Во мраке касты, Пильский Петр Мосеевич, Год: 1905

Время на прочтение: 22 минут(ы)

П. М. Пильский.
Во мраке касты

I.

Несомненен талант г. Куприна и совершенно самобытно место, занятое им в ряду современных беллетристов в молодой литературе, где много сочинительства и измышления. Позиция Куприна совсем особенная, своя, им самим созданная. Очень далек он от соблазна вымысла и, как бы ни были заманчивы и манящи дороги сочинительства, он везде в стороне от них. Возможно, что это недостаток размаха, вернее, что инстинкт правды. Среди частью нездоровых, частью вымученных — неестественных, и даже противоестественных — картин, которыми, не скупясь, нас дарят современные беллетристы, страницы Куприна обвеяны настоящей, здоровой, молодой красотой. Надорванные вздохи усталой жизни, психопатологические моменты, затаенная тоска, слежавшиеся ненужные силы, все это чувство общей ненужности, бессилия и каких-то покаянных слез, все то, что вросло последние годы в русскую беллетристику и, как черной тучей, покрыло ее, все хилое, унылое и мертвое — вне Куприна.
Но было бы досадно и несправедливо, если бы отсюда родилось убеждение в излишней оптимистичности автора: не слащавая подделка это, не наигранная бодрость, это — здоровье и сила и долговечность таланта. У него и темы свои, и свое к ним отношение, и своя художественная жизнь. Что-то родственное, что-то напоминающее разве только Тургенева есть в Куприне: и ясная любовь к природе, к ранним охотничьим утрам, и к здоровым людям, и к животным, и чуткость к краскам и запахам, к тонам и звукам.
Чего нет совсем у Куприна, это — лиричности. По типу он совсем не миниатюрист, далек от акварели, редко трогает, в лучших своих местах только поражает, и это опять-таки его собственное, потому что Чехов (особенно Чехов, всегда Чехов) трогает, всегда он лиричен, лиричны Горький и Андреев, лиричен был Гаршин, сейчас Юшкевич и типичный и характерный миниатюрист Бунин. И ничего выточенного нет у автора ‘Поединка’: есть выпуклость, широкие мазки, ‘хватка’, но отсутствуют прозрение, предчувствие, предугадание, мало нежности, много силы, иногда не хватает любви, зато много огня, и блеска, и злобы.
До чрезвычайности сложна и много слагаема та сумма, которая зовется симпатией и любовью к беллетристу. И как это ни парадоксально, ни странно, ни удивительно, публика никогда не обманывается, угадывая за автором человека, и верно его определяет. Очень возможно, что недостатком нежности к человеку вообще, каким отзываются рассказы Куприна, объясняется в значительной степени та сравнительная холодность, с которой он был принят, прочтен и оценен. Злым, упрямым и сильным, и хищным даже, может быть критик, — хотя и у него без любви к литературе и авторам крылья связаны, им должен быть публицист-борец, всегда партийный, всегда глядящий в одну сторону, но хлесткость, но злоба, хотя бы самая великая, самая благородная, самая красивая, сковывает беллетриста, сдувает с его крыл цветочную пыль, роняет обаяние и отнимает друзей. Быть может, именно из этого неясного сознания родилось убеждение в спасительности и великом значении для художника объективности.
И ‘Поединку’ вредит именно публицистическая, по-своему, красивая и даже эффектная злоба, там и сям глядящая на вас своими огненными горящими глазами. Невольно чувствуется вся боль, изжитая автором вместе с N-ским полком, и его рост, и видится его взгляд, брошенный теперь с горы на эту темную, но пройденную яму жизни. Офицерский быт Куприну знаком близко, до интимности, до мелочей, штрихов и тех случайностей, тех пустяков, которые пугливо, как воры, хоронятся от постороннего взгляда, но которые типичны, всеместны, оттого необходимы и чрезвычайно важны в картине. А ее Куприн нарисовал правдиво, и много силы вложил в нее, и, сам один из ее персонажей, влил много гнева и много злости. Все обличает в авторе интимную причастность к изображенной им среде, — смелость мазка, свободное распорядительство материалом, вольный и шутливый наклон к анекдоту, непринужденность и спокойствие всего тона повести. Так пишут о хорошо знакомом, так говорят о близком, о виденном, о пережитом. Без всякого сомнения, это близкое, короткое знакомство с изображенной жизнью наложило и печать чего-то домашнего на весь рассказ, на его эпитеты, на его диалоги, на отношения автора к героям, к быту, нравам и фактам, и окрасило всю повесть ярким и густым цветом реализма. Нигде нет догадки, того полуясного, которое бывает в искусстве и шире и дороже точного, здесь все — знание, мерка, аршин, определенность, полное отсутствие интуиции, нет ничего несмелого, нет подхода к теме, бык взят за рога. Куприн хорош там, где знает наверно, где он сам видел, сам ощупал, сам услыхал и перечувствовал. Отсюда ясность, яркость, выпуклость, тон убежденности, бесспорность и твердость, и в этом — правда. В руках другого офицерская среда получила бы иную окраску, другое освещение, иное вошло бы в картину. Можно было бы изобразить не собрание, не публичный дом, не пикник, а, например, полковой околоток или местный лазарет, и в нем солдаты: одни тают от чахотки, полученной от шального и крепкого унтер-офицерского кулака, другие ‘членовредители’, добровольно и намеренно жертвующие своим здоровьем, чтобы не искалечиться и не заболеть невольно, третьи с отмороженными руками и ногами, потому что в темную ноябрьскую морозную ночь их гнали из далекого отдела, за сорок верст, на смотр в город, торопили, не одели и заморозили. Иной не удержался бы от возможности вывести на сцену какого-нибудь белогорячечного поручика с бредовыми тяжелыми и путанными видениями, или целый госпиталь, где сумасшедшие и параличные, изуродованные нечистой пьяной жизнью, воют, хрипят, беснуются и клянут в своих галлюцинаторных монологах ужас, скорбь и тоску существования, своего затерянного одиночества, и этой жестокости и всего мрака своего быта.
Но Куприн избег крайности. Кое-кто попрекнул автора растянутостью, и я думаю, что это педантичность требований. Всякое произведение можно сделать меньше, пружину рассказа можно скрутить в тугой кружок. Чехов, например, мечтал о новелле — в ладонь, и это прекрасно, и целесообразно, но требовать миниатюры нельзя, а упрекать в растянутости бывает рискованно. Есть один объективный признак растянутости скука, когда страницы остаются неразрезанными, целые части произведения непрочитанными и ненужными, ничего не поясняющими, ничего не расширяющими и не дающими. Бытовой повести вообще прощаются длинноты, а ‘Поединку’ нельзя поставить в укор и этого, и нечего прощать: без роздыха, в один присеет, без утомления прочитывается с неослабевающим интересом и с непадающим вниманием эта повесть. Рядом с ней бледнеет ‘Поручик Густль’ Шницлера и кажется дешевой ‘Жизнь маленького гарнизона’ лейтенанта Бильзе. Дело в том, что Густль сам скверен, мелок и дурен, дурен именно как человек, ничтожны, мерзки — и опять-таки именно как люди — герои Бильзе, который не дал им ни одной искупающей красивой черты, не одарил их ни каплей своей авторской симпатии, своей любви и сочувствия, и оба автора, венский и форбахский, оставили обвиненным лазейку во спасение, открыли возможность блестящей защитительной речи, которую мог бы произнести на суде общества защитник армии: это всего только дурные люди, но не они делают порядки, и общие порядок и режим тоже умывают руки и невиновны в том, что здесь, как и везде, люди не идеальны и не прекрасны, и что среди них есть мелкие, есть паразиты, живет бессердечность и узость и злость. Беспринципны обвиняемые, но принципиален и безупречен режим армейский и его традиции, и его дух.
Куприн же показал нам не скверных людей, а опускающихся офицеров, в тисках ужасного порядка, в кандалах темной жизни, они — жертвы, но не преступники, у них огромное несчастие, но нет вины. И в этом большой общественный смысл повести, неотразимость выводов. Ни преднамеренно-тенденциозного подбора, ни лиц умышленно-отрицательного отношения к ним, ни сознательно-темного освещения в ‘Поединке’ нет. Правда, местами автор хлещет, обжигает и клеймит, но его бич и его удары и огонь его слов направлены не в сторону личности, не в Назанского, не в Леха, не в Агамалова и Осадчего, — а бьют и казнят проклятый строй, систему, общую машину, общий дух и рабский склад всей жизни. В этом заслуга, здесь почва для выводов социологических, для публицистических раздумий.

II.

Пробовали усомниться в жизненной правде ‘Поединка’, робко решались. указать на преувеличение, неуверенно говорили о шарже, и какая это ложь! В чем другом, но в недостатке подлинной жизненной правды, в грехе против истины или в преувеличенности ему нечего бояться ни упрека, ни обвинения. Все в нем верно. Верно то, что офицерские жены обманывают своих мужей, изменяя им на каждом шагу, меняя их на время для первого встречного, для всякого новоприбывшего подпрапорщика, что это становится в иных местах своего рода спортом, предметом честолюбия, что этим гордятся и этого не скрывают, что семейная жизнь этих глухих стоянок и заброшенных захолустных углов — грязь, нищета, разврат и вонь, что такая же общая атмосфера всего этого гарнизонного быта, что вся жизнь здесь схоронена, как в чулане, одинока, замкнута и убога, беззапросно больна и темна. Когда новые командиры принимают полк, их речь и просьба всегда одна и та же, всегда об одном: ‘Полк — семья. Так не прелюбодействуйте с своими сестрами’. Но не анекдот, а факт, что к командиру полка сравнительно недавно явилась дама, ‘своя’ же полковая дама, и пожаловалась, что подпрапорщик такой-то ее заразил. Куда же идти дальше, где предел цинизма, где края грязи и чего же ждать еще? И за это выбросили из полка мальчишку-подпрапорщика, ибо начальническое убеждение состоит всегда в том, что в каждом деле должен быть виноватый, а даму, столь пострадавшую за свою любовь, попросили прекратить посещения собрания, как будто ее наградили болезнью в клубе! Справедливо, что все здесь только внешнее, только казовое, бравурное, и показная служба, и мишурная позолоченная и даже внешняя взбодренная и наигранная честь, непроникающая дальше манер и мундира, ничего никогда не регулирующая, никого не поднявшая, но многих сгубившая и исковеркавшая. Интересы всех кружатся, как голодные мухи, на тихом и несуразном производстве, сталкиваются на чинах и отличиях, трепетно замирают на смотрах, и карьеризм здесь жалок, смешон и мелок, но хитер, неразборчив, жесток и часто подл. Верно то, что вся цель и весь смысл службы в том, чтобы выслужиться, что начальство покрывает вины подчиненных, прячет концы в воду, молчаливо доводит до раздражения низших, и не мало, а много здесь таких, у кого на душе лежит не один смертный грех, не одна загубленная жизнь, не одно разбитое счастье, не одна искалеченная грудь. Самые нежные, честные, хорошие и мягкие в этой обстановке становятся зверями и извергами, и Назанский у Куприна рассказывает правду о Бреме, этом страстном любителе животных, почти женственном подполковнике. Врем велит играть повестку к атаке, а горнист, Бог весть почему, трубит вызов резерва. И один раз, и другой, и третий. ‘И вдруг этот самый милый, добрый, чудный Врем, подскакивает на коне к горнисту, который держит рожок у рта, и изо всех сил трах кулаком порожку!’! ‘горнист вместе с кровью выплюнул на землю раскрошенные зубы’.
Да, солдат несчастен, забит, загнан и голоден, его копейки часто бесследно пропадают в чьих-то чужих карманах, и инспекторские смотры не достигают ничего, являются двойным обманом, потому что начальство делает вид, что всему верит, а солдаты — что всем довольны, и ревизия обращается в смешной и грустный фарс, без смысла, без результатов и цели.
Верно и то, что никто ничего не делает, что служба здесь — только докука, нечто постороннее, ненужное, но тяжелое, тоскливое и назойливое, что ее никто не любит здесь, в ее успехи не верят, а ее душу давно сел показной шик и форс и пустой, но тягостный формализм. Правда то, что в этих Богом забытых углах повальное ужасающее пьянство, нудная праздность, мертвая тоска, что силам нет выхода, нервам — работы, и если здесь не сходят с ума все, то только потому, что человек исключительно приспособляющееся животное, и офицеры устраивают грандиозные попойки, бросаются в сплетни, уходят с головой в картеж, или заводят у себя зверинцы, ударяются в ростовщичество, отбивают жен у товарищей.
Не только ничего не шаржировано у Куприна, но местами многое смягчено, о многом автор умолчал, многое не могло вместиться в картину, не все вошло сюда. Как бы ни было тяжело и горько и больно признать за правду то страшное и падшее, что изобразил автор, — признать приходится. Обычна расправа со шпаками, расправа дурашливая, беспричинная, всегда пьяная, и всегда же с бравадой, об этом много говорили, много писали, десятки случаев обходили газеты, много шумели. Рознь офицерства с так называемым ‘гражданским’ обществом — старая исконная Рознь. Каста заперлась и замкнулась, и ее представители входят в толпу только как мстители и каратели для усмирения, расправы и вразумления, личные счеты с невоенными разрешаются нагайками, кулаком, а то и револьвером, это вяло преследуется, почти всегда сходит с рук, не кладет никакого гнета, до суда доходит один случай из сотни. Не говоря уже о поручиках и всей полковой молодежи, которая возвела в забаву глумление над обывателем (и особенно в западном крае) — даже старшие офицеры, полковники и генералы, сами накануне отставки, держатся по отношение к ‘шпаку’ в позиции вызова и презрения, нередко ‘наказывают’ по-своему, а обращение к суду считают шокирующим достоинство, унижающим мундир и роняющим честь армии и части. Кастовое credo требует только бесшумности, выхода из воды сухим, вопрос о законности его не касается, справедливость для него чуждая и сомнительная область, и генерал Ковалев, так быстро прославившийся и так скоро и неожиданно сошедший со сцены, чрезвычайно типичная и яркая фигура всего кастового миросозерцания. Судьба же его, однако, редкая, и я вполне понимаю его недоуменное негодование: ‘за что?’ — с которым он так и сошел в могилу. Помилуйте! Столько было таких же случаев, бывали и почище, и все сходило с рук, никогда никакого шума из-за пустяков не возникало, и вдруг он, генерал Ковалев, с лучшими аттестациями, ‘отдан’, ‘предан’, ‘выдан’! Он мог ожидать всего, только не суда, и не такого приговора. В душе Ковалева сидело искреннее убеждение в своей невиновности, отношение его к забусовской истории было тоже вполне искреннее, — именно как к пустяку, и все для него ближайшее, на самом деле, высшее начальство, вплоть до бывшего военного министра, смотрело на весь этот процесс, как на исторьетку, на глупость, на шалость, в худшем случае, как на скандал, который нельзя, конечно, одобрить, но за который нельзя и карать серьезно. И отзывы о Ковалеве для внимательного и опытного глаза были не только мнениями начальства, но и суровым осуждением самого факта предания суду, в них сквозило желание не только похвалить за службу, но обелить человека, спасти его судьбу, выгородить представителя армии, не отдать его на сомнительный суд общества. В. Г. Короленко в ‘Русских Ведомостях’ верно замечает, что Ковалев признавал заслуживающими наказания только профессиональные преступления: ‘военный человек не должен быть ни политическим преступником, ни анархистом, он не должен расшатывать трон, не должен расхищать предметы довольствия и снаряжения вверенных ему команд, не имеет права сдавать крепости врагу и жертвовать десятками тысяч жизней для реляции. Если он не сделал ничего подобного, — он прав, что бы ни натворил по отношению к другим, невоенным областям жизни. Самая мысль, что военный есть также гражданин данного общества, что для него обязательны законы его страны, что он должен уважать личность, имущество, честь своих соотечественников, хотя бы и не носящих военного мундира, что гражданское общество в праве требовать восстановления нарушенного права, — все эти соображения решительно чужды генералу Ковалеву. Ему, очевидно, не приходит даже в голову, что янычарские насилия военных над народом могут по-своему ‘расшатывать трон’ и превосходить даже в этом отношении иные ‘государственные преступления’. Он просто указывает на военных людей, совершивших, по его мнению, профессиональные грехи, и спрашивает с наивным и горьким недоумением: почему он ‘отдан в жертву властям и судам’, а они — увенчаны победными лаврами’.
…Каста живет своей особой, замкнутой жизнью, в которую не пускает никого, свято храня и оберегая свои тайны, свои обряды, свой фальшивый культ, свои тьму и ужас и невежество. Этот дух касты, особого класса, с особыми же привилегиями взращивается с юных лет, воспитывается еще на школьных скамьях, внедряется чуть ли не с первой молитвой и охраняется во все время роста и развития, подгоняющагося искусственно, но искусно именно к замкнутости, к горделивой отверженности, к ложному самомнению и культу сословия, полка и мундира. С кадетских парт взращивался особый тип, бессердечность, упрямство и озлобление с первых же лет западали в душу, пускали корни и ломали, и мало светлого выносили с собой люди, прошедшие через эти темные, почти тюремные стены. Без знания, с напускной удалью, презрением ко всему, что не ‘мы’ и не в форме, частью карьеристы и резиновые люди, частью огрубелые и озлобленные, все неразвитые, без любви к книге, с высокомерием ко всякой ‘философии’, не знающие жизни, дурно воспитанные барчуки, до своих эполет никогда не видавшие мужика и солдата, приученные к формальному исполнению, понимающие и ценящие только внешнее, верящие только в отчетность и бумагу, обленившиеся и без уважения ко всему, — вот что такое были эти люди, и каста пополнялась своими детьми. Странно сказать, в военных школах — корпусах и училищах — к этим людям, готовившимся стать локтем к локтю с мужиком, писатели-народники не допускались совсем, а к этому самому мужику здесь складывалось такое грозное и такое прочное презрение, основанное опять-таки на таком толстом и крепком грунте самоудовлетворенного невежества, что становилось буквально страшно/Сильным и могучим было только самомнение, — национальное, личное, кастовое, и высокомерие ко всему, что не ‘мы’, начиная с азов, готовили в этих профессиональных школах безмолвную, послушную машину, винтик касты, колесо сословия, пружину полка, — и достигали своего, ибо выходили машины, молча повиновавшиеся и ни о чем не думавшие, кроме того, что касалось их лично, т.-е. жалованья, женщин и собрания, где были водка, танцы и биллиард. Крепло и вырастало одно убеждение, — то, что ‘мы’ — соль земли. ‘Мы’ — это мы, офицеры, мы русские, мы, Иванов и Петров, до такой степени каста обособлялась и разгораживалась, до такой степени это в ее духе, что ‘мы’ шло дальше, резко отграничивая ‘нас’, кавалеристов, от них, артиллеристов, от них, пехотинцев. ‘Мы’ — это совершенно особая раса, привилегированная, отмеченная высшей печатью, непогрешимая и несокрушимая, которой нет и не может быть дела не только до каких-то японцев, до колбасников-немцев, до всюду битых австрийцев, но даже и до своей пехоты, до своих же ‘обозников’, ‘сапер’ или моряков, ибо все это уже не ‘мы’, а другое, постороннее, чужое, низшее и недостойное… Каста совершенно своеобразно толкует свою роль в жизни, совершенно по особому думает, по особенному относится ко всему, живет особыми понятиями, ведает только обязанности внутри своих темных и узких стен и не считается ни с общей жизнью, ни с обществом, ни с требованиями времени, ни с духом его, ни с его запросами.
У Куприна выведен провинциальный полк, и бесспорно, что на всех нравах его и недостатках частью легла, конечно, общая печать захолустного житья-бытья, его мелочности и узости, его серости, сумрачности и безрассветности, где газеты получаются на четвертый день, — да и то ‘Новое Время’ и ‘Свет’, — где общество немногочисленно, а интересы его ничтожны, где офицерская среда особенно темна и скучена, а ее выходы и входы заперты крепко на ключ кастовой исключительности. Но неоспоримо и то, что громадная доля общей деморализации и здесь идет именно от армии, заражающей смежные области, вносящей распущенность в самую атмосферу жизни, и еще верно то, что нигде больше все эти пороки не достигают такой степени, как в самых полках, и нигде больше не носят такого специфически-яркого и характерного оттенка. Это ‘мордобитие’, презрение к знанию и труду, выдуманному штатскими, и эти буйства, и эта отчужденность от жизни, неверие в ее силу, в ее обновление, в ее волны, счастье и будущее, — все это из недр армии, из полковых глубин, из сердца касты. И это одинаково и у Шницдера в его ‘Поручике Густле’, и у Бильзе в форбахском гарнизоне, это во Франции и тоже у нас. Все это — каста. Везде прежде всего расфранченный идол ложной чести и его священнослужение — дуэль с ее человеческими жертвами.
Кольберг дерется с Кале, Густль дрался с Бизанцем и должен драться с доктором, Ромашов в ‘Поединке’ стреляется с Николаевым. И как все здесь, мелки, пустячны и самыя причины, случайны, глупы и постыдны поводы. Кольберг убивает ротмистра Кале потому, что сам стал виновником измены его жены. И обманутый муж, уже получивший повышение, уехавший в другой гарнизон, вынужден выйти на дуэль, подставить свой лоб под пулю и умереть только потому, что он муж изменившей женщины! Гораздо выпуклей, типичней и оттого еще глупее и грубее происходит все у Густля.
В собрании зашел разговор… о маневрах, конечно, — и вдруг вмешивается доктор и ‘позволяет себе сказать’, что не все господа офицеры идут в военную службу только для того, чтоб защищать отечество!… Ну, как же тут простить?
‘Какое-то чернильное пятно, человек, всю жизнь проведший за книгами, осмеливается сказать вам такую дерзость!…’ ‘До чего дерзок! Верно социалист! Все кривоизвратителисоциалисты! Шайка!’
Такими словами думает у Шницлера Густль. Это в высшей степени характерно и тонко, и, конечно, не для одной только австрийской армии, в нашей отечественной то же самое, то же самое и в германской.
Офицер Кениг в ‘Жизни маленького гарнизона’ замечает, что всякий, носящий мундир, ‘считает себя выше других, а лейтенант зачастую с презрением и уже по меньшей мере с улыбкой сожаления смотрит на тех, кто приносит пользу обществу работой своих рук или ума’… ‘Вот в чем, — добавляет он, — состоит несчастие нашего круга, что все больше и больше разобщает народ и офицерство, тогда как желательно противное, ибо народ должен отдавать свое мужское потомство на воспитание в офицерские руки’. ‘Следовало бы более занять умственно и духовно офицера, — делает он вывод, — и показать, чего ему недостает в сравнении с другими общественными классами. н какую пользу последние приносят государству’…
Точно то же. отношение к людям труда и у нас в армии, то же, если не больше, презрение к чернильному пятну, к ‘какому-то’ ничтожеству, всю жизнь проведшему за книгами, хотя бы это ничтожество было светилом науки, мировой известностью. И не ложь, а типично-художественный штрих у Куприна — стрельба пьяного поручика Веткина в бюст Пушкина. ‘Э, чепуха, — говорит он. — Какой-то шпак. Вот мы его сейчас поставим на табуретку. Стой смирно, каналья! — погрозился Веткин пальцем на бюст. — Слышишь? Я тебе задам!’ А выстрелив, он обращается к Ромашову и как ни в чем не бывало зовет его. ‘…A теперь надевай китель и айда в собрание. Дерзнем во славу русского оружия’… .

III.

Из-за случайности же, по глупому, пьяному поводу дерется на дуэли и Ромашов у Куприна. Отсюда и самое название повести — ‘Поединок’. Собственно поединок в ней играет ничтожную роль. Ничего не потеряла бы она, если б Ромашов не вышел на дуэль, не был бы убит, остался бы в полку или ушел из него. Для внимательного читателя совершенно ясно, что и замысел автора, и весь план, и цель, и центр тяжести лежат далеко в стороне от самого факта дуэли, что заглавие случайно, не обнимает содержания, дает о нем уменьшенное представление и для автора могло быть невыгодно. Весь смысл повести не в этом факте, как и не в одном из других, а в общей картине, в центре которой стоит молоденький подпоручик Ромашов, готовый увязнуть в тине полкового болота, с юношеской тоской, с неясными мечтами о лучшей жизни, с детской застенчивостью. Автор рассматривает полк, однако, отнюдь не сквозь призму души подпоручика, не глядит на вещи глазами своего героя, распоряжается и ценит от своего имени, с своих точек зрения и этим расширяет масштаб картины, приобретающей и большую выпуклость и большую определенность впечатления, приводящей к твердым выводам и заключениям, не оставляющей места для сомнений и двойственности.
Если критику разрешается угадывать, я позволю себе быть нескромным в догадке, что у Ромашова много автобиографических авторских черт.
Есть странная угадываемость близости героя к его творцу: эти недосказы, тихая симпатия, любовная наблюдательность, осторожная проникновенность, тонкость линий и колеблющаяся неуверенность, — сказать ли все, или умолчать о многом.
Ромашов — единственное лицо повести, которое дорого автору и им любимо. Отдельных лиц там и сям Куприн решается — то от своего собственного лица, то от очень близкого к теперешним настроениям автора поручика Назанского — характеризовать то ‘сильными’, то ‘смелыми’, ‘чудными’, ‘добрыми’ или ‘умницами’, но о Ромашове нигде пет определенных слов, и только чувствуется, как автор полно жалеет его. Ромашов — самая трепетная фигура ‘Поединка’, его очертания нежны, оттого в них меньше определенности и точности, больше поэзии, больше искусства, в его изображении есть красивая недоговоренная полуясность, и в то время как все остальные герои повести действуют, — т.-е. говорят, учат, танцуют, пьют, — Ромашов живет, живет той особенной живой жизнью образа, которая угадывается в штрихе, во вздохе, в слезах и улыбке, в недосказе. С точки зрения выпуклости, Ромашов — самая бледная фигура, с точки зрения художественного умения, чуткости, угадания — он самая драгоценная фигура, самый тонкий и самый красивый, легкий, любовно созданный образ автора. И сосредоточив свое внимание и свою любовь на Ромашове, автор рисует его жизнь, эту особую коллективную кастовую жизнь всего полка, каждая частица которого необходимо и неизбежно задевает его, отражается на нем, волнует, меняет и направляет чувства, мысль, всю душу, всю жизнь. К тому же Ромашов новичок здесь, его наблюдения зорче и свежей, темнота окружающего быта слепит его глаза, шероховатости колют и мучат. На Ромашове ярче, чем из всех монологов Назанского, выступает коренная идея, — мысль о том, что дело не в людях, из которых многие бывают хороши, а в системе, в режиме, в духе и порядке. Хорошо подмечена автором душевная растерянность Ромашова в новой, неприглядной и необычной обстановке, уколы самолюбия, удары грубости, и та временная пассивность, которая должна охватывать человека в атмосфере рабствующей разнузданности, и то пропадание и растворение личности, которое всегда бывает в толпе, среди коллективной жизни.
Умело и ловко ведет автор Ромашова от подчинения и робости к несмелому юношескому, еще инстинктивному протесту, начавшемуся по отношению к ротному командиру, капитану Сливе, которому Ромашов категорически, разгорячась, заявляет, что бить солдат ‘нехорошо’: ‘Если вы будете бить солдат, я на вас подам рапорт командиру полка’. Протест, все еще глухой, развивается дальше, в скрытой форме сочувствия к загнанному и забитому, слабому солдату Хлебникову, и Ромашова охватывают ‘бесконечная скорбь, ужас, непонимание и глубокая виноватая жалость’. И тихо склоняясь к стриженой, колючей, грязной голове, он прошептал чуть слышно: ‘Брат мой!’.
Вместе с этим пробуждается в юноше сознание своего достоинства, начинает ощущаться собственная жизнь личности, предъявляет свои права и протестует нетерпеливое ‘я’, и, сталкиваясь с препятствиями, закованное в кандалы подчиненного коллективизма, связанное ложной и лгущей условностью дисциплины, присяги, формальности, он опрокидывает эти идолы один за другим, срывая путы и рвясь к освобождению. И Ромашов размышляет уже над самым смыслом того дела, которое берет его молодость, занимает его силы и сковывает волю и мысль.
Это самые грозные раздумья. Пробуя остановить разрушительную силу анализа, он пытается напомнить себе о тех ‘великих святынях’, которыми, как часовыми, охраняли до сих пор мертвый покой его мысли: ‘Отечество? Колыбель? Прах отцов? Алтари?’ По жажда жизни, радость свободы и протест личного ‘я’ проходят мимо этих слов холодно: ‘мое ‘я’ важнее всех, всех этих понятий о долге, о чести, о любви’. И вывод встает твердый и решительный, — вывод о бесполезности и ненужности военной службы, военного искусства и того, что называется наукой войны. ‘Вся эта военная доблесть и дисциплина, и чинопочитание, и честь мундира, и вся военная наука — все зиждется только на том, что человечество не хочет, или не умеет, или не смеет сказать: ‘не хочу!’ И все хитро сложенное здание военного ремесла, таким образом, ‘ничто, пуф, здание, висящее па воздухе’…
Медленно, но упорно подтачивается вера в военное дело, вместе с тем шире раскрываются глаза, закипает глухая ненависть и, вот, в собрании, когда капитан Осадчий цинично-издевательски ‘провозглашает’ вечную память кончившему с собой у пего в роте самоубийце, чаша покорности и пассивности у Ромашова переполняется, и он ‘пронзительно, страдальческим голосом’ кричит па весь зал: ‘Не позволю! молчите!..’
Просыпающийся человек в Ромашове прослежен автором умно, вдумчиво, серьезно и умело. Здесь видна техника и мысль, заметны размышления, чувствуется выношенность замысла, немалая и глубокая работа души, старательность отделки. Чрезвычайно важно и прямо прекрасно то, что автор заставляет Ромашова, спасающегося от пошлости жизни, полюбить Шурочку Николаеву, ‘прилепиться’ к ее дому, этим нажить врагов — и из пути спасения создать себе дорогу к смерти: полк не выпустил, юность оказалась заклеванной, спасенья нет и заперты выходы.
У падающих людей и в опускающейся среде много жестокости.
Жестокой случайностью вызвана и дуэль Ромашова с Николаевым: здесь опять женщина, пьяный, угарный вечер, кутеж, публичный дом, опять пьянство в собрании, нетрезвый Николаев, потерявший голову Ромашов. Затем неловкая фраза, грубый ответ, угроза, — Ромашов выплескивает остатки пива в лицо Николаева, — и дуэль готова, а молодая, едва начавшаяся жизнь обречена в жертву курносому идолищу офицерской чести. Все здесь тускло, случайно, неожиданно, будто какие-то тайные железные законы управляют людьми и всей этой жизнью, толкают в бездну, губят и убивают, убивают даже тогда, когда вопрос об уходе из этого царства смерти, казалось, решен: перед дуэлью, накануне, Ромашов долго беседует с Назанским и в его монологах черпает силу и решимость оставить полк и уйти. Несомненно, за Назанским стоит сам автор, но несомненно и то, что Назанские возможны в полках, и бесспорна правда тех обличений, которыми разражаются они по временам, в минуты своей тоски и скорби. Куприн постарался сделать живой фигуру Назанского, не очень успешно, правда, — она сомнительней всех других, точнее, она одна возбуждает недоверие, — и вложил ему в уста, рядом с дерзки-красивой правдой, мысли чисто ребяческого, наивного оттенка, окрашенные примитивным ‘индивидуализмом’, на практике так часто переходящим в грубое хищничество, всегда стоящее на пороге беспринципности.
Чрезвычайно любопытна философия поручика, не желающего ‘развивать свою голову ради счастия людей тридцать второго столетия’, и очень кстати забывшего, что ему, признающему в двадцатом столетии ‘науку и искусство’, и та и другое свалилось не с неба. Он ‘ненавидит всем сердцем, всей способностью к презрению легенду об Юлиане Милостивом’ и гордо, но и смешновато заявляет: ‘Ненавижу прокаженных и не люблю ближних’… и жалеет именно, как ближнего, в самом лучшем человеческом смысле, того самого Ромашова, перед которым изливается в своей перепутавшейся могильной философии оравнодушившегося и праздного армейского мечтателя во вкусе переулочного ‘ницшеанства’. Эта теория, приспособленная Назанским для домашнего обихода, очень ярко освещает ту общую неразвитость, ту нахватанность (в лучшем случае), с какими живут, разгуливают и мнят о себе сыны касты, куда не доносится ясно ни одно из свежих дуновений, отчетливо не видится ни одна из вздымающихся волн, где не пробуждает ни один из мчащихся шквалов.
Самое серьезное, самое ужасное и опасное — это общая офицерская неразвитость, косность, умственная неподвижность, неспособность к улучшению даже своего быта, своей службы и своих порядков, и своих солдат, неверие в книгу, презрение к заимствованию. Беда в том, что весь офицерский состав — недоучки, если не совершенные неучи, мало возвышающиеся над лучшими из унтер-офицеров, что они жестоки поэтому, грубы, нелюбознательны, ленивы, что в них нет ни тени призвания, ни души горячей, ни вдумчивого отношения к себе, к своей службе, к своей родине, к ее мужику, к ее счастию и будущему. А без этого нет жизни, нет никакого дела, нет смысла, нет прав на существование. Куприн в ‘Поединке’ нарисовал картину тяжелую, черную, мрачную и удручающую, но она полна правды, в ней все — истина, все тона верны, не грешит ни один отрицательный штрих, ничего не сгущено, все действительно до мелочи. Его заслуга велика, ее общественное значение вполне оценится со временем. И когда читаешь эту русскую повесть, когда вспоминаешь поручика Густля, весь форбахский гарнизон лейтенанта Бильзе, когда вникаешь и глубже вдумываешься во весь этот кастовой мрак, в эту тьму, в эту трясину, невольно понимаешь, что хотя есть и общия причины всех этих всеофицерских, всеармейских недугов, взращивающихся, несомненно, и на общей непопулярности военной службы, престиж которой (это еще Бокль указал) должен неизбежно падать вместе с ростом культуры, с завоеваниями индустрии, и смысл которой вымер давным-давно, — что хотя все это и так, тем не менее есть в нашей армии и чисто-русские особенности, факторы чисто-русские, специально наши: и эта тьма мужицкая, и эта грубость, и эта беспомощность, все это отсутствие и свежих сил, и живых починов, и личных подвигов, и знаний, и труда, и науки, вся эта инертность, эта атмосфера застоя, вся эта плеснеющая жизнь ‘по старинке’… — все это вышло, зародилось, выросло в условиях тьмы, боязни движения, обузданья мысли.
Плоть от плоти, и кровь от крови, и кость от кости своего народа, армия болела его недугами, терзалась его болями. Так шли годы, никто ничего не делал ни для исправления жизни, пи для ее возвеличения: радовались показному внешнему покою, убили охоту к свету и жизни, к шири и надеждам, и ликовали, торжествовали, умилялись… Но тут настала катастрофа, не одна катастрофа…
Замечательно, что Куприн совсем игнорирует в своем ‘Поединке’ солдата, солдатскую массу. Кроме великолепного, тоскующего по Боге и родине денщика Ромашова, черемиса Гайнана, молящегося на бюст Пушкина, случайно появляющихся вестовых, случайно подслушанного разговора в палатке о черте и его волшебнике, — о солдате, его душе, думах, тревогах, горе, отношении к службе и офицерам, нет ничего, ни штриха, ни слова, ни намека. И это, возможно, от незнания среды, возможно, что тут умысел, — желание сказать, что народ остается народом, что солдат тот же самый крестьянин и рабочий, и ремесленник, каким был в зипуне, в тулупе, в поддевке, и которого мало или ни в чем не изменяет солдатская шинель, и вся казарменная бутафория. Типично же офицерство с его оторванностью, отгороженностью, профессиональностью, тьмой, грубостью и односторонностью…

IV.

Свою умственную отсталость и ограниченность начинают понемногу признавать и сами военные, и хотя это нока не ведет ни к чему, ничего не исправляет и не изменяет, тем не менее и в этом факте есть нечто отрадное, как надежда, хотя бы и слабая, на возможность обновления офицерской среды. Только недовольство, выросшее в сердце самой армии, только это горькое и протестующее сознание своей тьмы, отгороженности и невежества, частью искусственно привитого, может возродить этот быт, эту глухую среду и поднять поручика до человека.
Пассивно ждать спасения извне, — значит не дождаться его совсем везде и всюду армия только слепое орудие власти и ее держателей, и та же армия, которая служила Людовику, стала покорным, послушным и преданным слугой Наполеона III. Понятно, насколько послушание оружия в интересах правительства, и ясно, насколько тесны и взаимонеобходимы это послушание и умственная слепота: чтоб служить всякому, нужно не видеть никакой разницы между своими повелителями и господами.
Но пробуждение сознания в армии, видимо, факт все же совершающийся. В ‘Поединке’ умница-запойник Назанский произносит страстные, огненные филиппики и безжалостно клеймит горячей печатью позора свой полк, армию и все офицерство. Он уверен даже, что настает время, ‘когда нас, патентованных красавцев, неотразимых соблазнителей, великолепных щеголей, когда нас, штаб и обер-офицеров, будут бить по щекам в переулках, в темных коридорах, в ватерклозетах, когда нас станут стыдиться женщины и, наконец, перестанут слушаться наши преданные солдаты.! Это будет не за то, говорит он, что мы били в кровь людей, лишенных возможности защищаться, и не за то, что нам, во имя чести мундира, проходило безнаказанным оскорбление женщин, и не за то, что мы, опьянев, рубили в кабаках в окрошку всякого встречного и поперечного, и не за то также, что мы, начальственные дармоеды, покрывали во всех странах и на всех полях сражений позором русское оружие, а наши же солдаты выгоняли нас из кукурузы штыками. Конечно, и за то, и это, но есть у нас более страшная и уже теперь непоправимая вина. Это то, что мы слепы и глухи ко всему. Давно уже, где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок, совершается огромная новая, светозарная жизнь. Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные свободные мысли… А мы надувались, как индейские петухи, только хлопали глазами и надменно бормочем: ‘ Что? Где? Молчать! Бунт! Застрелю!’ И вот этою-то индюшечьего презрения к свободе человеческого духа нам не простят вовеки веков.
Даже старый, уставший, пьяненький подполковник Лех не удерживается от того, чтобы не рассказать анекдот про Мольтке, который за обедом будто бы клал перед собою кошелек, набитый золотом, решив его отдать тому офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное слово. ‘Но так и умер старик, прожив на свете сто девяносто лет, а кошелек его так и остался целым’.
Та сонная хмельная одурь, во власти которой живут эти маленькие далекие стоянки, разливает во всем миропредставлении военных убеждение в спасительности тишины и родит смешную веру в закономерность и стройность общего порядка, который, им кажется, так прекрасно делается где-то наверху, в Петербурге.
Все, что нарушает кажущуюся стройность этого режима и мешает покою и беззаботному сну — вредно, пагубно и достойно искоренения, а вера в свою избранность, силу и права окрыляет на безумные выходки и слепую вражду к новшествам.
Кроме того, по отсутствию политического воспитания, полному незнакомству с общественными течениями, их историей и целями, носящим мундир кажется, что их права обширны и что они утратятся при всякой перемене, сузятся при всякой реформе, и в этом безпокойстве, в этой оглядке смутно, но неопределенно проглядывает все же сознание, что офицерския прерогативы не правомерны, что оне не закон, а только попустительство, недоразумение и случайность.
И у наиболее искренних, у побывавших на воле, у негрубых от природы, и не опьяненных вином, положением и мишурным блеском, от времени до времени вырываются слова тоски и упреков, жажды иной жизни, стремление уйти из тьмы касты или из грязи стоянок и бросить службу.
У армии очень мало веры в смысл и нужность своей службы, очень мало доверия и к начальству, и друг к другу, и ко всем тем громким и пустым словам, которые пишутся в приказах для ободрения низших, для одобрения высших, которые говорятся на уроках офицерами, на смотрах и обедах генералами и полковниками. Неверие и скептицизм в этом отношении жили давно, и как всякий скептицизм, выросший на почве, обильно удобренной ложью и невежеством, он был страшен, чрезмерен, разлагающ, обобщался на все службы, на все труды человечества, на все завоевания разума и знаний, вырастая временами в повальный нигилизм, не признававший святынь не только воинских, но и общечеловеческих святынь свободы, прогресса, труда и науки.
Это был какой-то ночной поход против всего, что не ‘мы’ ‘господа’ офицеры.
Когда заходила речь о браках, являлся цинизм, потому что он был везде в полковых браках. Когда поднимался вопрос о дополнении знаний лекциями, его вышучивали, устраивали из него фарс и глупость, жалкую клоунаду и проваливали. Когда предлагались к выписке книги в библиотеку, голоса требовали клубничного и анекдотичного, а великое и громкое отметалось и браковалось. Когда заходила речь о новых идеях, новых писателях, их дискредитировали в этой среде насмешками и издевательствами, первой попавшейся сплетней и площадной руганью.
Все прекрасное и свободное в книгах и из журналов подвергалось внутренней деспотической цензуре, запрещалось начальниками или браковалось самими офицерами. Отставши от жизни, эти люди презирали жизнь, будто во всем их несчастьи, их ограниченности и нищете она одна и была виновата!
Целый полк выведен у Куприна и на ком же остановиться?
Кто тот, который пронесет факел бодрости и новой жизни? Кто на пороге или в предчувствии обновления? Кто офицер ‘молодой России?’
Бебетинский безнадежно глуп, не нужен, противно самоудовлетворен, Лех — пьяница и невежда. Пьяница, ленив и ограничен Веткин, звероподобны Осадчий и Агамалов. До гадливости подл и жалок Петерсон, туп Николаев, убог и принижен и раздавлен Зеграст, ужасны в своем падении нравственно опустившиеся Золотухин и Клодт, жалок запойник Назанский, для которого нет будущего и нет возврата и отвратителен Световидов, растративший солдатские копейки и целующий ручку полкового командира.
Командир полка, Шульгович, груб и недалек! Стельковский развратен, Пловский — ростовщик, Брем — бесхарактерен, киселен, беспринципен и равнодушен, Арчаковский шулер.
И все они — в тисках страха, голода и нищеты, без будущего, без веры в себя и жизнь, без надежд, без исканий и тревог, но невежественны, равнодушны.
Отставших не щадит история. Они должны умереть и погибнуть, и этот закон тверже всех должны помнить те, кого избрал героями талантливый автор для своей повести.
О, им не на что надеяться в обновляющейся жизни, Даром здесь им не дастся ничего. Былые синекуры и прежнее старое дармоедство надо забыть, и выход и спасение их только в собственных усилиях, только от собственного перерождения.
Они сами должны отказаться от своего прошлого, сбросить с себя цепи, слиться с рвущейся вперед жизнью, проникнуться ее духом, стать друзьями и слугами деятелей свободной России, зажечься ее идеалами и мечтами и, окрыленные ими, пойти но новому пути к лучшим целям лучшего будущего.
…Без этого и вне этого им смерть!..
Текст издания: журнал ‘Русская мысль’, 1905, ноябрь, с. 6479.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека