Виктор Гюго в его последней книге, Горнфельд Аркадий Георгиевич, Год: 1905

Время на прочтение: 33 минут(ы)

Викторъ Гюго въ его послдней книг *).

Къ столтней годовщин дня рожденія поэта (26/13 февраля 1802—1902 гг).

*) Victor Hugo. Le post-scriptum de ma vie. Paris, 1901.

‘Захваченный мыслью о великихъ людяхъ, Шлегель однажды задалъ себ вопросъ (у него это былъ порывъ энтузіазма, у Фурье или Сенъ-Симона это было бы крикомъ системы): Да люди ли въ самомъ дл эти люди!’
Это — изъ новой книги Виктора Гюго, самое появленіе которой способно навести энтузіаста на тотъ же вопросъ. Право, въ богатств его творчества есть что-то по истин сверхчеловческое. Уже около двадцати лтъ съ тхъ поръ какъ онъ умеръ, сто лтъ прошло со дня его рожденія, а онъ — какъ бы въ благодарность толпамъ почитателей, благоговйно преклонившихся въ эти дни предъ его памятью — даритъ ихъ изъ-за могилы новымъ произведеніемъ. Томъ прозы вышелъ минувшей осенью, томъ стиховъ будетъ выпущенъ 26 февраля — въ день столтней годовщины его рожденія. Съ произведеніями, уже изданными, это будетъ четырнадцать томовъ посмертныхъ изданій: того, что у этого единственнаго по своей легендарной производительности писателя, валялось въ портфеляхъ безъ примненія, хватило бы, чтобы прославить еще двухъ-трехъ.
Этотъ посмертный ‘Постскриптумъ моей жизни’, которымъ поэтъ изъ-за могилы ознаменовалъ сотую годовщину со дня своего рожденія, состоитъ изъ прозаическихъ — философскихъ, критическихъ, историческихъ — отрывковъ разнообразнаго содержанія и различнаго достоинства. Гюго и здсь неровенъ — какъ и везд, и здсь — какъ и везд — поразительно похожъ на себя, всегда равенъ себ. Это одна изъ коренныхъ антиномій его литературной личности, безконечно разнообразный въ своемъ творчеств, онъ всегда одинъ и тотъ же. Самъ онъ считалъ это признакомъ выдающихся оригинальныхъ мыслителей. ‘Тожественность ихъ стиля съ ихъ личностью абсолютна,— говоритъ онъ въ своей новой книг.— Для истиннаго критика ихъ сущность воплощена въ мельчайшей подробности. Вотъ слово — это Эсхилъ, вотъ другое — это Ювеналъ, еще одно — это Данте. Unsex — вся лэди Макбетъ въ этомъ шекспировскомъ слов. Въ поэт нтъ ни одной идеи — какъ на дерев нтъ ни листка — которая не питалась бы его корнями. Не видно начала, потому что оно подъ землей. Идея выходитъ изъ мозга уже выраженная, то есть слившаяся съ словомъ, разложенная, но конкретная, смшанная изъ эпохи и поэта, простая по виду, сложная по существу. Выйдя такимъ образомъ изъ глубокаго источника, каждая идея поэта, единая съ словомъ, выражаетъ въ своемъ микрокозм всю сущность поэта. Капля — это все вода’. Конечно, это свойство не только очень большихъ, но и очень малыхъ людей, эту характерность въ мелочахъ теряютъ только средніе люди, поборовшіе банальность, но и не поднявшіеся до настоящей внутренней самобытности, все захватывающей — отъ глубокой мысли до поверхностной подробности ея выраженія. Эта оригинальность отличаетъ Гюго въ хорошемъ и дурномъ, въ великомъ и смшномъ — и оттого его легко пародировать. И, пожалуй, если бы все богатство произведеній Гюго вдругъ исчезло, его литературную, нравственную, духовную индивидуальность можно было бы воскресить по этому замогильному сборнику случайныхъ и разсянныхъ отрывковъ. Нкоторыя яркія черты сразу выступаютъ съ полной опредленностью — и ихъ легко найти въ посмертномъ ‘Постскриптум’ величайшаго французскаго поэта прошлаго вка.

I

Скажутъ: но здсь нтъ именно поэта, а Гюго вдь былъ прежде всего поэтъ, только великій поэтъ — больше ничего. Правда, но проза его характерна для его личности въ высшей степени. Онъ былъ великимъ поэтомъ, великимъ мастеромъ слова и въ своей проз, не часто глубокой и оригинальной по существу, но почти всегда захватывающей несравненнымъ блескомъ выраженія. У него былъ громадный запасъ того умнія, которое превосходно опредлено въ латинскомъ афоризм communia prie dicere: придавать мыслямъ, ставшимъ общимъ достояніемъ, индивидуальное выраженіе, налагать на нихъ личный отпечатокъ. У однихъ это только свойство стиля, у другихъ — глубокій результатъ самостоятельной мысли. Но едва ли былъ писатель, у котораго это умніе было развито въ большей степени, чмъ у Гюго. Были, конечно, писатели боле оригинальные въ формахъ выраженія, но это были люди самостоятельной мысли: они умли говорить по своему, потому что говорили свое. Были другіе, ничтожные, безличные — они не имли ‘своихъ словъ’ и, повторяя чужую мысль, брали для нея чужую форму. Но положительно ни у кого разстояніе между банальностью исходной мысли и свжестью ея выраженія не было такъ велико, какъ у Гюго. Было сказано, что онъ въ идейномъ развитіи всегда отставалъ, онъ приходилъ позже къ тому, что для нкоторыхъ было уже пройденной ступенью. Это правда, но, овладвъ этой старой для другихъ, новой для него мыслью, онъ давалъ ей такую формулу, которая вновь выставляла ее съ невиданной силой и яркостью. Быть можетъ, не безъ связи съ упреками въ отсутствіи оригинальности, раздававшимися и при жизни Гюго, онъ такъ настаивалъ на значеніи формы, которая, по его убжденію, не можетъ быть безразличной для содержанія.
‘Слово,— говоритъ онъ,— есть плоть идеи, но это живая плоть. Если вслдъ за старой критической школой, отдлявшей форму отъ содержанія, вы станете отдлять слово отъ мысли, вы убійца. Въ смерти тоже: идея, то есть душа, исчезаетъ. Ваша война съ словомъ есть нападеніе на мысль. Стиль неразложимый — признакъ большого писателя. Писатель, какъ Тацитъ, поэтъ, какъ Шекспиръ, вкладываетъ свою организацію, свое прозрніе, свою страсть, свои страданія, свои иллюзіи, свою судьбу, свою сущность въ каждую строку своей книги, въ каждый вздохъ своей поэмы, въ каждый крикъ своей драмы. Властная предвзятость сознанія и нчто абсолютное, подобное долгу, находятъ проявленіе въ стил. Писать значитъ длать, писатель дйствуетъ. Выраженная идея есть принятая отвтственность. Вотъ почему писатель сросся съ своимъ стилемъ. Онъ ничего не предоставляетъ случаю. Отвтственность вызываетъ солидарность.
Подробность согласна съ цлымъ и сама представляетъ собою цлое. Все знаменательно. Это слово — слеза, это — цвтокъ, это — молнія, это — нечисть. И слеза жжетъ, цвтокъ мечтаетъ, молнія улыбается, нечисть освщаетъ. Гноище и величіе сопрягаются, доказательство — цлая поэма: овъ’.
Еще опредленне высказывается Гюго въ другомъ отрывк:
‘Въ сущности, если разсматривать искусство съ той высоты, которая сглаживаетъ все и съ которой исчезаютъ различія, какъ холмы,— въ сущности, нтъ ни формы, ни содержанія. Есть лишь могучій потокъ мысли, несущей въ себ и выраженіе,— непосредственное и непреоборимое изверженіе идеи, вооруженной стилемъ, появленіе изъ формы статуи, уже готовой. Выраженіе появляется на свтъ также самовластно, какъ идея. Не мене существенное, чмъ идея, оно таинственно встрчается съ нею въ глубинахъ, идея воплощается, выраженіе идеализуется и они являются настолько проникнутыми другъ другомъ, что ихъ связь представляется сліяніемъ. Идея — это стиль, стиль это идея. Попробуйте вычеркнуть слово,— вы вырвете мысль. Выраженіе для мысли есть то, чмъ она должна была стать, одежда изъ свта на этомъ невещественномъ тл. Въ священныхъ родахъ, которые носятъ названіе вдохновенія, геній мыслитъ слово одновременно съ идеей. Отсюда глубокія значенія, связанныя съ словомъ, отсюда то, что называется геніальнымъ словомъ.
Неврно, будто идея можетъ быть выражена различными способами. Оставляя за поэтомъ — самодержцемъ его несравненное право развитія идеи, эту гнздящуюся на вершинахъ величавую силу располагать вокругъ главной мысли вс сопутствующія идеи,— оставляя за поэтомъ эту силу и это право, составляющія сущность поэзіи, мы утверждаемъ: идея иметъ лишь одно выраженіе. И это выраженіе находитъ геній. Какъ находитъ? Свыше. Вдохновеніемъ. Иногда не зная — какъ, но всегда съ увренностью. Инстинктъ орла.
Для него, создателя, идея и выраженіе, форма и содержаніе — едины. Идея безъ слова есть абстракція, слово безъ идеи есть шумъ. Ихъ связь есть ихъ жизнь. Раздльно он не существуютъ для поэта. Алфе — идея и Аретуза — выраженіе {Въ греческой миологіи — два ручья, протекавшіе раздльно въ одномъ русл.}, желтая Арва и синяя Рона, цлыя лье текущія другъ съ другомъ, не сливаясь: нтъ, разумется, ничего подобнаго. Въ чудесномъ явленіи идеи, воплощенной въ стиль, нтъ двухъ феноменовъ врод объятія близнецовъ. Нтъ. Это сліяніе безъ слдовъ отливки, это высшая степень смшенія, это неразложимая амальгама, это близость, возвышенная до Божества.
Т, что пытаются разнести по волоскамъ это дивное сплетеніе, вивисекторы критики, не имютъ даже того наслажденія, которое сченіе даетъ анатому: видть здсь внутренности, тамъ мозгъ, здсь потоки крови, тамъ голову,— съ одной стороны созерцаніе, съ другой (форму. Совсмъ нтъ. Если они добросовстны и если имютъ критическое чутье, они тотчасъ же наталкиваются на неразложимое, недлимое, неразрывное, абсолютное’.
Эта тирада, интересная, какъ знаменательное ‘признаніе’ великаго поэта относительно процесса творчества, любопытна также, какъ характерный образецъ его стиля. Въ этомъ яркомъ стил онъ, какъ извстно, писалъ всегда — даже тогда, когда хотлъ быть простымъ. И эта манера, конечно, выдержана въ его новой книг.
Это все тотъ же стиль Гюго, необычайный, противорчивый, наивный и сентиментальный, изысканный въ простот, непосредственный въ кокетств, экзотическій и близкій. Отъ великаго до смшного одинъ шагъ,— и едва ли кто-либо чаще переступаетъ эту страшную границу. Но онъ рискуетъ, и потому выигрываетъ. Онъ забрасываетъ васъ грудой образовъ, сравненій, цитатъ, названій, книжныхъ воспоминаній, натянутыхъ противоположеній, это начинаетъ казаться вамъ нелпымъ умничаньемъ, вы готовы улыбнуться — и въ этотъ моментъ вы чувствуете, что васъ захватило, что вы ослплены, побждены, убждены. Онъ многословенъ, у него бываетъ ‘мыслямъ просторно’, но не бываетъ тсно словамъ. Чаще, чмъ кто-либо, онъ разршаетъ себ безвкусіе, въ десяткахъ случаевъ мы ему прощаемъ это,— но иногда замчаемъ. Онъ знаетъ это,— но глаза о вкус въ его книг, представляетъ собою любопытнйшій образецъ творчества Гюго, это и самозащита, и наилучшій примръ нелпыхъ и могучихъ эксцессовъ его стиля. Онъ хочетъ, напримръ, провести рзкое различіе между школьнымъ отсутствіемъ недостатковъ въ художественномъ произведеніи, и его настоящимъ величіемъ, между поэтами ‘безукоризненными’ и ‘великими’. Достаточно общихъ указаній, достаточно, быть можетъ, двухъ-трехъ примровъ? Нтъ:
‘Почему ‘совершенные’ не — ‘великіе’?
Почему Виргилій ниже Гомера? Почему Анакреонъ ниже Пиндара? Почему Менандръ ниже Аристофана? Почему Софоклъ ниже Эсхила? Почему Лизиппъ ниже Фидія? Почему Давидъ ниже Исаіи? Почему укидидъ ниже Геродота? Почему Цицеронъ ниже Демосеена? Почему Титъ-Ливій ниже Тацита? Почему Теренцій ниже Плавта? Почему Петрарка ниже Данта? Почему Виньолъ ниже Пиранезе?’ И такъ дале, и такъ дале: еще рядъ такихъ же вопросовъ. Можно поручиться, что изъ сотни читателей лишь одинъ дочитаетъ эту шумиху именъ до конца — да и тотъ едва-ли сможетъ себ отвтить, почему Виньоль выше Пиранезе. Но Гюго искалъ оправданія эксцессамъ своего стиля. ‘Почему?’ — отвчаетъ онъ: ‘Потому что ‘совершенныхъ’ нтъ. Совершенство утверждается, но не доказывается. Совершенство это нчто не человческое. Есть великіе: человкъ можетъ быть великъ. У великихъ бываютъ излишества, у совершенныхъ — недостатки. Deest aliquid. Но недостатокъ уничтожаетъ совершенство, а эксцессъ не уничтожаетъ величія. Наоборотъ, онъ его знаменуетъ. Небо не умренно’.
И вся обширная глаза о вкус посвящена защит этихъ эксцессовъ, оскорбляющихъ вкусъ толпы и знаменующихъ генія. Все это, конечно, не безъ — сознательныхъ или безсознательныхъ — тенденцій pro domo sua.
‘Мы, конечно, не имемъ намренія ни отрицать, ни огорчать вкусъ относительный, играющій полезную роль въ риторикахъ и просодіяхъ, но и безъ намренія лишить хлба г. Кишра {L. М. Quicherat — французскій филологъ (1799—1884), авторъ книги о французскомъ стихосложеніи.}, можно подумать объ Эсхил и Исаі. Итакъ, да будетъ намъ позволено сказать, что есть вкусъ высшій и абсолютный, не сводимый къ формуламъ и представляющій собою одновременно тайный и открытый законъ искусства. Этотъ законъ, истинный, единственный, мало знакомъ тмъ, которые занимаются его преподаваніемъ.
Этотъ вкусъ есть великая тайна. Это тотъ высшій вкусъ, который, къ невыразимому изумленію Витрувія, увеличиваетъ и уменьшаетъ въ какой-то невдомой прогрессіи діаметръ колоннъ и разстояніе между ними, повсюду ошибки, но везд красота, Это тотъ высшій вкусъ, который, мало заботясь объ ‘умренности’, всякій разъ посвящаетъ въ ‘Иліад’ шесть, восемь, десять стиховъ на мелочное описаніе раны. Это онъ, возмущенный, заставляетъ Ювенала раздть Мессалину. Это онъ, чувствуя, что иначе сводъ обрушится, длая изъ нужды добродтель и извлекая красоту изъ слабости, прибавляетъ въ готическихъ соборахъ эти опорныя арки, которыя подвергаются такой безсмысленной критик и которыя кажутся косыми сводами моста, соединяющаго небо и землю. Это по его велнію Рубенсъ присоединяетъ — сознаемся, вопреки всякому правдоподобію — къ высадк Маріи Медичи въ Марсел этихъ тритоновъ, трубящихъ въ раковины и этихъ влажныхъ наядъ. Это онъ въ ватиканской Чудесной ловл, гд Христосъ на второмъ план, изображаетъ на первомъ птицъ, показывающихъ свой задъ, съ подписью Рафаэль. Это онъ посреди Весны орданса, гд стоитъ Ева — которая есть въ то же время Геба — усаживаетъ на земл сатира, который такъ странно направляетъ свой дикій взглядъ, и блескомъ глазъ фавна разоблачаетъ ту невыразимую тайну, которая скрывается въ плоти.
Это онъ на великолпномъ плафон Джуліо Романо изображаетъ Аполлона снизу, раскрывающимъ человческое въ божественномъ. Это онъ, выская Ноя въ барельеф, смло раскрываетъ подробности библейскаго разсказа на портал собора въ Бурж. Это онъ сгибаетъ нкоторые торсы Микель-Анжело невозможной линіей, коверкая ихъ, чтобы придать имъ величіе. Это онъ заставляетъ Пріапа сдлать на Эсквилин то, о чемъ разсказываетъ Горацій, а въ пустын заставляетъ Езекіеля сть то, о чемъ повствуетъ Библія.
Каламбуръ, когда онъ сказанъ Эсхиломъ, рожа, когда она принадлежитъ Гой, горбъ, когда его носитъ Эзопъ, вошь, когда ее давать Мурильо, блоха, когда она кусаетъ Вольтера, ослиная челюсть, когда ее хватаетъ Самсонъ, истерія, когда ее украшаетъ и воспваетъ Псня Псней, вытекшій глазъ, когда это глазъ Эдипа, вырванный глазъ, когда это глазъ Глостер,. воющая женщина, когда это Гекуба, храпъ, когда храпятъ Эвмениды, оплеуха, когда Сидъ мститъ за нее, плевокъ, когда плюютъ въ Спасителя на крест, грубости, когда ихъ говоритъ Гомеръ, дикости, когда ихъ длаетъ Шекспиръ, арго, когда на немъ говоритъ Виллонъ, палочные удары, когда ихъ раздаетъ Скапэнъ, падаль, когда ее грызутъ коршунъ и Сальваторъ Роза, животъ, когда его раскрываетъ Агриппина, публичный домъ, когда насъ ведетъ туда Ренье, сводница, когда она нужна Плавту, клистирная трубка, когда ею преслдуютъ Пурсоньяка, клоаки, когда Тацитъ купаетъ въ нихъ Нерона, а Рабле полощетъ въ нихъ теократію,— вотъ элементы этого высшаго вкуса. Распутница Мольера, развратница Бомарше, двка Шекспира — принадлежатъ къ ихъ числу.
Извстныя неприличія, непристойности, грубости, имющія источникомъ только величіе, встрчаются лишь въ великихъ твореніяхъ и служатъ ихъ признакомъ. Орлиныя испражненія — признакъ вершины.
Риторики не имютъ обыкновенія считаться съ смысломъ словъ, которыя он произносятъ. Аттическая соль, классическій вкусъ. Поищите-ка этой аттической соли у Аристофана, найдите этотъ классическій вкусъ у Гомера. Гомеръ не заставитъ долго себя ждать: прямо съ первой псни Иліады грубости льются ливнемъ. Собачій глазъ, оленье сердце! Такъ обращается Ахиллъ къ Агамемнону. Что касается Аристофана, раскройте хоть Лизистрату. Что-жъ, у Аристофана нтъ вкуса? Или у Гомера нтъ вкуса? Наоборотъ — вкусъ разлитъ везд, но вкусъ высокій, неподкупный, проявленіе прекраснаго. Онъ есть и въ томъ, что оскорбляетъ ухо, что раздражаетъ, и въ схватк грязныхъ словъ и непристойностей онъ неуязвимъ — какъ Богъ…
Однако, признаемъ, или если угодно — сознаемся, что этотъ высокій вкусъ, охотно допускаемый читателемъ, легко коробитъ слушателя или зрителя. Люди, собранные въ запертомъ помщеніи, предпочитаютъ ‘академичность’, ‘парламентарномъ’. Демосеену и Аристофану часто свистали. Свистали при ихъ жизни также Шекспиру, Мольеру, Бомарше за ихъ откровенности и словечки. Дурной вкусъ!— говорили тогда. Таковъ законъ аудиторій, сенатовъ, театровъ. Кажется, люди въ собраніи лишаются одного — воображенія — великаго дара одиночества.
Есть критики,— критики ли это?— принимающіе свои недостатки за достоинства, которыхъ лишены другіе. Когда Стендаль — тотъ самый Стендаль, который предпочиталъ мемуары маршала Гувіонъ Сенъ-Сира Гомеру и который каждое утро читалъ страницу Кодекса, чтобы постигнуть тайну стиля — когда Стендаль высмиваетъ Шатобріана за это прелестное выраженіе, столь точное въ своей неопредленности — ‘неясныя вершины лсовъ’ — то бравый Стендаль не понимаетъ, что онъ лишенъ чувства природы и похожъ на глухого, который, видя, какъ поетъ Малибранъ, вскричалъ-бы: Что это за гримасы!’
Какъ ни краснорчива, какъ ни убдительна эта попытка доказать, что геній не бываетъ безвкусенъ, что именно его высшимъ творческимъ чутьемъ обусловлено его пренебреженіе къ мелочамъ того, что отвергается низшимъ,— она бьетъ мимо цли. Что оскорбляютъ въ насъ т многочисленнные примры, которыми забрасываетъ насъ Гюго? Не вкусъ, а чувство приличія, условность благопристойности, иногда просто такъ называемый хорошій тонъ. Объ этомъ, конечно, не стоитъ говорить. Но есть иныя нормы вкуса. Есть границы мры, перейти которыя значитъ нарушить интересы вниманія читателя, отнестись пренебрежительно къ экономіи его силы — и этимъ Гюго гршилъ больше, чмъ нужно. Его новая книга представляетъ не мало примровъ этой раздражающей банальности. Не станемъ останавливаться на ней: геній Гюго понижаетъ ея значеніе. Риторика, сентиментальность, приподнятый тонъ дланнаго паоса никогда не мшали ему быть наивнымъ: признакъ великаго творческаго дара. Шиллеровское дленіе поэтовъ на наивныхъ и сентиментальныхъ врно въ абстракціи, но дйствительность представляетъ всегда лишь сложные типы. Доля этой первобытности, нетронутости есть во всякомъ геніи — и Гюго умлъ цнить ее.

II.

‘Удивительно,— говоритъ онъ,— для совершенства генія необходимо простодушіе. Виргилій не вритъ ни одному, слову Энеиды: его Венера скопирована съ Ливіи, его Олимпъ — изъ вторыхъ рукъ,, онъ мало освоился съ своцмъ адомъ, взятымъ у другого, онъ больше увренъ въ Цезар, чмъ въ Юпитер, Августъ, Меценатъ, Марцеллъ — вотъ настоящіе и устойчивые Аполлоны, онъ знаетъ цну выгодному обоготворенію, имя его музы — десять тысячъ сестерцій. Иногда Виргилій близокъ къ остроумію Овидія, котораго, однако, изгнали за это.
Гомеръ-же наивенъ, красота его поэмъ — въ его вр, он полны, он насыщены этой врой. Гомеръ вритъ въ героевъ, въ чудовища, въ яблоко раздора, въ колчанъ лучей, мечущихъ чуму, въ раздоры боговъ изъ-за Трои, въ Венеру, которая за, Палладу, которая противъ… Это смшитъ Горація. Bonus Homerus. Гомеръ обманутъ Иліадой. Отсюда его величіе.
Это возвышенное простодушіе дается интуиціей. Интуиція — творчество. Она владетъ творящимъ геометромъ не меньше, чмъ поэтомъ. Интуиція — сила. Она создаетъ желзныхъ людей. Въ силу интуиціи, а не наблюденія Кампанелла утверждалъ, что число звздъ безконечно. Католическая церковь, ненавидящая звзды за то, что он лротиворчатъ ея догматамъ, хотла заставить его отказаться отъ нихъ. Напрасно. Интуиція сильне пытки’.
Другой фрагментъ еще ярче выясняетъ эту творческую психологію въ теоріи Гюго съ возвеличеніемъ наивно-интуитивнаго генія:
‘Какъ у древняго Юпитера Эгинскаго было три глаза, такъ у поэта тройной взглядъ: наблюденіе, воображеніе, интуиція. Наблюденіе обращено по преимуществу на человчество, воображеніе на природу, интуиція на сверхъестественное.
Это три горизонта: одинъ восполняетъ и исправляетъ другой. Ихъ сочетаніе есть космическое цлое. Кто видитъ ихъ, тотъ на вершин. Это геній.
Наблюденіе даетъ Седена {Второстепенный французскій драматургъ XVIII вка.}. Наблюденіе плюсъ воображеніе — Мольера. Наблюденіе, плюсъ воображеніе, плюсъ интуиція даетъ Шекспира. Чтобы очутиться на террасс Эльзинора и видть здсь тнь, нужна интуиція.
Эти три способности усиливаются, соединяясь. Наблюденіе Мольера глубже, чмъ наблюденіе Седена, потому что у Мольера есть еще воображеніе. Наблюденіе и воображеніе Шекспира идутъ дальше и выше, чмъ наблюденіе и воображеніе Мольера, потому что у Шекспира есть еще интуиція.
Сравните Мольера и Шекспировъ ихъ сходныхъ созданіяхъ, сравните Шейлока съ Гарпагономъ и Ричарда III съ Тартюфомъ — и вы увидите, чья философія выше и шире. Вдь Шекспиръ видитъ жизнь во всемъ ея охват. Онъ въ зенит. Ничто не ускользнетъ одъ этого орлинаго глаза. Его зрачекъ на высот, а взглядъ внизу. Онъ одновременно — трагедія и комедія. Его слезы поражаютъ какъ молнія: Его смхъ льется кровью.
Испытайте другое сопоставленіе, еще боле убдительное. Поставьте статую командора противъ призрака стараго Гамлета. Мольеръ не вритъ въ свою статую, Шекспиръ вритъ въ тнь. У Шекспира есть интуиція, которой нтъ у Мольера. Статуя командора — у испанцевъ высшее созданіе ужаса — созданіе столь-же новое и страшное, какъ Эльзинорскій призракъ, но оно исчезаетъ въ Мольер. За страшнымъ мраморнымъ собутыльникомъ видишь улыбку Поклэна, поэтъ, посмиваясь надъ своимъ чудищемъ, опустошаетъ и уничтожаетъ его, то былъ призракъ, это — манекенъ. Одно изъ ужаснйшихъ созданій трагической сцены оказывается недоноскомъ — и за этимъ столомъ на страшномъ пиру такъ мало страха и такъ мало ада, что хочется взять стулъ и приссть между Донъ-Жуаномъ и статуей.
Шекспиръ съ меньшими средствами длаетъ больше. Почему? Потому что онъ не лжетъ, потому что его твореніе захватываетъ его перваго. Онъ дрожитъ при вид своего призрака,— и васъ заставляетъ содрогнуться. Она живетъ, она существуетъ, она — вся правда и жизнь — эта черная фигура, стоящая предъ нами съ жезломъ въ рук. Этотъ призракъ иметъ плоть и кости: плоть ночи и кости могилы. Вся природа убждена въ этомъ, все ужасно вокругъ нея. И блдный мсяцъ, на половину скрывшись за горизонтомъ, едва осмливается взглянуть на нее.
Наоборотъ, сравните Шекспира съ Эсхиломъ, исходъ сомнителенъ, даже для Шекспира. Это схватка равныхъ: левъ противъ льва. Гамлетъ не страшне Ореста. И если Шекспиръ думаетъ испугать Эсхила своими вдьмами, Эсхилъ укажетъ ему Эвменидъ…
Отмченнымъ выше тремъ способностямъ соотвтствуютъ три умственныя группы: моралисты, ограничивающіеся человкомъ, философы, комбинирующіе человка съ вещественнымъ міромъ, геніи, видящіе все.
Чтобы понять, чего недостаетъ Мольеру, надо читать Шекспира. Чтобъ понять, чего недостаетъ Седену, аббату Прево, Мариво, Лесажу, Лабрюйеру, надо читать Мольера.
Въ искусств, какъ и во всемъ, лишь нкоторый оттнокъ — пропасть — отдляетъ превосходное отъ великаго. Войдя въ амстердамскій Триппенгаузенъ, вы видите предъ собой громадную картину — я забылъ имя художника. Она превосходна. Вы въ восторг. Но повернитесь — предъ вами Ночной дозоръ. Это Рембрандтъ. Вы вскрикнули. Вотъ что такое великое. Превосходное исчезло. Вы уже не можете смотрть ни на что иное. Великое въ искусств добывается только цной нкотораго риска. Идеалъ достается отважному. Кто не рискуетъ, тотъ не иметъ. Геній — герой.
Впередъ — девизъ Язона и Колумба. Arcana naturae detecta — разоблаченныя тайны природы — девизъ этого глубокаго искателя Левенгука, обвиненнаго своими современниками въ ‘отсутствіи вкуса въ его открытіяхъ’. Левенгукъ искалъ зародыша въ мір видимомъ, какъ мы ищемъ причины въ невидимомъ. Онъ удлинялъ свой микроскопъ гипотезой, вря въ наблюденіе, но вря и въ интуицію. Отсюда его открытія, отсюда и его враги. Предположеніе, то есть восхожденіе въ область невидимаго, манитъ вс великіе умы — математиковъ также какъ лириковъ. Лишь рычагъ предположенія можетъ повернуть этотъ несоизмримый міръ возможнаго. При одномъ условіи, однако: имть точку опоры въ факт. Кеплеръ говорилъ: гипотеза это моя правая рука’.
Вра въ творчество — такъ вкратц можетъ быть опредлено глубокое настроеніе, диктующее Гюго эти строки. Мощь индивидуальнаго генія казалась ему безпредльной — и цлый отдлъ его книги, посвященный высшему представителю творческой способности въ человк, мы назвали бы апоозомъ генія.
‘Отблескъ неизмримаго, нчто сверкающее и сверхчеловческое — вотъ геній. Нсколько высшихъ размаховъ крыльями. У васъ въ рукахъ книга, вы держите ее предъ глазами,— вдругъ вамъ кажется, что страница разрывается сверху донизу подобно завс храма. Въ этой дыр является безконечное (Вотъ безвкусица, характерная для Гюго!). Довольно строфы, довольно стиха, довольно слова. Вы на вершин. Все сказано. Читайте объ Уголино, о Франческ въ вихр, объ Ахилл, оскорбляющемъ Агамемнона, о скованномъ Промете, о семи противъ ивъ, о Гамлет на кладбищ, объ ов на гноищ. Теперь захлопните книгу. Предайтесь мысли… Вы видли звзды…
Есть загадочные люди, которые могутъ быть только великими. Разини, изъ которыхъ состоитъ большая толпа и малая публика и которыхъ не слдуетъ смшивать съ народомъ, не, могутъ имъ простить это. Карлики порицаютъ великана. Его величіе — его порокъ… И почему въ самомъ дл они — великіе? Они сами не знаютъ. Это знаетъ тотъ, кто ихъ послалъ. Ихъ величіе есть элементъ ихъ назначенія.
Въ глазахъ у каждаго изъ нихъ таится необычайное видніе, они скрываютъ его подъ зрачками. Они видли океанъ, какъ Гомеръ, Кавказъ, какъ Эсхилъ, страданіе, какъ овъ, Вавилонъ, какъ еремія, Римъ, какъ Ювеналъ, адъ, какъ Дантъ, рай, какъ Мильтонъ, человка, какъ Шекспиръ, Пана, какъ Лукрецій, егову, какъ Исаія. Упоенные грезою и прозрніемъ, почти безсознательно блуждая по водамъ бездны, они коснулись сокровеннаго луча идеала и проникнуты имъ навсегда. Его свтъ отдляется отъ ихъ лицъ, однако, темныхъ, какъ все, что полно невдомымъ…
Полные этимъ божественнымъ разсвтомъ, миссіонеры цивилизаціи, пророки прогресса, они раскрываютъ свои сердца и разливаютъ широко вокругъ себя сіяніе человчности. Свтъ этотъ исходитъ изъ слова, ибо слово — это день. Господи — восклицалъ еронимъ въ пустын — внемлю Теб глазами и ушами!— Поученіе, совтъ, нравственная поддержка, надежда — вотъ ихъ дары. А затмъ ихъ зіяющая и кровавая рана, обратившаяся въ уста и говорившая, смыкается, уходитъ въ молчаніе. И теперь расправляются ихъ крылья.
И вотъ — ужъ нтъ ни состраданія, ни слезъ — одно ослпительное сіяніе. Могучими взмахами они опережаютъ человчество. Видть иные горизонты, углубиться въ бездну, именующуюся пространствомъ, проникнуть въ невдомое, сдлать открытіе въ дальней стран идеала — вотъ чмъ они живутъ. Они несутся. Что имъ лазурь, что имъ мракъ? Они ужъ унеслись, повернувшись къ міру земному своей гигантской спиной, они вдругъ раскрыли всю громаду своихъ огромныхъ крыльевъ, и кажутся глазу чудищами, призраками, архангелами — и вотъ, ужъ потонули въ страшной безконечности.
Потомъ вдругъ они вновь появляются предъ нами. Вотъ они. Они утшаютъ и улыбаются. Это люди.
Эти появленія и исчезновенія, эти отлеты и возвращенія, внезапныя и ослпительныя,— читатель, поглощенный, зажженный и ослпленный книгой, скоре чувствуетъ, чмъ видитъ ихъ. Во власти поэта, онъ охваченъ смутнымъ сознаніемъ гигантскихъ движеній этого генія, то онъ чувствуетъ его далеко, то вблизи, подл себя, и эти приливы и отливы, отражающіеся для него смнами свта и темноты, находятъ выраженіе въ его словамъ: Я не понимаю. Я понимаю.
Когда Данте, покидая адъ, поднимается и входитъ въ рай, то охлажденіе, которое чувствуютъ читатели, есть ничто иное, какъ увеличеніе разстоянія между ними и Данте. Это удаляющаяся комета. Теплота слабетъ. Данте выше, дальше, глубже: дальше отъ человка, ближе къ абсолюту’.
Эта антиномія внутренняго существа генія, эта двойственность его природы, человческой въ своихъ слабостяхъ и сверхчеловческой въ мощи познанія и прозрнія, особенно привлекаетъ вниманіе Гюго. Онъ самъ чувствовалъ въ себ эту двойственность.
‘Да, они люди — отвчаетъ онъ на восклицаніе Шлегеля, приведенное нами въ самомъ начал,— въ этомъ ихъ трагедія и въ этомъ слава. Они чувствуютъ холодъ и голодъ, они въ зависимости отъ крови, отъ климата, отъ темперамента, отъ простуды, отъ жены, отъ страданія, отъ наслажденія, какъ и прочіе люди, они знаютъ склонности и увлеченія, паденія, удовлетворенія, страсти, западни, какъ и у прочихъ людей, у нихъ есть плоть съ ея болзнями и ея требованіями, которыя тоже суть болзни. И въ нихъ сидитъ ихъ зврь.
Матерія гнететъ ихъ, и они подвержены закону тяготнія. Въ то время какъ духъ ихъ вращается вокругъ абсолютнаго, ихъ плоть вращается вокругъ потребностей, аппетита, пороковъ. У плоти свои желанія, свои, инстинкты, свои прихоти, свои требованія благополучія, это нчто врод низшаго существа, которое тянетъ въ свою сторону, обдлываетъ свои длишки въ своемъ углу, преслдуетъ свои дли иногда воровски и къ великому соблазну для духа, который она лишаетъ того, что есть его достояніе. Душа Корнеля создаетъ Цинну, зврь Корнеля посвящаетъ Циину финансисту Монторону.
Въ нкоторыхъ изъ нихъ — не уменьшая тмъ ихъ величія — человчность утверждается ихъ болзненностью. Свтъ ангельскій — въ мозгу, въ глазахъ — ночь. Гомеръ слпъ, Мильтонъ слпъ, кривой Камоэнсъ — точно оскорбленіе. Глухой Бетховевъ — какая насмшка. Горбатый Эзопъ похожъ на Вольтера, которому Господь сдлалъ душу, а Фреронъ тло. Хилость или увчья этихъ величавыхъ любимцевъ мысли производятъ впечатлніе какой-то мрачной справедливости, какой-то уступки завистникамъ, которой какъ будто стыдится самъ Создатель. Быть можетъ изъ глубины своего мрака матерія съ завистливымъ наслажденіемъ смотритъ на Тиртея и Байрона, витающихъ, какъ геніи, и ковыляющихъ, какъ люди’.
Мы ужъ отмтили то впечатлніе самооправданія, которое производятъ нкоторыя части ‘Постъ скриптума’. Въ разнообразныхъ разсужденіяхъ, афоризмахъ, размышленіяхъ о предметахъ, съ виду постороннихъ, великій и тщеславный авторъ какъ бы старается накинуть на свои недостатки покровъ величія — и тмъ оправдать ихъ. Особенно дышатъ этимъ субъективизмомъ мелкія замтки о геніи, въ вид афоризмовъ, объяснить, оправдать великаго человка, какимъ самоувренно, но основательно считалъ себя авторъ, внушить къ нему сочувствіе, дать понятіе о той нескончаемой трагедіи внутренней и вншней борьбы, какая связана съ проявленіемъ всякой творческой силы, показать необходимыя, но не всмъ понятныя особенности его существа, его положенія, его душевной жизни — такова суть этихъ автобіографическихъ афоризмовъ, которые жалко переводить на чужой языкъ, гд они потеряютъ всю лапидарность. ‘Давать тнь: слово одинаково примнимое къ большимъ деревьямъ и къ большимъ людямъ.— Терніи, шипы, камни, скалы, топи — условія и непріятности большой славы. То, что уродуетъ садъ, краситъ гору.— За кмъ слава, за тмъ война.— Ненависть треплетъ великихъ людей и длаетъ съ ними тоже, что втеръ, треплющій знамена: разворачиваетъ ихъ.— Необходимыя свойства генія: уязвимъ, непобдимъ — Великій художникъ это большой человкъ въ большомъ ребенк.— Мелочность великаго человка часто кажется еще мельче при сравненіи съ остальнымъ.— У людей геніальныхъ есть только завтра, за то оно у нихъ есть всегда. Проиграть и отыграться,— другими словами, быть неправымъ сегодня и правымъ завтра — такова исторія всхъ великихъ открывателей истины.— Въ великихъ поэтахъ и великихъ философахъ, какъ и въ умахъ ничтожныхъ, есть свои неясныя, сомнительныя и по первому взгляду необъяснимыя стороны. Но въ умахъ посредственныхъ эти неясности суть туманъ, сумракъ и тьма, тогда какъ въ великихъ мыслителяхъ он представляютъ собою скопленія сверкающей и высокой матеріи, лишь слишкомъ отдаленныя и скученныя, это разница между земнымъ туманомъ и небесными туманностями.— Въ глубокомъ колодц отражалось звздное небо и сіяніе безконечной тверди. Проходитъ ребенокъ, наклоняется и бросаетъ въ колодезь камешекъ. Этотъ камешекъ разбиваетъ зеркало и стираетъ съ него звзды. Таковъ и мыслитель, достаточно самой пошлой земной заботы, поднятой съ земли и ‘брошенной въ его мысль первымъ встрчнымъ — и созерцаніе вчнаго въ немъ нарушено, но это только мгновеніе, камень падаетъ на дно колодца, заботы скрываются въ глубинахъ души — и таинственное зеркало попрежнему отражаетъ небо’. Приведемъ также пару афоризмовъ, оттняющихъ еще одну особенность генія: ‘У кого нтъ ничего подъ лвымъ соскомъ, у того и въ голов ничего нтъ: геній — это великое сердце.— Мысль и сердце — взаимодйствующія и параллельный области, расширяется одна,— увеличивается другая, подымается одна, возвышается другая. Въ искусств нтъ свта безъ теплоты’.

III.

Въ видимомъ противорчіи съ этими замчаніями о значеніи нравственной стихіи въ психик творца-художника находятся обширныя разсужденія Гюго о моральномъ значеніи всякаго истиннаго произведенія искусства — даже весьма безйдейнаго. Искусство исполняетъ свое этическое назначеніе даже тогда, когда совсмъ объ этомъ не думаетъ — это убжденіе проникаетъ великаго поэта гуманности. Съ доводами его не всегда можно согласиться, да часто здсь нтъ никакихъ доводовъ: одинъ гимнъ польз прекраснаго, которое творитъ добро по своей сущности:
‘Итакъ, искусство иметъ результатомъ улучшеніе человка даже въ томъ случа, когда оно не иметъ его цлью.
Безконечное и дйствительное благо — хотя подчасъ оно исходитъ отъ поверхностной души — соединяетъ съ прекраснымъ съ одной стороны истину, съ другой добро.
Великія произведенія — иногда даже (о, слабости генія!) помимо воли творца — непрестанно, таинственно, божественно окружаютъ себя, такъ сказать, атмосферой, проникающей, и здоровой нравственности, исходящей изъ нихъ.
Тотъ, кто дышитъ этой атмосферой, проникается ею безсознательно. Онъ хотлъ только стать умне — онъ сталъ лучше…
Особенно непреодолимы великія книги. Можно не дать имъ передлать васъ, можно читать Коранъ и не стать мусульманиномъ, можно читать Веды и не стать факиромъ, можно читать Задигъ и не стать вольтерьянцемъ. Но невозможно не удивляться имъ — въ этомъ ихъ сила. Привтствую тебя, и борюсь съ тобой, ибо ты царь, говорилъ грекъ Ксерксу.
Удивляются тому, что близко. Восхищеніе посредственностью — признакъ завистника. Преклоненіе предъ великими поэтами знаменуетъ великаго критика. Чтобы за нашимъ горизонтомъ открыть новую вершину, надо самому стоять на высот’.
Поэтъ находитъ возможнымъ даже утверждать, что ‘немыслимо восхищаться великимъ художественнымъ произведеніемъ, и не почувствовать къ себ нкотораго уваженія’. Мы предпочли бы уваженіе къ другимъ — но и оно не заставитъ себя ждать.
‘Отъ природы, или въ результат воспитанія, человкъ иметъ чувство красоты. Представимъ его себ предъ художественнымъ произведеніемъ — даже предъ однимъ изъ тхъ, которыя кажутся безполезными, то есть созданы безъ непосредственной мысли о гуманномъ, справедливомъ, нравственномъ, свободны отъ всякаго воздйствія совсти, имютъ цлью одну красоту. Это — статуя, картина, симфонія, зданіе, стихотвореніе. По виду оно не нужно ни къ чему. Къ чему Венера, къ чему соборная башенка, къ чему ода къ весн или зар. Что произойдетъ въ человк предъ лицомъ такого произведенія? Онъ смотритъ, онъ слушаетъ. Постепенно — онъ длаетъ большее, онъ не только слушаетъ, онъ слышитъ, онъ не только смотритъ, онъ видитъ… Онъ углубляется все больше и больше въ изучаемое произведеніе, онъ говоритъ себ, что понять э,то есть побда его мысли и что не вс способны и достойны дойти до этого пониманія… Родъ гордости охватываетъ его, онъ чувствуетъ себя избранникомъ, ему кажется, что художественное произведеніе избрало его. Постепенно, медленно, по мр того, какъ онъ созерцаетъ или читаетъ его, подымаясь все выше и выше, онъ чувствуетъ, пораженный, также свой внутренній ростъ… Онъ закрываетъ глаза, чтобы видть лучше, онъ размышляетъ надъ тмъ, что разсматривалъ, онъ растворяется въ созерцаніи и вдругъ, сразу въ глубин его мозга, какъ въ камер обскур, безъ колебанія, безъ тни, ясный, несомннный, торжествующій, является сверкающій лучъ идеала. И въ груди у этого человка — новое сердце.
Что-то выпрямляется въ немъ и что-то склоняется, созерцаніе смнилось восторгомъ, размышленіе — жалостью. Его мысль какъ будто обновила свои запасы безконечнаго. Онъ чувствуетъ, что сАалъ лучше. Состраданіе и нжность переполняютъ его. Если бы онъ былъ судьей, онъ оправдалъ бы, если бы онъ былъ священникомъ, онъ погасилъ бы огни ада. Великое твореніе безсознательно нашептало ему все разумное и благостное. Таинственное порываніе къ добру влилось въ него изъ этой мраморной глыбы, изъ этой мелодіи, подобной трели жаворонка, изъ этой строфы, въ которой нтъ ничего, кром розъ и грезъ. Доброта ударила струей изъ красоты. Бываютъ такія непонятныя появленія родниковъ, они зависятъ отъ того, что между глубинами есть внутреннее общеніе.
Увидвъ въ Триппенгауз, въ Амстердам Амальтею орданса, лэди Монтелю вскричала: ‘Ахъ, если бы здсь была нищая,— чтобы отдать ей мой кошелекъ’!
Быть великимъ и безполезнымъ немыслимо. Въ вопросахъ прогресса и цивилизаціи искусство тщетно старается хранить нейтралитетъ,— и не можетъ. Человчество не можетъ трудиться безъ помощи своей главной силы — мысли. Искусство заключаетъ въ себ идею свободы — свободныя художества, словесныя науки заключаютъ идею гуманности — himaniores litterae. Человческое и 8бмное улучшеніе есть слдствіе искусства, иногда безсознательное, чаще сознательное. Нравы смягчаются, сердца сближаются, руки соединяются, энергіи обмниваются взаимной помощью, сочувствіе зарождается, симпатія прорывается, братство раскрывается,— потому, что люди читаютъ, мыслятъ, восторгаются. Прекрасное входитъ въ нашъ глазъ лучемъ и выходитъ слезою. Любовь — вершина всего… Искусство волнуетъ. Отсюда его цивилизующая сила. Кто взволнованъ, тотъ добръ, кто взволнованъ, тотъ великъ. Всякій мученикъ былъ взволнованъ, волненіе сдлало его непоколебимымъ. Высшая твердость рождается словами. Герой думаетъ о родин, и глаза его увлажняются. Катонъ начинается съ нжности’.
Въ вид удивительнаго примра этой безсознательно-улучшающей дятельности всякаго неподдльно высокаго произведенія искусства Гюго приводитъ Горація. ‘По истин если когда либо былъ умъ, среди всхъ земныхъ страданій, среди всхъ катастрофъ и колебаній, предъ лицомъ всего, что мы называемъ правомъ, честью, истиной, самоотверженіемъ, долгомъ, остававшійся абсолютно индифферентнымъ,— то это Горацій.
Поищите у него всепроникающей ювеналовской ненависти къ злу, этой пны справедливаго ль, вы найдете — насмшку. Горацій безразличенъ, по крайней мр, онъ хочетъ быть таковымъ. Умъ, желающій быть евнухомъ,— какой ужасающій холодъ. Если у него есть какая нибудь вра, она противна прогрессу. Это неумолимый индефферентистъ. Сытость — вотъ основа его спокойствія. Горацій перевариваетъ. Подавленное спокойствіе насыщенія владетъ имъ. Онъ хорошо поужиналъ у Мецената — не требуйте отъ него больше ничего, онъ сыгралъ партію въ мячъ съ Виргиліемъ, такимъ же бездльникомъ, какъ и онъ самъ. Было очень весело. А что касается прошлаго или настоящаго, добра и зла, fas и nefas, истины и лжи — это не его дло. Его философія ограничивается благожелательнымъ принятіемъ всякаго факта, каковъ бы онъ ни былъ. Неравенство, дающее хорошіе обды, находитъ въ немъ лучшаго друга, онъ прирожденный участникъ всякаго удавшагося преступленія. Относиться серьезно къ общественному злу — какъ можно! Это затемнило бы его стиль, который долженъ быть прозраченъ, его гексаметръ, столь свободный предъ стихосложеніемъ, рабъ предъ Цезаремъ… Его посланія покрыты лоскомъ того благоразумія, которое отличало впослдствіи Лафонтена: ‘Мудрецъ, смотря по обстоятельствамъ, возглашаетъ: ‘да здравствуетъ король! да здравствуетъ лига!’. Его сатиры не слдятъ за нравами и законами. Страшное и непреходящее зрлище Эсквилинскаго кладбища не исторгаетъ у него ничего, кром беззаботнаго стиха, брошеннаго мимоходомъ. Его оды вспоминаютъ о богахъ, почти машинально отражаютъ жреческія оды грековъ и уравниваютъ Цезаря и Юпитера, а что до любви, то puer, къ которому он охотно обращаются,— это родной братъ анакреоновскаго Ватилла и Коридона Виргилія. Остается присоединить къ этому непрестанныя непристойности. Таковъ поэтъ. А человкъ? Трусъ, бросившій въ сраженіи щитъ, софистъ аппетитовъ, имющій одну цлъ — наслажденія, скептикъ, врящій только въ уловленіе момента, дитя народа въ услуженіи у Тиранна, шутникъ на поминкахъ республики, римлянинъ, за которымъ гибель Рима, убитаго Октавіемъ и который даже не поворачиваетъ головы, чтобы взглянуть на священный трупъ своей матери. Таковъ Горацій.
И вотъ,— почитайте его. Этотъ скептикъ успокоитъ васъ, этотъ трусъ воспламенитъ васъ, порочный, онъ васъ очиститъ. И отъ чтенія этого дурного человка вы сдлаетесь лучше.
Почему? Потому что это Горацій, потому что это прекрасно.
И потому что сквозь поверхностное зло дйствуетъ внутреннее благо.
Forma — красота. Красота въ форм. Странное и неожиданное доказательство того, что форма есть содержаніе. Смшивать форму съ поверхностью — нелпость. Форма есть сущность, она выходитъ изъ самого нутра идеи. Она прекрасна, а въ прекрасномъ правда.
Чтеніе Горація даетъ чудныя ощущенія. Это чисто литературное наслажденіе, и какъ-то особенно глубокое. Этотъ превосходный языкъ охватываетъ тебя, каждая деталь иметъ особенную прелесть. Къ несчастію, добрая доля здраваго смысла уживается съ нравственнымъ паденіемъ, этого здраваго смысла бездна въ Гораці. Какъ онъ уменъ въ четырехъ стнахъ совершившагося факта! Но здсь-то и надо учиться отличать безпристрастіе отъ справедливости. Затмъ — онъ не добръ, какъ мы сказали,— но онъ и не золъ. Быть злымъ — это усиліе. Горацій не длаетъ усилій.
Его стиль становится между нимъ и его читателемъ. Сперва это дымка, затмъ ясность, и, наконецъ, форма чего-то иного, что не есть Горацій, но есть красота. Горацій исчезаетъ. Сторона дрянная скрывается за стороной пріятной. Разбавленная гнусность становится бездлушкой: Nesco quid meditons nugarum…
Вредна эта побда стиля надъ читателемъ? Ничего подобнаго. Литературное восхищеніе благодтельно по существу… Понемногу здравый смыслъ Горація очищается отъ слдовъ своего зловоннаго происхожденія, этотъ чистый стиль фильтруетъ его. Горацій прозраченъ и ясенъ. Читатель поглощенъ наслажденіемъ столь глубокаго проникновенія въ мысль, отдленную отъ него толщей двухъ тысячелтій. Горацій состоитъ изъ разума, который можетъ быть божественнымъ, и чувственности, которая монетъ быть животной, эта смсь, родъ гибрида, достаточно, впрочемъ, человкоподобнаго, разсуждаетъ въ посланіи, смется въ сатир, поетъ въ од, сгущается въ стил, производитъ здсь невдомый свтъ и преобразуется здсь въ мудрость.
Это птичья мудрость. Пить, сть, спать, щебетать на зар, вить гнздо и любить. Этой мудростью до Горація отличался Соломонъ, и она становится благой въ этой поэзіи — такъ здорова эта поэзія…
Таковъ Горацій. Другіе гордятся боле величавыми дарами… Горацій царитъ своей ясной прелестью…
Удивительное дло: можно утверждать, что у Горація идея, то, что называется содержаніемъ — представляетъ собою поверхность произведенія, а истинное содержаніе его мы находимъ въ форм…’
Другой примръ — Виргилій. ‘Что можетъ быть гнусне такой идеи: Октавій Августъ перенесенъ въ среду звздъ, и свтила небесныя разступаются, давая ему мсто. Была ли когда либо лесть боле отвратительна? Это идея, это тема. Но вотъ форма’. И Гюго цитируетъ извстные стихи Виргилія, которыхъ мы не приводимъ, потому что ихъ поймутъ у насъ лишь немногіе любители, не отравленные школьнымъ классицизмомъ, ставшимъ стною между нами и классическимъ міромъ. ‘Я читаю эти стихи, ихъ форма дйствуетъ на меня — и что-же? Я забываю Августа и забываю Виргилія, гнусный тираннъ и его гнусный льстецъ исчезаютъ, какъ Горацій только что, поэтъ скрывается за поэзіей, міръ видній охватываетъ меня. Надъ моей головой раскрывается необъятное небо, я погружаюсь въ него, я витаю въ немъ, я вижу недостижимыя и непорочныя пространства, эти таинственныя свтила, этотъ млечный путь, этотъ зодіакъ, возводящій къ зениту каждый мсяцъ архипелагъ звздъ, этого скорпіона, протягивающаго свои гигантскія клешни, эту глубину лазури, и идея, которую вы называете сущностью, держала меня въ мелочахъ, а стиль, который вы называете формой, перенесъ меня въ безконечность. Что скажете вы о вашемъ различіи формы и содержанія?..
И вотъ по вол логики, мы приходимъ къ истин, почти опасной: искусство цивилизуетъ силой своей сущности. Произведеніе, принимая участіе въ общемъ воздйствіи прекраснаго, иметъ, при необходимости, дйствіе, независимое отъ намреній Творца — и добродтель искусства сверкаетъ сквозь порочность художника. Безнравственный Лафонтенъ цивилизуетъ, порочный Горацій цивилизуетъ, Аристофонъ, несправедливый и циничный, цивилизуетъ
Въ этой непреклонной вр въ благостное дйствіе всякаго высокаго произведенія искусства, онъ доходитъ — какъ не разъ и въ иныхъ случаяхъ — до наивностей, которыя длаютъ честь его гуманитарнымъ настроеніямъ, но не его наблюдательности. ‘Хотите увидть цивилизующую мощь искусства, чистаго искусства, даже безъ всякой примси и гуманной и соціальной тенденціи? Найдите на каторг человка, который бы зналъ, что такое Моцартъ, Виргилій и Рафаэль, который цитировалъ бы Горація на память, который волновался бы при звукахъ ‘Орфея’ и ‘Фрейшюца’, который наслаждался бы, созерцай колокольню собора, или статую Жана Гужона, ищите такого человка на каторгахъ всхъ цивилизованныхъ странъ — в$і его не найдете Быть воспріимчивымъ къ искусству, значитъ быть неспособнымъ на преступленіе’.
Увы, это прекраснодушіе, закрывающее глаза на факты, далеко отъ насъ, какъ ‘Орфей’ и ‘Фрейшюцъ’. Er ist dahin der ssse Glaube. Мы знаемъ, что нтъ предла сложности души человческой. Мы знаемъ, что бездны каторги поглощаютъ утонченнйшихъ жрецовъ и поклонниковъ искусства и мысли за преступленія, которыя не имютъ не только ни тни идейнаго характера, но но могутъ быть объяснены даже порывами всепоглощающей страсти, сломившей человка: ничего, кром гнуснаго разсчета, кром озвренія въ погон за благами жизни, съ которымъ, конечно, не справились эстетическія настроенія, какъ бы они глубоки и искренни ни были.
Но отнесемся съ уваженіемъ къ этимъ заблужденіямъ и увлеченіямъ великаго поборника человчности, такъ хорошо чувствовавшаго ‘отвтственность за ввренныя ему души’. Вспомнимъ, что они принадлежатъ поэту, творчество котораго меньше всего можно упрекнуть въ безъидейности, мы знаемъ: онъ не только говорилъ, что ‘великій поэтъ долженъ вмщать въ себ совокупность всхъ идей своего времени’,— онъ въ самомъ дл вмщалъ ихъ. Онъ называлъ ‘безъидейной, безполезной книгой’ свой лирическій сборникъ, проникнутый вполн опредленными боевыми мотивами, сила которыхъ и теперь — черезъ три четверти вка съ лишнимъ — приводитъ въ содроганіе.
Оно и понятно. Какъ бы горячо ни отстаивалъ Гюго мораль безъидейныхъ настроеній, они были по существу чужды его уму, идейному по преимуществу. Общественнымъ дятелемъ онъ былъ всегда, всегда въ центр борьбы, была ли она литературной или политической, что въ сущности все равно, потому что литературная прикрываетъ политическую: вождь романтизма и авторъ ‘Эрнани’ въ двадцатыхъ годахъ, первый изгнанникъ и авторъ ‘Каръ’ во второй половин вка. Его общественность сквозила везд, даже въ его стихотворныхъ фокусахъ. Еще важне, однако, то, что онъ былъ истиннымъ поэтомъ даже въ гражданской поэзіи: признавъ исключительно большого дарованія. Мы знаемъ какъ рдки дйствительно крупные политическіе поэты. Воспвать въ стихахъ свои возвышенныя гражданскія и общественныя настроенія не трудно: легче даже, чмъ розы, грезы и слезы. Трудно создать изъ этихъ мотивовъ настоящую поэзію. Это удавалось Гюго, потому что паосомъ его поэзіи была мысль о людяхъ. Все было въ ней для другихъ, даже самодовлющее настроеніе творческаго вдохновенія. Въ этомъ была сила поэзіи Гюго, оба никогда не заключалась въ утонченныхъ созерцаніяхъ обособленной и сложной души: поэтъ удалялся на вершины мысли и чувства, но не затмъ, чтобы уединиться отъ толпы, а затмъ, чтобы сверху воззвать: идите за мной, здсь лучше.
Онъ видлъ источникъ этой нравственности въ религіи — своей, особенной.

IV.

‘Часто бываетъ,— говоритъ онъ самъ,— что люди геніальные, независимо отъ формулированныхъ религій, имютъ свою религію, которая даже кажется подчасъ отрицаніемъ остальныхъ. Великіе умы, подобно свтиламъ, носятся и держатся какъ бы въ пустот безконечности, но въ сущности,— сообразно строенію безконечныхъ кривыхъ ихъ путей, сообразно даннымъ безконечнаго пространства — они подчиняются закону тяготнія. Даже на этихъ великихъ исключеніяхъ — солнцахъ и геніяхъ можно видть во всей очевидности великій законъ всемірнаго равновсія, правящій міромъ нравственнымъ также, какъ физическимъ’.
Извстно, что Гюго имлъ слабость считать себя религіознымъ. Онъ охотно говоритъ о вр въ Божество и безсмертіе души — и его посмертная книга на добрую половину состоитъ изъ этихъ размышленій, патетическихъ и возвышенныхъ, но едва ли дйствительныхъ. Они искренни по существу, но риторичны по манер, и ихъ мистическая оболочка не въ силахъ скрыть весьма раціональную мысль, которая тщетно пыталась соединить несоединимое. Если Гюго вообще не былъ мыслителемъ, то мене всего онъ былъ мыслителемъ религіознымъ. Даже трудно поврить, до какой степени поэтъ, умвшій въ своей простой лирик, въ безъискусственныхъ созерцаніяхъ природы и жизни подыматься до вершинъ истинно религіознаго вдохновенія, могъ быть плоскоразсудоченъ въ поэтическихъ и прозаическихъ произведеніяхъ на религіозныя темы. И пробгая вс эти ‘Rveries sur Dieu’, ‘Choses de l’infini’, ‘Contemplations suprmes’, читатель, даже не религіозный, но просто чуткій къ чужой вр, не разъ съ раздраженіемъ и съ досаднымъ согласіемъ вспомнитъ безпощадно злое и однако справедливое словцо Вейльо о Гюго: ‘Jocrisse Pathmos’. Но несостоятельныя и банальныя въ своихъ ирраціональныхъ элементахъ, разсужденія Гюго не лишены разнообразнаго интереса. Сверхчувственный міръ всегда соединялся у него искусственно, но неустранимо съ высшими идеалами человчности и свободнаго развитія. Царство Божіе на неб было для него отображеніемъ царства Божія на земл. Онъ не умлъ съ вдохновеніемъ пророка мыслить о первомъ, не умлъ самоотверженно бороться за второе. О широт его теизма, легко охватывавшаго необъятное и скрывавшаго въ себ по преимуществу неопредленно-гуманитарныя настроенія, можетъ дать слдующее яркое и образное опредленіе теиста: ‘Кто иметъ чувство долга,— восклицаетъ Гюго,— кто иметъ понятіе о прав, о правд и неправд, кто преслдуетъ цль безъ личныхъ соображеній, кто забывается, представляя себ то, что не есть онъ самъ, кто желаетъ чего-либо для людей, у кого сердце бьется вмст съ сердцемъ человчества, кто чувствуетъ себя братомъ бднаго, малаго, слабаго, немощнаго, страдающаго, темнаго, обиженнаго, раба, работника, негра, каторжника, осужденнаго, кто жаждетъ свта для слпого и мысли для угнетеннаго, кто болетъ чужими страданіями, кто трудится для другихъ, плачетъ ихъ слезами и исходитъ кровью отъ ихъ ранъ, кто предпочитаетъ самопожертвованіе жертв ближнимъ, кто прозрваетъ истину, кто упоенъ прекраснымъ, кто внимаетъ гармоніи, кто смотритъ на цвтокъ, кто созерцаетъ чистоту, ясность, женщину, кто восхищается геніемъ, кого волнуетъ звзда, кто говоритъ себ: это хорошо, а это дурно, кто не тронетъ мухи безъ нужды, кто любитъ и чувствуетъ безконечное въ своей любви, кто знаетъ, что есть пути прямые и кривые, кто дйствуетъ по совсти, кто живетъ идеаломъ и отдается ему,— тотъ, кто бы онъ ни былъ, согласенъ онъ или нтъ — вритъ въ Бога’!
Это опредленіе достаточно широко, чтобы не удовлетворить никого, оно подходитъ къ убжденному безбожнику, которому поэтъ вздумалъ приписать религіозность, оно можетъ не подойти къ сознательному представителю любой церковной религіи. Тирада близка къ шаржу и ее очень легко высмять. Такъ же легко — вслдъ за Вейльо — высмять т мелкія и ничтожныя формы, въ которыхъ представлялось Гюго загробное существованіе.
‘Нкоторые мыслители уклоняются отъ отвтовъ на вопросы: будетъ ли у насъ тло въ будущей жизни? дятъ ли тамъ? спятъ ли тамъ?— Эти вопросы Никогда не пугали меня. Почему же намъ не имть тамъ тла, эфирнаго и духовнаго, грубую форму котораго представляетъ собою наше ныншнее человческое тло. Будемъ ли мы сть?— Почему жъ мы не будемъ тамъ жить, напримръ, жизнью цвтовъ, у которыхъ нтъ особыхъ часовъ для ды, но которые непрестанно тратятъ и пріобртаютъ,— и эта двойная работа заполняетъ всю ихъ жизнь. Будемъ ли мы спать? Наше существованіе, состоящее изъ часовъ сознанія, прерываемыхъ часами сна, есть лишь слабая тнь этого высшаго существованія, гд сновиднія рождаютъ мысль, гд изъ созерцаній выходитъ экстазъ. Что мшаетъ намъ представить себ эту божественную жизнь?’
И такъ дале — съ тмъ же разсудочнымъ маловріемъ, ищущимъ поддержки въ смшномъ по своей поверхностности раціонализм.
Было бы, однако, жаль, если бы эти настроенія искренняго поэта не вызвали ничего кром улыбки. Она заставила бы забыть ‘и о томъ чистомъ источник, изъ котораго они исходили, и о томъ высокомъ освободительномъ идеал, который въ нихъ отливался. Онъ находилъ иногда у Гюго боле счастливое выраженіе, но и эта форма его не была случайной. Она представлялась поэту синтезомъ, въ которомъ найдутъ необходимое примиреніе мораль автономная и нравственность, поддерживаемая авторитетомъ откровенія. По существу, теологія Гюго опиралась на его нравственное міровоззрніе, ему казалось, однако, что дло обстоитъ какъ разъ наоборотъ.’ Но любопытно слдить, въ какія формы отливалось иногда это неопредленное смшеніе вры и разума, богословія и поэзіи, пантеизма съ раціонализмомъ, освободительныхъ порываній съ признаніемъ авторитета:
‘Вс корни нравственнаго закона въ томъ, что я называю сверхъестественнымъ. Отрицать сверхъестественное значитъ не только закрывать глаза на безконечное, это значитъ подрзать у корня вс человческія добродтели. Героизмъ есть выраженіе религіозности. Всякій, кто жертвуетъ собою, доказываетъ вчность. Самопожертвованіе не можетъ быть объяснено ничмъ конечнымъ…
Пишущій эти строки уже имлъ случай сказать, что идеалъ на земл и безконечное вн земли — двойная цль, которая есть въ тоже время цль единая, ибо первое ведетъ человка къ прогрессу, второе — душу въ небеса.
Несомннно, можно имть умъ ироническій и безстрастный, не врить ни во что и покинуть эту жизнь, храня гордость. Петроній, человкъ наслажденія, длаетъ все, что можетъ, чтобы умереть съ наслажденіемъ. Онъ садится въ теплую ванну, перечитываетъ приказъ Нерона, декламируетъ любовные стихи, потомъ беретъ ножъ и перерзываетъ себ четыре жилы, сдлавъ это, онъ смотритъ, какъ течетъ его кровь, зажимаетъ разрзы пальцами, открываетъ и закрываетъ ихъ поперемнно то на правой, то на лвой рук, и говоритъ, смясь, друзьямъ: Amant alterna camoenae, то есть Музы любятъ перемны. Конечно, это великолпная осанка предъ лицомъ смерти. Но это скоре эффектный выходъ, чмъ хорошая смерть.
Хорошо умереть, значитъ умереть, какъ Леонидъ за отечество, какъ Сократъ за истину, какъ апостолъ Петръ за братство. Сократъ умеръ по велнію разума, Петръ по велнію любви: что можетъ быть выше и сладостне? Счастливъ, кто кончилъ столь славной смертью. Душа, кончая свое пребываніе въ человк, но сознавая свое единое съ вселенной предназначеніе, обязано имъ сладостной возможностью слить во едино идею красоты съ идеей смерти: слабое доказательство будущаго, смутно удовлетворяющаго душу.
Пусть эти размышленія темныникто этого не отрицаетъ. Но нтъ благороднаго ума, не прельщеннаго ими. Все, что есть бездна въ насъ, опредляется бездной вн насъ. Эти глубины привлекаютъ мысль, сообразно сил мысли, ея духовный взглядъ углубляется въ толщу этого мрака на разныя разстоянія… Вы можете отнять все это у философа, но не отнимете у поэта. Отъ ова до Вольтера у всякаго поэта есть своя доля въ ясновидніи. Нкоторое величіе связано съ этимъ сумасшествіемъ. Въ этомъ возвышенномъ безуміи есть откровеніе. Быть такимъ прозрвающимъ безумцемъ и сохранять разумъ мудреца — по этой сверхчеловческой способности узнаютъ высшій умъ.
Мы, конечно, не изъ тхъ, которые во что бы то ни стало хотятъ видть самого поэта въ типахъ его драмы и длаютъ его отвтственнымъ за все, что говорятъ его герои, это значило бы свести сложное и неопредленное я драматурга къ иному я,— лирическому и однострунному. Но и не отожествляя поэта съ его созданіями, не длая его пьяницей изъ-за Фальстафа, лицемромъ изъ-за Тартюфа, пройдохой изъ-за Фигаро, братоубійцей изъ-за Каина, не канонизируя Корнеля изъ-за Поліевкта, не идеализируя Шиллера изъ-за Позы и не каррикатура Гомера изъ-за Терсита, отвергая совершенно этотъ легкій и ребяческій пріемъ накрыванія человка съ поличнымъ въ его произведеніи,— мы, все-таки, думаемъ, что иногда, въ нкоторыхъ избранныхъ образахъ можно видть просвты души самого поэта. Въ извстные моменты можно сказать: это искорка Плавта, это вспышка Эсхила. Въ этомъ образ больше личности автора, чмъ въ томъ. Очевидно, напримръ, что Гамлетъ — избранникъ Шекспира, также какъ Альцестъ — избранникъ Мольера, и можно утверждать, что когда Гамлетъ произноситъ: ‘Есть многое, въ природ, другъ Гораціо’,— это говоритъ Шекспиръ.
Безконечный трепетъ того, что можетъ быть — вчное навожденіе поэта. Что можетъ быть въ природ, что можетъ быть въ судьб. Ночь чудесъ.
Вечеромъ, въ сумеркахъ, на вершин прибрежнаго утеса, въ холодк надвигающагося прилива, слдить разсяннымъ взоромъ за складками стихіи, покорной втру, внизу волны, вверху тучи, въ лицо бьютъ брызги пны, а чайки, встревоженныя разверстыми безднами водъ, машутъ крыльями и волны разбиваются внизу, полныя заглушеннаго стона кораблекрушеній: глядть теперь въ океанъ — глядть въ возможное’.

V.

Эти заключительныя лирическія строки вызываютъ въ мысли живой образъ поэта. Это онъ самъ на прибрежной скал на угрюмомъ Герисе — мыслитель, художникъ, созерцатель, политическій изгнанникъ.
И онъ записываетъ въ эти дни:
‘Если бы во время монархіи, когда я былъ перомъ Франціи, или при республик, когда я былъ народнымъ представителемъ, кто-нибудь сказалъ мн, что придетъ день, когда я, Викторъ, буду подчиняться статуту Звздной палаты Карла I и что я буду исполнять повинности, какъ ленникъ королевы англійской, я посмялся бы надъ этими бреднями. А он сбылись. Нтъ больше невозможнаго. Малыя судьбы, подобно великимъ, должны быть готовы ко всему. Предвидьте непредвиднное’.
Извстно, что выиграла поэзія отъ этого ‘непредвидннаго’. Со временъ Ювеналовскаго facti indignatio versus, сатирическая литература не знала ничего подобнаго ‘Chtiments’ и ‘Napolon le Petit’ по сил личныхъ нападеній, были сатиры глубже и шире, но нигд личное чувство не примшивалось въ такомъ объем, и не было ничего яростне этихъ семи тысячъ стиховъ… Мы знаемъ, какъ онъ врилъ въ просвщеніе, оно было средоточіемъ его вожделній, въ зависимость отъ него онъ ставилъ осуществленіе всхъ завтовъ всемірно исторической жизни человчества, которые онъ концентрировалъ въ одинъ боевой кличъ: ‘Освтите общество снизу’. Особенно онъ врилъ въ молодыя страны, уже вошедшія въ строй цивилизованныхъ государствъ — въ Россію, въ Америку.
‘Сила варварскихъ народовъ коренится въ ихъ молодости,— говорилъ онъ,— и исчезаетъ вмст съ нею.
Сила народовъ цивилизованныхъ коренится въ ихъ мысли и ростетъ съ нею.
Не было примра, чтобы народъ варварскій былъ одновременно старъ и могучъ. Онъ цивилизуется или умираетъ.
Въ первомъ случа это Россія, во второмъ — Турція’.
И умирающій востокъ вызывалъ въ немъ лишь юмористическое сожалніе, подсказанное больше эстетическими запросами: ‘Востокъ портятъ. Великолпная Порта’ исчезла. Сераль теперь — изъ краснаго дерева. Идеалъ нашей — быть похожими на нашихъ капраловъ. Муфти съеживается и становится сосулькой. Абд-эль-кадеръ, который писалъ, какъ овъ, пишетъ, какъ мосье Прюдомъ. Халатъ смнило пальто. У Алжира будетъ своя rue Rivoli, у Дели свой Strand, Африка офранцуживается, Индія англизируется. Увидите, что въ конц концовъ Европа подъ предлогомъ цивилизаціи сокрушитъ Китай’. Какое пророчество!
И призрачность этой цивилизаціи даже въ Америк, гд ‘вс вольности человческой мысли могутъ безопасно длать свои ужасные скачки’,— смущала его. По случаю казни извстнаго аболиціониста Джона Броуна, о помилованіи котораго онъ тщетно ходатайствовалъ предъ правительствомъ Соединенныхъ Штатовъ, онъ записываетъ характерный для него афоризмъ:
‘Когда деспотизмъ убиваетъ освободителя, это самозащита, когда освободителя убиваетъ свобода,— это самоубійство’.
Ибо свобода защищающаяся себя казнями, теряла для него всякое значеніе, это надо помнить при оцнк его воззрній.
Съ точки зрнія исторической группировки партій его убжденія могутъ казаться недостаточно опредленными и устойчивыми. Исходнымъ моментомъ новаго общественнаго развитія онъ считалъ первую французскую революцію, свтлымъ и мрачнымъ сторонамъ которой онъ далъ вковчное изображеніе въ своемъ лучшемъ роман. Среди отрывковъ, собранныхъ въ его новой книг, многое такое посвящено этому бурному и содержательному историческому моменту. Онъ считалъ его ‘переходомъ всего рода человческаго въ новый возрастъ’. ‘Говорите о ней что угодно, дурное или хорошее,— фактъ подавляетъ васъ: это великій кризисъ всемірнаго возмужанія’. ‘Дурное’ революціи находило у него оригинальную оцнку: въ ней ‘вс — жертва, а виновныхъ — нтъ’. Литературное развитіе своего времени онъ также сводилъ къ этому всеобъемлющему источнику:
‘Писатели и поэты этого вка имютъ то удивительное преимущество, что они не восходятъ ни къ какой литературной школ, не имютъ образца, не подражаютъ. У нихъ нтъ предковъ, они также мало происходятъ отъ Данта, какъ отъ Гомера, отъ Шекспира, какъ отъ Эсхила. Поэты и писатели девятнадцатаго вка — дти французской революціи.
У этого вулкана два кратера: 89 и 98. Отсюда — два потока лавы. И эти два потока можно прослдить также въ идеяхъ.
Всякое современное искусство прямо и непосредственно идетъ отъ этого страшнаго источника. Ни одинъ изъ прежнихъ поэтовъ, какъ бы онъ ни былъ великъ, не можетъ считаться прародителемъ девятнадцатаго вка. Мы коренимся не въ отдльномъ человк, но въ человчеств.
Если ужъ вы непремнно хотите связать литературу этого вка съ людьми, предшествовавшими нашей эпох, то ищите этихъ людей не въ литератур, но въ исторіи. Идите, напримръ, прямо къ Дантону. Но источникъ этого движенія выше людей. Оно исходитъ изъ идей…’
Не слдуетъ преувеличивать элементы сочувствія перевороту, заключенные въ этихъ строкахъ. Понятіе революціонера было для Гюго также слишкомъ широко, какъ и иныя понятія, которыми онъ любилъ орудовать. Соціализмъ, теизмъ, революція — все это было сит grano salis или врне sine grano salis отдавало прсноватой эклектикой, простодушной, искренней, но безсильной. Онъ все искалъ синтеза — и находилъ лишь яркія, красивыя слова, которыя прежде всего обманывали его самого. Но это потому, что онъ, не будучи мыслителемъ, искренно искалъ примиренія враждующихъ міровоззрній. Онъ былъ широкъ — и ставилъ себ это. въ заслугу, быть можетъ, потому лишь, что другіе ставили ему это въ вину.
‘Я люблю всхъ людей, которые мыслятъ, даже тхъ, которые мыслятъ не такъ, какъ я. Мыслить — уже значитъ быть полезнымъ и во всякомъ случа и всегда значитъ стремиться къ Божеству. Быть можетъ, самыя несогласія мыслителей полезны. Кто знаетъ? Въ сущности вс идутъ къ одной цли, но разными путями’. Онъ и самъ мнялъ пути, сохраняя цль.
‘Въ эту эпоху, когда вс только мечутся между пропастями, моя политика сводится къ одному,— говоритъ онъ,— я впрягаюсь впередъ на подъемахъ и назадъ при спускахъ. Поэтому поверхностные умы говорятъ, что я мняюсь’. А между тмъ, эти перемны были его принципомъ:
‘Съ возрастомъ, съ каждымъ годомъ сбрасываешь съ себя ветхаго человка: то-есть молодого человка, извстныя стороны измняются, и все, что было неустойчиваго въ воззрніяхъ, рушится вмст съ тмъ, что было преходяще въ событіяхъ, и поверхность ума измняется, какъ поверхность лица. Человческое существованіе состоитъ изъ ряда послдовательныхъ влияній, и все въ жизни, подобно волнамъ океана, непрестанно слагается и разлагается. Но, въ поток этихъ неизбжныхъ измненій и преобразованій, основы должны оставаться неизмнными, сущность человка должна быть устойчива, извстная божественность никогда не должна нарушаться. Кой-что можетъ колебаться, нчто должно быть непоколебимо. Становиться другимъ, оставаясь тмъ же — въ этомъ вся задача’.— ‘Мняйте мннія, сохраняйте принципы, мняйте листья, сохраняйте корни’.
Самъ онъ въ этомъ постепенномъ движеніи пришелъ естественно и послдовательно къ тому, что онъ называлъ своимъ соціализмомъ, но что по существу было также расплывчато-благожелательно, какъ его теизмъ. Съ видомъ глубокаго теоретика, провозглашающаго новую и смлую правду, онъ объявлялъ:
‘Формула истиннаго соціализма: Сдлать нравственнаго человка лучше, умственнаго человка выше, матеріальнаго человка счастливе. Сперва доброта, потомъ высота, счастіе напослдокъ’.
Конечно, для истиннаго соціализма эта ‘формула’ была и безпредльно широка и крайне узка — и вообще шла мимо него. Но въ ней было иное: то, чмъ намъ дорогъ Гюго. Сперва доброта, потомъ высота — это господствующее впечатлніе, оставляемое въ насъ сочиненіями Гюго. Быть можетъ, въ жизни оно было не совсмъ такъ, потому что съ геніемъ творчества могъ бы сравняться только геній доброты. Но что-то въ этомъ род было — и оно освщаетъ его произведенія изнутри. Одна особенность — мы говорили ужъ это и рады напомнить объ этомъ въ дни торжествъ, посвященныхъ поэту — одна особенность Гюго, независимо отъ его генія — объясняетъ намъ т неуловимыя чары, которыя привлекаютъ къ нему не десятки утонченныхъ цнителей, но милліоны любящихъ читателей. Этотъ геніальный поэтъ, пересоздавшій родную литературу, этотъ художникъ слова, этотъ стойкій и благородный политическій боецъ — прежде всего — просто хорошій человкъ, средній, слабый, иногда боле слабый, чмъ это пріятно его почитателю, но въ общемъ хорошій. Главное, онъ всегда близокъ намъ, мы чувствуемъ въ немъ своего: это не всегда свойство великаго человка. Взять хоть бы такую простую вещь, какъ любовь къ дтямъ: онъ ихъ любилъ съ какой-то удивительной силой — и своихъ, и чужихъ. Скажутъ — въ. этомъ мало удивительнаго, вс мы любимъ дтей, и въ этомъ, нтъ заслуга. Правда, заслуга нтъ, но когда эта черта великой нжности И человчности проникаетъ все творчество могучаго дятеля, мы не можемъ не преклониться предъ этимъ сердцемъ, великимъ и въ маломъ. На долю Гюго выпали вс радости и вс горести, связанныя съ дтьми: онъ имлъ хорошихъ даровитыхъ сыновей, онъ былъ счастливымъ ддомъ — и онъ восплъ это счастіе въ чудныхъ признаніяхъ, но онъ потерялъ и сыновей, и любимую дочь — и былъ сраженъ, разбитъ, уничтоженъ, не находя ни тни утшенія ни въ своемъ творчеств, ни въ своей слав, ни въ торжеств своихъ идей, а когда страшный періодъ безвыходнаго горя миновалъ и смнился тихой болзненной тоской, онъ разсказалъ о своей печали въ вчныхъ стихахъ, превосходящихъ всю его лирику — и политическую, и религіозную, и философскую. И страницы, посвященныя дтямъ, безсмертны въ его твореніяхъ: он проникнуты такой любовью, какую могъ изобразить только Гюго, дти живутъ и дышатъ предъ вами, вы чувствуете все милое, трогательно чистое и радостное въ дтской душ и сами радуетесь жизни. И что особенно знаменательно для Гюго,— эта любовь къ своему ребенку не иметъ ничего эгоистическаго, ограниченнаго: одинъ взмахъ кисти, одинъ оттнокъ настроенія — и любовь къ внучк расширяется въ цлое міровоззрніе, жизнерадостное, дятельное и благостное. Это черта настоящаго большого человколюбца. И онъ не чуждъ тхъ чувствъ, которыя у другихъ называются эгоизмомъ. Геніальный поэтъ, онъ творитъ для себя. Счастливый отецъ, онъ любитъ для себя. Но у него эти чувства становятся источникомъ противоположныхъ настроеній, изъ творчества для себя у него выходитъ поэзія гуманности, изъ любви къ внукамъ — любовь къ міру. Вотъ за что мы преклоняемся предъ великими людьми: не чары художественнаго творчества, не сіяніе научной мысли, ни блага общественной дятельности поражаютъ насъ въ нихъ боле всего, а нкоторая великая тайна ихъ существа, тайна примиренія противорчій, которыя мы съ нашимъ ограниченнымъ познаніемъ готовы были признать неразршимыми. И потому-то ихъ вліяніе простирается такъ далеко за предлы ихъ непосредственнаго значенія, за рамки ихъ литературнаго и общественнаго направленія. Вождемъ Гюго умлъ быть только въ литератур, въ жизни онъ умлъ быть только учителемъ. Мнялись общественныя настроенія, новыя литературныя формы и требованія смняли другъ друга, измнялись воззрнія самого поэта, но всегда и неизмнно онъ оставался на гребн общественной волны, лучшія стремленія вка находили въ немъ лучшаго выразителя. Прошло время, когда Зола, выставляя свою теорію правдиваго искусства, видлъ въ немъ нчто прямо противоположное поэзіи Гюго. Новйшія изслдованія показали, что и въ этомъ отношеніи учителями главы натуралистовъ были не столько т его предшественники, предъ которыми онъ преклонялся, сколько отвергнутый имъ Гюго — провозвстникъ и источникъ разнообразнйшихъ литературныхъ движеній, наполнявшихъ весь прошлый вкъ и отрицавшихъ и его, и другъ друга. Натуралисты, парнасцы, символисты,— вс найдутъ у. него страницы, которыми гордилась бы ихъ школа. И въ годовщину его рожденія предъ его гробницей склонятся и его былые политическіе враги, уже давно побжденные его геніемъ. Но это, конечно, не знаменуетъ побду его политическаго направленія.

А. Горнфельдъ.

‘Русское богатство’, No 2, 1902

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека