Вечер, Слепцов Василий Алексеевич, Год: 1862

Время на прочтение: 12 минут(ы)

В. А. Слепцов

Вечер

Слепцов В. А. Трудное время: Очерки, рассказы, повесть
М., ‘Современник’, 1986. (Классическая б-ка ‘Современника’).
По обеим сторонам большого черноземного оврага стоят вытянутые в два порядка сероватые крестьянские избы с почерневшими крышами. По оврагу вьется речка с грязными берегами, кое-где поросшими ветляником. Поперек речки идет навозная плотина с ветлами, на которых с криком усаживаются на ночлег стаи грачей. Перед крестьянскими избами, обращенными лицом к оврагу, тянется вязкая улица. На завалинках кое-где сидят бабы. Старуха смотрит в окно. По косогору к речке спускаются огороды. На них видны торчащие в разных местах пугала в старых бабьих зипунах. На одном пугале сидит ворона. У самой воды кузница. Кругом села со всех сторон поле, только в одном месте из-за пригорка виднеются два крыла ветряной мельницы. По другую сторону оврага, над крутым обрывом, стоит ветхая деревянная церковь с покосившеюся колокольней. За церковью виден одним боком обращенный к речке помещичий дом, широкий и низкий, с посеревшими стенами и зелеными ставнями. Из отворенных окон слышны звуки фортепьяно. По двору ходят две борзые собаки. Лакей несет в кухню тарелки. На крыльце стоит горничная и встряхивает скатерть. Из конюшни выводят лошадей на водопой.
В барском доме, в кабинете, ходит из угла в угол помещик лет сорока пяти, с голою жирною шеею, в парусинном пальто и батистовой рубашке сурового цвета. У дверей стоит, заложив руки за спину, приказчик — отставной унтер-офицер, с большими черными бакенбардами, в долгополом сюртуке и суконном галстуке.
Помещик, не глядя на него, говорит скороговоркой:
— Да, так ты им и скажи, от моего имени скажи! Слышишь? Что барин, мол, лес бережет.
— Слушаю-с.
— Да-да-да. Так и подтверди, что барин, мол, этого не желает.
— Слушаю-с. Да только они говорят, что, говорят, нам без оглобель тоже никак невозможно.
— Ну, так что ж мне делать? Подумай сам, ну!
— Это точно так-с.
Приказчик, помолчав немного, сделал три шага вперед, один назад, откашлялся и сказал:
— Осмелюсь доложить, васскобродие, насчет работы как изволите приказать?
— Что же?
— Да поздно выходят-с. Я было, по вашему приказанию, от дуги колокольчик отвязал и велел старосте, чтобы то есть неуклонно звонить-с.
— Да.
— Ну, смеются-с. Старосту звонарем прозвали, а на работу все-таки поздно выходят.
— Гм. Так как же быть?
— Не могу знать-с.
— Надо что-нибудь придумать.
Помещик зачастил по комнате, а приказчик, подумав, сказал:
— Я полагаю, васскобродие, для хозяйства барабан завести не мешает, и недорого стоит. Вот онамедни, татарин медведя приводил, так я приценялся. Я, говорит, для вас уступлю.
— Это что? медведя?
— Нет-с, барабан. Я то есть насчет барабана…
— Да. Нет, уж это… Да ты, любезный, я ведь тебе говорил: скажи им от меня, что барин, мол, просит.
— Я это им внушал.
— Ну что же?
— Ничего-с. Они говорят: это точно-с, и мы, говорят, это понимаем, ну, однако, все напротив.
— Нет, я вижу, ты не умеешь. Ты видел, как я с ними говорю? Братцы! говорю, мы все, говорю, из одной земли сделаны. Вы, говорю, поймите! Ведь мы братья по Христу, кровные братья. Сейчас им то, другое, ну, они и почувствуют. Я никого не хочу принуждать. Я тебе еще раз повторяю: все это надо кротко, мирно, надо больше увещаниями действовать, а не то что: раз, два.
— Я и так увещаниями. Уж, кажется, довольно хорошо им говорю: вы, говорю, свиньи, должны чувствовать. Помещик, говорю, из-за вас ни дня, ни ночи спокою себе не имеет, пищи совсем решился. Все это им говорю. А впрочем, как угодно, васскобродие, ну только я так считаю, что без острастки ничего нельзя сделать.
— Ни, ни, ни! Ни под каким видом! Что ты?
— Позвольте, васскобродие! Это я понимаю. Извольте говорить — мирно. Хорошо-с. Третьего дня, то бишь на той неделе, сказываю я старосте: что ж ты, братец мой, не смотришь? Почему у тебя мужики не в порядке? А он: да что ж мне делать, говорит. Помилуйте, Иван Денисыч! Ведь они, говорит, черти. Нешто с ними, с каторжными, сообразишь? Опять насчет баб позвольте доложить.
— Что еще?
— Да сладу никакого нет. Как изволили приказывать, чтобы в эвтим случае, значит, не принуждать, я и не принуждаю, ну только что-то уж часто. Я это и не слыхивал. Как сам я человек женатый и все эти дела довольно коротко знаю, но для меня это даже удивительно. Дней пять, шесть прошло — опять! Что за оказия! Еще одну бабу на рядил я летошный овес пересыпать. Баба она холостая, что ж ей? Я и нарядил. И какую же она историю сплела? Он, говорит, то есть я-то-с, он меня, говорит, в ригу звал. А я, то есть хоть бы в помыслах у меня было. Да и баба-то самая непутящая. Свои даже судьей прозвали ее. Вот ведь они какие! А вы изволите приказывать, чтобы то есть вежливо обращаться. Опять вот тоже перекличка. Отдал я по селу приказ, чтобы, значит, как в колокол ударят, чтобы все были на месте, против флигеря, на площадке. На что лучше? Вот вчера собрались: вдруг один мужик выходит и сейчас мне лепортует: ‘Я, говорит, Иван Денисыч, здесь’. — ‘Да разве тебя спрашивали?’ Ну, я записал. ‘Ты, говорит, меня и на завтрашний день тоже пометь, почему что, говорит, я завтра не приду’. — ‘Так зачем же помечать, коли не придешь?’ — ‘А я мальчишку пришлю’. — ‘Ну, тогда мальчишку и пометим’. Вот, извольте рассудить! Что же они понимают?
— Да, это нехорошо.
Помещик опять стал ходить по комнате и, задумавшись, начал петь вполголоса: ‘Да, плохисто, плохисто, шюходыровато…’ Приказчик следил за ним глазами.
Через несколько минут приказчик спросил:
— Так как же-с, васскобродие, насчет тревоги — прикажете отменить?
— Какой тревоги?
— А что в колокол то есть ударять?
— Да, да. Уж лучше отменить.
— А то не прикажете ли, вон я в кладовой намедни трубу такую отыскал, охотницкую…
— Ну?
— Я велю мальчишке кирпичом ее почистить..,
— Зачем?
— Да, то есть как ежели позволите, опять-таки в случае сигнал подавать.
— Ах, нет, нет. Уж это тоже лучше оставить.
— Как угодно-с.
— Так больше ничего? Все, кажется?
— Все, васскобродие!
— Ну, ступай!
— Счастливо оставаться, васскобродие!
Унтер-офицер повернулся на каблуках и ушел.
В то же время в людской происходит следующее: за столом, на котором горит ночник, сидит ткач и пишет письмо. У стола стоит крестьянская баба, старуха, повязанная белым платком, и плачет, ежеминутно сморкаясь в конец того же платка. В растворенное окно виден двор, неподалеку, на погребице, слышны голоса: ‘Акулина?’ — ‘Чего?’ — ‘Где давишная сметана, что от обеда осталось?’ — ‘Не знаю’. — ‘Кто же знает?’ — ‘А я почем знаю’, — и прочее.
— Ну, еще-то что же писать? — спрашивает у старухи ткач.
— Да ты как написал-то, касатик? Почитай-кася, я послушаю.
— Вот написал, что, мол, любезному нашему сыну, Егор Тимофеичу, низко кланяемся и желаем тебе доброго вдоровья.
— Ну! ну!
Баба внимательно смотрит в письмо.
— Ну, что, мол, живы-здоровы. Чего ж еще?
— Ну, так, так. А от старика-то поклон писал?
— От какого старика?
— Да от дяди-то?..
— А почему я знаю? Что ж ты не говоришь? Как его звать-то?
— Дядю-ту?
— Да, да. А то кого же? Неужели ж мерина?
— То-то не знаю. Мудрено звать-то его.
— Как же нам теперь с этим делом быть?
— Да мы, признаться, промеж себя Стручком его кличем. Стручок да Стручок, другого имени ему нет.
— Ну так как же? Так и писать, что, мол, кланяется тебе дядя Стручок?
— Да ладно ли так-то?
— На что лучше.
— То-то, ну.
— А да что с тобой толковать.
И ткач опять принимается строчить. Старуха следит sa его пером и молча утирает беспрестанно набегающие слезы.
— Дальше что?
— Да ты про что?
— Писать-то, писать что еще?
— Да ты, я чай, сам лучше знаешь. Где мне тебя учить?
— Почем же я знаю, что писать? Дура! Нешто я сидел у тебя в нутре?
Старуха задумывается.
— Что ж ты?
— Да вот… как бишь его?.. Эх, памяти-то у меня нет! Хотела я тут словечко такое прописать…
— Ну!
— То-то запамятовала.
— Да ну, вспоминай скорей!
— Дай срок. Ты меня не торопи. Я так-то хуже не вспомню. Ну-кася, прочитай-кася — я, может, вспомню,
— Да ну тебя совсем! Сколько тебе раз читать?..
— Постой, постой! вспомнила! Вот оно, слово-то. Пиши, я тебе буду сказывать.
— Ну, валяй!
— Пиши: которые, типерича любезному нашему сыну, Егор Тимофеичу, посылали мы тебе, любезному нашему… То бишь, нет, не так… Которые посылали мы два рубля денег…
— Да уж это писано: которые посылали два рубля денег… Вот они! гляди сюда!
— Да, да, писано. Ну так вот как пиши: любезному вашему… Нет, опять не так. Как живем мы, слава богу, а что будет впереде, не знаем.
— А, дура, черт беспонятная! Говорят, писано уже это.
— Ну, уж теперь не знаю, как и сказывать. Окроме этих, у меня и слов больше нет.
Между тем начинает уже смеркаться. Носятся по селу разные вечерние звуки: ворота где-то скрипят, заблудившаяся овца с блеянием как полоумная бегает по улице.
‘Бяшка! бяшка!’ — слышен затерявшийся в коноплях голос крестьянской девчонки. Грачи с криком садятся на ветлы. Приказчик стоит на крыльце барского дома и кричит кучеру, стоящему с лошадью у колодца:
— Матвей! сколько вам раз говорено было — трубку не курить? Слышишь?
— Слышали, — нехотя отвечает кучер, засовывая трубку в карман.
— Но! дьявол, волки тя ешь! Облопаешься, жид ненасытная! — вдруг начинает он кричать на лошадь и, не дав ей напиться, уводит в конюшню,
Позади барского двора, на площадке, горничные собрались играть в горелки. Между ними виден барчонок, шестнадцатилетний мальчик в палевом пиджаке, с едва пробивающимся пушком на усах.
— Девушки! бегите, я вас буду ловить, — говорит барчонок.
— Ну! Раз, два, три…
Две горничные бегут по площадке, придерживая платья, причем сильно работают локтями, наконец барчонок загоняет их на гумно, и там уже слышны визг и крики: ‘Ба-рин! Маменьке скажу…’
— Ишь ты, мерин, черт разыгрался! Право, мерин! — стоя на крыльце, говорит с досадой лакей.
Через несколько минут горничные возвращаются запыхавшиеся, с растрепанными волосами, в которых видна солома. Барчонок, веселый и тоже вывалявшийся в соломе, идет за ними.
На пороге скотной избы сидят дворовые: садовник, повар и старый, отрастивший бороду лакей.
— Ваше дело десятое, — рассуждает лакей. — Ну, теперече мне как быть? Должон я об своей жизни подумать или нет? То-то вот и есть.
— Это что говорить, — подтверждает повар. — Холостой — как можно! Холостому все ничего. Ну, а женатый человек — совсем разница.
— Да, вот ты и думай! — продолжает лакей. — Ведь они как понимают про нашего брата? Место, говорит, тебе дадено на скотном дворе, ну и живи. Чего ж тебе еще? Конечно, другой на моем месте и за это будет вечно бога молить, ну только не я. Теперь хоть бы, к примеру, взять этого самого ундера. Я ему: Иван Денисыч, говорю, вы как, говорю, насчет нас рассуждаете? А он мне, братец ты мой, на это сейчас: как ты, говорит, можешь со мной так похабно говорить? Ты, говорит, должон против меня мельчать. Так вот оно что! Да у меня, может, и сейчас десять местов открываются. Я один на тридцать перцон могу сослужить или теперь в швейцары. Да как я пойду? кто меня возьмет с женой да с детьми? Так-то. Главная вещь, не обидно бы, кабы ежели я там насчет вина или прочих делов был замечен. Понятное дело. Ну, я, кажется, этих поступков делать не согласен никогда.
— Это натурально, — подтверждает повар. — Который ежели человек хорошей жизни и насчет этих глупостев не занимается, да как ежели жена типерича живет своим рассудком, своим благородием, как должно, — ну, и сейчас он может сделать оборот.
— Да я не то что, — не слушая, продолжает лакей, — я сейчас могу себе место иметь, да еще спокой-то какой! Мне вон генерал Толкачев сейчас говорит: приходите, говорит, ко мне, я могу вас успокоить. Я, говорит, тебя, Архип, при старости при твоей не оставлю, потому, говорит, ты мне довольно известен, как еще при покойнице я полку вместе служили. Я об вас, говорит, завсегда помню и всегда жалею. Как теперь об родном об своем, так все одно и об вас жалею. Ну, слышно, на теплые воды уехал за границу лечиться.
— А вот я слыхал, — перебивает лакея садовник, — правда ли, нет ли, мне тоже солдатик один сказывал про эти про теплые воды. Коли ежели, говорит, здоровый человек станет эту воду пить, то ничего, только что вот быдто кисло, ну, однако, вреда тебе никакого не будет. А который ежели хворый, то сейчас, говорит, зачнет тебя мутить. Замутит, замутит и вон. И то из тебя пойдет, что ах. Одного солдата вот так-то — сердцем, значится, нездоров был — тоже этой теплой водой отпаивали, так его, говорит, трое суток тянуло, и все землей, все одной землей, как есть вот черная-расчерная — даже перегорела, одно слово, сажа, нечисть — это, значит, вся. На четвертые сутки пошли из него, друг ты мой, черви длинные, говорит, косматые. И столько, говорит, этих самых червей — может, вот этакую кучу навалял, примерно, говорит, с полмеры вышло одних червей. Ну, а потом, как, значит, очистило, и ударило его в сон,
— Да, да, да. Ну, а потом-то что же?
— Потом ничего, выздоровел, только, значит, этот самый солдат теперь зачал пить. Такой-то отчаянный пьяница стал, беда.
— Нда! Вот она, история, — глубокомысленно заключает лакей. — Ну, и как же теперь слышно: с чего это он зачал пьянствовать? С воды, что ли, с этой?
— Кто?
— Да солдат. Вы про кого? про солдата говорите?
— О! Нет. Тот совсем другой. Что водой отпаивали, тот помер в больнице. А я про этого вам говорю, что рассказывал-то мне. Ну, он самый первеющий пьяница-то и есть.
— Да. Так вот они, дела-то! А я так полагал, что с воды, мол, это он.
— Нет. Где с воды? Этот теперь как запьет, то ему руки назад, и сейчас мое почтенье — в анбар. Что ты станешь делать? Главная причина — дерется. И я теперь считаю, что он мне все это врал, про теплую воду, потому мошенник темный, и верить ему то есть ни в чем, как есть ни в чем невозможно. Что сейчас скажет, глядишь, обманул. Вот жид каторжный какой! Вы слушайте-ка! Он меня летошний год как сапогами наказал, так я вам скажу, в лучшем виде.
— Барыня идет! барыня! — говорит, высунувшись из окна, птичница.
Дворовые встали.
Идет барыня в белом широком платье, черная косыночка на голове. Барыня из себя видная, роста высокого, идет, точно гусыня выступает, только глазами из стороны в сторону поводит. Рядом с нею дочь — длинная сухопарая девица с зеленым лицом и костлявыми локтями. Впереди бежит собачка, ловко поджимая свои тоненькие ножки, и пугливо обнюхивает двух тощих, шляющихся без всякой цели по двору борзых собак.
— Paul! Как тебе не стыдно? все с девками, — уходя, говорит барыня. — Viens ici! {Иди сюда! (франц.).}
— Я сейчас, — отвечает Paul. — Вы ступайте, я вас догоню. Девушки, давайте капусту сажать!
— Что ж вы с мамашей-то? Слышите, что она говорит?
— Ну ее совсем! Очень мне нужно вашу мамашу.
— Ишь ты, набаловался как! Маленький! Эх! Палки на тебя нет! — с сердцем бормочет на крыльце лакей.
— Барыня идет! Барыня идет! — слышно по селу.
— Чу! чу! — сидя у окна, унимает старуха расплакавшегося ребенка. — Вон она, барыня-то!..
Ребенок сейчас же перестает плакать.
— Вставай! вставай скорей! — будит жена мужа.
— Что ты?
— Барыня идет…
— Где? где? — Мужик вскакивает как полоумный и натягивает на плеча зипун.
— А вон она по улице идет.
— О дьявол-лешая! Испугала до смерти. Полоротый черт!
Стоят две соседки у ворот и бранятся.
— Хочешь, сейчас барыне скажу? — говорит одна.
— А мне что? Пожалуй сказывай! Я сама скажу. Она, мол, сударыня, так и так, она, скажу…
— Здравствуйте, бабы! — говорит барыня, подходя к соседкам.
— Здравствуйте, сударыня! пожалуйте ручку!
— Что это вы, кажется, ссоритесь?
Бабы переминаются.
— Это мы так, сударыня, промеж себя, — отвечает одна.
— Это мы шуткой, — добавляет другая.
Барыня идет дальше.
Из кузницы смотрит заезжий мужик и говорит про себя:
— Ишь ты! Кобелек-то у ей какой! Ну, кобелек! Ишь ты! ишь ты! А, чтоб те пусто!.. Как он лапками-то подгребает? Уши-то! уши-то! Ха-ха, ха! О, пропади ты совсем! Ученый.
— Нешто это кобель? это заяц, — серьезно говорит кузнец, отбивая косу.
— Может ли быть?
— Уж я тебе верно сказываю,
— Неужто вправду заяц?
— Без сумления.
— Что за диковина! Да почему ж его собаки не рвут?
— А, чудак! Нешто можно? Чать он барский.
— Да, да. Ну, это точно.
На завалинке своего дома сидит старый священник в ветхом подряснике, с заплетенной в ленточку косой. На плече у него котенок. В окно смотрит попадья.
На селе народ ужинать собирается. По самому краю речки в разных местах зажжены огни: бабы грибную похлебку варят, а ребятишки смотрят и подкладывают прутики в огонь. Запоздавшие мужики въезжают в улицу, громко стуча телегами, и перекликаются так, как будто их друг от дружки за сто верст отнесло.
— Э-ей-ей! Фадюшка, а-ой! — раскатывается по селу.
— Ого-го-го! — откликается Фадюшка.
Грачи, потревоженные мужиками, тоже подымают крик.
Заскрипели ворота, отставший жеребенок несется через плотину и заливается своим тоненьким голоском.
— Мамка! наливай, что ли, скорей! Мужики приехали, — сбегая в овраг, кричит босоногий мальчишка.
— Где они, мужики? Что ты брешешь? Нешто это наши?
— А вон он, тятька-то!
— Ну, успеешь еще натрескаться, дай срок! Авось не издохнешь.
— Тятька, иди скорей грибы хлебать! — другой мальчик уговаривает мужика, отпрягающего лошадь.
— Сейчас, сейчас. Стой! оглашенная! — кричит он на лошадь. — Что? небось набегались, есть захотели?
— Набегались, — отвечает мальчик, растягивая себе пальцами рот.
— В лес ходили?
— В лес. И мамка с нами ходила.
— Ну что же? грибов много набрали?
— Нет, немного. Там в лесу тетка Арина мамке сказывает: ты, говорит, с этаким хвостом хошь бы в люди-то выйти постыдилась.
— Да. Ну, а еще-то что? Да стой! Драть тя на шест! Что ты не постоишь? Ну!
— Ну, мамка ей и говорит: у меня, говорит, хвост-от, может, почище твово глазу, а не то что.
— А еще?
— А еще ничего. Иди скорей ужинать!
Смерклось. Позади села, на берегу того же оврага, горит огромный ворох полыни. У огня лежат на траве, прикрывшись веретьем, два молодые мужика — караульщики. Кругом темно. Из мрака виднеется только освещенный бок на косогоре пасущейся лошади. Караульщики смотрят в огонь и время от времени подгребают палкой горящую золу.
— Ишь ты, как разгорелось, ровно печка, — говорит один.
— А ты не вороши — скоро прогорит, — говорит другой, покрываясь зипуном.
— Семен!
— Чего?
— Гляди, как шибко горит!
— Да нешто я слепой?
— Вот ведь и мы так-то будем гореть.
— Еще это там видно будет.
— Знамо, что видно. Вот я так-то лежу, лежу, да и вздумаю: давай мне сейчас сто рублей, полезай в огонь! Ни в свете не полезу. А то, слышь, мне дьячков сын сказывал, что, говорит, в писании это там все описано.
— Ну, тоже дьячкову сыну много верить нельзя.
— Почему ж так?
— А потому — врать здоров. Он меня ноне летом как обманул! Сейчас, братец ты мой, встрелся мне: ‘Здравствуй, говорит’. — ‘Здравствуй’. — ‘Тебе, говорит, велел кланяться’. — ‘Кто такой?’ — ‘Из кабака пьяница…’ — Ах, волки тя ешь! Ну хорошо. Только он этим не пронялся. Намедни опять зачал мне хвастать: ‘Могу, говорит, я у тебя в шапке яичницу сварить’. Ведь как божился-то! В книжке, говорит, вычитал. Чудесно! Нет, ты слушай, что будет. Я сдуру-то и поверил, дал ему шапку. И что же он, в рот ему сто рожнов, сделал? Всю шапку у меня как есть испакостил, даже скверно. Уж я его ругал, ругал… Шапку хошь брось. Теперь ни в жись ни в чем не поверю. А нонче опять набивается. Прибежал ко мне: ‘Хочешь, говорит, я то сделаю, что ты на карачках станешь ползать?’ Так он меня этим обидел! Ах, шелудивый черт! Сейчас сходил я на двор, взял хворостину и принес в избу. Убег. Теперь где увижу, беспременно масла наковыряю. !!!!!Незбмь его жалуется… А, чтоб тя розорвало.
— Что ты?
— Да вот лягушка. Совсем было за пазуху впрыгнула, гадина!
— Кидай в огонь, пущай ее жарится. Это она к огню погреться пришла.
Лягушка взвилась и шлепнулась в раскаленную золу. Там она еще раза два дрыгнула ногами, вздулась, лопнула и затрещала.
— Жирная, дьявол, какая! Ишь ты, сало-то как топится! — говорит один из караульщиков, тыкая в лягушку палкой.
— Эй, робята! Вы бы шубой оделись — неравно озябнете, — раздается в темноте чей-то голос, и вслед за ним выступает из мрака пегая лошадь, на которой виден мальчик. За ним еще несколько мальчиков верхом.
— А, беспортошники! Вот она, беспортошная команда! Аль в ношное срядились?
— В ношное. Прощайте, братцы! Мотрите крепче караульте, не унес бы кто огонь-то у вас… — И мальчишки пускаются с хохотом по оврагу вскачь.
— Вот он вас, леший-то, в лесу там съест! — кричат им вслед караульщики.
— Небо-ось! — весело откликаются мальчики, погоняя лошадей, и опять исчезают во мраке.
Ночь. Народ давно уже заснул, только где-то мычит запертый на ночь теленок. В барском доме еще виден огонь. В отворенное окно несутся звуки фортепьяно, и слышно, как барышня голосом, полным неведомой муки, поет:
Меня душит тоска, и на сердце свинец…
Кто-то крадется по двору. Женская тень пробирается около забора, позади флигелей, к бане. У бани видна другая тень, мужская.
— Прасковья, это вы?
— Я.
— Что ж вы? Сказали — сейчас, а наконец того, дожидался, дожидался, может, несколько времени…
Сторож начинает колотить в доску,
1862

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в газете ‘Северная пчела’, 1862, No 288.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека