(Генрикъ Сенкевичъ: ‘Безъ догмата’. Романъ. Переводъ B. М. Лаврова. Изданіе 2-е. Москва, 1893 г.).
Что ты, человкъ,
Когда ты только означаешь дни
Сномъ и обдомъ? Зврь, не больше, ты.
Да, Онъ, создавшій насъ съ такимъ умомъ, что мы
Прошедшее и будущее видимъ,—
Онъ не для того Насъ одарилъ божественнымъ умомъ,
Чтобъ погубили мы его безплодно.
И если робкое сомннье медлитъ дломъ,
И гибнетъ въ нершительной тревог,—
Три четверти здсь трусости постылой
И только четверть мудрости святой.
Гамлетъ.
Въ своей — когда-то знаменитой, а теперь полузабытой — книг Бокль доказывалъ, что нравственное совершенствованіе людей идетъ, безъ всякаго сравненія, медленне, нежели ихъ умственное развитіе. Въ то время, какъ смняются цлыя системы идей, возникаютъ новыя міросозерцанія, совершаются поразительныя научныя завоеванія и открытія,— люди, вообще говоря, не становятся ни добре, ни честне, ни участливе сравнительно съ прежнимъ и ихъ нравственный кодексъ остается безъ измненія. Исторія цивилизаціи человчества есть, такимъ образомъ, исторія его умственнаго развитія.
Врна или неврна эта основная идея историка-мыслителя во всей ея полнот и цлости, намъ до этого здсь дла нтъ. Намъ нужно лишь самое зерно этой идеи, заключающее въ себ несомннную истину,— ту истину, что основныя психологическія свойства людей отличаются значительною устойчивостью, инертностью и очень мало зависятъ отъ степени ихъ умственнаго развитія: умный злодй или глупый добрякъ — это понятія одинаково мыслимыя и явленія одинаково возможныя. По если нашъ нравственный міръ съ трудомъ поддается вліянію даже такого могучаго фактора, какъ умственное развитіе, то, конечно, онъ еще боле недоступенъ для воздйствія мене серьезныхъ причинъ, какъ условія національности, эпохи, соціальнаго положенія и т. п. Вотъ почему такіе писатели, какъ Сервантесъ, Шекспиръ, Гёте, принадлежатъ почти одинаково всмъ литературамъ и почему главные типы, созданные ими: Донъ Кихотъ, Гамлетъ, Фаустъ, не знаютъ возраста и врядъ ли когда нибудь состарятся. Въ этихъ типахъ, какъ въ фокусахъ, сконцентрированы извстныя свойства человческой души, значеніе которыхъ можетъ измняться съ эпохой, формальное выраженіе которыхъ разнообразно до чрезвычайности, но основная психологическая сущность которыхъ остается всегда одна и та же.
Что такое Гамлетъ? Воплощенное невріе. Что такое Донъ-Кихотъ? Воплощенная вра. Идейное содержаніе гамлетовскаго скептицизма, такъ же точно, какъ и донкихотовской вры, можетъ быть какое угодно, но оно всегда укладывается въ эти два небольшія слова: вра и невріе. Только передъ шекспировскимъ Гамлетомъ стояла задача — отмстить убійц своего отца, но Гамлеты всхъ вковъ, національностей и положеній терзаютъ себя вотъ этими сомнніями:
Быть иль не быть?— вотъ въ чемъ вопросъ!
Что благородне: сносить ли громъ и стрлы
Враждующей судьбы, или возстать
На море бдъ и кончить ихъ борьбою?
Въ этихъ четырехъ стихахъ вся основная сущность гамлетизма. Враждующая судьба можетъ выразиться всячески, ея громы, стрлы и бды могутъ явиться и въ форм личнаго несчастія, и въ форм общественной задачи, но гамлетовскій вопросъ во всевозможныхъ случаяхъ и комбинаціяхъ сохраняетъ всю свою силу. ‘Быть иль не быть?— вотъ въ чемъ вопросъ!’ Этою формулой исчерпываются вс колебанія гамлетизма, въ ней заключается все объясненіе его практическаго безсилія, его органической неспособности не только къ иниціатив, но и вообще къ дйствованію.
Этотъ взглядъ кажется намъ и проще, и врне, нежели (тотъ, который высказалъ Блинскій въ своей знаменитой стать о Гамлет. Вотъ какъ судитъ Блинскій: ‘Потерять вру въ людей, вслдствіе какого-нибудь горькаго опыта, еще не значитъ потерять все, и потерять безвозвратно: такая потеря кажется потерею только вслдствіе мгновеннаго ожесточенія, которое можетъ продолжаться боле или мене, но не можетъ быть всегдашнимъ состояніемъ великой души, но потерять вру въ самого себя, увидть свои убжденія въ совершенномъ разлад съ своею жизнью, это — потеря, и потеря ужасная. Таково было состояніе Гамлета’. Нтъ, не таково было состояніе Гамлета Шекспира и совсмъ не таково состояніе многочисленныхъ Гамлетовъ дйствительной жизни. Гд тотъ счастливецъ, который бы хотя временно не чувствовалъ разлада между своими идеями и своими поступками? Не чувствуетъ его, наприм., Полоній, но, конечно, потому только, что живетъ не идеями, а шаблонами,— не разумомъ, а такъ называемымъ здравымъ смысломъ. Для людей, имющихъ доступъ въ область идеальнаго, не можетъ быть не замтенъ разладъ между идеаломъ и фактомъ, необходимость компромиссовъ не можетъ не мучить ихъ, но съ Гамлетомъ они, все-таки, не имютъ ничего общаго. Не въ противорчіи между убжденіями и жизнью заключается весь ужасъ положенія Гамлета, а въ отсутствіи убжденій, врне — въ томъ скептицизм, съ какимъ онъ относится къ своимъ собственнымъ убжденіямъ. ‘Умереть — уснуть, не боле’,— вотъ, наприм., одно изъ убжденій Гамлета.
Уснуть?—
Но если сонъ виднья постятъ?
Что за мечты на смертный сонъ слетятъ,
Когда стряхнемъ мы суету земную!
Видите: за убжденіемъ тотчасъ же слдомъ идетъ сомнніе, за сомнніемъ — раздвоеніе и колебаніе, а въ колебаніи-то, вчномъ, хроническомъ, неисцлимомъ колебаніи, и заключается мученіе, потому что, вдь, и Полонію извстно, что нтъ ничего хуже неизвстности. Таковъ Гамлетъ въ своихъ мысляхъ, въ своихъ убжденіяхъ, точно таковъ же онъ и въ своихъ чувствахъ. ‘Я любилъ тебя когда-то’,— говоритъ онъ Офеліи и тотчасъ же прибавляетъ:— ‘добродтель не привьешь къ намъ такъ, чтобы въ насъ и слда старыхъ грховъ не осталось. Я не любилъ тебя’. Это не саркастическая жестокость, не ироническое издвательство — зачмъ имъ тутъ быть?— это дйствительное незнаніе, это опять то же колебаніе, которое составляетъ несчастіе (или вину) Гамлета. Такимъ онъ представляется самому себ, таковъ онъ кажется и всякому постороннему наблюдателю: это — сила, но, въ то же время, и тайна,— сила благодтельная или губительная, но почти всегда бездйствующая, утонченное сознаніе, которое безпомощне полной безсознательности, потому что развилось до самоотрицанія, это — порядокъ, доведенный до хаоса, это — непрерывно анализирующій самого себя анализъ. Безспорно, тутъ есть разладъ, боле того — тутъ все содержаніе внутренней жизни заключается въ разлад, но въ разлад не между убжденіями и дйствіями, а между противуположными убжденіями, въ разлад самого сознанія. Если бы Гамлетъ прочно сжился съ убжденіемъ, что надо ‘быть’ или надо ‘не быть’, у него нашлось бы и достаточно мужества, и въ избытк ума, чтобы поступить сообразно принятому убжденію. Но его скептицизмъ идетъ глубже, касается самаго содержанія убжденій, ему кажется равно достойнымъ или равно недостойнымъ и возстать на море бдъ, и сносить громы враждующей судьбы, а такъ какъ третьяго выхода нтъ и быть не можетъ, то онъ и останавливается въ нершительности, не отдаваясь борьб и не соглашаясь на покорность. Покориться? Но не благородне ли бороться? Бороться? Но не благородне ли покориться? Таково,— повторимъ мы слова Блинскаго, — было состояніе Гамлета, колебавшагося между различными ршеніями (мщеніе, забвеніе, убійство, самоубійство), и таково состояніе всякихъ Гамлетовъ и Гамлетиковъ, безпрестанно возвращающихся на свои, собственные слды.
‘Быть или не быть?’ Это только видоизмненіе гораздо боле стараго и гораздо боле общаго вопроса: ‘что есть истина?’ Ни одинъ Гамлетъ, съ сотворенія міра, не умлъ и не смлъ отвтить на этотъ вопросъ, точно также какъ ни одинъ Донъ-Кихотъ не затруднился надъ его ршеніемъ. Истина — это борьба со злыми волшебниками, это — завоеваніе шлема Мамбрина, это — преломленіе копій со встрчными рыцарями въ честь прекрасной Дульцинеи Тобозской, это, наконецъ, культъ благороднаго рыцарства, назначеніе котораго защищать слабаго противъ сильнаго. Пожалуйста не спшите съ ироніей: не всегда, далеко не всегда гиганты оказываются втряными мельницами, а непріятельскія арміи идиллическими стадами барановъ. Галлюцинаціи, которыми страдалъ Донъ-Кихотъ Сервантеса, отнюдь не составляютъ типическаго признака рыцарей духа вообще. Настоящая, основная типическая черта Донъ-Кихотовъ состоитъ въ томъ, что они служатъ относительному такъ, какъ для насъ, обыкновенныхъ людей, можно было бы служить только абсолютному. Вспомнимъ героя Пушкина:
Жилъ на свтъ рыцарь бдный,
Молчаливый и простой,
Съ виду сумрачный и блдный,
Духомъ смлый и прямой.
Это истинно-геніальная характеристика типа, въ которой нтъ ни лишняго эпитета, ни случайной черты, а въ подчеркнутыхъ нами словахъ выражена его глубочайшая психологическая сущность. Этотъ рыцарь привязался душою даже не къ относительному, не реальному, а просто къ фикціи:
Онъ имлъ одно виднье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатлнье
Въ сердце врзалось ему.
Съ той поры, сгорвъ душою,
Онъ на женщинъ не смотрлъ,
Онъ до гроба ни съ одною
Молвить слова не хотлъ.
Если бы дло остановилось на этомъ,— все значеніе и все обаяніе типа, было бы разрушено: гд же подвигъ дятельной любви, безъ котораго немыслимъ Донъ-Кихотъ? гд та борьба за избранный идеалъ, способность къ которой Донъ-Кихотовъ и неспособность къ которой Гамлетовъ именно и раздляетъ цлою бездной эти два типа? Пушкинъ дорисовалъ образъ:
И въ пустыняхъ Палестины,
Между тмъ какъ по скаламъ
Мчались въ битву паладины,
Именуя громко дамъ,
Lumen cocli, sancta Rosa!
Восклицалъ онъ, дикъ и рьянъ,
И какъ громъ его угроза
Поражала мусульманъ.
Вина или несчастіе?
Теперь вспомнимъ опять Гамлета. Его зоветъ къ дйствію не иллюзія, а страшный фактъ,— голосъ крови, чувство сыновней любви, сознаніе непремннаго долга. Слабаго воздйствія хотя одного изъ этихъ импульсовъ было бы достаточно, чтобы побудить любого изъ Донъ-Кихотовъ ринуться очертя голову на призывъ, но Гамлетъ не двигается съ мста, презираетъ себя за это, съ полною искренностью и съ изумительною тонкостью анализируетъ свое душевное состояніе, но не выходитъ изъ нершительности.
Какое я ничтожное созданье!
Комедіантъ, наемщикъ жалкій и, въ дурныхъ стихахъ
Мн, выражая страсти, плачетъ и блднетъ,
Дрожитъ, трепещетъ… Отчего?
И что причина?— выдумка пустая,
Какая-то Гекуба! Что-жь ему Гекуба?
Зачмъ онъ длитъ слезы, чувства съ нею?
Что, еслибъ страсти онъ имлъ причину,
Какую я имю? Залилъ бы слезами
Онъ весь театръ и воплемъ растерзалъ бы слухъ,
И преступленье ужаснулъ, и въ жилахъ
У зрителей онъ заморозилъ кровь!
А я? Ничтожный я, презрнный человкъ,
Безчувственный — молчу, молчу, когда я знаю,
Что преступленье погубило жизнь и царство
Великаго властителя, отца!
Это не слабость воли, какъ часто утверждаютъ, и не разладъ между убжденіями и дйствительностью, какъ говорилъ Блинскій, это — слабость самаго убжденія, разъденнаго и подточеннаго скептицизмомъ, неувренность въ томъ, что на призывъ нужно, должно, необходимо откликнуться. Что благородне — мстить или простить? Дайте непререкаемый отвтъ на этотъ вопросъ,— такой отвтъ, который бы стоялъ выше скептицизма,— и колебанія Гамлета кончатся. Дайте вообще ему абсолютную истину, которая бы стояла выше анализа, вн сомннія, и Гамлетъ превратится въ самаго страстнаго Донъ-Кихота и жизнь его будетъ наполнена. Но истина, которая могла бы стать выше средствъ анализа, не можетъ выйти изъ анализа, какъ результатъ его процесса, и положеніе Гамлета безвыходно: онъ не знаетъ вдохновенія, для него не существуетъ интуиціи и онъ, вульгарно говоря, увренъ, что поймать воробья можно только насыпавъ ему соли на хвостъ. Никакое широкое убжденіе не можетъ быть прочнымъ, если его надются утвердить только на фундамент знанія, безъ участія элемента непосредственной вры. Научная истина, для обладанія которой достаточно знанія, не можетъ быть предметомъ убжденія, содержаніе котораго непремнно соприкасается съ нравственными основами человческаго духа, съ вопросами справедливости, долга, права, морали. Площадь треугольника равняется произведенію изъ основанія на половину высоты — истины этого рода постигаются чисто-разсудочнымъ путемъ и ихъ достаточно знать, чтобы поврить въ нихъ. Должно любить ближняго какъ самого себя — истины этого порядка не могутъ быть доказаны удовлетворительно средствами анализа и для того, чтобы он превратились въ убжденіе, нужно, чтобъ он нашли отзвукъ въ сердц человка.
Герои Сервантеса и Шекспира представляютъ собою крайнее выраженіе своихъ типовъ, ихъ квинтъ-эссенцію: Донъ-Кихотъ оказываетъ чудеса самаго реальнаго мужества въ борьб съ фантомами, Гамлетъ не перестаетъ сомнваться передъ лицомъ самой вопіющей дйствительности. Въ огромномъ пространств, раздляющемъ этихъ двухъ крайнихъ представителей, находитъ себ мсто масса боле или мене замчательныхъ людей, примыкающихъ къ тому или другому типу. Блинскій былъ, можно сказать, чистокровный Донъ-Кихотъ, его близкій другъ и единомышленникъ Герценъ былъ, можно сказать, чистокровный Гамлетъ. По этому примру можно было бы разсортировать многихъ изъ нашихъ крупныхъ литературныхъ и общественныхъ дятелей, личности которыхъ ярко выступаютъ на фон безчисленныхъ Полоніевъ и Санчо-Пансо. Вотъ почему романъ Сенкевича, отличаясь, повидимому, чисто психологическимъ характеромъ, иметъ непосредственно общественное значеніе. Герой этого романа — даже до мельчайшихъ душевныхъ оттнковъ — представляетъ собою копію шекспировскаго Гамлета, но онъ поставленъ въ условія современной жизни,— онъ не только цивилизованный, но, по его собственному выраженію, перецивилизованный человкъ, и этимъ именно обстоятельствомъ объясняетъ безплодность своего существованія. Онъ, опять-таки по его выраженію, геній безъ портфеля, т.-е. сила безъ примненія, воля безъ стремленія, умъ безъ опредленнаго содержанія. Общая точка зрнія, съ которой авторъ освщаетъ своего героя, — та самая, которую мы устанавливали выше: Гамлетъ Сенкевича мучится не контрастомъ между дйствительностью и своими идеалами, не разладомъ между своими стремленіями и общимъ направленіемъ жизни, а своею неспособностью привязаться къ какому-нибудь идеалу, отсутствіемъ всякихъ серьезныхъ и не личныхъ стремленій. Причина этой неспособности лежитъ ли въ стихійныхъ свойствахъ натуры человка или въ условіяхъ цивилизаціи? Нерецивилизованъ или не доцивилизованъ герой Сенкевича? Вина или несчастіе — его практическая безполезность?
Недостаточное знакомство со всею совокупностью произведеній Сенкевича не позволяетъ мн представить общую характеристику этого замчательнаго писателя. Сенкевичъ принадлежитъ къ числу тхъ писателей, которые далеко не всегда равны самимъ себ, развиваются трудно и неправильно, уклоняются въ сторону, понижаются, почти падаютъ — какъ будто затмъ только, чтобы въ слдующемъ произведеніи подняться на неожиданную высоту. Если бы прослдить произведенія Сенкевича въ ихъ хронологической послдовательности, сложная литературная личность ихъ автора выяснилась бы передъ нами во всхъ своихъ привлекательныхъ и непривлекательныхъ чертахъ, но этого-то необходимаго матеріала и нтъ въ нашелъ распоряженіи. Сенкевичъ, какъ бытовой писатель, авторъ такихъ разсказовъ, какъ За хлбомъ и Янко музыкантъ, дале Сенкевичъ, какъ историческій романистъ, авторъ такихъ романовъ, какъ Потопъ и Огнемъ и мечомъ, наконецъ, Сепкевичъ, какъ романистъ-психологъ, авторъ романа Безъ догмата,— это три различныхъ писателя, не только не похожихъ между собою, но и неравноцнныхъ другъ другу. Первый изъ этихъ писателей — демократъ и гуманистъ, которому ничто человческое не чуждо и въ особенности человческое страданіе, главнымъ образомъ, такое, причина котораго лежитъ въ несправедливости общественнаго строя, второй писатель — это правоврный, зараженный всми аристократическими предразсудками и историческими предубжденіями шляхтичъ, который очень не прочь даже отъ мелодраматическихъ эффектовъ, если они даютъ пищу его ультра-патріотическому чувству, наконецъ, третій — это спокойный, объективный и глубокій аналитикъ самыхъ сложныхъ состояній человческаго духа.
Во всякой человческой, а стало быть и во всякой писательской личности разнородные элементы, которые легко раздлить механически, сливаются въ одно стройное цлое. Противорчіе между словами или понятіями не можетъ быть ничмъ уничтожено, но въ лабораторіи человческаго духа возможны самыя неожиданныя реакціи, самыя удивительныя комбинаціи и соединенія. Ненависть и любовь, наприм., какъ отвлеченныя, объективныя понятія, находятся въ противуположеніи другъ къ другу, но кто же не знаетъ, что, какъ субъективныя чувства, он могутъ соединяться въ одну могучую, непосредственно цлостную страсть? Это не логично, но это дйствительно. Въ роман Сенкевича можно было бы найти превосходныя иллюстраціи на эту тему, но лучшею иллюстраціей является личность самого автора, сотканная изъ противорчій и, тмъ не мене, отмченная печатью сильной индивидуальности. Дло въ томъ, что въ этой личности очень много гамлетовскаго, но это Гамлетъ въ значительной степени уравновшенный и спаянный, благодаря именно своему большому и живому литературному таланту. Онъ — скептикъ и аналитикъ, какъ всякій Гамлетъ, но онъ, кром того, писатель, т.-е. человкъ, анализъ котораго по необходимости долженъ выходить далеко за предлы собственнаго ‘я’. Самая техника его искусства требуетъ по возможности обширнаго матеріала для анализа, и эта обширность естественно уменьшаетъ силу скептическаго яда. Оставьте любого Гамлета наедин съ какою-нибудь идеей — и рано или поздно отъ этой идеи останется только символъ, въ качеств какого-то надгробнаго креста. Оставьте Сенкевича долго съ идеей аристократизма или демократизма, или даже самого патріотизма — и скептическій анализъ писателя, всею своею силой направленный противъ этихъ идей, быстро обезцвтитъ, обезплодитъ, опустошитъ ихъ. Сенкевичъ можетъ быть аристократомъ, если ему не слишкомъ вникать въ сущность аристократизма, точно также, и демократомъ — при томъ же непремнномъ условіи. Человку всякаго другого, не гамлетовскаго, типа мы можемъ пожелать возможно боле глубокаго проникновенія въ сущность предмета, пожелать безъ опасенія, потому что, кром силы анализа, у него есть и сила вры, тогда какъ настоящій гамлетовскій скептицизмъ представляетъ собою какую-то страшную, химически-чистую кислоту, разлагающую сосудъ, въ который она заключена, будетъ ли этотъ сосудъ изъ стекла или изъ золота. ‘Я искрененъ даже тогда, когда лгу’,— говоритъ герой Сенкевича. Я искрененъ даже тогда, когда противорчу себ,— можетъ сказать самъ Сенкевичъ.
Возьмемъ, наприм., хотя бы идею аристократизма. Герой романа пишетъ въ дневник, въ форм котораго изложенъ романъ: ‘Общество наше (высшее польское, варшавское) блестящее. Лица попадаются и красивыя, и некрасивыя, но на всхъ лежитъ отпечатокъ старой и утонченной цивилизаціи. Женскія шеи и плечи, даже и юношески не сформированныя, напоминаютъ севрскій форфоръ. Очертанія изящны, чувствуется художественная законченность. Что за руки, что за ноги! Здсь не подражаютъ Европ, здсь сама Европа’. Достаточно наивно, не правда ли? Усматривать печать высшей цивилизаціи въ плечахъ и шеяхъ, выставлять руки и ноги какъ доказательство принадлежности къ самой подлинной Европ — это достойно только какого-нибудь ‘коленкоровыхъ манишекъ безпощаднаго Ювенала’. Но не прошло полныхъ трехъ мсяцевъ — и герой пишетъ въ своемъ дневник: ‘Странная мысль приходитъ мн въ голову,— я отворачиваюсь отъ нея, но, все-таки, выскажу ее открыто: по временамъ мн кажется, что душа христіанина, хотя бы въ ней источникъ вры совершенно высохъ, не можетъ жить только одною красотой формы. Для меня это очень грустное открытіе, потому что если мое предположеніе осуществится, то изъ-подъ моихъ ногъ ускользнетъ почва, на которой я стою теперь. А мысль моя не даетъ мн покоя. Мы — люди другой культуры. Въ нашихъ душахъ много готическихъ извилинъ, отъ которыхъ намъ не освободиться и которыхъ не было въ душахъ древнихъ грековъ. Т изъ насъ, въ которыхъ сильне, чмъ въ другихъ, бьется пульсъ Эллады, требуютъ отъ жизни красоты и ревниво разыскиваютъ ее повсюду, по и они, хотя и безсознательно, желаютъ, чтобъ у Аспазіи были глаза дантовской Беатриче. Подобныя желанія живутъ и во мн’. Здсь, намъ кажется, ключъ или одинъ изъ ключей къ разгадк творчества Сенкевича: это — творчество, изъ-подъ котораго постоянно ‘ускользаетъ почва’, творчество, въ которомъ идеалы только временные гости, сначала желанные и пріятные, по довольно скоро длающіеся утомительными. Между этими гостями хозяинъ-авторъ не иметъ почти ни одного интимнаго друга, такого, съ которымъ бы никогда не соскучился и не пожелалъ разстаться. Хозяинъ очень гостепріименъ, очень радушенъ и любезенъ, но немножко капризенъ, любитъ разнообразіе и не терпитъ, чтобъ у него черезъ-чуръ долго засиживались. Сенкевичъ вренъ только одному: своей національности, чувству или иде патріотизма. Въ этомъ единственномъ случа онъ отказывается отъ всякаго анализа и говоритъ взволнованнымъ языкомъ страстнаго чувства. Благовоспитанный и сдержанный герой романа Безъ догмата даже прямо начинаетъ говорить рзкости, когда ему приходится дотронуться до этого больного мста. Говоря, наприм., о нмцахъ, у которыхъ теорія сама по себ, а практика сама по себ, герой прибавляетъ: ‘на практик они отлично приспособляются къ условіямъ жизни. По Гартману, чмъ народъ сильне, чмъ большими свдніями обладаетъ онъ, тмъ боле несчастенъ,— и тотъ же самый Гартманъ спокойно науськиваетъ нмца-культуртрегера на совершенное поглощеніе жителей Познани. Но, исключая этотъ случай, принадлежащій, впрочемъ, къ категоріи человческихъ подлостей, нмцы вообще не принимаютъ близко къ сердцу теорію’. Конечно, Гартману было бы не трудно оборониться отъ упрека въ подлости, пригласивши нашего героя воспользоваться столь знакомымъ ему орудіемъ анализа. А, все-таки, запальчивость Сенкевича или его героя привлекаетъ вс наши симпатіи, и мы рады за нихъ, рады, что и у нихъ есть идеалъ, который они любятъ ‘безъ размышленій, безъ тоски, безъ думы роковой, безъ коварныхъ и пустыхъ сомнній’.
За этимъ единственнымъ исключеніемъ, нтъ идеи и нтъ явленія, къ которымъ Сенкевичъ или его герой (авторъ самъ далъ читателю право на такое отождествленіе) отнеслись бы безъ мягкой и остроумной ироніи. Мы уже видли это по отношенію къ аристократизму, а вотъ какъ достается демократизму: ‘Ходя по длиннымъ аллеямъ парка, мы (герой съ молодымъ демократомъ) завели такъ называемый идейный разговоръ, заключающійся, какъ извстно, въ большей степени, въ цитированіи заглавій разныхъ книжекъ. Хвастовскій (фамилія демократа) то, что знаетъ, конечно, знаетъ лучше меня, но я читалъ больше его и могу думать, что привелъ его въ изумленіе. По временамъ онъ смотрлъ на меня почти враждебно, какъ будто бы считалъ вторженіемъ вчужія права то, что человкъ, котораго онъ занесъ въ число аристократовъ, позволяетъ себ знать такую-то книгу или такого-то автора. Вмсто этого, я очаровалъ его свободой моихъ воззрній. Правда, мой либерализмъ отличается уваженіемъ ко всякому мннію, потому что сомнвается во всемъ, однако, уже одно то, что человкъ съ такимъ состояніемъ и положеніемъ, какъ я, не стоитъ на ретроградной точк зрнія, совершенно привлекло ко мн симпатіи молодого радикала. Я думаю, что современемъ стану для доктора Хвастовскаго исключеніемъ изъ правила. Давно я уже замтилъ, что въ Польш какъ каждый шляхтичъ иметъ своего жида, котораго выдляетъ изъ общей массы жидовъ, такъ у каждаго демократа есть свой аристократъ, къ которому онъ питаетъ особенную слабость’. Столь же остроумно, но уже не столь безобидно иронизируетъ Сенкевичъ надъ пессимизмомъ: ‘Я замтилъ, что величайшіе пессимисты, когда судьба или люди захотятъ отнять что-нибудь у нихъ, такъ отлично махаютъ и руками, и ногами и кричатъ благимъ матомъ, что хоть любому оптимисту въ пору’. На ту же, въ сущности, тему Сенкевичъ длаетъ другое, не мене остроумное замчаніе: ‘Какъ искусственные цвты имютъ тотъ недостатокъ, что не пахнутъ, такъ и искусственные терновые внцы имютъ то достоинство, что не колятъ, ихъ также охотно носятъ на голов, какъ шляпу, идущую къ лицу’. Даже главную силу свою, ту стихію, которою онъ почти исключительно живетъ,— силу аналитическаго разума,— Сенкевичъ не оставляетъ безъ ироническаго опредленія: ‘На свт существуетъ только одна логика — логика страсти. Разумъ до поры до времени только предостерегаетъ,, а потомъ, когда кони начнутъ рваться, садится на козлы и наблюдаетъ только за тмъ, чтобы телга не разбилась’.
Не правда ли, чмъ-то давно знакомымъ ветъ отъ этихъ изящныхъ, остроумныхъ и даже иногда глубокихъ афоризмовъ? Какъ будто не совсмъ то самое, но нчто похожее мы уже давно слышали или читали,— похожее не по содержанію, не по идейному, а по нравственному смыслу? Эта иронія, ежеминутно готовая обратиться противъ себя, это добродушное, но невеселое остроуміе, эти мысли, въ которыхъ почти всегда чувствуется что-то болзненное и надломленное, общій темный флеръ неизлечимой и неутшной грусти, покрывающій собою все міросозерцаніе,— все это мотивы, очень хорошо извстные въ русской литератур. Изъ нашихъ стариковъ разверните Тургенева, а изъ нашей молодежи г. Чехова, и вы сразу почувствуете, что между ними и Сенкевичемъ очень много общаго. L’improductivit slave, славянская непроизводительность,— такъ характеризуетъ Сенкевичъ эту черту, усматривая въ ней какую-то племенную особенность. Однако, шекспировскій Гамлетъ принадлежалъ къ германской рас, а что касается романцевъ, то вотъ вамъ характеристика писателя, вообще писателя, сдланная однимъ французскимъ романистомъ: ‘Ему не надо завидовать, его надо сожалть, потому что онъ совершенно отличается отъ остальныхъ людей. Въ немъ не существуетъ ни одного естественнаго чувства. Все, что онъ видитъ: его радости, наслажденія, горести и страданія — длаются немедленно предметомъ наблюденія. Онъ разбираетъ вопреки всему и себ, безъ конца, лица, сердца, людей, оттнки голоса. Какъ только онъ увидлъ,— что бы онъ ни увидлъ,— ему надо знать причину явленій. У него нтъ ни одного естественнаго порыва, слова, поцлуя, ни одного внезапнаго движенія безъ того, чтобъ онъ не сознавалъ, не думалъ, не понималъ и не отдавалъ себ въ немъ отчета. Если онъ страдаетъ, онъ опредляетъ свое страданіе и отмчаетъ въ памяти. У него точно дв души, одна опредляющая, объясняющая и обсуждающая всякое чувство своей духовной сосдки, свойственной всмъ людямъ, онъ на всю жизнь осужденъ быть везд и всегда отраженіемъ самого себя и другихъ, осужденъ, смотрть, какъ онъ чувствуетъ, дйствуетъ, любитъ, мыслитъ, страдаетъ, и никогда не страдать, не мыслить, не любить, не чувствовать, какъ вс люди, просто и естественно, не анализируя себя посл каждой радости и каждаго горя’. Фаустъ Гёте точно также говорилъ, что въ его груди живутъ дв души, и если, въ конц-концовъ, онъ, уступая требованіямъ нмецкаго благоразумія, съумлъ превратиться въ дловитйшаго гражданина, то не прежде, все-таки, какъ продавши себя чорту. Ясно, что мы имемъ дло не съ племенною чертой и не съ профессіональною особенностью, а съ психологическимъ типомъ, встрчающимся во всхъ расахъ, во всхъ профессіяхъ и во всхъ поколніяхъ. Естественная среда и историческія условія могутъ благопріятствовать или неблагопріятствовать процвтанію этого типа, но, какъ всякое психологическое явленіе, онъ представляетъ собою результатъ дйствія индивидуальныхъ свойствъ личности. Сенкевичъ — одинъ изъ яркихъ представителей этого типа. Оттого такъ и неудовлетворительны его историческіе романы, что онъ, Гамлетъ по натур, долженъ былъ явиться, не могъ не явиться въ нихъ въ иной роли, какъ только въ роли Донъ-Кихота. Наоборотъ, тема романа Безъ догмата вполн отвчала основнымъ свойствамъ его натуры и его таланта, и оттого этотъ романъ — въ полномъ смысл слова безукоризненное художественное произведеніе, которое, впрочемъ, надо прочесть умючи, съ неослабвающею критикой, не подчиняясь его эстетическому обаянію.
Герой романа, Леонъ Плошовскій, на первой же страниц своего дневника отрекомендовываетъ себя такимъ образомъ: ‘Мн тридцать пять лтъ, а я не могу припомнить ни малйшей услуги, которую я принесъ бы обществу’. Почему бы это? Плошовскій уменъ, образованъ, здоровъ, богать. ‘Можетъ быть, потому,— отвчаетъ Плошовскій,— что вся моя жизнь посл университета, съ малыми перерывами, прошла за границей’. За границей — не значить на лун, и потому это объясненіе ничего не объясняетъ. ‘Я готовъ,— продолжаетъ Плошовскій,— многое претерпть для общества, но скучать для него — нтъ!’Вотъ это — важное признаніе!
Намъ, людямъ обыкновеннаго положенія и нормальнаго развитія, часто бываетъ нужно сдлать нкоторое усиліе мысли, чтобы допустить самую возможность тхъ понятій и чувствъ, которыя мы находимъ въ изображеніи иныхъ общественныхъ слоевъ. Когда Толстой увряетъ насъ, что его умница князь Болконскій больше всего на свт боялся показаться смшнымъ, или что свтская кокетка согласится скоре быть изобличенной во лжи, жестокости, даже распутств, нежели явиться въ дурно сшитомъ и некрасивомъ плать,— мы должны врить художнику, но, все-таки, недоумваемъ. Что это за удивительные умные люди, которые боятся насмшки перваго встрчнаго? Насмшка обидна тогда, когда подчеркиваетъ собою вашу пошлую сторону, а такою стороной можетъ быть только какое-нибудь внутреннее, а не вншнее свойство. Когда Бобчинскій упалъ въ присутствіи Хлестакова, онъ могъ вызвать смхъ своею неловкостью, но не насмшку, но когда тотъ же Бобчинскій на вопросъ Хлестакова: ‘вы, кажется, вчера были выше ростомъ?’ — отвчалъ: ‘очень можетъ быть-съ’,— онъ такъ и напрашивался на сарказмъ, который былъ бы тмъ справедливе, чмъ ядовите. Такова наша обыкновенная логика, но умный князь Андрей разсуждаетъ совершенно наоборотъ: ему безпрестанно и вполн по-Бобчински приходится говорить: ‘очень можетъ быть-съ’ (хотя бы, наприм., Кутузову и Аракчееву), но это его не мало не шокируетъ, а вотъ если бы онъ, танцуя съ Наташей на придворномъ бал, растянулся на паркет,— это ужасное обстоятельство навсегда отравило бы ему жизнь. Тою же особенною, условною логикой руководствуется и Плошовскій. Онъ согласенъ даже пострадать за общество, потому что c’est grand, по поскучать для общества не согласенъ, потому что c’est ridicule. А такъ какъ нтъ труда, который бы не имлъ своей прозаической, скучной стороны, то Плошовскій и предпочитаетъ ничего не длать. Это уже совсмъ не гамлетизмъ, а сословная испорченность и больше ничего. ‘Въ гостиныхъ легитимистовъ меня томила страшная скука’,— говоритъ Плошовскій о своей жизни въ Парнас, но эту скуку, скуку для свта, онъ мужественно выносилъ, а скуку труда, скуку для общества, онъ вынести былъ не въ состояніи. Посл этого понятно откровенное признаніе Плошовскаго, что его спеціальность — сбыть ничмъ’.
Эта прекрасная спеціальность не мшаетъ быть Плошовскому очень высокаго о себ мннія. Онъ соглашается, и то условно (‘можетъ быть’), что онъ человкъ ‘немного испорченный’, но за то онъ ‘идетъ на ряду съ умственнымъ движеніемъ вка’. Изъ дальнйшаго изложенія оказывается, что герой идетъ даже впереди вка и ушелъ очень далеко, потому что называетъ ‘игрушками’ такія вещи, которыя пресерьезно волнуютъ современныхъ людей. ‘Я — консерваторъ,— говоритъ Плошовскій,— насколько человкъ въ моемъ положеніи можетъ быть таковымъ и насколько консерватизмъ отвчаетъ моимъ вкусамъ. Не нужно говорить, какъ это далеко отъ воззрнія на застой, какъ на догматъ, къ которому нельзя даже и относиться критически. Я настолько цивилизованный человкъ, чтобы не стать безусловно на сторон аристократіи или демократіи. Въ такія игрушки играютъ гд-нибудь въ медвжьихъ углахъ или въ такихъ далекихъ странахъ, куда идеи, какъ моды, приходятъ, запаздывая на нсколько лтъ. Я люблю людей развитыхъ, съ чуткими нервами, и ищу ихъ тамъ, гд легче найти. Я люблю ихъ такъ, какъ люблю произведенія искусства, красивые виды, красивыхъ женщинъ. Моя эстетическая впечатлительность даетъ мн столько же наслажденій, сколько и непріятностей, но за то оказывала и оказываетъ мн одну великую услугу: она охраняетъ меня отъ цинизма, то-есть отъ окончательной порчи, и покуда замняетъ мн моральныя основанія. Я не ршился бы на нкоторые проступки не потому, что видлъ бы въ нихъ зло,— они оттолкнули бы менй своею безобразною вншностью’. Въ дополненіе къ этому нужно присоединить еще слдующее признаніе Плошовскаго: ‘Меня сюда (въ Парижъ) привлекали больше всего женщины, изящныя, съ тонко-настроенными нервами, алчущія новыхъ впечатлній и… почти лишенныя всякихъ идеаловъ’.
Все это черты, конечно, типическія, но опять-таки совсмъ не гамлетовскія. Гамлетъ любилъ Гораціо не за изящество, не за чуткіе нервы, даже не за умъ, а за то, что онъ былъ равенъ въ счастьи и въ несчастъи, т.-е. за чисто-нравственныя свойства. Гамлетъ говорилъ Гораціо:
Ты благословенъ: разсудокъ съ кровью
Въ теб такъ смшаны, что ты не служишь
Для счастья дудкою, не издаешь,
По прихоти его, различныхъ звуковъ.
Дай мужа мн, котораго бы страсть
Не сдлала рабомъ, и я укрою
Его въ души моей святйшихъ ндрахъ,
Какъ я укрылъ тебя.
Требованія героя Сенкевича отъ людей не этическія, а чисто-эстетическія: кто красивъ и изященъ, тотъ и есть настоящій человкъ, по его мннію. Гамлетъ, кром Гораціо, любилъ Офелію, чистую душу, а Плошовскій любитъ парижанокъ изъ тхъ, которыхъ зовутъ шикарными. Покуда,— говоритъ нашъ тридцатипятилтній герой, — эстетика замняетъ мн моральныя основанія. На которомъ же году эстетика уступитъ мсто этик? Вчуж, глядя со стороны, Плошовскій прекрасно понимаетъ, что эстетика — плохая замна для этики, но это пониманіе не мшаетъ ему считать себя самого только ‘немного испорченнымъ’. Говоря объ одной знакомой барын изъ породы шикарныхъ, алчныхъ и изящныхъ, Плошовскій язвительно замчаетъ: ‘съ недлю тому назадъ я видлъ, какъ Лаура давала милостыню ребенку утонувшаго рыбака и подумалъ про себя: еслибъ она знала, что ей шло бы больше къ лицу выколоть глаза этому ребенку, то она и выколола бы, не теряя своего спокойствія и ясности’. Это доказываетъ только, что Лаура гораздо послдовательне Плошовскаго. Она до конца проводитъ эстетическій принципъ, замняющій для нея мораль, тогда какъ Плошовскій, отвергая этику, отвергаетъ, въ сущности, и эстетику, или, пожалуй, не отвергаетъ ни той, ни другой, а руководствуется единственно настроеніемъ духа: въ состояніи благодушія онъ поможетъ ребенку, въ состояніи ожесточенія выколетъ ему глаза, а въ обыкновенное время не сдлаетъ ни того, ни другого. Надъ помстьемъ нашего героя разразилась гроза. ‘Когда,— разсказываетъ Плошовскій, — вода немного сошла, я отправился къ пруду. Вдругъ весь паркъ зароился десятками людей. То крестьяне сбжались съ топорами за сваленными и поломанными деревьями. Въ сущности, это меня мало интересовало, но такъ какъ я находился въ злобномъ настроеніи, то началъ выгонять незванныхъ гостей съ гнвомъ, который возросталъ по мр ихъ сопротивленія. Я пригрозилъ имъ войтомъ’. Это одинаково напрасно и съ этической, и съ эстетической точки зрнія. Богатый помщикъ, не позволяющій бднякамъ воспользоваться совершенно ненужнымъ ему хламомъ, обнаруживаетъ вполн безнравственную жестокость и скаредность.. Утонченный джентльменъ, размахивающій руками въ изящныхъ перчаткахъ передъ носами отороплыхъ мужиковъ, представляетъ собою безобразно-комическое зрлище. Гамлету стыдно спускаться до роли Собакевича и Гамлетъ смшонъ въ роли Собакевича. Только что осмянная Лаура, конечно, не стала бы, изъ одной эстетической брезгливости, сражаться съ мужиками, а, стало быть, не Плошовскому иронизировать надъ ней.
Ничего дйствительно не уважая, ничему крпко не вря (слова Тургенева), ослабленные хроническою праздностью и деморализированные почти полною безотвтственностью, люди положенія (а не типа) Плошовскаго никакого иного критерія, кром личнаго каприза, въ сущности, не признаютъ. Когда Анелька, дальняя родственница, въ которую влюбленъ Плошовскій, увидавши сцену въ парк, сказала: ‘Разв теб помшаетъ, Леонъ, если они очистятъ паркъ?’ — гнвъ нашего героя ‘исчезъ въ одну минуту’. ‘Я позволилъ бы имъ за одно ея слово вырубить весь паркъ’,— пишетъ Плошовскій, доказывая этимъ, что онъ воевалъ съ мужиками не отъ скупости и не по безпокойному чувству пропріетера, а просто потому, что такой стихъ нашелъ. Тмъ не мене, герой нашъ часто повторяетъ, что разумъ всегда приводилъ его, куда слдовало, хотя, впрочемъ, въ другое время и въ другомъ настроеніи, онъ столь же часто повторяетъ, что вся бѣ,да заключается въ его черезъ-чуръ утонченномъ ум. На самомъ дл, его разумъ строгъ и проницателенъ только по отношенію къ другимъ, а своему обладателю онъ усердно доставляетъ какія угодно оправданія. ‘Мн кажется,— писалъ Плошовскій о той же Лаур,— что ея дйствительно необычайное развитіе есть развитіе мозга, а не души, что на самомъ дл ее ничто не интересуетъ, кром ея красоты и личнаго удобства. Я встрчалъ не разъ женщинъ, на видъ полныхъ вдохновенія, которыя, однако, въ конц концовъ, смотрятъ на религію, философію и искусство, какъ на принадлежность туалета. Отъ времени до времени он надваютъ на себя то то, то другое, думая, что имъ это къ лицу’. Справедливо и остроумно. Но не встрчалъ ли Плошовскій и подобныхъ мужчинъ? Если бы онъ имлъ мужество съ такою же зоркостью взглянуть на самого себя, его плохо маскируемое само довольствіе значительно поубавилось бы. Но самоизобличенія нашего героя какъ то почти всегда кончаются самовосхваленіями, совершенно какъ у нашего Рудина, который, какъ помнитъ читатель, осыплетъ себя укорами и даже повеселетъ, точно рюмку горькой выпилъ.
Какъ настоящій и крупный художникъ, Сенкевичъ понялъ, что изображеніе какого бы то ни было характера въ его, такъ сказать, пассивномъ, будничномъ состояніи недостаточно. Нужно, чтобы человка взволновала какая-нибудь сильная страсть, и его хорошія и дурныя свойства, находившіяся въ скрытномъ состояніи, обнаружатся во всей полнот. Сенкевичъ заставилъ своего героя влюбиться и психологическая исторія этой мучительной любви и составляетъ ядро романа. Читатель, который иметъ сколько-нибудь отчетливое понятіе объ этомъ тип ‘гамлетиковъ, самодовъ, грызуновъ, головастиковъ’, какъ выражался Тургеневъ, заране сообразитъ, что исторія любви Плошовскаго будетъ исторіей мученій для обоихъ заинтересованныхъ лицъ. Еще до начала этой исторіи Плошовскій высказываетъ такой взглядъ: ‘Женитьба — это такой баснословный актъ воли и вры въ женщину, что меня на него не хватитъ’. Ему нтъ дла до того, что баснословный актъ ежедневно совершается тысячами: то мы, люди вульгарные, довольствующіеся относительнымъ, а то онъ — натура утонченная, требующая безусловнаго совершенства. Съ возникновеніемъ чувства, начинаются тотчасъ же разныя вычурныя тонкости, наприм., такія: ‘Сегодня утромъ я увидалъ, какъ горничная несетъ Анельк платье и башмаки, и собственно эти башмаки такъ растрогали меня, какъ будто ношеніе ихъ было внцомъ всхъ добродтелей Анельки’. Не человкъ, а просто эолова арфа какая-то! ‘Ни у одной женщины я не видалъ такихъ почти алебастровыхъ висковъ и такихъ жилокъ на вискахъ’. Алебастровые виски, жилки на вискахъ! На такомъ язык говорятъ только утонченные эстетики. Узнавъ отъ матери Анельки, что къ ея дочери сватался женихъ, нкто Кромицкій, нашъ герой приходитъ въ особаго рода негодованіе, — въ негодованіе эстетическое: ‘Я чувствовалъ (при разсказ) то же, что чувствуетъ порядочный человкъ, когда въ его присутствіи кто нибудь чиститъ зубы вилкой. Эту обезьяну, Кромицкаго, я знаю уже нсколько лтъ и не люблю его. Фи, какъ это уронило въ моихъ глазахъ Анельку! Я знаю отлично, что за Кромицкаго и его намренія она отвчать не можетъ, но, тмъ не мене, мнніе мое о ней сильно понизилось. Я знаю, что она не виновата, но, тмъ не мене, обвиняю ее’. Часто говорятъ объ особой логик влюбленныхъ, о логик людей, разумъ которыхъ подкупленъ или затуманенъ страстью. Но логика любви, если это дйствительная любовь, можетъ говорить только въ пользу любимаго человка, а не противъ него. Логика нашего героя — логика безправной и безсмысленной ревности,— ревности не отъ горя, не отъ боязни утратить счастье, а отъ преувеличеннаго самолюбія: какъ смть сойтись со мной во вкусахъ, поднять глаза на то, чмъ любуюсь я, самъ Леонъ Плошовскій! Дйствительно, любовь Плошовскаго была для него гораздо боле утхой самолюбія, нежели естественнымъ теплымъ и нжнымъ чувствомъ. Посл одного свиданія съ Анелькой онъ записалъ въ своемъ дневник: ‘Говоря по правд, она могла разсчитывать, что я закончу такъ: хочешь навсегда остаться со мною? По я черезъ-чуръ дорожилъ этими головокружительными покатостями, этимъ созерцаніемъ огромной тяжести, висящей на тонкой нити и готовой каждую минуту оборваться, этимъ сердцемъ, которое трепетало чуть не на моей ладони,— мн не хотлось кончить сразу’. А черезъ день онъ еще пишетъ: ‘Я прикасался пальцами къ струнамъ ея души и, просто-на-просто, разыгрывалъ на нихъ концерты’. А каково при этомъ было инструменту, до этого вопроса нашему виртуозу было мало дла и онъ ставилъ себ иной, слдующій: ‘Я люблю эту двушку — зачмъ обманывать себя?— люблю! А затмъ что же длать… бжать? Это значитъ обмануть ее, сдлать несчастною. Кто знаетъ, какъ глубоко запало въ ея сердце чувство? Жениться — это значитъ принести ее въ жертву себ и сдлать несчастною другимъ манеромъ’. Нужно вдуматься въ эти размышленія, чтобъ оцнить всю ихъ прелесть. Держатъ чужое сердце чуть не на ладони и спрашивать: кто знаетъ, какъ глубоко запало чувство? Дале, разыгрывать концерты на струнахъ души и спрашивать себя: не пора ли бжать? Наконецъ, восклицать: люблю, люблю!— и утверждать, что жениться — это значитъ принести ее въ жертву себ и сдлать несчастной,— все это вн границъ обыкновенной человческой логики.
Герой нашъ такъ и поступилъ, какъ намревался: бжалъ за границу, оставивъ позади себя смятеніе и неизвстность: можетъ быть, ему будетъ угодно снизойти до ‘баснословнаго акта’, а, можетъ быть, онъ оставитъ ‘музыкальный инструментъ’ сохнуть и стариться въ заброшенномъ углу. Никакихъ упрековъ совсти герой не испытываетъ, потому что ‘ей (Анельк) плохо жить въ ожиданіи и неизвстности, но мн еще горше, и тмъ горше, чмъ глубже я люблю ее’. Хваленый тонкій анализъ не подсказалъ ему, что между его положеніемъ и положеніемъ Анельки разница огромная и вся въ его пользу: онъ можетъ выйти изъ своего ‘горькаго’ положенія когда ему угодно, хоть завтра же, тогда какъ Анелька должна сидть у моря и ждать погоды: не покажется ли на горизонт ея солнце красное? Помимо мучительной неизвстности, положеніе Анельки, устроенное ей руками нашего хитроумнаго философа, унизительно для ея человческаго достоинства. Это — положеніе одалиски, едва осмливающейся желать ласки своего повелителя. Эти азбучныя соображенія не приходятъ въ голову нашему ‘перецивилизованному’ герою потому, конечно, что, вдь, у него вмсто морали — эстетика. Съ нравственной точки зрнія гнусно и возмутительно подвергать пытк живое существо, милую, беззавтно любящую двушку, ну, а съ эстетической выходитъ даже очень недурно.
По дальше, дальше. За границей Плошовскій узналъ, что отвратительный Кромицкій, не обуреваемый никакими скептическими сомнніями, возобновилъ свои гнусныя искательства и мать Анельки, пани Целина, держитъ его сторону. ‘Меня,— пишетъ герой,— охватилъ гнвъ и вскор заглушилъ вс остальныя чувства. Чмъ больше мой разумъ признавалъ, что пани Целина иметъ полное право не врить мн, тмъ боле я чувствовалъ къ ней негодованіе за то, что она дозволила себ подобное недовріе. Въ конц я дошелъ до какой-то отчаянной злобы противъ себя и всхъ живущихъ. Все, что я чувствовалъ и о чемъ мыслилъ, замкнулось въ нсколькихъ словахъ: хорошо же, пусть такъ и будетъ’. Султанъ разгнвался,— трепещите, несчастные невольники! Къ несчастно для нашего султана, никто его капризной досады не испугался и Анелька, получивъ отъ него язвительно-краткое извщеніе, что онъ желаетъ счастія пани Кромицкой, разсудила, что ждать больше нечего и дала слово Кромицкому. Но какъ только слово было дано, Плошовскій спохватился и сталъ предлагать себя, причемъ, какъ всегда, на первомъ план стояло тщеславіе и оскорбленное самолюбіе: ‘Разв Кромицкій лучше меня? Разв его пошлая, денежная невроза стоитъ дороже моей? Не въ первый уже разъ я мысленно сравниваю себя съ Кромицкимъ и это меня бсить,— такъ искренно я считаю себя боле высокимъ существомъ’. У прямодушной и чистосердечной Анельки оказалось, однако, не семь, а только одна пятница въ недл и повторилась — въ который разъ?— давно намъ, русскимъ читателямъ, извстная исторія: Онгинъ — Плошовскій.
Къ ея крыльцу, стекляннымъ снямъ
Онъ подъзжаетъ каждый день,
За ней онъ гонится какъ тнь,
Онъ счастливъ, если ей накинетъ
Боа пушистый на плечо
Или коснется горячо
Ея руки, или раздвинетъ
Предъ нею пестрый полкъ ливрей,
Или платокъ подниметъ ей.
Да, Плошовскій посл свадьбы Анельки сначала, какъ водится, отправился путешествовать, а потомъ, тоже какъ водится, очутился около Анельки въ роли несправедливо-оскорбленнаго, въ тайн страдающаго, но ничего — ‘о, ничего!’ — не требующаго платоническаго обожателя. Сенкевичъ, однако, нисколько не мирволитъ своему герою и хладнокровно заставляетъ его снять маску. Именно, Плошовскій пишетъ въ своемъ дневник: ‘Я старался разршить загадку, имю ли, напримръ, я право совлечь пани Кромицкую съ пути долга или нтъ? Мы, мужчины, такъ привыкли всегда и везд подстерегать женщинъ, что къ молодой и красивой никто изъ насъ не подходитъ безъ какой-нибудь задней мысли’. Изъ этого можно заключить, что Плошовскій даже польстилъ себ, утверждая, что его спеціальность — ‘быть ничмъ’. Нтъ, онъ спеціалистъ въ ‘наук страсти нжной’, т.-е. наполняетъ свое существованіе не безвредною праздностью обезпеченнаго человка, а интересными экспериментами надъ чужимъ покоемъ и счастіемъ. Дальше Сенкевичъ разоблачаетъ своего героя еще безпощадне, съ изумительною силой выдерживая двойственный характеръ своего героя — какъ свтскаго сердцеда и тонко-мыслящаго человка. ‘Я сознаю совершенно ясно, что, поступая такимъ образомъ, я вселяю въ душу Анельки мысли чуждыя ей, тревожныя мысли. Но съ удивленіемъ я вижу, что если, съ одной стороны, это возмущаетъ мою совсть, пробуждаетъ тревожное опасеніе за спокойствіе существа, за которое я отдалъ бы всю свою жизнь, то, съ другой, доставляетъ мн какую-то кровожадную радость, какъ будто я удовлетворяю врожденному человку инстинкту разрушенія. Я также убжденъ, что тутъ мн ни въ чемъ не могутъ помочь ни сознаніе творимаго мною зла, ни застарлые, наслдственные предразсудки’. Врожденный инстинктъ разрушенія,— если только есть такой инстинктъ въ человк,— конечно, тутъ не причемъ, но тутъ очень причемъ свтское легкомысліе, возведенное на степень признака хорошаго тона, скука празднаго человка, не знающаго куда двать свои досуги, эгоизмъ самолюбиваго денди, желающаго во что бы то ни стало поставить на своемъ, и, наконецъ, дйствительное чувство искренней, хотя и уродливой любви. Снявши голову, Плошовскій плачетъ по волосамъ. ‘Счастье было такъ возможно, такъ близко’ — и что же помшало союзу? А все то же, извстное:
Случайно васъ когда-то встртя,
Въ васъ искру нжности замтя,
Я ей поврить не посмлъ.
Привычк милой не далъ ходу,
Свою постылую свободу
Я потерять не захотлъ.
Чужой для всхъ, ничмъ не связанъ,
Я думалъ: вольность и покой —
Замна счастью. Боже мой!
Какъ я ошибся, какъ наказанъ!
Плошовскій объясняетъ дло замысловате, но не глубже: ‘Когда разумъ спрашиваетъ меня, почему я прямо не женился на Анельк, я отвчаю ему: не женился потому, что я не прямой, а исковерканный. Такимъ ужь выняньчили меня дв няньки — рефлексія и критика. Еслибъ Анелька сегодня стала свободною, я взялъ бы ее безъ колебанія, но еслибъ она совсмъ не выходила замужъ… кто знаетъ… мн стыдно выговорить эту мысль, но, можетъ быть, она представлялась бы мн мене желанною’. Послднее замчаніе совершенно врно, но напрасно Плошовскій говоритъ только о двухъ, и, притомъ, столь великолпныхъ, нянькахъ, какъ критика и рефлексія. Не дв, а цлыхъ семь или даже больше нянекъ ухаживали за нимъ, и изъ нихъ мы уже указывали на матеріальную обезпеченность, на абсолютную праздность, на наслдственность.
Вс рессурсы опытнаго Донъ-Жуана и вс ухищренія утонченной діалектики пустилъ въ ходъ Плошовскій для обольщенія Анельки — и потерплъ полное пораженіе. Эстетика съ діалектикой соединились въ общемъ нападеніи на прямолинейную, чистосердечную этику — и должны были со стыдомъ ретироваться. Сначала Плошовскій говорилъ было очень свысока: ‘Ангельское заблужденіе, что на свт можетъ быть только одна правда! Не вступай со мной, моя Анелька, ни въ какой споръ, потому что я если врю въ какую-нибудь правду и въ какіе-нибудь аргументы, то разв въ правду и права любви, и достаточно ловокъ, чтобы каждый твой аргументъ вывернуть, какъ перчатку, и сдлать изъ него оружіе противъ тебя. Не спасутъ тебя ни твои умствованія, ни моя жалость къ теб, потому что чмъ умне окажешься ты, лучше, добре, тмъ больше взволнуешь меня, тмъ больше я тебя полюблю, а чмъ больше полюблю, тмъ больше захочу обладать тобою’. Настоящій гимнъ торжествующей любви! Торжество оказалось преждевременнымъ, и Плошовскому пришлось убдиться, что если у него не одна, а сто или тысяча одна истина, то это не мшаетъ существовать людямъ иного рода, людямъ съ догматомъ, съ моралью, съ сознаніемъ нравственной отвтственности. Ни къ какимъ умствованіямъ, которыхъ, судя по себ, ожидалъ нашъ герой, Анелька не прибгла, а просто повторила прозою и на свой ладъ классическій отвтъ русской героини:
. . . . . . . .Для бдной Тани
Вс были жребіи равны,
Я вышла замужъ. Вы должны,
Я васъ прошу меня оставить.
Я знаю: въ вашемъ сердц есть
И гордость, и прямая честь.
Я васъ люблю (къ чему лукавить?),
Но я другому отдана —
Я буду вкъ ему врна.
На этомъ, какъ извстно, Пушкинъ и остановился: ‘здсь героя моего, въ минуту злую для него, читатель, мы теперь оставимъ надолго… навсегда’. Сенкевичъ рисуетъ намъ и слдующій моментъ, быть можетъ, самый серьезный, моментъ нравственнаго просвтленія своего героя, во-очію увидавшаго и великую мощь, и великое блаженство настоящей вры. ‘Обо что я разбился?’ — съ недоумніемъ спрашивалъ себя Плошовскій, получивши неожиданный и суровый урокъ отъ Анельки. Привычная къ анализу мысль и та совстливость, которая просыпается въ насъ съ особенною силой при встрч съ безукоризненно-чистыми людьми, быстро вывели Плошовскаго на прямой путь къ настоящему пониманію. Вотъ что онъ писалъ: ‘Мы — люди совершенно несходные другъ съ другомъ, сознаю это ясно, но мн трудно сжиться съ этою мыслью. Однако, это правда. Я въ тысячу разъ больше похожъ на Лауру, чмъ на Анельку. Теперь понимаю, обо что разбился. Объ то, отсутствіе чего разнуздало и освободило вс мои мысли, но, вмст съ тмъ, привило ко мн зачатки смертельной болзни и стало моею трагедіей,— о катехизическую прямоту ея души. Анелька понять не въ состояніи, какъ можно на правило, признанное и религіею, и людьми, смотрть не такъ, какъ на обязательную для всхъ заповдь. Мн все равно, сознательный ли это у нея взглядъ или инстинктивный, выработала ли она своимъ умомъ или получила извн,— достаточно, что онъ составляетъ неразрывную часть ея существа. У Анельки нтъ никакихъ колебаній, никакихъ сомнній. Ея душа такъ чисто отдляетъ плевелы отъ смянъ, что сбить ее на словахъ нтъ силъ. Она не трудится надъ выработкой собственныхъ нормъ, беретъ ихъ готовыми изъ религіи и общихъ моральныхъ понятій, но проникается ими такъ сильно, что он становятся ея собственными, входятъ въ ея плоть и кровь. Чмъ эти разсортированія добра и зла проще, тмъ врне и тмъ неумолиме’.
На этотъ разъ умъ или анализъ дйствительно оказалъ услугу нашему герою и вывелъ его на настоящую дорогу. Если бы не встрча съ Анелькой, Плошовскій до конца дней презиралъ бы Лауръ, не догадываясь, что он ему близкая родня. До конца дней барахтался бы онъ въ своемъ скептицизм, сохраняя высокомрное убжденіе, что хотя онъ и ровно ничего за душой не иметъ, но, тмъ не мене, представляетъ собою квинтъ-эссенцію человческой цивилизаціи. Мы не будемъ слдить дальше за романомъ Плошовскаго и Анельки, потому что дло достаточно выяснилось и состоитъ оно, конечно, не въ любовныхъ огорченіяхъ ‘его’ и ‘ея’, а въ трагической встрч представителей двухъ противуположныхъ типовъ: если Плошовскій — Гамлетъ, то Анелька — чистокровный Донъ-Кихотъ. Это очень маленькій Донъ-Кихотъ, съ узкимъ умственнымъ кругозоромъ, съ перспективой превратиться въ недалекомъ будущемъ въ очень обыкновенную хранительницу всякихъ традицій, но она врила въ свой догматъ и вышла побдительницею: скептицизмъ ея Гамлета не отравилъ ея души,— наоборотъ, ея вра явилась для него противоядіемъ. Это былъ тотъ моментъ нравственнаго возрожденія, который съ такою красотой выраженъ Пушкинымъ:
Душ настало пробужденье,
И сердце бьется въ упоень,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Но и Сенкевичъ не докончилъ исторіи, а оборвалъ ее физическою смертью героя и героини.
Если бы мы ограничились тми указаніями, которыя сдланы выше относительно нравственныхъ свойствъ героя Сенкевича, мы повторили бы только ту ошибку, въ которую когда-то впалъ Писаревъ, анализируя характеръ Онгина. Очень убдительно Писаревъ доказывалъ и доказалъ ничтожество тхъ свойствъ Онгина, которыя были привиты къ нему воспитаніемъ, средой, спеціальною культурой, но онъ закрылъ глаза на внутреннія, лежавшія подъ спудомъ, силы пушкинскаго героя. Онгинъ не только свтскій франтъ, но и мыслящій и тоскующій человкъ, и вотъ этой-то тоски Писаревъ или не замтилъ, или не поврилъ ея искренности. Приведемъ примръ. Когда Онгинъ размышляетъ, ‘грустью отуманенъ’:
Зачмъ я пулей въ грудь не раненъ?
Зачмъ не хилый я старикъ,
Какъ этотъ бдный откупщикъ?
Зачмъ не чувствую въ плеч
Хоть ревматизма? Ахъ, Создатель!
Я молодъ, жизнь во мн крпка,
Чего мн ждать? Тоска, тоска!…—
Писаревъ насмшливо спрашиваетъ: кто же мшаетъ Онгину получить въ грудь хоть дюжину пуль, отправившись, напримръ, на Кавказъ, который еще не былъ покоренъ въ то время? Очень не трудно отвтить на этотъ вопросъ: мшало именно отсутствіе убжденія въ разумности и надобности такого самопожертвованія. Если актеръ изъ-за какой-то Гекубы стонетъ и плачетъ, то что же, мшало Гамлету отмстить не за Гекубу, а за собственнаго убитаго отца? Собственная трусость, быть можетъ? Такія ужь слишкомъ упрощенныя ршенія психологическихъ вопросовъ совсмъ не убдительны. Фразы Онгина о пул, о ревматизм, о старости имютъ только метафорическое значеніе, характеризуютъ отсутствіе всякихъ интересовъ и всякой цли въ его жизни. Мы говоримъ, наприм.: я хотлъ бы сквозь землю провалиться отъ стыда, но было бы очень наивно ловить насъ на слов и доказывать, что такъ какъ мы никуда не провалились, значитъ, и никакого стыда не чувствовали. Прямой, настоящій смыслъ жалобъ Онгина заключается въ этихъ словахъ: ‘я молодъ, жизнь во мн крпка,— чего мн ждать?’ Это значитъ — есть силы, много силъ, но нтъ этимъ силамъ примненія. Почему нтъ примненія? Герой Сенкевича, говоря за себя, объясняетъ дло такъ: ‘Потомки выродившихся фамилій отличаются не недостаткомъ жизненныхъ силъ, а недостаткомъ гармоніи между ними. Я самъ — физически здоровый человкъ, не слабоумный, и зналъ людей моего общества, сложенныхъ какъ античныя статуи, способныхъ, талантливыхъ, которые, однако, не умли жить и кончали плохо, опять-таки, вслдствіе недостатка гармоніи между ихъ очень большими жизненными силами’. Это одно изъ объясненій психо-физіологическаго свойства, но ихъ можно найти не мало въ примненіи къ различнымъ отдльнымъ случаямъ, и въ ряду этихъ объясненій писаревское объясненіе неискренностью, позерствомъ и фарсерствомъ Онгина является совершенно неудовлетворительнымъ. Правда, человческая, страдающая, высшая сторона Онгина представлена у Пушкина въ довольно неопредленныхъ намекахъ и, во всякомъ случа, ей удлено меньше вниманія, нежели свтскому джентльменству Онгина. Все-таки, этихъ намековъ достаточно, чтобы въ восклицаніи Онгина: ‘Чего мн ждать? Тоска, тоска!’ — усмотрть не громкую фразу и не интересную позу.
Въ геро Сенкевича эти дв стороны его личности,— вншняя, свтская, искусственная и внутренняя, человческая,— представлены и анализированы авторомъ съ одинаковою силой. Прежде всего, Плошовскій искренно и глубоко несчастный человкъ, и уже одно это ставитъ его несравненно выше той свтской толпы, изъ которой любой счелъ бы себя вполн счастливымъ, еслибъ обладалъ хотя половиной его преимуществъ. У Плошовскаго есть все, что нужно свтскому льву, и нтъ ничего, что нужно просто человку. ‘Положеніе мое такого рода,— говоритъ онъ,— что мн нтъ надобности взбираться на какія-нибудь высоты или протискиваться куда-нибудь. Въ жизни я скептикъ и знаю, какая вещь чего стоитъ или, иначе говоря, знаю, что ршительно все стоитъ чортъ знаетъ какъ мало’. Замтимъ здсь кстати, что Сенкевичъ съ изумительною тонкостью выдерживаетъ не только самый характеръ своего героя, но и его постепенное просвтленіе подъ вліяніемъ встрчъ съ людьми иного міра и иного типа, главнымъ образомъ, съ Анелькой. Самоувренность Плошовскаго, на первыхъ страницахъ дневника представляющаяся непоколебимою, постепенно ослабваетъ и замняется, наконецъ, полнымъ самоосужденіемъ. Въ соблюденіи всхъ оттнковъ этого сложнаго душевнаго процесса Сенкевичъ обнаружилъ первоклассное мастерство, такъ что ему, быть можетъ, оказалась бы по силамъ и послдняя часть задачи — показать намъ обновившагося для жизни человка. Къ сожалнію, какъ я уже замтилъ выше, онъ показалъ только возможность и первый фазисъ процесса обновленія.
‘Ршительно все стоитъ чортъ знаетъ какъ мало’,— эта фраза написана Плошовскимъ въ самомъ начал дневника, и если, съ одной стороны, она свидтельствуетъ о его невжеств, то, съ другой, указываетъ на такую требовательность, которая, конечно, не можетъ удовлетвориться ни свтскими успхами, ни тщеславіемъ богатства, ни гордостью честолюбія и т. п. Все это у Плошовскаго подъ рукою и всего этого Плошовскому даромъ не надо. Ему нужно знаніе, и, притомъ, такое, которое бы могло замнить исчезнувшую вру, т.-е. знаніе абсолютнаго. Его невжество происходитъ не отъ того, что онъ читалъ, да не все, учился, да не доучился,— такому невжеству нтъ ничего легче помочь,— а отъ того, что онъ не въ ту дверь стучится. Вотъ какъ характеризуетъ Плошовскій свое умственное состояніе: ‘Не знаю, не знаю, не знаю! Человкъ мятется въ этомъ великомъ незнаніи, чувствуя, что если бы могъ перейти на какую-нибудь сторону, то ему стало бы легче и спокойне. Но что-жь ему длать? Винить ли философію за то, что она, вмсто построенія системъ, которыя каждый день разлетались, какъ карточные домики, сознала свою немощь и занялась изслдованіемъ и приведеніемъ въ порядокъ явленій, лежащихъ въ границахъ, доступныхъ разуму? Нтъ! Я думаю, что и всякій другой имлъ бы право придти къ ней и сказать: я удивляюсь твоей трезвости, преклоняюсь передъ точностью твоего анализа, но со всмъ этимъ ты сдлала меня несчастнымъ’. Такимъ образомъ, не въ отсутствіи знаній, а въ отсутствіи убжденій заключается несчастіе героя. Его ‘не знаю, не знаю, не знаю’ значитъ ‘не врю, не врю, не врю’, и онъ ошибается, надясь путемъ накопленія знаній придти къ убжденію, посредствомъ все боле и боле изощряемаго критическаго скептицизма придти къ вр. Глубочайшее внутреннее противорчіе кроется въ самой постановк вопроса. Наука и научная философія учатъ насъ правильному образу дйствій, но не ихъ дло ставить передъ нами послднюю цль этихъ дйствій. Тактик и стратегіи жизни учитесь изъ книгъ, но идеалъ жизни можно обрсти только въ глубин своего внутренняго сознанія. Если изсякъ или засорился источникъ этого сознанія, человкъ (если только онъ человкъ) теряетъ вкусъ къ жизни, и какому бы пожиранію книгъ ни предавался онъ, ему не вернуть утраченнаго блага. Нашъ герой, разочаровавшись въ помощи книгъ, только ждетъ: ‘Я жду, чтобы мн даровалъ кто-нибудь такое душевное состояніе, при которомъ я могъ бы увровать безъ малйшей тни сомннія, такъ глубоко, какъ вровалъ въ дтств. Мною руководятъ благородныя соображенія, въ нихъ нтъ ни тни чего-нибудь дурного, напротивъ, мн было бы выгодне быть сытымъ и веселымъ звремъ’. Это уже много для скептика: если онъ ждетъ наитія вры, это значитъ, что онъ переросъ скептицизмъ и тотъ ли, другой ли исходъ будетъ имъ вскор найденъ. Разъ явилась мысль, что скептицизмъ годится, какъ методъ, и ничего не стоитъ, какъ содержаніе,— человкъ быстро освобождается отъ вліянія метафизическихъ фантасмагорій. Собственно Плошовскій былъ счастливъ на встрчи съ людьми, примръ которыхъ могъ цлительно подйствовать на его больную душу. Таковъ былъ писатель Снятыньскій, изображенный въ роман Сенкевича мимоходомъ, эпизодически, и, тмъ не мене, ясный для читателя въ общихъ, коренныхъ устояхъ своего духовнаго существованія. Снятыньскій принадлежитъ къ тому же типу цльныхъ людей, къ которому принадлежитъ и Анелька, но онъ вооруженъ несравненно лучше ея. Онъ представляетъ собою счастливое соединеніе высшей сознательности съ нетронутою силой непосредственнаго чувства, и Плошовскій присматривается къ нему съ какою-то грустною задумчивостью: ‘Мн не въ первый разъ хочется задать себ вопросъ: что, Снятыньскій глупй или умнй меня? Я изо всхъ жизненныхъ задачъ не разршилъ ни одной, я — ничто, скептицизмъ изнуряетъ меня, я несчастливъ, чувствую себя утомленнымъ. У Снятыньскаго знаній не меньше, чмъ у меня, притомъ, онъ занимается дломъ, у него милая жена и, вроятно, есть какая-нибудь жизненная философія, которая поддерживаетъ его счастіе. Ршительно я глупе его. Ключъ къ философіи Снятыньскаго — его жизненные догматы. Еще передъ женитьбой онъ говорилъ мн: есть одно, къ чему я не приближаюсь съ своимъ скептицизмомъ, одно, чего не критикую: какъ для общественнаго человка, догматомъ мн служитъ общество, какъ для человка частнаго — любимая женщина. Я тогда подумалъ: однако, мой умъ смле, коль скоро онъ не отступаетъ отъ критическаго разбора и такихъ чувствъ. А теперь я вижу, что эта-то смлость и привела меня ни къ чему’. Опять-таки это не самосознаніе, а только первый шагъ къ нему. Плошовскій ясно видитъ свое несчастіе, но причину его полагаетъ въ злоупотребленіи критикой, какъ будто можно сказать себ: ‘не критикуй’ — и какъ будто критика уничтожаетъ вру и любовь. Безъ критики невозможна разумная дятельность. Если для Снятыньскаго ‘общество’ являлось догматомъ, то, конечно, лишь въ смысл непремннаго служенія ему и только ему, но безъ поклоненія, безъ подчиненія, безъ ослпленія,— служенія, направляемаго ни чмъ инымъ, какъ критикой и анализомъ. Если, дале, для Снятыньскаго, какъ для частнаго лица, ‘догматомъ’ была любимая женщина, то опять на тхъ же основаніяхъ: жить для нея, но совсмъ не молиться на нее. У Снятыньскаго за критикой не слдуетъ разочарованія, а за разочарованіемъ охлажденія: идея или явленіе привлекаютъ его къ себ своими истинными, лучшими сторонами, ради которыхъ можно извинить неизбжные недостатки. Но правда и то, что страстная потребность въ идеал, отличающая людей этого типа, вырабатываетъ въ нихъ способность къ идеализаціи, которая у Донъ-Кихота, идеализировавшаго даже своего Россинанта, выразилась совершенно въ каррикатурномъ вид. Анализъ, какъ одинъ изъ-методологическихъ пріемовъ, самъ по себ ничего не предршаетъ: въ результат анализа одного и того же явленія можетъ явиться и оптимистическое, положительное, и пессимистическое, отрицательное отношеніе къ этому явленію. Границы для анализа нтъ, но есть въ живомъ человк сила боле дятельная, нежели анализъ, или, говоря обще, разумъ, есть нчто стоящее вн всякихъ сомнній и доводовъ. Въ комъ отсутствуетъ это начало, тотъ можетъ, какъ Лаура, выколоть глаза ребенку ради собственнаго удовольствія, въ комъ оно придавлено, обезсилено безобразными условіями жизни, какъ въ Плошовскомъ, тотъ, глядя на чужое преступленіе, будетъ вопрошать: точно ли это преступленіе? Почему именно преступленіе? Не лучше ли для самого мальчика лишиться зрнія? Быть или не быть? Что благородне: сносить ли удары судьбы, не противиться злу, или возстать на море бдъ? Наконецъ, въ комъ оно дятельно, въ вид ли простого нравственнаго инстинкта, какъ у Анельки, или въ вид сознательнаго нравственнаго идеала, какъ у Снятыньскаго, тотъ такъ или иначе постарается укротить Лауру и защититъ беззащитнаго.
Чмъ несчастне чувствуетъ себя Плошовскій, тмъ больше онъ примиряетъ насъ съ собою. ‘Ахъ, еслибъ я зналъ,— восклицаетъ онъ, — что какой-нибудь мой взглядъ, какое-нибудь убжденіе, какое-нибудь правило устоитъ противъ завтрашняго и послзавтрашняго дуновенія скептицизма, я ухватился бы за него обими руками, создалъ бы изъ него свою религію и поплылъ бы, какъ Снятыньскій, на всхъ парусахъ, при яркомъ солнечномъ свт, вмсто того, чтобы блуждать во мрак и пустот’. Нтъ, это не пресыщеніе ‘купчихи, которая выпила три самовара и жалетъ, что не можетъ выпить ихъ тридцать три’, какъ иронизировалъ Писаревъ. Это языкъ настоящей грусти, длающій честь человку, возвышенной и прекрасной грусти объ отсутствіи въ своей жизни цли, безъ которой она превращается въ простой физіологическій процессъ. Со стороны глядя, казалось бы, какъ не найти въ жизни работы по душ и по силамъ? Плошовскому, богатому человку, нтъ надобности въ личномъ труд, и Снятыньскій не напрасно желалъ ему поскоре разориться. Но обезпеченность Плошовскаго — только одно изъ препятствій, мшающихъ его исцленію, но не коренная причина его несчастія. Евангельскій богатый юноша, раздавши свое имніе, все-таки, черезъ это не сдлался бы энергичнымъ послдователемъ Христа. Мгновенная вспышка энтузіазма еще не ручается за нравственное перерожденіе. Разорившійся Плошовскій, принужденный смшаться съ толпой людей, зарабатывающихъ свой хлбъ, почувствовалъ бы себя только боле несчастнымъ, потому что къ прежней отрав самомнній присоединился бы новый ядъ заботы о завтрашнемъ дн. Въ тридцать пять лтъ отъ роду человку мудрено измниться только и единственно подъ вліяніемъ измненія въ условіяхъ вншняго своего положенія. Нужно вытравить изъ своей души т впечатлнія и привычки, которыя успли стать второю натурой, т традиціи условной респектабельности, надъ которыми нашъ герой смется въ теоріи, но которымъ онъ подчиняется на дл. Тридцать пять лтъ жизни нельзя сбросить механически, движеніемъ пальца, какъ косточки на счетахъ. Нужно новое и глубокое, не мгновенное чувство, которое смогло бы не только поставить человка на новый путь и не только поддержать его на немъ, но и заставить его по немъ идти, безъ разслабляющихъ воспоминаній о прошломъ. Такимъ чувствомъ можетъ быть любовь къ женщин, какъ у Плошовскаго, любовь къ родин, проснувшаяся подъ вліяніемъ какихъ-нибудь историческихъ событій, любовь къ иде, если эпоха выдвинетъ впередъ такую задачу, жизненность которой очевидна для самаго крайняго скептика. Въ благородныхъ, но пассивныхъ или обезсиленныхъ натурахъ, врод натуры Плошовскаго, эти силы находятся въ потенціальномъ, дремотномъ состояніи. Для священнаго огня въ этихъ натурахъ сколько угодно матеріала, но искра, которая зажжетъ его, должна явиться со стороны. Плошовскій (или Сенкевичъ) это отлично понялъ и превосходно выразилъ: ‘Меня вдругъ охватило волненіе при вид той огромной разницы, которая существуетъ между мной и такими людьми, какъ Снятыньскій. Открываются горизонты положительно недоступные для меня. Какую громаду чувства эти люди носятъ въ себ! Съ этимъ чувствомъ имъ можетъ быть хорошо и худо, но, во всякомъ случа, они гораздо богаче меня. Имъ не угрожаетъ ни пустота, ни ничтожество. У каждаго изъ нихъ запаса живучести на десятерыхъ. И я тоже чувствую нкоторую связь съ моею родиной, но это чувство не такъ непосредственно, оно не горитъ во мн, какъ пламень въ лампад, оно не стало частью моего существа. Я могу въ жизни обойтись безъ всякаго Козлувка, или Михны, или Плошова,— врне сказать, тамъ, гд для Снятыньскаго бьютъ живые ключи, изъ которыхъ онъ черпаетъ смыслъ жизни, я нахожу сухой песокъ. Вещь почти невроятная, чтобы человкъ, обладающій тмъ, чмъ обладаю я, не только не былъ бы счастливъ, но просто не зналъ бы, для чего онъ живетъ. Несомннно, это отчасти вина условій, въ которыхъ я воспитался, вина Рима, Меца, Парижа,— я точно дерево, вырванное съ корнемъ изъ родной почвы и плохо пересаженное въ чужую, но отчасти и моя, потому что я ставилъ вопросительные знаки и философствовалъ тамъ, гд другіе только любятъ. И, въ конц-концовъ, я не выфилософствовалъ себ ничего и свое сердце обезплодилъ’.
Какъ все это ни врно и ни хорошо, требуются, все-таки, нкоторые комментаріи и дополненія къ объясненію Плошовскаго. Живые ключи, которые питаютъ людей дятельной любви, конечно, ближе и естественне всего искать въ родной почв. По самые эти ключи — только пробившіяся наружу струи главнаго подземнаго родника, который называется не патріотизмомъ, а альтруизмомъ. Сохраняя связь съ этимъ родникомъ, человкъ обезпечиваетъ себ нравственную живучесть независимо отъ того, живетъ ли онъ въ польскомъ мстечк Плошов, или въ Париж. Плошовскій находить, что ‘альтруизмъ’ — избитое слово. Въ этомъ замчаніи уже не видно философа, а виднъ опять денди, который относится къ идеямъ, какъ къ перчаткамъ, и пуще всего боится старомодности. За терминъ было бы смшно вступаться,— сочиняйте какіе угодно,— но понятіе, заключенное въ немъ, стоитъ выше модъ. Евангеліе — книга старая, но не устарлая, и разв не выраженіе альтруизма этотъ, записанный въ немъ, призывъ: ‘пріидите ко Мн вс труждающіеся и обремененные и Я успокою васъ’? Не въ томъ бда Плошовскаго, что онъ жилъ то на родин, то за границей, а въ томъ, что ни на родин, ни за границей ему не приходила мысль о труждающихся и обремененныхъ, которыхъ во всхъ концахъ міра много. Онъ размышлялъ надъ альтруизмомъ, какъ надъ математическою задачей, но онъ былъ огражденъ китайскою стной отъ живыхъ впечатлній, которыя одни только и могли бы вызвать въ немъ желаніе ‘успокоить’ людей, не получившихъ отъ жизни ничего, кром труда и бремени. Плошовскій, съ своею обычною аналитическою смлостью, ставитъ точку и надъ этимъ і. Подаривши одному бдному семейству, въ которомъ принимала участіе Анелька, тысячу руб., Плошовскій сказалъ благодарившей его Анельк: ‘Я, милая Анелька, сдлалъ это вовсе не по доброт, не изъ сочувствія къ людямъ, которыхъ вижу въ первый разъ въ жизни. Я сдлалъ это единственно потому, что ты интересуешься ими, и думаю, что этимъ доставилъ теб удовольствіе. Иначе я отдлался бы отъ нихъ какою-нибудь незначительною подачкой’. Именно — отдлался бы. Незначительность подачки явилась бы не отъ скупости, а отъ равнодушія пресыщеннаго человка, который голоднаго не разуметъ, потому что самъ никогда не голодалъ, отъ высокомрія аристократа, который съ молокомъ матери всосалъ понятія о блой и о черной кости, наконецъ, отъ квіетизма метафизика-резонера, который ухитрится самъ себ доказать, что въ несчастьи-то и заключается счастье, что голодъ есть не голодъ, а искупленіе, что помогать надо не деньгами, а любовью и пр., и пр. И, конечно, чувство личной любви,— если ужь нашъ герой не могъ идти инымъ путемъ,— и въ этомъ сослужило бы свою службу: помогая своей возлюбленной въ ея филантропическихъ трудахъ, Плошовскій лицомъ къ лицу сталъ бы съ реальною нуждой, съ конкретною правдой и непосредственное чувство человческаго состраданія мало-по-малу проснулось бы въ немъ и среди ‘сухого песка’ брызнулъ бы, наконецъ, желанный ‘живой ключъ’.
Мы не будемъ останавливаться на той сторон отношеній Плошовскаго къ Анельк, которая обрисовываетъ его лучшія свойства: двойственность нравственной личности героя уже достаточно обнаружилась. Мы видли денди, восхищающагося башмачками и жилками на вискахъ своей возлюбленной, видли бездушнаго резонера, разыгрывавшаго концерты на доврившемся ему сердц, но пусть читатель прочтетъ послднюю, предсмертную страницу дневника, чтобы примириться съ памятью несчастнаго героя Сенкевича. Эта страница исполнена мрачной поэзіи, которая напоминаетъ лучшія страницы Байрона. Каждая фраза проникнута тутъ глухимъ, безконечнымъ отчаяніемъ и мистическимъ ужасомъ передъ готовою раскрыться великою тайной жизни и смерти. Какъ послдній торжественный аккордъ реквіема, звучатъ эти заключительныя слова: ‘или мы вмст погрузимся въ Ничто, или пойдемъ вмст одною дорогой, а здсь, гд мы столько настрадались, пусть посл насъ останется только молчаніе’.
Мы, живые, не можемъ, однако, молчать. Мы останавливаемся передъ этою могилой съ цлымъ рядомъ вопросовъ, на которые во что бы то ни стало должны быть найдены отвты. Самоубійство нашего героя окончательно доказало его полную искренность, но разв смерть — ршеніе? Намъ жалко этихъ талантливыхъ людей не только по человчеству, не только за нихъ самихъ, но и за себя, за общество. Намъ нужны эти. прекрасныя силы и, видя ихъ погибель, мы спрашиваемъ себя: гд тутъ вина и гд тутъ несчастье? Мы чувствуемъ, что тутъ есть и то, и другое.
Если мы вспомнимъ Плошовскаго до его бесды со Снятыньскимъ и до его встрчи съ Анелькой, мы найдемъ въ немъ, конечно, очень умнаго, образованнаго, изящнаго, но совершенно празднаго, безполезнаго человка, нисколько не стыдящагося своего существованія паразита. Моя спеціальность — быть ничмъ: это говорится имъ не съ самоосужденіемъ, не съ горечью, а съ чувствомъ даже нкотораго самодовольствія. Онъ носитъ свой пессимизмъ точно красивый костюмъ, придающій его особ извстную оригинальность. Въ его сердц есть ‘и гордость, и прямая честь’, но какая-то странная гордость, странная честь, основанная не на общечеловческой морали, а на преемственныхъ предразсудкахъ. Онъ гордится не заслугами, а тмъ, что можетъ прожить безъ заслугъ, свою честь онъ полагаетъ въ томъ, чтобы не впасть въ цинизмъ, т.-е. попросту въ соблюденіе вншнихъ приличій. Его свтскому апломбу соотвтствуетъ то философская самоувренность: его пессимизмъ не пустота, не отсутствіе всякой философіи, которая немыслима безъ какого-нибудь положительнаго ядра, это — квинтъ-эссенція человческой мудрости, это, видите ли, высшая ступень человческаго развитія. Если вина не пустое слово, то въ этой самоувренности и заключается, прежде всего, вина Плошовскихъ. Вслдствіе этой самоувренности, для нихъ въ тридцать пять лтъ отъ роду могутъ открываться ‘горизонты положительно недоступные’. Они съ искреннимъ изумленіемъ узнаютъ отъ пріятеля, что нужно каждому работать для общества, или отъ знакомаго мужика, что надо жить не для мошны, а для души. Тмъ не мене, нужны большія усилія или особыя обстоятельства, чтобъ убдить ихъ, что они не ‘перецивилизованные’, а просто недоцивилизованные люди.
А несчастіе ихъ состоитъ въ томъ, что не только кастовыя, но и общія условія современной жизни способствуютъ выработк типа безплодно-рефлектирующихъ людей. Философскія школы, политическія партіи, соціальныя системы, религіозныя секты и т. п. какъ бы раздробили истину на маленькіе отдльные кусочки, такъ что человку съ аналитическимъ складомъ ума представляется самое обширное поле для дятельности. Дятельность эта выражается въ томъ, что онъ беретъ одинъ изъ кусочковъ, довольно быстро растираетъ его между пальцами въ порошокъ, который и развваетъ по втру. Затмъ беретъ другой, третій и т. д. и повторяетъ ту же операцію, о результатахъ которой не трудно догадаться. У всякаго современнаго ‘изма’ есть противуположный ‘измъ’: реализмъ — идеализмъ, пессимизмъ — оптимизмъ, націонализмъ — сепаратизмъ, патріотизмъ — космополитизмъ, матеріализмъ — мистицизмъ, объективизмъ — субъективизмъ, позитивизмъ, нигилизмъ, протекціонизмъ, капитализмъ, соціализмъ и пр., и пр. Какъ разобраться между ними, какъ выбраться на вольный воздухъ изъ этого лабиринта? Плошовскіе о любомъ изъ этихъ ‘измовъ’ могутъ сказать, какъ объ альтруизм, что это — ‘избитое слово’, и останутся, такимъ образомъ, съ пустыми руками, но для человка съ живымъ нравственнымъ чувствомъ тутъ даже и затрудненія не будетъ. Примръ преподанъ, идеалъ поставленъ, сомнній быть не должно. Но и для сомнвающагося, и для вовсе заблудившагося возвратъ возможенъ. Этотъ мотивъ съ страшною лирическою силой выраженъ у Некрасова:
Войди! Христосъ наложитъ руки
И сниметъ волею святой
Съ души оковы, съ сердца муки
И язвы съ совсти больной.
Вотъ призывъ. Для всякаго болющаго совстью, это — драматическій моментъ жизни, о которомъ остается воспоминаніе, если даже за нимъ и не послдуетъ полнаго обновленія.
Я внялъ… я дтски умилился…
И долго я рыдалъ и бился
О плиты старыя челомъ,
Чтобы простилъ, чтобъ заступился,
Чтобъ оснилъ меня крестомъ
Богъ угнетенныхъ, Богъ скорбящихъ,
Богъ поколній, предстоящихъ
Предъ этимъ скуднымъ алтаремъ!
Богъ угнетенныхъ и скорбящихъ черезъ угнетенныхъ и скорбящихъ и познается…
‘Русская Мысль’, кн.III, 1893
Прочитали? Поделиться с друзьями: