В школьной тюрьме. Исповедь ученика, Дурылин Сергей Николаевич, Год: 1908

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Дурылин С.Н.

В школьной тюрьме. Исповедь ученика.

Между многими тысячами я сам один из несчастных детей,
у которых дорогая весна всей жизни, цветущие годы юности
погибли жалким образом в схоластическом педантстве.
Ян Амос Коменский

Как будет радостен детей свободных крик!
В. Брюсов

Что бы стало с молодыми растениями, если бы вы, желая его вырастить, стали бы с ним делать как раз всё то, что надо было бы делать с ним, если бы вы хотели его погубить? Что стало бы с ним, если бы вырвали это растение из его родной почвы и пересадили, или, вернее, воткнули в самую неподходящую для него почву, и если бы покрыли его непроницаемым колпаком, чтобы к нему не проникли свет и воздух, что стало бы с ним, если бы вы не стали поливать его водой, срывали бы с него листья и лепестки с его цветов, подрубали бы мало-помалу его корни? Что стало бы с этим растением? Оно погибло бы.
И те люди, которые хотели нас воспитывать и учить, делились с нами, желая нас научить и воспитать, как раз всё то, что следовало бы им делать с нами, если бы они хотели погубить нас духовно и физически.
Когда мне стало известно, что я выдержал экзамен и принят в гимназию, я был рад. Мне казалось, что в моей жизни начнётся что-то новое, светлое, ещё невиданное и неиспытанное. И, действительно, всё это началось, и очень скоро началось. Пересадка моя из одной почвы в другую была совершена простои решительно с корнем. И она была радикальна и последовательна до мелочей. Если я дома ходил и учился в просторной и удобной рубашке, там, в гимназии, я должен был ходить в неудобной и тесной суконной куртке, широком и нескладном ремне. Дома для того, чтобы перенести книги и тетради в другую комнату или в сад, я брал их подмышку и тащил, куда надо, теперь я должен был для всего этого завести огромный ранец и носить его непременно за плечами нарезавших плечи ремнях и, хотя он оттягивал мне плечи и гнул к земле, я не смел взять его подмышку, так как это с читалось противозаконным и строго каралось карцером и тройкой за поведение (а это было ужасно). Но это были пустяки, хотя и их было достаточно, чтобы отравить мне жизнь. Ягодки были впереди.
То, что я учил, было одинаково противно и дома и в гимназии. Судьба двух пассажиров А и Б, выехавших навстречу друг другу из разных городов и ехавших, по словам Малинина-Буренина, с непостижимой скоростью, одинаково мало интересовала меня в гимназии и дома. Священная история Валаамовой ослицы и приключений ехавшего на ней человека одинаково не вызывали во мне священного трепета, подобавшего её содержанию ни дома, ни в гимназии. И там и здесь оставался я равнодушен к вопросу о том, как надо писать: ‘идти’ или ‘итти’, и писал, по-прежнему, вопреки Гроту, как Бог на душу положит. Но была существенная разница в способах восприятия этого всего. Я ненавидел всё это, но я знал или старался себя убедить, что так или иначе, обманом или на чистоту, преодолеть всё это необходимо, неизбежно. И я ‘преодолевал’. Когда я не выучивал почему-либо урока, считалось, что я ‘не усвоил’ себе заданного, и мой учитель вновь и вновь погружал меня в тайны буквы ять или умножения дробей, и, в конце концов я, действительно уже знал твёрдо и отчётливо, что, как, почему и отчего Этот способ преподавания был прост и естественен: я должен был что-то знать, и раз я этого ‘чего-то’ не знал это значило только, что я не знал и что мне надо так или иначе это понять, усвоить, постичь. И к этому сводились усилия моего учителя. В гимназии же было не то. Моё непонимание и незнание чего-либо обозначало не только то, что я того-то не знаю или не понимаю, а ещё и то, что я скверный и ленивый мальчишка, которому надо поставить единицу, оставить на второй год, чтобы он не смел ‘не знать’, а всегда бы знал и понимал. Но знать и понимать, не понимая, я не мог, я часто и многого не понимал из того, что, быть может, хорошо понимали мои сверстники, но понимал ли я, не понимал ли, всё равно: я должен был знать, как все, т.е. уметь, как все произнести известные слова и произвести известные действия, показывающие, что я ‘знаю’. И я сал отчаянно зубрить, без толку, без смысла, дико, глупо, и когда в результате двух-трёх часов зубрёжки, я мог безошибочно перечесть все немецкие или латинские предлоги или ‘рассказать’ по-немецки перевод, это считалось, что я ‘знаю’ урок. Но потом, с годами, мне стало жальтратить 3-4 часа на произнесение слов, когда их можно было с таким же успехом произнести по подстрочнику или при помощи подсказки товарищей. И этот способ приобретения школьных ‘знаний’ мне показался решительно самым лучшим.
Но что было в результате? Вообразите, что вы вертите колесо колодца для того, чтобы зачерпнуть бадьёй воду, и вообразите, что вы вертите колесо, но для того только, чтобы вертеть? В первом случае, кроме того, что вы достаёте себе воду, вы развиваете ещё себе мускулы, во втором случае вы сойдете, в конце концов, с ума, если не бросите вертеть колесо. Но, в конце концов, всё учение именно и свелось к бессмысленному и бесцельному верчению колеса. Наша духовная жизнь давно уже шла не по катехизису от Филарета, но мы продолжали его учить, т.е. говорить непонятные, противные нам слова. Мы, многие из нас, читали уже Ключевского и продолжали, однако, произносить грязные слова из Иловайского, и все мы были убеждены в нелепости древних языков и мы их учили, упорно и долго учили, получали единицы, и говорили уже совсем непонятные, непривычные слова Мы превращались в живые ходячие машинки для выцеживания с великими усилиями и потугами заведомо глупых и ненужных слов И ради чего? Бросающаяся в глаза бессмысленность и ненужность всего, что мы делали и что называлось учением, ещё подчёркивалась тем, что, тратя время на зубрение, мы оставались невеждами, тратили своё время скучно и глупо и это сознание наполняло грудь тоской, скукой и апатией.
Понимать и воспринимать можно только то, что воспринимается в силу естественного стремления к какой-либо области знания или искусства. Знать можно только то, к чему есть интерес. Эти два положения просты, несомненны и очевидны. Ясно и понятно, что ничто нельзя навязывать человеку помимо его воли, что нельзя заставить его полюбить что-либо помимо его самого, но нас, маленьких, несчастных людей, именно и заставляли, под страхом наказаний и под приманкой награды, делать то, что мы не могли делать, любить и понимать и знать то, что мы не хотели ни любить, ни понимать, ни знать. И это было страшное насилие над нами, это было грубое и жестокое насилие. Мы были похожи на людей, которые сыты, не хотят есть, и которым, насильно разжимая рот, всовывая в глотку грязными руками, дают есть недоброкачественную, вонючую пищу. Они не хотят её есть, они показывают, как могут, что она им противна, а им снова суют её в рот, и заставляют давиться и глотать её, чтобы потом с тяжёлыми усилиями выбросить её из себя вон не переваренной. Маленькие люди в узких серых курточках, за книгами непонятных и бесконечно чужих Цезарей и грамматик, мы в душе рвались вон из серых стен с большими окнами, называвшихся гимназией.
Дни и недели назад мы жили каждый своей особой жизнью, своими радостями и горем, и эта наша жизнь была понятна и разумна. Она начиналась от того времени, когда мы появились на свет, она шла через особый мир маленьких тревог, радостей и печалей, и все, близкие и родные, признавали нас живущими, а то, что мы делали, жизнью. Отец, и няня, и мать, и все знали, что я не люблю играть в солдаты и не за что бы не подарили мне, не желая опечалить мой маленький внутренний мир лишним горем, игрушки военного характера. И никто из них не подумал бы заставить меня 5-6 часов подряд рисовать красками или устраивать бревенчатую мельницу. Они знали, что я лучше их знаю, когда во что мне надо играть и когда я хочу рисовать, когда нет, и они не вмешивались в эту мою жизнь, а только создавали известные условия, в которых я мог так жить.
И вдруг, только оттого, что мне исполнилось 10 лет, я должен зачеркнуть всю эту дорогую и нужную мне жизнь и начать какую-то новую, с гимназией, вицмундиром, баллами, Валаамовыми ослицами, двумя путешественниками, страдательными залогами и т.п. ненужными и скучными для меня вещами. Теперь, и всё оттого, что мне стало 10 лет, я должен был, главное и главное, учиться, т.е. вдруг, ни с того, ни с сего, полюбить Валаамовых ослиц, conjunctivus’ы, катехизисы, тройные правила и т.п. вещи, ату мою, не изжитую ещё, дорогую и милую для меня жизнь, бросить и забыть о ней. И чем лучше я забуду о том, что в весенние дни можно не только писать диктанты и переводить с латинского, но и гулять по свежей траве, слушать жаворонков в поле, дышать чистым воздухом весенних полей, чем лучше я забуду об этом, тем предполагалось пойдёт успешнее моя новая жизнь, называвшаяся учением. Днём и ночью должен был я думать о катехизисах и conjunctivus’ax, но моя мысль, и мысль сотен моих товарищей была бесконечно далеко от всего этого. И механически мы могли всё это делать, как может человек механически жевать, когда ему не хочется есть, и мы привыкли механически, не понимая смысла, читать, писать, решать задачи, отвечать и писать диктанты и extemporale, но эта механическая привычка говорить и думать выбивала и мысли из головы, и жизнь становилась бессмысленно-однообразной, тупой, скучной.
В начале моего учения в гимназии мне в солнечный весенний день хотелось убежать из гимназии и смотреть на реку, где в бессильной ярости наскакивают друг на друга прозрачные льдины, а потом с представлением о весне у меня теснее и теснее связывалось представление об усиленной зубрёжке к концу года, для годового балла, и думы о льдинах и вешнем солнце сменялись думами о последней четверти, латинском языке и классной задаче!
Так бедная душа маленького человека привыкла понемногу к насильственно вводимой в него пище, и привыкла бы совсем, быть может, если бы сама пища не оказалась уж чересчур недоброкачественной.
Мир беспределен, и бесконечно сложна жизнь природы и людей. И когда маленький человек недавний, новый жилец этого огромного мира начинает всматриваться в то, что его окружает, это окружающее кажется ему бесконечно разнообразным, полным огромного интереса, у него появляется неугасимое до конца его дней желание всё понять, всё осмыслить. Тут должна придти ему на помощь наука: те огромные богатства знания и истины, которые накоплены жившими до него людьми. И по мере того, как у него является стремление понимать и осмысливать всё новые и новые явления, наука оказывает ему в этом всё новую и новую помощь, освещая все новые тёмные, прежде неприметные для маленького человека стороны жизни, природы бога. И в этом освещении огромная, страшно ответственная роль принадлежит тому, кто берётся своей рукой направлять свет и освещать всё, что нуждается в освещении для маленького человека. Какое ей дело до того, что эта чистая и прекрасная душа рвётся к свету и просит этого света, просит озарить светом любви и понимания всё ещё тёмные и непонятные ей явления и стороны жизни, природы и Бога? И в этом своём стремлении она помощи не встречает. Ничья любящая рука не направляет потока чистого света туда, куда просит детская душа. Мир, люди, жизнь, все, всё по-прежнему остаются тёмными для ребёнка, до тех пор, пока, с годами, он сам не научится освещать всё это. Вместо удовлетворения, по мере сил, этого естественного порыва, этих естественных и понятных потребностей, этих могучих, тревожных запросов детской души, нам давали ненужные нам правила, параграфы, слова, примеры, ничего и никому не могущие объяснить, вместо хлеба нам подавали камень, вместо рыбы змею.
Чужие и враждебные нам люди, где-то далеко от нас, составляли эти правила, программы и предписания о том, что нам нужно и ненужно знать, и этим нужным и полезным для нас оказались греческие глаголы, географические названия, непонятные тексты катехизиса, а ненужным и вредным, от чего нас должны были охранять всеми силами, оказались все те сведения и понятия о природе, жизни и правде, знать которые мы хотели. А другие, хоть и близкие к нам внешне, люди, называвшиеся нашими учителями и наставниками, но в сущности такие же чужие и далёкие, выполняли в точности всё эти правила и предписания, и чем больше было этих программ и предписаний и тем строже и неумолимее они выполнялись, тем тяжелее становилось жить, тем больше мы начинали ненавидеть то, что они, наши учителя, называли наукой и знанием, тем неудержимее хотелось нам выбраться из тюрьмы, в которой нас держали.
И дело было не в том, что то, чем отравляли наши души и наполняли насильно наши мозги, называлось классической системой воспитания, которую все бранили, в том числе и люди, отдавшие нас ей во власть, наши отцы и матери, дело было в том, что нам насильно, грубо и упрямо вводили в рот пищу, которой мы не хотели, вливали сквозь наши стиснутые зубы напиток, пить который нам было противно. И всё равно, что было этим напитком и пищей: Закон Божий, классический или русский язык, математика или сухой перечень птиц, растений и минералов, называвшийся естественной историей, одинаково нестерпимо было чувствовать, как каждый день и час пихают в рот пищу, которая противна до омерзения, и требуют учителя и родители (эти ещё упорнее), чтобы ты и сам прилежно и как можно чаще, отплёвываясь и стискивая зубы, с позывом к тошноте, пихал в эту самую пищу в двойном и в тройном количестве себе в рот.
И как страшно и преступно держать в тюрьме человека, когда он рвётся пахать и косить, когда он знает, что именно это ему надо делать, и хочет делать это, и, благодаря тюрьме, не может, так было страшно и преступно держать нас за стенами школ, за оградою бальников, классов и учебников, когда каждый из нас хотел что-либо знать, когда у каждого в душе и в сознании был свой особый мир, со своими неотвязными вопросами, требовавшими решений, порывами к знанию и любви, требовавшими удовлетворения. Каждый из нас, по своему, с данным ему от природы стремлениями и способностями, искал выхода, исхода, приложения этим стремлениям и способностям, рвался на свет Божий, чтобы там, в безграничном просторе, при свете знания и правды, найти этот исход, и вместо него, заключённый и обезличенный в школьных стенах, находил сухие учебники, насквозь пропитанные ложью и ненужностью. И как для того, чтобы скорее выйти из тюрьмы и не удлинить срока тюремного заключения, приходится повиноваться всем глупым и заведомо вредным и ненужным предписаниям начальства, так и нам, чтобы поскорее отбыть наше школьное заключение, приходилось исполнять и делать всё, что нам говорили и предписывали те, кто звался нашими учителями и наставниками. Считая все эти программы, учебники и предписания не нужнымии лишними, мы не могли спокойно, по необходимости, отдаться им, и обманом, зубрёжкой, ложью и притворством мы делали вид, что в точности исполняем всё, что требует от нас начальство.
Иногда обман раскрывался, обманутые наказывали обманувших, но это не уничтожало обмана, и он продолжал существовать, всё расширяясь и увеличиваясь по мере того, как мы становились взрослыми и предписания начальства становились всё более и более для нас невыносимыми, а часто и просто невыполнимыми.
В старших классах мы уже сознательно не хотели знать того, чему насильно нас учили, умели уже сами удовлетворять свои духовные нужды, и обман учения и послушания был уже сплошным и общим обманом и ложью.
А потребность знать была у нас широка и по-своему многообразна. И мы удовлетворяли её свободно, без программ, без правил. Кружки росли за кружками, и в то время как в классе мы с ненавистью твердили наизусть ‘Клеветникам России’ Пушкина и вяло и безжизненно сравнивали в ‘классных сочинениях’ ‘Медного всадника’ с ‘Шинелью’, у нас существовал кружок, где мы читали и горячо обсуждали стихи того же самого Пушкина. И я помню товарища, получавшего в классе единицы за алгебраические задачи, вместо которых он предпочитал читать вслух в классе рассказы Чехова, и который в тоже время был прекрасным, знающим и любившим свою науку математиком. И росли кружки, где мы учились, и печатались на гектографах журналы, где мы бережно делились друг с другом своими знаниями, которые приобретали мы запретным путём в книгах, толстых, часто непонятных, но которые становились вскоре и дорогими и понятными, так как влекла к ним самая чистая и святая жажда знать, научится понимать и самого себя, и мир. И природу, и правду, и добро, и зло мировой неправды. И то, что мы приобретали из этих книг, из этих ночных бесед за чаем в комнате товарища, совершало двойную, тяжёлую работу: разрушало громоздкие, гнилые зачатки школьной науки, школьной, официальной, циркулярной правды и нравственности и закладывало в нас прочные и добрые семена той, настоящей подлинной правды и науки, к которым мы так неудержимо рвались и которые от нас так прилежно скрывали и подменивали в катехизисах, школьных ‘историях’ и ‘географиях’ казённой министерской правдой и наукой.
У нас, как я уже говорил, было ясно, сильное и хорошее стремление к правде и знанию. Оно было разнообразно и неодинаково у всех нас, но одинаково во всех искало выхода. Этот естественный выход был прост: следовало только делать то, что делают, чтобы облегчить течение реки, т.е. не меняя русла реки, устранить все препятствия на её пути. Но те, кто считал себя нашими учителями, видели, что мы наукой и знанием и, главное, правдой в глубине своей души считаем совсем не то, что искренне или неискренне считали они, и потому они упорно и настойчиво старались помешать течь реке по её настоящему руслу, не только не облегчая её течение, но ещё всячески его затрудняя и отводя его в совсем другую, противоположную ему сторону. Поэтому жестоко и безжалостно преследовались все наши попытки вместе, сообща, работать над своим образованием и учить друг друга путём чтения, бесед, наблюдений и т.д. И часто, благодаря этому, мы были одиноки и беспомощны в своих попытках найти верную дорогу к правде и знанию, и часто на нас нападало полное отчаяние, полная апатия ко всякому развитию, ко всякой науке, ко всякой правде А к чему она вела?
К кратким, маленьким запискам, которые находились после того, как звук выстрела стоном и ужасом отзывались в сердцах материи отца, терявших сына, и на которых стояло только два слова: ‘Жить надоело’.
И я задыхался в школьной тюрьме. Я чувствовал, что для лёгких не хватает воздуха. А мысль была жива, работала, и те книги, те немногие люди, которые вливали в душу, загрязнённую мутью тюремной правды и тюремной жизни, свежую и чистую струю правды и добра, не давали ей спать, и, тревожная и пугливая, о нас ужасом останавливалась на том, что было кругом. А был один ужас тюрьмы.
И мысль, и чувство ясно говорили: ‘Если ты хочешь оставаться здесь для науки и знания, то их ты сам знаешь, здесь нет, если ты ищешь здесь правды, её здесь не найдёшь, а всё остальное, чтобы ты мог здесь найти, есть сплошная ложь, зло, обман и неправда в настоящем и будущем’.
Этот голос звучал всё сильнее и сильнее, и чем больше озарялась светом тюрьма, тем несноснее и невыносимее она становилась, и тем необходимее был выход, какой бы то ни было, из того невозможного положения, в котором я очутился.
А очутился я в положении человека, вертящего колесо только затем, чтобы его вертеть.
И выход был найден, простой и нетрудный, найден у человека, как я, измученного долгой и мучительной жизнью в школьной тюрьме. Случайно я прочел прошение одного ученика 2-й рязанской гимназии С., поданное им в педагогический совет гимназии. Заявляя о своём уходе из гимназии, этот ученик писал, обращаясь к своим учителям:
‘Вы формалисты или люди компромисса! Как в том, так и в другом случае вы вожаки слепые! Вот от чего я ухожу. Во что обращены вами эти предметы: история и Закон Божий более интересные, потому, что один учит, как жить, а другой объясняет, откуда произошла современная жизнь. Катехизис доказывает, или, скорее, силится доказать, что общественный строй нашего времени согласен с учением Христа, а потому общественное воспитание детей у нас, надо думать, великолепно, ибо Он много заботился о них и прямо называл их ‘Царством Божьим’. Действительно, здесь часто употребляется имя Христа, но ещё чаще слова: приличие, честь заведения, честь ученика, правило, циркуляр, слова очень туманные сами по себе и странные, потому что за ними ещё следуют слова, но с действием: без обеда, в карцер, позвать родителей, берите бумаги и т.д. ‘Царствие Божие’ негодует и обливается слезами до тех пор, пока не выучится трепетать. Когда же оно отупеет и трепещет, тонет у него уже ни мыслей, ни слёз. Науки же тоже вбиваются таким же способом, но с прибавлением ещё двух слов: единица и двойка. Таким образом, над головами учеников бушует буря, у которой вместо молнии эти слова и действия. Эти молнии похожи на казацкую плеть, зарекомендовавшую себя на Казанской площади, они есть порождение существующего строя, который представляется мне ужасным животным, у которого на жирных губах висят куски ограбленной крестьянской пищи, а руки в крови от избиения студента, рабочего и жида. Оно причиною, что наука извращена, в учении Христа напущен чад из кадильницы, мозги юношей иссушаются. Оно не любит света, ибо разряжено в парчи и золото, которые смочены потом и кровью крестьян. Я не хочу изучать того, что идёт из его рук, ибо что может быть хорошего от него? Оно несёт только обман и насилие, и они действительно царствуют у вас. Я хочу только бороться с ним’. (‘Свободное слово’ 1904, с.13. ‘Протест ученика’).
В этих простых словах была правда, несомненная и очевидная, и,прочтя это письмо, я почувствовал, что эта правда давно уже
была во мне, и только не было ей простора, не было выхода, таккак и сам я задыхался в душной атмосфере школьной тюрьмы. Ине много уже пришлось мне потом, после прочтения этогопрошения, думать и раздумывать: как быть? Ответ был ясен?Уйти из гимназии, самому искать правды и знания. Другогоисхода не было.
Я так и сделал. Из тюрьмы я очутился на воле.
И я был не один. Многие и многие такие же, как я, арестанты школьной тюрьмы поступают так же: уходят из тюрем самим искать на белом свете того, чего не может дать никакая тюрьма: правды, света и свободы. А, уходя их этих стен, где бесцельно и безжалостно тратились их лучшие годы, где было пережито столько лишних, ненужных слёз, страданий и горя, уходя оттуда без знаний, с горьким сознанием напрасно истраченных сил и годов, что иного, кроме суждения и проклятия, могли послать они школьной тюрьме и тюремщикам-учителям? И это чувство гнева, тоски, разбитых надежд, зря истраченных сил, скорби и проклятия горько и сильно звучит в следующей речи одного из выпускных учеников ковенской гимназии, обращённой им к педагогическому персоналу (‘Вечерняя Почта’ 1905 г., 166):
‘Я скажу вам, господа педагоги, — начал он, — несколько слов от имени большинства моих товарищей. Восемь лет вы нам учили поучения, позвольте и нам хоть один раз сделать то же.
Восемь лет тому назад мы вступили в стены этого заведения весёлыми, жизнерадостными мальчиками, готовыми на высокие порывы, с чистой, открытой для всего хорошего душой. Мы жаждали света, любви и ласки, но вместо хлеба нам дали камень, и вот, теперь, по истечении 8-ми, а для многих и более лет, мы выходим из стен этого учебного заведения, лишённые веры в себя и людей, измученные многолетней борьбой с вами, не приобретя никаких положительных знаний, с горьким сознанием, что мы бесполезно потеряли столько лучших лет нашей жизни. Мы не выносим из нашей гимназической жизни ни одного светлого воспоминания. Ни один светлый луч не освещает этого тёмного царства невежества и попирания прав личности. Уходя отсюда, мы все проникнуты одним чувством, это чувство ненависть к общим условиям жизни, создавшим учебные заведения такого типа.
С этим чувством, — закончил он, — мы расстанемся с гимназией, с этим чувством расстаются с ней все будущие воспитанники подобной гимназии’.
И все, кто пережил ужас школьных тюрем, согласятся с ним.
______________________________________________
Библиотека свободного воспитания и образования.
Под редакцией И. Горбунова-Посадова.
Москва 1908
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека