Венские этюды, Альтенберг Петер, Год: 1904

Время на прочтение: 67 минут(ы)

Петер Альтенберг

Венские этюды

Текст приводится в переводе 1904 года А. и Е. Герцык по изданию: Эскизы Петера Альтенберга. Москва, издание Д. П. Ефимова, 1904.

Полина

Новелла

— … ‘Любовь наша свинцом лежит на пути к грядущему царству…’
П. Альтенберг

Осень

Madame была сообщницей своих пасынков. Так, например, она говорила: ‘Edmond, dis lui que…’ или ‘Paul, mais tu ne l’coteras pas, j’espre…’ [‘Эдмонд, скажи ему, что’ … или ‘Поль, но ты его не слушаешь, я надеюсь’ — фр.]
‘Наша прелестная maman’, думали сыновья: ‘старикам не понять молодости!..’
Раз отец спросил себе сюртук сына. ‘Il faut que je fouille ses poches [‘Мне нужно порыться в его карманах’ — фр.], — подумала madame, — там может попасться что-нибудь компрометирующее. — Потом я все отдам Эдмунду’.
Она всегда называла своего мужа: ‘mon vieux’ или даже ‘mon pauvre vieux’ [‘мой старик’.. ‘мой бедный старик’ — фр.].
— Как вы проводите вечера? — спрашивали ее знакомые и думали при этом: ‘тоска, должно быть’…
— О, чудесно! Я играю с ним в карты и плутую — je triche. Эдмунд помогает мне. Или мы мирно курим, сидя рядом и по-турецки скрестив ноги. Иногда мы пьем малагу, сидим одурманенные, нагоняем друг на друга сон, дремлем. Полина играет нам что-нибудь на скрипке. Впрочем, — кому какое дело до нашей жизни?..
Иногда она тихо думала: ‘Никто больше не видит, что у меня красивые тонкие руки и золотистые волосы. Правда, иногда мне это говорят при моих падчерицах, чтоб их поддразнить. Но ведь и у них нежные руки и вся молодость впереди… Но что они из этого делают? Они развлекаются… А разве они украшают собой жизнь? Их души не поднимаются над землей Да и есть ли у них души?’
О ней говорили, что она была бы благородной темой для Мопассана, Бурже — для этих философов души.
Ни для кого она больше не будет событием… Может быть, это ‘напрасная красота?’ Да, должно быть. Об этом шепчут ее золотистые волосы, трепеща у нежных висков, и тонкие белые пальцы, которых никто больше не замечает. В ней была какая-то льющаяся через край свобода внутренняя, божественная свобода, похожая на утренний ветер или на зарю. Что-то дерзко восставало в ней против тяжелой власти жизни. Но потом это угасло, затихло, замерло. Иногда она думала, глядя на свою маленькую бледную дочку Полину: ‘Боюсь, что мы ей дали слишком мало огня!..’
— Откуда берутся дети? — спросила ее раз Полина, эта замкнутая, бледная, задумчивая девочка.
— Отец и мать целуются, целуются — и от этого родятся дети, — ответила мать, задумчиво устремив глаза вдаль.
Так в девять лет Полина узнала нежную тайну любви и жизни!
— Вот как надо воспитывать детей, говорила madame. — Что бы ни говорили другие… Я люблю свободу.
Падчерицы с душами, не подымавшимися над землей, положительно разоряли отца на гувернанток, на путешествия, на желтые ботинки. Они думали: ‘Кого нам щадить? Maman какая-то ненормальная, Бог знает как она воспитана, — да и не мудрено — какого она происхождения? Лучше об этом не говорить. Красивые волосы у нее — и больше ничего! Полина Бог знает как ведет себя… Ее бы следовало запрятать в институт’…
Полина думала: ‘На маму нельзя положиться. Я должна сама все понять. И все-таки я ее очень люблю, хотя не хотела бы быть похожей на нее’.
У отца были свои заботы. Он чувствовал приближение старости и видел молодую жизнь, жужжащую вокруг него. Бурной весенней грозой проносилось это иногда над ним У каждого были свои замыслы, каждый теснил другого…
— Эта легкомысленная молодежь разрывает меня на части, у нее впереди вся жизнь и она хочет наслаждаться ею. Хоть бы Полина достигла чего-нибудь в музыке, это было бы утешением моей старости.
Потом он пил вино, опускал тяжелеющую голову и говорил: — Каждому следовало бы под старость записать историю своей жизни, создать пером вторую искусственную жизнь, это было бы чудесным произведением и снова дало бы ощущение молодости. Вот, например, война 54 года: я как сейчас вижу осаду Одессы и моего дядю, о котором говорили, когда шли к нему: ‘мы идем к нему, la cour’. Дядя садился за рояль и играл ‘Патриотический марш’. И все должны были плакать. Золотые были дни… Аладина, ты не слушаешь меня? Послушай…
— J’ cote [Я слушаю — фр.], — сказала madame и смотрела в угол комнаты, где не было ничего интересного.
— Умеете вы стенографировать? — спросил ее муж бледного узкогрудого молодого человека, который был почтителен с madame и вообще со всей семьей.
— Нет, к сожалению.
— Научитесь, я вам буду диктовать историю моей жизни. Мы начнем с 54 года — это будет история, ‘рассмотренная через призму мысли хлеботорговца’. Не дурно?
Мысленно он уж прохаживался медленными шагами по комнате, как Александр Дюма, Вальтер Скотт…
Молодой человек думал: — А ведь, правда, быть художником значит быть конченым человеком, которому ничто уж не мешает оглядываться на прошлое, к которому ему уж не вернуться больше. Быть может, только старость и вино прокладывают путь к этой второй жизни. A madame еще вся в первой жизни, она еще не вышла из нее. А Полина? Какая она нежная, бледная… Как маленький больной цветочек.
В конце концов все пришли к одному заключению:
— Monsieur стар. Он существует только для того, чтоб давать деньги. Он ствол, корни наши — а мы цветем, и он должен питать нас. Что делать — таков закон природы.
Он сам признал неумолимость этого закона ‘Долго ли им еще разорять меня? — думал он: — я уж не тот, что бывало!’
— Дай нам двести крон, папа! — говорили дочери.
— Зачем вам столько?
— Ведь ты же дал Аладине?
— Аладина — моя жена.
— Это все равно. Ну, твоя жена… Что ж из этого?
— Вот вам ваши двести крон, — только не просите больше.
Он думал: ‘Если б Полина сделалась знаменитой скрипачкой… Это было бы утешением моей старости’.
Но Полина бесцельно бродила по дому, не играла на скрипке, часто опиралась на нее локтями.
Иногда она тихонько думала: — Они целуются, целуются — и от этого родятся дети.
Знакомые говорили: — Что за странная девочка… Впрочем, нечего удивляться — у таких родителей?!
А молодой человек, который должен был стенографировать историю семьи, думал: ‘Осенний цветочек она… Как я ее люблю! Я знаю, что ей нужно. Никто ей этою не даст’.

Замужество

Полина вышла замуж. Это случилось совсем просто 17 сентября 1896. На ней был венок из цветущих мирт.
Один знакомый сказал ей:
— Полина, я люблю вас… Я хотел бы окружить вас заботами, беречь вас…
— Зачем? разве я больна? — спросила она.
— Почти… и потом вся эта обстановка — ваша семья…
И она покорилась его заботливой ласке.
Он как святыню оберегал от всего это хрупкое существо. Он часто говорил ей шутя: ‘Полина, ты оранжерейное растение Что б созреть, расцвести — тебе нужна бы ровная, теплая температура…’
— Правда, — думала она, — мне нужно что-то, чтоб вырасти, созреть…
Он всегда напоминал ей:
— Накинь платок… какая ты легкомысленная!
И она слушалась. — Он заботится обо мне…

Ухаживание

Общество сидело уже за ужином.
Полина вошла в длинной белой шелковой тальме и три раза глубоко и странно поклонилась.
— Что это такое? — подумал Петер Альтенберг. — Из какого она мира?
Потом она села, как все остальные люди, развернула на коленях салфетку, велела подать себе консоме.
Муж заметил ей: — Подожди — суп как с огня…
Знакомая дама, сидевшая рядом с Петером Альтенбергом, сказала ему: — Нет, как это вам покажется? Так войти! Или это считается грацией?
Он мягко положил свою руку на красивую руку молодой дамы. Мужчины призваны умиротворять. Им всегда приходится успокаивать, усыплять, убаюкивать нежные взволнованные души женщин, которые, как маленькие дети, сейчас готовы расплакаться.
Она продолжала: — Ну, что означают эти три поклона, один за другим? Я не понимаю. Можете вы мне объяснить?
— Нет.
— А ведь вам можно этим вскружить голову!
— Да, — сказал он.
Она думала: — Три поклона один за другим… Всякая могла бы это сделать. Только захотеть…
— Ведь это ничего не стоит, только захотеть… Как вы думаете? — спросила она его.
— Конечно, только захотеть. Но желание есть результат всего нашего существа Чтоб так хотеть, надо быть таким…
Она замолчала и приняла страдальческое выражение лица.
Он думал: — К чему эта вечная борьба с ветряными мельницами — с непобедимым? Как это скучно! Вечно устремляться на своем Россинанте против воображаемых — или неустранимых — опасностей! И каким оружием боретесь вы? Страдальческим выражением лица? Довольно… Неужели вы хотели бы обратить в развалины готические соборы, греческие храмы? Уничтожить тенистые леса? Стереть радость с ясных детских лиц? Заставить смолкнуть гармонию голосов? Вы хотели бы видеть нас слепыми, глухими ко всему… И это любовь!
Его соседка отказалась от всех блюд, от десерта, от конфет…
Она ушла в курительную, бросилась в роскошное гобеленовое кресло и закурила ‘Dubek, Cairo, Exquis’.
К ней подсел знакомый.
— Что такое грация? — спросила она его.
— По-моему — ровно ничего. По большей части это аффектация, — сказал он.
— Да, а все-таки вы перед ней не устоите…
— Я же вам говорю, что по-моему это одна аффектация…
— И все-таки вы не устоите…
Он подумал: какая муха укусила тебя, моя милая?
Она встала со своего пурпурного трона, остановилась перед ним и сделала три глубоких поклона.
— Что вы на это скажете? — спросила она.
— Довольно было бы и одного. Впрочем, вы очень мило представили… Где вы этому научились? Сядьте сюда.
Она села, они курили и болтали. Больше всего они говорили о том, как легко может женщина какой-нибудь мелочью провести мужчину, одурачить его, как ловкий игрок в покер. Может быть, все это и на самом деле только игра в покер, — во всяком случае, тут тоже нездоровое возбуждение нервов, тот же вечный страх за свою ставку и необходимость быть всегда настороже.
Так они приятно развлеклись. Но потом она опять спросила его: — Итак, что же вы думаете о грации?
— По-моему, это одно только ломанье…
Молодая дама опять порозовела и сказала: — Может быть, там остался кусочек торта Его можно есть и холодным Зачем я себя буду наказывать? Принесите мне немножко…
Он принес и подал ей тарелку с тремя низкими поклонами.
— У вас есть грация, — сказала она. — Вы будете счастливы!
И оба были очень веселы и оживлены.
Петер Альтенберг между тем сидел в углу бальной залы на твердом соломенном стуле и не спускал глаз с молодой дамы, которая вошла в длинной белой тальме и сделала три странных поклона.
Ему казалось, что эта три поклона, как на крыльях, будут следовать за ним в течение всей его жизни, как последнее долетевшее до него дуновение прекрасной исчезнувшей Греции…
— Вы мне нравитесь, молодой человек, — сказал под конец вечера муж Полины. — В вас сохранилось что-то от времени трубадуров. Выпьем на ты!

Нежный флирт

— Она еще не проснулась, — однажды сказал о ней Петер Альтенберг. — Этого нельзя объяснить. Это надо самому понять. Если же не понимаешь — брось, уйди! Или спокойно признай: вы проснулись, вы стали собой — и все.
Сегодня она сидела между Петером Альтенбергом и Вилли Розой, своей юной подругой, и медленными глотками пила золотое вино с цветущих берегов Рейна.
Вилли Роза видела в Полине высшую ступень развития своего собственного ‘я’. Высшую просветленную форму Вилли Розы, воплотившуюся мечту свою. Дружба часто заключается в этом В друге любишь свой собственный просветленный образ. Так любят все люди Христа.
И легче на душе тому, кто в другом человеке нашел свой просветленный образ, чем тому, кто напрасно ищет его в самом себе. Поэтому Полина была бледной, а Вилли цветущей. Вилли восхищенно смотрела на свою подругу, а та всматривалась вдаль…
После ужина молодой человек сказал Полине: — Сыграйте нам что-нибудь…
Она села за рояль и стала играть камаринскую. Она говорила: — Какие тоскующие звуки — и все-таки это танец. Хочется оборвать его и уронить руки…
— Вы так играете, — сказал он, — как будто танцующие замирают и руки их падают…
Полина: — Вот как надо бы это танцевать! Остановиться и сказать самому себе: не танцуй больше! И все-таки продолжать, а потом опять остановиться, радостно замереть и шептать: не танцуй…
Он: — Ваша юная подруга горячо любит вас…
Полина: — Она меня любит.
Русская мелодия пела: Не танцуй больше — танцуй же, танцуй — не танцуй больше…
Вилли Роза подошла и сказала: — Она переносит нас в Россию, вдаль, в березовые леса, в широкие степи… Попросите Полину еще раз сыграть это.
Но Полина закрыла нотную тетрадь и покраснела.
— Попросите же ее, — сказала ему Вилли. — Какая ты счастливая, Полина! Ты всюду можешь унестись в звуках.
— Уведите нас еще раз вдаль, в широкие степи, в березовые леса.
Но она встала и отошла от рояля. В ней пело: ‘Не танцуй больше — танцуй же — танцуй — о, не танцуй… Что это?’
Она опустилась в красное гобеленовое кресло, ее бледные руки светились…
Вилли Роза вынула белые розы из венецианского бокала, оборвала все лепестки и, наклонившись над Полиной, поцеловала ее. Когда она поднялась, золотистые волосы Полины были осыпаны весенним дождем белых лепестков. Вилли видела в ней иногда фею, как будто детская сказка стала действительностью.
Ей хотелось называть ее особенными именами: ‘Нежной звездой’ или ‘Принцессой Арфой’ или ‘Лилулиулианой’ — или просто ‘Полиной’. Она так выговаривала ее имя, как будто она была маленьким, беспомощным ребенком, выговаривала его чуть дрожащим голосом, который исходил из глубины ее души. Так звучит иногда виолончель в квартете. Или бас в бетховенской сонате.
Она говорила: ‘Какие у тебя чудные руки, Полина. Даже издали хочется целовать их. Глазами можно нежнее целовать, чем губами Беззвучные, как будто поцелуи приходят из другого мира, и никто не может запретить их Я думаю, Ленау, Гельдерлин так целовали. Во всяком случае, это можно себе так представить. По-моему, мир полон любви и все в нем преклоняется перед прекрасным и приветствует его, и все прекрасное благодарит и улыбается, и тоже кланяется в ответ’.
Потом она распустила волосы Полины и стала придумывать ей новую прическу.
В другой раз она сказала Петеру Альтенбергу: — Полине гораздо больше идет эта новая прическа, которую я придумала ей. Она должна всегда так причесываться. Пожалуйста, скажите ей.
Он молчал.
— Пожалуйста, попросите ее. Вы должны ее попросить. Может быть, она вас послушается…
Он думал: ‘Милая девушка, нужная Вилли Роза… Она думает, что мир полон любви и что он преклоняется перед прекрасным, и все прекрасное благодарит и кланяется в ответ’.
Потом он сказал: ‘madame Pauline [мадам Полина — фр.], носите всегда эту прическу, которую создала ваша подруга. Она еще лучше вашей прежней…’
Полина, чуть-чуть смущенная, наклонила голову.
Подруга ее восхищенно улыбалась ей и сказала ему: ‘Видите!’

Ночь любви

Раз вечером Полина заснула во время ужина. В руках она еще держала чайную ложечку. Она откинулась в глубокое бархатное кресло. Золотистые волосы ее не спали и искрились.
Ее муж и гость осторожно отставили накрытый стол, сели на низкие табуретки у ее ног и закурили ‘Cousis, Etoile d’Egypte’.
— Видишь, какая она, — тихо сказал муж. — Всегда доставляет заботы.
Петер Альтенберг берет альбом ‘Дворцы Венеции’ и рассматривает фотографии. ‘Картон не так шелестит, как листы книги’, — думает он.
Два молчаливых стража у порога сна…
Гость тихо говорит: ‘Я придумал строчку стихотворения’.
— Ну?..
— ‘На яву она спит, а во сне оживает’…
— Только не говори ей этого.
— Не скажу.
— Ей не надо это знать. Она не поймет. Это ее испортит.
— Да, это разрушит чары, это будет как резкий луч в тумане.
Муж встает и гасит два голубых электрических колокольчика. Один продолжает светить.
Гость шепчет: ‘а во сне оживает’.
Муж: ‘Уж я знаю, ты нарушишь ее покой’…
— ‘На яву она спит…’
Так сидят они на низких табуретах и курят папиросы.
Два безмолвных стража…
Фургоны с молоком проезжают мимо, грохоча, как артиллерийская батарея.
— Черт… проклятая мостовая! — думают оба.
Светлые шелковые занавеси в окнах становятся прозрачными как кисея, как паутина.
Гость тихо встает, поднимает руку, как бы благословляя, уходит.
В передней муж говорит ему: ‘Уж я знаю, ты мне ее испортишь…’ Потом он ласково жмет ему руку — ту, которая благословляла…
Он тихо возвращается, опять садится у ее ног.
Молчаливый страж у порога сна…
Он зевает, замечает, что у табуретки нет спинки, ни намека на спинку.
Усталый страж…
Отодвигаются засовы у ворот дома, гигантские ключи повертываются в замках, ставни с грохотом отпираются. Занавеси кажутся подбитыми голубым шелком.
Полина просыпается.
— Знаешь, что Петер Альтенберг сказал о тебе?
— …?
— На яву она спит…
— Он не все сказал, не кончил. А во сне она бодрствует. Как он не сказал этого? Странно…
— Один другого лучше! До чего бы вы друг друга довели…
Она улыбается.
Потом она говорить ему:
— Знаешь, пока ты сидел тут, ты был как сторож у порога моей жизни…
— Проклятые фургоны… дьявольские ставни, — бормочет он.
Потом он раздевает ее, как маленькое дитя.

События

Событие первого дня.
Она сказала гостю: ‘Какое бесцветное лето здесь у нас на даче. Мы смотрим с нашего балкончика вниз все в тот же самый глухой переулок, где за пыльной садовой решеткой виднеется пыльная сирень.
Гуляющие проходят медленно и доверчиво по переулку, а потом послушно возвращаются назад. Это наше развлечение. Что, если б когда-нибудь явился рыцарь, который не захотел бы вернуться, и разрубил бы своим мечем серую стену, и садовую решетку, и кусты сирени?..’
Событие второго дня.
Она сказала: ‘Мы с Вилли Розой ходим по утрам босиком по каменным плитам — они прохладные как кости домино. И я распускаю волосы. А вечером, когда возвращается муж, я причесываюсь и надеваю ботинки’.
— Зачем? — спросил молодой человек.
Она молчала.
Она сказала: ‘Разве в сказках спрашивают ‘зачем’? Когда солнце заходит, Лилулиулиана превращается в безобразную серую кошку’…
Событие третьего дня.
Она сказала: ‘Я делаю себе много чудных платьев. Я их выдумываю. Это мои поэмы. Видите, и мы тоже не чужды искусству! Сегодня после обеда у меня было вдохновение: белое муслиновое платье и на нем узенькими шелковыми ленточками нашиты золотые хризантемы. Каждый лепесток из отдельной ленточки. Как вам нравится моя поэма? Она называется ‘Ойяма Ойязуки’ или ‘Японская принцесса».
Событие четвертого дня.
‘Были вы на выставке? Там есть одна картина Часовня с тремя тополями. Солнце, пыль. Но в часовне, наверно прохладно, пахнет воском, каменными плитами. Но никто не входит туда — она слишком маленькая. А снаружи тополя, солнце, пыль. Эта картина — моя, если даже она будет висеть где-нибудь в Кентукки или Луизиане, в салоне какого-нибудь миллиардера Она моя. Никто не может отнять ее у меня.
Молодой человек думал, ‘Да, никто не может отнять ее у тебя. Она в твоем вечном владении’.
Событие пятого дня.
‘Хотите, я вам опять сыграю камаринскую?.. Слышите, слышите?.. и так без конца. Вам надоело? Это как теплый летний дождь, он так звонко падает на землю — можно часами стоять на балконе и не соскучиться, как будто занят делом… Отчего это так? Никто не знает. Я задумала: найдется ли кто-нибудь, кто бы мог три четверти часа подряд слушать эту музыку?.. Интересно знать… Вам надоело? Я уж совсем устала. А русские и сибирячки никогда не устают, потому что вся их родина в этой пляске, — или вся тоска по родине’…
Событие первых пяти дней.
Так она находила дорогу к самой себе и становилась все богаче. Он ничего не говорил. Без слов, без движений сидел он и никогда не звал ее к себе и помогал ей находить дорогу к ней самой и становиться все богаче…
Событие шестого дня.
Он подумал: ‘Что, если она теперь пройдет мимо?’
Но она не прошла мимо.
Событие седьмого дня.
Муж ее мягко сказал молодому человеку: ‘Ты отнимаешь у меня Полину, уводишь ее’…
— Куда?
— Не знаю.
Полина возразила: Бетховен и Гельдерлин, и озеро св. Вольфганга увлекают меня, и все солнца, которые восходят и заходят, и щебетание самой маленькой птички отрывает меня от жизни, и влажная прохлада лугов по вечерам, и сад ранней весной, и первый снег на листьях деревьев… А куда все они уводят меня’?..
— Я знаю, — сказал муж и положил их руки одну в другую.

Толкованье

Петер Альтенберг читал бледной молодой женщине поэму Стефана Георге.
— Как вы читаете! — сказала она, — как будто вы сами поэт! В чем красота этого стихотворения? Я только чувствую… Объясните мне, пожалуйста…
Он ответил: ‘В тихой грусти красота его. Женихи умерли, рассказывает поэт. А невесты говорят простыми словами: ‘в годовщину их смерти мы будем приносить воду в сером глиняном кувшине из источника на лугу, где стоят два тополя и сосна».
— Благодарю, — сказала Полина.
Потом она сказала: — А в чем грусть этой поэмы?
— Ни в чем Грусть всегда такая. Будничные занятия, тихие думы в то время, как идешь за водой к источнику, где стоят два тополя и сосна.
Молчание…
Полина склонилась немножко, обхватила колени руками.
Потом она сказала: ‘Как вы умеете объяснить! Кажется, что это сама грусть… Вы — поэт…’
— Конечно, я поэт.
— Ах — а что же Стефан Георге?
— Поэт.
— А я?
— Поэт. Мы все трое вместе — поэт.

Муж и жена

— Что ты читаешь?
Бледная молодая женщина прикрыла книгу своей нежной рукой и пугливо сжалась.
Он взял книгу и прочел:
У моих хохлатых птичек
Свет багряный в гребешках…
В золотой тюрьме привычно
Дремлют, песен не поют…
Никогда не простирают
Крылья нежные свои…
О лесах дремучих, дальних
Грезят пленницы мои…
Она покраснела и опустила голову.
Молча отдал он ей книгу и неясно поцеловал ее в лоб. Как будто граф Раймунд Пуатье внезапно подсмотрел Мелузину в ее священной стихии.
— Вот ты какая! — мелькнуло у него.
Душа молодой женщины шепнула ‘прости’, грустно выпорхнула из окна комнаты в лесную чащу детских грез и нырнула в прозрачный источник.
‘Вот ты какая…’ говорило его чувство. — Но зачем же смущаться, Полина? — сказал он.
В ней все пело:
‘Дремлют, песен не поют!..’
Он сказал: — Вообще, такая фантазия совсем ненормальна… Ну, объясни, пожалуйста, в чем смысл этого стихотворения?
Она молчала.
— Да разве я сказала, что оно мне так нравится? — мягко спросила она.
Он нахмурился. Он услышал, как закрылись врата ее души.
В ней все пело:
Никогда не простирают
Крылья нежные свои…
Он сказал: ‘Впрочем, если оно тебе так нравится…’ Он провел рукой по ее темно-русым волосам ‘Но зачем же сейчас так сжиматься, Полина?’
Глаза ее стали влажными. Она взяла его руку и нежно поцеловала ее.
В ней пело:
О лесах дремучих, дальних
Грезят пленницы мои…

Событие сотого дня

Ее муж сказал молодому человеку:
— Я стал для нее чужим…
Молодой человек возразил:
— Послушай… вы смотрите на женщину, как мужики на картофельное поле. Вы в ней видите только то, что вы посеяли, чтоб собрать жатву, над чем вы работали, чтоб потом наслаждаться этим Вы думаете только о себе. Мужики вы!
Слушай. Ты идешь ясным летним вечером, и теплое дыханье земли вливает в душу мир. Далеко вокруг расстилаются темные поля, усеянные миллионом бледных лиловых цветов. А под землей ты угадываешь миллионы коричневых корней-клубней, которые втягивают отовсюду соль и чистую воду. Там, во мраке они терпеливо и бескорыстно работают для ‘осуществления своего идеала’ — цветения.
Ибо этот маленький лиловый цветок — их высшая цель и мечта, в нем темная земная материя как бы становится душой, вечерним гимном в лунном свете. К цветению, к душе стремится материя. К цветению, к душе стремится женщина. А вы мечтаете о темных клубнях! Вы думаете только о том, что насущно для вашей жизни… Мужики вы!
Посмотри. На краю темного поля, покрытого белым цветом, в стене жижинны мерцают два маленьких окошечка, послащенные солнцем Внутри, над столом, склонилась тяжелая голова и опирается на руки. Это мужик — он ждет урожая. Он мечтает о темных подземных клубнях, которые не хотят расти и безымянно, расточительно отдают все свои силы вверх — зеленым листьям и лиловым цветущим звездочкам Что ему за дело до цветов? Тупые, тяжелые головы мечтают об урожае… Мужичье вы!..
Его друг угрюмо молчал.
— Я ей чужой, — думал он.
Гость: ‘Кому принадлежат эти цветущие звездочки? Всем! Всем! Душа, красота, cet accomplissement supreme des intentions intimes de Dieu [Это высшее исполнение интимных намерений Богом — фр.] принадлежат всему миру, потому что они им порождены! Всякий, кто вечером проходит мимо, может наслаждаться ароматом поля. Оно для всех. Маленькие, бледно-лиловые звездочки без конца струят мир и тишину в темнеющий вечерний воздух, как вечерние колокола, когда безжалостный и грубый день отходит от людей’…
Друг его поник головой.
Молчанье.
Потом гость сказал: ‘Жалкая драма мужской души! Зачем такое разграничение собственности? Где кончаешься ты и где начинаюсь я? Мы — два стража у порога ее жизни’.
Друг сказал: ‘Я стал ей чужим’.
Гость опустил голову.
Полина вошла в комнату и сказала с сияющей радостью детской улыбкой: ‘Мои два друга!’
Но вдруг она перестала улыбаться…

‘Odi profanum vulgus et areeo’[*]

[*] — Презираю и прочь гоню невежественную толпу (лат.) — Гораций. ‘Оды’. III, I, 1-4.
Вечер.
Муж Полины и Вилли Роза сидят в столовой. Тепло. Носится тонкий запах ковров и мягкой мебели.
— Что вы думаете, милое дитя? Скажите!
Она молчит.
Потом она говорит: ‘Вы такой добрый, такой кроткий’…
И плачет.
Горничная входит и говорит: ‘Прикажете подать барыне к ужину бульону?’
Вилли Роза: ‘Да Выпустите туда два желтка Это будет питательнее, и, может быть, она не заметит. Когда будете подавать — загородите свет’.
— Барышня, вы зайдете еще туда сегодня?
— Да.
— Пожалуйста, зайдите к барыне. Они лучше заснут.
Она уходит.
Вилли Роза: — Вы такой добрый, такой добрый… О, если б вы могли так любить Полину, как я ее люблю!..
Он сидит потупившись.
Молчание.
Вилли Роза ‘Если б вы могли любить Полину так, как я ее люблю! Я бы, кажется, умерла за нее Мне ее так безумно жаль’.
Молчание.
Потом она говорит: ‘В вас как будто какая-то глухая стена. Ваша душа скована. Она не может свободно подняться. Вся ваша доброта как вздох, который с трудом вырывается… Нет, нет, я несправедлива. Простите меня. Вы такой добрый. О, если б вы могли любить Полину так, как я ее люблю! Я бы хотела умереть за нее… Я бы хотела вечно гладить ее волосы и навевать покой на ее милые глаза’…
Молчание.
Она тихо и жалобно говорит: ‘Если бы вы могли любить Полину так, как я ее люблю!..’
Входит горничная: ‘Может быть, барышня пройдут к барыне? Они просят вас…’
Вилли Роза уходит.
Он спрашивает: ‘Нужно еще что-нибудь, Анна?’
— Нет, — отвечает горничная и уходит, вытирая слезы.
Молчание.
В комнате тепло. Носится тонкий запах ковров и мягкой мебели…
Он идет к столу и пишет:
‘Друг мой!
Вернись к нам. Мы будем два стража у порога ее жизни’.
Потом он садится глубоко в тканое кресло.
Он встает, гасит три электрических голубых колокольчика.
Темно.
Он садится опять…
Он тяжело задумывается: ‘Если б я мог так любить ее, как Вилли Роза любит ее, и он…’
Он глубоко сидит в своем кресле.

………………………

Шелковые занавеси становятся прозрачными, как кружево. Как будто они подбиты голубым шелком.
Фургоны с молоком проезжают, грохоча как артиллерийская батарея.

………………………

Ключи гремят в замках. Ставни с шумом поднимаются. Занавеси становятся прозрачны, как паутина.

………………………

Ave regina Coeli!.. Светлый, святой день! Ясный, примиряющий, освободитель!

Детское горе

Среди зеленых полян и плодовых садов стоит огромный старый дом. Это институт для девочек, устроенный ‘английскими мисс’.
За его стенами много добродетели и много тоски по родному дому.
Иногда туда приезжают отцы, чтоб навестить своих маленьких дочек.
— Здравствуй, папа!
В простом сочетании этих слов: ‘Здравствуй, папа…’ скрыты глубокие гимны маленьких сердец. А в словах ‘прощай, папа…’ они замирают, как тихие аккорды арфы.
Было дождливое загородное ноябрьское воскресенье. Я сидел в уютном маленьком теплом кафе, курил и грезил…
Красивый видный господин вошел с маленькой чудной девочкой.
Это собственно был маленький ангел, но только без крыльев, в желтовато-зеленой бархатной кофточке.
Господин занял место за моим столом.
— Принесите какие-нибудь иллюстрации для барышни, — сказал он лакею.
— Нет, папа, мне не надо, — сказал ангел без крыльев.
Молчанье.
— Что с тобой? — спросил отец.
— Ничего! — ответила девочка.
Через некоторое время отец спросил:
— Что вы проходите теперь по математике?
Он подумал при этом ‘Надо поговорить о чем-нибудь отвлеченном. Наука успокаивает человека’.
— Правила о процентах, — сказала девочка. — Зачем они? Что с ними делать? Я совсем не знаю. Зачем нам знать правила о процентах? Я не понимаю…
— Волос долог — ум короток! — сказал отец улыбаясь и провел рукой по ее белокурым волосам, которые блестели как шелк.
— Да, — сказала она.
Молчанье…
Я никогда не видал такого грустного личика. Оно вздрагивало, как кустик под тяжелым снежным покровом Так бывает, когда Элеонора Дузе восклицает: ‘О! о!’ Или когда Джемма Белинчиони берет некоторые ноты…
Отец думал: ‘Умственная работа отвлекает человека. Во всяком случае, вредить она не может. Она как бы усыпляет душу… Нужно только пробудить умственный интерес. Конечно, он еще спит пока у нее…’
Он сказал: — Правила о процентах! О, это удивительно интересно! Я когда-то был очень силен в этом., (и слабое отражение былого процентного счастья умиленно скользнуло по его лицу). Например… погоди немножко — например, кто-нибудь покупает дом… Ты слушаешь?
— Да. Кто-нибудь покупает дом…
— Ну хотя бы тот самый дом в Герце, где ты родилась., (он придал интерес своему примеру, связав науку с семейными обстоятельствами). Он стоит 20 000 гульденов. Сколько он должен давать доходу, чтоб приносить 5 %?
— Этого никто не может знать… — сказала девочка. Папа, дядя Виктор часто бывает у нас?
— Нет, редко. Когда он приходит, он всегда садится в 9 твою пустую комнату. Ну, так слушай! 20 000 гульденов. Сколько составят 5 % от 20 000 гульденов? Ну разумеется — столько раз 5 гульденов, сколько 100 заключается в 20 000. Ведь это совсем просто… Не правда ли?
— О, да… — сказала девочка, думая и не понимая, отчего дядя Виктор теперь редко бывает у них.
— Так сколько же он должен давать доходу? — спросил отец. — Само собой разумеется — 1000 гульденов.
— Да, 1000 гульденов. Папа, большая белая лампа в столовой все еще коптит, когда ее зажигают?
— Коптит. Так ты теперь понимаешь, что такое правила о процентах?
— Да. Но я не понимаю, как могут на деньгах вырастать проценты. Ведь это не грушевое дерево. Ведь они мертвые — деньги…
— Дурочка… — сказал отец и подумал: ‘Впрочем, — это дело института…’
Молчание…
Она сказала тихо: ‘Мне бы хотелось домой, к вам…’
— Ну, ну… ты ведь у меня благоразумная девочка… разве нет?
Две слезы медленно скатились по ее лицу. Слезы! облегчающие! Тоска по дому обратилась в трепетные жемчужины…
Потом она сказала, улыбаясь: ‘Папа, у нас в институте есть три маленькие девочки. Старшей дают три булочки в день, второй — две, а младшей — одну. Так у нас заботятся о здоровье! Интересно знать, прибавят ли им в будущем году?’
Отец улыбнулся: ‘Видишь, как у вас весело’.
— Как весело?.. Нам только смешно… Ведь когда смешно, то еще не весело…
— Ты у меня маленький философ, — сказал отец со счастливой гордостью и прочел во влажных мерцающих глазах своей девочки, что жизнь и философия две разные вещи. Она краснела и бледнела, бледнела и розовела… Как будто борьба происходила на этом неясном личике.
На нем было написано: ‘Прощай, папа! О, папа, прощай!..’
Я бы охотно сказал ее отцу ‘Милостивый государь, посмотрите на это лицо Магдалины! Видите, какое у нее хрупкое маленькое сердечко’…
Он бы ответил мне: ‘Милостивый государь, c’est la vie! Такова жизнь! Не все люди могут сидеть в ресторанах и предаваться своим мечтам’…
Отец спросил:
— Что вы теперь проходите по истории?
Он думал: ‘Надо ее отвлечь. Это мой принцип’.
— Египет, — сказала маленькая девочка.
— О, Египет!.. — сказал отец и сделал вид, как будто эта страна Египет, действительно, может наполнить всю жизнь. Он казался прямо пораженным, что можно желать себе еще что-нибудь другое, кроме Египта.
— Пирамиды, — сказал он, — мумии, короли Сезострис, Хеопс! А потом пойдут ассирийцы, потом вавилоняне…
‘Чем больше я назову предметов, тем лучше’, — думал он.
— Да?.. — произнесла девочка, и в тоне ее голоса как бы звучало: ‘Мертвые народы’.
— А когда у вас бывают танцы? — спросил отец.
‘Танцы — это веселая тема’, — подумал он.
— Сегодня.
— В котором часу?
— Сейчас, когда ты уйдешь. Тогда будет урок танцев, от семи до восьми…
— О, танцевать очень здорово. Танцуй же хорошенько.

………………………

Когда господин поднялся, чтоб идти, и поклонился мне, я сказал ему: ‘Извините меня, но у меня к вам большая, большая просьба…’
— Ко мне? просьба? чем могу служить?
— Пожалуйста, освободите вашу девочку на сегодня от урока танцев.
Он посмотрел на меня — и пожал мне руку.
— Извольте.
‘Как ты мог понять меня, чужой человек?’ — сказали мне мерцающие глаза девочки.
— Иди вперед, — сказал ей господин и обратился ко мне: ‘Pardon, но вы считаете это за верный принцип?’
— Без сомнения, — отвечал я, — когда дело касается души, единственный верный принцип — не задаваться никакими принципами…

На озере
Из цикла картинок ‘На берегу озера’.

Рыбалка

— Воображаю, какая скука удить рыбу! — сказала барышня, которая, как большинство барышень, ничего не смыслила в этом.
— Если б было скучно, я бы не удила, — ответила девочка с золотистыми волосами и стройными ножками. Она стояла, погруженная в свое занятие с суровым, непоколебимым бесстрастием рыболова.
Она сняла рыбку с крючка и бросила ее на землю.
Рыбка замерла…
Озеро расстилалось, искрящееся, пронизанное светом Пахло ивой и болотными травами. Сверху из отеля доносился стук ножей и вилок.
Рыбка судорожно билась на земле, как бы плясала странный танец диких народов — и наконец умерла.
Девочка снова забросила удочку с суровым бесстрастием рыболова.
— Je ne permettrais jamais, que ma fille s’adonnt une occupation si cruelle [Я никогда не позволю, чтобы моя дочь занималась этим с таким ожесточением — фр.], — сказала дама, сидевшая по близости.
Девочка сняла рыбку с крючка и опять бросила ее на землю — у самых ног дамы.
Рыбка затихла — она рванулась вверх и упала мертвая.
Простая, тихая смерть.
Она даже не плясала — она сразу затихла.
— О, — сказала дама.
И все же выражение лица жестокой золотоволосой девочки было прекрасно, и в ней чуялась растущая молодая душа.
А у сердобольной дамы было увядшее и бледное лицо…
Она никому больше не даст радости, никого не осветит и не согреет…
Потому она и сочувствует рыбке.
— За что эта смерть, если в ней еще теплится жизнь?
И все-таки она вздрагивает, рвется вверх и падает мертвая.
Тихая, незаметная смерть…
Девочка продолжает удить с суровым бесстрастием рыболова. Она дивно хороша со своим застывшим взглядом, золотистыми волосами и стройными ножками. Может быть, и она когда-нибудь пожалеет рыбку и скажет: ‘Je ne permettrais pas que ma fille s’adonnat a une occupation si cruelle’.
Но эта жалость расцветает только, когда погаснут все мечты и надежды…

Пикник

Он принес ей золотисто-желтые цветы, похожие на бронзовые лилии.
— На мне вянут все цветы, — сказала она и заткнула их за коричневый шелковый пояс.
Потом они сели в коляску и выехали на свежий утренний простор…
Чистое, прохладное утро…
Молодой человек пел: ‘К лесному зяблику взывает соловей… Из-под смычка несутся трели золотые’.
— Не пойте, — сказала она.
Он замолчал.
— Если вам хочется, то пойте, — сказала она, — у вас хороший голос. Спойте последний куплет: ‘на цветущей вершине’…
Он молчал и смотрел в это милое, любимое лицо.
Она улыбнулась… Потом бросила равнодушный взгляд на природу. С ней нельзя было играть. Она была холодной, спокойной и сама улыбалась…
На бурой земле стояли лиственницы в светло-зеленом уборе. На залитых солнцем, скошенных лужайках были разбросаны цветы в осеннем наряде, как бы покрытые серым пухом, и ярко-желтые лютики на светлых стеблях.
В ручье, среди белых как мрамор валунов темными группами подымались ивы, а вдоль дороги краснел яркий барбарис…
Доехали до крутого подъема…
Кучер слез с козел и пошел около коляски.
Молодой человек и барышня вышли из нее… Она сорвала лиловые геацинты и присоединила их к прежним цветам. Он принял это как отличие. Ему и это казалось много…
Он сказал: ‘Помните, как вы вчера мне сказали: вы не поедете с нами завтра, вы останетесь дома, милостивый государь, если будете таким… Потом вы повернули голову в мою сторону, потому что я отстал, и засмеялись… Вы так засмеялись, как будто сказали этим: нет, ты поедешь со мной, я больше не сержусь. Только не будь таким глупым, ведь ты взрослый человек — не ребенок? Или тебе, может быть, плакать хочется?’
Этот способ выражения, пластического воплощения души, был ей совсем непонятен. Она почувствовала раздражение и сказала: ‘Оставьте меня в покое с вашими сумасбродными фантазиями!’
Потом она прибавила немного смущенно и неуверенно: ‘Послушайте, как называются эти красные ягоды? — ведь вы все знаете…’
— Барбарис, — ответил он, и свинцовая тяжесть легла ему на душу.
Она: ‘Как они красиво растут!’ Это означало: ‘Видишь, я совсем не такая, я с тобой ласково разговариваю’.
Потом она сказала: ‘Я больше не хочу идти пешком, я устала, — сядем в экипаж к другим’.
Она ему дала подержать свой шелковый светлый зонтик и посмотрела на него, как бы говоря: ‘Ты еще сердишься?’
Суровая складка на его лбу разгладилась. Он почувствовал себя двадцатилетним юношей, который громко ликует, встряхивая русыми кудрями.
Но он был гораздо старше, — и это скоро прошло…
Траурные ели, лиственницы в зеленом уборе. Лиственницы в зеленом уборе, траурные ели, лиственницы — ели, ели — лиственницы…
Молодой человек напевал партию виолончели из Манон. Потом он нежно пропел ее как виолончель в оркестре.
На болотистых, пропитанных влагой светлых лугах стояли белые астры и желтые одуванчики…
Луга, луга… Кое-где виднелась изгородь, огораживающая болото…
Внезапно взорам открылось озеро. Оно лежало перед ними — молочно-голубое, mare austriacum…
Все вышли из экипажей. Купались в озере, обедали на террасе…
Поздно вечером возвращались назад. Все закрылись пледами.
Молодой человек сидел против нее…
У нее не было больше торжествующего, смеющегося взгляда, она устала…
Фонари коляски освящали бурые, прямые как палки стволы деревьев и желтовато-зеленые, густо поросшие ковры зелени… Они как бы пробуждали природу от сна своим резким светом… У нее не было больше торжествующего, смеющегося взгляда…
Коляска ехала медленно и осторожно по темному холодному лесу…
Он думал о тех часах, когда она играла им, как куклой, как собачкой, и почти хлопала в ладоши и громко радовалась своим невероятным дерзостям Как бы тоска по этому счастливому времени поднялась в нем… То была молодость, легкое, капризное счастье…
Коляска медленно ехала по холодному лесу.
У нее не было больше торжествующего взгляда, и она устала…
— Спойте мотив виолончели из Манон Леско, — кротко сказала она.
Он молчал.
Но она чувствовала, что он пел его в душе глубоким, нежным голосом, и в нем звучала первая встреча кавалера де Грие с Манон в гостинице, и смерть в чужой стране, где он ее похоронил…
Коляска тихо ехала по холодному темному лесу…

Прилежание

Она сидела на скамейке у озера и вязала желтой мохнатой персидской шерстью.
Небо было голубым, Шенберг казался светящимся, прозрачным…
Она вязала.
Приплыли мелкие, волнистые белые облака Гора стала белой, меловой.
Она вязала.
Молодой поэт прошел мимо, поклонился…
Все было серым, как свинец, гора исчезла. Она сложила свое желтое вязанье и ушла.
Небо опять было синим, гора казалась светящейся, прозрачной…
Она сидела у озера и вязала желтой мохнатой персидской шерстью.
Молодой поэт прошел мимо, поклонился…
Небо было черным с миллионом ярких звезд.
Она сидела у себя в комнате и вязала желтой мохнатой шерстью.
Молодой поэт смотрел на черное небо и на миллионы ярких звезд.

Безмятежность

Светлая, лучезарная была она — эта маленькая королева!
Волосы ее были как золотое солнце, лицо — как розовый лепесток.
— Я боюсь, что я никогда не сумею влюбиться, — сказала она раз на берегу озера.
— Почему? — нежно спросил он ее.
— Я слишком покойна, я наслаждаюсь летом как кузнечик, как эти лебеди в озере. А там вдали есть люди, которые смущают, нарушают покой… Что они с нами сделают? Мы больше не будем радоваться лету, как кузнечик и лебеди…
— Хорошая, милая, — прошептал он.
— Что вы сказали?
— Ничего.
И она продолжала наслаждаться теплом и солнцем, как кузнечик, как лебеди в озере.

Тристан и Изольда

Столовая ярко освещена. В ней уютно и тепло. Она торжественно ожидает возвращения хозяев из театра.
Они входят, осторожно кладут бинокли на место, снимают sorties de bal [верхняя одежда — фр.].
— Где ты пропадаешь, мамочка?.. — говорит отец, который кажется удивительно помолодевшим в своем новом черном сюртуке, с блеском бриллиантина на усах.
— Где… известно где! В кухне! Опять боишься за свою Гедвиг?.. Успокойся, ничего с ней не случится…
— Перестань. Брось все это и садись. Ну, что тебе… Я просто к ней привык!
— Да я ничего и не говорю… Но под чужую дудку плясать не намерена!
— Ну, хорошо. Не волнуйся…
Гларис сидит неподвижно в своем шелковом блестящем платье, опьяненная ‘Тристаном и Изольдой’.
Мать: — Я и не думаю волноваться! Но о нас точно и думать забыли! Что изволит делать наша белоручка? Только о самой себе и хлопочет. Разве мы за это деньги платим?
— Но если у нее все готово…
— Все готово!? Всего приготовить никогда нельзя… А при желании всегда можно сказать, что все готово… Что, у меня разве бывает когда-нибудь все готово? Вообще, это слово — чистое несчастье! Это как вторая совесть!..
Сын посмотрел на мать.
Отец покраснел, опустил голову, потерял свой праздничный, нарядный вид.
Мать взглянула вопросительно на сына: ‘Ты что?’
Сын спокойно смотрел на мать…
— Дурак, — тихо сказала она.
Гларис сидит неподвижно в своем блестящем шелковом платье.
Отец, смущенно: ‘Этот Винкельман… ах, какой он артист! Нет, в самом деле… Как он в этом последнем действии играет…’
Мать: ‘Гедвиг! опять солонки стоят Бог знает где!.. Разве их место там?! Не удивительно, что у вас так скоро все готово! Слышите вы, или нет? С вами я говорю?!’
Отец пытается переставить солонки.
Мать берет их у него из рук и ставит их на место.
Молчание…
Ужинают.
Мать: — Ты что-то начал говорить о Винкельман, папочка?
— Я? Нет!
Мать: — Ах! этот Тристан! эта Изольда! Они точно уносят нас из будничной жизни. Меня, по крайней мере!
Сын спокойно смотрит на мать. Гларис сидит неподвижно в своем шелковом блестящем платье.
Мать: — Вот это любовь! Правда, Гларис? До гробовой доски!.. Папочка, опять ты по-птичьему клюешь!.. Ты точно боишься этого зайца… Бери же больше! Courage!.. [Смелее! фр.] Вот это настоящая любовь, — до гробовой доски… Интересно знать, жили ли они на самом деле?
Молчание…
Мать: — В других домах, когда возвращаются из театра — все возбуждены, взволнованы, ведут поучительные, полезные разговоры… А у нас все точно мертвые. К чему же тогда в театр ходить? Точно мы это детям в наказанье делаем! — Для других у тебя всегда найдется остроумие, Альберт, и фантазия, и рассуждения… Ну, а с родителями, конечно, не стоит… Ты хоть бы с Гларис поговорил. Она совсем голову потеряла.
Отец покраснел и подумал:
— Ну, к чему вся эта болтовня? Были в опере. И довольно.
Сын: — Милая Гедвиг, дайте мне салату.
Мать (после того как Гедвиг вышла): — Слушай, — я это запрещаю — называть Гедвиг ‘милой’. Я уж тебе это говорила. Мог бы, кажется, хотя из уважения к отцу…
Отец опускает глаза в тарелку.
Мать: — Свои демократические взгляды можешь применять в других местах! Говори речи в собраниях! труби о себе повсюду… Здесь это неуместно! Правду я говорю, папочка? И вообще — я этого не потерплю! Вносить в дом разврат!.. В этом и коренится все зло… А потом говорят: ‘Барин такой добрый, и молодой барин — добрый, и барышня… А виновата во всем уж конечно я! А почему? Потому что я требую то, что нужно!.. Альберт теперь опять что-нибудь философское обо мне думает… Что ж делать, когда жизнь такова! Нельзя говорить: ‘милая’…’
Гларис сидит неподвижно в своем белом шелковом платье.
Мать: — Собственно говоря, это представление не для молодых девушек. Ну, разумеется, — музыка… она сглаживает… И потом, Изольда все же умирает под конец. Отчего собственно она умирает, Альберт?
— Почем я знаю! Какое мне дело до этих манекенов!
Гларис смотрит на брата…
Отец думает: ‘До чего они договорятся? Господи! Манекены… опять выйдет неприятность, недоразумение!..’
— Отличный хлеб сегодня! — сказал он, — вот всегда бы такой!.. Вчера, например…
Мать: — Как манекены? что ты этим хочешь сказать? Вечно вздор! В чем дело? Просвети нас!..
Альберт: — Конечно, манекены. А что же, по вашему, очень интересны эти жалкие влюбленные, желающие во что бы то ни стало слиться воедино в своем животном фанатизме?!
Отец, показывая на Гларис: — La petite [малышка — фр.], пожалуйста…
Мать: — Нет, папочка, это ты напрасно. Мы образованные люди. Образованные люди всегда взрослые. А то и слова сказать нельзя… То ради прислуги, а то из-за Гларис! То ты ее учишь всему, а то хочешь из нее недотрогу сделать!.. Надо радоваться, что говорят о чем-нибудь другом, кроме житейских мелочей… Лучше было бы о погоде? о дрязгах?..
Сын: — Зачем вы ходите в театр? Скажите мне! То, что вы знали, прежде чем пойти туда — вы приносите в том же виде домой. Искусство существует, чтоб расширять и превращать душу. А то зачем бы оно нужно было? Лучше пойти в игорный дом, играть в домино, в шахматы, в тотализатор, повеситься, наконец…
Отец: — Ну-ну-ну, пожалуйста… Ты не в кабаке. Оставим это. Вообще уж поздно. Я хочу спать. И Гларис тоже устала. К чему все это?
— Я не устала, папа. Но все равно — пойдем спать…
Мать — сыну: — Ну, Альберт, ну! Гедвиг, убирайте со стола! Ну, Альберт!
Отец — матери: — Удивляюсь твоей кипучей молодости, мамочка! То ты бранишься с прислугой, то философствуешь о Тристане…
— Почему же нет? Ведь я никому не мешаю!
‘Мне — все мешает’, — подумал отец и посмотрел на Гедвиг, на эту жемчужину дома, на эту покорную, бессловесную рабыню, служащую им в доброте своей.
Гларис: — Альберт, что ты хотел сказать?
— Что? очень просто что! Героями называются люди, которые побеждают. Самих себя, разумеется. С самим собою надо справиться прежде всего покорить собственное варварство, свои собственные страсти, которые врываются как шайки гуннов. Вот это геройство!
Мать: — Мы этого не понимаем. М-me Б. ты бы это приятнее рассказал. Нас ты хочешь только сердить и осуждать.
Сын: — Герои — это Курвенал, верный до самой смерти слуга Тристана, Брангена смертельно грустная подруга Изольды, и бедный пастух, который на свирели выражает страдания Тристана Они уже не живут для себя. Как старики. И все-таки они молодые и сильные в любви. Свободные от страстей и желаний несут они на себе страдания других, оберегают их и умирают за них… У них христианские души. У Курпенала, у Брангены и у бедного пастуха еще при жизни как бы вырастают небесные крылья. И они простирают их, и парят, и защищают ими этих двух влюбленных, жалких рабов жизни, которые как милостыню вымаливают себе личное счастье и исполнение своих желаний. Они, как пресмыкающиеся, ползают и не могут подняться над своими желаниями! И к чему таких вводить в музыку! На органе их нельзя передать.
Гларис поникла годовой.
Мать: — Мы этого не понимаем Не правда ли, Гларис? Но у Альберта ораторский талант. Ты бы отлично мог сделать карьеру, если б захотел! Во всякой газете с удовольствием примут…
Отец: — Покойной ночи! Я устал Этот Вагнер расслабляет человека. Перестань, Альберт — опять Гларис не будет спать?.. Такие разговоры на ночь…
Мать: — Гедвиг, ступайте с барином! зажгите свечи, посмотрите, все ли в порядке. Пошлите ко мне кухарку со счетом Так ты, собственно, что говоришь, Альберт? Гларис, ты уж больше не слушаешь, конечно?..
Альберт: — Я говорю, что на все у нас теперь ложный взгляд. Единственный герой — бедный пастух, играющий на свирели и умиротворяющий людей своими звуками… У него самого ничего нет, а он одаряет других. Его песня, как небесная ласка сопутствует этому несчастному дураку Тристану, погибающему от своей страсти… Вот в чем геройство! Бескорыстная любовь! Как солнце любит землю, и дает ей, дает, пока не отдаст все свои золотые лучи и свое нежное тепло — и тогда само гибнет от холода и тьмы… А до тех пор оно с вечной кротостью будет улыбаться той, которая отнимает его жизнь — земле! Но все же, это — солнце, неисчерпаемо-богатый мир! Солнце!
Мать: — Отчего бы тебе, право, не писать в газетах?
Гларис, краснея: — Мама!
Мать: — Ну да. Что ж в этом такого? Здесь и слушать-то его некому! Кухарка, идите считать! Купите завтра опять этого же хлеба. Барин похвалил.
Гларис: — Прощайте, мама!
Брат: — Гларис… какая ты была сегодня красивая в театре! Но теперь ты побледнела и не в духе. От моих слов?
Гларис: — О нет! Отчего? Но у нас так много всего… того, другого… Твои мысли, конечно, очень хорошие. Я чувствую, что мы совсем не такие, как ты требуешь… И собственно — не хотелось бы даже никогда быть такими… Кто же захочет кончиться, прежде чем он начался?.. Твои слова как будто просто хотят убить молодость…
— Нет, Гларис, отчего молодость?
— Я не знаю. Такое что-то отвлеченное, неземное, на другой стадии, может быть…
Молчанье.
Брат: — Винкельман тоже почти богоподобный…
Гларис, краснея и радостно улыбаясь:
— Покойной ночи, Альберт! Какой ты хороший!.. Ты говоришь то, что я думаю…
Брат: — Желаю тебе увидеть его во сне, Гларис…
Гларис уходит, говоря: ‘Гедвиг должна меня проводить и раздеть, чтоб я хорошо спала’.
Мать — сыну: — Мне кажется, ты совсем влюблен в Гедвиг. То-то ты проповедуешь нам пастушью свирель…
— Какое это имеет отношение?
— Хорошо уж, хорошо. Меня не заговоришь. Или ты меня за дуру считаешь?
— Вечно у вас одни только пошлости на уме!
— Ну, конечно. А ты — оратор. Громкие слова, идеалы… А какой толк из этого?
Альберт: — Думать о каком-нибудь предмете уже значит положить начало его развитию. Потом он может созреть. А если не забросить зерна — нечему и произрастать.
Думать — значить быть сеятелем самого себя! А когда будет жатва… кто знает?

………………………

Никого больше нет в столовой, кроме Гедвиг и Альберта.
Гедвиг: — Как хорошо вы это сказали — про героя…
— Вы — героиня нашего дома, Гедвиг! Поэтому вы и поняли меня. Всем вы даете покой, мир, отдых…
Потому что вы сами для себя ничего не желаете, — от нас, по крайней мере.
Она медленно убирает со стола.
— Гедвиг!
— Что угодно?
— Верите вы в то, что я говорил вам?
— Да. Надо верить. А что?
— Ничего. Надо.
Она убирает. Совсем медленно убирает. Он подходит к ней, берет ее руку, нежно гладит ей волосы…
— Гедвиг…
— Барин… о, барин!..
— Изольда!..

Донжуан

Идиллия

Она сидела с матерью близ киоска, пила густое желтое молоко и ела золотистый, свежий ситный хлеб со сливочным маслом и медом.
Был летний воскресный вечер.
В шесть часов пришел Альберт.
Она покраснела.
Альберт велел себе подать свежего душистого ситного хлеба с маслом и медом Молодая девушка положила руку на спинку его стула, и рука ее чуть касалась его.
Мать сказала: — Вы сегодня чем-то расстроены, Альберт!
— Человек должен двигаться вперед, а тут такая тина! — резко сказал он. — Одна дама, которая прочла мои очерки об истине, говорит, что мне бы следовало хоть одно лето пожить в Карлсбаде, в Мариенбаде — там, где бьется пульс жизни…
Молодая девушка сложила руки на коленях и побледнела.
— Настоящий писатель, дорогой мой… — начала мать.
— Нет, — перебил Альберт, — нельзя творить из ничего! Вы этого не понимаете… Разве вы знаете, что нас возбуждает? У каждого свой собственный источник вдохновенья! Иногда женщины бывают им.
Но когда они им бывают?
Меня, например, вдохновляют глазки двенадцатилетней Франци!
Молодая девушка опустила глаза.
— Да, это правда! — жестко сказал он. — Это выражение нетронутой еще, первобытной души — оно опьяняет меня!
В такие минуты молодая девушка видела в этом мечтателе и идеалисте своего врага, который топтал ее нежную душу.
Она была несправедлива к нему.
Но разве она это знала?
Она вся жила им, им одним…
Раз она сказала: ‘Мне кажется, что я когда-нибудь буду ему немного нужной… Поэтому я и живу’…
Мать считала свою дочь мученицей. Сама она испытывала то же самое, но ее чувства были эгоистичнее. Она ненавидела идеалиста, который хотел ‘двигаться вперед’ и которого опьянили глазки двенадцатилетней Франци.
— Пойдемте отсюда, — сказал Альберт.
Они медленно пошли по тихим, теплым улицам.
Все молчали.
Альберт шел около молодой девушки.
Улица, угловой дом, поворот, улица, угловой дом, ворота, тихое крыльцо, тихая лестница, звонок, тихая передняя, тихая гостиная.
Сумерки.
Альберт сел в кресло.
Молодая девушка села к окну.
Альберт неподвижно смотрел в одну точку перед собой.
Молодая девушка тихо заплакала.
Она плакала, плакала…
Мать тихонько входила в комнату и опять выходила.
Это был летний воскресный вечер, и молодая девушка ждала его целую неделю — и целую неделю радовалась ему.

Музыка

Девочка упражнялась на рояле.
Ей было 12 лет, и у нее были чудные, бархатные нежные глаза.
Он тихо ходил взад и вперед по комнате.
Он остановился — прислушался и испытал странное чувства.
Это было несколько удивительных тактов, которые постоянно возвращались.
И маленькая девочка извлекала из них все, что в них было изложено автором Как будто взрослый человек вдруг просыпался в ребенке…
— Что ты играешь? — спросил он.
— Отчего ты спрашиваешь… Это мой ‘этюд Альберта’ Bertini No 18. Когда я его играю — я всегда думаю о тебе…
— Почему?
— Не знаю… но я не могу не думать…
Как будто женщина вдруг просыпалась в этом ребенке.
Он опять стал тихо ходить взад и вперед.
Маленькая девочка продолжала свои упражнения: Bertini No 19, Bertini No 20, Bertini No 21, 22 — но в них уже не звучала душа.

В городском саду

Было семь часов вечера.
Теплый, теплый вечер 19-го июня.
По улицам лениво ползло зловонное городское лето. Но в этом зеленом уголке за золотой оградой было как в деревне. Цветущие миндальные деревья, белые акации, желтые лилии благоухали.
На маленьких круглых лужайках лежали темные сплошные гирлянды из блестящей бордюрной зелени.
Это было декоративное искусство, культура.
Но повсюду желтели разбросанные в траве одуванчики.
Это не было искусство. Это была природа.
Они сидели на гнутой садовой мебели.
На молодой даме было шелковое гелиотроповое платье. Широкие шелковые рукава были обшиты желтыми кружевами. Из них выглядывали руки — тонкие белые руки.
Молодой человек, сидящий справа от нее, видел в этих руках живое произведение искусства, — они были такие тонкие, белые и так быстро двигались.
Каждый палец был похож на гибкую, стройную балерину, а в кисти все маленькое произведение искусства двигалось как на шарнире из стали и каучука.
Раз эта молодая дама сказала одному господину (она была тогда в светло-зеленом шелковом платье с белыми оборочками): — Что значит быть порядочной женщиной? что это — заслуга? достоинство? Я знаю только, что если жить просто — то нет времени ни для меланхолии, ни для скуки, ни для желаний… И я всегда буду такой! Я рада, когда любуются моим платьем, хвалят мой вкус… Я не нежничаю с моим мужем, не смотрю на него влюбленно, но мне хорошо, как маленькому ребенку, которого кормит мать. Право, чувствуешь себя иногда маленьким животным… Так я живу! И я думаю, все счастливые женщины так живут. Я не знаю, как жить иначе… Может быть, лучше переживать бурю страстей? Но ведь это не есть счастье. Счастье — это успокоившееся, остановившееся движенье! Вот что такое счастье!..
А теперь она сидела в шелковом гелиотроповом платье в городском саду между своим мужем и Альбертом и вдыхала прохладную влагу лужайки и сладкий запах миндальных деревьев и акаций.
— Давайте, будем сочинять, — сказала она.
— Давайте… — сказал Альберт.
— Они сидели на трех гнутых железных стульях… — начала молодая женщина.
— Воздух был насыщен ароматом акаций, — сказал Альберт.
— Нет, — перебил его муж, — воздух был насыщен запахом батистовых платьев маленьких девочек, пылью и резиновыми мячами.
Она — Мария устремила глаза на флаг, развевающийся на башне ратуши.
Он: — Альберт устремил глаза на флаг, развивающийся на башне ратуши…
Она (краснея): — Вы не должны повторять мои слова. Вы должны сочинять сами.
Он: — На флаге ратушной башни встречались их взоры…

………………………

— Здравствуй, Франци! — сказал муж, прерывая поэтов.
Маленькая девочка была в розовом платье, сшитом на подобие рубашки. Ее круглые ручки были обнажены от плеча, и шея, и розовые ножки также.
Она стояла прямая, как тростник, и отвечала: — Здравствуйте.
Потом она села на колени к молодому поэту, который придумал ‘встречу взоров на башенном флаге’. Он обнял ее одной рукой и нежно прижал к себе.
— Bertini, No 18, — шепнул он ей на ухо.
— Молчи! — сказала она и вся вспыхнула. Он встал и простился с мужем и женой.
— Мне надо разыскать m-me М., — сказал он.
— Да, идите! — ответила молодая женщина, — вас наверно уже ждут…
Она улыбаясь протянула ему свою прекрасную руку. Он почувствовал прикосновение ее мятой, теплой, нежной кожи. Когда он выпустил ее руку — молодая женщина как бы еще ощущала его просьбу: ‘О, дай мне подержать ее еще немного, немного… Ведь тебе это ничего не стоит!..’
— Я провожу тебя, — сказала маленькая девочка и повисла на его руке.
Они шли, держась за руки, по темным аллеям, насыщенным запахом цветов. Он остановился и поклонился. Перед ним сидела дама с тонкими нервными чертами лица и молодая девушка с пепельными волосами и бледным благородным личиком. На ней была светло-коричневая соломенная шляпа с белыми хризантемами.
— Мы ждем вас уже целый час, — сказала мать, — где вы были?
— M-elle [Мадемуазель — фр.] Франци, — сказал молодой человек, представляя им свою маленькую приятельницу в розовой рубашке.
Он не ответил, где он был.
Девочка не отрываясь смотрела на молодую девушку.
Это было детское предчувствие, детское ясновидение…
— Мне надо идти к папе… — сказала она.
— Нет, посиди еще немного, — сказал Альберт.
Он сел подле молодой девушки с бледным лицом и посадил девочку к себе на колени.
— Вы очень любите Альберта? — спросила ее молодая девушка и покраснела.
— Больше всего дедушку, потом еще одного человека… (это была ее покойная мать), а потом — ‘его’…
— А папу? — спросила пожилая дама.
— Папу — потом., его гораздо меньше… — уверенно и твердо ответила она.
— Ты маленькая дурочка, — сказал Альберт и поцеловал девочку.
Она нежно прижалась к нему. Потом спрыгнула с его колен и, сказав: ‘прощайте!’ убежала.
— Франци! постой! — крикнул он ей вслед.
— Что? — отозвалась девочка в розовой рубашке.
— Ничего! — ответил он.
— Ваша маленькая приятельница, кажется, очень любит вас, — сказала молодая девушка.
— Вы портите даже одиннадцатилетних детей! — раздраженно заметила мать.
— Я даю ей то, что ни живой отец, ни умершая мать не могут ей дать — любовь.
— Я бы запретила всем женщинам, начиная с девятилетнего возраста, подходить к вам… — сказала мать, но она при этом подразумевала: — всем, кроме двух… — ее дочери и ее самой.
‘Почему? — думал он, — я знаю одну молодую женщину 23-х лет, у нее белые, дивные руки, и наши взгляды встречаются на башенном флаге… Что я ей делаю дурного? Какой вред ей приношу?..’ Молодая девушка неподвижно смотрела перед собой на дорожку, усыпанную песком.
— Ты сердишься, что я тебя заставил ждать? — шепнул ей Альберт.
Она молча смотрела на дорожку, усыпанную песком.
Она думала: ‘Сержусь?., я сержусь?.. Где оно — это счастливое время, когда человек так богат, что может еще сердиться… Королева может сердиться, чтоб испытать потом радость примирения, а не нищие…’ Но она думала это гораздо проще, трогательнее… Собственно говоря, она совсем не думала, а только ощущала это. И смотрела на дорожку, усыпанную песком, на маленькую круглую лужайку с темными гирляндами и яркими одуванчиками, на позолоченные зубцы садовой решетки… Белый цвет миндальных деревьев, белые акации, желтые одуванчики наполняли благоуханием теплый душный июньский воздух…
— Жизнь богата и прекрасна, — сказал он. Но это была его собственная ‘внутренняя жизнь’. Ибо жизнь вокруг была убога и буднична. Но, может быть, благоухающий цвет миндаля и белых акаций тоже — наша ‘внутренняя жизнь’, ‘наш внутренний мир?’ И белая, нежная рука, и улыбка ребенка, и измученная женская душа? Да, тоже.

Вечерняя прогулка

— Послушай, мой друг, возьми меня с собой сегодня вечером, когда пойдешь гулять. Или тебе быть может, приятней быть одному?
— Да — я люблю быть один…
Молчание.
— Видишь, а я могу наслаждаться природой, только когда ты со мной…
— Да?
— А ты — нет, ты — нет…
— Я — нет.
Молчание.
— Прости меня, мой друг, прости, дорогой… И иди, иди… Мы ужинаем ровно в 9. Впрочем, ты не спеши — мы можем подождать. Гуляй, сколько хочешь.
Он ушел.
Он вернулся ровно в 9.
Ясность, спокойствие, силу влила в него безмолвная природа, все чуждое ему отошло, все силы души слились в нем воедино и делали его неуязвимым.
— Ты бледная… — сказал он.
— Ты ничего не ешь…
— Ты нездорова? — сказал он тревожно.
Молчание.
— Тебе было хорошо? — спросила она кротко.
— Хорошо, — сурово ответил он.
Она поцеловала его руку и тихо сказала: ‘Прости меня’ и попробовала есть.
Ясность, спокойствие, сила уплывали из души и исчезали бесследно.
И он сказал: — В следующий раз пойдем гулять вместе. Будет лучше…
— Лучше? правда, лучше?
Лицо кроткой притеснительницы прояснилось.

В кафе

Ей нельзя было взять пуделя с собой в театр. И пудель остался со мной в кафе, где мы ждали нашу госпожу.
Он сел так, чтоб иметь перед глазами входную дверь, и я нашел, что это разумно, хотя и несколько преждевременно, потому что еще не было половины восьмого, а мы должны были ждать до половины двенадцатого.
Так мы сидели и ждали.
Шум проезжающего экипажа каждый раз будил в нем надежду, и я говорил ему каждый раз: — Это не она, она еще не может вернуться. Сообрази — ведь это невозможно!
Иногда я говорил ему: — Наша добрая, прекрасная госпожа…
Он изнывал от тоски и жалобно смотрел на меня:
— Придет она или не придет?
— Придет, придет… — отвечал я.
Раз он покинул свой сторожевой пост, подошел ко мне и положил лапы мне на колени. Я поцеловал его. Он как будто говорил: — Не скрывай от меня правды — я все могу перенести!
В десять часов он начал жалобно выть.
Я ему сказал: — Ты думаешь, мой друг, что мне легче? Надо уметь владеть собой!
Но он не слушал моих увещаний и продолжал жалобно выть.
‘Придет она или не придет?’
‘Придет, она придет’…
Он вытянулся на полу, а я сидел согнувшись на стуле. Он не выл больше, он не спускал глаз с двери, а я неподвижно смотрел в одну точку. Пробило половина двенадцатого. И она пришла. Ясная и спокойная, она вошла своей легкой, скользящей походкой и кивнула нам, ласково улыбаясь.
Пудель радостно завизжал и прыгнул ей навстречу.
А я снял с нее шелковую тальму и повесил ее на вешалку.
Потом мы сели.
— Вам было скучно? — спросила она таким тоном, как спрашивают: как вы поживаете?
Потом она сказала: — Чудно играли сегодня…
А у меня в душе какой-то голос шептал: тоска, тоска, любовь, которая льется, льется из сердца человека и животного, куда же она уходит? Где она теряется? Скопляется ли она в пространстве, как водяные капли в облаках? Как воздух насыщен водяными парами, так мир напоен любовью и тоской и сгибается под тяжестью чувств, которые тянутся, ищут и не находят души, которая могла бы их принять… Во что обращается это важное, драгоценное порождение жизни?
Любовь, тоска, тоска, которая льется, льется из сердца человека и животного, — куда ж она уходит? Где она теряется?

На каруселях

— Много хорошеньких девушек знаю я здесь в маленьком глухом городке — Розу, Марию, Грету, Беттину, Терезу…
‘Милые создания, думаю я, как бы я хотел вам счастья в жизни — безмятежного, спокойного счастья!’
Такие ласковые чувства у меня к Розе, Марии, Грете, Беттине, Терезе…
Есть еще Анна. Ей 15 лет, она бедная, худенькая, бледная.
Вот уже пять дней, как я плачу за нее на ‘американских каруселях’ на большом гулянье на лугу.
Она никогда не просит, она молча принимает. Иногда она с высоты благодарит меня взглядом…
Ее старшие подруги Роза, Мария, Грета, Беттина, Тереза тоже катаются на каруселях.
— Бедовая наша Анна… — говорят они.
— Я бы хотела кататься на целые 10 гульденов! — вся трепеща от удовольствия, сказала Анна раз подругам. — Они сейчас же передали мне ее слова.
— Ну, что же? — сказал я.
— Ах, вы и так уже истратили страшно много — 2 гульдена 40 крейцеров!
— Как вы это знаете?
— Я записываю… — двадцать четыре раза по десяти крейцеров.
— Зачем же это помнить?
— Так, — и она покраснела.
Сегодня я сказал ей: — Анна, давайте кататься вместе.
— О, вы не выдержите! — ответила она мне, как новичку.
Правда, это было как на море. Гигантский оркестрион звучал и ревел, как буря. Анна сидела против меня. Мы были одни в пространстве. Оркестрион ревел Мы поднимались, опускались. Качель была волной, повисшей в воздушном океане. Спускаясь, я смотрел в ее глаза. Потом я видел ее колени, подол ее белой юбки…
Я сказал: — Анна — слишком высоко?
— Нет…
Я тянул за веревку, всей тяжестью налегал на нее, мы поднимались вверх, выше, выше — вниз — вверх…
— Ах, — прошептала она, склоняясь вниз.
— Вам страшно?
— Нет.
— Анна…
Мы были как в море, в буре. Оркестрион ревел своими двадцатью и одной трубами. Вверх — вниз…
Спускаясь на землю, я сказал ей: — Аня, Анита…
— Благодарю, — ответила она мне взглядом.
— Принцесса Анна! — приветствовали ее Роза, Мария, Грета, Беттина, Тереза:
— Боже, какая ты бледная!

………………………

Много хорошеньких девушек знаю я здесь в глухом городке — Розу, Марию, Грету, Беттину, Терезу.
‘Милые создания, думаю я, — если бы судьба вам подарила счастье, безбурное, мирное счастье!’
Так нежно думаю я о Розе, Марии, Грете, Беттине, Терезе…

Первобытная

Ночью в кафе. Четыре часа утра.
За одним столом сидят семь ночных гуляк и, как туристы из Риги, ждут рассвета — золотой, розовой зари.
Но воздух здесь далеко не горный.
‘Гуляка’ — это человеческая машина, выбитая из колеи. Она начинает останавливаться на ходу, бросается направо, налево, понапрасну расходует силу, опрокидывается и лежит неподвижно, как пьяница в уличной грязи.
Эти люди сидят, пропивают гроши, говорят, говорят, похваляются и все больше пьянеют. Бьются об заклад, горячатся и ссорятся.
За другим столом сидят извозчики. Они грубы, неповоротливы и молчаливы. Очень редко, почти никогда, не разгораются их страсти. Все как бы сковано в них. Они все вымещают на лошадях. ‘Ну, ты, дьявол!..’ Удар ногой в живот. Но дьявол сидит здесь в ресторане, или в другом месте. Бедное животное только представитель его. Все страсти срываются на лошадях.
Молодая девушка с прекрасным бледным лицом поникла над столом, за которым сидит бледный молодой человек.
— Что с вами? — спросил молодой человек и прикоснулся к ее красивой белой руке.
— Я боюсь, — сказала девушка.
— Что нужно от вас этому субъекту?
— Ничего!.. Я боюсь, что он меня побьет, когда я выйду на улицу. Я не хочу домой, я боюсь. Мне совсем не надо, чтоб меня любили. Мне нужны только деньги, хорошие платья. А он меня будет бить.
— Пойдемте со мной, — сказал молодой человек и поднялся с места.
У него пробудилось глубокое сочувствие к ней за то, что уста ее вещали искренние, правдивые слова души, хотя и грубой, как сама природа.
‘Мне не нужно, чтоб меня любили… Мне нужны только деньги, хорошие платья…’ Это восхищало его.
Он любил тех, чья речь полностью выражает сущность их природы. Он любил, чтоб звучала сама природа человека, а не отдельный инструмент, как флейта или кларнет, из которых можно по желанию извлечь любой звук. А потом бросить.
Поэтому нельзя узнать, каков человек. Он бросает инструмент — и все обрывается. Он — музыкант, а не человек. Человек не может перестать звучать.
Он всегда должен петь свою человеческую душу, хотя бы тихо, чуть слышно… И если она грубая — петь грубо…
А эти культурные люди играют то, что им вздумается…
Пусть прежде всего будет правда. А из нее может потом произрасти и красота! Да, может.
Так думал он. Он довольствовался одной правдой.
— Вот я какая! — говорила она, и это восхищало его.
Он думал: — Это земля в меловом периоде. Что будет дальше?
Вот почему взял он ее под свою охрану, стал ее рыцарем.
Она повисла на его руке, прижалась к нему из страха перед своим Петруччио.
— Мне не надо, чтоб меня любили, — шептала она.
Было пять часов утра. Кому знакомо уличное утро? Эта ранняя утренняя жизнь жалких людей, променявших мягкое тепло постели на холодный воздух за 30 крейцеров, за 40, за 60… Из булочных несется чудесный, теплый запах. Что еще? На душе нерадостно. Как непохоже все это не то состояние, которое испытывают люди, когда солнце струит и рассыпает на улицах теплый свет, трепеща лучами…
Он привел молодую девушку к себе домой. У него была маленькая комната, но она носила печать его личности. Во-первых, она всегда была пропитана запахом айвы, 57 которая лежала в углу, в деревянном ящике. Во-вторых, чистотой своей она напоминала фламандскую живопись, а на окнах висели красивые занавески, прозрачные, вязаные, как старинные брюссельские кружева. Над кроватью висела великолепная гравюра ‘Тайная вечеря’ Гебгарда.
На месте лица Иуды, на фоне полуоткрытой двери была наклеена толстая золотая медаль с художественно вырезанной на ней головой Спинозы.
Этот смывает позор того. Он покрывает его своим чистым золотом, искупает его.
Таков был смысл этого.
Молодой человек положил несколько щепок душистого смолистого дерева в широкую светло-зеленую печь. Потом зажег их и положил сверху ряд чистых сухих дров.
Скоро пламя разгорелось. В комнате стало тепло и уютно.
Молодая девушка сидела обнаженная в углу у печки.
Молодой человек сидел за своим столом, против нее, и писал в тетради.
De pudora. Стыдливость! Быть может, это лишь сознание той пропасти, которая лежит между тем, чем мы должны и можем быть физически, и тем, что мы есть. Мы тоскуем о нашем собственном ‘я’, которое изуродовано жизненными тисками. Эта тоска называется стыдливостью. Не смотрите на меня, люди, каков я есть! Мы стыдимся всего того, что разрушает наше я, что препятствует его расцвету. Это грусть о том, что мы еще не ‘последние’, не ‘богоподобные…’ Но что скрывать тебе, если ты стала собственным идеалом, если ты сияешь, как воплощенная идея?! Ты опять в раю, и опять обнажаешь себя, как прежде… Красота убивает стыд! Быть может, это чувство заложено в нас для того, чтоб мы своим совершенством преодолевали его. Если ты таков, каким должен быть — сбрось с себя все покровы, победоносный!
— Что вы там пишете? — спросила девушка.
Он прочел ей и объяснил свои слова.
— Это — вы, — сказал он, — я только списал это с вас.
— Это правда, я люблю свое тело, — сказала она. — Я чту его, как святыню, и очень о нем забочусь. Для него нужно, например, чтоб я долго спала и чтоб никто меня не будил, ему нужна простая легкая пища и еще многое другое. Когда я просыпаюсь — печь у меня уже топится, и в комнате тепло. Посреди комнаты стоить большая ванна с холодной ключевой водой. Весело вскакиваю я с постели прямо в воду и лежу в ней пять минут. И потом — назад в постель… Ах, целый жизненный поток струится во мне!.. Потом я встаю. Мне бывает очень весело… Потом я ем куриный бульон с тремя яичными желтками, потом морскую рыбку и рокфор. Я пью только чистую воду, не курю, раз один господин сказал мне, что я тип эгоистки. Но кому я этим доставляю удовольствие — себе, или тем, кто думает: если ты таков, каким должен быть — сбрось с себя покровы, победоносный!?
Он поцеловал ее в губы.
— Вы — умная, — сказал он. Но это был его собственный ум.
— У вас дыхание как запах сладкого жареного, еще теплого миндаля.
‘Это дыхание есть продукт всего организма, — думал он. — За это дыхание люблю я ее. Вот как чисто может быть все в человеке!’
Высшая радость перед лицом совершенства охватила его. Это был как бы ликующий возглас путника, достигнувшего горной вершины, залитой солнцем… выше нельзя! Спокойствие, отдых, счастье! Свершившаяся воля Бога… нет ничего священнее этого! А эта воля простирается и на темного носителя души… Да будет он прекрасен! Мы чтим прекрасный образ, хотим обессмертить его. А все несовершенное позорит нас, — будь оно проклято!
Это идеальное тело, это чистое дыхание растворяли низменные инстинкты и чувственность в широком сознании освобожденной жизни.
И так легли они спать, как брат и сестра.
Когда она проснулась, он сидел перед ней. Было три часа дня. Она раскраснелась от сна.
В печке потрескивали душистые сосновые дрова. Посреди комнаты стояла сверкающая ванна с холодной ключевой водой. На столе, покрытом белой скатертью, на блюде лежала рыба, а в большой стеклянной чашке отливал 69 золотом бульон, как искрящееся вино.
На серебряной тарелочке лежал зеленовато-белый кусочек рокфора.
— О, какой вы добрый! — сказала она удивленно. Она купалась пять минут. Потом ее цветущее идеальное тело нежилось в постели. Потом она нагая села за стол и стала есть. Он служил ей, как придворный служит королю. В первый раз это дитя природы чувствовало в мужчине человека… Для него было свято то, что было свято ей — ее прекрасное тело.
Она как бы сознавала свое право на его заботы. Чувствовалось веяние Греции…
Между их восприятием мира было много общего. Они не притворялись друг перед другом, — свободные, понимающие… За это она любила его.
Со своим сложным толкованием ее первобытности он становился почти ее учителем Он находил философское основание, психологическое объяснение тому, что в ней было ‘бессознательно прекрасно’. Он ‘познавал’ первобытность. Его учение гласило: ‘Все остальное не важно, если ты одарена божественной красотой!’ Мы не можем создавать людей по своему идеалу, а только развивать то, что заложено в них. Их идеал заложен в них самих, а не в нас. Было бы правильно сказать: ‘учить — значить прислушиваться к органическому росту’. А люди стремятся согнуть, придать свою форму, изломать, уничтожить… Но кого они уничтожают при этом? Самих себя! А потом начинают вздыхать о своих погибших идеалах…
Уходя, девушка сказала: — подарите мне эту золотую медаль, которая на картине…
Это была жадность к деньгам и любопытство одновременно.
Он вынул картину из рамы и достал оттуда медаль. Тогда она увидела голову Иуды.
— Тоже предатель… — сказала она.
— Как тоже? Это все тот же! Он заключен в нас, и ‘другой’ тоже. Но вы это не поймете. Он всегда в нас живет и изменяет, продает, убивает в нас идеального человека…
Она взяла медаль с головой Спинозы.
— Прощайте, — сказала она и поцеловала его. Опять ощутил он это дыхание, напоминающее запах горячего сладкого миндаля.
— Прощайте, — ответил он.
И повесил картину на старое место на стене, над своей кроватью.
Опять в своей безотчетной грусти сидели перед ним благородные ученики со своим благороднейшим, безнадежно усталым, затравленным учителем — этим цветом всего человечества. А бледный Иуда стоял на фоне полуоткрытой двери, в которую вливался слабый утренний свет…
Но не утро приближалось теперь к нему… снова наступала ночь.

Эллин

Греция! Тяжелая, удушливая чувственность, растворенная в эстетическом наслаждении! Материя, побежденная тем, что она порождает — красотою! Материя, освобожденная движением! Завороженная грацией!
Он сидел в парке. Вокруг него — по дорожкам, в аллеях — тяжеловесные создания… люди!
К нему подлетает белое батистовое платье… Длинные, распущенные, шелковистые пепельные волосы. Стройные, нежные ножки в черных чулках… Ей 13 лет. Из-под платья, выше колен, виднеются белые панталончики. Эластичными, упругими движениями летит она с обручем по дорожке. Олимпийские игры!..
Очарованный, он смотрит ей вслед. Она возвращается и снова пролетает мимо.
‘Красота!..’ вздыхает он. ‘Ты — человек’, — говорит в нем чувство, ‘в тебе — движение’.
Она возвращается медленно, зигзагами. Обруч пляшет… подпрыгивает…
— Тебя увидеть нагой, совсем нагой, — на душистом, бархатном лугу вечерней зарею, подбрасывающей обруч и летающей… летящей! Ты останавливаешься, ты стоишь и рукою откидываешь назад золотистые волосы. А мы упиваемся твоим стройным белым телом, созерцая, мы впитываем его в себя, — душа художника любит глазами, — культ красоты влечет нас к тебе…
— Дитя мое, — говорить он, — какой благородный инструмент — обруч…
— Почему?! — спрашивает девушка-дитя, это просто — гнутое дерево… Оно катится очень легко.
Он смотрит на нее, как смотрят на стройную ель в высокоствольном лесу, на величавое парение ястреба в вечернем небе над лесом, на лебедя, плывущего по озеру, на лицо художника, когда мысль отражается на нем. Охваченный культом красоты, он созерцает ее, как созерцают все свободное, благородное, как созерцают самую природу!
Обежав большой луг, она возвращается к нему. Она устала. Она стоит перед ним, легко опираясь на обруч, и, прекрасная… смотрит на него. Диана!..
— Вы простудитесь, — говорить он. — Вы разгорячились, вы слишком много бегали, вы побледнели.
— Я всегда бледная, — говорит она.
— Несмотря на то, что вам, кажется, присуще движение.
— Я люблю бегать, — говорит она.
Она садится на скамейку рядом с ним.
— Ты — грядущее, — мелькает в его душе, и он утопает в экстазе красоты…
Глазами он пьет красоту и пьянеет от нее.
Сквозь платье чувствуется аромат ее горячего детского тела, аромат ее волос…
Ее теплое дыхание долетает до него… Душистый аромат желто-зеленого цветка липы распространяется вокруг. Два дыхания природы сливаются!
Она сидит, не шевелясь…
Он привлек ее к себе и поцеловал в лоб.
Она не двинулась.
Потом встала.
— Прощайте, — сказала она, — вы завтра придете опять?!
И Эллада скрылась в сером тумане, окутавшем луга…
Он смотрит ей вслед: — Тебя, тебя увидать нагой, совсем нагой, — на душистом лугу, вечерней зарею, подбрасывающей обруч и летающей, — летящей. — И когда ты устанешь, когда вечерние сумерки спустятся на землю, — сесть рядом с тобой на опушке леса и вдыхать аромат сырой лесной земли, и лугов, и твоего тела, — и впитывать в себя красоту мироздания, — и, под наитием этой красоты, проникающем тысячью лучей в очи, тысячью атомов в мозг, — расти, наполняться, переполняться, в щедром изобилии испытывать слитность всех скрытых сил, — и это богатство претворять в любовь, в мысли, — чтоб эта пробудившаяся сила порождала все новые силы… неисчерпаемые… вот это значить ‘жить!’ Да, — жить!! А мы… мы не живем!!

Пастель

Был маленький, крошечный садик. Вокруг густо разросся крыжовник, покрытый красными блестящими гроздьями. Везде — темная зелень и красные грозди. Вдоль узеньких, усыпанных песком дорожек тянется бледная зелень гвоздики с большими, ярко-красными цветами.
Они льют и льют волны аромата… Был вечер.
На скамейке сидела девушка в красном шелковом платье.
Она мечтала: — Я люблю его…
Рядом был другой маленький садик.
Он весь густо порос крыжовником, покрытым тяжелыми блестящими гроздьями изжелта-белых ягод. — Темная зелень и светлые грозди. Вдоль дорожек густо разрослись ряды крупных белых гвоздик. Аромат лился и лился…
На скамейке сидела девушка в легком белом платье.
Она грезила: — Люблю ли я его?
Взошла луна.
Она залила своим серебристо-зеленым светом красный сад и белый сад.
В окнах маленькой дачи в красном садике мелькнул желтоватый свет огня.
Девушке в красном платье стало холодно.
Она встала и пошла в дом.
Окна маленькой дачи в белом садике оставались темными.
Девушке в белом платье стало холодно, но она осталась в саду и продолжала мечтать.
Наступила ночь.
Оба садика были залиты лунным светом.
Красные и белые гвоздики и темные кусты крыжовника были влажны от росы и блестели.
На даче в красном садике спала девушка.
Лунный луч скользнул по ее теплому телу и по красному шелку лежащему на стуле.
Она грезила: — Люблю ли я его?..
На даче в белом садике спала девушка.
Лунный луч покоился на ее белой груди и на белых кружевах, брошенных на стуле.
Она грезила: — Я люблю его…
Утро озарило серовато-розовым светом оба садика.
Все блестело, влажное от росы.
Девушки закрылись одеялом и спали крепко, без снов.

Флирт

— Я в первый раз сижу рядом с поэтом, — подумала она, и внутренний трепет охватил ее.
— Какие у вас чудные руки, барышня, — сказал он.
‘Настоящий поэт!’ — подумала она.
Потом он сказал: — Вы бледны, как будто устали. Никогда, никогда не позволяйте по утрам будить себя, — никогда. Кто будит вас?
— Мама.
— Сон, — это величайшее и, быть может, единственное благо, которое дарует нам природа — жестокая, всегда неумолимая!
‘Как он выражается! — говорило в ней чувство. Настоящий поэт!’
А он сказал: — Иисус Христос проповедовал всеобщую любовь, господин фон Эгиди, Либкнехт и Толстой были носителями других идей, я же исключительно хотел бы быть проповедником святости сна Экзальтированным провозвестником святого права человеческого организма на глубокий, сам собою кончающийся сон. Горе тебе, преступник, убийца, разрушитель, пробуждающий от сна человека, когда природа приступает к исцелению, к освобождению его, ты этим нарушаешь, искажаешь святые замыслы ее! Мать, нарушающая сон своей дочери, недостойна называться матерью! Одно да будет свято человеку: таинственный труд природы, возмещающей силы истощенного организма, отнятые неумолимой дневной борьбою! Аминь!
Его молодая собеседница подумала: — Пророк, фанатик… как жаль!
А он продолжал: — Женщина!? Есть ли кто-нибудь, заслуживающий этого славного имени?!? Если бы я спросил девушку, какой сорт рису считается лучшим, — она смолчала бы, не сумела бы сказать. Раз одна барыня сказала мне: — Что за вопрос?! У нас, милостивый государь, всегда лучший сорт рису, не правда ли, Карл?
Но она понятия не имела о том, чем отличается ‘лучший рис’ от обыкновенного!
Барышня подумала: ‘Повар… как жаль!’
Потом сказала вслух: — Ну, а чем же он отличается?!?
Он: — Каждое зерно риса должно быть совершенно прозрачно, как чистый алебастр, на нем не должно быть ни единого пятнышка — тусклого или мутного. Сваренный, он должен быть очень мягок, но формы своей не должен терять, сохраняя вид сырого и жесткого. Тверд и нежен! Как благородная душа человека!
Ей стало очень грустно: — Неужели же ‘женщина’ должна знать толк только в одном рисе?!
— Нет, — ответил он, — но рис, — благороднейшая, нежнейшая, легче всего переваримая пища, — источник тепла для остывающей жизни, — представляет собой как бы священную совокупность всех способов возмещения потерянных сил! Доставить человеку возможность развернуть всю силу, все величие, весь скрытый огонь, все высшие стремления его, — вот что значит быть ‘женщиной!’ Поистине ‘женщиной!’ Надо захотеть, надо быть способной на это!
Молодая девушка думала: — Этого я совсем не понимаю. Он глуп… как жаль!
Потом они говорили о стеклянной машинке для выжимания лимона, — он назвал ее ‘яйцом Колумба’. Говорил, впрочем, он, а она внутренне зевала, проникновенно и сочувственно.
— Подумать страшно, что было в прежнее время! Выжимаешь до судороги в пальцах, и все-таки большая часть сока остается в лимоне, а ненужные зерна оказываются в стакане. Теперь же, пользуясь стеклянной машинкой для выжимания лимона, — 50 хеллеров стоит штука, — сок ручейком течет в нижний желобок, между тем как ненужные зерна остаются в верхнем желобке. А внутренность корки суха как пустыня Гоби. Вот когда ростовщик или кокотка с полным правом могут сказать: — Он выжат как лимон!
Подруги страшно завидовали молодой девушке, с которой поэт так долго и так горячо беседовал наедине.
Одна из них сказала: — О чем они разговаривают? Я не могу себе представить.
Другая: — Вероятно, о Метерлинке, — а может быть, об Ибсене.
Третья сказала, — О любви.
Четвертая: — Понятно, об измене.
Самая младшая же из них подумала:
— Раз говоришь с поэтом… не все ли равно, о чем с ним говоришь…

La femme est un tat de notre me [*]

[*] — Женщина — это состояние нашей души — фр.

Затишье

Как она живет? Как живет Кристина?
Расскажите мне о ее жизни!
Она просыпается, откидывает назад свои темно-русые волосы, подходит к умывальнику, от которого разносится тонкий запах мыла и зубной пасты Boutemard. Она окунает свое нежное личико в теплую воду, моет его мылом, обливается водой, вытирается. И так далее.
Потом утренний чай. Чуть-чуть утомленная сидит она за столом Отдыхает от отдыха. Всегда та же чашка, та же вышитая салфеточка, тот же аромат чая.
Вся эта утренняя жизнь — удобный, приспособленный, исправно работающий механизм.
Потом она тихо прохаживается по комнатам, берет чистый носовой платок, внимательно осматривает его, осторожно надевает маленькие золотые часики, открывает и закрывает разные ящички: ‘Красивые у меня есть вещи’, — думает она. Она разбирает и приводит в порядок разные мелочи, сама выносит на воздух свои любимые цветы и нежно, любовно, как за маленькими детьми, ухаживает за ними, срезает завядший листок… нет, он даже еще не завял, а только поблек немного — он уж не может впитывать воду и все-таки отнимает кое-что у других. Потом она обрызгивает водой все листочки и любуется ими. ‘Хорошо!’ — думает она.
Так проходит утро.
Двери открываются и закрываются — кажется, что дом никогда не будет убран.
Но вот, наконец, все чисто, светло, все блестит, и не верится, что тут была долгая темная ночь.
Цветы опять стоят на своем месте у зеркальных окон, свежие и яркие, как будто только что орошенные веселым летним дождем.
Все дышит свежестью, здоровьем. Каждый день та же печать лежит на всем.
Тот же здоровый, ясный порядок.
Который час?
Как проходит время до обеда?
Оно проходит…
Потом садятся за стол, каждый на свое место, раскладывают на коленях салфетки.
Отец ласково смотрит на свою дочь. — Отдых для глаз среди беспокойной жизни.
И так каждый день…
Она для него как свежие цветы у окна и солнечный свет в чисто прибранных комнатах.
Что, если б этого не было, если б она была другая… Кристина?
Но это есть, это так же верно, как вечер, который наступает после дня.
Говорят. Молчат. Что нового? Кто-то заходил, у кого-то были в гостях.
Всегда тот же запах в столовой после еды.
Отец пьет кофе и поглядывает на свою дочь — по-видимому, он очень любит ее.
Но как он смотрит на нее?
Что говорит его взгляд?
— Только бы ты была здорова и все бы шло так же мирно.
Он не будит, не разгадывает. Он не останавливается, он идет мимо, топчет, как сама тупая, тяжелая жизнь.
Встают из-за стола.
Время идет — проходит.
У окна среди темной зелени белеют цветы.
За окном гремят экипажи и смолкают вдали.
Она берет книгу. Книги поэтов, как звезды — также бесконечно далеко от нас. И все-таки они мерцают нам…
Мать подходит, сестра…
Брат шумно врывается в комнату и потом опять спешит прочь в далекую непонятную жизнь, которой живут мужчины, и, вместе с запахом папиросы, оставляет за собой что-то беззаботное, вольное.
Медленно прядется жизнь и тает — проходит… Ее не останавливают.
Заботы близких создают все, что нужно вокруг.
Вечер.
Зажгите лампы!
Говорят, молчат. Что нового?
— Тетя Мари заходила Она нашла что Криста хорошо выглядит. Она говорит, что летом следовало бы…
— Вчера в театре, кажется, был министр Голуховский. Видели вы его?
— Нет. Ах, как жаль! Интересно было бы. Скучная была публика Он министр чего?
— Иностранных дел. Как ты этого не знаешь? О чем ты думаешь? О романах?
— Что за страсть у Кристи к цветам! Ей бы быть женой садовника. К Рождеству — цветы, к именинам — тоже. И всегда белые. Пестрые ведь красивей?.. Впрочем, в комнатах…
— Что в комнатах?
— Ничего. И потом тетя говорит, что из всех ‘ides fixes’ души это еще самая невинная. Она иногда удивительно выражается.

………………………

— Покойной ночи, папа.
— Спи покойно, дитя мое.
И опять стоит она перед умывальником с ароматным мылом и пастой Boutemard. Потом — чистая кровать с теплым одеялом.
Она гасит свечу.
Завод дневного механизма кончен.

Первый визит

Он медленно прохаживался взад и вперед по маленькой гостиной, заставленной цветами, с диванами, покрытыми вышитыми шелковыми подушками.
Когда Криста вошла, он был совсем спокоен, почти небрежен.
Он был спокоен — у него в руках было маленькое, но верное счастье, — счастье на миг, но оно было неотъемлемо его.
‘Вот она, она, она…’, — приветствовала ее его душа.
Но надо было говорить о чем-нибудь, надо было вести разговор. Нельзя придти в гости с одним только гимном в душе. Он заранее придумал все, как будет — как драматург обдумал он всю сцену:
‘Я сижу на низком кресле. Она стоит облокотившись у окна, потом переходит на другое место. Я впитываю в себя каждое легкое движение ее. Уходя, я говорю ей: это были самые счастливые минуты моей жизни. Но она не понимает этого. ‘Было просто хорошо’, — думает она. Так я представляю себе эту первую встречу у нее в доме. Отчего не сбыться моей мечте?’
Она сбылась. Конечно, как это всегда бывает с поэтическими мечтами, — сбылась с маленькими вариациями, непредвиденными оттенками. На Кристе была брошка — барельеф из матово-серого серебра, изображавший девушку под синью лавра.
— Она наверно, от Оскара Раги из Парижа — сказал гость.
— Я ее очень люблю — сама не знаю почему. Какое это дерево?
— Это лавр. Тут сочетание дерева славы с нежной женской душой…
Это маленькое изысканное произведение искусства вдохновило его, заставило подняться на широких сильных крыльях в царство красоты.
Криста затрепетала нежными крылышками и летела за ним следом на почтительном расстоянии.
Она вся порозовела от полета ‘Что он со мной делает?’ — думала она.
Но вдруг он опустился и заглянул в ее милые глаза.
Ее крылышки поникли, и она опять была на земле.
‘Теперь вам надо идти’, — сказала она.
— Это были лучшие минуты моей жизни, — сказал он, как в своей мечте.
‘Было просто хорошо, — подумала она. — Как будто я побывала в ателье Оскара Роти в Париже. Правда ли, что моя брошка оттуда?’
Молодой человек тихо вышел из маленького будуара, полного цветов и вышитых подушек.
— Моя брошка — маленький chef d’oeuvre, — сказала Криста вечером за ужином.
— Она от Роти из Парижа, — заметил отец.
— Да? — девушка смутилась. Казалось, что он еще был здесь, что в затихшем доме еще звучал его вдохновенный голос: — От Роти из Парижа…

Он провожает ее домой

— Пойдемте тише…
— Сколько звезд! Как чудно пахнут мои ландыши… Как вы узнали, что я люблю только белые цветы? Вы сегодня все молчите… Понюхайте мои ландыши. Вы и тетя меня вечно охраняете, а от чего — я сама не знаю! Ну, скажите же что-нибудь!
— Мадонна.
— Ах…
Она думала: — Он из другого мира. А мы… — кто мы?
— Мне недолго придется быть с вами, Кристина… Еще раз, два…
— А потом?
— Потом жизнь захватит, унесет вас.
Молчание.
— Потому-то я так дорожу этими убегающими минутами, когда я с вами наедине. Это редкий дар суровой жизни… Бесконечная благодарность у меня к вам — вы даете так много мечтам мечтателя…
Никто ей не говорил таких слов.
Он из другого мира.
Она сказала: — Какая ясная ночь! Посмотрите, как блестит площадь перед церковью. А эта чудная белая церковь! Сколько звезд… Посмотрите.
— Votiv — Kirche как органическое целое, — она как будто сама собой чудотворно и свободно выросла и поднялась из души человечества, как ели и лиственницы поднимаются из земли. Если б не было Ферстеля и других архитекторов, она так же неизбежно родилась бы в мировой душе, как кристаллы в камне.
— А вы любите лиственницы? — спросила она: — Это мое любимое дерево. Такое высокое и вместе с тем нежное. У нее тонкие и длинные иглы, и все-таки они не колются, потому что совсем мягкие. Если б у меня был сад, там были бы одни только лиственницы и целый луг, покрытый ландышами. Вечером я бы гуляла по этому саду, долго, долго…
— Пока кто-нибудь не позовет: Кристина, надо домой! Стало сыро и холодно.
— Ах, нет. Тогда никто не будет так говорить. Я бы оставалась в саду до самой ночи, до тех пор, пока не исчезнут в темноте и деревья, и ландыши… Отчего вы сказали: пока кто-нибудь не позовет?
Они свернули в тихую улицу, где она жила.
Они шли молча.
— Вы все молчите?.. — сказала она. И потом прошептала: — Прощайте.
Он пожал ее милую руку.

La femme est un tat de notre me

Как она живет? Как живет Кристина, которую называют ‘Кристой?’
Какая ее жизнь? Расскажите мне!
Он певец ее немой жизни.
Только то, что в нем звучит, доносится к миру о ней.
Так природа бесследно живет каждый день, пока кто-нибудь не придет и не остановит ее на миг и не скажет: вот какая ты.
Весной яблоня покрывается розовым цветом, но к чему это, если нет поэта, который скажет:
‘Вот цветет маленькая яблоня!’
Но что ж из этого? Как же ей не цвести, когда пришла весна! И вот она стоит весенняя, свежая, розовеющая и цветет — цветет и осыпается…
Но что она без певца? И что ее певец без нее?
Она дает ему свой цвет. А поэт дарит этому немому цветению свое звучащее чувство. Так женщина отдает свое немое существо. А он одаряет его своим звучащим чувством Что ты такое, тихая бедная женщина? В его взгляде читаешь ты свою жизнь. Ты только то, что он поет о тебе. Если ж он не пел о тебе — тебя не было.

………………………

— Покойной ночи, папа.
— Спи, дитя мое.
И вот она стоит перед широким мраморным умывальником, от которого пахнет нежным мылом и пастой Boutemard.
Она заплетает в косу свои темно-русые волосы и скорее в свежую постель под теплое одеяло.
Она гасит свечу.
Завод дневного механизма кончен.

Тюльпаны

Сесилия сказала ему: — Слушайте! вы, право, отвратительное существо! Во-первых, — никакого внимания от вас не дождешься!.. Хоть бы взяли пример с этого чиновника. Во-вторых, — эти невозможные усы! — настоящий мужик! Да и вообще — вы, собственно говоря, что воображаете? Ведь я могу себе выбрать кого хочу! Только вы меня и видели!
Когда она увидела, как он огорчен, лицо ее приняло мягкое, кроткое выражение.
— Мы похожи на кошек, — мелькнуло у нее в душе, — это жаль, но что же делать?
Он сидел пригвожденный к месту пытки Ему хотелось раствориться в потоке слез. Не быть, не чувствовать больше.
Но нужно было жить, нужно было продолжать чувствовать.
Всю ночь он, разумеется, не спал. Утром он пошел в большой парк, который только что облачился в майский наряд. Гигантская грядка пылала как огненный костер, как снег, как бесстыдные румяна.
Тюльпаны! Они стояли на коротких твердых стеблях, тесня друг друга, прямые как палки, — целые полчища цветов — невероятно пунцовые, невероятно белые в утреннем солнечном сиянии, и пылали как факелы, превратившиеся в цветы. От них изливалось благоухание красок, окрашенной ванили, окрашенного жасмина, — они вызывали мигрень через зрение. Это был аромат, превращенный в краски!
Он сел перед грядкой, которая струила необычайное великолепие, экстракт пышности, и которой всякий мог сладострастно наслаждаться, хотя она и не принадлежала ему.
Вокруг грядки стояли старики в длинных черных сюртуках, молодые дамы в белых платьях, дети и военные, ученица театральной школы и студенты с маленькими тетрадками. Все они сливались душой с тюльпанами, упивались ими, впитывали их в себя, опьянялись ими, забывая свои заботы…
Какая-то бонна сказала: — Des tulipes, mes enfants! [Тюльпаны, дети мои! фр.] — И этим было все сказано.
Но ученица театральной школы приняла просветленное выражение. Ибо это относилось к ее призванию.
Он же сидел перед ними исчерпанный, неспособный наслаждаться, состарившийся, ощущал головную боль и думал,
— Протянуть руку — раз! Схватить за горло — два! Сдавить его — три!..
Потом он думал: — Ведь они затрудняют наше дыханье! А все-таки тюльпаны можно любить… Проклятье! Нет, не можно, а нужно… Тюльпаны нужно любить. Хотя бы за то, что они существуют… Красные, белые, пылающие — и в этом все! Они существуют не только потому, что я этого хочу и избрал именно их… Они просто — красные, белые, пылающие — для всех одинаково. А Сесилия существует только потому, что я хочу и избрал именно ее… Нет, не надо поэтических сравнений, пожалуйста, не надо… они слишком тонки, они не могут помочь… Но есть такие слова, которые звучат как разбитые обломки камней, как дребезжащие осколки стакана… Они облегчают, даже когда просто думаешь о них и так медленно произносишь: размозжить тебя, ррраз-мозжить… Я как морфинист, у которого отняли шприц! На все способен… То, что называется быть ‘вне себя’! Женщины, вы губите человеческую душу! Сообразуется ли государственный закон с психологией? Но я сообразуюсь… Я сам даю закон! Сам! Я сам себе государство… Кармен!.. Сесилия!
Так сидел он и смотрел на грядку тюльпанов — невероятно белых, невероятно красных, невероятно пылающих в утреннем сиянии. И о счастливых толстых голландцах думал он, которые могли отдавать свою любовь и дружбу, неясность и заботы луковицам тюльпанов!
Благие клапаны для накопившихся паров души: луковицы тюльпанов, мопсы, канарейки, политика, литература, почтовые марки, монеты, велосипеды, открытые письма с картинками, пчеловодство и покер.
Только не женщины — не это единственно настоящее, сущее — женщины! Это настоящее надо уничтожить! В этом одном нет самообмана! Это неподдельно, от этого не спасешься! Все другие ощущения служат нашему безумию — только женская любовь господствует над ним… Здесь замирает наша улыбка над самим собой и над тем, что для нас свято, и мы стоим сраженные суровой истиной нашей страсти! В этом одном нет самообмана! Это неподдельно, от этого не спасешься…
Все эти отрывочные, маленькие мысли облегчали его, они дробили эту сплошную враждебную массу: ‘женщина’, ‘Сесилия’, сверлили в ней философские бреши, и она рассыпалась.
Потом он пошел в цветочный магазин и послал ей букет тюльпанов, которые дарили красоту без всяких осложнений.
Вечером она сказала ему: — Тюльпаны! — Опять глупость придумали! Ну, какой смысл в тюльпанах?
— В тюльпанах тот смысл, — отвечал он, — что им можно свернуть головы и не попасть за это под суд.

Брат и сестра

Больная сестра лежала в постели. Ей было 19 лет, она была прекрасна. На ней была белая ночная рубашка с бледно-голубой вышивкой.
— Ты боишься поцеловать меня, боишься заразиться, — сказала она брату.
Он поцеловал ее и сел на постель.
На столике в стакане стояла бледно-розовая пышная роза.
Рядом лежал том Тургенева: ‘Вешние воды’. На внутренней стороне переплета написано было стихотворение: ‘Зеленый шум, весенний шум’…
— Альберт принес книгу и розу, — сказала сестра, — отдал и сейчас же ушел.
О стихотворении она ничего не сказала.
Да и что было говорить?!
Где был ‘весенний шум’?!
А Альберт ночей не спал и все думал о ней.
Он чувствовал ‘весенний шум’…
Он готов был и нужду, и невзгоды переносить ради нее.
Сестра обратилась к брату: — Петр, послушай, как странно! В сновидениях, в дневных сновидениях — мне часто грезится, что вот — кто-то, когда-то придет и будет со мною, таков Альберт. Он — воплотившаяся греза моя, и только… Лишь греза о том, чего нет, и не будет. Будто видишь изображение горного пейзажа. И затоскуешь о настоящем…
Он заботлив и предупредителен как мать, — а, между тем, он мужнина, — он чужой. И это странно, непонятно! И если бы к этому прибавить еще что-то, то это было бы настоящее счастье!..
Он сидит со мною и говорит: — Не устала ли ты вышивать?.. Какие канвовые иголки лучше? Сколько сортов шелку?! Тебе не следовало бы перед сном умываться холодной водой, — это разгоняет сон… Пьешь ли ты за завтраком чай? Не пей крепкого чаю, — благодаря Богу, тебе еще не нужно возбуждающих средств. Завтра я пришлю тебе каталог художественной галереи. Обрати особенное внимание на легенды о Богоматери Стахевича. Так разговаривает он со мной. Все его интересует. А как он нежен и ласков…
Раз, как-то за ужином, он говорит: — ‘Ты ведь любишь суп с рисом?! Отчего вы не заказываете супа с рисом, раз она его любит?! Жизнь не так уж весела, а такие маленькие радости’. Вот как он балует меня. Будто вокруг меня одной все вертится?! Но это не портит меня, наоборот, я чувствую, что делаюсь лучше от его ласки. Так хорошо, когда тебя балуют немножко. — Закрываешь глаза и говоришь: ‘еще!’ — как попугай, когда ему почесывают, головку. Он книги, цветы приносит мне и по целым часам сидит со мною. Я чувствую, он очень меня любит. Ну, а дальше что же?!
Он — только мечта моя, принявшая образ…
Он только тоску увеличивает о том, чего нет и не будет… А между тем! В первый раз в жизни я увидала глубину и нежность мужской души, я почувствовала сразу, что от меня зависит и счастье и горе другого, что этот другой поистине любит меня всем сердцем и привязан ко мне, как дитя к своей няне. И неужели я скажу ему: ‘уйди’! — и исцелю его?! Он уйдет, он послушается меня, — он уйдет. — А потом?! А потом я буду ждать, и ждать, и ждать…
Брат взял ее руку и поцеловал ее.
— Послушай, — сказала, сестра, — Рикетта тебя любит?!
А брат возразил: — Я для нее воплотившаяся мечта того, чего нет и не будет… Поэтому иногда она говорит мне: — ‘Уйди’, а иногда: ‘останься’!
И долго еще брат и сестра сидели вместе.
Он держал ее горячую ручку.
Чувствовался аромат бледно-розовой, пышной розы.
Они переживали моменты, так редко встречающиеся в жизни, — моменты полного взаимного понимания двух душ.

Из хроники происшествий

Он прочел, сидя в кафе, следующую заметку в газетной хронике от 21-го ноября:
Загадочное исчезновение. Молодая девушка, портрет которой прилагаем, 15-летняя Анна Г., дочь железнодорожного служащего, отправившись в минувшее воскресенье на урок музыки, не явилась туда и с тех пор исчезла бесследно. Приметы ее: рыжеватые волосы, карие глаза, худенькая, несложившаяся фигура Глубоко огорченные родители и пр. и пр.
В душе его начала пробуждаться горячая любовь к этой девочке. Она превратилась в его глазах в ‘загнанную газель’, он уже видел ее ‘потухающий взгляд’… Вообще, она соответствовала его идеалу. Во-первых, у нее были ‘золотистые волосы’ (он позволил себе превратить ‘рыжеватые’ в золотистые), карие глаза (их он оставил без изменения), тонкая, несложившаяся фигура. А во-вторых, — про нее неизвестно ничего больше, кроме того, что у нее золотистые волосы, карие глаза и что она исчезла, исчезла неизвестно куда!.
Благодаря этому его фантазия могла… Но ведь она, правда, была восхитительна по приложенному портрету. И такая молодая… и пропавшая…
Любовь его к ней все росла. Женщине, которая принадлежала ему в ‘реальной жизни’, он мог сказать:
‘Ну, уж ты…’ или ‘прошу тебя, не раздражай меня!’ или ‘ну, хорошо, хорошо! довольно! замолчи!..’
Но перед этой исчезнувшей он бы упал на колени, снял бы с нее мокрые башмаки и чулки, отнес бы бедную на свою кровать, закрыл бы потеплее с головой, растопил бы печь пожарче, напоил бы ее чаем и сидел бы, сидел, сторожил, оберегал ее. Или сказал бы ей, как молодой священник: ‘Анна!’ Или бы он… нет! этого бы он не сделал!
‘Легкого поведения девица — voil tot’ [Вот и всё. — фр.], — сказал кто-то в кафе.
Он чувствовал, что над ним станут смеяться, если он вступится за нее. Но его возмутили эти слова, и он бы охотно сказал:
‘Милостивый государь… А золотистые волосы!..’ Да, таковы аргументы у любви.
Он все думал о первом слове, с которым соблазнитель обратился к ней: ‘Послушайте, моя красавица!..’ Да, он наверно так начал… И целая жизнь была раздавлена, как муха под ударом хлопушки.
Он так представлял себе это: она идет, медленно переступая своими длинными стройными ножками, ее золотые волны заплетены в косу, она несет в своей детской душе весь механизм жизни.
Ровно в 12 часов урок музыки, ровно в час что-нибудь другое, ровно в 2, в 7, в 8… И вдруг кто-то производит во всем страшный переворот, сказав: ‘Послушайте, моя красавица…’ Весь порядок часов и дня нарушен, и душа превращается в живой организм Этим все сказано. Она пробуждается, начинает дышать, жить независимой жизнью.
Но разве этот пошлый соблазнитель понимал все это? Он просто подумал: ‘Она мне нравится — я ее возьму’.
— Я не могу, — сказала она, — у меня ровно в 12 урок музыки.
‘Ну, в час, ну… потом…’, — сказал искуситель, — ‘ну придите непременно!’
Попросту — новое деление времени, новый план жизненных занятий!
Ровно в 9 лежит она в своей постельке, и ей снится: ‘Кто-то сказал мне сегодня: моя красавица! и еще другие вещи…’
Кто-то? Мужчина сказал это, мужская сила, весь мир мужской… Мир мужчины преклонился перед миром женщины… ‘Минотавр’ мужчина проглотил девушку…
А ей снилось: ‘Ровно в 12…’ Ах, этот пошлый соблазнитель! Кто он был? Наверно, un rou… [ловелас — фр.]
Молодой человек, сидящий в кафе, любил ее всей душой, поэтому он и думал ‘un rou’. Это слово облегчало его не только потому, что оно было французское и звучало так красноречиво. Но он уже видел себя как бы спасающим ее из ‘бездны человеческого разврата’… Как строго и с какой грустью в то же время он бы сказал: ‘Анна!’ если б… но это одна мечта!..
Впрочем, отчего и не мечтать?
Да, одно это слово ‘Анна!’ должно было произвести второй страшный переворот, заново установить распределение времени, направить душу на новое, более чистое, раз уж она была — увы, слишком рано — грубо пробуждена из детского сна…
Нет, он был не настолько наивен, чтоб создавать себе фантастические картины, хотя бы и за порогом сознания, как теперь принято говорить. Но ‘над’ порогом — он любил ее мечтательной фантастической любовью, как когда-то в детстве любил маленькую, Camille из ‘Les petites filles modles’ bibliothque rose [Камилла из книги ‘Маленькие девочки-модели’ в розовой библиотеке — фр.]. Когда Camille, заливаясь слезами, сказала: ‘Oh, maman…’ и M-m de Ran [‘О, мамочка…’ и мадам Реан — фр.] повернулась, чтоб уйти, a Madelaine закричала: ‘C’est moi qui l’ai fait, maman! oui, moi…’ [Маделина… ‘Это я сделала, мамочка! да, я…’ — фр.] — он испытывал блаженство в своем маленьком сердце, хотя Madelaine совсем не была виновата, а только приносила себя в жертву. ‘Camille не будет наказана… Oh, Madelaine, пожертвуй собой!’, — думал он. Но кто была Camille? Выдумка M-me de Sgur, ne Rostopschine, bibliothque rose! [Мадам Сегур, урожденная Ростопчина, розовая библиотека фр.]
Так любил он теперь эту исчезнувшую девушку из газетной хроники, глубоко сострадая ее участи.
’15 лет, — думал он, — и это красивое сочетание цветов: золотое и карее, не говоря уже о белоснежном’.
О белоснежном он думал: — Тело, как свежевыпавший снег.
В нем все твердило: ‘Измятый цветок божий! растоптанный колокольчик!’
Он купил себе этот номер газеты, хотя в кафе лежало не менее семи экземпляров ее.
‘Какая она хрупкая и нежная, Господи! — думал он, — маленький крестик на шее, испуганные глаза…’, — все это он видел перед собой.
‘Желаете получить награду за доставку потерянного?’ — спросил его маркер, который отличался некоторой наглостью.
‘Но предмет должен быть неповрежденным’ — заметил другой.
Все засмеялись.
А он мечтал: ‘У пруда, у тенистого пруда стоит она, может быть, закрыв лицо руками… и слово ‘моя красавица’ как дикая утка носится перед ней в холодном тумане… Тяжелое, кроваво-красное солнце висит над ней. Или, быть может, уже совсем темно, и она зябнет… Я иду ночью туда, где большой город обрывается, растворяется в пустыне, вижу ребенка… ‘Анна!’ — говорю я. Совсем просто, обыкновенным голосом говорю я это. Как говорят, ‘передай мне хлеб’, или ‘зажги лампу’. Она встает, идет мне навстречу. Как она хороша! Я вспоминаю о Нем, о Всеблагом, ласково кладу ей руку на голову и говорю: ‘Анна…’ Тихо. Ветер веет над полем.
Она спрашивает: ‘Уж поздно?’
— Анна, — говорю я, — мы все обдумаем вместе, ты ведь хорошая, чистая девочка!
Она прижимается ко мне.
— Да, — говорю я убежденно, — ‘ты хорошая и чистая, ты чистая’.
В этом святое исповедание.
Я отпускаю ей грех. Христос и Магдалина!
Вера — основа бытия! Если я во что-нибудь верю — оно есть!
Как она прижимается ко мне… ‘Я верю, что ты хорошая и чистая, Анна!’
Ветер воет над полем, и я веду ее к утру, к заре’.

………………………

Читатель думает, конечно, что на другой день в газетах появилась заметка, которая охладила его, свела с облаков на землю, какой-нибудь новый писательский прием, сопоставление контрастов ради эффекта, вроде: ‘Случай с исчезнувшей окончился весьма обыденно. Несчастная девочка… и т. д.’ Или: ‘Вышеназванная девушка отдана в исправительное заведение…’ Или: ‘Так молода и так испорчена’..
Нет, жизнь неизобретательна, ей недоступны тонкости. Анна Г. пропала бесследно. Водоворот столицы поглотил ее.
И все же в продолжение своей недолгой жизни она была любима, как немногие! Ибо о какой женщине знаем мы так мало, что ничто не нарушает нашу крылатую фантазию, — знаем лишь то, что ей 15 лет, что у нее золотистые волосы, карие глаза и что она исчезла, исчезла бесследно…

Дружба поэта

Он познакомился с ней в зоологическом саду.
Вечер был насыщен сырым ароматом. Порой доносилось сильное благоухание, неизвестно откуда и от каких цветов, — внезапно донесется и так же внезапно улетучится. Иногда раздавались шаги по парку, — где-то, в отдалении, проходил запоздалый садовник, одинокий путник.
Поэт думал: ‘Как она болтает, — Боже, как болтает! — Боже, как болтает! Не нарушай же гармонию этого вечера, призывающего к молчанию!’
А она говорила о своем женихе, — говорила, говорила…
После одного из концертов, он подошел к ней, в изнеможении опустившейся на стул, и дотронулся до ее скрипки, — неизъяснимо любовно. А потом он прижал скрипку к своим губам, — хотя он был только купец…
‘Если бы он еще скрипку не прижал к губам!? Но этим он победил меня навеки! В ту минуту он был похож на поэта’.
Поэт проводил ее домой. Он понимал, что добрая, нежная, честная душа хотела высказаться, открыться ему, как духовнику.
‘Можно мне опять прийти в сад?!’ — сказала она.
‘Приходите’.
А тот, который прижал скрипку к своим губам, писал ей: ‘Я рад, что ты нашла поэта, — ‘аристократа души’, как ты выражаешься, — который понимает и наши отношения, и то, что все должно было быть именно так, как оно есть, и не могло быть иначе. Доверяйся ему, моя дорогая!’
Однажды она пришла в сад к поэту, села на скамейку около клетки с медведями и заплакала.
Он купил хлеба и стал кормить медведей, из которых один был слеп, за что публика страшно жалела его. Но он был самый откормленный, так как только на него и обращали внимание, — в ущерб другим, зрячим.
А потом поэт обернулся и увидал плачущую.
Но он опять обратился к медведям, отогнал откормленного слепого и стал кормить голодных зрячих.
Два дня девушка не приходила.
На третий день она явилась.
‘Как поживают наши медведи?!’ — спросила она.
А в один прекрасный день она сказала: ‘Мой жених бросил меня. Все кончено’.
И они стали кормить медведей.
‘Из-за чего?!’ — спросил поэт.
Из-за вас.
Поэт кормил медведей и ничего не понимал Да и девушка мало понимала и смотрела вниз, в медвежью клетку.
Однажды жених написал поэту:
‘Вы играете женским сердцем, — это опасная игра!’
Молодая девушка заболела и поместилась в лечебнице. Там поэт навестил ее.
Молодой врач, электризующий ее, казался безумно в нее влюбленным.
Она спросила поэта: ‘Как поживают наши медведи!?’
Поэт увидел, как она изменилась.
‘Мы опять помирились’, — сказала она ему, — ‘слава Богу. Он все понял’.
‘Вот как?!’ — сказал он и увидал, что она вся истомилась.
‘Вам нужно много спать и глотать сырые желтки’.
‘Извините’, — сказал молодой врач, — ‘это было бы неуместно. Это неудачный способ лечения. Ей нужна электризация’.
Поэт ушел.
‘Кланяйтесь нашим медведям!’ — сказала она.
Через месяц она написала поэту. ‘Он со мной окончательно порвал, — сегодня. Я взяла мою скрипку и в продолжение часа играла Бетховена и думала о тех, которых бросают и которые не умеют играть Бетховена’.
Поэт тотчас же пошел к ней. Собственно говоря, не пошел даже, а поехал.
Она сказала ему: ‘И зачем он тогда поцеловал мою скрипку?! Не сделай он этого, я легче перенесла бы все’…
‘Когда предполагаете вы начать артистическое турне по России?!’
‘Через несколько дней’.
‘Долго вы будете в отсутствии?!’…
‘Шесть месяцев’.
Тогда поэт сказал: ‘Возьмите с собой теплые вязаные перчатки для ваших артистических рук, и вообще побольше теплых вещей. И присылайте мне отовсюду открытки с видами!’
‘Вы разве собираете их?!’
‘Да, я собираю’, — мягко сказал поэт.

Ранняя весна

Бледно-голубое небо купалось в весенней дымке. Железные листы крыш отливали фиолетовым цветом Фриз с нагими греческими богами резко выделялся на золотом фоне и вырисовывался красивым треугольником на голубой стали неба Черные чугунные кони тоже, казалось, рвались к весеннему небу со своего постамента. Коричневато-серые сучки казались нацарапанными на голубом небе ученической неловкой рукой, а тополи важно вздымались кверху, как настоящие колокольни, только очень тонкие и сквозные.
Была ранняя весна. Невероятно изогнутые и переплетающиеся между собой ветви были покрыты маленькими светло-желтыми почками, а черные дрозды кружились около пучков старой соломы, проявляя юношескую дерзость. Они вели себя как будто им надо было спасаться от кошек, изображая бегство от ‘мнимой опасности’.
На голых грядках виднелись желтые анютины глазки, как бы случайно рассыпанные по ней, и кое-где синие гиацинты, которые погибнут, незамеченные садовником Пруды были очищены и прозрачны, как одинокие лесные ручьи, и из них поднимались старые пни, которые потом, в жаркие дни, скроются под камышом и водяными лилиями.
Городские, изнеженные, неловкие дети сходились друг с другом и пытались затеять игру, заглушая криками и прыжками смущение первого знакомства.
‘Mademoiselle, можно мне снять шляпу?’
‘Non, ma petite, le soleil pintannier…’
‘Oh, spring-sun is good for all, for soul and body'[*], — сказала нарядная англичанка, — гувернантка восхитительного маленького мальчика, носящего невероятное имя ‘SeОthЙre’.
[*] — ‘Нет, мой мальчик, солнце весеннее…’… ‘О, весеннее солнце хорошо для всего, для души и тела’ (франц., англ.).
‘Eh bien, donnez votre chapeau’.
‘Merci, vous etes boune comme Geanne d’Arc’.
‘C’est sa maman qui lui parle littrature’.
‘Mais elle est avance tout de mЙme, cette petite…’ ‘Trop. Elle est le gnie de la famille. Vous savez, chacune en a un’. [*]
[*] — ‘Да, хорошо, разрешите вашу шляпу’. — ‘Спасибо, вы хороши, как Жанна д’Арк’-. ‘Вы говорите, как ваша мама, очень литературно’… ‘Но она все-таки передовая, эта малышка’… ‘Слишком. Она самая умная в семье. Вы знаете, каждый сам по себе’ фр.
Господин в длинном, сером, застегнутом на все пуговицы пальто сидел и смотрел на очертания крыш на голубом небе, на нацарапанные сучки, на желтые почки на кустах, на гувернанток, которые кротко и преданно живут для чужой, ненужной им жизни и боятся, что их питомцы схватят весеннюю простуду, насморк, или переутомятся от воздуха. Ведь всю зиму сидят они в жарко натопленных комнатах, устланных коврами, а потом — прямо в природу, где свободно веют ветры.
‘La petite a touss cette nuit’.
‘Madame, c’est le printemps…’
‘Il faisait si beau, si chaud!'[*]
[*] — ‘Малышка кашляла сегодня ночью’… ‘Мадам, это весна…’…’Красиво, тепло’ — фр.
Господин в длинном застегнутом пальто видел в этих девушках увядших Юлий и смирившихся Леонор.
Он ощущал всю тяжесть жизни в этот миг. Вероятно, в такие дни Будда создал свое учение, блаженный Августин удалился от света, погрузился в самого себя, замуровал себя.
В такие дни бедные девушка бросаются в Дунай, а истинные поэты смеются над собственной поэзией.
В такие дни покрывало спадает со всего святого, оно рассыпается и обращается в прах.
‘О, Розамунда! — закричали маленькие девочки, — ты мешаешь нам играть!., разве ты не видишь!?’.
Господин поднял глаза и увидел Розамунду, которая мешала играть — неземного ангела в темных локонах.
Она стояла, смущенная, в своей коричневой бархатной кофточке, с огромными белыми перламутровыми пуговицами.
‘Розамунда! отойди же’…
Тихо отошла она в сторону от группы детей, играющих в мяч.
‘Милая, маленькая, хорошая’, — мелькало у него в душе.
‘Какая она бледная и хрупкая! — думал он. — Ранняя весна в своей нежной красе! О Бог, какой ты великий Шекспир! На одной весенней скамейке соединяешь ты усталую, отцветшую жизнь с едва распускающейся и сплетаешь их души между собой!’
Он думал, ‘Розамунда, отчего ты такая бледная и хрупкая? Душа твоя как будто светится сквозь телесную оболочку, как внутреннее солнце, от которого все кругом кажется бледным! — Может быть, ты спишь слишком мало? Или твоя подушечка не довольно мягка, или тебе неудобно на ней? Тебе бы надо спать при открытом окне, чтоб свежий воздух вливался в твои маленькие легкие при каждом вздохе.
Целые ночи хотел бы я слушать и считать их, с восьми часов вечера до восьми утра, нежно положив руку на твои мягкие кудри. А потом я бы тихонько отошел от твоей кроватки и сварил бы тебе овсяное какао, дал бы ему вскипеть три раза и вернулся бы с чашкой к твоей кроватке, и ждал бы твоего пробуждения, и сказал бы: ‘Добрый день, принцесса! Votre jeunesse est servie!!’ [Ваша молодость очаровательна! — фр.] Да, Розамунда, твое здоровье было бы для меня idee fixe, сладостной и мучительной. — Я с радостью отдал бы жизнь, чтоб вызвать краску у тебя на лице. На своих плечах нес бы я тебя через цветущие луга, на тенистых лесных полянках отдыхал бы с тобой и читал бы тебе вслух ‘Gribouillo’, ‘L’ne savant’, ‘Le Prince Chi-Chi’. Из моих глаз изливались бы целые потоки животворящей любви в твои милые голубые глазки, и в этом блаженном слиянии я пил бы мировую красоту’.
Так сидел он в своем длинном застегнутом зимнем пальто и мечтал о ранней весне и был похож на эти обнаженные кусты с невероятно изогнутыми и переплетающимися ветвями, которые чуют в себе радостное пробуждение и силы на новую жизнь.
Чистый, ласковый воздух смывал и уносил всю лживую ткань, которой окутывают себя взрослые люди.
Это была весна…
На маленькой кучке песку топчется Розамунда…
Два раза ветер срывает с нее шляпу.
Она поправляет волосы…
Зонтиком чертит она фигуры на песке.
Маленький мальчик толкнул ее.
Удивленно поднимает она на него глаза.
Она ловит мячик… нет, она уронила его… Она целует свою гувернантку.
Усталая, она садится отдыхать…
В саду становится прохладно.
Все идут домой.
‘Розамунда! Розамунда!’
Господин встал, медленно вышел из сада и углубился в темный город…
Он пришел домой.
Стол был накрыт к ужину.
На него повеяло буржуазным довольством и спокойствием.
Маленькая дочь его сестры выбежала к нему навстречу и бросилась ему на шею. Это была крепкая и розовая девочка, как ядреная вишня.
Она вся была цветущая, наливная — эта радость бабушки и надежда всей семьи.
Но он молча сел к столу, не обращая внимания на ядреную вишню.
‘Ну что ты, право, какой! — сказала бабушка, — пойди сюда, мышка, дядя — злой. Оставь его!’
Он сидел, отдыхая от весеннего дня и спустив немного огонь в лампе, в то время, как бабушка надевала девочке перчатки на изнанку, чтоб развеселить ее.
‘Бабушка, дядя злой!’ — сказала внучка.
Бабушка не отвечала.

Ночные бабочки

Отчего Цецилия улыбается, встречаясь со мной?!
Отчего и Берта улыбается?!
А ты, Камилла? Отчего же твое милое личико так неподвижно и печально при встрече со мной?!
Она… погибла…
Очеловечившись, мгновенно умирает Бог…
Обожествляясь, медленно возрождается человек!
Медленно… медленно.
Куда смотришь ты, Камилла, нежная, с золотисто-пепельными волосами?!..
Погружается ли взор твой, темный, усталый, в светлые дни детства твоего, когда в саду под яблонями ты сеяла цветы, когда цветы составляли твое счастье, были твоей любовью?!
Ты стояла в саду нежная, стройная, с тонкими белыми ручками и ножками, с ясным взором, — олицетворение чистоты, ты стояла среди цветов твоих, полная немого детского счастья…
И, глядя на тебя, стоявшую среди роз и гвоздики, полную немого детского счастья, ангел на небе горько заплакал.
А Бог, милосердый отец, спросил:
‘Ангел, отчего ты плачешь?!’
И ангел указал вниз.
И увидал Бог большой, большой сад с плодовыми деревьями. Под каждым деревом рос цветок.
А маленькая девочка, нежная и стройная, с тонкими белыми ручками и ножками, с ясным взором, — олицетворение чистоты, — переходила от одного цветка к другому и нежно дотрагивалась до лепестков, до листьев, — полная немого детского счастья.
Она стояла в большом саду, прекрасная и одинокая, и в маленьком сердечке ее цвели розы и гвоздика.
А там, вдали, расстилалась жизнь, тяжелая, мрачная жизнь…
И Бог понял, отчего так горько заплакал ангел.

После театра

‘Что вы себе закажете?’
Молодая женщина чувствовала себя немного усталой после театра. Всего больше ей хотелось бы теперь отдыхать, лежа в покойном кресле. Если б кто-нибудь тихонько расстегнул ей ботинки, осторожно распустил шнурки, вынул из головы все шесть светлых больших черепаховых шпилек и осторожно пропустил бы между пальцами ее золотистые волосы!
А вместо этого она должна, сидя на твердом кожаном стуле за столиком в ресторане, изучать меню.
Скучно.
‘Я совсем не голодна’, — сказала она, равнодушно пробегая глазами длинные столбцы блюд.
‘Спросите себе соте из рябчика с шампиньонами’, — сказал он.
‘Хорошо’.
Она положила на стол черепаховый веер, бинокль и круженной платочек. Потом медленно, лениво начала снимать перчатки.
Наступило молчание, — молчание, во время которого каждый думает: нужно бы теперь сказать: ‘Массене’ или ‘этот венский оперный оркестр…’ или ‘музыка…’
Но он сказал: ‘Соте из рябчика лучшее блюдо для слабых, — оно легко переваривается, питательно, не возбуждает жажды… Но если вы совсем не голодны…’
‘Нет, совсем нет’.
‘Вы похожи на такой инструмент, — сказал он, — в котором прозвучавшие звуки долго, долго вибрируют. Наша душа всегда берет педаль’.
‘Я устала’.
‘Вы думаете о Винкельмане?’
‘Да. Таким я себе представляю наивного, детски наивного героя, такого, который не рассуждает, не сознает, — который только действует’.
‘Вы это хорошо сказали. И это в порядке вещей. Сначала ‘жизнь’, действие без рассуждения, — потом рассуждение без жизни’.
‘Зигфрид и Гамлет’, — подумала она.
Но она была слишком скромна, чтоб сказать это.
Он — мужчина, великий музыкант, философ, мыслитель, — а она только женщина… У нее могут быть только бессловесные мысли…
Он сказал: ‘Мне нравится, что вы не мечтательница. Вы, должно быть, очень устали?..’
‘Мужчина’, — подумала она.
‘Может быть, лучше заказать вам жареного рябчика с салатом?’
‘Ах, нет’. Она откинулась на твердую прямую спинку.
Она думала: ‘Что он говорил сейчас о жизни? Все-таки мужчина это что-то совсем другое, чем мы! у него тысяча мыслей одна за другой, и он заключает их в одну, в две… или рассыпает их… И потом сейчас же думает о салате, о рябчике. Он такой смелый, такой властный. А нам всегда кажется, что он к нам небрежен — несправедлив… Он говорит об одном, о другом, и тогда мы думаем: ‘Зигфрид и Гамлет…’ и все-таки мы только его рабы! И мы сразу исчерпаны — все обрывается! Мысль для нас как откровение. Мы поднимаемся над собой… Мы думаем в этот миг, что мы равны ему… А мы нищие! Он бросает гроши, а мы бежим купить себе на это булку… Для него нет ничего унизительного — жареный рябчик или шампиньоны — все важно для него. А мы должны всегда быть настороже. Мы не можем думать: Винкельман — гений, а соте — питательное блюдо… Мы должны только чувствовать: ‘Винкельман, Винкельман… Винкельман!’ А потом, когда наступает жизнь, мы думаем: положи тихонько руку на мои колени… я не оттолкну, потому что ты — мужчина, великий, властный, а я — женщина… Ах, Винкельман, далекий… Как ты близок!’
А великий музыкант, философ и мыслитель, облокотившись на стол, возбужденно смотрел в лицо молодой женщины.
Она чувствовала на себе его взгляд.
Принесли соте из рябчика…
Он взял ложку и облил белые кусочки на ее тарелке белым душистым соусом.
‘Вкусно?’ — спросил он ее, как мать ребенка.
Ему хотелось бы взять ее на колени и с ложечки кормить этими маленькими кусочками, облитыми соусом.
‘Благодарю вас’, — сказала она.
‘Женщина’, — думал он, — ‘женщина. Музыка и героизм — там мы все-таки всегда остаемся собой… Но вот перед таким молодым существом, видеть, как оно ест, чувствовать его под своей охраной — вот тут невольно теряешь себя. Это как дурман. Все мысли испаряются. Становишься сам детски наивным героем и хотелось бы взять ее на руки и нести через весь мир. Мы ее рабы…’
Но она не знала этого.
Она сидела и ела.
Потом она откинулась на спинку и вернулась мыслями к своему герою.
‘Винкельман!..’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека