Ворова мать, Ляшко Николай Николаевич, Год: 1921

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Ворова мать

Рассказ Н. Ляшко.

I.

Спала Федоровна в эту ночь на покрытом дерюгою садовом сене. Коса была не под силу, — серпом сжала под вишнями и яблонями траву. Луг скосить умолила родича, да не верила, что скосит. Боялась за корову и тосковала по сенокосью, — не пропитаются двор и сарай луговыми запахами.
Спала под тонкой холстиной, до подбородка невидная, худенькая и смутная в свете зари. Нос вострый, лоб восковой, в жилочках и морщинках, волосы серебряные.
Вечером дала слово встать до солнца, дополоть огород и сходить в село, — нету ли от Никиты весточки какой. Вскинула сквозные с синеватым отливом веки, но сна превозмочь не могла. Поплыла, поплыла, а окошко дрогнуло и ну звенеть:
— Динь-динь…
Трепыхнула руками и вынырнула из омута сна на свет:
— Господи Иисусе…
Оглядела окошки, — никого. Воздух был сквозным до синевы. В вишеньи тенькало, чирикало. Огород шептался шопотом предрассветного роста. Зевота свела челюсти и оскалила не по летам белые зубы Федоровны.
‘Почудилось’, решила она, тужась стряхнуть истому. Но слабость хрустнула локтем, в глаза прыгнули стеклянные мушки, запрядали, спутали думы и, померцав, погасли. Опять навалился сон, опять с окошка прыгнуло на пол:
— Динь-динь-динь…
Федоровна схватилась, поджала под себя ноги и захолонула: со стороны огорода об окошко билась пичуга — не то воробей, не то соловей, — маленькая, серая.
‘Весть подает’, подумала Федоровна и шопотом укорила себя:
— А я дура, а я дура…
Все лето с вишенья и огорода гоняла пичуг, чучело поставила. Поди, и эту пугала, бранила, а она вот на, — может, с полуночи тревожилась, будила ее, старую.
— Махонькая…
Умиление выжало из глаз по капле. Было уже раз так: постучала на заре пичуга, пошла Федоровна в село, а там письмо ей…
Да…
Сам Никита редко заглядывает, — ой, редко. Перед войной, как смерть прибрала отца, был как-то тайком. Война давно кончилась, началась другая, новые порядки повелись, а его все нету. Может сгинул: вор, жизнь горькая, волчья…

II.

День был богатым. Нетерпение, печаль и надежда — все вместилось в нем. Федоровна звенела от настороженности. Все прислушивалась, думала о встрече, шептала разное, будто сын был уже дома.
Солнце поднялось в вышину голубого шатра. Она собралась итти в волость и оробела: уйдет, а Никита явится, походит, подумает о неладном да и уйдет. Потревожилась и не пошла.
Крепче всего ей хотелось, чтобы Никита поцеловал ее и сказал:
— Ну, больше ты не ворова мать. Будет.
Неслыханные, желанные слова знобили. Она приготовилась к ним, откликалась на них своими и всхлипывала от горькой боли и боязни: не скажет сын ласкового, не снимет с нее тяжести. Ну, а хоть и не скажет, заветное тлело в душе, пило силы.
После полудня Федоровна охмелела от картофельного цвета, ветерков и золотого пчелиного звона. Перестала полоть, пожалела, что вишни отошли, насобирала палых яблоков на пирог, зарезала цыпленка, устряпалась и до вечера сидела на крылечке.
При каждом шорохе спешила на огород, выбегала на тарахтенье телег за ворота. А как затрюкали по ночному за задами перепелки в хлебах, да вызернилось золотом небо, затосковала:
— Не придет, не придет…
Но дверь на ночь не заперла и легла в одежде. Одолеваемая сном, ушла в думы о завтрашнем дне и чуть оторвалась от них, в четырехугольнике двери вырос Никита и спросил:
— Жива, мать?
— Жива, жива…
Вскочила и глянула. Чужой будто, — без усов и бороды. Лишь глаза родные, да и их, кабы не пичужки весть, не узнала бы в темени. С гудящим сердцем шагнула к четырехугольнику и, касаясь крепких губ, жестких щек, почуяла — он, он, единственный. С его теплом на лице заметалась и забормотала:
— Огня бы, да это… Ахти мне… Керосину-то нету… Лучиной вот…
— Не надо, мать… у меня есть… Только это… завесь-ка окна, а то…
В сердце Федоровны вполз холодок. Она завесила окна и замерла. Никита закрыл дверь, повозился в вещах у порога, поставил зажженную свечу в накапанную на подоконник слюдку стеарина и глянул на мать:
— Все такая же? Не-эт, сдала, сдала… Не гомозись, сиди… Плохо, знать, было.
— Мне… мне ладно. Покормить тебя надо, — отозвалась Федоровна и юркнула к печке: — Наготовила, знала, что будешь…
Никита резко выпрямился и шагнул к ней:
— Как знала? кто сказал?
Его расширившиеся глаза испугали ее.
— Птичка весть подала, — торопливо проговорила она.
— Какая птичка? ты толком говори…
— Да птичка… в окошко… под утро нынче…
Никита покраснел, готов был кричать, да вспомнил примету и смущенно протянул:
— А-а, а я думал, что…
Стал ниже, сел на скамью, потупился и заиграл носком пыльного сапога. А когда мать подала пирог и жареное, оживился:
— О-о, ай да мать! Целая буржуйка. Фу ты… вот так чудеса. Впору памятник этой самой птичке ставить…
Федоровна глядела на него растерянно. Окна завешаны, у двери корзина, чемодан. Что в них? откуда? Ее беспокойство передалось и Никите…
— Да, мать, дела… — неопределенно сказал он, отодвигая чашки. — Не говори никому, что явился. Спасибо… дремлется что-то…
Взял с чемодана узел и ушел на сарай. А она осталась у стола с тлевшим под сердцем угольком: не будет, не будет желанного. С болью приподняла с пустой половины стола скатерть, накрыла ею посуду, перекрестилась:
— Спаси меня, окаянную, — и фукнула на свечу.

III.

Утром поставила самовар и села. Сжала одной рукой локоть другой, тремя пальцами уперлась в висок, четвертым, большим, прижала мочку уха, а сухой мизинец оттопырила и оцепенела.
Ловили Никиту на кражах. Сидел в тюрьме. Пригоняли его в деревню. Ее прозвали воровой матерью. Горько, зазорно. Служила она молебны, дала зарок не брать ничего от сына.
Во время войны обыскивали ее, кричали, велели указать, где украденные Никитой вещи и деньги, где сам прячется он, грозили и ее угнать в Сибирь.
Сколько лет минуло, а он все хоронится. Значит, есть что-то за ним. Шевельнулась и так сжала руки, что они хрустнули: — Ох, мать пречистая… Боль, серебрящая волосы, углубляющая морщины, свела рот и, вспугнутая шагами, затаилась.
Никита поздоровался и сразу же заговорил о мелочах. Вспомнил детство, отца, разные случаи. Умывался с приговорками и, сев к столу, бодро сказал:
— Садись, мать. Отдыхать тебе пора. Хоть на старости да поживи. Садись…
Затаившаяся боль дрогнула в груди. Горло обожгла щекотка, — ведь, для этих слов, поди, и родила она сына. Вот зазвучали же они, сыновние, снившиеся. Она вслушивалась в них сердцем, душою. Здесь, в избе поют они, жалеют ее лаской:
— При отце горевала, я мыторился… — горевала… Баста, будет…
Федоровна стала большой. Сердце охмелело, глаза замутились. Она торопливо передохнула и захлебнулась:
— Да я… я что… все думала, придешь же, вместях будем… хозяйствовать… А то луг сдала… и нива вот… самим надо бы…
— Ну, это ты, мать, оставь, — прервал ее Никита и обескрылил ее слова.
Она сомкнула губы и сжалась.
— Нельзя мне этого, сама знаешь: тебе проходу не давали, а меня и совсем…
Федоровна взметнулась, схватила Никиту за рукав и, будто поворачивая его на нужную дорогу, горячо проговорила:
— Потерпи малость: увидят, иначе повелся, и отойдут.
— А как я не хочу иначе вестись? — хмуро спросил Никита. — Может, мне стыдно так, что хоть в петлю, а только от людей подальше. Нет, мать, ни к чему ты это, ни к чему… не стоит… Ты без меня вот живи, а я предоставлю, я все предоставлю. Поняла? С тем и приехал. Пусти…
Никита стал выкладывать из корзины и чемодана ситец, валенки, сахар, шаль и разную мелочь. Сверток за свертком клал на скамью и говорил:
— Вот, бери, прячь сюда… Эту корзину оставлю тебе… и постель оставлю. А теперь давай чай пить.
Федоровна заспешила к печке — за ложкой будто, — провела рукою по глазам и с мукой оттеснила слезы.

IV.

За чаем сидела на кончике скамьи и жила своим. Никита расспрашивал о соседях, о деревне. Отвечала односложно, скоро умаялась и со вздохом сказала:
— Наши все живут ничего. Город близко, в праздник народу приходит видимо-невидимо. Кто за хлебом, кто за картошкой, за молоком.
— Прижучило, — уронил Никита.
Это кольнуло ее.
— Бедуют люди, а наши забижают их.
— Чем забижают?
— Дорожатся все. Сахару, керосину, мыла давай им. А где их взять, раз нету. Не картошка, чай, какая, на поле не растут…
Никита впервые видел мать занятой людьми и с усмешкой отметил:
— А ты, выходит, мать, добрая.
И это кольнуло ее.
— Это я-то? — смущенно спросила она. — Не с чего раздобреть. Ходит ко мне из города одна за молоком с мальчонкой. Даю. Муж на войну взят. Картошки обещала ей. Хорошая бабенка и мальчонка ладный…
Никита проглотил улыбку, взвихрил волосы, пробормотал:
— Добрая, добрая ты, — и указал ей место рядом с собою: — Садись ближе, давай поговорим толком.
Она придвинулась к нему. Хотела положить на его плечо руку, но что-то удержало. Он вынул бумажник, раскрыл его и провел пальцами по разноцветным пачкам:
— Видишь? за все труды твои. А то еще случится что, так хоть ты бедовать не будешь. Получай…
Вытаскивал пачку за пачкой, клал на стол и считал:
— Двадцать тысяч, сорок, шестьдесят…
Опорожнил бумажник, придавил пачки смуглой пятерней и сказал:
— Двести пятьдесят тысяч рублей. Все тебе. Всего покупай. Нужды чтоб ни-ни-ни.
Сердце Федоровны ушло в плечо и дергало руку. Голову глушил мутный шумок. Никита подумал, она опьянела от счастья. Он с улыбкой перенес руку с денег на ее плечо:
— Хоть раз, да горазд, мать! — и заторопил: — Ну, прячь их, прячь, а то еще придет кто…
Она сидела, вытянув шею, полная гула, и не шевелилась.
— Ну, ну… обомлела… давай я сам.
Никита снял с ее пояска ключ, открыл сундук, сложил деньги в ситцевый платок, ударил по ним:
— Эх, родные! — и сунул их под холст и одежу на дно сундука. Но тут же вынул их, взял одну пачку, разрознил ее и кинул в коробку матери к двум керенкам:
— Это на мелкие расходы. Помни: в каждой пачке двадцать тысяч рублей. Не береги, а то пробережешься: дорожает все. И не скупись, этого сору много. Поняла?
Федоровна молчала.

V.

Хорошо еще, что двор на отлете и изгородь есть. И так издрожалась вся.
Сын был дорог. Жалко его, но он и пугал и жутко с ним. Родной, кровь, а какой? что делал? откуда явился? чего боится? украл? убил? ограбил? Ведь, сам не скажет, а спрашивать боязно. А ну как глянет в глаза, улыбнется и отрежет: ‘Убил!’ — что тогда?
Смирилось сердце лишь под вечер. Закат был погожий и золотил печь и стены. У Никиты был расстегнут ворот рубахи. Он сидел за столом и рассказывал:
— Хохлы избу зовут хатой. Полы глиняные, ровные, только блох много. Пашут на быках, плугами. Свиньи у всякого, коровы, а молока этого — хоть залейся.
В голосе чуялся звон зависти к хорошей сытой жизни. Федоровна любовалась им, крепким, загорелым до ямочки ниже шеи. Казалось, не водила она его мальчиком в город, не отдавала в лавку, не был вором. Вернулся вот из солдатчины и рассказывает. Завтра пойдет в село, исхлопочет земли, поправит хозяйство, женится, пойдут внучата. Федоровну холодило ветерком счастья.
Но брякнули ворота. Никита приник к окну и затревожился:
— Баба какая-то… выйди, а то увидит и загалдит, — и с сердца схлынули тишина и холодок.
Федоровна метнулась к двери. Перед соседкой бегала по сторонам глазами и притворялась спокойной. Оставшись одна, стояла, как в чаду. От неловкости и лжи ломило голову, в глазах забилась муть, будто их засыпало пылью.
В темень вновь пришлось завешивать окна. Никита ел молча, а после ужина сказал:
— Ну, мать, я завтра в дорогу. Собери чего-нибудь съестного, а то дорогою не купишь. Клади в чемодан.
Федоровна уткнулась лицом в руки и заплакала. Он сдвинул брови, растерянно пробормотал:
— Ну, чего ты? будет, будет… Я приеду еще… На покой пора, а то поезд рано уходит, — и ушел спать.
Она долго корчилась под тяжестью боли и одиночества. Выплакав слезы, поглядела на огонь свечи, дрожавший в мокрых ресницах золотой паутиной, и принялась за стряпню. Глухо топала босыми ногами и прислушивалась: а ну как придет кто на свет. Придется прятать глаза и лгать. Обрадовалась, когда все сделала. Задула свет, легла и почувствовала, что не уснет. Охала, утишала себя:
— Спи, спи, старая…
Познабливало, кололись думы о деньгах и подарках, о зароке, о том, что она не посмела сказать всего сыну. Надо было что-то сделать, чтоб пришел сон. Крепко сомкнула веки, вжала в мозг глаза и с шепотом:
— А-а, ну да, — села.
Пробралась к сундуку, вынула платок с деньгами и вложила его в чемодан, под лепешки. Дрожащими руками опутала себя крестами покивала в сторону икон, легла и уснула.

VI.

… Никита умылся в темноте. Сунул в чемодан полотенце с мыльницей и наткнулся на платок с деньгами. Вытащил его и замер. До зудящего в сердце озноба ощутил между матерью и собою кражи, тюрьмы, — всю свою волчью жизнь.
Вытянувшись, увидел мать такой, какой она была вчера, — робкой, молчаливой, печальной, и на цыпочках подошел к ней. Нагнулся и остановил глаза на сером расплывчатом пятне. С минуту глядел, хотелось зажечь свет, разбудить мать, но было страшно. А вдруг на прощанье она заговорит, заговорит по-настоящему, по-матерински?
Повел плечами, положил на пол деньги и заторопился. В глазах его осталось окутанное запахом садового сена серое пятно.

VII.

На рассвете Федоровне привиделось беспокойное. Она локтем задела за что-то твердое, лишнее и вскинула веки. Скользнула взглядом по цедившим розоватую мглу окнам и пошарила вокруг руками. Рядом лежал с деньгами платок. Вскочила и пошла к скамейке, — чемодана не было. Кинулась во двор, в сарай заглянула, — пусто. Кликнула:
— Никит!
Занемела и, пока вдалеке не заиграл пастух, ничего не слышала и не видела. Звуки рожка как бы кинули под ноги кур с цыплятами. Она встрепенулась, юркнула за кормом и еле овладела голосом:
— Тип-тип-тип…
Руки дергало. Выгнав корову, опрокинула надоенное молоко, заперла избу и метнулась с деньгами через огород к дороге на станцию.
По сизеющим хлебам позолотою разливалось утро. Безлюдную дорогу обмахивали толпы колосьев и изумленно шептали бежавшей Федоровне:
— Ш-што сс тобою? ш-што сс тобою?
Дорога зыбилась, меняла тона и сквозь толпы мчала Федоровну на мреющие крыши. В глазах сверкали ниточки, будто уже стояли покровские паутинные дни.
К станции ближе было дорогою, но Федоровна боялась встреч и свернула на межи. В запахах ржи, под голубыми взглядами васильков сил стало меньше, в душе все посмутнело и расплылось. Федоровна остановилась и, подрагивая, с минуту растерянно думала: куда это она в такую рань идет? Опомнившись, укорила свою память:
— Решетом стала, дырявым, и ринулась дальше.
Не слышала росы, полоскавшей подол и ноги, размахивала рукою и жалобно говорила:
— Не надобны мне деньги те… украл, небось, ты их…

VIII.

На станции было людно. Одни пробирались за хлебом, другие приехали на подводах и ждали поезда. Говорили о ценах, менке, заставах и отрядах.
— Эй, сына искаешь?! — окликнул метавшуюся Федоровну однодеревенец-стрелочник. — Уехавши! Кинул, небось, штуки те свои? Не поймешь, говоришь? Теперь ничего не поймешь. Дома-то долго жил?
Федоровне трудно было отвечать. Сердце колотилось часто, близко, — стучало в узелок с деньгами. Когда стрелочник убежал, ей стало душно. Мнилось, сердце разрастается и втягивает ее в свою боль. Вот-вот подкосятся ноги. И некуда бежать, некому сказать. И не с кем словом перекинуться, не перед кем душу открыть… Надо молчать, молчать…
К горлу подкатил жар, стеснил грудь и разлился мурашками слабости. Федоровна заспешила под навес и плюхнулась на мешок с зерном. Прижала к лицу руки и запричитала. И чем труднее давались ей слова, тем теснее было груди, тем жарче палила скорбь.
Не увидит она избы, не услышит запахов садового сена, — упадет здесь с узелком денег, в грязной рубахе и испустит дух. И там, где-то спросят, где же прибереженная для смертного часа рубаха, чьи это деньги, зачем она взяла их?
Она затряслась и закричала в руки о том, что она не виновата, что деньги — сыновний грех, что у нее нет дочери, некому доглядеть за нею, — оттого и рубаха грязная.
Сознавала, что кричит не о том, — с ласковой дочерью всякий умрет в чистой рубахе. Как воск в пламень — уходила в жажду оправдать себя, приблизиться к какому-то кусочку света о себе. Ведь, должна же быть где-нибудь эта искра. Ведь, должна же она где-то вновь стать Марфой.
Вдруг она стала легкой и потеряла власть над собою. Болезненно взвизгнула и развязала платок, путаясь в его концах, выхватывала пачки, разрывала их, комкала и кидала:
— Вот они, вот…
Говор вокруг оборвался. Люди оторопели. За них ахнула какая-то женщина:
— Ах ты, батюшки! — и они ринулись к Федоровне.
Вырывали, перехватывали бумажки. Один, сильный, жадно схватил вместе с деньгами руку Федоровны и дернул ее. Боль и толчки смяли в ней легкость. Она вскинула помертвелые глаза, встрепенулась и испуганно вскликнула:
— Ахти мне!
Люди будто ждали этого, — опрокинули ее, ногами разбили мешок и из него мутным золотом брызнула пшеница. Хищными пальцами комкали деньги, совали их в карманы и толкались, как слепые, ужаленные. Глаза лили яростное и уже не напоминали белых небес с черными солнышками в кольцах. Первым опомнился старик в сальном сюртуке. Его качало плечами, а он кричал:
— Стойте! раздавите!
Наклонился, вырвал из чьих-то рук клочья платка, в котором были деньги, и взмахнул ими:
— Ничего нету! покалечитесь!
Его не слушали, толкались, пока в спины не плеснули криком:
— Красноармейцы идут!
Толпа притихла и раздалась. Хозяин разбитого мешка упал на колени и принялся сгребать разбрызганную ногами пшеницу.
… Понять, что произошло, трудно было. Одни разводили руками:
— Да кто его знает.
Непоживившиеся осыпали красноармейцев криками о каких-то деньгах, о платке. Старик в сальном сюртуке твердил, будто Федоровну ограбили.
— Это мы-то ограбили? — накинулась на него женщина, — за эти слова да по кумполу бы тебя, старого дурака. Сама она в мешок забралась, вот и хлопнули ее — не воруй…
Юркий, вероятно, поживившийся мещанин уверял, что Федоровну хватила падучая, и она упала на считавшего деньги старика:
— С этого и закуралесилось…
Прибежавший стрелочник торопливым говорком:
— Да это тутошняя… От горя это она: сын уехавши. Деньги? Какие там у нее деньги?.. — угомонил красноармейцев и сбил с толку толпу.

IX.

Очнулась Федоровна в запахах садового сена. Сама не подняла бы век, — помог розовато-синий рассвет. Было тихо, обычно, а на скамье дремала соседка. Это озадачило и испугало Федоровну. Она превозмогла боль и села:
— Лизанька.
— Ась! ты что? — вскочила соседка.
— Сон умаял… тяжелый, страшенный. Дай водицы, пересохло все, — просипела Федоровна и затревожилась: ‘Сон ли? али сон? ой, не сон, не сон’.
Постучала зубами о край корца, залила водою грудь и с натугой встала:
— Кричала я, небось, а?
— Не-э. Егозилась все, а как привезли, вроде и не живая была.
— Снилось, не приведи Бог что. Ты не томись, иди… Я ничего.
Соседка заглянула Федоровне в глаза, помялась и шопотом спросила:
— А откуда, бабушка, у тебя столько денег?
— Каких денег? — испугалась Федоровна.
— А на станции раздавала ты всем?..
— Христос с тобою… где у меня? Одна корысть — горе: Никита заявился, было, и стрекача. Я за ним на станцию, да не застала, уехал. А деньги снились мне. Сижу это вроде я на мешке, плачу и рву деньги. Сколько их там, и не знаю. Только много, много. Вот так.
Рукой показала, какую кучу денег видела во сне, и уже верила, что это было наяву. Не глядела на Лизаньку и шептала:
— Сон это, сон… спасибо тебе… не осуди, а гостинец за мною.
Чувствовала: правда принесет расспросы, беду. Со словами лжи плелась по избе, по сенцам. Окунулась в розовый свет, сошла в него и стала у крыльца. Притворилась даже, будто зевает, и заспешила в избу. Выглянула оттуда — не идет ли соседка обратно — и в тревоге открыла сундук. Из коробки разноцветными пятнами в глаза ударила разрозненная Никитой пачка денег и выдавила из груди:
— Не сон, выходит, не сон…

X.

Совсем побелели волосы. Покойнее стало сердце. Все реже душа просила слов, а если и просила, то настоящих, пахучих. Глаза глядели пристально, и в них светилась боязнь чего-то не дождаться и потерять свет и все, что в нем.
Каждый день заходили однодеревенцы, соседи и родичи. Вздыхали и осторожно заговаривали о деньгах. Верили: раздавала она их на станции. В душе осуждали ее. Ждали чуда: полюбятся они ей, и она наградит их, — укажет место наворованного Никитой. Мялись, говорили вкрадчиво, заботились, пытливо следили за нею и уходили с придушенной досадой, как от недавшегося клада: вот оно счастье, рядом, а не возьмешь.
Федоровна всем твердила о бедности, о сне и болезни. Это было самым горьким, гнетущим. Молва о ней, лепет детей пугали, знобили ее и лишали сна.
Она горестно думала о случившемся и корила себя. Не так старая, ой не так сделала. Коли не себе, так хоть раздать надо было кому следует. Ну, где это видано? Пришла к чужим и раскидала добро на ветер. Наградила неведомо кого, а обиженных обидела. Только с рук сбыть бы.
Крепче всего, верилось ей, обидела она ту, что с мальчонкой приходила из городка за молоком. Вот уж у кого душа, вот кто бедный и хороший. А мальчонка-то, мальчонка какой! Ей надо было дать. Тогда, поди, и Никите простилась бы толика волчьей жизни.
О женщине с мальчонкой Федоровна думала много и, думая, улыбалась и грустила. Порою ей слышались их голоса. И это было самым ярким в эти дни.
Ждала она их жадно. А сознание того, что говорить о случившемся не с кем, — вот только с этой, а может быть, с ее мальчонкой — распаляло жажду. Федоровна часто представляла женщину рядом, говорила с нею, мысленно падала ей в ноги и молила:
— Не кидай ты меня… торопко мне с бедою… Не родила я дочери. Хоть ты поживи у меня перед кончиною…

XI.

Женщина пришла на шестой день после отъезда Никиты. Федоровна не думала о ней в эту минуту, — от печки увидела ее идущей по двору и обомлела. Кинулась, было, в сени, хотела сказать о своей радости и — не посмела.
Тужилась казаться спокойной. Вглядывалась в женщину, в мальчонку и часто теряла нить разговора. Крепилась и таила главное: верила, наступит минута, станет ей невмоготу, и она заговорит. Намекала, что в избе не тесно жить и втроем, что по ночам ей знобко одной.
После обеда повела гостью на огород и взяла у нее мальчонку. Под яблоней провела щекою по его пушистой теплой голове и села. Слова жгли, теснились.
Прижала мальчонку и не то ему, не то женщине, яблоням, вишенью, небу, золотому пахучему свету стала рассказывать. Слова ее медом пали на лицо женщины и зажгли глаза. Она долго слушала неподвижно. Она вдруг встрепенулась, всхлипнула, приникла к болтавшимся в подоле Федоровны ногам сына и запричитала:
— Не сама это ты делала — сердце… Оно знает… Деньги, да будь они прокляты… Беда без них, а подумаешь, сдавит, духу нет… Горе они наше, змея лютая. А ты, бабушка, хорошая, какая ты хорошая…
Обнимая мальчонку, Федоровна обхватила руками ее голову — нет, не голову: давно жданное: искорку света о себе — и уже не могла говорить. Да и не нужно было.
Обе плакали. Мальчонка беззаботно слушал их плач, шелест огорода и сада, лепетал о чем-то, размахивал руками и мочил их в падавших из старых глаз горьких капельках.

———————————————————————-

Источник текста: журнал ‘Красная новь’. 1921. Nо 4. С. 59—68.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека