В университете, Гончаров Иван Александрович, Год: 1870

Время на прочтение: 32 минут(ы)
И. А. Гончаров. Очерки. Литературная критика. Письма. Воспоминания современников
М., ‘Правда’, 1986.

В университете

КАК НАС УЧИЛИ ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ НАЗАД1

1 Автор не припомнит с точностью года, когда были писаны им настоящие заметки. Но из некоторых подробностей текста можно, почти с уверенностью, заключить, что эти заметки были набросаны им в самом начале 70-х годов. (Прим. И. А. Гончарова.)
В настоящее время, наряду с важнейшими вопросами русской жизни, стал на очередь университетский вопрос. Это — наш всеобщий вопрос, по тому значению, какое имеет у нас университетское образование. За исключением некоторых специальных и технических частей знания — военной, морской, инженерной и других, имеющих свои заведения, представители высшего универсального образования до сих пор почерпают знания в университетах. Даже, говорят, в военное время, например, в Крымскую кампанию, главнокомандующий войсками, князь Горчаков, свидетельствовал, что прошедшие курс университетского образования были и отличными, из ряда вон выходящими офицерами.
Рассадниками высшего образования служат еще духовные академии, лицеи, училище правоведения. Были так называемые университетские пансионы, эти заведения выпускали — и выпускают — людей высшего образования, но в незначительном против университетов количестве. Университет пока превозмогает все. Не мудрено, что и само правительство и общество поглощены разработкой университетского вопроса. И в настоящее время все бывшие студенты с участием ждут его решения, молодые современные — и подавно. Печать то и дело проводит разносторонние взгляды и мнения на занимающую всех тему.
Везде идут оживленные толки, высказываются надежды, ожидания. Молодость волнуется, со свойственным юности нетерпением спешит заявлять свои желания.
Задача нелегкая со стороны тех, от кого зависит судьба университетского образования — решить так, чтобы удовлетворить стремлениям молодых людей в духе времени, не делая малодушных уступок в ущерб образованию и во вред самим учащимся.
Нелегко и со стороны последних, заявляя свои задушевные желания, кровные нужды, воздержать раздражительное юношеское нетерпение и не переступить кое-где и кое в чем за черту своих законных желаний.
Бывшие студенты всех возрастов, рассеянные по всем путям общественной деятельности, не могут, конечно, смотреть на эту борьбу равнодушно, как старые инвалиды не смотрят равнодушно на молодых бойцов.
Тем, которые лично не втянуты в эту борьбу по своему положению или занятиям, остается вспоминать прошлое — от этого даже и воздержаться нельзя (спросите любого военного инвалида).
Меня собственно,— глядя на эту современную пчелиную работу в наших университетских ульях и прислушиваясь к толкам в обществе,— как старого студента Московского университета тридцатых годов, тянет к воспоминаниям совсем не самолюбивая мысль о пользе какой-нибудь, не желание поднести публике и студентам урок — нет. Я не одарен никакими свойствами и способностями учительства, да и сам не желал бы напрашиваться на какой-нибудь раздражительный урок от молодежи, если что-нибудь в моих воспоминаниях не пришлось бы ей по сердцу.
Меня влекут просто воспоминания о лучшей поре жизни — молодости — и об ее наилучшей части — университетских годах. Благороднее, чище, выше этих воспоминаний у меня, да, пожалуй, и у всякого студента, в молодости не было.
Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом.
Я говорю о московском университете, на котором, как на всей Москве, по словам Грибоедова, лежал особый отпечаток. Впрочем, всякий из восьми наших университетов, если пристально и тонко вглядываться в их питомцев, сообщает последним некоторое местное своеобразие.
Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те, при встречах, ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках. Я не говорю об исключениях. В разнословной и разнохарактерной толпе, при различии воспитания, нравов и привычек, являлись, конечно, и мало подготовленные к серьезному учению, и дурно воспитанные молодые люди, и просто шалуны и повесы. Иногда пробегали в городе — впрочем, редкие — слухи о шумных пирушках в трактире, о шалостях, вроде, например, перемены ночью вывесок у торговцев или задорных пререканий с полициею и т. п. Но большинство студентов держало себя прилично и дорожило доброй репутацией и симпатиями общества.
Эти симпатии вливали много тепла и света в жизнь университетского юношества. Дух юношества поднимался, он расцветал под лучами свободы, падшими на него после школьной и домашней неволи. Он совершал первый сознательный акт своей воли, приходил в университет сам, его не отдают родители, как в школу. Нет школьной методы преподавания, не задают уроков, никто не контролирует употребления им его часов, дней, вечеров и ночей.
Далее следуют шаги все свободнее и сознательнее, достигается ‘степень зрелости’ без всякого на нее гимназического диплома. Свободный выбор науки, требующий сознательного взгляда на свое влечение к той или другой отрасли знания, и зарождающееся из того определение своего будущего призвания — все это захватывало не только ум, но и всю молодую душу. Университет отворял ему широкие ворота, не в одну научную сферу, но и в самую жизнь. С учебной почвы он ступает на ученую. Умственный горизонт его раздвигается, перед ним открываются перспективы и параллели наук и вся бесконечная даль знания, а с нею и настоящая, законная свобода — свобода науки.
Программы, инструкции бессильны против свободы науки. Сжатая в учебных классах, как река в тесных берегах, она с университетской кафедры изливается широким и вольным потоком. Между профессором и слушателем устанавливается живой ток передачи жадному вниманию их ее откровений, истин, гипотез. Этой свободы не дают или не давали (так как я говорю о прошлом) другие из высших гражданских, военных или духовных заведений.
Я не говорю, чтобы свободе этой не полагалось преград: страх, чтобы она не окрасилась в другую, то есть политическую краску, заставлял начальство следить за лекциями профессоров, хотя проблески этой, не научной, свободы проявлялись более вне университета, свободомыслие почерпалось из других, не университетских источников. В университетах молодежь, более чем в других заведениях, ограждена серьезной содержательностью занятий от многих опасных увлечений, заносимых туда извне, больше издалека… Но тем не менее на лекции налагалось иногда veto {запрещение (лат.).}, как, например, на лекции Давыдова.
Он прочел всего две или три лекции истории философии, на этих лекциях, между прочим, говорят (я еще не был тогда в университете), присутствовал приезжий из Петербурга флигель-адъютант, и вследствие его донесения будто бы лекции были закрыты. Говорили, что в них проявлялось свободомыслие, противное… не знаю чему. Я не читал этих лекций.
Где же, казалось бы, и проявляться свободомыслию, как не в философии? Но как бы то ни было, лекции были закрыты. Это противоречит, по-видимому, сказанному мною выше о свободе науки. Напротив. Наука может быть вовсе отменена, кафедра ее закрыта, как это и сделано с лекциями Давыдова, но если бы она не закрывалась, ограничение профессорского слова, духа и смысла его лекции едва ли было бы возможно. Профессор сумел бы дать понять себя, а слушатели сумели бы угадывать недосказанное, как читатели умеют читать между строками.
Гораздо позже, при императоре Николае Павловиче, преподавание философии поручалось в университетах, как известно, духовным лицам.
Возвращаюсь к своим воспоминаниям.
Я и брат мой и еще некоторые прежние школьные товарищи вместе готовились к вступительному экзамену и вместе подали просьбу ректору университета.
Это было в августе 1831 года: 1830-й — был холерный год, и лекций не было. Бывшим уже в университете студентам не зачли этого года.
Брат и я поступали — он в юридический факультет, а я в филологический, или, как тогда назывались они,— первый ‘этико-политическим’, а второй — ‘словесным’.
Мы с братом и товарищи наши издалека готовились и были хорошо приготовлены к экзамену, о требованиях которого, конечно, заблаговременно справились до мелких подробностей, до методы, до книг, и потому вышесказанные страх и трепет умерялись некоторою уверенностию в успехе.
Среди этих надежд надо мной неожиданно разразилось, как громовой удар, известие, что из министерства народного просвещения получено предписание требовать от вступающих в словесное отделение знания греческого языка, который хотя преподавался в университете для филологов, но до тех пор не был, при вступлении, обязательным.
Я знал порядочно по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни. Без последнего языка нельзя было поступить ни в какой факультет. Я переводил livre ouvert {без предварительной подготовки, с листа (фр.).} Корнелия Непота, по которому все учились, как по ‘Телемаку’ Фенелона во французском языке. Я был совершенно спокоен — а тут вдруг понадобился греческий язык!
К счастью, предписание пришло за несколько месяцев до экзамена, так что с юношескою энергией можно было — если не покорить вполне эллинскую речь, на что надо положить чуть не целую жизнь,— то хоть что-нибудь выучить, и что окажется в итоге четыре- хили пятимесячных молодых стараний и сил, то и принести на экзамен.
Я и другие, кто поступал в словесное отделение, бросились на пеструю микроскопическую грамоту, наняли учителя и, отложив все прочее, напустились на грамматику и синтаксис, и с этим скудным, приобретенным с грехом пополам запасом явились на экзамен.
Много воды подлил этот греческий язык в мои теплые надежды. Но все обошлось благополучно.
В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференций. В смежной, плохо освещенной комнате мы тесной, довольно многочисленной кучкой жались у стен, ожидая, как осужденные на казнь, своей очереди. Вот тут, конечно, сердце билось у всех, у меня — более других, по милости греческого языка.
Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался за раз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь. Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.
Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например, из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развертывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил в своем списке балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести, и если студент не затруднялся, он поступал, как француз.
Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован. Многие тоже отделались до меня и веселыми ногами уходили вон, в том числе и мой брат. И я довольно легко решил какую-то задачу из алгебры и получил одобрительный кивок от адъюнкт-профессора Коцаурова. Француз сделал мне два-три вопроса: ‘Vous avez bien prolt de votre temps’ {Вы хорошо использовали предоставленное вам время (фр.).},— похвалил он меня, отпуская. Профессор истории задавал общеизвестные вопросы о крупных событиях. Я отбыл свой экзамен в каких-нибудь полчаса.
Тут бы и уйти — вон и дверь полуотворена, но я сделал последний шаг и очутился — около греческого профессора.
Это был старик лет семидесяти с лишком, с редкими, как чахлые кусты полыни, седыми клочками волос на голове, худощавый, с изломанными чертами лица, отчасти с крючковатым носом, в очках. Он в своем вицмундире сидел точно в мешке. Физиономии у него не было никакой, и по лицу его нельзя было догадаться, умен он или нет, добр или сердит. Это был известный эллинист — С. М. Ивашковский, о котором придется говорить ниже.
Он взглянул на меня, спросил фамилию, посмотрел в список. ‘Учились по-гречески?’ — спросил он. ‘Да…с’,— отвечал я и опустил глаза к полу, сам чувствуя, что в моем да присутствует вместе и нет. Там, под столом, я успел заметить, что профессор был в высоких сапогах, в которые были запрятаны его панталоны. ‘Так вот, извольте читать’,— сказал он, указывая начало параграфа в греческой книге, помнится, ‘Отступление десяти тысяч греков’, Ксенофонта. Тут у нас с ним началась некоторая борьба: я читал, а он на каждом слове поправлял: я не там делал ударения, где следовало. Его ухо не выносило этого: ‘Не так, не так’,— останавливал он меня. А мне было вовсе не до ударений: я в эго время в прочитанном ловил глазами знакомые слова, как друзей в толпе.
Через две-три минуты я увидел, что профессор делает заметные уступки: добиваясь значения слова и встречая остановку с моей стороны, он договаривал сам, а когда получал удачный ответ или только намек на него — радовался. Вопросы делал легкие, больше из грамматического анализа, как в гимназии. Потом отпустил с одобрением. После уже я услышал, что начальство не желало затруднять вступление в университет из-за греческого языка и предоставило экзаменовать из последнего снисходительно, так как его включили в программу вступительного экзамена поздно. И слава богу: умное было начальство — спасибо ему. Тогда министром был С. С. Уваров.
Не учиться по-латыни считалось еще ересью даже в обществе. Бывало, претенденты на высшее образование притворялись знающими по-латыни и щеголяли заученными латинскими цитатами, часто не зная грамматики. О греческом же языке в обществе не поминал никто: его как будто не было на свете. Знали, что учат по-гречески в духовных училищах, что есть кафедра этого языка в университете — и только.
Не пройти, учась в университете, через эти классические ворота было нельзя: связь древнего мира с новым поддерживалась этим дряхлым мостиком, но это только относительно лингвистики. Чуткие умы проникали в глубину древности — в ее историю, дух и нравы — и помимо профессоров, и даже классиков в оригиналах. Они читали известные переводы на французский, немецкий, английский и отчасти русский языки и создавали себе более или менее определенный образ отжившего мира, иногда, может быть, живее, и пожалуй — и ближе к правде, нежели те, которые корпели над преодолением трудностей умершей грамоты.
‘Ах, господа, вы не можете себе представить, как велико наслаждение читать древних классиков в оригинале!’— сказал однажды нам адъюнкт греческого языка на первом курсе, Оболенский, не встречая, вероятно, в нас слишком живого стремления к этому ‘наслаждению’,
Но в чем состояло наслаждение — он не объяснил. Мне тогда показалось, что он преувеличил или хотел нас пришпорить. Но рецепт был слабый. Ведь главного наслаждения чтения — то есть образа и подобия живой речи, живых людей — нет более. Читая французские, немецкие и английские книги, мы как будто видим и слушаем живого француза, немца и англичанина, ловим звуки, интонацию, словом — нам говорит живой человек. Мы сличаем говор с печатным словом, чуем живой дух и всегда в состоянии сделать надлежащую аналогию. По-латыни и по-гречески этого нет.
Подозревать неискренность ‘наслаждения’ этого почтенного адъюнкта или кого бы то ни было я не хочу: я только думаю, что знатоки древних языков наслаждаются не тем, чем наслаждаются все, читая писателей живых языков. Тут входит, я думаю, больше тщеславия: ‘это очень трудно, немногие владеют знанием древних языков, а вот мы одолели и владеем ими свободно’.
Это своего рода ‘наслаждение’ и по другим предметам нередко встречается в людях, начиная с гоголевского Петрушки до… многих из нас.
Я вовсе не отвергаю относительной полезности изучения древних языков — такой ереси я проповедывать не хочу. Пусть желающие учатся им до самых корней, пусть ‘наслаждаются’ преодолеванием филологических трудностей и даже пусть тщеславятся этим: скорее уж этим, чем тем, что влезают на Мон-Блан. Я только — как почти и все общество — против принудительного изучения этих языков в ущерб другим знаниям, иногда даже и знанию своего отечественного языка.
Но, кажется, этот вопрос, если не решился, то решается уже в желательном для большинства смысле — и ломать копья против подавляющего натиска классицизма не приходится. Скорее, может быть, при известной способности, в борьбе за что-нибудь, вдаваться в крайности, приходится — в споре с решительными противниками классицизма — кое-что отстаивать в пользу последнего.
Крайние противники хотят сжечь мосты и разорвать всякую связь с минувшим. Нередко слышишь какое-то озлобление против всего древнего и прошлого.
‘Расстались с древностию, и она нам больше не нужна. Новое время принесло новые всходы и плоды. Новое знание ушло от старого на неизмеримое расстояние и не имеет никакой связи с минувшим! Это значит напрасно тратить время и затруднять умы пустяками, пренебрегая новым, нужным’ и т. д.
Это слышится нередко в обществе и читается в печати {Не следует забывать, что это писано давно, когда эти споры и толки были в полном ходу. (Прим. И. А. Гончарова.)}.
Между тем минувшее напоминает о себе на каждом шагу — уже одною терминологиею во всех отраслях знания, открытиях, а особенно, например, романские наречия, кроме более или менее отдаленной связи в корнесловии, кишат древними словами.
Странно интеллигентному человеку, претендующему на высшее и полное образование, для которого открыта грамота новых иностранных литератур, пользоваться слепо этой грамотой, не зная ее происхождения и корней.
Это не татарский след, который оставили монголы, например, в нашем языке: от этих и подобных им вторжений остались одни звуки языка и более ничего. А древние языки внесли вместе и след своей цивилизации. Поэтому умеренные борцы по классическому вопросу (в том числе и я) никогда не подадут голоса за совершенную отмену латинского и греческого языков в отношении лингвистики.
Продолжаю свои воспоминания.
Наконец все трудности преодолены: мы вступили в университет, облекшись в форменные сюртуки с малиновым воротником, и стали посещать лекции. Вне университета разрешалось желающим ходить в партикулярном платье {В следующем за окончанием нами курса году студентам изменена была форма, и малиновые воротники заменились синйми. (Прим, И, А. Гончарова.)}.
Первый курс был чем-то вроде повторения высшего гимназического класса. Молодые профессора, адъюнкты — заставляли нас упражняться в древних и новых языках. Это были замечательно умные, образованные и прекрасные люди, например, француз Куртенер, немецкий лектор Герин г, профессор латинского языка Кубарев и греческого — Оболенский. Они много помогли нам хорошо приготовиться к слушанию лекций высшего курса и, кроме того, своим добрым и любезным отношением к нам сделали первые шаги вступления в университет чрезвычайно приятными. Между ними, как патриарх, красовался убеленный сединами почтенный профессор русской словесности, человек старого века — П. В. Победоносцев.
Нас, первогодичных, было, помнится, человек сорок. Между прочими был тут и Лермонтов, впоследствии знаменитый поэт, тогда смуглый, одутловатый юноша, с чертами лица как будто восточного происхождения, с черными выразительными глазами. Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть. Он не долго пробыл в университете. С первого курса он вышел и уехал в Петербург. Я не успел познакомиться с ним.
Тут была еще замечательная личность — Бодянский, впоследствии известный профессор славянских наречий.
Курс или класс наш был какою-то беспечною, веселою толпою юношей, собиравшихся как будто только повидаться и изучать не науки, а друг друга, потому что все, что проходили, мы более или менее знали.
Мы легко справились с переходным экзаменом и на второй год весело перешли на следующий курс, из маленькой аудитории в большую, окнами на обширный двор и улицу. Там мы застали человек пятьдесят опередивших нас целым годом товарищей, переведенных, по случаю холеры, на третий курс. Нас всего было, помнится, человек восемьдесят.
Перед нами были Герцен и Белинский в университете, но когда мы перешли на второй курс,— их уже не было. Там были, между прочим, Станкевич, Константин Аксаков, Сергей Строев (впоследствии писавший статьи под псевдонимом Скромненко) и перешедший с нами из первого курса Бодянский.
С Белинским я познакомился уже в 1846 году, в Петербурге, а с Герценом виделся только один раз, мельком, когда он был короткое время в Петербурге, проездом за границу.
Этот год (с авг[уста] 1832 по авг[уст] 1833) был лучшим и самым счастливым нашим годом. Наша юная толпа составляла собою маленькую ученую республику, над которой простиралось вечно ясное небо, без туч, без гроз и без внутренних потрясений, без всяких историй, кроме всеобщей и российской, преподаваемых с кафедр. Если же и бывали какие-нибудь истории, в которых были замешаны бывшие до нас студенты, то мы тогда ничего об этом не знали. Мы вступили на серьезный путь науки, и не только серьезно, искренно, но даже с некоторым педантизмом относились к ней. Кроме нее, в стенах университета для нас ничего не было. Дома всякий жил по-своему, делал, что хотел, развлекался, как умел — всё вразброд, но в университет мы ходили только учиться, не внося с собою никаких других забот и дел.
И точно была республика: над нами не было никакого авторитета, кроме авторитета науки и ее последователей. Начальства как будто никакого не было,— но оно, конечно, было, только мы имели о нем какое-то отвлеченное, умозрительное понятие: знали о нем, можно сказать, по слухам. Был ректор, был попечитель, может быть, даже и инспектор (кажется, был), но мы его никогда не видали. Если я не ошибаюсь, он заведовал казенными студентами, имевшими квартиры и стол в университете. Тогда никаких стипендий не было, и многие бедные студенты принимаемы были на казенный счет. Прочие же небогатые, раскиданные по разным углам Москвы, содержали себя, как знали и как могли, никаких пособий от университета не получали. Казенных студентов было, кажется, если не ошибаюсь, около ста человек.
И ректора и попечителя мы видели только два раза. Ректор был профессор физики в математическом факультете, Двигубский. Он однажды зашел в нашу аудиторию — во время лекции, и, кажется, сам удивился своему приходу. Грузный мужчина, небольшого роста, с широкими плечами, на которых плотно сидела большая, точно медвежья голова,— он как-то боком, точно нехотя, взглянул на толпу студентов, как будто говоря глазами, ‘ну, чего тут смотреть? невидаль какая!’ — кивнул профессору, кивнул нам в ответ на общий наш поклон и скрылся. Он, кажется, зашел, что называется, для очистки совести, чтоб нельзя было сказать, что он ни разу не был в аудитории.
После него ректором был профессор восточных языков Болдырев. И этот поступил точно так же, то есть зашел однажды на лекцию посмотреть на нас. Его посещение особенно памятно мне: передо мною одним на столе лежала книга ‘Войны Югурты’, Саллюстия, в маленьком формате. У других ничего не было перед собою. А лекция была, немецкой литературы лектора Кистера. Вдруг ректор подошел ко мне, взял книгу и посмотрел. ‘Отчего у вас латинская книга на лекции немецкой литературы?’ — спросил он. ‘Она лежит тут от предыдущей лекции из римской словесности’,— был мой ответ. ‘А где же немецкая книга?’ — ‘У меня ее нет’. И ни у кого не было. Кистер издал какой-то краткий, очень наивный курс немецкой литературы, скомпилированный с больших немецких курсов, и, конечно, рассчитывал на сбыт между студентами, но так как большинство их знало все, что там было, то книгу и не покупали.
Ректор не справился, есть ли она у других, а мне посоветовал приобрести ее. Я не приобрел, потому что у студента денег обыкновенно не бывает, особенно на книги. Доставать книги — это другое дело: мы это и делали, а покупать — нет. Эту роскошь могли себе позволить очень немногие, которые и снабжали ими своих товарищей.
Кроме того, я не купил книги еще потому, что все в ней было мне известно, и притом я знал, что ректор больше никогда не придет на лекцию.
Попечителем был тогда известный в Москве богатый вельможа — князь С. М. Голицын. Только это мы и знали о нем, да знали еще его большой, барский дом на Пречистенке и прекрасную дачу, Кузьминки, в семи верстах от Москвы, куда нередко отправлялись гулять пешком взад и вперед. Знали также все ходившие в обществе анекдоты о его широкой благотворительности, о его роскошных праздниках, даваемых во время посещения Москвы царскою фамилиею,— и больше ничего.
И вот однажды кто-то из передней просунул в аудиторию голову и сказал: ‘Попечитель приехал’. Вслед за тем он вошел к нам, сияя довольством, добротой на лице и звездами на груди мундирного фрака. Это был невысокий, плотный человек, с небольшой головой, с коротко остриженными волосами. Сбоку, ближе к брюшку, у него покачивался большой владимирский крест на скрытой под жилетом ленте через плечо.
Он весело поздоровался с нами, присел рядом к профессору и поглядывал на нас кротко и ласково, как добрые крестные отцы смотрят на своих крестников или дяди — на любимых племянников. Посидев с четверть часа, он живо встал, с улыбкой раскланялся с нами и пошел в другие аудитории. Больше мы его не видали.
Посетил нас еще назначенный, кажется, после него, попечителем граф А. Н. Панин. Он так же, как ректор Двигубский, взглянул на нас — не то мрачно, не то сердито, почти про себя заметил, что у многих студентов очень длинны волосы, и ушел.
Тогда длинные волосы считались у начальства признаком вольнодумства, и в учебных заведениях, особенно военных, производилась, как мы слышали, усиленная стрижка.
Вот все, что мы видели от попечителей. Тогда между нами невольно возникал вопрос о том, кто такие эти попечители, что они делают, о чем пекутся и зачем они университету?
Нам, собственно, было за глаза достаточно одних профессоров, из которых старший (в нашем факультете — М. Т. Каченовский) назначался деканом. И об обязанностях декана у нас было тоже неясное понятие. Только на экзаменах он был нечто вроде председателя.
Личный состав наших профессоров был очень удачный, с малыми, едва заметными исключениями. Первым считали мы — и по старшинству лет, и по достоинствам—помянутого декана, М. Т. Каченовского. Это был тонкий, аналитический ум, скептик в вопросах науки и отчасти, кажется, во всем. При этом — строго справедливый и честный человек. Он читал русскую историю и статистику, но у него была масса познаний по всем частям. Он знал древние и новые языки, иностранные литературы, но особенно обширны были его познания в истории и во всем, что входит в ее сферу — археология и проч. Любимая его часть в истории была этнография. Особенную симпатию он питал к польским историкам (сам он был родом из Малороссии и выказывал явное расположение к своим землякам) и летописцам. И томил же он нас подробностями происхождения одних народов и племен от других! До сих пор иногда будто слышишь его рассказы о разветвлениях народов, более всего — о финских племенах, далее о печенегах, о половцах, о турках, о берендеях, черных клобуках, о том, что северные и южные славяне — никак не одно, а два различных племени, сошедшиеся с противоположных сторон, с севера и с юга, и т. д.
Когда он касался последнего излюбленного им вопроса о различии происхождения северных и южных русинов или вообще какого-нибудь спорного в истории вопроса, щеки его, обыкновенно бледные, загорались алым румянцем и глаза блистали сквозь очки, а в голосе слышался задор прежнего редактора ‘Вестника Европы’. Он мысленно видел перед собою своих ученых противников и поражал их стрелами своего неумолимого анализа. Он терпеть не мог никаких мифов в истории и начинал лекции русской истории с Владимира, предупредив нас, что он не станет повторять басен, которые мы слышали в школе, например об оригинальном мщении Ольги за смерть Игоря, о змее, ужалившей Олега, о кожаных деньгах,— особенно о кожаных деньгах. Как теперь помню его подлинные слова: ‘Как мог Карамзин, человек с необыкновенным умом, допустить, чтобы могли быть в обращении кожаные клочки, не обеспеченные никакой гарантией!’ О шкурках кожаных, представлявших будто бы свою собственную ценность, он и слышать не хотел.
Он отвергал также подлинность ‘Слова о полку Игоревом’, считая его позднейшей подделкой, кажется XIV века, о чем однажды вошел в горячий спор с Пушкиным, которого привез на лекцию министр Уваров.
Здесь я сделаю небольшое отступление по поводу этого приснопамятного мне — конечно, и всем тогдашним студентам — посещения великого поэта, тогда уже в апогее его славы.
Когда он вошел с Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии, я питался ею, как молоком матери, стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий (‘Евгения Онегина’, ‘Полтавы’ и др.). Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое воспитание.
Перед тем однажды я видел его в церкви, у обедни — и не спускал с него глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг этот гений, эта слава и гордость России — передо мною в пяти шагах! Я не верил глазам. Читал лекцию Давыдов, профессор истории русской литературы.
‘Вот вам теория искусства,— сказал Уваров, обращаясь к нам, студентам, и указывая на Давыдова,— а вот и самое искусство’,— прибавил он, указывая на Пушкина. Он эффектно отчеканил эту фразу, очевидно, заранее приготовленную. Мы все жадно впились глазами в Пушкина. Давыдов оканчивал лекцию. Речь шла о ‘Слове о полку Игоревом’, разговор, который мало-помалу перешел в горячий спор. ‘Подойдите ближе, господа,— это для вас интересно’,— пригласил пас Уваров, и мы тесной толпой, как стеной, окружили Пушкина, Уварова и обоих профессоров. Не могу выразить, как велико было наше наслаждение — видеть и слышать нашего кумира.
Я не припомню подробностей их состязания,— помню только, что Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса, а Каченовский вонзал в него свой беспощадный аналитический нож. Его щеки ярко горели алым румянцем, и глаза бросали молнии сквозь очки. Может быть, к этому раздражению много огня прибавлял и известный литературный антагонизм между ним и Пушкиным. Пушкин говорил с увлечением, но, к сожалению, тихо, сдержанным тоном, так что за толпой трудно было расслушать. Впрочем, меня занимал не Игорь, а сам Пушкин.
С первого взгляда наружность его казалась невзрачною. Среднего роста, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь. В позе, в жестах, сопровождавших его речь, была сдержанность светского, благовоспитанного человека. Лучше всего, по-моему, напоминает его гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающимся — это неверно. У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу, голова, с негустыми, кудрявыми волосами.
Обращаюсь к Каченовскому.
Он отвергал участие всяких сентиментов в изучении истории, а разнимал ее холодной критикой, как анатомическим ножом труп. Места священным, патриотическим чувствам — в науке для него не было. Все подобные спорные вопросы он, говорю, разбирал с некоторым раздражением в лице, в голосе. Обыкновенно же он читал медленно, вяло — и, пожалуй, если не вслушиваться глубоко в его речь, то и скучно. Точно как старый дядька мямлит в сотый раз сказку детям, чтоб усыпить их. Некоторые и засыпали или, по крайней мере, дремали под его однообразный, монотонный говор.
Но все, следившие за непрерывной нитью его исторических рассказов, слушали с глубоким интересом этот тонкий анализ, в котором сам профессор никогда не приходил к синтезу. Последний возникал у слушателя сам собою, по окончании лекции или лекций. Он принесет с собой несколько каких-то листочков, клочков пергамента, книгу, летопись какую-нибудь. Начнет с подробности, мелочи и около нее опытной, твердой рукой начертит узор события, подтвердит или опровергнет принятые гипотезы и осветит эпоху со всех сторон. Однажды принес, например, книгу с рисунками абраксасов, печатей новгородских посадников, и при этом объяснил способы управления их.
И всю историю так читал, словно смотрел в нее глубоко, как в бездну, сквозь свои критические очки. Мы слушали, записывали: это и было программою его лекций, без которой мы не знали бы, что делать на экзамене, потому что он лекций не давал. Да тогда почти и никто не давал их, по крайней мере в словесном факультете.
О литографированных лекциях и помину не было. Это — новейшее баловство, которое, конечно, имеет свою хорошую сторону в том, что сберегает много времени, избавляя слушателей от скучного труда переписывать, хотя… переписка эта служила в то же время и повторением лекций.
Мы должны были записывать изустную речь профессора, и этот трудный процесс приносил нам массу добра. Стенографии не было, ловить каждое слово и записывать нельзя, следовательно, надо было схватывать общий смысл каждого периода и сжато излагать на бумаге. Легко понять, как такая умственная гимнастика должна была изощрять соображение, развязывать ум и перо! Нет, слава богу, что у нас не было литографированных лекций! С этой стороны, могу сказать, у нас было лучше.
В юридическом факультете, напротив, почти все профессора сообщили перечни своих лекций, а иные читали прямо по известным источникам. От этого там случались такие примеры, что иногда кончавшие курс юристы плохо владели пером.
Между тем в новое время кто-то (едва ли не Писарев) горько упрекал профессоров, что его долго томили над упражнениями переводов иностранных или древних авторов. Полноте! да не этим ли упражнениям обязаны молодые писатели и, между прочим, тот же Писарев бойкостью, живостью, правильностью и свободой речи!
Пусть для опыта нынешний студент отложит хоть на время в сторону литографированные лекции — и сам приготовит для себя ученое блюдо: он увидит в непродолжительное время, как лекции незаметно врежутся в память, и какую свободу почувствует он в своей письменной речи! Я полагаю, что он, после опыта, откинул бы совсем помощь литографии.
Конечно, для этого надо аккуратно посещать лекции, чего, говорят, в новое время в точности не соблюдают и что будто бы к этому преподаватели относятся снисходительно или равнодушно. В мое время этому бы не поверили. Конечно, и у нас бывали отсутствующие, или случайные, или ленивые, но процент их так был незначителен, что это отсутствие было незаметно и аудитории были полны. Да и как студенту не посещать лекций? Что же он делает, спросили бы мы, и почему он студент? Говорят — он дома может заниматься, читать книги в библиотеках, составлять по ним записки и т. д. Тогда зачем университет, кафедра и профессор? — спросили бы мы. Под личным руководством опытного представителя знания, кроме догматики науки, фактов, событий, почерпается сила убеждения, взгляд, критическая оценка, передаваемая нередко с жаром, с увлечением. Любовь профессора к своему предмету связывает слушателя живою связью с наукой, влагает в нее ‘душу живу’ живою речью, живым человеком. Никакой книжный курс этого не даст.
Все это мы понимали и, любя лекции и профессоров, дружно и весело наполняли аудитории. Конечно, было немало исключений: в нашем ученом стаде было не без козлищ, не поклонников знания и науки, а или домогавшихся диплома, или несших иго университетского учения по воле родителей, наконец, были просто ленивые, беспечные. Они нуждались в принудительных мерах — и они были. Например, некоторые профессора держались старинного обычая делать перекличку и отсутствующего отмечали сокращенным латинским abs., то есть absens: у кого в течение года число этих абсов превышало известную цифру, того не переводили на следующий курс.
Скажут, что это — школьная, ферульная манера, недостойная молодых людей, пришедших с аттестатами зрелости. Да, пожалуй, манера эта, так сказать, не республиканская в нашей ученой ‘республике’, где не было начальства. Но… она имела и некоторую хорошую сторону, вместе с полугодовыми репетициями, на которые, мы, студенты, бывало, роптали. И как не роптать: в самый разгар зимнего сезона, в веселой и гостеприимной Москве, вдруг лучшие ее дети, студенты, живой пульс балов, пикников, ходят с хмурыми лицами или прячутся по своим углам, уткнув носы в книги и записки!
Между тем, эти репетиции подгоняли ленивых, беспечных и облегчали слабых памятью при сдаче экзаменов. А боязнь абсов, как боязнь долгов, волей-неволей приводила рассеянных и нерадивых по утрам в университетские аудитории, где они, конечно, с большей пользой проводили утренние часы, чем в садах, кондитерских и ресторанах. Впрочем, при нас абсы выходили из употребления: помнится, лектор французской литературы, Декамп, прибегал к ним, да еще профессор Сандунов, в юридическом факультете.
Вместе с Каченовским наше уважение и симпатию разделял профессор теории изящных искусств и археологии, Н. И. Надеждин. Это был человек с многостороннею, всем известною ученостью по части философии, филологии. Его известная диссертация о классицизме и романтизме имела огромный успех и сразу сделала ему имя в ученой литературе. Потом он получил кафедру и основал журналы: ‘Телескоп’ и ‘Молву’.
Это был самый симпатичный и любезный человек в обращении, и как профессор он был нам дорог своим вдохновенным, горячим словом, которым вводил нас в таинственную даль древнего мира, передавал дух, быт, искусство и историю Греции и Рима. Чего только не касался он в своих импровизированных лекциях!
Он читал на память, не привозя никаких записок с собою. Память у него была изумительная. Он один заменял десять профессоров. Излагая теорию изящных искусств и археологию, он излагал и общую историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках литературы, о живописи, о скульптуре, наконец о творческих произведениях слова, он касался и истории философии. Изливая горячо, почти страстно, перед нами сокровища знания, он учил нас и мастерскому владению речи. Записывая только одни его лекции, можно было научиться чистому и изящному складу русского языка.
А тут еще Шевырев, тогда молодой, свежий человек, принес нам свой тонкий и умный критический анализ чужих литератур, начиная с древнейших — индийской, еврейской, арабской, греческой — до новейших западных литератур.
Он тоже блистал изяществом речи, но это была менее искренняя и кипучая речь, чем у Надеждина, зато более сдержанная, мерная, щегольская, заранее заготовленная, всегда тщательно обдуманная, обработанная. Он и читал по рукописи. Как благодарны мы были ему за этот бесконечный ряд, как будто галерей обширного музея — ряд произведений старых и новых литератур, выставляемых им перед нами с тщательною подготовкою, с тонкой и глубокой критической оценкой их! И как не благодарить за бесчисленные ключи, которые оба эти учителя давали к уразумению всех европейских, греческих, римских и новых западных произведений ума и фантазии, по лучшим старым и современным критическим оценкам, независимо от своей собственной? Долго без таких умных истолкований пришлось бы нам потом самостоятельным путем открывать глаза на библейских пророков, на произведения индийской поэзии, на эпопеи Гомера, Данта, на Шекспира — до новейших, французской, немецкой, английской литератур, словом — на все, что мы читали по их указанию тогда и что дочитывали после них. Глубокий и благодарный поклон их памяти!
Кстати, о чтении классических и вообще замечательных произведений ума, фантазии, а также и произведений научной литературы. Профессорские лекции, как бы они ни были полны, содержательны, исполнены любви к знанию самого профессора, все-таки суть не что иное, как только программы, систематические, постепенные указатели, регулирующие порядок приобретаемых познаний. Кто прослушает только их и сам не заразится живой жаждой чтения, у того, можно сказать, все прослушанное в университете будет — как здание на песке. А таких немало, глядя на которых и слушая их, не заметишь и следа прочного университетского образования и невольно усомнишься, были ли они в университете. А они были, сдали экзамен и получили диплом.
Только тому университет и сослужил свою верную службу, кто из чтения сделает себе вторую жизнь. Мы — в нашей группе товарищей — читали все, что попадалось под руку, без сомнения, в других кружках делали то же. Но доставали мы книги, как я сказал, с большим трудом. Тогда не было, как теперь, множества библиотек на каждом шагу, журналов, особенно мало было переводов замечательных сочинений. Приходилось, что называется, из кожи лезть, знакомиться с теми, у кого были запасы книг на дому, или сообща, в складчину, покупать иное издание. В этом отношении наши современные товарищи гораздо счастливее нас.
С меньшей симпатией, или, говоря правду, вовсе без симпатии относились мы к профессору истории русской литературы, хотя в своем роде знаменитому — И. И. Давыдову.
Эта знаменитость была какая-то деланная, с натяжками. В обществе его принимали за то, чем он хотел казаться, но мы, юноши, чутко презирали в нем что-то искусственное, декоративное. Высокого роста, несколько сутуловатый, с довольно благообразным лицом, умными серыми глазами, с мерными, округленными жестами, он держал себя с условным достоинством, речь его была плавная, исполнена приличия. Но от него веяло холодом, напускною величавостью, которая быстро превращалась в позу покорности и смирения при появлении какой-нибудь важной персоны из начальства.
Он считался универсальным ученым: читал когда-то лекции высшей алгебры, занял было кафедру философии, но с первых же лекций, как упомянуто выше, кафедра была закрыта.
При нас он занимал, как я сказал, кафедру истории русской литературы, после профессора Мерзлякова — человека умного, даровитого, старой школы. Я не застал его: он оставил кафедру за год или за два перед моим вступлением. Старые студенты симпатично вспоминали его умные, живые разборы произведений тогдашней школы наших классиков — Державина, Ломоносова, Фон-Визина, Княжнина, Озерова и других. Кажется, до новых — Жуковского, Батюшкова, Пушкина — он не договорился. Он, конечно, судя по воспоминаниям о нем слушавших его студентов, умел бы понять и оценить по достоинству и этих — тогда еще новых — писателей. Сошел он со сцены — не столько по летам, сколько по слабости, нередкой у нас даже и в его положении, чему в пример можно привести и Ломоносова. Он пил запоем и по нескольку недель не являлся на лекции. Сам он писал немало стихами, переводил из древних классиков. Между прочим, он — автор общеизвестной песни или романса: ‘Среди долины ровныя’, которая пелась тогда везде и теперь еще, может быть, поется в скромных провинциальных углах.
На лекции Давыдова собирались иногда и посторонние слушатели, разные московские тузы, в качестве гостей. Но ни эти гости, ни студенты не выносили с лекции ничего особенно веского, замечательного, кроме более или менее красивых фраз, сквозь которые виделась нагота мысли, содержания. Сколько помню, один год он читал теорию словесности, а другой — собственно историю литературы.
Особенно много распространялся он об ораторском искусстве: Квинтилиан, Блэр, Баттё не сходили у него с языка. Но самому ему не далась ars oratoria {ораторское искусство (лат.).} искры, feu sacr {священный огонь (фр.).}, у него не было, и мы тихонько позевывали от скуки.
О художественных произведениях он передавал условную, ходячую оценку их, и когда останавливался на признанных всеми красотах — у него никогда не вырывалось горячего слова его собственного сочувствия, даже когда приходилось ему приводить разные места, например из Пушкина, тогда в разгаре его деятельности и славы. Мы глубоко уважали и горячо ценили Каченовского, любили Надеждина, Шевырева, а Ивана Ивановича Давыдова почитали за ученого и… вместе ловкого, практического человека, но симпатии, повторяю, у нас к нему не было.
Ловким и практическим человеком мы считали его потому, что он был в большом ходу в московском обществе, занимал, кроме профессорской, другие должности (кажется, директора сиротского холерного института) и был в большом фаворе у министра. Потом это подтвердилось: он перешел на службу в Петербург, на должность директора педагогического института, нахватал чинов, звезд и достиг звания сенатора.
Но и Иван Иванович принес нам значительную дозу пользы тем, что знакомил нас так же, как и Надеждин с Шевыревым, с историею философии и потом упражнял в русском языке практически. Он поручал двум студентам по очереди составлять перечень каждой прочитанной им лекции и потом разбирал при всех их труд. Эти перечни и служили нам записками для экзаменов. Здесь приходилось на нашу долю выслушивать немало умных и дельных критических заметок и полезных советов. К сожалению, этот смотр производился только один раз, а не все три раза в неделю на его лекциях. Такие практические уроки были бы нам несравненно полезнее его разглагольствований о Ломоносове и Державине, о Квинтилиане и Баттё с Блэром.
М. П. Погодин читал нам всеобщую историю и статистику — и то под конец, на третьем курсе. Собственно, он принадлежал к юридическому факультету, где читал русскую историю. Совет университета вдруг как будто спохватился, что мы, словесники, остаемся без кафедры всеобщей истории, и отрядил для этого дела Погодина. Он читал по Герену, скучно, бесцветно, монотонно и невнятно, но был очень щекотлив, когда замечал в ком-нибудь невнимание к себе. Чуть кто-нибудь из слушателей шепнет соседу слово, спросит, который час, он — бог его знает как — непременно поймет и обратится с вопросом: ‘Г[осподи]н такой-то! позвольте спросить, какое я последнее слово сейчас сказал?’ — ‘Вы изволили говорить о том,— начинает тот заискивающим голосом,— как Валленштейн двинулся с войском…’ — ‘Нет, одно последнее слово скажите!’ Тот, конечно, молчал, потому что не слыхал этого слова, и Погодин продолжал читать. Этого рода выговоры были среди скучной лекции развлечением для всех — посмотреть в лицо сконфуженного товарища.
У Михаила Петровича тоже, как и у Давыдова, было кое-что напускное и в характере его и во взгляде на науку. Мы чуяли, что у него внутри меньше пыла, нежели сколько он заявлял в своих исторических — ученых и патриотических настроениях, что к пафосу он прибегал ради поддержания тех или других принципов, а не по импульсу искренних увлечений. Может быть, казалось мне иногда, он про себя и разделял какой-нибудь отрицательный взгляд Каченовского и его школы на то или иное историческое событие, но отстаивал последнее, если оно льстило патриотическому чувству, национальному самолюбию или касалось какой-нибудь народно-религиозной святыни и т. п. Помнится, он даже одну из своих лекций в этом смысле назвал: ‘Перчатка Строеву и Каченовскому’. Не знаю, подняли ли они эту перчатку? Словом, мы чувствовали, что он человек — себе на уме. С нами он был и педантически, условно ласков и педантически требователен.
Все эти пятеро профессоров — одни более, другие менее,— как я сказал, имели вместе огромное влияние на наше развитие и образование.
Зато об остальных нельзя было сказать и десятой доли того же.
Впрочем, эти остальные были профессора: греческой словесности — С. М. Ивашковский, латинской — И. М. Снегирев, оба известные ученые и знатоки своих и чужих древностей, потом лекторы французской и немецкой литератур — Декамп и Кистер.
С. М. Ивашковский, о котором я упоминал выше, был добродушнейший старик, страстный любитель греческих классиков: между нами ходило мнение, что он да какой-то протоиерей Успенского собора были первые эллинисты чуть ли не во всем мире. Ивашковский в течение многих десятилетий высидел свой словарь, не знаю, высидел ли что-нибудь протоиерей.
Ивашковский, углубившись на лекции в книгу, сам как будто упражнялся вместо нас: он читал, перебивал студентов (все больше на ударениях), что не так читают, не так понимают или переводят, как он, с сердцем спешил досказывать сам и потому никогда не мог отличить знающих по-гречески от незнающих. Мы заметили эту его черту и искусно умели ею пользоваться, выжидая, когда он сам доскажет ‘мудреное место’, и повторяли за ним. Он очень был доволен и ставил хорошие баллы всем, то есть собственно самому себе.
У него была странная привычка — шпиговать свою русскую речь словом ‘будет’ — некстати, без всякой надобности. ‘Скажите — будет — мне, как вы понимаете — будет — вот этот стих — будет — в третьей песне Илиады’ и т. д.,— говорил он. Сначала нас это забавляло, а потом мы привыкли и для потехи приводили товарищей из других факультетов послушать. Те ушам не верили и помирали со смеху.
Мы лукаво пользовались еще его добродушием, чтобы сокращать лекции. Он любил с кем-нибудь из близко известных ему студентов, ходя взад и вперед по аудитории, побеседовать. Для этого и командировался чаще всего кто-нибудь из вышедших из семинарии и знавших по-гречески студентов. И они похаживали вдвоем и беседовали, а мы все беседовали тихо про себя — иногда с полчаса, так что на лекцию оставалось тоже полчаса.
С древностями греческими мы из его лекций не вынесли никакого знакомства, кроме подробнейших и скучнейших описаний утвари, оружия и т. п., по какой-то, с немецкого языка переведенной, прокисшей книге — и заучивали для экзамена, потом забывали.
Никакой общей идеи, никакого рисунка древнего быта, никакого взгляда, синтеза, ничего не мог нам дать этот почтенный греческий книгоед, он давал одну букву, а дух отсутствовал. За него сделали это дело Надеждин и Шевырев.
И. М. Снегирев, профессор латинской словесности и древностей, был очень замечательною фигурой во многих отношениях. Вкрадчивый, тонкий, но в то же время циничный, бесцеремонный, с нами добродушный — он разбирал римских писателей — так себе, тоже с одной только лингвистической стороны, мало знакомя нас, как Ивашковский, с духом и историею древних. Кажется, ему до них мало было дела, а нам мало было дела до него. Он, как иногда казалось мне, будто притворялся знатоком римских древностей. Мы были друг к другу равнодушны и уживались с ним очень хорошо. Он же иногда умел сдобривать лекции остротами и анекдотами, балагурство было, кажется, господствующею чертою его характера. Он и в обществё имел репутацию буфона и наживал себе одним этим, кроме разных других проделок, много врагов. Он исподтишка мастер был посмеяться над всяким, кто попадется под руку,— и, говорят, нередко ‘лил свои пули’ перед митрополитом Филаретом, у которого (и вообще у высшего духовенства) он был принят на короткой ноге благодаря более всего своим познаниям в русских, особенно в церковных древностях, которые дались ему больше, чем римские.
Забавно нам было видеть, как он однажды попался впросак и как на наших глазах во время экзамена старался выпутаться из петли. Некто студент 3. написал какую-то брошюру о царе Горохе: я ее читал, но теперь забыл даже точное заглавие, помню только, что там изображались в карикатуре некоторые профессора университета и, между прочим, чопорный и важный И. И. Давыдов. Описывалась их наружность, манера читать. Снегирев был цензором и пропустил брошюру, зная, конечно, очень хорошо, в чем дело, и заранее наслаждаясь про себя эффектом брошюры. Брошюра действительно произвела эффект и смех. Она ходила по рукам. Профессоры вознегодовали, больше всех — он, le superbe {великолепный (фр.).} Иван Иванович: как могло его коснуться дерзкое перо! Потерпел не автор-шалун, а цензор. С ним не говорили, отворачивались от него, Иван Иванович положительно не глядел на него, а тот залезал в глаза, старался замести хвостом свою шутку, льстил, изгибался — и напрасно! Мы видели все это и наслаждались профессорскою комедиею.
Декампа можно было также назвать: le superbe. Это был значительно потертый и поношенный француз старого пошиба, с задиранием головы и носа, с напускною важностью во взгляде и в тоне, с округленною, напыщенною фразою, и прямой, как палка. Злые языки говорили, что он носит корсет. Он, как рога какие-нибудь, носил свое мнимое величие в позе головы, в неподвижности корпуса, говорил — точно изрекал глаголы оракула и смотрел на все свысока.
Историею французской литературы назывался у него перечень писателей с IX века, с поименованием их сочинений и с краткою, в несколько строк, установившеюся в французских учебниках критическою оценкою. Напыщенным, изысканным языком он возвещал нам эти заповеди французских критиков, не освещая ничего своим собственным впечатлением и взглядом. Да едва ли у него и было и то и другое. Всякое живое слово или движение вывело бы его, пожалуй, из позы буддийского идола и нарушило статуарное величие его фигуры.
Говорят, он имел большой успех в светских салонах — разве потому только, что он француз, да за эту скульптурную величавость и за декламационный тон речи.
Конечно, для студентов небесполезно было послушать часа три в неделю такого краснобая — собственно для французского языка, не бесполезно также, в смысле упражнения, и заучить его тетрадку с перечнем имен и сочинений, написанную хорошим, правильным языком.
При этом не могу не вспомнить одного комического эпизода по поводу этих заучиваний. Для знавших по-французски ничего не стоило заучить содержание тетрадки и пересказать его, не с буквальною точностью, а своими словами. Другое дело для студентов из семинаристов: те должны были выдолбить текст слово в слово, буква в букву. И вот на экзамене, в полном присутствии факультетского начальства, декана и других профессоров, один студент из семинаристов вынул вопрос, прочел его и отвечал, переменив член в одном слове la на le… Едва он произнес слово, как раздался гомерический хохот — и профессоров и студентов. Наконец осклабился даже и сам напыщенный Декамп… И стоило смеха: к сожалению, печатно слова, к которому студент приставил член le, привести нельзя.
Еще полезнее было писать сочинения на задаваемые Декампом темы: он по очереди предлагал две-три темы нескольким студентам и потом, как Давыдов, разбирал на лекции написанное.
Задавая, он всегда педантически назначал,— как, бывало, наши старые риторы задавали хрии,— и программу, как писать. Например, из Илиады задаст написать о прощании Гектора с Андромахой или из римской истории о каких-нибудь Гракхах: скажет тезис, потом proraison {рассуждение (фр.).}, потом развитие и заключение,— так что самое сочинение выходило у всех гораздо короче программы. Ну, бог с ним, с французом, и с немцем тоже! — Этот все натуживался пересилить своим старческим, надтреснутым голосом говор студентов, которые не стеснялись при нем — и все напрасно: в этих усилиях прошли все два года его чтений.
Вообще надо сказать, что лекторы новейших языков из иностранцев почти не нужны в университете. Туда, особенно в филологический факультет, надо поступать молодым людям из русских с значительною подготовкою в языках, чтобы самим справляться, где нужно, с иностранной грамотой. Учиться ей там некогда, да и совестно: не студенческое дело — преодолевать синтаксические трудности, когда надо уже уметь читать писателей в оригинале. Это дело школы. А толкователями иностранных литератур для русских юношей и могут быть только русские люди, которые в то же время сообщают и параллель своей литературы с иностранными. Так это теперь, кажется, и делается везде — и слава богу!
С этой целью и учреждена была у нас кафедра иностранных литератур, которую с успехом и блеском и занимал Шевырев.
Упомяну еще о профессоре богословия, священнике Терновском. Это был не то что ‘добрый батюшка’, а настоящий строгий профессор.
Слушание его лекций, не знаю почему, было обязательно для студентов юридического факультета во весь трехгодичиый курс. Для прочих факультетов положено было слушать его только первый год. Один год он читал догматическое, а другой — нравственное богословие. Мне пришлось прослушать последнее. Он читал скоро и много: в час начитает листов шесть писанных, и, кончая,— даст программу прочитанного. На следующей лекции он вызовет кого-нибудь пересказать прочитанное в прошлый раз. Этого боялись и прятались за спины товарищей, чтоб он не вызвал. Отметкам его придавали особый вес. Получивший у него единицу не переводился на следующий курс. Его подробные ученые и сухие лекции как-то мало вязались с жизнью. Они выучивались к экзамену и потом забывались.
Таков был персонал наших университетских преподавателей.
С ним мы вступили на последний университетский 1833—1834 год: тогда курс для всех факультетов, кроме медицинского, был трехлетний. Для медиков полагалось четыре года.
Собственно золотым веком нашей университетской республики можно назвать 1832—1833 год. В выпускном 1833/34 году на университет легла какая-то тень. В университете, сначала вне аудиторий, стала появляться новая личность. Это была статная, прямая фигура довольно большого роста, высоко державшая голову, в вицмундире, с крестом на шее. Увидя его, так и хотелось сделать ему плюшкинский вопрос Чичикову: не служил ли он в военной службе? Так он держал себя осанисто и гордо, точно в строю, может быть, он и служил там. Мы узнали, что его зовут — Д. П. Голохвастов, что он назначен помощником попечителя.
Он похаживал по обширным дворам университета, как будто осматривая здание. За ним, точно на пристяжке, несколько поодаль, следовал чиновник в мундирном сюртуке. Его называли смотрителем — чего? мы не знали и не любопытствовали знать, полагая, что это лицо назначено для внешней части, может быть по хозяйственной или что-нибудь в этом роде.
Но вскоре вслед за этим похаживанием вокруг да около Голохвастов стал заглядывать и в аудитории, садился, пока молча, около профессора, слушал лекции и внушительно, начальственно поглядывал на нас. Мы отвечали ему взглядами недоумения.
Затем он стал вмешиваться в лекции, спрашивал студентов, причем посматривал на нас несколько надменно и, без всяких с нашей стороны поводов, строго.
‘Что означает сей сон?’ — спрашивали мы друг друга и недоумевали. Мы, привыкшие к нашей республиканской свободе, не ведая никого, кроме по очереди сменявшихся на лекциях профессоров, вдруг почувствовали какое-то стеснение, принужденность,— всё остерегались: ‘Вот, вот войдет посторонний, совсем чужой университету господин и станет приказывать, распоряжаться!’
Словом, мы почувствовали, что у нас ни с того, ни с сего и без всякой, казалось нам, надобности, явилось начальство, прямое, непосредственное начальство, непохожее на ректора, декана, которые заведовали учебною частью, и менее всего на ласкового вельможу, князя С. М. Голицына.
Мы стали несколько унывать, осматриваться и все наблюдали, нет ли поблизости Голохвастова, с надменным и внушительно-строгим, без надобности, взглядом? Он же начал позволять себе делать кое-кому замечания, выговоры и в то же время, как мы слышали, приглашал к себе некоторых студентов, знакомых с иностранными литературами, особенно французской и английской, которые сам он будто бы знал основательно, беседовал с ними, давал книги из своей библиотеки. Словом, опекал нас очень усердно и все более и более входил в свою роль опекуна.
На выпускных экзаменах он уже явился полным хозяином и распорядителем наших судеб. Он занял роль председателя в комитете экзаменаторов, декан при нем стушевался. Он вмешивался в вопросы, задавал свои, одобрял или порицал ответы, даже одного студента довольно грубо удалил из аудитории — и вместе из университета — за какой-то неумелый или непочтительный ответ на его замечание.
Мы не знали, чем вызвано было назначение его. Может быть, не произошла ли какая-нибудь история между студентами, уже покинувшими университет, которая заставила начальство ‘подтянуть университеты вообще’. Не к тому ли времени относилась история с Герценом и высылка его из Москвы,— или другая,— я не знал тогда, да не знаю и теперь или — если знал когда-нибудь, то забыл совершенно. Об этом могут лучше меня засвидетельствовать — и, может быть, уже и засвидетельствовали где-нибудь — мои тогдашние университетские товарищи.
Наконец университет пройден. В июне 1834 года, после выпускных экзаменов, мы все, как птицы, разлетелись в разные стороны. Мы с братом уехали домой, на Волгу, где я, прожив около года, в 1835 году, переехал в Петербург и остался там навсегда.
Университетский официальный курс кончился, но влияние университета продолжалось. Потеряв из вида своих товарищей, словесников, я не забывал профессоров и их указаний.
В Петербурге, тщательно изучая иностранные литературы, я уже регулировал свои занятия по тому методу и по тем указаниям, которые преподали нам в университете наши вышеозначенные любимые профессора.
То же самое, конечно, более и лучше меня, делали современные мне студенты: К. Аксаков, Станкевич, Бодянский, Сергей Строев. Не называю их товарищами, потому что не был с ними знаком. Я слыхал только тогда, что они, составляя одну группу и занимая один угол в обширной аудитории, собирались друг у друга, читали, менялись мыслями — и едва ли не являлись в печати уже тогда.
Это, может быть, покажется странным нынешним студентам, что мы, собираясь ежедневно в одной аудитории, могли быть друг с другом незнакомы. Это объясняется очень просто. Тогда студенты не составляли, как теперь {то есть в начале 70-х годов.}, корпорации и не были ни в чем солидарны между собой, не имели никаких обязательных друг к другу отношений. Университет был просто правительственное учреждение, открывавшее свои двери для всех ищущих знания. Мы собирались там, как собираются на публичные лекции, в церкви и т. п.
Не было никакой платы с студентов, правительство помогало только, как выше сказано, бедным студентам тем, что давало им квартиру и стол. Стипендий никаких не было. Студенты приходили на лекцию и уходили, как посторонние друг другу лица. Никто не заботился о том, что тот или другой делает дома, чем он живет, чем особенно занимается.
Поэтому у нас не было никаких сходок, никаких сборов в пользу неимущих слушателей и, следовательно, никакой студенческой кассы. Все студенты делились на группы близких между собой товарищей: иногда прежних соучеников в школе или случайных знакомых, иногда просто соседей на университетской скамье.
Я здесь упомянул о группе Станкевича, Строева и других, потом была группа казенных студентов, семинаристов и много других, мелких кружков. Эти группы не сливались между собою, ничто не связывало их друг с другом. Каждая группа имела свой центр, члены ее собирались между собою, вместе вели записки лекций, вместе читали книги, готовились к экзаменам — и, конечно, часто вместе проводили время вне университета.
Студенты были раскиданы по всей обширной Москве, сходились — кто пешком, кто в экипаже — на лекции. Ничто не отвлекало от занятий тех, кто хотел заниматься, потому что других обязательных занятий, кроме лекций, не было. Никаких балов, концертов, спектаклей в пользу неимущих слушателей не давалось, не было сходок, студенты не являлись в роли устроителей и распорядителей означенных увеселений, также не несли на себе забот решать вопрос о пособиях наиболее нуждающимся товарищам и заведовать классами.
Все было патриархально и просто, ходили в университет как к источнику за водой, запасались знанием кто как мог — и, кончив свои годы, расходились. Не берусь решать — было ли это лучше или хуже нынешнего. Полагаю, что есть своя хорошая и своя дурная сторона медали. Хорошая — та, что студент, как сказано, не отвлекался ничем посторонним от своих прямых занятий, что особенно удобно было в московских уголках и затишьях, отдаленных от всякого шума и суеты. Дурная сторона медали — это равнодушие к товарищам, из которых многие, очевидно, боролись с нуждой. Теперь, кажется, юношеству облегчены средства не только к прохождению курса, но обеспечена поддержка и после, когда не посчастливится кончившему курс вскоре пристроиться к какому-нибудь делу.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека