Никон из заимки, Ляшко Николай Николаевич, Год: 1922

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Н. Ляшко
Никон из заимки

I

Когда-то здесь стояла охотничья избушка Пимена Кипрушева. Когда Пимена не стало, рядом с избушкой поставил двор его внук Никон, со вдовым отцом. В соседи к нему из села перекочевали охотники, — вот и заимка.
С дороги, что перерезали топи, мочежины и речушки, сюда чуть-чуть доносились звуки колокольцев. В погожую пору из-за поля виден был станок, — там проезжие меняли лошадей, пили чай, водку, ругались, спешили, а на заимке неторопливо ставили на горностаев и лисиц капканы, ловушки, выслеживали лосей и медведей, убивали рябчиков, белок, зайцев, тетеревов, глухарей, уток, сушили и солили грибы, мочили бруснику и морошку, ловили рыбу, пахали, сеяли, косили.
За весенним гудом воды приходили белые ночи и пахучая парная теплынь. Потом подкрадывались свежесть и сутемь. По неделям не показывалось солнце, крепчали ветра, шли дожди. Вдруг черноту земли задергивала белизна заморозков, и начинались снега, вьюги. Все сжималось, потрескивало и ждало весны.
В осенние и зимние сумерки заимка пугала проезжих: куда глаз хватал — темнела хвоя, в гущере выло, лес стерег отброшенное небо и шипел вершиной, — сиротливо, угрюмо, холодно.
Но вволю топились на заимке печи. Пар румянил в банях лица. Лучины золотом заливали стены. Пальцы мастерили сети, рты плели сказки. Домодельное пиво, студеные ягоды хмелили головы и звенели в песнях. Лес, что дом, — только лыжи поскрипывали.
Первым на заимке был Никон. Руки у него короткие, цепкие. Золотистые глаза глядели так, будто все должно было улыбаться под взглядом внука славного охотника Пимена. Маленькие уши оттесняли золото волос.
Говорил Никон мало, но отец, жена и дети — а дети у него были малы: Настя тринадцать лет не рожала, понимали его с полуслова.
Он знал, что слывет среди соседей и сельчан счастливым, не спеша справлял покос, жатву и с коричневой, сонливой на заимке и чуткой в лесу, Буркой уходил в лес.
Охоту он вел дерзко, хмелел на ней и никогда не возвращался из леса с пустыми руками.
Заимцы верили, что он знает какое-то слово, что слово это передал ему Пимен. Простачки даже заговаривали об этом с Никоном, но он притворялся, будто не понимает их. Да и вообще о себе он никому, даже своим, не говорил. Приносил добычу, здоровался, садился за стол, — и все. Это притягивало к нему: его дом, его семья были на виду, а вот сам он всегда в дымке: что он видел? о чем он думает? — кто его знает.
Правда, заимцы все были молчаливы, но во хмелю плели, что взбредет на ум, и становились похожими друг на друга. А Никон пил только пиво, от пива в голове у него легоньким ветерком играло веселье, в голос вступал звон, в глаза — усмешка, — и только.
Пьяным он был один раз, в молодости, при деде. Напился у Пелагеи — она родила от него сына — и еле добрался до двора. Дед сердито спросил его:
— Не совсем ошалел?
— Не-э-э…
— Так бери в голову, что скажу: будешь бражничать, не будет тебе добра. На Акима не гляди: отец он тебе, сын мне, а глупой, жидкой. У него от вина руки мочало, в голове кисель, язык — осклизлый гриб. Ты на деда, на деда, на меня гляди. Али дурак?!
Никон полез к деду целоваться:
— Матерый ты наш, я тебя…
Дед оттолкнул его и ожег голубовато-серыми глазами:
— Не гомози, тверезый приходи с обнимками. А с таким тошно мне. Кабы знатье, что пить будешь, сломал бы я тебя своими руками… понял?
Это укололо Никона. Он сквозь хмель понял, что не ум отличает деда от сопей он, не дорожи словами, не хорони чего-то в себе, был бы он, как все. И еще Никон понял, что в нем, в Никоне, деду дорого все крепкое, трезвое, негнущееся. Ему стало душно, стыдно и зябко, будто дед окатил его ледяной водой и поднес под сердце горящую свечку. Он заплакал, дал зарок не пить, бросил Пелагею с маленьким Егоркой, взял в жены Настю и по смерти деда перебрался в лес.

II

Однажды на станке не хватило лошадей, — Аким повез кого-то в село и запропастился, — не на чем было съездить на озеро вытрясти из морд рыбу. Кланяться соседям Никон не захотел, взял пешню, топор, заряженную дробью двустволку, запрягся в охотничьи санки и, чтоб скорее дойти, тропками и полянами покатил на лыжах через лес.
За ним увязалась Бурка.
Пешня-железный короткий лом, с трубкою для деревянной рукояти-рыбаками употребляется для колки льда.
Шли они целиною снегов и щорнаньем лыж и веток резали морозную тишину. У березняка, что упирался в морошечное болото, взлетели тетерева. Бурка и Никон загорячились и побежали за ними. Санки подпрыгивали на сугробах, стучал черенок пешни, с веток падал и переливался снег. Стрелять оба раза пришлось влёт. Бурка принесла тетерева и тетерку в блестках кровавого снега.
— Вот тебе и жарено-варено. Будет, айда!
За поворотом к озеру Бурка неожиданно остановилась, вздыбила шерсть, потом забежала вперед и, касаясь мордой голенища, тревожно взвизгнула. Никон огляделся и в удивлении шепнул:
— Эка штука.
Они были рядом с жилой медвежьей берлогой. Возвращаться за рогатиной Никону не хотелось, — в виски уже стучало, руки сводил зуд. Он дал знак Бурке, чтоб она молчала, в кармане нашел две пули, зарядил ружье, помахал пешней и шепнул:
— Ничего, возьмем.
Бурка завиляла хвостом. Он толкнул под елку санки, вырубил длинный шест, рукою послал Бурку вперед и двинулся за нею.
Бурка остановилась против дыры в буреломе и корнях упавшей ели.
— Годи, — шепнул ей Никон.
Берлога выступала из-под снега продолговатым горбом. Никон кинул на нее шест, ослабил лыжи и, подчиняясь стучавшей в виски крови, крякнул. Из берлоги раздалось тихое урчанье.
Никон взлетел на-сугроб, ухватился за лапчатые корни, пешнею и лыжами обтолкал вокруг себя снег, подпрыгнул и крикнул:
— Аля!
Крик подхватили ближайший овраг и Бурка. Никон запустил в берлогу шест и начал водить им. Урчанье окрепло, перешло в рев и стало разноголосым: ревело двое, третий скулил.
‘Вот чудно’, — отметил Никон. Под ним сухо затрещало дерево, кто-то хватался за шест. Никон вырвал его, еще раз ширнул им и изо всей силы воткнул его в берлогу, отбрасывая конец к Бурке:
— Аля! Аля!
Из берлоги с ревом выпрыгнул медведь, похожий на старика в малице. За ним выбрались матка и неповоротливый пестун. Медведь метнулся к Бурке, а матка засновала глазами по коряге. Никон вынул из лыжи ногу, стал на колено, прицелился и выстрелил. Матка взревела, кинулась к медведю и рухнула, ерзая лапами. Пестун удивился расползавшемуся подле нее красному пятну и заурчал.
Медведь раскрыл пасть и полез к сугробу. Никон уже готов был к встрече с ним, но, спуская курок, коленом ушел в снег и дернулся от колючего холодка в сердце, мимо. Сквозь пороховой дым видно было, как медведь махнул лапой, а медвежонок взревел, кувыркнулся и, корячась, смешно осел в снег.
Никон вскочил, схватил пешню и вынул из-за пояса топор. Из разинутого рта медведя густо шел пар. Маленькие глаза его ввинчивались в зрачки Никона и готовы были вспыхнуть. Рев сплетался с лаем Бурки и будил окрест трескучие отзвуки. Никон сильнее вдавил в снег лыжи и, готовясь, если понадобится, выпрыгнуть из них, кричал:
— Бурка! Аля! Аля!
Бурка взметнулась и зубами схватила медведя за зад. Тот рявкнул и полуобернулся. Одним глазом он глядел на Бурку, другим на корягу. Никону хотелось кинуться, вонзить в него пешню и секнуть топором, но голос предостерегал: ‘Не ровное место: упасть можно’.
Медведь разворачивал снег, увязал в нем, а Бурка все лаяла и норовила подкатиться к нему сзади. Он поворачивался, свирепел, мотал головою и, махая передними лапами, неуклюже тыкаясь мордой в снег, погнался за Буркой.
Никон усмехнулся, а когда медведь и Бурка скрылись за елками, ринулся с сугроба, налетел на пень, и-хрясь! — лыжа сломалась и краем, державшимся на меховой обшивке, ушла в снег.
Никон выругался и, осторожно двигая лыжами, заспешил к санкам. Там он веревкой захлестнул край сломавшейся лыжи и, не выпуская из слуха лая Бурки и рева медведя, побежал.
На тропе он заложил в рот два пальца и свистнул.
Бурка догнала его и виновато завиляла хвостом.
— Сыщется, не уйдет, — ласково и тоже виновато утешил ее Никон.

III

Заимские собаки тянулись к Кипрушевым на запах крови и медвежью сырость. Скотина тревожилась, а в избах дивились удаче Никона и тому, что в такой близи лежала матка с пестуном: рядом стояли ловушки, сбоку шла тропинка к приречным тальникам, где водились горностаи.
— Это согнали ее где-нибудь, она и забрела с шалости, облежаться не успела…
— Во-от, вот, — посмеивались бабы, — вам бы облежанную ее! А Никон и так учуял…
— Что ж и учуял, раз счастливый.
— И тверезый, не вам чета.
— Тверезый что? Это от деда у него…
Никон успел уже починить лыжи, за овином погонялся на них за Буркой и лег спать. А на заре кинул в кожаный пестёрь шанег, снарядился и пошел в лес. Рассвет прояснял снега.
Ночью легонько мело, и следы медведя были смутными. На открытом месте, у озера, они спутались и пропали. Бурка плутала по оплотневшему снегу и с визгом проваливалась. На след напасть удалось после полудня, да и то не наверное. Медведь обогнул озеро, выбрался на большую дорогу и с версту шел в сторону заимки, а узнать, куда свернул он, помешали сумерки.
Никон покормил усталую Бурку, подбодрил ее:
— Ничего, наш будет! — и побрел восвояси.
Впереди заплакал колоколец. Двойка рысью тащила пошевни с накладушкой. Седока не видно было. Правил знакомый мужик.
Из его глаз, от заиндевелых лошадей пахнуло селом.
Никон посторонился и крикнул мужику, чтоб он попросил Настиного брата Герасима приехать в воскресенье.
— Медведя, мол, скопытил Никон!
С мыслью о медведе Никон подошел и заимке и поужинал. Перед сном он сказал Насте:
— Получше обряди все к послезавтрему — люди позваны.

IV

Первыми на пирушку пришли заимцы, потом приехал Герасим, а чуть погодя в воротах запестрела цветочками дуга гнусавого лавочника Карпа, бахвала, бабника и надувалы.
Пока Настя накрывала стол, гости оглядели-на сарае шкуры медведицы и пестуна, За стол сели степенно и выпили купленной на станке водки. После щей, медвежатины, рыбников [рыбник — запеченная в тесте рыба], шанег и киселя заговорили об удаче Никона: как да что?
Он долго отмалчивался и скупо, нехотя рассказал, как погнался за тетеревами, как остановилась Бурка, как он досадовал, что нет рогатины, обо всем рассказал, утаил только, что матка и пестун в берлоге были не одни.
Рассказывая, он гладил бороду, представлял себе медведя, похожего на старика в малице, улыбался и верил: не другой кто, — он уложит медведя, он сдерет с него шкуру, у его двора опять будут визжать заимские собаки.
— Махонький, на двойню с пешнею пошел! — горделиво укорил Аким.
Старики подхватили: беречь, мол, надо себя, медведь не жена, не мать, обнимет, не возрадуешься, или забыл?
Старики вспоминали разные лесные случаи. Появились новые бутылки, чашки с моченой морошкой, берестяное корытце с брусникой и туеса с пивом. Насте помогали Аким и Герасим. Никон оглядывал говоривших, не открывая рта, поддакивал, тянул пиво, заедал его морошкой и вкусно обсасывал усы.
Девки и парни шастали из избы на крыльцо, обратно, пели песни и плясали под гармонь. Изнутри дверь поддавало паром, она стонуще хлопала, и свет солнца в узорах заледенелых окон вспыхивал. Заимцы уже гремели корцами и наперебой вспоминали:
— Вот когда был Пимен, сколько зверя было…
— А горностаев, а лебедей…
— Птица какая водилась! Мало кто и видел ее. Пимен вот разве, он все видел…
— А какие гуси.. Не чета нынешним. Куда-а!
— А черные лебеди, а…
Никон слушал и дивился: ‘Эк их разбирает, беда, право’. Голубоглазый Губин дергал его за рукав и звал на дальнюю реку ставить ловушки. Никон отговаривался и неожиданно заметил, что слова его как-то чудно соскальзывают с языка и звучат не так, как надо. Изнутри их что-то подгоняло к горлу, закатывало в слюну, задерживало, а пока язык шевелился, дымком отгораживало от мыслей и будто травинкой стегало по сердцу.
Никон шепнул Насте, чтоб она открыла вьюшку, и опять затревожился: Настя так кивнула, так глянула на него, что ему захотелось схватить ее, привлечь к себе и засмеяться.
‘Что это я?’ — спохватился он и в досаде крепко дернул себя за бороду, но в темя его стукнуло, заволокло голову туманом, и пальцы разжались. Ему вдруг захотелось заставить всех слушать себя. ‘О чем бы рассказать им?’ натужился он и потерял нить мысли.
Лица и посуда посмутнели, стены отдалились. ‘Гудит головушка’, нахмурился он, припадая к корцу, и опять удивился: почему никто, кроме него, не жалуется на чад?
Он стал вглядываться в лица, тут же забыл, зачем делает это, подумал, что надо есть соленое, налитыми огнем пальцами отломил кусок рыбника, заметил, как Герасим кивнул кому-то, и глянул на Губина.
— Ты что? — спросил тот.
— Чадно, бра-а-ат, — безвольно протянул Никон и, не узнав своего голоса, сомкнул челюсти.
Герасим подлил ему пива и зашептал:
— Карп шкуры купить прикатил, смекнул? Не продешеви.
От Герасима пахнуло водкой и одурманило Никона.
‘На ветер надо’, — решил он, привставая, но хмель толкнул его в спину, сломал колени и бросил обратно на скамью.
Карп протянул в его сторону похожую на корягу руку и захлюпал:
— Н-на-ализался, гли, кх-к-х-кхи-и-и…
Все глядели на Никона, смеялись, кричали и хлопали руками. Губин радостно обнажал зубы и в смехе рвал слова:
— Ни-ни-хе-хе-хе… не-не-встане-е-о-хо-охо!..
Игравший на гармонике парень весело сиял череа плечи зубами. Никон видел открывающиеся, закрывающиеся рты и блесткие пятна вместо глаз. Он уже понимал, что пьян, хотел улыбаться и не мог. Хмель обвертывал мысли, мутил голоса и визг гармоники. И все же он вспомнил: Герасим и соседи не раз похвалялись исподтишка напоить его. Он вспыхнул, поднял руку и опустил ее на стол:
— Ша!
Рука упала резко, как чужал. Подпрыгнули чашки, туес хлюпнулся на бок, и на скатерти, как на снегу, стало разрастаться коричневое озеро. Герасим сбоку обнял Никона и, целуя его, сквозь смех закричал:
— Привел создатель! Вот ты пьяный какой!
Никона вновь обволокло пьяным удушьем. Он оттолкнул Герасима и потянулся к Насте:
— Насть! -Что сделали?! Напивши я… Насть!
Карп схватил его за локоть, заговорил о стыдном и потянул из-за стола:
— Баба не уйдет! Ты попляши-от, попляши! Ходи, ну, гармонь…
Гармонь захлебнулась, с губ Карпа на лоб Никона упал клок слюны и будто ожег его. Он широко раскрыл рот:
— Чего плюешься?! — вскочил и ударил Карпа по лицу. — Я смиренный, так вы так?! Спаивать!.. и зять!..
Карп отшатнулся и окрасил руки капающей из носа кровью. Никон рванулся к нему. Губин и Герасим перехватили его, но он схватил скамью и, красный, страшный, начал размахивать ею и, как на охоте, кричать:
— Аля! Аля!
Все шарахнулись к двери, он погнался за ними, лбом угодил о печку и пришел в себя только в конце дня, под тулупом, на лавке.
На полу валялись осколки посуды, опрокинутые скамьи, пироги, шаньги. У двери лежал парень с полотенцем на лбу. ‘Это я его убил’, — испугался Никон, спуская с лавки ноги. Шорох на полатях испугал его еще сильнее: ‘Ох, дети все видели, срамота!’.
Он растерянно напялил попавшийся под руку треух и открыл дверь.
На черной половине гудели голоса. Он прошел в сарай и остановился. ‘А куда мне?’ Скрип двери толкнул его к сену, на скат, на огород, в сугробы, и он побежал к станку. Поясок всполз кверху, холод лизал и коробил потную рубаху.
Выбежав на дорогу, Никон заколебался, — ведь на станке придется рассказывать, как он убил, — и повернул в сторону села.
Ветер подгонял его в бок. Из-за елей с озера в глаза плеснулась залитая светом ширь. На ней пятнами синели тени сугробов и золотился в вечернем солнце ивовый куст.
Вдоль дороги монашенками качались наклоненные вешки, а эа ними самоцветным дымком извивалась поземка.
‘Метет’, — подумал Никон и свернул на просеку.
Ноги сползали о вылощенных полозьями лент дороги. Из-под треуха, из валенок уходило тепло. Никон загибал, тискал подмышки руки, размахивал ими, обессилев, скрипнул зубами и ринулся к речке, на. мельницу.
Все быстро куталось в дымок и смутнело. На мостике Никон оскользнулся, перебежал его и стукнул в дверь мельницы. Среди лопастей пискнул отзвук-и все. Хмель уже вымерз из головы. Никон застучал в дверь ногами, коленом, крикнул и побежал на дорогу, под ветвеной свод. В небе уже качались звезды, потом проглянула дуна, на дороге заиграли пятна и полосы света. Впереди что-то треснуло и обрадовало Никона: навстречу, путая лунную паутину, кто-то двигался.
Никон открыл рот, чтобы назвать мельника по имени, но тут же обомлел, кинулся назад, вправо, влево, сошел с дороги и опустил руки: на него шел медведь, тот самый, самку и пестуна которого он убил.
Озноб скрутил Никону руки и притянул к голове кровь. Из валенок юркнуло последнее тепло, и ресницы опустились. Медведь приближался с расстановками и нюхал холод. ‘Учует мой дух, узнает’, — содрогнулся Никон, ловя скрип снега под лапами. Сиплое дыхание придвинулось, зазвучало рядом и задуло в Никоне думы и набегавшую на язык молитву. Воздух показался ледяной водой, готовой закружиться, сломать его, Никона, смешать с лесом, с мерзлой землей и умчать во тьму.
Сердце тоскливо сжалось: ‘Ходит один, скушно ему’.
Глаза под сомкнутыми веками заныли от желания собрать силы и, если медведь тронет, сопротивляться, душить его, засунуть ему в горло руку. Так, верилось, легче будет умирать.
И тут же показалось, что ничего этого нет, что ему мерещится, будто за его спиною звенит тишина, а на него дышит медведь. Ведь только во сне внук покойного Пимена может стоять перед медведем с закрытыми глазами.
Никон открыл глаза и застучал зубами. Из-за вершины ели вкованная в небо луна обливала медведя светом.
Остинки шерсти на ушах его белесились. Тень лохматой головы упиралась Никону в ноги, глаза, отделенные косой полосою света, сторожаще мерцали. Медведь глядел Никону в лицо и, мнилось, узнавал его. Никону хотелось опять закрыть глаза, но он не мог сделать этого, — веки не повиновались.
На луну наплыло облако, и медведь шевельнулся.
Кожа на голове Никона как бы покоробилась, и весь он стал искоркой, которую сейчас схватит и погасит выгнанный им из берлоги зверь.
Луна выглянула, медведь сузил глаза и глухо чихнул, подавшись мордой вперед. По телу Никона пошла резь, в глазах засновали змейки, будто сбоку вспыхнула лучина.
Никон напружился, но медведь отступил от него, задом медленно пошел прочь, свернул с дороги и, как бы хватая на снегу пятна света, заторопился в ельник.

V

Никона подобрали во дворе Герасима, у колодца, утыканного опрокинутыми к земле сосульками. Возле него ало кружилась собака и царапала свою тень. Никон отбивался от людей, а в избе оторопело водил глазами и не понимал: замерзает он и видит сон или вправду лежит в тепле?
Его растирали, а ему казалось, будто из его рук и ног выдергивают жилы. Он корчился, ерзал по тулупу головою и взвизгивал. Вернувшийся с заимки Герасим начал, было, рассказывать ему, как его искали на заимке, и умолк:
Никон, не мигая, глядел на него вытаращенными глазами, а главное-на его голове, которая еще сегодня была рыжей, клочьями серебрилась седина.
Чай Никон пил жадно, ронял на стол блюдце и испуганно выпрямлялся, когда у него брали чашку. Пил он много, но согреться не мог, а когда его одели и поставили на ноги, в ужасе попятился от распахнутой двери и замахал руками на клубы пара из сеней.
Его под руки вывели на двор, усадили в сани, и лошадь помчалась вдоль изб, к плывучей над лесом луне. Герасим хлопал кнутом и жалел, что не подвесил к дуге колокольца: сверкавшие в тени треуха глаза Никона пугали его.
— Ты, Никои, не обижайся! — закричал он, — Мы в шутку подлили тебе в пиво спирту. Слышь?
Никон не отозвался.
— Слышь?
Глаза Никона светились неподвижно. Герасим гикал и свистал, пока впереди не забрехали заимские собаки.

VI

Чьи-то губы касались волос, щек, лба и звенели в уши:
— Седой-от ты-ы, седой-ой стал…
Никон открыл глаза. Над ним склонялась Настя, по пояс скрытая полатями, целовала его и плакала.
Ее слова, пальцы как бы расшевелили стоявший в его груди клубок холода. Он отодвинулся и с мукой ощутил, как по спине, отнятой от належанного места, крадется озноб.
— Сгубили те-е-е… белоо-ой стал…
Под глазами Никона появились мешки, борода с краев поседела, голова казалась вывалянной в золе. Настя провела по ней ладонью и заплакала громче.
Никон спустился с полатей, пнул ногою дверь, юркнул наружу и бегом вернулся назад. Сутулясь, стучал зубами и, пока Настя собирала на стол, тянулся к печке. Дети жались в сторону и ели пугливо: а вдруг отец опять схватит скамейку, нальется жаром и начнет бить посуду, стол?
Никон торопливо подносил ко рту ложку и обжигался.
От горячего холод в груди размякал и отходил от сердца.
После еды Никон кивнул на пол, где лежал парень с полотенцем на лбу, и спросил:
— А тот где? Помер?
— Что ты? Отошел.
Настя украдкой взглядывала на Никона и не знала, о чем говорить. Аким вернулся с озера холодным, белым, в ледышках. Никон метнулся от него на полати, лег под тулуп, спрятал под дерюгу голову, сжал коленями руки и замер. День за днем лежал он так и не мог согреться.
Порою ему грезился сгинувший в солдатах, худой и говорливый сверстник Филька. Он как бы выплывал из навеваемой дремой дымки и выплывал не парнем, а мальчиком: стоял он у реки в ледоход, залитый солнцем, кивал на льдины и лепетал:
— Гляди, гляди, как плывут… а вон, вон…
От этого лепета, от веселых серых глаз Никон молодел.
На его губы наплывала улыбка, и в груди притихали томящая боль и холодные колики.
Но хлопала дверь, кричала Настя, счастье уходило из-под дерюги, и холодный клубок колючками впивался в сердце. Надо было дыханием вытеснять из-под дерюги холод и ждать, пока станет легче.
Сердце стучало громко, часто. Никон вслушивался в него, тосковал и тужился представить, как Филька умер на чужбине. Чужбина рисовалась ему огромной, пустой, только улыбка Фильки цвела на ней, — больше ничего не было.
Однажды вместо Фильки Никону привиделся старичок в малице, с палочкой, и по-зырянски поздоровался с ним:
‘Олан-вылан’.
Голова у старичка ушастая, он медленно кивал ею и бормотал:
‘Жену мою ты убил, дитёнка убил, а я твою жену убью, детей твоих убью. Во-о! А в накладе все-таки я: у тебя жена и дети не волохатые. У меня не будет шкур, а ты с моей жены, с моего дитёнка шкуры содрал. Надо бы с тебя придачу какую, а?’
Старик уставился маленькими знакомыми глазами в лицо Никона и начал ощупывать его:
‘Беспременно надо с тебя придачу. Без придачи как же, без придачи нельзя…’
Никону ясно стало: это не старик в малице, а медведь ощупывает его, не руки это, а лапы. Вот они скользят по груди и все ближе, вот они касаются лица, сейчас вопьются в горло и вадушат. Никон обхватил медведя, сдавил его и проснулся.
Его действительно кто-то обнимал в темноте. Никон по запаху учуял, кто, но спросил:
— Кто тут?
— Я, я…
— Ну, чего тебе?
— Я так, так…
— А так — и не трогала бы.
Настя затаила дыхание, зажмурилась и, пересилив стыд, поцеловала его. Он не шевельнулся и ждал, когда она уйдет. Потом снял с себя ее руку, накинул на себя дерюгу и подвернул тулуп.
Настя ушла от него в слезах, утром сердито гремела ухватами, кричала на детей, проклинала свою долю, плакала и звала с того света покойную подругу Марьюшку глянуть на ее несчастное житье.

VII

На лицо Акима легла тусклота заботы. Морды на озере, ловушки, капканы в лесу, — всюду надо поспеть, доглядеть. У ловушек попадаются чужие следы, надо бы поймать, а сил не хватает.
Аким бранил заимцев, порывался пожаловаться старикам, да раздумал и решил лечить Никона баней. Тепло обрадовало Никона. Он хлестал себя веником и столько напустил пару, что Акиму захватило дыхание. Тепло с березовой горечью дотягивалось до колючего клубка в груди, и тот метался, готовый разлететься.
Никон кряхтел, радуя сидевшего в предбаннике Акима, и вышел бодрым. С крыльца глянул на белесый от инея лес и впервые за дни болезни уронил:
— Ладно как.
— Куда ладнее, — подхватил Аким и выругал себя:
‘Эк, мне, старому псу: давно бы в баню его сводить’.
За чаем Никон потянулся к сынишке, но тот шмыгнул прочь, за ним шмыгнула дочка. Никон долго заговаривал с ними, манил к себе, и дочка разревелась.
Ночью Никон проснулся в поту и, стуча зубами, мучительно ждал утра: ему казалось, надо еще раз похлестать себя в бане веником, и боль, холод уйдут.
В бане он чуть не задохнулся, но легче ему не стало.
И вечером, и утром парился он, — простудился, перестал сходить с полатей, дергался от тошноты при виде пищи и часами не снимал рук с надрываемой кашлем груди.
В праздник приехала родня Насти-мать, дядя, тетка и Герасим с женой. Настя билась у ног матери и выла, тетка подвывала ей. Дядя говорил о Никоне, как о сношенных сапогах. Только Герасим был ласков и внимателен с ним.
Наплакавшись, женщины долго шептались. На прощанье Настя опять плакала и хваталась за сани, будто родня уезжала за тридевять земель. В избу она вернулась охрипшей, увидела перед иконами Акима и зажгла лампаду.
Стены потрескивали, и тени лампадных ленточек колыхались. Никона обрядили в чистое белье. Он в полудремоте тоскливо обдумывал слышанные слова: завтра Аким и Назтя поедут в село просить у бога здоровья ему. Он сдвигал брови, а утром притворился спящим.
Детей Аким и Настя захватили с собою, а за Никоном приглядывать попросили Костю Губина. Тот пришел с клубком пряжи и вощиной, — сучил нитки и разговаривал с собою. Раньше он заискивал перед Никоном, а теперь подмигивал ему, как маленькому, в обед налил щей, неопрятно, так, что с губ стекало в чашку, попробовал их и подал:
— Ну-ка, жива душа, ползи. Щи теплые…
От отвращения Никон отринул кулаки и поморщился.
Костя передразнил его и спросил:
— Чего ты хмуришься? Бери…
Никон отвернулся и накинул на голову дерюгу. В воображении его замелькали Филька и медведь, похожий на старика в малице. Обоим им, верилось, вот так же, как ему, одиноко и холодно.
Аким и Настя привезли бутылку свяченой воды, просфору и вязанку баранок. Часть воды вылили в миску и веником из полуспелой ржи окропили избу. Оставшуюся воду и кусок просфоры дали Никону:
— Пей и ешь.
Вода была ледяной, черствая просфора крошилась и прилипала к нёбу. Никон поперхнулся и долго кашлял. Настя и Аким в страхе суеверно глядели на него.
— Мучит его свячена хлеб-вода, — сказал Губин.
Утром Аким, по совету стариков, велел Никону сойти с полатей, одеться и повел его наружу:
— Назём надо возить…
Из открытого коровника в солнечный свет тянулось парное тепло.
— Наготовляй.
Никон вонзил в навозный настил вилы, натужился и дрогнул. С навоза на колени прыгнула струя озноба и ринулась к поясу. Навстречу ей, с плеч, побежала другая струя. На груди, возле медного креста, они сбежались и повели на сторону плечи. Никон бросил вилы и, ежась, пошел к крыльцу.
— Куда!? — остановил его Аким. — Будет отлеживаться!
— Наготовляй!
— Не трогай!
— Как не трогай?!
Никон глянул отцу в глаза. Тот замигал веками, васеменил прочь и весь вечер бормотал:
— Я что? Я раз такая беда, я чтоб лучше. За озером вон залег медведь.
Выследили медведя Губин и Рассыхаев. Старики дали Акиму совет: надо, мол, поговорить с Губиным и Рассыхаевым, чтобы они с половины уступили добычу: Никон сходит на медведя, разворошит силу и выздоровеет.
Губин и Рассыхаев не соглашались, но Аким и старики уломали их и послали на станок за водкой. Пропивали заимцы медведя у Губина, а к Никону отрядили Рассыхаева. Тот выслушал, как и с чего надо начинать, выпил водки и пошел.
У Кипрушевых он подмигнул Насте, — помалкивай, мол, — притворился хромым, спросил, где Аким, поднялся к полатям и стал жаловаться Никону: на глаза хорошая добыча попалась, а итти мешает нога.
— Знаю, видал, — хмуро отозвался Никон.
— Что видал?
— Да его, медведя. Он на дороге встретился мне, у мельницы…
Рассыхаев в удивлении прикрыл глаза: ‘Ишь, леший, с полатей насквозь видит’ — и забормотал:
— Я ведь это, я, как соседу, с половины.
— Пускай его бродит, — отмахнулся Никон.
— Кто?
— Да матерый медведь…
— А я о чем? Не я, ты пойдешь на него, с половины.
Самому охота, а нога мозжит, опасно…
— И не ходи…
— Да перекрестись, — заволновался Рассыхаев и взял Никона за руку: Или спишь? Зверь-то какой, следы во-о…
— Не трогай, иди, — отстранил его Никон. — Дух водошный идет от тебя, мутит меня, иди…
Рассыхаев развел руками и спрыгнул на пол:
— Вот чудно. Там вино пьют, а он на-ка.

VIII

У заимских собак опять был пир. Пьяные Губин и Раосыхаев зашли к Кипрушевым и похвалялись, как убили медведя, намекали, что Никону, должно, не придется больше ходить на матерого. Нет уж, и дедово слово не поможет…
Аким сердито выпроводил их, молча запряг в сани лошадь и поутру привез из села сухонького, егозливого Елизара.
В молодости Елизар плавал на плотах, был в монастыре послушником и долго пропадал где-то, затем вернулся в село и объявил себя коновалом. Он лечил лошадей, коров, вправлял людям вывихнутые кости, выгонял простуду, пускал дурную кровь и привораживал к парням девок.
Его сын Ефимка мимоездом свернул раз на озеро, где заимцы ставили морды, и похозяйничал там. Никон и Рассыхаев догнали его, отобрали рыбу, обрубили оглобли, пугнули прочь лошадь, а Ефимку прикрыли санями, завалили их карежьем и воткнули в карежье палку с рыбой: рыбный вор.
От смерти Ефимку спас почтарь.
Елизар много лет клял заимцев и грозил пронять их.
Никон вспомнил это, но покорно сошел с полатей и снял рубаху. Елизар побегал по его голой груди зеленовато-мутными глазами, пальцем потыкал в бока, в спину и, картавя, прикусывая буквы лир, защебетал:
— Те-те-те, ишь, шейма, она, она. Байню надоть, байню.
Перед баней он потребовал чайную чашку, кусочек холстины, толкнул одетого Никона под локоть и осуждаююще сказал:
— Помойсь, гоюбек, помой-сь, чего енишься?
Никон стянул треух и перекрестился. В бане Елизар усадил его на полок, похлопал по спине сухими руками и стал разминать ему живот, грудь, руки и ноги. Он сопел, перекашивал свирепое от натуги лицо и шевелил слюнявым ртом. Живот его при этом зыбился, ниже горла, в ямке, что-то трепыхалось, будто дряблую кожу изнутри рвал ветер.
— Ну, ты! повоячивайсь!
Елизар лил на горячие камни воду, больно хлестал Никона веником и исподтишка окатил его ледяной водой.
Никон вспомнил прикрытого санями Ефимку и вскинул кулак:
— Ты что делаешь, язвина!?
— Те-те-те! — взвизгнул Елизар, защищаясь веником, и закричал: — Я те, семиёжка! Я те вымотаю? Я те выпишу! Я те вымоечу!
Он выпрямился и не то Никону, не то болезни грозил кулаком цвета грязной деревяшки, шамкал и плевался, пучил глаза, убегал в предбанник, что-то шептал там, выкрикивал, хлопал в ладоши и шикал. Затем холстинкой собирал с Никона пот, выжимал его в чашку, глядел на свет и, мотая головой, приговаривал:
— Потей, потей выпотом…
За лечебу он взял денег, холстины на портянки и мороженного налима, за обедом лопотал о трех зорях, о хитростях болезни и велел запрягать.
Удаляющийся скрип полозьев как бы заворожил двор.
Вещи и люди, — все уставилось на полати и ждало: поможет или не поможет? Под лавками и в углах стыли сумерки. На печи шурудили детишки и округлым шопотом говорили об Елизаре.

IX

По фамилии Василия мало кто знал. Когда-то он был работящим мужиком, но провалился зимою на реке, заглянул в глаза тому, что темнее ненастной ночи, с провеленью безумия в глазах, в ледышках прибежал в село и стал угрюмым, диким. Не стало у него скотины. Весною, летом и осенью он охотился, собирал грибы, ягоды, а зимою не покидал избы, обеднел и стал Васькой Хворым.
Печь, говорили люди, приворожила его, а печь и удача недруги.
Заимские старики не раз говорили Акиму:
— Гляди, облежится Никон, как Васька Хворый, и забудет работу.
Аким хмурился, кряхтел и все чаще заговаривал дома о своих годах. Никон молчал. Холод уже не пугал его.
По утрам со спины в руки приливала сила и напруживала их. В голове вставали заботы. Аким не замечал этого, настойчиво звал Никона помочь перенести что-нибудь, посылал за дровами, по воду. Вернувшись с озера, с ловушек, кидал треух и с горечью говорил:
— Мыкайсь на старости, а сын на полатьках почивает.
Настя тоже стала покрикивать на Никона. Она уверилась, что больше не жить ей светлыми днями, не видать счастья, — коротать век не то бабой, не то вдовой, не то работницей. Она изводила себя думами о том, какой красивой была, кто мог бы взять ее замуж, и сердито кидала Никону ложку, шаньги, хлеб. Он все зорче приглядывался к ней, к отцу, а однажды схватил брошенный ему кусок рыбника и запустил им в Настю:
— Не кидайсь! Я тебе не пёс!
— Чего ты, шалый! Лежит, лежит и все не по его.
Хлебом кидается.
Аким осуждающе глянул на Никона и завел: скоро весна, соседи дичи набили, под лежачий камень вода не течет, я-старик, мне не разорваться. И пошел, пошел.
Настя поддакивала и плаксиво тараторила: она деньденской покоя не знает, она высохла, а кто она тут?
Никон вник в слова, в то, что было за ними, и испугался: глаза жены и отца сверкают не от любви, голоса их звенят не от ласки. Это ошеломило, выпрямило его, и он вскочил:
— Да вы это что?
— А чего молчать, раз правда? — спросил Аким.
— Хозяин какой! — выкрикнула Настя.
Никон сгорбился и закружил по избе.
— Дорогу на палати забыл?
— Не твое дело!
— Гляди, слова сказать не велит.
Никон в упор глянул на Настю, и с нее, как паутина, слетело все хорошее: безразличной и злой стала она.
— Выпил, вишь. Прочие во-о как хлещут, а ему всю зимушку нутро коробит…
В углах рта Насти были злость и слюна. Никон знал: ударь он ее, крикни, застучи кулаком по столу, — и отец сожмется, Настя утихнет. Да, но у него не было желания бить Настю и кричать. Зачем? Изба, хозяйство, — все стало чужим, скучным. Он решил уйти с Буркой подальше в лес и вернуться к весне, заснул и утром велел поставить самовар. Настя крикнула:
— Сам наставляй! — и продолжала прясть.
Никон спустился с полатей, сел на лавку и стал ждать.
Наруже ветер кружил порошу и звенел ею о стекла. С гребня бородою свисал светлый шелковистый лен. Настя, слюнявя пальцы, тянула из него на жужжащее веретено нитку и притворялась, будто не видит Никона. Он подошел к ней, запустил руку в волосы, ногой отбросил упавший гребень и потащил ее к печке. Под визг детей он взял с шестка горсть березовых лучин, отхлестал ими Настю и толкнул к двери. Она выбежала на двор, повисла на воротах и скликающе завыла.
Никон вытер о рубаху руки, будто они были грязные, подошел к запечью и позвал:
— Вась, подь сюда… Фенюшка…
Мальчик в страхе глядел из-за угла на его руку и икал.
— Вась…
Девочка уткнулась головой в колени и кричала:
— Ма-а-а! Ой, ма-ма-а-а!
Никон смахнул навернувшиеся слезы: ‘Боятся’, — из укладки достал деньги, оделся и вышел на зады.
Ветер шипел в стоге сена и взлохмачивал на Бурке шерсть. Мглистое небо давило лес, и тот уже не звал Никона, не искрился глазами медведей, ловушками, золотой шерстьК’, тычками морд и рыбьими хвостами: уйдет он на охоту, отец и жена будут говорить: это мы заставили его, без нас он лежал бы на полатях, как Васька Хворый.
Никон постоял немного и, лишь бы не итти домой, пошагал к Губину. Кости не было дома. Его жена опустила на колени шитье и глянула на Никона.
— Анна, напои меня чаем, — сказал он.
— Господи, а дома?
— Тесно мне там. Или жалко?
— Нет, не жалко. Это я так, к слову, — замялась Анна и встала.
Никон следил, как она зачерпывает корцом воду, и хмурился: чего он пришел сюда? Зачем ему самовар?
Через окно в избу заглядывали встревоженные плачем Насти ребятишки и бабы. Прибежал вернувшийся с мельницы Аким:
— Срам какой! Что делаешь?
— В ум вхожу, — ответил Никон.
Глаза его сверкнули, и Аким растерялся: перед ним был прежний Никон. Аким в испуге забегал глазами, скрылся за дверью, за руку ввел Настю и, подталкивая ее, зашипел:
— Винись, обидели мы его, ну, винись…
Настя упиралась и кричала:
— Как же, стану я! Сам и кланяйся!
Аким растерянно звал Никона домой и бормотал о хозяйстве, о детях. Никон хлопнул дверью и на ветру махнул рукой. У себя он еще раз потянулся к детям и сел к столу.
Дом, двор, скотина, — все как бы ждало, что он сделает.
Аким привел стариков. Те хлопали Никона по плечу.
пытались рассмешить его, но он не шевелился и не глядел на них. Им стало неловко, и они заговорили друг с другом: эх, да так ли было раньше? Молодые стариков почитали, а теперь приходится чуть не в ногах валяться у них.
В разговор ввязался Аким: человеку, мол, легко и отвыкнуть от работы, от леса. Никон поднял голову и оборвал его:
— Во-от, во-от! Все к Ваське Хворому меня приравниваешь! Тебе лошадь надо, а не сына! Рабо-о-ту, хозяйство, а сын хоть сгинь! Сын застывал, болел, а вы распустили языки! Чего вам надо? Все есть, а вам мало-о, вы грызть меня, помыкать, срамить?! Притворяется, мол, сын, силком, мол, в работу надо его заводить…
Таким видели Никона только медведи да Бурка. Умолк он вдруг и, застыдившись, взял тулуп, за дровами сел во дворе на колоду и уставился в звездное небо. Заимцы вышли гурьбой, и до него долетело:
— Вот вам и Никон…
Слова покрыл смех. В голове Никона, как при встрече с медведем, потемнело, затем осветлилось, и он дернул плечами так, будто оттолкнул от себя дом и заимку.
Сна в эту ночь у него долго не было. Давившая веки избяная тьма вдруг качнулась, раздвигаемая дугою света.
В эту дугу, как под свод, откуда-то вошла Пелагея с Егоркой у груди и закивала Никону:
‘Гляди, сын-от какой гораздый до молока…’
Голова Егорки была в шелковом пуху. От глаз Пелагеи, от ее сердца, которое слушало, как губы Егорки тянут молоко, от растопыренных пальчиков шел запах солнца, земли, лесной гущеры и луга…
Никон открыл глаза и зябко повел плечами: семнадцать лет жил он так, будто Пелагеи и Егорки нет и не было на свете. Егорка четвертый год работничает у Карпа.
При встречах с Никоном он хмурится и приподнимает локти, будто хочет ударить.
Лет десять тому назад брат Пелагеи выстроил ей избушку, и она живет в ней бобылкой. Никон хотел представить ее теперешней, пожилой, и не мог. Она раз за разом вставала в его воображении молодой, с Егоркой у груди, и кивала головой:
‘Гляди, сын какой…’
Давнее час за часом гудело над Никоном, а когда ночь дрогнула, толкнуло его:
‘Вставай…’
Никон в полутьме запряг лошадь и съехал со двора.
Дорога, лес, светлеющее небо качались в его глазах, — он видел и не видел их, как в полусне, въехал в село, в маленький двор бобылки. Пелагея не знала, что сказать, помогала ему встать, распрячь лошадь, сжимала его за локоть и, как слепая, приподняв лицо и полураскрыв губы, вела его в избушку.
Семнадцать лет болела она им и сразу, без слов, без слез все простила ему и радовалась, что он рядом, — это и было счастье, не раз оплаканное и похороненное ею.
Она захлебывалась словами о том, как ходила на заимку, как издали глядела на избу Никона, как искала его в лесу.
Он с удивлением слушал ее и бормотал, что у него зря прошли семнадцать лет, что двор, отец, жена, заимка стали ему чужими, что он уйдет от них, обоснуется гденибудь и приедет за нею, за Пелагеей, и Егоркой. Она хватала его за руки и все откидывала с его лба волосы, как бы стирая наметившиеся там морщинки. Он, пошатываясь, прошел от нее в волостное правление и взял паспорт, на обратном пути купил у Карпа лошадь, платок, ситцу и вязанку баранок. Пелагея поила его чаем, помогала запрягать и дрожала: а ну, как он опомнится и не покинет заимки, — тогда этот сон на яву будет ее последней радостью.
У околицы она припала к Никону, как припадают к дорогим людям в последние раз, долго глядела на дорогу и уныло плелась к трехоконной избушке, при взгляде на которую прохожий и проезжий думали: ‘Бобылка живет’.

Х

Встречать Никона выбежала Бурка, и он с горечью подумал о ней: ‘Останется без меня’. Акима больше всего обрадовала привязанная к задку саней лошадь:
— Вот это та-а-ак, этто хорошо! Дай-ка я распрягу.
В избе полыхала лучина, на столе стоял ужин, Настя стояла у светца и в бок следила за Никоном. ‘Хорошим стал’, — раздеваясь, подумал он и полез на полати.
— Гляди, а ужин?
— Сыт.
Настя убрала со стола, спиной приникла к голубцу и вперила глаза в угол. Аким от порога подмигнул ейвсе, мол, ладно! — и долго говорил о новой лошади. В плошку с водой от догорающей лучины падали угольки и протяжно шептали:
‘Спи-и… спи-и…’
Вспыхнув, лучина погасла, и в светце осталась полоска золота. Темнота клубилась вокруг нее, лизала ее и шамкающе проглотила. Веки Никона сблизились, а на рассвете его так же, как и вчера, толкнуло:
‘Вставай’.
Он зажег и заправил в светец лучину, достал из укладки белье, в кладовушке выбрал несколько шкур, запряг купленную вчера лошадь и со двора прислушался к гулу леса.
На столе уже стояли шаньги и молоко.
‘Не спят, таятся’.
Никон оглядел избу, снял со стены ружье, вшитый в кожу охотничий набор и положил у двери. Потом тихо взобрался к разметавшимся детям, поцеловал их и надел тулуп.
— Поел бы. — шепнула Настя.
— Сыт.
— В дорогу собрать, поди, надо?
— Спасибо.
— Скоро ждать?
Никон задул лучину и о порога крикнул:
— Спите!..
В сенях он погладил Бурку и запер ее в кладовушку, за воротами во все стороны поклонился лесу, под уздцы подвел лошадь к залитому полымем печи окну соседа и постучал в него. Губин с порога глянул ему в лицо и отшатнулся.
— Не узнаешь? Ухожу от вас. Скажи отцу: ушел, мол, сын новое место искать. Насте скажи: не муж я больше ей.
Дом, скотину-отцу и детям…
Губин и Анна вышли за ним. Он стучал в окна изб, прощался и рос в глазах заимцев, сбрасывал шелуху хвори и становился прежним.
Сзади раздался плач, — в сарафане, без платка летела Настя, за нею бежал Аким в развевающемся тулупе.
‘Костя известил’, нахмурился Никон, садясь в сани, и стегнул по лошади.
— Да на кого-о-ж спокида-а-аешь! — ринулось за ним.

XI

Пелагея с полуночи стряпала, вынимала из укладки вчерашние подарки и разглядывала их. Когда наступило утро, она часто приникала в окошку, выбегала на крыльцо и за ворота. Иззяблась воя, издрожалась, завязала в платок подорожники и пошла в сторону заимки.
— Куда это ты? — спрашивали ее.
— Да тут, — пряча лицо, уклончиво отзывалась она и без слез плакала: ‘Не едет, ой, не едет, горемычная моя головушка!’ Она заглянула к Герасиму во двор, в лавку Карпа и заспешила дальше, завидев знакомую дугу, засияла, заторопилась, с разбегу припала к Никону и залилась словами:
— Всю меня за ночь извело. Шанег вот, пирогов напекла тебе, стерегла, все боялась. И куда-а летишь? Хоть дене-ечек поголубить бы-ы те-бя-а-а.
Она-дрожала от печали, от любви и была благодарна всему, что послало Никону горе и дало ей радость-на студеном ветру дороги, под взглядами стылых избяных окон еще раз обнять его.
— Сыну, сыну скажи все и поклонись ему. И живи, жди тут меня. Я скоро извернусь.
По ту сторону села, на резком ветру Пелагея оторвалась от Никона и засеменила за ним следом. Дорога уносила его все дальше и дальше. Лошадь как бы припала к снегу, юркнула за сугроб и закачалась точкой. С этой точки, маленькой, вместившей вое счастье, Пелагея не сводила мокрых глаз, вдруг увидела бегущую Бурку, упала и забилась о дорогу: собака летит, собака догонит любимого, собака в горе и радости будет с ним, а она, Пелагея, может быть, никогда не увидит его и в одиночестве состарится.
1915-1922 гг.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека