Как стал я себя помнить, каждый год мы ездили в Знаменское, к ‘тетеньке’ Варваре Николаевне Дукмасовой. То есть нам-то она приходилась бабушкой, а отцу с матушкой — тетенькой, и потому все звали ее ‘тетенькой’, и даже сама она не любила, чтобы ее называли иначе.
— Уж ты, мать моя, заспешила, нарожала детей, и пожить-то как следует не успела, — говорила она матушке, как-то уныло поглядывая на нас, — первая меня в бабки произвела: отличилась…
Но тем не менее, однако, она нас любила, особенно меня — потому, может быть, что я был ее крестник. Или еще, может быть, потому, что я представлялся ей вышедшим в дукмасовскую родню.
— Этот будет совсем Миша-брат: и глаза его, и лоб, и потом вот этот вихор… — говорила она, рассматривая меня.
Она почему-то была необыкновенно высокого мнения о дукмасовском роде — роде своего мужа — и потому благоволила и ко мне.
Но я уж привык выслушивать такие рассуждения: дядя Петр Васильевич Скурлятов находил, что я весь в скурлятовскую родню, тетушка Марья Дмитриевна Чемезова — что я весь в Чемезовых вышел… и потому я только поглядывал на них и никак не мог понять, что это за достоинства такие они во мне всё открывают?.. И почему это хорошо быть похожим на Дукмасовых, Скурлятовых или Чемезовых, а не на свой род, фамилию которого я носил? Чем он хуже их? Чем они лучше? Но это меня не особенно занимало.
Эти поездки в Знаменское и к другим дальним, то есть на далеком от нас расстоянии жившим, родственникам составляли в своем роде целые события, о которых начинали говорить еще с весны и готовились долго, всё обдумывали, соображали, взвешивали — к кому первому ехать, к кому по дороге ‘туда’ заезжать и к кому ‘оттуда’, когда поедем назад, у кого сколько пробыть, кому что сказать и как у кого себя вести? Вспоминая теперь эти поездки, я не знаю, что такое, собственно, они представляли — акт дипломатической вежливости, посольство чрезвычайное или навещание дорогих родственников, нежно любимых. Я скорее думаю — первое, потому что чувств этих нежных и родственных, вообще говоря, было мало…
Предпринимались эти поездки обыкновенно летом, в начале лета, когда еще ни уборки, ни фруктовых и плодовых заготовок нет, так в последних числах мая, самое позднее — в первых числах июня.
К этому времени дипломатическая сторона поездки бывала уж совершенно выяснена, — соображались и разбирались вопросы второстепенные: об удобствах поездки, как и когда, в какой день выехать, какие вещи с собой брать, и проч., и проч. Эти второстепенные вопросы, представляющиеся теперь пустяками, не были, во-первых, в то время такими, и потому к ним относились иначе: совсем другие были понятия, другой строй жизни, потому что другой совсем был быт.
Дня за три до того, как трогаться в путь, карету, давным-давно уж осмотренную своими домашними слесарями и каретниками, выдвигали из каретного сарая, и она, в чехле, стояла на конюшенном дворе для чего-то снаружи до того самого дня, когда ее будут нагружать и запрягать. Сундуки и важа [большой чемодан, прикреплявшийся к крыше кареты] из нее и с нее давно уже принесены в дом, и стоят они в девичьей, в детских, и в них постепенно, мало-помалу, не спеша, всё укладывают.
— Ну, детское, сударыня, все уложено, — говорит, приходя к матушке, нянька наша Устинья Ивановна.
— Все?
— Все, сударыня.
И они, проверяя, не забыли ли что, обе начинают перечислять наименования предметов, сколько чего взято с собою, уложено, сколько рубашечек, кальсончиков, платочков, и проч., и проч. Выходят недоразумения при этом.
— Ах, Устиньюшка, я тебя не понимаю совсем, — с непритворным, искренним удивлением говорит матушка, — кальсончиков ты берешь шесть! Мальчик — ну, разве может ему этого хватить? Ведь это девочке — можно, довольно…
— Сударыня, да ведь и прошлый раз шесть же пар брали, — обиженным тоном говорит нянька.
— Да ведь, я думаю, он растет!.. Он всюду уже теперь ходит, разве удержишь его: он и рыбу удить пойдет, и верхом ездить будет, и так, в лесу, в саду бегать будет, пачкаться. Не понимаю, как это ты только не понимаешь этого, — резонно и глубокообдуманно возражает ей матушка и приказывает взять еще кальсончиков.
В особом сундуке и в двух баульчиках с вышитыми бисером крышками уложены вещи гувернантки нашей, Анны Карловны. Она тоже всего набрала с собой: и белья, и всяких вещиц для рукоделья, до наших книжек и тетрадок включительно. Мы не будем, конечно, ни дорогой, ни в гостях у родственников учиться, но на всякий случай — а может… Мы это знаем всё отлично, даже глубоко убеждены, что этого не случится, но берут это всё и не для этого, а для того, чтобы это все было под рукой и чтобы, в случае чего, можно было сказать: ‘А вот, если будете шалить, вас посадят заниматься с Анной Карловной’, — вот для чего. Но это нас так же мало пугало, как чучело на огороде воробьев.
А потом матушкины вещи, ее сбор… Во время нашего пребывания у родственников — у одних должна быть свадьба, у других именины, там торжественно празднуется рождение. И ко всему этому берутся особые, приличные случаю, платья, все принадлежности… А вещи няньки Устиньи Ивановны, вещи горничной Матреши, которая тоже едет с нами, потому что кто же будет ходить за матушкой, кто же будет в чужом месте следить за всеми ее вещами?
В день отправления, с утра, карета, все еще в чехле, запрягается в одну лошадь и таким образом доставляется к дому, к крыльцу. Тут ей новый осмотр… Осматривает отец, осматривает старик Осип Матвеевич, дворецкий и камердинер еще деда-покойника, осматривает ее даже садовник Михей — он был когда-то форейтором [кучер, сидящий верхом на передней лошади и направляющий всю упряжку] и тоже в этом понимает. Наконец мы, дети, на минутку заглядываем в нее: нам отворяют дверцы, и мы смотрим на знакомую нам ее синюю обивку с бесчисленными басонами [узорная плетеная тесьма, обычно шерстяная, иногда с примесью металлических нитей, употреблялась для пошивок и обивки мебели], висящими в ней, подушками, зеркальцами, нюхаем, как духи какие, юфтевый [особый сорт мягкой кожи] запах, который присущ ей и которого мы уж давно не слыхали — с самого прошлого года, как ездили в ней в то же самое время.
Наконец, пораньше в этот день, нарочно, часов в одиннадцать, подают завтрак, а карету между тем запрягают: привели с конюшни к крыльцу больших матушкиных каретных вороных лошадей, уж совсем в хомутах, в шлеях, с ними пришла целая толпа конюхов, одни лошадей держат, другие их запрягают, оправляют, охорашивают. Кучер Ермил все еще в поддевке, пока запрягают, он сам обыкновенно с серьезным видом ходит и все осматривает: он оденется, так же как и форейтор Ефим (‘Ефимка’), потом, где-нибудь за углом, когда все будет готово и им уж вот-вот садиться — одному на козлы, а другому в седло.
И до чего все это свежо у меня в памяти! Как сейчас я вижу, смотрим мы на все это из окон, выбегаем вместе с вышедшими на крыльцо большими, озабоченно распоряжающимися, осторожно и бережно выносящими и укладывающими в карету узелки, картонки, свертки…
Наконец карета уложена, запряжена, кучер Ермил сидит, совсем оправленный и подоткнутый, на козлах, ‘Ефимка’-форейтор на седле, Никифор, наш выездной человек, готов тоже. Мы уже позавтракали.
— Ну что же, сядем? Перед отъездом надо помолиться богу, да и пора в путь уже, — говорит матушка, как бы мысль эта ей только сейчас пришла в голову, одетая тоже, как и все, совсем уже по-дорожному.
Садятся все, молча сидят с полминуты, начинают потом креститься, встают. Слышатся поцелуи, говорят: ‘С богом’, ‘В путь добрый’ и проч. Матушка делает в последний — не сотый ли — раз замечание относительно огня, то есть осторожного обращения с огнем. Остающаяся в доме за старшую по женскому хозяйству и вообще по женской части Евпраксеюшка говорит: ‘Будем осторожны, избави господи. Что такое, как же это можно? Будьте покойны, сударыня-барыня, смотреть будем еще пуще обыкновенного’. Отец нас целует, крестит, как бы мимоходом, но серьезно говорит: ‘Не шалите же, не дурачьтесь, Анна Карловна, вы смотрите, пожалуйста, за ними’. С матушкой он говорит, напоминая ей намеками про вопросы высшей политики, как с кем встретиться, кому не забыть что сказать, кому о чем ничего не говорить, и проч., и проч. Все переговорено, все подтверждено — пора же наконец садиться в карету и ехать… Выходим на крыльцо, начинается усаживание, кончается оно. В тарантасе, запряженном парой, позади кареты, уже сидят нянька Устинья Ивановна с Матрешей: они забрались туда сейчас же, как увидели нас, выходящих на крыльцо. Теперь все ждут только, когда отойдет от дверец кареты отец, договаривающий еще о чем-то с матушкой, и когда выездной наш лакей Никифор, стоящий тут же, крикнет Ермилу-кучеру: ‘Пошел!’ и сам, с удивительной для всех нас ловкостью, вскочит на козлы, когда карета, как корабль какой-нибудь, медленно отчалит и тронется в дальний путь… Наконец отец отходит от окна кареты и как бы передает этим нас в ведение Ермила, Никифора и прочих. Раздается: ‘Пошел!’ Карета всколыхнулась на своих ремнях и рессорах и поплыла. Как в панораме проходят перед нами, куда-то двигаясь, флигеля, конюшни, людские, потянулся длинный вал, что идет вокруг всего нашего сада. Мы смотрим в этот сад, сквозь строй стволов берез, липок, кленов. Там виднеются дорожки, знакомые места, и как-то вдруг станет скучно — не скучно, а тоскливо станет на душе… В карете все сидят с постными лицами и молча…
Но это недолго протянется: только исчезнут из вида усадьба и знакомые близкие места, начнутся у нас разговоры: новые предметы, попадающиеся навстречу, начнут привлекать любопытство, прелесть поездки-путешествия проявится во всей своей привлекательности…
II
Дукмасовское Знаменское было большое имение, отлично по-тогдашнему устроенное. Обширная усадьба отличалась прочностью, ‘капитальностью’, как говорили тогда, всех построек. Действительно, всюду виднелись огромные, толстые бревна, крыши везде были железные, все строения на каменных фундаментах, на дворе порядок и чистота, сейчас видно было, что тут живет действительно хозяин. Такое же впечатление простора и прочности производил и дом — обширный, с высокими, большими комнатами, наполненный прочной мебелью, чинно стоявшей вдоль стен, все было солидно, массивно в доме, даже половики, которые в обыкновенные, не парадные дни лежали вдоль всех комнат и коридора, поражали широтой и добротностью холста. По этим половикам неслышными шагами бегали бесчисленные молоденькие горничные, девчонки-подростки, и скромно выступали степенные, приближенные к тетеньке женщины, заведовавшие кружевницами, коверщицами, вышивальщицами, и проч., и проч. По ним же, по этим половикам, торопливой и тоже неслышной походкой спешно проходили лакеи и рысцой пробегали казачки, принося то и дело господам трубки и длинненькие, сложенные вдвое полосочки бумаги для закуривания — спички тогда только что входили в употребление, да и то были вонючие, с серой, и назывались ‘серничками’, все поэтому закуривали или от бумажки, или от уголька, или, в солнечные дни, от зажигательного стекла. Беготни прислуге было много, но происходила она, если так можно выразиться, в порядке, благоустроенно и чинно. Беда, если бы ‘тетенька’ заметила, что какой-нибудь лакей или горничная смеются, перекидываются словами.
Одной стороной дом выходил на обширный двор, содержавшийся в удивительном порядке, посредине которого, в виде беседки со шпицем и вырезанным из железа флюгером-лошадкой, был устроен колодец, а другой стороной дом примыкал к саду, старинному, громадному, с бесконечными, казалось нам, березовыми, липовыми, кленовыми и дубовыми дорожками, с кругами, с куртинами, наполненными яблонями, вишнями, кустами орешника, черной, красной и белой смородины, крыжовника и проч. В саду были устроены просторные акациевые беседки, где вершины деревьев были так связаны, что образовывали купол. Это нам, детям, казалось верхом садового искусства.
— Отчего у нас в саду этого нет? — спрашивали мы гувернантку Анну Карловну.
— Это очень трудно сделать.
Мы и думали, что это очень трудно сделать, и потому дивились.
Сад примыкал к реке, довольно широкой и, как нам говорили, очень глубокой. Вода в ней была чистая, прозрачная, не то что в нашем пруде, и водились в этой реке не одни лишь караси, как в нашем пруде, но и другая всякая рыба: окуни, ерши, лещи и раки. Нянька наша и сопровождавшие иногда нас ‘ихние’ горничные девушки и женщины рассказывали нам даже про сомов, огромных, головатых, которые водились в глубоких омутах этой реки и которые проглатывали не только уток, но хватали за ноги даже детей, когда те купались и неосторожно доплывали до глубоких мест…
За рекой, по той стороне, было видно гумно с ригой, какими-то сараями, овинами, амбарами и таким количеством скирдов хлеба, которого, собранного в одном месте, больше мы не видывали. Это были бесконечно длинные ряды скирдов, начиная от совершенно темного цвета прошлогодних, третьегоднишних, четверогоднишних — чем старше, тем темнее, и до урожая нынешнего года, золотых в сравнении с ними. Когда мы бывали в Знаменском не в начале лета, а в конце, мы видали эту роскошную картину невиданного нами обилия…
— Дедушка богат, — говорила нянька, и все мы дивились, слушая ее, этому видимому его богатству…
По другую же сторону реки, вдали, синел лес, принадлежавший тоже дедушке. В нашей степной стороне леса не было ни у кого — ни у нас, ни у соседей, и потому и лес нас занимал, и мы расспрашивали тоже про него.
— Земляники там что, ягод всяких, орехов, грибов, — рассказывали нам.
Мы однажды, в какую-то поездку нашу, ездили в лес, то есть ездили все и нас взяли с собою, и я помню первое впечатление леса — таинственное и страшное, которое показалось нам еще более таким от поднявшейся вдруг, когда мы там были, бури с грозой и дождем. В вершинах деревьев стоял гул, как голоса какие раздавались там… Мне всю ночь потом снился этот лес, гроза в нем и ливень…
Дедушка с бабушкой (тетенькой) были богаты и мужиками. Кроме того, что мужиков было много у них, они были еще и самые богатые в уезде.
— Таких мужиков, как дукмасовские, где же вы еще встретите? — говорили про них все. — Исправные, богатые, не воры, не разбойники. Григорий Михайлович умел их поставить и держит их в руках…
Я помню, слушая эти разговоры про знаменских мужиков, я думал все: ‘Как же это он, дедушка, сделал это? Все хозяева, у всех есть мужики, а сделал он один, никто не сумел этого сделать, а он сумел…’ Я помню, с каким вдумчивым вниманием, под впечатлением этих рассуждений, я рассматривал каждый раз длинные ряды мужицких изб в Знаменском, пытливо смотрел на лица попадавшихся нам навстречу мужиков…
И, как бы в ответ на мои мысли, матушка иногда, глядя в окно кареты на мужицкие избы в Знаменском, на их дворы и гумна, говорила:
— Анна Карловна, хлеба-то что у мужиков — смотрите-ка, и ведь все старый еще, третьегоднишний.
Я слышал эти разговоры о богатстве знаменских мужиков и дома, когда мы возвращались из Знаменского.
— Григорий Михайлович умный человек, — соглашался отец, слушая эти рассказы, — он понимает это дело…
Я помню рассказ об этих же мужиках, как какой-то Сидор Егоров предлагал дедушке выкуп за себя с семьей восемь тысяч, а Макар Семенов десять тысяч, и дедушка все-таки не взял, не согласился их отпустить на волю.
— Что ж тут такого, и не удивительно, — рассуждали все, соглашаясь, — при его состоянии можно все себе позволять. Другой, бедный человек на его месте, разумеется, взял бы десять тысяч за одну семью большие деньги, а ему что? Богачей он всех выпустит из деревни — она уж не та у него будет. Он из самолюбия этого не делает. Вот, дескать, какие у меня есть мужики.
— Это, то есть, как же выкуп? — спрашивал я при этом, слушая их рассказы-рассуждения.
— Очень просто, — отвечали мне, — мужик внесет деньги, а ему дадут вольную.
— И он уедет тогда?
— Куда угодно, сделай одолжение…
Помню я, когда мы гостили в Знаменском, поездки по праздникам в церковь к обедне и при этом мужиков Знаменских и баб, одетых по-праздничному. Мы подъезжаем, а большая каменная знаменская церковь уж полна народом, народ стоит на паперти, вокруг церкви, ограды, перед отворенными настежь церковными дверями. И вся эта масса, одетая по-праздничному, молящегося народа кланяется нам, а дедушка с бабушкой, мы и другие родственники и гости, приехавшие с нами, проходим в церковь, и нам все там тоже кланяются, дают дорогу, теснятся.
— Вот этот, — слышу я позади себя или возле кто-нибудь говорит, когда мы займем свои места и станем, чтобы помолиться, — вот этот вот, вон с седой бородой мужик, видите, это самый первый богач… Десять тысяч за себя это он Григорию Михайловичу выкупу давал, — он и двадцать может дать…
И действительно, они, знаменские мужики, поражали непривычный взгляд видом своего довольства. Едут — лошади у них так и блестят, шерсть лоснистая, медные бляхи у шлей горят на солнце, а сами жирные лошади едва бегут, да и то как-то лениво, сонно, точно они пообедали сейчас, хотят спать, а их запрягли.
Но я помню также, что эти все рассматриванья Знаменских мужиков со стороны их довольства и богатства, все рассуждения об этом их довольстве и богатстве на меня, ребенка еще, все-таки производили какое-то странное впечатление, мне невольно приходило в голову сравнение с таким же рассматриванием коров в стаде, когда их прогоняли мимо нас домой с поля и рассуждали об относительной сытости их, о количестве даваемого ими удоя… Было что-то странное, эгоистическое, материальное, безучастное в этих рассуждениях, и это детской, чуткой душой сейчас чувствовалось, слышалось. О людях не говорят так теперь. О них так можно было говорить только тогда — тогда, когда они были собственностью. Там, что бы мне ни говорили о том времени, но теперь так не говорят о людях, потому что теперь их так нельзя рассматривать…
В таком же блестящем виде представлялись и дворовые в Знаменском, которые жили отдельно от мужиков, целыми поселками, сейчас за усадьбою господской, на берегу пруда, У них у всех были собственные избы, свой скот, коровы, свиньи, овцы, у некоторых даже лошади. Я помню завистливые взгляды и такие же завистливые разговоры и рассуждения родственников и соседей и по поводу их.
Да, у иного помещика и мужики так не живут, как дворовые здесь. Какие же это дворовые? У них у каждого есть все свое.
Я помню завистливый испуг даже одной нашей родственницы, которая раньше не бывала в Знаменском и, приехав, увидала или узнала от кого, что коровы, овцы и свиньи дворовых ходят и пасутся отдельным стадом от крестьянского. Она никак все не могла свыкнуться с мыслью о таком благополучии этих дворовых и все расспрашивала:
— А где же это стадо ходит? Почему же отдельно от крестьянского?
— Потому что крестьянское стадо ходит по крестьянской земле, — отвечали ей, — а это по господской. У дворовых же ведь нет земли…
Но тут, к вящему ужасу ее, оказалось, что у дворовых есть и земля: им дано было по нескольку, по осьминнику [восьмая часть десятины (десятина — старая русская единица земельной площади, немногим более гектара)] на семью, что-то вроде этого, для посевов конопли, картофеля, капусты, овощей и проч. Бедная родственница после этого замолчала даже, только поднимала плечи и все улыбалась. Но что это была за улыбка! В ней все было, даже чувство жалости к ‘дяденьке’ — дедушка ей приходился дядей, — что его так обирают и грабят дворовые.
Дворня в Знаменском была многочисленная, я не знаю, не помню теперь, сколько было всех дворовых, но что-то очень много. Целые флигеля отдельно были заняты коверщицами, которые ткали попоны для лошадей, ковры, были потом флигеля, в которых работали кружевницы, вышивальщицы по батисту и тонкому полотну, которые вышивали не только воротнички и рукавчики, но целые пеньюары и платья. Ниже об этом будет сказано подробнее… Наконец, было множество женщин: жен кучеров, конюхов, поваров, садовников, ткачей, лакеев, которые были при девичьей, в доме, при флигелях для приезжих родственников и гостей, ходили в ключах, то есть при кладовых, леднике, подвале, выходе, ходили за птицей: за гусями, утками, курами, индейками, коровницы, скотницы, которые ходили доить коров, поить телят, сбивали масло, и проч., и проч.
Но больше всего бросалось в глаза и дразнило зависть — внешний вид дворни, особенно конюхов и кучеров: все в красных рубашках, в синих, тонкого сукна, чуйках [длинный суконный кафтан], в поддевках и полушубках зимой.
— Выводит, каналья, лошадь — она блестит, и рожа у него у самого с жиру блестит, — говорили, я помню, про конюхов.
— А кучер-то! Ведь он, ракалья, кроме тройки знать ничего не хочет. Какая у него забота — никакой! О чем ему думать?
И действительно, в Знаменском и тщательно вычищенные и отлично кормленные лошади блестели, и блестели также и те, кто ходил за ними и правил ими, тоже отлично одетые и хорошо кормленные…
Все в Знаменском носило на себе печать прочности и прочной, обеспеченной сытости. Это не было случайностью, это было дело целого строя, порядка, который достиг в Знаменском своей высшей степени, которой он когда-нибудь и где-нибудь достигал и мог достигнуть.
— Да, — говорили все, — у Дукмасовых такое житье людям, какого уж, кажется, нигде нет. Как в раю живут…
И по-тогдашнему это был рай…
III
Владельцы этого ‘рая’, дедушка Григорий Михайлович и бабушка Варвара Николаевна, были люди замечательные.
Дедушка был высок ростом, худощав, сухого сложения, коротко, под гребенку, острижен, сед, с красным лицом, на котором торчал маленький, сухенький носик, все лицо бритое и оттого жесткое — я такого жесткого лица не знал другого. Когда он нас целовал, то подставлял свою щеку, и я помню, какая она была сухая, черствая, с жесткими морщинами. Но самое замечательное в нем были его глаза — совсем светло-светло-серые, притом мутные и какие-то точно остановившиеся, застывшие: он ими почти не моргал. Это, впрочем, может быть, было от того, что он, как говорили, ‘страдал глазами’: в молодости он много кутил, по рассказам, и это оттого. Дедушка почти постоянно носил большой шелковый зеленый зонт над глазами, который он в редких случаях, и то на самое короткое время, снимал. От этого зонта вид у него был даже какой-то страшный, и когда мы были совсем еще маленькие, мы прямо боялись его.
— Какой-то он страшный, — говорили мы. — Мама, он сердитый?
— Вздор какой! Дедушка-то? Вы не вздумайте еще это в Знаменском рассказывать…
Говорил он мало, и то отрывочно, замечаниями по поводу того, что ему рассказывали, или того, что он слышал, что при нем говорили. Скажет, бывало, свое мнение или замечание в двух-трех словах, и опять замолчит, и неизвестно, — не видать его глаз под зонтом, — что: спит, дремлет или слушает? От этого рассказчик, особенно с непривычки, не зная, слушает ли его дедушка, время от времени останавливается, поглядывая на других, как бы спрашивая их: ‘Продолжать мне, или он заснул?’ Присутствующие тогда кивали ему успокоительно головой, дескать, продолжайте — это у него привычка такая, или сам дедушка, пожевав сухими, узкими губами, говорил: ‘Ну-с… я слушаю…’ Рассказчик продолжал, ставил в разговоре вопросы, делал даже почти прямо обращение к дедушке — он все молчал. Наконец тот опять начинал останавливаться, оглядываться, и дедушка тогда, пожевав, опять повторял: ‘Ну-с… я слушаю…’
Иногда для чего-то мы сидели тут же и слушали, слушали без конца эти скучнейшие, длиннейшие разговоры и не знали, когда это нас отпустят побегать в сад или играть в другие комнаты. Но матушка нас удерживала, показывала глазами, пожимала плечами, дескать, ‘нельзя, сидите — что это за глупости…’ Я очень часто, особенно когда был поменьше, начинал наконец клевать носом, а сестра Соня — так та прямо прислонялась к спинке дивана или кресла и засыпала, пока матушка или кто-нибудь из родственников не заметят этого и не разбудят ее. Тогда уж, во избежание скандала дальше и чтобы также не заметил этого дедушка, матушка тихонько, на цыпочках, чтобы не помешать разговору, вставала, подзывала нас пальцем к себе и уводила. Дорогой она, разумеется, делала нам наставления, как это нехорошо мы делаем, что это невежливо, что дедушка, если увидит, может обидеться и что поэтому другой раз она нас с собою в Знаменское не возьмет.
Но мы были рады, что нас наконец отпускали и мы опять можем и бегать и играть. Ее угрозы, что она нас с собою сюда другой раз не возьмет, мы не боялись, понимая, что это она так только говорит.
Дедушка всегда почти держал в левой руке короткий, не длиннее аршина [старая русская мера длины, равная 71 см], черешневый чубук с глиняной на конце трубкой, которую раскуривал иногда до того, что табак горел в ней, как уголь, красным огнем и искры так и падали из нее. Тогда он большим пальцем правой руки прижимал огонь. От этого у него палец этот был в нижней своей части всегда темно-коричневый, обожженный. Дедушка, как и все тогда, курил жуков табак [табак, выпускавшийся знаменитой табачной фабрикой купца и промышленника Жукова], в синих четвертках, и весь пропах им. Я как сейчас помню этот слащавый, ‘медовый’, как называли тогда, запах, и он по-своему был хорош.
Только перед обедом и потом по вечерам дедушка приходил в гостиную и вот так сидел и слушал разговор, а то все время, если был дома, сидел у себя в кабинете, где что-то считал и разбирал какие-то бумаги. Туда к нему приходили и, остановившись у притолки дверей, говорили с ним: приказчик, бурмистр, конюший и проч. С ними дедушка говорил точно такими же отрывочными замечаниями и никогда не возвышая голоса. Так же почтительно и у этой же притолки стояли и купцы, приезжавшие к нему покупать рожь, овес, пшеницу, лошадей. У него был очень хороший конский завод, славившийся в свое время.
Дедушка никогда ничего не читал. В доме, кажется, не было совсем книг. В кабинете у него на желтом, карельской березы, письменном столе лежали только лет за двадцать, один на другом, календари да какая-то большая толстая книга, содержание и заглавие которой я не знаю, только не библия и не евангелие. По стенам висели мушкетоны [короткоствольное ружье для кавалериста], ружья с кремнями, турецкие пистолеты, кривые, почти дугой, ятаганы, черкесские шашки и целая коллекция старинных, прадедовских, времен Елисаветы и Екатерины, шпаг и сабель — огромные, с раздвинутыми, как рога оленя, рукоятками и совершенно заржавевшими лезвиями. Между ними висел в рамке новенький, чистый, не закоптелый литографированный портрет князя Орлова-Чесменского [Орлов-Чесменский Алексей Григорьевич (1737 — 1808), граф (у Терпигорева ошибочно — князь) — один из братьев Орловых, способствовавших перевороту 1762 г, и восшествию на русский престол Екатерины II. Впоследствии был назначен главнокомандующим флота, под его руководством было выиграно морское сражение под Чесмою (1770 г.), за что он и получил титул ‘Чесменский’. Выйдя в отставку, занялся коневодством, вывел знаменитую породу орловских рысаков] на беговых дрожках, в халате, со звездой и в собольей шапке, проезжающего шагом своего знаменитого Барса, родоначальника всех рысаков. Этот портрет тогда у всех был заводчиков лошадиных, а у кого тогда в нашей стороне не было заводов конских?..
Дедушка вставал всегда рано, и зимой и летом в четыре часа, и в халате, с трубкой выходил в зал, где к этому времени на развернутом ломберном столе [четырехугольный стол, обтянутый сукном, для игры в карты. Назван по испанской карточной игре ‘ломбер’], покрытом белой скатертью, поставленном посередине комнаты, был приготовлен чай, кипел самовар, на блюдечке лежали ломтики лимона, и степенного вида женщина Евпраксеюшка, доверенная и приближенная в доме, стояла возле стола, готовая наливать в стакан дедушке чай. Он показывался в дверях, и она снимала салфеточку с чайника — на самовар его никогда не ставили — и наливала. Дедушка подходил к столу, отхлебывал глоток-другой и начинал ходить взад и вперед по белому, чистому холщовому половику, разостланному вдоль всех парадных комнат. В это же время являлась с метелочками и гусиными крыльями горничная и начинала подметать полы и стирать пыль. Дедушка ходил так по комнатам долго, с час. Она не мешала ему.
Однажды как-то, еще накануне испросив позволение на другой день как можно раньше встать и отправиться с нашим человеком Никифором удить рыбу на реку, я, совеем уж одетый, готовый, вышел в парадные комнаты и наткнулся на странную тогда для меня сцену. Дедушка, этот суровый человек, стоял в гостиной и держал за подбородок молоденькую какую-то горничную. Потом дедушка потрепал ее по щеке и хотел было взять ее за талию, как вдруг в это время заметили — он или она — меня, и все сразу переменилось: дедушка пошел, медленно зашагав, шлепая туфлями, а молоденькая горничная принялась крылышком подметать пол…
Но дедушка, должно быть что-то подумав, захотел отвести мне глаза, схитрить. Возвращаясь из зала опять, он сделал вид, что только сейчас меня увидал, и, даже ласковее обыкновенного, нагнулся ко мне, подставил свою щеку и высказал удивление, куда это я так рано встал и собрался.
— Ну, выпей хоть стакан чаю-то со мною, — проговорил он.
Я повиновался, и Евпраксеюшка налила и мне.
Но ни слова больше — как будто ничего не было и я ничего не видал. Я никому не сказал об этом в то время, боясь, как бы не перестали мне дозволять рано вставать и ходить удить рыбу…
Впоследствии уже я узнал, что случай, виденный мною, не был исключительным и дедушка, когда захочет, бывал и веселый и ласковый и умел шутить…
Бабушка (‘тетенька’) Варвара Николаевна, напротив, была от природы нрава необыкновенно вспыльчивого, горячего и необыкновенно подвижная. Лицом же, сложением и вообще всем корпусом она походила на императрицу Анну Иоанновну на полтинниках и рублевиках. Такая же полнота в груди, в плечах и такой же, как бы отуманенный сладкой задумчивостью, взор. Росту она была среднего, блондинка, с переходом в рыжую, глаза голубые с поволокой, выражение которых часто менялось, смотря по тому, что она говорила. Если она, например, описывала чью-нибудь красоту, то, для наглядности, придавала своим глазам упомянутое выше выражение сладкой, приятной задумчивости и слегка как-то трепетала при этом ресницами. Если, напротив, рассказывала о чьем-нибудь коварстве, как кто-нибудь хотел ее надуть, обмануть или выведать чрез нее что-нибудь, она глаза щурила и одним из них, ближайшим к слушателю, подмигивала, дескать: ‘ах, уж оставьте, нас тоже не проведешь…’ Когда же бабушка была чем-нибудь огорчена, слушала что-нибудь неприятное, узнавала нехорошее известие, она складывала губы, как-то стягивая их в пучочек, выражение же лица было совсем убитое, в это время она также часто вздыхала. Но особенная она совсем была, когда, так сказать, развертывалась. Много гостей — она довольна, в духе, видит, что все хорошо, в порядке, все удивляются ее хозяйству, обилию всего у нее, — тогда, кроме глаз с поволокой и трепетания ресниц, она еще и произносила некоторые слова в нос, ‘по-французски’. Это было уже верх блаженства, и здесь она иногда проговаривалась, а злые языки потом пускали в ход ее обмолвки, которые и облетали весь уезд и проникали даже далее, за пределы его, достигая всех ее родственников и знакомых.
Вообще, надо правду сказать, воспитания она большого не получила. Оно было у нее домашнее, того времени, и притом мелкопоместной среды. Бабушка была взята дедушкой за красоту, совсем без приданого, из бедного рода дворян Мутовкиных, живших в своем маленьком именьице, недалеко от Знаменского. Дедушка увидал как-то однажды ее в церкви, во время обедни, был поражен ее красотою и, никому не сказав об этом ни слова, поехал к бедным Мутовкиным, никак не ожидавшим к себе визита богатого и гордого (дедушка был очень горд) соседа, и сделал тут же или на другой день предложение. Через месяц была их свадьба… Бабушка очень любила рассказывать об этом, причем глаза ее покрывались поволокой.
— Григорий Михайлович тогда ведь очень красив был, — рассказывала она, — глаза эти… (При этом слушатели закусывали губы, делали серьезные и внимательные лица, чтобы не улыбнуться.) Тогда глаза эти, — продолжала бабушка, — были у него еще навыкате, строгие этакие, и я первое время его боялась…
Бабушка начинала иногда об этом рассказывать и при дедушке, тогда он откашливался слегка, и если она уж очень при этом расходилась, то и останавливал ее. Бабушка вздыхала и замолкала, и это портило потом всегда ее расположение духа…
Как я уже сказал, бабушка была проникнута необыкновенным уважением к происхождению дедушки и считала род Дукмасовых, кажется, самым аристократическим у нас родом. Уже принадлежав в течение тридцати с лишком лет к нему, через свое замужество с дедушкой, она все не могла утратить этого уважения своего. Вступив в род, со временем это чувство уважения в ней обратилось, кажется, в личное самолюбие, как принадлежащей теперь к этому роду. Никто так не был чувствителен к малейшим и самым отдаленнейшим намекам на какой-нибудь неблаговидный случай в дукмасовском прошедшем, как она. Сейчас же она начинала защищать, хотя и делала это не всегда удачно, и бывали случаи, что было бы гораздо лучше, если бы она промолчала и показала вид, что это ей все равно…
Говоря строго, бабушка не была авторитетом и дома, и если все справедливо удивлялись ее хозяйству, порядку, заведенному ею, ее удивительным коверщицам, кружевницам и вышивальщицам, то самое ее, взятую как личность, высоко никто не ценил, чему много способствовали вот те ее ‘обмолвки’, о которых было говорено выше. За глаза о ней без улыбки почти никто не говорил.
И помимо даже того, что будет рассказано дальше, я не думаю, чтобы она была с добрым сердцем, мне кажется, она, кроме своей недалекости, была еще и холодная, бессердечная женщина. Преобладающей чертой у ней, во всяком случае, было бахвальство, самолюбивое, честолюбивое. Похваляя ее, удивляясь ее хозяйству, восторгаясь им, льстя, одним словом, ей, можно было у ней многого добиться. По крайней мере, многие с успехом достигали таким образом своих целей: бабушка расщедривалась и отдавала или делала льстецу то, чего бы она иначе не сделала и не отдала.
Детей у бабушки с дедушкой было немного — всего двое: дочь Поленька, Пелагея Григорьевна, воспитывавшаяся где-то в Москве в институте, откуда ее привозили на лето, ‘воздушная’, необыкновенно наивная девушка, похожая в одно время и на мать и на отца. Она с нами обращалась как с детьми, покровительственно, а вообще нас не любила. Почему-то нам было запрещено называть ее ‘тетенькой’, кажется потому, что это название старит девушку, а ей было еще всего восемнадцать лет. Нам было велено, и мы звали ее Поленькой.
А затем был сын Коля, Николай Григорьевич. Этот воспитывался в Петербурге, в лицее, и также приезжал к родителям на лето. Но я хорошо помню его уже чиновником. Он служил где-то каким-то секретарем, и я, услыхав первый раз этот его чин или звание, все думал, я помню, какие же это секреты он знает? И ждал от него, не станет ли он нам показывать эти свои секреты-фокусы?.. Уже впоследствии я понял, какая злая ирония на чиновников заключается в этом слове…
Этого мы звали дядей — нам было позволено, и это ему самому, кажется, нравилось. ‘Дядя Коля’ был болезненного вида, с старчески изношенным лицом, молодой человек. Он постоянно чем-то страдал и принимал какие-то лекарства, был необыкновенно вежлив и почтителен с матерью и отцом, почтительно целовал у них после обеда, ужина и чая руки, а равно когда здоровался утром и прощался вечером. Нам это видеть в таком большом сыне было особенно еще странно потому, что мы отроду не целовали руки у отца: он не позволял этого и вообще никому не давал целовать руки.
‘Дядя Коля’ был, кроме того, еще камер-юнкером и в деревню, куда он приезжал в отпуск, привозил с собою мундир камер-юнкерский. Бабушка с дедушкой иногда, когда собиралось много гостей, приказывали ему надевать его, и он выходил в гостиную в чулках, башмаках и в расшитом золотом мундире. Все на него смотрели, он ходил так с полчаса, потом его отправляли переодеться.
— Теперь вот только ключ ему [то есть получить следующее за камер-юнкерским званием звание камергера. Этой должности соответствовал особый знак — золотой ключ], — когда он уходил, говорил дедушка, — и совсем он будет на ногах.
Я слышал это несколько раз уже, почти даже всякий раз, как заставляли его переодеваться в камер-юнкерский мундир, и однажды спросил матушку: про какой такой ключ все говорит дедушка?
— А это который дядя Коля должен получить.
— Какой же он?
— Золотой.
— На что же он?
— Чтобы носить.
— Где? — спросил я.
— Вот где.
И матушка, шутя, дала мне шлепка, от которого я, засмеявшись, весело подпрыгнул… Но я тогда все-таки не понял ничего, зато теперь каждый раз, когда я вижу такой ключ, я вспоминаю и дядю Колю и этот тогда разговор…
Но бабушка, однако ж, как ни странно это было, не любила его: она гораздо больше любила дочь, Поленьку. И причина этого была, кажется, единственно в том, что ‘дядя Коля’ был весь, лицом и фигурой, в ее, мутовкинскую, а не дукмасовскую родню, до того, как я сказал, она была проникнута уважением к дукмасовскому роду… ‘
И казалось даже, чем больше он ухаживал за ней, тем он противнее ей становился, и ее это начинало иногда даже прямо раздражать.
А за глаза, конечно только при близких, она даже это неприятное чувство к нему высказывала.
— Не лежит, мой друг, — говорила она матушке, — сердце у меня к нему.
— Э, тетенька, полноте, что вы говорите, — возражала ей матушка.
— Нет, не говори, мой друг… Не лежит… Ну, не лежит… не лежит…
Однажды при мне во время такого разговора с матушкой она назвала сына, ‘дядю Колю’, ‘гнилым’.
— И весь он гнилой, — сказала она.
Я не понимал тогда этого слова и с удивлением посмотрел на нее, а потом на матушку.
— Ну, ступай, иди к Анне Карловне, играй с сестрой, — сказала тогда мне матушка, вероятно из опасения, как бы я, по обыкновению своему, не стал ее расспрашивать, что такое означает это слово ‘гнилой’…
Уже потом, гораздо позже, когда ‘дядя Коля’ был и обер-секретарем и имел ключ, а я жил в Петербурге, студентом университета, и часто видался с больным дядей, вечно лечившимся, я понял роковой смысл этого ее слова…
Вот из этих четырех лиц — дедушки, бабушки, их сына и дочери — состояло все семейство владельцев Знаменского ‘рая’.
IV
Несмотря, однако, на все то, что я сказал, — да я тогда не понимал и половины всего того, что видел, — нам, детям, поездка к бабушке и дедушке, в этот их ‘рай’, в Знаменское, представлялась всякий раз крайне интересным, любопытным, заманчивым и желанным. Что, собственно, нам нравилось там, я теперь с точностью определить не могу. Нравилось, вероятнее всего, простор, ширина размаха во всем, обилие и относительная свобода от надзора за нами Анны Карловны. В Знаменском она как-то стушевывалась, — бабушка не любила ее и назвала ее, как вообще гувернанток, ‘наемницею’ — и мы очень часто были вверяемы там многочисленным степенным, надежным и достойным доверии приближенным Евнраксеюшкам, Авдотьюшкам, Аксиньюшкам и проч., с которыми, вместе с нянькой нашей Устиньей Ивановной, мы и совершали прогулки по саду, проводя в этом целые дни, слушали рассказы этих женщин про бабушкино и дедушкино богатство, про обилие всего в Знаменском и иногда слушали случайно и разговоры их с нашей нянькой и между собой, часто совсем другого характера, но, тем не менее, очень иногда любопытные и оставлявшие по себе на нас сильное впечатление… Анна Карловна, зная нелюбовь к себе бабушки, устранялась, уединялась, стушевывалась, как я говорю, и от этого мы жили другой жизнью, а кто же более детей любит разнообразие?
Во время этих бесед знаменских Авдотьюшек и Аксиньюшек с нашей нянькой, а также и из разговоров и споров одной с другими мы узнавали, говорю я, иногда преинтересные вещи, которых у нас не было дома и которых существования мы поэтому и не подозревали даже.
Услышим мы, бывало, что-нибудь подобное и начинаем спрашивать об этом их или нашу няньку, и они тогда только догадаются, что им об этом, быть может, да и наверно даже, не следовало при нас говорить. Но они так любили ‘отводить душу’ в разговорах, что попадали таким образом впросак то и дело. Проговорятся, спохватятся, но уже поздно, и они и наша нянька нам говорят:
— А вы об этом смотрите бабушке и дедушке или маменьке не проговоритесь.
— Да, — подтверждает и наша нянька, — а то за это достанется нам.
Но я, при всей своей живости, был в этом отношении выдрессирован — никогда не проговаривался, а сестра Соня, вообще молчаливая, и подавно.
Но однажды, в один из таких вот наших приездов в Знаменское, мы с сестрой услыхали сперва, а потом увидали нечто такое, что на нас произвело до того сильное впечатление, что мы долго и после всё задумывались и толковали об этом.
Помню, в этот раз приезд наш был особенно богат новыми и неожиданными сильными впечатлениями.
Приехали мы в Знаменское, по обыкновению, прямо к обеду, то есть часа в три. В доме мы нашли какую-то странную и подозрительную тишину, как бывает это, когда кто-нибудь болен в доме, господа в ссоре и проч, в этом роде…
Это было тем более странно, что мы ожидали встретить совсем обратное: Поленька была просватана за местного помещика, их ближайшего соседа, тоже человека очень богатого, и готовились к свадьбе, которая скоро должна была быть, чуть ли даже не в пребывание наше в Знаменском.
Матушка даже спросила кого-то из лакеев, принимавших наши пальто в передней:
— Что, у вас всё благополучно?
— Всё, слава богу-с.
— Здоровы, все?
— Слава богу-с.
— Все в доме?
— В доме-с.
Странным было уже то, что никто — ни дедушка, ни бабушка, ни Поленька, как бывало обыкновенно, не встречали нас в передней еще и даже никто не выглядывал из дверей зала. Мы вошли среди этой странной тишины. Наконец показался дедушка в своем зеленом зонте над глазами и с трубкой в левой руке. Матушка расцеловалась с ним, потом он нам поочередно подставлял свою щеку, и мы ощутили всю ее черствость и жесткость вместе с запахом табаку, который был присущ дедушке и без которого мы не могли даже вообразить его себе.
— А тетенька? — спросила его матушка.
Дедушка пожевал губами, слегка поднял плечо и проговорил не то с грустью, не то с иронией:
— Там… у себя…
— А Поленька?
— Там же, — тем же голосом ответил дедушка.
Матушка поняла, что что-нибудь, должно быть, произошло, случилось, и не стала его дальше расспрашивать и осведомилась об его лишь здоровье.
— Какое уж мое здоровье! — загадочно проговорил дедушка. — Это ведь только Варваре Николаевне, тетеньке твоей, в голову приходит… — и, не договорив фразы, сказал: — Уйми ты ее, урезонь хоть ты ее…
Не было никакого сомнения в том, что у них что-то произошло и дедушка тут теперь страдательное лицо, без вины виноват. Он даже был как-то сконфужен, чувствовал себя неловко, видимо был в состоянии, непривычном для него, не видели никогда и мы его таким.
— Ну, Анна Карловна, идите с ними… в комнату, которую вам там покажут, — сказала матушка.
Мы пошли, а она еще осталась с дедушкой. Дорогой навстречу нам попалась Поленька, спешившая навстречу к матушке, и нам показалось, когда она расцеловалась с нами, что глаза у нее как будто слегка заплаканы.
Мы переоделись с дороги, умылись и, совсем уже готовые, все еще оставались в своей комнате, не зная, идти ли нам и вообще что нам делать. Даже Анна Карловна, эта опытная, знающая все, как и в каком случае ей вести себя, и она была, видимо, в недоумении, что ей делать? Я было спросил подававшую нам умываться горничную, что такое с бабушкой, но и та ответила, что ничего-с, а Анна Карловна заметила мне по-немецки, что никогда не следует прислугу расспрашивать…
Наконец к нам пришла матушка, о чем-то у окна полушепотом она поговорила с Анной Карловной, причем мы могли заметить только, что немало и матушка удивлена и чувствует себя в неловком положении: она несколько раз поводила плечами, с удивлением поднимая их, и вздыхала. Тем не менее, однако ж, она осмотрела нас, в порядке ли мы, и повела нас с собою к бабушке.
Бабушку мы застали в спальне. Она, совсем одетая, лежала у себя, на огромной своей кровати красного дерева с высоким изголовьем, на котором были изображены амуры, стрелы и проч., и была видимо подавлена, убита каким-то горем. Глаза у нее тоже были заплаканы. Возле нее у кровати стояли Авдотьюшка и Аксиньюшка, ее любимые доверенные женщины, с унылыми, постными лицами и держали — одна мокрую повязку для головы, очевидно приготовленную для убитой горем или больной бабушки или ею только что снятую, а другая — чайную чашку с чем-то лекарственным. Шторы на окнах были спущены. В комнате пахло мятными каплями и еще другими какими-то. Тут же, у изголовья, в кресле сидела и Поленька. Мы подошли к бабушке, поцеловали у нее руку, потом поцеловались с ней в губы. Она казалась совсем слабой, и голосом говорила она слабым, то и дело вздыхая, причем во вздохе ее слышалось подавленное рыдание. Видимо, она только что начала успокаиваться.
— Вот бабушка-то ваша какая… — начала она и опять чуть было не расплакалась, — дожила до чего…
Но и Поленька и матушка поспешили сейчас же ее успокоить.
Бабушка проговорила еще несколько фраз, сделала какое-то замечание вроде того, как мы за год выросли и проч., и когда запасы ее внимания к нам и ласковых слов иссякли, матушка сказала нам, чтобы мы пошли гулять с Анной Карловной в сад пока, до обеда, и чтобы далеко не уходили.
Обедать бабушка в зал не вышла, и мы в этот день обедали только с дедушкой и с Поленькой. Матушка, желая внести все-таки сколько-нибудь более веселого настроения и отвлечь и дедушку от его дум, усиленно старалась рассказывать про то, как мы ехали, какая жара в поле и т. п. Но, при всем старании ее, из этого все-таки ничего не выходило. Дедушка сидел молчаливый, время от времени вздыхал, а Поленька хоть и улыбалась сочувственно матушке, но это она делала только для виду, а ее эти рассказы нисколько не интересовали, как и никого они не могли интересовать. Вообще настроение было самое натянутое, и обед прошел до крайности скучно.
Мы так рады были, когда наконец все встали из-за стола и, поблагодарив за обед дедушку, который отправился к себе в кабинет, по обыкновению, отдохнуть после обеда, — вышли через гостиную на большой балкон, выходивший в сад.
Но мы все-таки еще не понимали, в чем тут дело, что такое случилось, почему совершенно, по-видимому, здоровая бабушка лежит у себя в спальне на кровати с заплаканными глазами, окруженная приближенными и достойными женщинами с лекарственными пузырьками, а дедушка ходит сконфуженный, совсем потерянный и просит матушку: ‘образумь хоть ты ее’, — очевидно, бабушку.
Я никак не мог даже догадаться, несмотря на всю мою наблюдательность и, можно сказать, опытность в понимании по намекам, по полусловам, по сметке, одним словом, дети точно так же быстро развивались и тогда, но вот только в другом направлении…
И весь этот день и вечер я никак не мог узнать настоящей, действительной причины. Спрашивать об этом Анну Карловну, с которой мы ходили после обеда гулять, было совершенно бесполезно, она все равно бы не сказала, да она и сама знала разве только, в чем дело, а самых подробностей, всей сути-то не могла еще знать: ни с матушкой, ни с нянькой она не имела еще случая один на один говорить.
Так нас и уложили в этот вечер спать в совершенном неведении всего, что тут происходило в доме.
Но на другой день мы с сестрой узнали все…
Как я уже сказал выше, по причине нелюбви бабушки к гувернантке нашей Анне Карловне эта последняя не только стушевывалась в Знаменском, но как-то даже уединялась под разными какими-нибудь предлогами, когда мы приезжали в этот ‘рай’. Нас поэтому гулять в сад отпускали всегда с нянькой нашей и вот с этими степенными и приближенными Знаменскими женщинами. Так было и на этот раз: Анна Карловна наутро оказалась больной: у ней разболелись зубы, она подвязала себе щеку, и мы пошли гулять в сад с нянькой нашей в сопровождении ‘Анфисушек’, ‘Авдотьюшек’ и т. п. Мы с сестрой начали бегать, собирать палочки, цветы, наши надзирательницы затянули свою песню — бесконечные разговоры о новостях. Я навострил уши, побегал несколько и начал отставать, держаться ближе к ним. Наконец мы, погулявши несколько, добрались до беседки и там все уселись. Я скоблил какую-то палочку перочинным ножом, сестра делала букетики из набранных цветов, нянька с приближенными женщинами говорила.
— Не догадывалась… не догадывалась, милая моя, — говорила нашей няньке одна из женщин, — до вчерашнего дня, до самого вчерашнего дня не догадывалась… А вчера вот и налетела… И случилась беда нежданно-негаданно совсем. И никогда она раньше шести-семи часов не вставала, а тут вот ей как кто сказал словно, встала, сама, никому не говоря ни слова, накинула пеньюар, ножки в туфельки, вышла, глядит, а они в гостиной… барин-то Верку-девку обнял, да так (женщина показала, как) взял ее за подбородок, по щечке и ласкает… Барыня постояла-постояла в дверях, силы-моченьки-то у ней не хватило, она вдруг вскрикнула слабым, странным голосом да шлеп об земь, в дурноте: припадок с ней сделался…
‘Гм!.. вот что, — подумал я, — да я же это давно, еще в прошлом году видел…’
А женщина продолжала:
— Ну, сейчас народ сбежался: Евпраксеюшка из зала, где барину чай наливала, Стешка, горничная барынина, Лушка-девчонка… Барин-то хочет к барыне подойти, взять ее за руку, а она этак (женщина показала, как) ручкой-то от него… показывает, дескать, не подходи ко мне, не прикасайся, потому одним глазком-то видит она, один глазок-то закрыт у ней, а другой только этак вполовину — она и видит все… ‘Несите, говорит, меня в спальню, спирту мне подайте’. Принесли мы ее в спальню, положили на кровать, понюхала она это спирту и говорит: ‘А подлая эта где, разлучница-то моя, злодейка? Подайте мне ее…’ Кинулись мы за Веркой, а ее и след простыл, и где она — никто но знает. Ну, первое дело, думаем, давиться на чердак кинулась — мы туда — нет, осмотрели со свечой весь чердак — нет. Куда, думаем? На реку топиться пошла? Туда мы за ней. А она уж стоит на самом берегу и того гляди вот-вот в воду сейчас бросится. А на этом месте вода глубоченная, омут тут возле, бросится — как ключ ко дну пойдет. Ей и боязно, видно, стало, девка-то она этакая смирная да робкая, ну и не решается, стоит, а не решается все… ‘Что ты, мол, дура! — как закричим мы на нее. — Души тебе своей не жаль [Самоубийство входит в число семи смертных грехов, не прощаемых церковью], страшного суда божьего не боишься?’ Подошли мы к ней, а она вся вот как (женщина показала, как) трясьмя-трясется, как в, лихорадке… и глаза такие у ней стали — смотрит на нас, а как бы словно ничего не видит ими… Ну, взяли мы ее, повели… приводим. ‘Ты, говорим, как к барыне войдешь — в ножки сейчас ей…’ Барыня как увидала ее, опять сейчас в дурноту… Только полежала этак немного, видит одним глазком — Верка стоит у кровати перед ней на коленях, приподнялась она немножко, да ее этак… этак… наотмашь (женщина показала опять, как) ручкой два раза по щеке: ‘Барыней захотела быть?.. Да?.. Подайте сейчас сюда ножницы, косу ей отрезать, полголовы ей остричь…’ Принесли сейчас ножницы — косу прочь. ‘Стригите голову ей!’ Стригут ей голову, а барыня-то сдержать не могут, значит, гнева, нет-нет да и ручкой ее опять этак… этак… ‘Сослать ее, говорит, сегодня же в дальний хутор, выдать ее там за самого последнего что ни на есть пастуха-дурака-старика, за свиньями чтобы там ходила’. Нарядили сейчас же подводу, посадили ее, и собраться не дали — марш в Семеновскую пустошь, на хутор…
‘А дедушка-To что ж?’ — хотел было я воскликнуть, но как-то удержался. Нянька предупредила, точно догадавшись, и спросила:
— Ну, а барин?
— Ничего… Ни слова… И виду не показал… Услыхал — Верка плачет, голосит, воет, спросил только: ‘Что, какое наказание барыня ей положила?’ — и ничего больше… А тут уж вот и вы приехали, — заключила рассказчица…
— Это какая же Верка-девка? — спросила наша нянька. — Дашки-вышивальщицы слепой сестра?
— Та самая. Она… Он ей, барин-то, с прошлого года ни покоя, ни прохода не давал. Утром придет она комнаты убирать, барин ходит, моцион делает, а я наливаю чай, хоть и не вижу там, что у них, а все понимаю, слышу… догадываюсь… А как сказать-то барыне об этом?
— Да, как можно, — согласилась нянька.
— В том-то и дело… Выйдет такая история, что тут потом? Всякому ведь, матушка, тоже себя жаль, всякий за себя опасается…
Они поговорили еще сколько-то, разговор на эту тему, видимо, у них иссякал. Вдруг нянька спросила:
— Ну, а что, в нонешнем-то году слепеньких у вас прибавилось?
— Три, — ответила ей женщина. — Две-то совсем ослепли, а одна-то видит еще, только вечером, при свечах, уж не может работать. Барыня ее так-то уж жалеет, так-то уж жалеет… Первая вышивательница была.
— Даша? — спросила нянька.
— Даша, Верки этой самой сестра. И, заметьте вы, способность какая у обеих сестер: Дашка была первая в свое время вышивательница, и эта также.
— Даша-то ведь уж ничего не видит? — опять спросила нянька.
— Нет, вот как месяц не поработала, отдохнули глаза, стала видеть немножко, ‘только вижу я, говорит, все как бы через сетку какую, или так, как бы через реденькую кисею… или через ситечко…’
— Всех-то их теперь сколько, слепеньких-то? — проговорила нянька.
— Всех-то? Да всех теперь… семь всех, — ответила ей женщина, — Дашка, Катюшка, Аксютка… — начала она перечислять.
В это время разговор их прервали, кто-то пришел за нами из дома звать нас к завтраку, они замолчали, мы все вместе и пошли.
— Ну, я теперь узнал все, я знаю, в чем дело теперь, — сказал я сестре, идя с ней на несколько шагов впереди.
— В чем?
— Бабушка поймала дедушку, увидала, как он Верку-девку какую-то обнимал и целовал.
Сестра подняла на меня глаза и смотрела.
— Только, я не знаю, я это все в прошлом году еще сам своими глазами видел, — сказал я.
— Ты?! — проговорила сестра.
— Да, я… Я встал рано, чтоб отправиться удить, вышел в гостиную и вижу: дедушка стоит, одной рукой зонт свой поправляет, а другой горничную за подбородок держит и ласкает ее.
Сестра сомнительно покачала головой, дескать, не верится что-то, не похоже это на него, не может быть…
Тогда я ей рассказал со всеми подробностями, как это я видел в то время, и потом передал ей разговор няньки с женщинами, их рассказ о том, как это было теперь, как бабушка его поймала, и проч., и проч.
Сестра слушала все это, по обыкновению, молча, только изредка взглядывала на меня в самых патетических местах.
— За что же ее? Ведь дедушка виноват, — наконец проговорила она.
— Да, но все-таки и она… Зачем не сказала бабушке, — объяснил я ей, сам хорошенько еще не понимая ни ее, ни дедушкиной вины.
Сестра пожала плечами, ничего не понимая.
— Только ты об этом не говори никому, — предупредил я ее. — Я в прошлом году никому тоже не сказал. И потом, еще вот что: они о каких-то слепеньких после всё говорили. У них семь слепеньких вышивальщиц есть. В нынешнем году три еще ослепли…
Но мы между тем подошли к дому, разговор этот надо было прекратить, и вопрос о ‘слепеньких’ так и остался на время пока не выясненным для меня, да я и не думал, что это особенно что-нибудь интересное… Самое главное — я уж узнал причину ссоры дедушки с бабушкой и этого натянутого и непонятного настроения у них в доме…
V
Мало-помалу, однако ж, все приходило в порядок, в свою обычную колею. Не вдруг, но понемножку. К завтраку бабушка не выходила, и мы завтракали без нее, с дедушкой и Поленькой, но она, так же как и матушка, видимо была уж спокойнее. Поленька даже смеялась, а дедушка что-то заметил по какому-то поводу и высказал, по обыкновению, свое мнение. Но к обеду бабушка уже вышла. Когда мы пришли к обеду опять из сада, мы увидали ее уже в гостиной, хотя она все еще была в своей утренней широкой блузе и в руках держала пузырек с каким-то спиртом, который время от времени и нюхала. Дедушка был тут же, в гостиной, но как бы избегал говорить с бабушкой, а сидел и слушал, как рассказывала ему что-то матушка. Поленька сидела в каком-то странном, тревожном настроении и все улыбалась. Оказалось, что сейчас получено было письмо от ее жениха, что он вернулся из Москвы, куда ездил за какими-то покупками к свадьбе, за подарками Поленьке, и сегодня вечером будет здесь. Одним словом, мы застали картину если и не совсем обычную в знаменском доме, то уж, во всяком случае, видно было, что дело пошло на лад, острый период слез окончился, кризис миновал.
Но меня занимала моя дума. Я, придя в гостиную, сел в уголок, слушал их рассказы, разговор, смотрел на их лица, всматривался в них, в их выражение, в их улыбки и думал: ‘Ну, здесь это все кончилось или скоро кончится, все опять помирятся, и все сегодня же, вероятно, пойдет по-прежнему, да уж и пошло, — а что и где теперь эта ‘Верка-девка’? Едет она теперь или уж приехала на хутор?.. Будут ее замуж выдавать за дурака-пастуха-старика, будет плакать она… пожалуй, еще вздумает опять там утопиться… все будут смеяться над ней…’
Вдруг неслышными шагами по половику вошел в гостиную лакей и, остановившись у двери, доложил:
— Евгений Васильевич приехали.
Это был жених Поленькин. Он, очевидно, сюрпризом приехал, написав нарочно, что будет вечером, а приехал к обеду. Поленька вскочила, всплеснула руками и, не говоря ни слова, юркнула в другую дверь — она была одета по-домашнему, не для встречи жениха. Бабушка тоже забыла свое унылое и убитое настроение и, подбирая платье, сказала матушке: ‘Прими его, встреть, мой друг!’ — и поспешила тоже вслед за Поленькой. Матушка с дедушкой пошли в залу. Но мне не хотелось встать и даже взглянуть на него. Я так и остался, как сидел…
Обед, разумеется, оттянулся часа на полтора — надо было прибавить кушанья, стол перекрыли вновь, надо было расставить другой сервиз — хрусталь. Во всем доме поднялась та шепотливая и шмыгающая суета, которая обыкновенно бывает всегда в этаких случаях. Бабушка, одетая в какое-то необыкновенное платье (она одевалась всегда ужасно безвкусно), вошла совершенно в покинутую было ею роль хозяйки и смотрела орлом — любимое ее выражение. (По ее словам, и дедушка, когда был женихом, в первое время и потом тоже смотрел ‘орлом’.) Поленька, с какими-то коробочками и футлярами в руках, то ластилась и притворно надувалась, когда говорила с женихом, то перебегала от одного к другому, показывая привезенные женихом подарки. Даже и мне поднесла и показала.
— Хорошо, — кисло сказал я.
— Тебе не нравится?
— Нет, ничего.
— Ты ничего не понимаешь!
И она полетела к другому.
А у меня в голове все сидела эта несчастная ‘Верка’. Все здесь опять изменилось, снова как ничего и не было, все опять по-прежнему, все на своем месте, и все остались как были, тут же… одной ее нет… была — и нет ее…
И дедушка ходил совсем как ни в чем не бывало, поправлял свой зонт, останавливался, раскуривал докрасна свою трубку, потом придавливал пальцем пепел в ней и произносил свое мнение.
Жених был, казалось, на седьмом небе и все говорил, когда Поленька куда-нибудь упархивала из гостиной: ‘А какой она еще ребенок!..’
Матушка радовалась их счастью.
Обед прошел как-то усиленно оживленно. Не говоря уже о Поленьке и ее женихе, которые, сидя рядом, всё взглядывали друг на друга и молча жали друг другу руки, отчего делалось даже как-то неловко, но и дедушка и матушка разговаривали как по заказу. Только начинает ослабевать разговор, кто-нибудь сейчас новую тему придумает. Таким разговорчивым я никогда еще не видывал дедушку. Бабушка, в своем удивительном платье, тоже старалась быть веселой, но все-таки иногда вспоминала, вероятно, о своем горе-обиде и на минуту вдруг делалась как бы почувствовавшей изнеможение. Но она сейчас же овладевала собою, вновь входила в настоящий тон, как только матушка, заметив опасность, грозившую общему радостному настроению, взглядывала на нее и делала ей глазами какой-то неодобрительный знак.
После обеда, с общего решения, дедушку отправили в кабинет отдыхать. Он начал было храбриться, говорить, что если он не будет спать, все равно, это его нисколько не утомит, и проч. Но все восстали — и матушка, и Поленька, и ее жених. Даже бабушка вдруг, к удивлению всех, сказала:
— Ну, уж идите, идите (она иногда говорила ему ‘вы’). Нечего тут храбриться-то да молодиться…
Это вышло очень мило… Все кинулись к дедушке со словами:
— Ну, уж теперь извольте отправляться: бабушка велела…
Дедушка повиновался и, очень довольный, пошел, а все обратились затем к бабушке и с чувством, хотя и без слов, благодарили ее за то, что она первая заговорила с дедушкой и таким образом положила начало концу их ссоры.
Все мы вышли после этого на террасу, где стоял большой круглый стол и куда бабушка приказала подать послеобеденный чай, так как было известно, что жених любит после обеда чай.
Доброе и счастливое настроение продолжалось и здесь, жених рассказывал о своей поездке, про Москву, как он там хлопотал, разъезжал по магазинам, и проч., и проч. Вдруг бабушка вспомнила, что она еще не показывала матушке приготовленное ею дома Поленькино приданое белье… Это была ее слабость и в то же время ее гордость. Она не похвасталась этим до сих пор только потому, что, вследствие случившегося печального недоразумения ее с дедушкой, ей было уж не до того. Теперь, оправившись и несколько позабыв свое горе, она, разумеется, не могла удержаться, чтобы не показать сегодня же своего шедевра — предмет общего удивления и зависти целого уезда, даже всей губернии, потому что вышиванье гладью ни у кого не было доведено до такой высокой степени совершенства. Она послала за главной надсмотрщицей за кружевницами, Маланьюшкой, и когда та пришла, бабушка не поленилась сама встать и вместе с нею пойти отпереть шкафы и комоды, где висело и лежало это приданое белье. Скоро на террасу стали выносить горничные бесчисленное количество вышитых батистовых сорочек для Поленьки, юбок, воротничков, рукавчиков, чепчиков, и проч., и проч. Доверенные женщины Аринушка и Лукерьюшка брали все это поочередно от стоявших на террасе и державших в трепетных руках горничных и преподносили всем. Бабушка со скромным, но исполненным неописуемой гордости видом, происшедшим от сознания своего недосягаемого превосходства над всеми хоэяйками-помещицами, давала объяснения.
— Вот этот, мой друг, чепчик, — говорила она матушке, — вышивали две девки ровно полгода… ты посмотри…
— Удивительно… удивительно… — повторяла матушка.
— А вот эту рубашку подвенечную — ты посмотри — две девки вышивали год и три месяца.
— Удивительно.
Поленька приятно улыбалась, жених, видевший, конечно, уже это приданое, и, может быть, не раз, показывал вид, что тоже изумлен, поражен. А может, он и в самом деле был в восторге от этого…
Осмотр продолжался долго… Было пересмотрено огромное количество белья, и все вышитого, расшитого. Наконец бабушка, обращаясь к Маланьюшке, надзирательнице за вышивальщицами, сказала:
— Ну, теперь, как уложишь это все опять на свое место, тогда принеси… понимаешь?
— А это что такое, тетенька, вы велели принести? — очень хорошо зная что, но как бы не догадываясь, спросила матушка.
— Ты сейчас, мой милый друг, увидишь, — отвечала бабушка.
Но все знали, что это такое, потому что и матушка, и Поленька, и жених, и даже сама бабушка поглядели друг на друга, приятно и довольно улыбаясь.
В дверях из гостиной на террасу показались сперва сама Маланьюшка-надзирательница, высоко поднимая и держа на уровне с головой что-то белое в руках, и этому белому, широкому и длинному не было еще видно конца, а там были уж видны из дверей головы горничных, с полуиспуганным выражением на лицах поддерживавших это же белое и дальше. Все встали, и послышались те короткие, отрывочные, невольные одобрения, как в театре: ‘браво, браво, браво’, когда зрители не могут удержаться от восторга, но боятся высказать или выразить его громко, чтобы не прервать вызвавшего их восторг действия…
— Вот… — проговорила бабушка.
Это нечто было удивительное! Это был пеньюар, весь вышитый гладью: дырочки, фестончики, городки, кружочки, цветочки — живого места, что называется, на нем не было — все вышито!..
Эффект был произведен чрезвычайный. Когда наконец удивления, восхищения и восторги всех уже были выражены и бабушка приняла от всех дань одобрения, подобающую ей, матушка наконец спросила ее:
— Ну, а сколько же, тетенька, времени вышивали его?
— Два года, мой друг… Двенадцать девок два года вышивали его… Три из них ослепли…
Все выразили сожаление по этому случаю. А бабушка, вздохнув, добавила:
— И самая моя любимая, лучшая — Дашка… Такой у меня уж не будет другой, — с грустью закончила она.
— Лушка, сударыня, тоже хорошо будет вышивать, — заметила от себя ей, как бы в утешение, надзирательница.
Бабушка только с грустью улыбнулась.
— Что та безответная-то только была… — опять сказала надзирательница и вдруг остановилась.
Горничные, державшие пеньюар, стояли, и точно это до них нисколько, ни малейше не касалось… Точно эти слепые были не из их же рядов, не из них же набраны…
А бабушка, под впечатлением грустной утраты своей, продолжала:
— Я сказала ей еще тогда: ‘Ну, Дашка, говорю, кончишь этот пеньюар — сама себе выбирай из всей дворни жениха: какого выберешь, за того и выдам тебя…’ И я знала даже, кого бы она выбрала…
— И где же она, там теперь? Во флигеле, с другими? — спросила, я услыхал, матушка.
— Там-с, сударыня, — отвечала надзирательница, — с прочими слепыми… ей только все отдельно приказано поставить от других: и кровать, и сундук, и все…