Дворянин Евстигней Чарыкин, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1890

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Сергей Николаевич Терпигорев

Дворянин Евстигней Чарыкин

I

По дороге в Покровское, имение бабушки, куда мы приезжали каждый год два раза, весною, ко дню ее именин, и осенью, на Покров, престольный праздник, особенно ею чествуемый, — нам приходилось проезжать через большое село Всесвятское, сплошь состоявшее из мелкопоместных. Маленькие усадебцы с домиками и надворными строениями, крытыми соломой, при них садики с густо разросшимися яблонями, грушами, вишнями, рябиной, черемухой, сиренью, а невдалеке три-четыре крестьянских двора — их крепостные. Из таких усадебец, вперемежку с крестьянскими избами, состояло все Всесвятское. Когда-то давно оно принадлежало трем помещикам (земли которых сходились тут клиньями), поселившимся невдалеке друг от друга, по причине красивой здешней местности, а также чтобы жить было веселее, люднее, не в одиночку, в глухой степи. Но это было давно, и с тех пор наследники их, множась, поделили их земли, расселились и обстроились каждый отдельно, и оттого стало во Всесвятском такое множество помещиков, хотя все они носили всего три фамилии: Зыбиных, Чарыковых и Неплюевых.
Едем мы, бывало, мимо этих их усадебец, смотрим в окна кареты и слушаем, как матушка с нянькой нашей говорят: ‘Вот это Ивана Ивановича Зыбина усадьба… А это вот Петра Ивановича… А это Раисы Степановны, вдовы Василия Ивановича…’ Проедем Зыбиных, начнутся Чарыковы, и опять они говорят: ‘Вот это усадьба Григория Григорьевича Чарыкова… А это вот Евстигнея Григорьевича…’ Кончатся Чарыковы, пойдут Неплюевы, и опять та же история. Очень много было этих усадебец, и почти все одинаково маленькие, полуразвалившиеся, с заросшими садиками. Только две или три между ними были хотя несколько побольше и попривольнее, то есть сколько-нибудь походили на обыкновенные помещичьи усадьбы средней руки.
Проезжая, мы видали некоторых из владельцев, расхаживающих у себя по двору в красных рубахах, совсем как кучера, или в широких грязных парусинных пальто, как старые повара, дворецкие отставные и прочие заштатные дворовые [дворовые люди, по старости или по болезни не имеющие постоянных, строго определенных обязанностей или вообще отставленные от всякой работы]. Видали и их жен вдали, сидевших в усадьбе или на берегу, окруженных бедно и грязно одетыми детьми.
Но они все живо чувствовали себя дворянами, потому что мужики их, вообще их крепостные, как мы видели это из кареты, стояли перед ними без шапок, а они, напротив, расхаживали и сидели с важностью, не забывая своего достоинства.
Это, однако, нисколько не мешало нам и теперь, проезжая мимо них, и дома слышать рассказы о их драках, как люди какого-нибудь Зыбина, по приказанию своего господина, побили кого-нибудь из Чарыковых, или наоборот. Друг с другом все они были постоянно в ссорах, и хотя никто из них у нас не бывал, но слухи об этом и о их взаимной вражде и побоищах нередко доходили до нас. Мы знали также, что большинство из них не только без всякого образования, но даже прямо безграмотные, не умеют ни читать, ни писать.
И люди у них были всё самого жалкого вида, какие-то несчастные, забитые, запуганные, оборванные, грязные. Крестьянские избы были у них совсем закоптелые — черные лачужки с крохотными закоптелыми же окнами и с обнаженными крышами, точно после пожара.
— И живут у них люди хуже, чем на каторге, — слышали мы, рассказывала про них нянька.
— Самим есть нечего, и людям тоже, — отвечала ей на это матушка.
Но мы слышали однажды и целое большое рассуждение об этих всесвятских помещиках. Был у нас однажды дядя Сережа, брат отца, который был в то время предводителем, и при нем кто-то приехал из соседей и рассказывал, что сейчас, проезжая по Всесвятскому, видел возмутительную сцену — драку Зыбиных с Чарыковыми, в которой принимали участие и их крестьяне, вооруженные чем попало и бившие господ тоже по чем попало.
Этот сосед приехал перед самым обедом, и когда сели за стол, он начал рассказывать.
Слушая его, дядя был возмущен и все говорил, что допускать существование подобных дворян — это значит позорить всех остальных, все сословие.
— Но что же с ними делать? — возражали ему.
— Приписать их куда-нибудь, к другому какому-нибудь сословию. Те сословия податные — им все равно.
— Но это значит лишить их дворянского звания.
— Об этом я и говорю.
— Но тогда, по произволу, можно будет, чуть что, и других лишать дворянского звания.
— Непременно!
— Но к чему же тогда это поведет?
— А вот к тому, что этой срамоты не будет.
— Все равно они будут драться.
— Но тогда не будут говорить, что это дворяне дерутся. Позора сословного не будет, соблазна не будет. Мужики, мещане дерутся, это ничего, это низшие сословия, податные, но дворяне, господа, вы не забывайте, ведь это высшее в государстве сословие, оно владеет крепостными людьми, оно несет государственную службу, оно ставится примером для всех других сословий, и вдруг этакие представления, и еще с участием в них их крепостных людей!.. Какое они могут иметь уважение к дворянину? Эти господа своим недостойным поведением не только себя роняют, но они подрывают в народе уважение к дворянству вообще.
Дядя очень долго говорил, и так как он был очень умный человек, о чем мы постоянно слышали, то его слова невольно нами запоминались, и мы, слушая его, соглашались с ним и так его глазами смотрели на всесвятских помещиков, и без того казавшихся нам нисколько не симпатичными.
Этот взгляд на дворянское достоинство, на словах по крайней мере, тогда был общий, всеми исповедуемый, и если запоминались рассуждения об этом собственно дяди, то это потому только, что он говорил необыкновенно торжественно, красноречиво, и так как он был авторитетный человек, то слова его были для всех законом, который, конечно, можно было и нарушать.

II

Никто из всесвятских помещиков, как я сказал уже, у нас не бывал, и вообще мы с ними не были знакомы. Но у соседей мы встречали некоторых из них. С нашим и вообще с чьим бы то ни было приездом они исчезали куда-то, а соседи, у которых они были, рассказывали потом, какие они несчастные, жалкие и какие вместе с тем необразованные и вообще невоспитанные.
— Вообразите, рассказывали те, у которых они были, которые их принимали или допускали до себя, — вообразите, невозможно за стол с собою посадить: сморкаются в салфетки, едят руками… А между тем ведь все-таки и неловко как-то но принять, не посадить с собою: все-таки ведь дворяне…
И они точно сами сознавали свое ничтожество и, говоря по-старинному, свою подлость перед крупными, или, по крайней мере, более или менее крупными в сравнении с ними, помещиками.
Бывало, едем куда-нибудь, дорогой вдруг встречается в тележке в одну лошадь или на беговых дрожках кучер не кучер, дворовый не дворовый, сворачивает в сторону, кланяется. Ему едва отвечают и спрашивают лакея, сидящего на козлах:
— Это кто?
— Всесвятский барин.
И называет одну из трех фамилий.
А то встретится, бывало, в тележке парой целая семья таких помещиков. Сам глава семьи сидит на облучке и правит, а в тележке жена, дети и с ними, в качестве няньки, какая-то баба.
Но особенно возмутительное чувство, с дворянской точки зрения, вызывали их дети, бывшие уж на возрасте. Сыновья по виду и по всему — совершенно конюхи, охотники из псовой охоты, дочери — поповны, мещанки подгородные, горничные.
Старики были все-таки приличнее как-то, вежливее, умели хоть заискивать, а эти были совершенно дички: при встречах притаивались, прятались за сидевших с ними мужиков, вообще старались избегать всех встреч и точно боялись, чтоб с ними не заговорили.
Однажды на какой-то плотине мы вышли из экипажа — плотина была узкая, пристяжных отпрягли, и их вел в поводу бывший с нами лакей. Впереди с одними дышловыми ехала карета, за ней мы шли, а позади лакей вел в поводу отпряженных пристяжных. Когда мы переправились через плотину и кучер остановил лошадей, чтобы снова припрячь пристяжных, и мы усаживались в карету, невдалеке в кустах мы увидали какую-то тележку и в ней мужика и кого-то, точно прятавшегося за ним. Лакей, которому было неловко припрягать одну лошадь и держать в поводу в это время другую, крикнул сидевшему в тележке: ‘Что сидишь-то, иль не видишь? Трудно небось сойти помочь?’ Прятавшийся за мужика слез с тележки и помог припрячь пристяжных. Это был один из молодых всесвятских помещиков, малый лет восемнадцати, краснощекий, в розовой ситцевой рубашке, совсем конюх.
— Это какой же? — потом спросила матушка лакея, и он назвал ей одну из всесвятских фамилий и сказал, чей это сын.
Другой раз подобным же образом, то есть тоже как-то в дороге, на постоялом дворе, где мы кормили лошадей, — мы повстречали какую-то не то мещанку пригородную, не то дочь чьего-нибудь управляющего, девушку замечательной красоты, но совершенно простую и по одежде и по манерам. Матушка справилась, кто это, и она оказалась дочерью тоже какого-то всесвятского помещика.
Матушке очень понравилось ее лицо, и она потом долго все вспоминала о ней, говорила, что как это все-таки сейчас видна благородная кровь. Я, помню, слушая ее, все удивлялся, почему же она тогда не узнала по этой благородной крови сразу, кто она такая…
Ближе мы не подходили к ним, короче мы их не знали, и они такими мне представлялись, какими я вот их описываю: отчасти любопытными, отчасти жалкими и вызывающими полубрезгливое к ним отношение.
С годами я узнал их лучше, потому что узнал покороче и осмысленнее стал вообще относиться к обстановке и нашей жизни и их и увидал, что разница вся тут только в средствах.

III

Я был уже в пятом классе нашей губернской гимназии, где я учился, и приехал на рождественские праздники домой, в деревню. В эту зиму, тотчас после праздников, должны были быть дворянские выборы [Раз в три года дворянские общества производили выборы предводителей, исправников, заседателей, уездных судей]. Дома я застал отца и всех приезжавших к нам соседей, всецело поглощенных этими выборами. Толковали, кого выбрать в предводители, кого в судьи, в исправники, в заседатели и проч. Взвешивали шансы одних, права, их достоинства и недостатки, потом принимались за других, расценивали и подробно рассматривали этих. Но так как, в сущности, все дело было в том, у кого больше сторонников, чья партия сильнее, то все эти расценки достоинств и недостатков намеченных или предполагаемых кандидатов на все эти должности в конце концов сводились на сосчитывание шаров, кто сколькими располагал или кто на сколько шаров мог рассчитывать.
И вот при этих сосчитываниях и расчетах я то и дело, не без удивления для меня, слышал, как всё повторялись фамилии всесвятских помещиков.
— У Зыбиных один купон.
— Нет, они в этом году два составят.
— Это как же?
— А очень просто: у них у всех оказывается двести пять душ.
— Вот так сюрприз!..
— Это что такое купон? — спросил я как-то.
Мне объяснили.
Из этого объяснения и из дальнейших их разговоров и споров я понял, что обитатели Всесвятского, всесвятские помещики, все, в общей сложности, представляют в некотором роде силу, так как все они образуют четыре купона, следовательно имеют на баллотировке четыре шара, что в общем числе всех двадцати шаров в уезде вовсе не пустяки, и в спорах и в рассуждениях о шансах на выбор того или другого кандидата совсем не напрасно так постоянно и настойчиво их вспоминают. Они настоящая сила, которой нельзя пренебрегать, и ими в данном случае и не пренебрегают. Ими пренебрегают вообще, в смысле знакомства с ними, но теперь, во время баллотировки, ими нельзя и не следует пренебрегать. Ими надо заручиться. Они могут в решительный момент дать тому или другому кандидату перевес.
Вместе с этим я услыхал и фамилии знакомых помещиков, которые, как говорили, заигрывают с ними, ласкают их, помогают им и обещают еще больше помочь в случае получения их содействия на предстоящих выборах.
Это была новость, которая меня заинтересовала, и я не без любопытства следил за разговорами о предстоящих выборах, интересуясь главнейше этим ухаживанием за захудалыми и находившимися все время в общем пренебрежении всесвятскими помещиками.
Вскоре как-то у нас был ‘дядя Сережа’, так громко возмущавшийся поведением всесвятских помещиков и доказывавший, в интересах поднятия дворянского достоинства, необходимость их уничтожения, разжалования их из дворян. У дяди были соперники. Кроме того, дела у него порасстроились за время его двукратного предводительства, а между тем ему хотелось быть вновь избранным и на этих предстоящих выборах.
И вот, за тем же обеденным столом, за которым он тогда так ораторствовал против всесвятских помещиков, называя их не дворянами, а сбродом, я услышал уж совсем другое о них.
— А я сейчас был в Всесвятском, — сказал он. — Несчастные!
— А что? — спросил отец, и, мне показалось, как будто стараясь не встретиться с дядей глазами.
— Ужасная беднота!
И, помолчав немного, дядя продолжал:
— Вот настоящая обязанность правительства помочь кому — это им! И в самом деле, мало разве у нас казенной свободной земли, мало разве у нас государственных крестьян?.. Я не говорю, чтобы им дать по нескольку тысяч десятин земли, по нескольку сотен душ, но дать им столько, чтобы они могли быть самостоятельными хоть на выборах.
— Это значит, по сто душ? — заметил кто-то.
— Ну конечно, — ответил дядя.
— И по тысяче десятин земли?
— Да, около.
— Чтобы всесвятские помещики имели, если их всех сосчитать, тысяч тридцать десятин земли и тысячи три душ?
— По крайней мере, дать некоторым из них, которые приличнее держат себя.
— То есть тем, которые посытее и теперь?
Кто-то из обедавших соседей при этом ядовито заметил дяде, сказав:
— Я бы на вашем месте, Сергей Павлович, обещал им, в случае избрания, поднять этот вопрос, начать для них об этом ходатайство. Тогда они, наверное, были бы все за вас…
Дядя дал этому замечанию шутливый характер, но оно, видимо, было неприятно для его самолюбия, так как укололо его в больное его место — заискивание у всесвятских помещиков, что он скрепя сердце делал, лишь бы только ему быть вновь избранным.
— Ничего, — заключил сосед, — выберут вас и без них, да и они что же могут иметь против вас?
— Я вовсе не за этим ездил в Всесвятское, — вспыхнув, возразил дядя, — а по должности предводителя, так как я обязан же был вновь повторить им их права, разъяснить их обязанности. Ведь вы знаете, в каком они состоянии: они от нужды совсем одичали почти.
— О! Это они, будьте покойны, отлично все знают и понимают. Это вы напрасно трудились. Они отлично понимают и знают, что теперь, во время выборов, и они не последняя спица в колеснице. Свои нрава и свои интересы они понимают нисколько не хуже кого бы то ни было.

IV

Но дядя был, видимо, раздражен и настаивал все на том, что это совершенно напрасно его подозревают в заискивании не только у всесвятских помещиков, но и у кого бы то ни было.
— Я не отказываюсь и должен служить дворянству, — говорил он, — как я служил и эти два трехлетия, но только я шагу не сделаю, чтобы самому подготовлять свое избрание. Хотят меня выбрать, пусть выбирают, но сам я ничего для этого не намерен делать.
Однако он не без сожаления сообщил, что его противник, тоже кандидат на предводителя, за день до него был вовсе уж не для какой обязанности, а прямо чтобы заручиться содействием, в Всесвятском и там пообещал одному определить сына на казенный счет, другому — дочь, третьему — местечко смотрителя магазинов, четвертому — протоколиста опеки, и проч., и проч.
— Это кто же вам говорил? Откуда же вы это знаете? — ^ спросил его сосед.
— Они же сами всё это мне выболтали.
— По какому случаю?.. Как зашел у вас с ними об этом разговор?
И сосед, улыбаясь, углубился в тарелку.
— Я их сманивал обещаниями на свою сторону, а они торговались и сказали мне, что Александр Николаевич (его противник, другой кандидат на предводителя) обещал им больше, — ответил ему дядя, зло и с презрением посматривая на него.
Сосед ничего ему не отвечал и только пожал плечами, дескать, к чему это, разве я на это намекал.
Но и все и я понимали, что он на это именно, а не на что другое, намекал, и хотя заискивание у всесвятских помещиков перед баллотировкой и было, как оказывалось, обычное явление, однако положение дяди было неловкое.
В моих же собственных глазах это противоречие дяди в рассуждениях о всесвятских помещиках и теперь изворачивание и запирательство в действительной причине его поездки к ним уронили его в моих глазах, и с этих пор он перестал быть для меня авторитетом.
А потом, позже, уж летом, я узнал, что всесвятские эти помещики дорого ему стали. Его выбрали-таки при помощи их, но он раздарил им кому лошадь, кому двух, кому дал прямо денег и, кроме того, надавал всяких обещаний относительно разных определений на службу и помещения детей их в казенные учебные заведения на дворянский счет.
Но с избранием его кончились и всякие его с ними любезности, и он в качестве предводителя уж более не находил нужным заезжать к ним и объяснять им их интересы и права.
Так обыкновенно все поступали, так поступал и он, исполнив, разумеется, относительно их все свои обещания об определениях и помещениях, благо это ничего ему не стоило.

V

Дядя Сергей Павлович жил верстах в шестнадцати от нас. Имение его, Павловское, по усадьбе, по обширному и богатому дому там, по всем удобствам и затеям, считалось одним из наилучших в губернии.
В Павловском были пруды, наполненные удивительными карпами и карасями. В парке были устроены отделения для диких коз, для лосей, которые водятся в северных уездах нашей губернии, откуда привозили их ему маленькими, и он их выращивал. Были отделения и для зайцев, и для молодых и старых лисиц, для молодых и старых волков. В парке же у дяди был устроен и медвежатник — огромная яма, обнесенная высоким частоколом, в которой жило пять или шесть медведей, лазавших очень ловко на стоявшее посреди ямы подобие дерева и оттуда просивших себе подачки или водки.
В саду и по двору ходили, гордо выступая, павлины с роскошными длинными хвостами, на которых изумрудно-золотистые глазки так и горели под солнцем. Бегали, согнувшись и издавая пронзительный, надоедливый крик, хорошенькие серенькие цесарки с красными гребешками. На кухне под лавками жили, задернутые сеткой, перепела. Кроме того, постоянно на дворе была какая-нибудь редкостная птица — ручной журавль, говорящая сорока и т, и. Для скворцов были устроены десятки скворечен, и они летали целыми стадами.
Борзой охоты, вопреки тогдашнему обычаю, дядя, однако, не держал. Но это не мешало его любви к собакам. В доме у него постоянно было штук пять их разных величин и пород, и они порядочно надоедали гостям, особенно во время обеда и ночью, шляясь по комнатам. Собаки эти, действительно, были распущены и избалованы у него донельзя и оттого не всегда и держали себя опрятно.
Кроме того, у жены его, у тетушки Дарьи. Николаевны, было несколько любимых кошек какой-то пестрой, трехцветкой породы, приносивших дому, в котором они жили, счастье, но также, вместе с тем, и дурной запах.
Обо всем этом я говорю потому, что дальше это будет служить объяснением к одному случаю, сделавшемуся любимой темой для разговоров всего уезда чуть ли не в течение целого года, а может быть и больше.
В середине лета, пятого июля, дядя Сергей Павлович бывал именинником, и к этому дню в Павловске съезжались родственники и предводительствуемые им дворяне с женами и детьми. Так было заведено исстари, это было в тогдашних обычаях, и так было и в этом году, то есть в первое лето по избрании дяди на третье трехлетие, о котором говорено было выше.
Мы приехали в Павловское еще накануне и застали там уже порядочное-таки общество. Между прочим, приехал и богатый помещик, друг дяди генерал Лунев, служивший еще в двенадцатом году и где-то раненный. Это был очень полный, совсем белый старик, с редким и в то время Кульмским крестом [Так в России называли Железный крест, которым прусский король Фридрих-Вильгельм III наградил отличившихся участников сражения при Кульме (1813 г.) между войсками антинаполеоновской коалиции, возглавляемыми фельдмаршалом М. Б. Барклаем-де-Толли, и французским корпусом генерала Д. Вандама], который у него все рассматривали почему-то с особенным почтением. Лунев никогда один не ездил, а всегда непременно с кем-нибудь — с адъютантами, как называли его спутников.
На этот раз таким адъютантом он привез с собою одного из всесвятских помещиков, Евстигнея Лукича Чарыкова, высокого, худого старика с бритым скуластым лицом, с необыкновенно выдающимися челюстями и большими черными глазами, как-то страшно глядевшими из глубоких темных впадин. Одет он был в какой-то серенький костюм, висевший на нем как на вешалке: до того он был тощ и изможден. Я даже остановился и не мог отвести от него глаз, когда в первый раз увидал его.
Он явился к дяде поздравить его с ангелом кроме того еще и потому, что дядя, после избрания своего, согласно обещанию, доставил ему место магазинного смотрителя, то есть ревизора хлебных магазинов, которые в то время должны были быть у всех помещиков и которых ни у кого никогда не было. Это была должность чисто фиктивная, как и сами эти магазины, но на ней кормились, то есть этим магазинным смотрителям (всегда из бедных дворян), когда они являлись, давали ‘сенца’, ‘овсеца’, ‘ржицы’, гусятины, курятины, масла и проч. Это был все-таки доходишко в общем очень даже порядочный, а для бедняка-дворянина, какими были все всесвятские помещики, и даже хороший.
Чарыков поэтому дядю называл не иначе, как ‘мой благодетель’.
Теперь, накануне праздника, когда были еще только свои и ближайшие, Чарыков был допущен и в зало, и в столовую, и даже в гостиную, где почтительно сидел в углу, у самой входной в зал двери. К нему даже иногда обращались с какими-нибудь вопросами, и он отвечал на них своим глухим, надтреснутым и как-то дрожащим голосом.
Я вдоволь насмотрелся на него, и он показался мне несказанно жалким, а эти все родственники и знакомые, относившиеся к нему свысока и пренебрежительно, такими пошляками.
Но тут, в доме, над ним никто еще не насмехался. Несколько раз только вспоминали какие-то случаи, бывшие с ним, причем Чарыков ежился, болезненно как-то улыбался, а все начинали смеяться. Дальше этого не шло.
Но вот пообедали, дамы отправились на балкон сидеть, где им подавали кофе, десерт, а мужчины пошли отдыхать, и им подали шампанское и разные настойки. Увели они с собою и Евстигнея Лукича.

VI

Что у них там происходило, я не был ничему свидетелем, так как к ним не ходил, а оставался на балконе и в саду, когда отдохнувшие наконец гости начали один по одному являться на балкон, — все они были в отличном расположении духа и рассказывали, что дурачились долго и смеялись над потешавшим всю компанию Чарыковым.
— Григорий Николаевич (тоже наш родственник) ему кобылу рыжую подарил, — сказал кто-то.
— За что? — спросили его.
— Да так, досада этакая вышла… Григорий Николаевич хотел перешагнуть через него, а тот поднялся, Григорий Николаевич и зацепил его каблуком. Пошла кровь… Старик заплакал… Ну он, чтобы утешить его, и подарил ему кобылу.
— Бедный. И что вам за охота так шутить и смеяться над ним! — заметила одна из дам.
— Ничего. Ему приложили английский пластырь… В два-три дня заживет, — успокаивал рассказчик.
Вечером, когда захолодало, мужчины все собрались идти на конюшню смотреть на выводку лошадей.
У дяди был очень хороший конский завод, я всегда любил лошадей и тоже пошел со всеми. На крыльце к нам присоединился и что-то делавший там Чарыков. Он был с черным огромным кружком английского пластыря на щеке и, кроме того, имел у самого виска еще синяк.
Теперь никто с ним не шутил, не смеялся над ним, напротив, все были как-то с ним ласковы, точно жалели его и точно чувствовали себя неловко от этой неудачной шутки, причинившей ему и боль и слезы.
Прогулка до конюшни, отстоявшей на довольно порядочном расстоянии от дома, выводка лошадей, проездка некоторых из них перед конюшней на выгоне прошли благополучно, то есть никто не позволил себе никаких шуток над Чарыковым.
Я любовался лошадями, но посматривал и на Чарыкова, стараясь разгадать по его лицу его настроение — действительное, а не то веселое, в котором он, по-видимому, находился. Я все никак не мог понять, как может себя весело чувствовать человек в обществе, где с ним так обращаются. Но я ничего не подметил и не разгадал на его лице. Он только часто изменялся, из сурового делаясь вдруг подобострастным и заискивающим, когда к нему обращался или только глядел на него кто-нибудь из влиятельных, крупных гостей.
Так же благополучно все вернулись и обратно домой. Вскоре, по деревенскому тогдашнему обычаю, подали и ужин, то есть полное повторение обеда, начиная с супа и до пирожного включительно.
В конце ужина от выпитого вина почти все мужчины повеселели, начались громкие разговоры, шутки, смех. Дамы ушли. Матушка посоветовала и мне уходить спать. В столовой оставалась одна мужская компания, и в ней порядочно-таки подвыпивший (ему все подливал Григорий Николаевич) Евстигней Лукич.
Моя комната, где я спал, была недалеко от столовой, и я так и заснул, а они всё разговаривали, рассказывали, шумели и хохотали.

VII

Утром я проснулся довольно рано, умылся, оделся, вошел в зал, намереваясь пройти через балкон в сад, и вдруг, к удивлению моему, встретил тоже уже вставшего дядю Сергея Павловича в халате и страшно взбешенного.
Он мельком поздоровался со мною и продолжал что-то толковать с лакеями, стоявшими тут со щетками, тряпками и тазами.
— Так где же он? — спрашивал дядя.
— Да нет-с его. Искали везде — и в саду и на дворе. Пальто и фуражка его тут, в передней.
— Этакий свинья! Отыщите мне его непременно. Не сбежал же он, — говорил дядя.
Лакеи, полусерьезно-полуулыбаясь, продолжали уверять, что везде уже его искали, — нет, не нашли, и никто не видал его: как в воду канул…
В это время вошел в зал, тоже в халате, еще кто-то из гостей, и дядя стал объяснять происшествие.
— Чарыков пропал. Скрылся неизвестно куда, — говорил дядя. — Черт бы с ним совсем, но что он тут наделал. Он мне весь кабинет загадил. Я вхожу сегодня — не продохнуть… А его самого нет… Оказывается, вчера после ужина, как ушли, его никто не заметил, он и проспал всю ночь на диване, а сегодня рано проснулся, увидал, что наделал, и скрылся…
Сосед принялся смеяться, а дядя обиженным и раздраженным голосом возразил:
— Я терпеть не могу этих шуток. Это все Григорий Николаевич. Подсыпает ему всякой дряни в вино, с ним бог знает что и делается. Ну что за мерзости! Теперь в кабинет войти нельзя…
Вдруг в отворенной балконной двери показалась странная личность, не то одетая, не то завернутая во что-то белое, и с обеих сторон лакеи.
— Где его нашли? — крикнул дядя.
— На речке, на плоту… Мылся, — отвечали, едва сдерживаясь от смеха, лакеи.
Человек, завернутый в белое, медленно подавался, упираясь, лакеи его подталкивали.
Это был Чарыков. Страшно испуганное и болезненно-бледное лицо его осунулось еще более, и какая-то мертвенная синева покрывала его, глаза ввалились еще глубже во впадины и глядели оттуда с неизобразимым испугом.
— Ты это что же?.. В хлев приехал? — обратился к нему дядя.
Чарыков молчал.
— Напивается до бесчувствия и потом…
Чарыков стал опускаться на колени.
— Скотина ты этакая! Не нужно этого! — крикнул дядя. — Поднимите его!
Лакеи его подняли.
— Ты понимаешь свой поступок? — продолжал дядя. — За это что с тобою, по-настоящему, надо сделать? Носом тебя туда…
Чарыков заплакал.
— Григорий Николаевич всё подливают мне и порошки какие-то сыплют, — оправдывался он.
— А ты и рад! Шута из себя корчить! А тоже дворянин!
Дядя смотрел на него с презрением, брезгливо, но сердце у него, видимо, уж прошло. Стоявший тут сосед смотрел на всю эту сцену и улыбался.
В это время через зал, выскочив из угольной, пробежала одна из трехцветных тетушкиных кошек, очевидно тоже сделавшая ‘шалость’, и за ней с тряпкой побежал было лакей.
Вдруг Чарыков гробовым голосом, сквозь слезы и как-то торжественно, воскликнул:
— И разве это я нарочно! И что ж тут позорного для вашего дома?.. Собакам — можно… Кошкам — можно… А дворянину — нельзя!..
Дядя точно остолбенел от удивления и молча долго смотрел на него. Собравшиеся соседи разразились хохотом. Лакеи закрыли рты руками и еле держались от смеха.
— Фу, негодяй! — проговорил наконец дядя, посмотрел на смеявшиеся, пожал плечами и ушел из зала.
Лакеи куда-то повели Чарыкова.
Он сделался, благодаря этой выходке, героем дня в этот день.
Начавшие с утра съезжаться соседи, узнавая о сравнении, сделанном Чарыковым, приходили в восторг и хохотали. Приезжали следующие, узнавали и тоже восторгались и хохотали. Приехали, наконец, почетнейшие люди в уезде и тоже были в восхищении от сравнения Чарыкова…
По секрету кто-то сообщил об этом и дамам, те делали гримасы и тоже смеялись.
За час или за два до обеда приехал губернатор, объезжавший в это время вверенную ему губернию для ревизии, дядя шутя рассказал ему о происшествии, и губернатор пришел в восторг.
— Покажите мне его. Где он?
Позвали и привели Чарыкова.
— Этот самый? — вглядываясь в него в монокль, спросил губернатор.
— Этот самый.
— Как это вы выразились? Собакам — можно… кошкам — можно… а дворянину — нельзя…
— Точно так.
— И вы завидуете по этому случаю кошкам и собакам?
— Точно так.
— И желали бы быть на их месте для этого?
— Точно так.
— Пользоваться этими их правами?
— Точно так, ваше превосходительство.
— Вот пример, — сказал губернатор, — до чего может опуститься человек, будучи даже дворянином…
Один только архиерей, разъезжавший по епархии, подобно губернатору, для ревизии и тоже заехавший на именины к предводителю, когда ему в виде шутки рассказали о сравнении, сделанном Чарыковым, сделал серьезное и грустное лицо и проговорил:
— Несчастный человек… опустившийся. Что же над ним смеяться! Его жалеть надо…
Выражение Чарыкова: ‘собакам — можно, кошкам — можно, а дворянину — нельзя’ сделалось в уезде любимым, и его повторяли кстати и некстати, находя верхом остроумия.

VIII

Прошло два года. Я был уже в университете и приехал на каникулы в деревню. Пятого июля у дяди, все еще служившего предводителем, по обыкновению собрался весь уезд.
Я как-то вспомнил о Чарыкове и спросил, где он и будет ли сегодня.
— Зачем? Нет, — ответили мне. — он лишился ног и лежит, почти не вставая, у себя в усадебце.
Время тогда было для дворян невеселое, готовилось объявление освобождения крестьян. Не до Чарыкова уж было. Все говорили только о деле, и притом говорили или только между собою, или обиняками и намеками, если была тут прислуга. Веселья, по крайней мере того веселья, которое было еще так недавно, каких-нибудь два года назад, не было теперь и в помине. Дядины дела к этому времени были так запутаны, состояние расшатано, что он тянулся, что называется, на последние, занимая под будущий умолот, сдавая на несколько лет землю купцам с условием получения вперед денег, и проч. Он дослуживал последние, оставшиеся до выборов, месяца, уже и не помышляя о следующем избрании. Не было того разливанного моря и в этот знаменательный для него день, которое обыкновенно всегда бывало и к которому все привыкли. Не было и почетных гостей — губернатора и архиерея. Лежала на нем и на всем в доме у него тень уныния.
Вдруг кто-то неожиданно увидел в окно подъехавшего к крыльцу Чарыкова и сообщил об этом.
Все почему-то заинтересовались им и хотели поскорей его увидать. Все знали, что он уже с год как никуда не показывался из дому.
— Это он вас поздравить приехал. Больной, а вспомнил, пересилил себя, приехал, — говорили дяде.
В другое время, два года назад, он бы не обратил на это внимания, да и никто бы не обратил, но теперь другое было время, а главное — другие были у дяди дела, и он — я ясно это прочел на его лице — заинтересовался Чарыковым и был доволен его приездом.
Кое-кто пошел к нему даже навстречу в переднюю.
Вскоре, опираясь на костыль, в дверях того самого зала, где тогда разыгралась такая печальная и унизительная сцена, показалась согбенная фигура высокого старика, ставшего от болезни совсем уже белым.
— Здравствуй, Евстигней Лукич! — проговорил дядя и пошел ему навстречу.
— Здравствуйте, Сергей Павлович! — ответил с передышкой Чарыков.
Дядя поцеловался с ним.
— Да ты еще молодец. А мне сказали, что ты уж совсем плох.
— Плох и есть. Не выхожу. Это вот только к вам приехал…
— Ну, спасибо… спасибо…
Чарыков, едва передвигая ноги, подошел к стулу, стоявшему совсем у входной двери, возле окна, и тихо, медленно на него опустился, стукнув своим костылем.
Его обступили и стояли вокруг него.
Он отдышался и заговорил:
— Последний раз приехал.
— Ну, что такое… Бог даст, еще проживете.
— Последний раз хочу посмотреть на все собравшееся здесь почтенное дворянство, — не обращая внимания на возражение, продолжал с обычной своей расстановкой Чарыков. — Да и у нашего почтенного предводителя оно, вероятно, собирается тоже в последний раз… Ведь уж вы больше выбираться, вероятно, не будете?
— Нет. Довольно с меня, послужил и будет!.. Теперь пускай другие послужат, — с, горечью сказал дядя.
— Довольно, — решающим тоном заключил Чарыков и опять закашлялся и умолк.
Что-то странное, загадочное мне сразу показалось и в этом приезде его и теперь в его тоне, с которым он говорил. Было что-то такое, что наводило на мысль, что это неспроста, не одно только расположение к предводителю его привело сюда. И все это заметили и почувствовали. Особенно на всех произвел впечатление этот новый тон его — не привыкли к нему, совсем другой он у него был. И это не потому, что он был обессилен, болен, знал, что с него за это взять уже нечего, и позволял его себе поэтому. Нет. Чувствовалось что-то другое, какая-то другая причина давала ему право на этот необычный его тон… Но какая?.. Плохие, запутанные дядины дела? Уверенность, что он больше уже не будет предводителем?
И все хотя не высказывались, но ходили с этою маленькою, загадкой.
Чарыкова за обедом посадили за общий стол, накрытый лакеями в зале, — не на почетных местах, но и не на самых отдаленных. Это было тоже необычное явление, потому что его никогда прежде на этих местах не сажали, да в торжественные дни и вообще не сажали: он куда-то на время обеда исчезал.
За обедом дядя несколько раз обращался к нему, а обходя, по обычаю, гостей, сидевших за столом, и потчуя их, он останавливался возле Чарыкова и разговаривал с ним.
Когда пили шампанское и все начали поздравлять именинника, чокаться с ним и пить его здоровье, дядя сам подошел к Чарыкову, стоявшему у своего стула и не решавшемуся переступить своими больными ногами.
Совсем другие вдруг установились к нему отношения. Все замечали это, видели, понимали, но никто не находил этого странным, точно это всегда так и было и иначе и не было.
И после обеда, когда все встали из-за стола, он не остался один. Около него собралось человек пять, сели к окну и разговаривали с ним, расспрашивали его, он рассказывал.
В кучках, на которые разбились все после обеда, несколько раз были слышны отзывы о нем как об очень неглупом человеке.
— Напускал это он тогда юродство на себя.
— Нужда!
— Совсем стал старик.
— А все-таки приехал. Вы слышали: посмотрю, говорит, хоть в последний раз на дворянство…
— М-да… Что-то будет…
И разговор переходил на злобу дня, на ожидавшееся объявление воли…

IX

Вечером, пользуясь прекрасной погодой, все, кто не отправился на конюшню смотреть выводку и проездку лошадей, разбрелись по обширному павловскому саду, гуляли, сидели на скамейках.
На одной из них сидел Чарыков с костылем в руке и что-то ораторствовал. Вокруг него стояло человек пять и слушали его.
Я подошел к группе.
— И все вы сойдете на одно и будете все такими же, — говорил он. — Я уж, может быть, не доживу, не увижу этого, но вы вот попомните мое слово. Потому, под самый корень подсекают…
Его слушали с мрачными лицами.
— Потому, — продолжал он, — дворянин без слуги своего быть не может. Какой же после этого он может быть дворянин, когда слуга его будет равный с ним. И на что он, дворянин, нужен после этого? Дворянин — высокое слово. Он отец — все равно, худой или добрый — своим детям, людям своим, но если у него этих детей, людей его, берут, — зачем и кому тогда он нужен? Что он без них?.. Торговать ему пойти?.. Служить?.. На что он служить будет? Из-за жалованья? На это чиновники есть… Землю частью, говорят, оставляют. Что он с землей будет делать? Сам пахать ее не может. Нанимать, — как это делается теперь у купцов на их хуторах, — да разве это дворянское дело? Те барышники, а разве дворянин сидел на земле из-за барышей? Он сидел, чтоб и самому жить и детей, своих людей, кормить. Ему ничего не надо было, потому что все его было, и детям, людям его, ничего не надо было, потому что он им все давал, они все от него получали. Он жил с детьми, своими людьми, кормился на земле, а не барышничал на ней. И тот дворянин был честен, который сытно и сам жил и дети, люди его, сытно жили, а не тот, который скоплял и оттого сам голодал и люди его голодали…
Он говорил это срывавшимся, высоким голосом, поднимая руку, как бы пророчествуя, и во всей фигуре его и в лице его было что-то пророческое, точно этот человек пришел оттуда, где никто не был, и рассказывает о том, чего никто не видал, наставляя и вразумляя слушающих его.
Подходили другие гуляющие в саду, останавливались, слушали, молчали.
Наконец он закашлял, умолк и в раздумье и усталости опустил голову на грудь.
— А ведь правда это все, что он говорит, — прерывая общее молчание, сказал кто-то в числе собравшихся.
— Конечно, правда, — отозвались ему.
И начались разговоры самые обыкновенные, которые велись тогда, о несправедливости реформы, о неблагодарности и проч. Эти разговоры, не заключавшие в себе никакой мысли, кроме узкой и эгоистичной, мне надоели уж по горло, и я отошел.
‘А ведь, пожалуй, прав он, — думал и я про Чарыкова. — Ну что, в самом деле, они все будут делать без мужиков, без всей этой крепостной прислуги?!’
Я походил с час по саду. Начинало уж темнеть, в доме уж зажгли огни. Я пошел к дому. Когда я проходил мимо той скамейки, на которой час назад сидел и ораторствовал Чарыков, я невольно вспомнил его и опять задумался о нем.
Поднимаясь на террасу, я услыхал смущенно-встревоженный голос стоявших и разговаривающих наверху.
— Все время говорил, рассказывал, потом закашлялся, и вдруг это с ним…
— Может быть, еще это и пройдет. Просто, может быть, дурно с ним сделалось.
— С кем? — будучи почему-то уверен, что это произошло с Чарыковым и говорят о нем, спросил я.
— С Чарыковым обморок сделался… а может, и разрыв сердца, — отвечал кто-то мне.
В доме были все смущены, встревожены и говорили только о нем. Дяди не было. Он был там, куда из сада на руках отнесли его, во флигеле для гостей, возле дома.
Я пошел было туда, но навстречу мне попались дядя и другие возвращавшиеся оттуда.
— Нет, разрыв сердца, — говорил дядя. — Удушье у него было… закашлялся и… Но это ужасно… ужасно! — повторял он.
— Что, умер? — спросил я.
— Скончался…
Я не пошел туда.
Неожиданная смерть его произвела на всех ужасное впечатление. И без того довольно унылое общее настроение сменилось настоящим удручающим. Все говорили тихо, точно боясь нарушить чей-то покой. Разбились все на кучки и передавали друг другу разные подробности кончины. Многие собрались уезжать… Дядя ходил совсем расстроенный. Подходил к одним, говорил: ‘Да, ужасный случай’, потом шел к другим и повторял то же самое: ‘Ужасно, ужасно’…
— И утром, как еще он только вошел, он показался мне странным каким-то, — слышалось в одной группе.
— И вообще все это… Этот приезд его… это какой-то намек его…
— ‘Хочу последний раз видеть все дворянство’, — вспомнил кто-то его слова.
В гостиной кто-то, желая, может быть, рассеять, разогнать общее тяжелое настроение, отвесть мысли от печального происшествия, заиграл было на рояли, но все начали говорить, что теперь это не идет — в доме покойник…
— Да ведь он не в доме, а во флигеле.
— Все равно.
И игра прекратилась.
Чтобы как-нибудь убить, сократить время, велели раньше собирать ужин и раньше все сели за стол.
Но и это не помогло. Все никак не могли отрешиться от происшествия, или молчали, или говорили всё о нем же.
— Да, вот подите. Всю жизнь вел себя так… а перед смертью что высказывал. И точно нарочно затем и приехал, чтобы все это высказать… — говорили за ужином.
— Всю жизнь вел так… а умер дворянином…
Начали по этому поводу вспоминать других из достаточных, настоящих помещиков, которые всю жизнь играли не то шутов, не то юродивых, а между тем несомненно чувствовали в себе дворянство.
И все были согласны, что это общая русская черта, характерная особенность русского ума — скрывать настоящего себя, каков есть на самом деле, под личиной.

X

Дядя устроил приличные, даже богатые похороны Чарыкову. Он действовал в этом случае и как предводитель, желая показать, как он высоко ставил дворянское звание, хотя бы носитель его и был беднейший человек в уезде, и — это, пожалуй, главное — под впечатлением какого-то странного, особенного в нем чувства, имевшего своим источником угрызение совести и суеверный страх…
Мы пробыли в Павловском похороны Чарыкова и еще один день после этого. Я был и на похоронах и потом, после похорон, на поминальном обеде, который был устроен во флигеле, где лежал покойный и где теперь всем распоряжалась, угощала всех на дядин счет приехавшая из Всесвятского жена Чарыкова.
Вынесли гроб с покойником сам дядя с бывшими у него гостями, оставшимися в Павловском со времени именин. И дядя и все шли за гробом до церкви, которая была в полутора верстах, на конце села, за мостом, по той стороне реки.
Это было в воскресенье, народа, одетого по-праздничному, в церкви было много, день, к тому же, был ясный, солнечный, и картина похорон была торжественная и величественная, особенно когда несли гроб от церкви до могилы. Дьякон, с очень, хорошим голосом, провозгласил вечную память болярину Евстигнею. Отец Онисим сказал краткое слово, в котором очень тепло и сердечно отозвался о покойном, сказав, что, он, будучи любим многими ‘сильными местными владетелями’, никого из них не подвигнул на гонение и притеснение подданных, но, напротив, умерял их гнев, склонял к милосердию и кротости…
— А ведь это верно в самом деле, он постоянно упрашивал, и заступался, — замечали в толпе, окружавшей могилу, точно будто сейчас только догадались об этом…
Гроб опустили в могилу, засыпали ее, постояли и начали расходиться.
Во флигеле для гостей, в той самой даже комнате, где стоял гроб с покойником, и на том же самом, вероятно, столе был приготовлен ‘поминальный стол’, кувертов на тридцать, для приглашенных и приехавших из Всесвятского родственников покойного.
Съезд этих всесвятских дворян, через три дня после именинного съезда помещиков достаточных и богатых, представлял своего рода тоже назидательное и поучительное, даже как бы пророческое отчасти зрелище… Глядя на них, невольно вспоминались слова покойного, сказанные им не далее, может быть, как за час до смерти: ‘И все вы сойдете на одно и будете такими же…’
Приехавшие родственники покойного, никогда не бывавшие в Павловской усадьбе, только издали видавшие ее великолепие, как-то озирались, всматривались.
Некоторых из них дядя знал и разговаривал с ними, стоя на дворе, с другими только раскланивался.
В свою очередь и я всматривался с не меньшим любопытством в них. Я видел всех их в первый раз и вообще в первый раз видел дворян такого разбора и собравшихся в таком количестве. Покойный был, конечно, аристократ между ними и по уму, и по образованию, и по манерам. Его жена, как ни ничтожна казалась ее маленькая подсохшая фигура, все же неизмеримо была выше других по уменью держать себя. Остальные все были просто или старые, отставные, на покое, дворовые, или пригородные мещане и мещанки.
Теперь, в присутствии дяди и других достаточных и богатых помещиков, они держали себя крайне стесненно. Теперь, глядя на них, не могло и в голову прийти, чтобы эти люди могли повелевать кем-нибудь, судить, жаловать, наказывать и миловать кого-нибудь. А между тем на деле это было так: они и повелевали, и судили, и наказывали, и жаловали, миловали. И были люди, их люди, которые их боялись, трепетали, которые от них вполне зависели, которых судьба была всецело в их руках…
Некоторые из всесвятских, осмелившись от ласкового обращения с ними дяди и других помещиков, тоже вышедших на двор посмотреть на них, — спрашивали, таинственно оглядываясь, не скажет ли кто чего насчет упорно ходивших в народе слухов о воле.
И дядя и другие отвечали им, что определенного и верного и сами они ничего не знают, но что воля, по всей вероятности, Действительно более или менее в скором времени будет объявлена.
— И как же тогда: мы лишимся нашей собственности? Ведь они не мною приобретены, достались мне от родителя, — говорил один совсем уж седой старик.
Дядя в ответ пожал плечами, как бы говоря: ‘Не от меня это зависит, я ни при чем тут, я сам теряю, как и все’.
— Ну, а земля?
— И часть земли.
— Да у меня всего-то семьдесят десятин.
— А душ у вас сколько?
— Четыре.
— Ну, значит, при трехдесятинном наделе двенадцать десятин потеряете.
— Да ведь семьдесят-то десятин у меня всего: и с усадебной, и с удобной, и неудобной.
Дядя опять грустно-сочувственно к его беде пожал плечами.
Старик развел руками, вздохнул, опустил голову и потом, вновь поднимая ее и глядя жалобно в глаза дяде, проговорил:
— Ведь она же, земля, не краденая, моя… Ведь люди мои же…
В это время от флигеля, где готов был им обед, через двор шел посланный оттуда конюх, приблизился и сказал, что все готово.
И старик, этот властелин, владетель людей, не понимавший, как их могут отнять у него, был жалок и казался ничтожным перед молодцеватой, красивой, молодой фигурой конюха, смотревшего на него не то с любопытством, не то с презрением.
— Пойдемте, — сказал дядя.
Старик съежился и как-то боком прошел мимо дяди и конюха, чуть-чуть, на полшага, отступившего, чтоб пропустить мимо себя, дать ему дорогу…
Доживались последние крепостные дни!..
Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека