Стремена, Ляшко Николай Николаевич, Год: 1922

Время на прочтение: 3 минут(ы)

Н. Ляшко.
Стремена

(Отрывки из повести)

I.

Обычно авто- и просто портреты — даже самые смелые — это груди, плечи, лица и все. Нарисуют человека, он и глядит с полотна, улыбается. И не подозревает, на какую пытку обрекли его кистью. Все глядят на него и гадают: кто он? что любит? что ненавидит? куда рвется? к чему прикован? или ни к чему не прикован? Ощупывают его: вот нос. А ведь, кажется, таких носов тысячи. Его можно назвать римским. Значит, еще в Риме были такие. Щупают глаза: светлые. Но где нет светлых глаз? — и в Вычегодском крае и на Украине, — везде есть. В глазах радость или грусть. А кто на свете не грустит, не радуется? И тот, кто предает, и тот, кого предали, — все. А вот почему грустит или радуется нарисованный? Распятый он или сам распинает? Распинающих рисуют чаще… Христос не в счет.
Стоят и гадают, бормочут губами, бормочут перьями, будто дни у них не кони, а слепые, глухие стены, будто в днях их по 200 часов.
Висящий среди нарисованных глаз портрет иной:
Вверху темно-голубой фон. Внизу, справа, раскинулись поля, дороги, перелески, избы и лес. Слева, набегая на тебя, синеет море с пароходами. Через море радугой ринулся к взморью мост. На берегу громады завода и железная башня радио-станции. Над мостом реют железные птицы, а средь них, в темно-голубом, горят звезды.
От полей и леса к радио, к заморью, к железным птицам и звездам взметнулся скакун. Передние ноги его в выси, а задние в бороздах полей. Голова у скакуна не лошадиная. Если взять фотографию художника, бывшего кухонного мальчишку, батрака, рабочего, корректора, арестанта, т.-е. если взять фотографию Пимена Маренца да сличить с головою скакуна, станет ясно: это автор.
Продолжаем:
Из груди скакуна к звездам, к заводу и радио выстрелило лучами. А назад, к перелескам, к избам и лесу, где вот-вот покажутся люди в рубахах с красными ластовицами, к полям тянут и влекут скакуна назад кровянистые молнии. Скакун рвется к заводу, к звездам, к радио, за море, а дороги, перелески и поля не пускают, тянут назад. Скакун взмыл, но руки полей цепки, — держат его жилы-молнии, как вожжи, и влекут назад, к сутеми перелесков, к избам. По жилам его на них сочится кровь. И кто кого, кто кого? Он пересилит? — и кровавые вожжи хрястнут. И тогда врозь: поля обольются его кровью и замрут в грусти, а он помчится к заморью, к радио. Или его жилы вытянутся, и он коснется радио и по жилам-проводам пустит на поля потоки невиданного света.
На лице скакуна вызов и боль. Из-под копны волос сверкание, а из уст крик о том, что он дотянется, что нет силы, которая смяла бы его, а у него нет силы уйти от мук познавшего безмерное и распятого на убогих полях, дорогах, перелесках и избах.

II.

В толпе нарисованных детских глаз висит другое полотно. Оно похоже на предвесенний пейзаж. На нем даже, как будто, повисла паутина ленивых глаз и восторга:
— Как хорошо!..
Широкая поляна в синем осевшем снегу. Две проталинки, сугроб, два крыла перелесков и лес. Все в вечернем ожидании.
Но вдруг проталинки зашевелятся под твоим взглядом, втянут тебя в свою глубину, и ты проведешь по лбу рукою: ‘Ведь, это глаза’.
Не успеешь осмыслить этого, а перелески уже стали бровями, большой сугроб носом, канавка с пойманными тенями, стиснутым мукой, ртом. Кинешься глазами назад, к проталинкам, и увидишь: вокруг поляны не лес, — волосы, дорога в него — пробор, а на проборе, обнявшись, пляшут черти, ангелы, херувимы, тринадцатое число на соломенных ногах, окостыленная колода карт, попы, ученые во фраках, евангелие, ‘Мировые загадки’, ‘Женщина и социализм’.
Все вместе, хороводом. А на опушке, у края пробора, сидят дети и сучковатыми палками бьют по лбу. Место, по которому ударяют, сине, кровянится. На сучьях горят капельки.
Такой увидел Пимен Маренец свою жену Фелицату Аркадьевну. Такой и нарисовал. Фелицатой Аркадьевной ее зовут незнакомые, да на службе в одной из веточек музейного главка. Здесь же, дома, она просто Феля, Фе, а то и глупая Эф.
Маленькая, зоркоглазая, живая. В ней все переплелось: и социализм, и нечистая и светлая силы, и 13 число, и карты, и наука. Оттого, кажется, и юркая она: вразвалку, покойно не обойти таких дебрей.
Красноармейцы, учащиеся, — вообще экскурсанты не раз видели ее. Это она водила их по комнатам галлерей и голосом, движениями рук оживляла скучающие на полотнах леса, вечные осенние и летние покои. Испытующе заглядывала в лица, в глаза. — ‘Понимают ли?’ — ловила искорки оживления, радости и прятала их. А дома, вечером, изредка пронизывала этими искрами письма друзьям в провинцию.
Понимаете? Это в 1922 году. А ведь, в 1922 году в Москве уже не было митингов: все слова — самые волнующие — выветрились, опустели и, как по льду, шуршали жухлыми листьями. Тех, кто кидал в эту пору слова, знобил их мертвый шорох. В это время, в переулке Арбата, маленькая женщина — а у нее в 1921 году умер сын, перед его смертью, в жажде спасти его, она, беременная, со слезами, пошла под нож — аборт: оттого на портрете дети и бьют ее палками, — вот эта женщина находила живые слова о бурлящей жизни и звонила ими в сердца закинутых в глухомань.
Источник текста: Ляшко Н. Стремена: (Отрывок из повести). [Повесть] // Кузница. 1922. Nо 10. С. 3.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека