Две жизни — поконченная и призванная, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1890

Время на прочтение: 69 минут(ы)

Сергей Николаевич Терпигорев

Две жизни поконченная и призванная

I

Верстах в семидесяти от нашей деревни, совсем на другом конце уезда, было богатое село Покровское, принадлежавшее, в числе прочих деревень, дяде моему, Петру Васильевичу Скурлятову. В последние годы свои дядя переселился туда, и мы ездили навещать его с матушкой. Дядя был крестный отец моей сестры, и это было, кажется, главной причиной, почему матушка всегда настаивала туда ехать. Она начинала говорить о поездке недели за две до того, как мы уезжали.
— Опять?! — спрашивал отец.
— Надо же Соне к нему съездить. Это даже странно, что ты говоришь. Ведь он ей крестный отец.
— И опять на неделю?
— Хоть не на неделю, а нельзя уж утром приехать, а вечером уехать…
В конце концов матушка, разумеется, свое брала — поездка устраивалась. Мы с сестрой всегда очень интересовались этими переговорами отца с матерью, потому что поездка в Покровское была для нас целое событие… Верст пять надо было ехать лесом. Дорога в этом лесу песчаная — белый, глубокий песок. Ехать лошадям тяжело — они идут шагом. Мы всегда выходили из кареты и шли по опушке дороги пешком: собирали цветы, грибы, вырезывали перочинным ножичком тросточки. Потом дальше по дороге был крутой большой овраг. Там, на всякий случай, мы опять выходили из кареты. Пристяжных отпрягали, и их вел в поводу Никифор — лакей, который всегда с нами ездил. Там, внизу оврага, лошадей опять запрягали, и они, дружно вложившись в хомуты и упираясь, захватывали по крутизне огромную, на ременных рессорах, карету. Этот спуск и подъем с отпряганием и запряганием лошадей, с наставлением кучеру Ермолаю, как осторожнее спускаться и проч., занимал, по крайней мере, час времени. Потом посередине пути, в Спасском, на постоялом дворе нас ожидала подстава, то есть нас ждал там высланный накануне с свежими лошадьми другой, который ездил с отцом, кучер, Михей. Его свежих лошадей запрягали в карету, а Михей оставался ждать нашего возвращения со ‘старыми’ лошадьми. На постоялом дворе опять новые впечатления. Пока перепрягают лошадей, ставили самовар, развертывали и развязывали завернутых в сахарную белую бумагу и завязанных в салфетку, взятых с собой на дорогу, жареных цыплят, кур, разные крендельки к чаю, пышки… Мне кажется, я помню даже эту толстую, серьезную дворничиху [здесь: содержательница постоялого двора], в темно-синем с красными и желтыми цветочками ситцевом платье, и вижу, как она принесла и поставила на накрытый чистою скатертью стол огромный сливочник с нарисованными на нем розанами и какими-то золотыми и синими разводами. Скатерть ‘их’, а салфетки ‘наши’, и они также белые-белые в сравнении с ней… Сливки у нас дома подавались к чаю всегда кипяченые, а тут мы пили с сырыми, и у чая вкус совсем другой от этого… Но вот наконец лошадей напоили на, дорогу, запрягли, мы тоже напились чаю, все узелочки уложили куда-то в карету и начали усаживаться. Садится матушка, потом гувернантка Анна Карловна, потом сестра, я, нянька… Нянька всю дорогу держит на коленях какую-то картонку с чепчиками, рукавчиками, платочками. Тоже с какими-то такими же нежными предметами пришпилен булавками узелочек к потолку кареты, и он всю дорогу раскачивается у нас над самыми головами… Эта вторая половина дороги не так уж интересна. Выходить приходится только один раз — при въезде в Покровское, на мельничной плотине… Она очень широкая, отличная плотина, но мало ли что может случиться — может, лошади испугаются шума воды в мельничных колесах… От этой плотины до дому версты полторы. Перед тем как садиться в карету ‘после плотины’, все оправляются, охорашиваются — сейчас приедем…
В Покровском опять новые впечатления. Там старинная, огромная барская усадьба с флигелями, оранжереями, теплицами, какими-то зимними беседками в саду. Сад тоже старинный, громадный, одичалый совсем. После жаркого летнего дня, когда вечером начнет садиться роса, в нем и сыро и как-то душно-тепло. Пахнет глухой крапивой, повиликой и какими-то высокими белыми цветами, что растут всегда вместе с крапивой в самых глухих местах. Дорожки в саду никогда не чистились, заросли травой, молодым вишенником. Там, на верхушках деревьев, все черно от грачиных гнезд: их на каждом дереве по десятку, кажется. Если пойти в сад в такое глухое его место часов в десять, когда грачи уж все собрались спать, и громко хлопнуть несколько раз в ладоши, то на целых полчаса поднимутся их крики, карканье и они начнут летать, виться кругом. Когда я бывал с матушкой в Покровском, то каждый вечер ходил их будить. Вечером в саду, особенно в таком глухом месте его, ‘мало ли что может случиться, от чего ребенок может испугаться’, — поэтому меня всегда пускали туда будить грачей не одного, а в сопровождении приехавшего с нами нашего лакея Никифора. Иногда с нами шел кто-нибудь и из ‘их’ людей. Мы подходили к любимому грачиному месту как можно тише и все сразу начинали хлопать и кричать. Грачи тоже все сразу поднимали крики с своей стороны, и этот шум и гам продолжались иногда целый час.
— И хорошо? — спрашивает, бывало, матушка.
— Хорошо… Только вот с нами ходил ихний столяр Андрей, так он говорит, что если бы из ружья выстрелить, еще лучше бы было… Тогда они со всего сада собрались бы…
— Ну, уж этому не бывать.
— Отчего?
— Оттого, мало ли что может случиться. Нет, ты эту затею уж оставь, пожалуйста. И дядю не проси об этом. Я все равно не позволю… Выйдет еще что-нибудь — потом толкуй с отцом…
То же было и по поводу пруда, то есть катанья на лодке. В саду был громадный пруд, весь почти заросший какими-то водяными растениями, распустившими по его поверхности свои большие, широкие зеленые листья. Под этими листьями, если смотреть с берега под солнце, можно было иногда видеть больших щук, недвижно стоявших под ними.
— Спят…
— Они разве днем спят?
— В жару… Ночью щука ходит. Она как волк: днем спит, а ночью на добыче. Намедни мы пошли ночью в сад с Андреем, — рассказывает Никифор, — так ведь они как щелкают — страх, так и раздаётся…
— Плескаются?
— Да-с, играют, за карасями гоняются. Таких щук, как здешние, нигде нет… Потому, им воля… Дяденька ловить их не позволяют…
И много-много было таких удовольствий в Покровском… Но они все были какие-то дикие, ‘страшные’… как и вся обстановка. Громадный глухой сад, глухой пруд в саду…
Громадный, высокий двухэтажный дом, наполовину заколоченный, но полный мебели, с полинялыми коврами, с черными картинами и портретами в золоченых, потускневших и полусгнивших от времени, рамах… Бронза какая-то тоненькая, столбиками, с фигурками крылатых богов, ангелов и мелкой гравировкой… Осенью нежилую половину заколачивали, чтобы не отапливать понапрасну, и открывали ее почему-то уж поздно весной, всегда почти когда мы приезжали. Я начинал приставать к дяде, чтобы отперли запертые двери посмотреть мне картины и портреты, которые там висели, и по этому поводу отдавался приказ назавтра открыть ставни, открыть окна и вымыть запыленные стекла в оконных рамах. Я всегда присутствовал при этом. В комнате сыро, тяжелый запах плесени. Но вот открыли ставни, и стало светло. Открыли настежь окошки, рамы — из сада пахнул чистый, теплый воздух с запахом сирени, черемухи — и так хорошо. Все улыбнутся и глубоко вздохнут… Потом откроют окна в другой, в третьей, в пятой, в десятой комнате, во всей ‘половине’… Потом развесят в саду на веревках, протянутых от одного дерева к другому, ковры, драпировки… Вынесут и поставят на солнце эту полинялую золоченую мебель с полинялой розовой, голубой, малиновой шелковой обивкой… Я присутствую при всем этом, перехожу из комнаты в комнату, помогаю (то есть мешаю, разумеется), рассматриваю вытканных на мебельной материи каких-то франтов в бледно-розовых кафтанах, в чулках и башмаках, франтих в широких пеньюарах или коротеньких платьицах, с необыкновенно высокими прическами и узенькими длинными талиями… Иногда и дядя и матушка приходили посмотреть, как всё это открывают и выносят.
— Братец, а материя-то какая в то время была!.. Теперешняя столько не выдержит…
— Да, уж ей теперь будет…
Они начнут вычислять, когда приехал в Покрове кое дедушка Сергей Нилыч, какой-то елизаветинский или екатерининский генерал-аншеф [— во времена Екатерины II чин генерал-аншефа означал полного генерала], как, попав в немилость, был удален к себе в имение и все это построил здесь, отделал и завел…
Дядя был одинокий. Он долго служил в Петербурге, в гвардии, и по какой-то причине должен был выйти в отставку в чине полковника, он приехал в Покровское и повел жизнь совершенно замкнутую, одинокую. Сам ни к кому не ездил и никого к себе не принимал. Он был очень богат. Это был высокий мужчина, в то время лет пятидесяти, с сильной проседью, с длинными усами, которые он, когда ел суп, всегда непременно купал в тарелке и потом как-то обсасывал их и вытирал салфеткой… Я помню, меня это очень занимало, и я всегда посматривал в это время на него. Для себя он жил не жалеючи. У него был превосходный повар, целый погреб дорогих вин. Большая библиотека, преимущественно французских книг. Целый магазин сигар, на которых (то есть на ящиках) он сам наклеивал какие-то ярлычки с обозначением года, цены и проч. Он выписывал также все почти тогдашние газеты и журналы… В доме, то есть вот в этой всегда открытой жилой половине, порядок и чистота были удивительные. Удивительная была в нем и тишина. Лакеи ходили как-то неслышно. Меня особенно удивляло, как они собирали стол к обеду. Ходят неслышными шагами, неслышно кладут ложки, ножи, вилки, ставят тарелки, стаканы. Мне кажется, можно было сидеть в этой комнате, и если бы глаза были закрыты или завязаны, не услыхал бы ничего решительно. Но он достиг этого дорогой ценой… Я помню, при нем лакей раз уронил ложку, так он только взглянул на него, и уж тот мертвенно побледнел, и у него как-то точно отвалилась нижняя губа с бородой… Такой же удивительный порядок был и на конюшне. Он считался одним из первых заводчиков в нашей губернии, и лошади его, действительно, были замечательно хороши. Я не хочу называть по именам лучших и самых знаменитых его лошадей, потому что это значило бы назвать его настоящую фамилию: этих лошадей знают все охотники, любители и знатоки… Вопреки всем тогдашним помещикам, он терпеть не мог псовой охоты: в доме у него была только одна большая собака. Он два раза в год ездил зачем-то в Москву и жил там каждый раз недели по две, по три. Кроме того, он ездил в наш губернский город, когда там бывали рысистые бега. Все остальное время он жил буквально безвыездно в Покровском.
Я сказал, кажется, что возле дома были какие-то флигеля. Там жили и работали коверщицы. Они ткали ковры и попоны на лошадей. Их было что-то много. Я помню, мы ходили туда с матушкой и видели там девушек тридцать или сорок. Они все при нашем появлении вставали и кланялись, а когда мы проходили мимо них, ловили у матушки и у нас с сестрой руки и целовали их. Дома у нас этого ‘заведения’ не было, то есть не было заведено, чтобы у нас целовали руки, и потому эта ловля рук и потом целование их действовали — я помню — на меня ужасно неприятно. Я все прятал руки и увертывался, а матушку, тоже прятавшую руки, они целовали в плечо… В этих флигелях начальствовала над всеми ими высокая, красивая, с полной грудью и степенной походкой, женщина лет тридцати — Фиона Матвеевна. Матушка называла ее Фионушкой, и когда та целовала ее в плечо, она целовала ее в щеку. Она была тоже очень почтительная, но в обращении у нее было что-то непонятное для меня тогда, особенное, странное. Когда матушка, обойдя всех коверщиц, садилась на какой-нибудь стоящий тут где-нибудь сундук, она говорила ей: ‘Фионушка, садись’, — и та не заставляла себя упрашивать, садилась.
— Ну что, как поживаешь?
— Ничего-с. Все по-старому…
— В этом году не было?
— Нет-с. Да и бог с ними…
— А те здоровы?
— Слава богу-с.
— Ты их приведи как-нибудь. Мальчика-то Мишей зовут?
— Мишей-с. Такой балун… А вот девочка такая тихая, такая тихая…
— Постарел ‘он’ у тебя… Против прошлого года он, Фионушка, страшно постарел. Это вот место на висках-то совсем белое стало… и в усах сколько уж седых, а прежде-то ведь как смоль были черные…
— В этом году и то два раза хворали… Один-то раз простудились, должно быть, а уж другой и понять не можем, что такое было…
— Любит он их-то? К тебе не заходит?
— Один раз во все время только и заходили, когда еще одна Ленка у меня была… А с тех пор нет.
В доме я Фиону никогда не видал при дяде, но когда после ужина я уходил спать в комнату, смежную с той, где помещалась матушка с сестрой, я иногда видел ее мельком и слышал за стеной ее разговор с матушкой. Смутно я, конечно, догадывался, что эта Фионушка persona gratissima [Весьма важное лицолат .] при покровском дворе, но ее действительное назначение и положение я понял гораздо позже…

II

Из дому, отправляясь в Покровское, мы выезжали всегда утром после чаю, наскоро позавтракав, так часов в десять. В дороге, со всеми этими отпряганиями, запряганиями и перепряганиями лошадей, мы были часов одиннадцать или двенадцать, потому что в Покровское мы приезжали не ранее девяти или десяти вечера, когда было уж темно и в окнах светились огни. Дядя всегда нам был очень рад, целовал матушку, меня, а Соню, свою крестницу, брал на руки и не спускал ее с рук, носил, несмотря на то, что она была тогда уж довольно большая девочка, лет десяти или девяти. Разумеется, моментально и неслышно подавался чай, во всех комнатах зажигались свечи, лампы, все точно оживало, пробуждалось от оцепенения.
— Вы устали с дороги? Спать хотите? — спросит он и меня и сестру. — Надо ужинать сегодня пораньше…
— Нет, ведь они и дома раньше одиннадцати не ложатся, — вмешивается матушка.
Мы тоже уверяли, что вовсе не захотим еще спать и дорога нас нисколько не утомила.
Но ужин все-таки подавался раньше. Он сажал меня всегда рядом с собой и непременно заставлял выпить целый стакан красного вина, а Соню — рюмку какой-то ужасно сладкой и вкусной наливки.
— К чему это ты, Петр Васильевич, делаешь? У них еще головы разболятся, — улыбаясь, протестовала матушка.
— Ничего, лучше заснут.
И мы, действительно, засыпали отлично, проведя целый день в дороге, на воздухе, среди новых лиц, новых впечатлений…
Так бывало всегда, но в тот раз, о котором вот идет речь, случилось немного иначе. К удивлению нашему, мы не застали дяди дома. Он уж три дня как уехал.
— Когда же он будет? Когда вы его ждете? — спрашивала матушка вышедшего из дому лакея, все еще почему-то сидя в карете.
— Сегодня ожидали-с… Может, еще подъедут.
— Досадно, — проговорила она.
Нас это тоже как-то удивило. Но нечего делать, надо было выходить.
Лакеи начали вынимать и вносить в переднюю сундуки, важи. В доме была мертвая тишина и темнота. Только мухи бились и жужжали на закрытых окнах… Лакеи начали было зажигать лампы и свечи, но матушка их остановила. Она сказала, чтобы подали только самовар и чего-нибудь заодно уж и поужинать. Без него в доме было, кажется, еще напряженнее и тяжелее от незнания, когда он приедет, от ежеминутного ожидания его возвращения и незнания, правильнее, несознавания всеми своей перед ним вины или правоты… Через полчаса проявилась откуда-то и Фиона — единственный человек в доме с спокойным взглядом и довольным, хоть и покорным, улыбающимся лицом.
— Что же, Фионушка, с Петром Васильевичем-то у нас сделалось? Уж он не закутил ли у тебя? Куда это он уехал? — спросила ее матушка.
Фиона, самодовольно улыбаясь, сказала, куда он поехал, и сказала, что он вернется только завтра. А прислуге она не говорила потому, что, пожалуй, еще напьются, выйдет какая-нибудь история и им же потом будет плохо…
Мы напились чаю. Почти сейчас же после чаю поужинали, и нас уложили спать. Там, за стеной, долго еще слышался разговор матушки с Фионой, и я так и заснул под него…
Летом мы с сестрой и дома вставали рано, а тут поднялись еще раньше, кажется, и, не дожидаясь чаю, побежали в сад. Перед террасой, которая шла вдоль всей стороны дома, обращенной к саду, огромным полукругом была посажена сирень. Она разрослась в высокую сплошную стену и теперь была в полном расцвете. От массы цветов кусты казались белыми или лиловыми — каким цветом цвели они. Это было так красиво, что когда мы выбежали с Соней на террасу, то невольно остановились, любуясь роскошной стеной из живых цветов… На террасе кто-то кашлянул возле меня. Я оглянулся. Ко мне подходил, улыбаясь и раскланиваясь необыкновенно вежливо, молодой человек с длинными белокурыми волосами, падавшими почти до плеч, с маленькой бородкой клинышком, в серой пуховой шляпе с широкими полями, в коричневом коротеньком бархатном сюртучке и каких-то необыкновенно пестрых клетчатых панталонах. В первый момент, как мы вбежали с Соней на террасу, его не было или мы его не заметили, и теперь мы не знали, откуда он явился. Я стоял и смотрел на него. Соня также остановилась и, поправляя свои растрепавшиеся (у нее они всегда были растрепаны) волосы, также смотрела на него.
— С добрым утром, — проговорил он, еще раз снял шляпу и раскланялся.
Я ‘шаркнул ножкой’, сестра сделала книксен.
— Идете в сад гулять? — продолжал он.
— Да.
— Здесь чудесный сад… пойдемте вместе… Мамаша еще почивает?
— Да. Она теперь скоро встанет, — сказал я.
Мы спустились с террасы и пошли к полукругу сирени. В этом полукруге были сделаны просеки, с которых и начинались все эти липовые, кленовые, дубовые, вязовые и березовые аллеи. Расчищена была только одна серединная, липовая, самая широкая и длинная, дядина любимая, по которой он гулял, а остальные все, как я уж сказал выше, были запущены, заросли. Мы и направились к этой вот, липовой-то. Она начиналась кустами белой сирени. Когда мы подошли и начали ломать ветки цветов, молодой человек тоже наломал себе огромный букет и, подавая его мне, сказал:
— Это передайте от меня вашей мамаше и попросите ее, чтобы она приняла меня… Живописец из Петербурга… Пожалуйста…
Я взял букет и сказал: ‘Хорошо-с’, и мы с сестрой побежали по аллее.
Через полчаса за нами пришла нянька и повела в дом чай пить. Молодой человек попался нам опять возле террасы и напомнил мне свою просьбу.
Чай был подан у матушки в ее комнате. Там же сидела и Фиона. Когда мы с сестрой явились с такой массой сирени, матушка, принимая от нас цветы, упрекнула, зачем столько наломали их.
— Это вот тебе прислал живописец из Петербурга, — сказал я. — Он просит, чтобы ты его приняла…
Матушка удивленно посмотрела на меня.
— Какой живописец?
— Не знаю. Он там, на террасе…
— Это, матушка, Степанки-пчелинца сын. Изволите помнить Степанку? Этакой рослый, седой он еще был…
— Помню.
— Так это сын его… А дочь у меня в коверщицах… она на попонах сидит… хорошая девка, смирная…
— Что ж ему надо?
— Не знаю. Он вот только просил меня цветы передать и чтобы ты его приняла… Он там, у террасы… Я, хочешь, сбегаю, узнаю, — вызвался я.
— Ну, уж ты сиди, пожалуйста, пей чай, успеет… Что ему нужно? — обратилась матушка к Фионе.
Фиона улыбнулась и покачала как-то головой.
— Наделают беды, а потом и не знают, как уж вывернуться… — сказала она. — Вдруг присылает из Петербурга письмо — о нем барин и забыл было совсем, — хочу, говорит, ехать за границу, там учиться, так пришлите мне паспорт и не отпустите ли совсем на волю?.. А барин-то, изволите помнить, хотели три года тому назад и сами за границу ехать — им не разрешили, а этот-то сдуру напомнил о себе, да еще говорит, за границу еду… Ну, они и прогневались. Велели написать ему, чтоб он сперва сюда к нам приехал, а потом они его и отпустят… Вот-с он и приехал…
— А больше-то за ним никакой вины нет?
— Какая же вина?.. Только, я знаю, они его отсюда теперь не выпустят…
— Петр Васильевич, что ж, так и сказал ему?
— Не видали они еще его. Он вчера только утром приехал-то… Рассказывают, письма какие-то привез барину из Петербурга, от князей, графов, генералов… Говорит, со всеми он знаком, и все просят барина за него… Только…
— Что только?
— Не думаю, чтоб он его отпустил. Очень это им обидно, что им разрешения не было дано, а ему дадут… Они раз пять об этом вспоминали… Уж я-то знаю их, — заключила Фиона.
— А отчего же дядю не пускают? — спросил я, все время внимательно слушавший разговор.
— Это не твое дело. Пей чай.
— Я больше не хочу… — Встал, поцеловал матушку и спросил: — Что ж, позвать его сюда?
— Сиди — это не твое дело…
Я опять сел.
— Фиона, ты говоришь, это Степанкин сын? Какой же это? Что в поваренках был? — спросила матушка.
— Этот самый-с… Теперь не узнаете… Совсем по-благородному…
— Волоса у него, мама, до самых плеч. Вот как у Сони, — сказал я.
— Погодите, дяденька ужо вот приедут — сейчас прикажут остричь его, — заметила мне Фиона и как-то странно улыбнулась: ‘будет, дескать, ему на орехи…’
Дети вообще чутки и гораздо понятливее, чем думают о них взрослые, особенно такие нервные и впечатлительные дети, как я был тогда. Совершенно безотчетно, так почему-то, я решил, что ему предстоит много несчастья, и мне стало его ужасно жалко…
— Ведь он же ничего дурного не сделал, — сказал я. — За что же он будет к нему придираться?..
Фиона смотрела на меня и улыбалась своей почтительной, но и загадочной улыбкой. Матушка, тоже что-то соображавшая в это время, с некоторой досадой опять заметила мне, что это вовсе не мое дело, а гораздо умнее будет, если я буду говорить с сестрой по-французски…
— Мама, мы с Соней в сад пойдем — можно? — спросил я.
— Можно. Только…
Она запнулась.
— Только вы идите с ней и играйте одни… Вам с ‘ним’ нечего разговаривать…
Но она и сама поднялась, очевидно тоже собираясь идти.
— Пойдем, Фиоша, посмотрю я, что это за франт у вас проявился, — сказала она, и обе, улыбающиеся, пошли вместе с нами через зал, гостиную на террасу.
Мы с сестрой шли впереди, и я с нетерпением, как только вступил на террасу, оглянулся по сторонам. Но его не было.
— Экая прелесть… сирень-то… А вот у нас, что я ни делаю, не идет она… — говорила матушка. — Ну, где ж он?..
— Нет его. Он, должно быть, ждал-ждал тебя, да так и ушел, — сказал я.
— Барин какой… ох, уж и дождется он… быть ему драному… вот он, извольте видеть, по липовой-то дорожке разгуливает… Ну, увидал бы Петр Васильевич… — и Фиона, сомнительно улыбаясь, покачала головой.
По липовой аллее, то есть по той, которая была посредине между всеми другими, расходившимися во все стороны от террасы, действительно сюда, к нам, шел он…
Мы все стояли группой посреди террасы и смотрели на него. Когда наконец он был уже в сиреневой просеке, которой оканчивалась аллея, он снял на ходу шляпу, поклонился и опять совершенно свободно и вольно надел ее.
— Извольте видеть, каков! — сказала Фиона.
Матушка ничего не отвечала.
Он прошел полукруглую площадку, отделявшую сирень от террасы, и начал подниматься уж по ступенькам. На последней он опять снял шляпу, сделал к нам еще несколько шагов и опять поклонился. Матушка слегка наклонила голову.
— Вы меня, конечно, не узнаете… А я, Катерина Васильевна, помню вас, когда еще поваренком здесь был, — сказал он. — Вы приезжали…
— Нет, я помню… и Степана помню…
— Это давно было… лет десять… больше, пожалуй, — сказал он, вынул из кармана фуляровый платок, отер им лоб, встряхнул волосами, поправил их и опять надел шляпу.
Фиона удивленно посмотрела на него, потом перевела глаза на матушку.
— Вы хотели видеть меня? — спросила матушка, — Что же вам?
Этой сдержанности и даже сухости, кажется, он не ожидал, потому что как-то странно посмотрел на матушку, на всех нас, на мгновение как бы задумался, и едва заметная горькая улыбка появилась у него и осталась на губах…
— Я так обрадовался, что вы приехали… Я много рассчитывал на вас… Мне хотелось бы о многом с вами поговорить, — сказал он.
Но он говорил это уж совсем не тем голосом: так говорят люди, когда рассказывают о своих ошибках: ‘а я-де вот был так глуп…’
— Я вам ничего не могу сделать… Это все как Петр Васильевич, — сказала матушка.
— Вы все-таки можете мне уделить хоть несколько минут?.. Мне бы с вами с одними хотелось переговорить… — спросил он.
Матушка, ничего не отвечая ему, посмотрела на Фиону, на нас.
— Вы меня подождите здесь… я сейчас, — сказала она, открыла зонтик и пошла к ступенькам.
Он пропустил ее мимо себя, сделав нечто вроде поклона, и пошел за ней. Когда они были уж почти возле сирени, он пошел с ней рядом, и было видно, что они говорят, но уж слышать ничего нельзя было. Мы смотрели вслед им.
— О-ох, — покачивая головой, проговорила Фиона. Мы с сестрой обернулись на нее. — И задаст ему дяденька за все это…
— За что?
— Так… очень уж…
— Он же ведь ничего дурного не сделал?..
— Мало ли что…
‘За что это они ждут ему всех этих бед? — думал я. — И какое им дело до его волос? Я ему скажу, чтоб он поскорее, до дяди, остриг их. Тогда ему ничего не будет…’
Матушка с живописцем дошли до самого конца аллеи, так что их уж едва было видно. Что-то долго стояли там и пошли опять назад. Когда они начали приближаться к нам и были уж недалеко от сирени, я позвал Соню:
— Побежим к ним…
Но Фиона нас остановила, заметив: ‘Маменька будут гневаться… нельзя…’
Они у сирени опять что-то долго говорили и потом тихо, несколько раз останавливаясь, пошли сюда к нам, к террасе, у самых ступенек он взял руку у матушки и несколько раз почтительно, но как-то восторженно и горячо поцеловал ее. Матушка, по обыкновению, спокойно, флегматично допустила его сделать это, что-то еще сказала ему и, придерживая одной рукой платье, медленно начала подниматься по ступенькам. Он шел позади ее, махая шляпой себе о лицо и нервно то и дело поправляя волоса. Когда они подошли к нам, он сказал ей:
— Вы мне позвольте, Катерина Васильевна, на память вам и в благодарность за все, что вы делаете для меня, снять с них портрет… Я с собой взял сюда краски.
— В самом деле! Вот это отлично, — несколько оживленнее обыкновенного сказала матушка. — Только ведь мы здесь всего дня три пробудем…
— Я к вам приеду… Я постараюсь, чтобы Петр Васильевич меня как можно поскорее отпустил… Я тогда перед отъездом явлюсь к вам и в неделю их обоих нарисую…
Он был такой счастливый, сияющий…
В дверях, выходящих из гостиной на террасу, показался лакей, приблизился к матушке и спросил:
— Фриштик [завтрак (от нем. Fruhstuck)] прикажете в столовой подавать или прикажете здесь накрыть?
— Все равно, хоть здесь…
Мы все сидели на деревянных садовых стульях, расставленных на террасе, вдоль стен, по углам, вокруг таких же садовых столиков, а он стоял, прислонившись к большой колонне, и рассказывал что-то о том, как привезли его мальчиком в Петербург, он жил там у какого-то живописца… Я смотрел на него и внимательно слушал. Когда он замолчал, я не вытерпел и спросил его:
— Вы можете мне что-нибудь нарисовать?
— С удовольствием. Что хотите? Лошадку?
— Хорошо. Что-нибудь.
Он пошарил у себя в боковом кармане, вынул оттуда карандаш…
— А вот бумаги-то у меня уж нет…
Я побежал и принес ему бумаги. Он длинно и остро, не по-нашему, очинил карандаш, сел на стул, положил бумагу на широкое балконное перило и еще раз спросил, что же ему нарисовать?
— Что-нибудь.
— Ну, хорошо. Я вам нарисую петербургского чухонца на лошади. Таких лошадей здесь нет…
Мы с Соней близко обступили его и начали смотреть, как он скоро и смело рисовал, пальцем растушевывая карандаш. Лошадь выходила как живая. Мы смотрели и улыбались.
— Мама, посмотри-ка, ты поскорей посмотри, — говорила Соня.
Вдруг Фиона сказала:
— Постойте-ка… Ведь это колокольчики… это они, Петр Васильевич, едут…
Он вдруг перестал рисовать, повернул голову к саду и стал прислушиваться.
— Да, он. Наверно он. Вы поскорей дорисуйте, а то тогда некогда будет, — попросил я его.
Но он не слышал меня. Он быстро обернулся к матушке | и, взволнованный, прерывающимся голосом, скоро-скоро заговорил:
— Вся моя надежда… Катерина Васильевна… Все мое будущее… все, все…
В гостиных дверях показался лакей с блюдом, поставил его на накрытый уже стол и, неслышно, беззвучными шагами подойдя к нам, доложил:
— Кушать готово-с… Барин едут…

III

Колокольчик между тем звенел все ближе, резко и громко раздаваясь в саду. Наконец он так и залился по ту сторону дома и вдруг точно оборвался — приехали.
— А я пойду-с, — сказала Фиона, поклонилась нам всем и, улыбаясь какой-то полузначительной-полушутливой улыбкой, пошла к балконным ступенькам.
— Ты, Фионушка, ужо-то приходи, — сказала ей вслед матушка.
Она оглянулась, утвердительно кивнула несколько раз головой и пропала в саду.
Мы остались на балконе одни, то есть матушка, сестра и я, да еще этот живописец, несколько в отдалении от нас прислонившийся к балконной колонне, бледный, с каким-то застывшим, странным выражением на лице…
В доме, чрез отворенные на террасу окна, послышались голоса, шаги. На балкон выскочила большая дядина собака. Вслед за ней в дверях показался и сам он — высокий, стройный, несколько полный, с длинными, вислыми, седыми усами. Увидав нас и улыбаясь, он пошел к нам.
— Соня, что ж ты? — сказала матушка.
Сестра встряхнула волосами и, расправляя их, побежала к нему навстречу. Он на ходу нагнулся, поднял ее, поцеловал несколько раз и, не спуская ее с рук, подошел и начал здороваться с матушкой.
— Какая досада… я не знал, что вы здесь… — говорил он. Машинально потом протянул ко мне руку, зацепил меня, подтащил к себе и, продолжая говорить с матушкой, даже не смотря на меня, поцеловал в губы. Жесткие, прокуренные сигарами усы грубо дотронулись до моего лица. Точно какой-то большой зверь близко подошел и прикоснулся.
— Ну, уж этот раз я вас не скоро выпущу, — говорил он матушке. — Нет! Погодите.
Она, по обыкновению, улыбалась своей тихой, однообразной, безучастной улыбкой и что-то отвечала ему.
— Однако что ж, ведь завтракать готово? — вдруг спохватился он. — Идемте.
Когда мы шли к столу, накрытому на другом конце террасы, мы должны были пройти мимо живописца. Дядя уж раз прошел мимо его, когда только что приехал. Я не заметил только — кланялся он ему тогда или нет. Теперь, когда мы проходили мимо него, он сделал шага два вперед и что-то начал говорить: ‘По вашему приказанию… вот… я…’ Но дядя точно не замечал его. Точно будто никого он не видел на балконе. Мы подошли к столу и начали садиться… Нас было четверо, а приборов стояло пять, и этот лишний оказался как раз возле меня.
— Это чей же? — спросил дядя у лакея.
— А живописца, — сказал я.
Но он ничего мне не ответил, продолжая смотреть на лакея. Тот испуганно, растерянно молчал, наконец робко, нерешительно протянул руку к прибору и взял его. Дядя ухмыльнулся и свел с него глаза…
Я сидел так, что не мог видеть, где стоит живописец. Он был у меня там, за спиной. Чтобы видеть, что с ним, что он делает, я все оборачивался.
— Что ты вертишься? Сиди, — сказала мне матушка.
Но я все-таки изловчился еще раза два оглянуться. Он стоял с опущенной головой, немного боком к нам, все на том же месте, где он стоял, когда мы проходили мимо него. Когда я последний раз оглянулся — его уже не было, и я не видел, как он ушел.
После завтрака дядя закурил сигару, ближе подсел к матушке, и они о чем-то стали говорить несколько тише обыкновенного. Меня интересовало — не о ‘нем’ ли они говорят, и я прислушался. Нет, они что-то говорят про отца, про тетю Лизу, с которой дядя тоже был почему-то в ссоре, — только не о ‘нем’. Мы с сестрой встали из-за стола и тихо, от нечего делать, ходили по террасе, прыгали по ступенькам, но ‘он’ все-таки не выходил у меня из головы.
— Соня, знаешь что?
— Что?
— Ты попроси, чтобы дядя его к нам отпустил.
— Живописца?
— Ну да.
— Хорошо…
Она была какая-то странная девочка: задумчивая, рассеянная. Что ей ни скажи — она сейчас исполнит. Так и теперь она хотела сейчас же идти и просить его, но я понимал, что не момент, и остановил ее.
— После — сейчас нельзя.
— Хорошо…
Мы потом гуляли, обедали, ходили по комнате, рассматривали портреты, картины, бронзовые и фарфоровые фигурки, ну, одним словом, — что делают дети без гувернантки, когда взрослые заняты каким-то важным и серьезным разговором. Так дотянулось время до вечера. Смерклось. Я вспомнил про грачей и стал проситься, чтобы меня отпустили будить их.
— Только не один. Никифора возьми с собой. И, пожалуйста, к пруду не ходи ночью, еще как-нибудь упадешь с берега.
— Постой. Вот что. Эй, кто там! — крикнул дядя.
Почти моментально неслышной рысцой откуда-то прибежал лакей и вытянулся перед ним.
— Собери сейчас конюхов, там еще кого-нибудь, человек десять, и пошли их сюда, к балкону. Ну, живо!.. Вот тебе целая армия — всех грачей с ума сведете, — обратился он ко мне.
Я радовался, смеялся. Мне едва ли было и десять лет тогда…
Они все собрались и стояли внизу, у балкона, без шапок. Там с ними же стоял и приехавший с нами наш лакей Никифор.
И я отправился с ними, счастливый, довольный, туда, в этот страшный, глухой, темный теперь сад. Там, в глубине его, внизу, под большими деревьями, тепло, сыро, на полянах садится роса, и над ними туман стоит. В саду тишина мертвая. И хорошо, и страшно!.. Но я не один… Мы тихонько подкрались и пошли по сосновой аллее — излюбленное грачиное место. Дошли до середины ее и все разом начали кричать, хлопать в ладоши. Грачи подняли отчаянный крик, начали летать, шумя и цепляясь крыльями там, на вершинах деревьев. Потом — перебудили этих — пошли дальше, в другое место, будить других грачей. И там та же история. Наконец всех перебудили.
— Ну-с, теперь в дом пора, а то маменька будут сердиться, что так долго, и грачам пора спать, — начал говорить Никифор.
Усталые и довольные, мы пошли к дому. Позади меня велся вполголоса разговор, слышался смех.
— Ну, попомни мое слово, если он завтра не отдерет его…
— То есть вот как… утром же.
— Как услыхал колокольчик, стал бы у крыльца на колени… и в ноги.
— Господин какой проявился!..
И все это они говорили весело, смеясь, с шуточками. Я догадывался, о ком идет речь.
— Да что ‘он’ сделал? — вдруг обратился я назад, к толпе.
Они смешались, замолчали. Они не предполагали, что я слушаю, что они говорят, и понимаю — про кого.
— Это, сударь, не наше дело. Нам в это нечего мешаться, — решительно сказал мне Никифор.
— Да нет, как же… вот и Фиона то же говорит, — оправдывался я.
Позади меня кто-то начал о чем-то шепотом говорить, и я слышал, как Никифор ответил: ‘Нет, не скажет. Никогда не скажет’.
— Дело детское… известно…
— А вы, сударь, там не проговоритесь, о чем тут говорили… дяденька строг… — сказал он, — такой еще беды наделаете…
Мы были уж близко от дома и шли по средней липовой аллее. В доме, в окнах, ярко светился огонь, и от этого еще чернее казалась фигура дома… Вдруг впереди что-то показалось — какая-то тень. Она приближалась к нам. Немного погодя я увидал, что это живописец. Темно было, но я все-таки заметил, что он какой-то расстроенный, точно полоумный. Мне даже страшно за него стало. Он вглядывался в нашу толпу — очевидно, искал кого-то глазами. — увидал меня, нагнулся ко мне, к самому уху, и глухим шепотом скоро-скоро что-то заговорил. Я ничего не мог разобрать, что он говорит.
— Я не слышу, — сказал я.
Кругом нас стояла безмолвная толпа, но любопытная, внимательная. Он ничего не сказал. Опять нагнулся и начал шепотом же говорить, но реже, явственнее. Я понял, что он просит передать письмо, но кому и какое письмо, я ничего не понимал.
— Где же письмо? Кому? — также шепотом спросил и я его.
— Мамаше… вашей… вот оно.
— Хорошо-с.
Я взял письмо и сунул в карман, стараясь, чтобы никто не видал.
Но это увидали.
— И вот, посмотрю я, какой ‘ты’, Иван, глупый, — сказал ему Никифор. — Ребенка, дитя ты в этакое дело путаешь… Себя ты этим не спасешь, а только хуже еще, пожалуй…
Но он, кажется, ничего не слыхал, ничего не понимал. Его, должно быть, чуть не до сумасшествия запугали рассказами о том, что его ожидает, и он ошалел теперь… Мы шли. Он шел рядом со мною молча, повесив голову, заложив руки назад… Когда мы вышли наконец на площадку, что была перед террасой, между ею и садом, и до дома оставалось уж несколько шагов, Никифор спросил меня, можно ли отпустить ‘народ’.
— Покойной, сударь, ночи. Завтра опять пойдемте их будить, — кланяясь, говорили мне все эти конюхи, столяры и проч.
Они все пошли, и Никифор тоже, куда-то в сторону, к выходу из сада. Я остался один с живописцем.
— Ради бога… только чтобы никто не видал… — говорил он.
— Хорошо-с. Непременно…
Я оставил его и побежал к дому, туда, на террасу, в ярко освещенные комнаты.
В столовой за самоваром сидела матушка, возле нее — Соня, а напротив — дядя. Они уж пили чай. Тут же сидела с подвязанной щекой и приехавшая с нами гувернантка наша, Анна Карловна. У нее разболелись зубы, она все время лежала и теперь только вышла.
— Ну что, всех грачей разбудили? — спросил дядя.
— Всех, то есть там, за прудом, мы не были, — поправился я.
— Экая досада! — сказал он.
— А ноги не намочил? Покажи-ка, — спросила матушка.
Я подошел к ней и показал.
— Ну так и есть.
— Это роса…
— Все равно — мокрые… Поди, скажи Никифору, чтобы он дал тебе сухие сапоги и надел бы чистые панталончики.
Да ноги у меня сухие. Это так только… немного… — начал было я защищаться.

IV

Но она настоятельно приказала, и я пошел. Чтобы найти и позвать Никифора, я должен был зайти в переднюю. Когда я отворил дверь туда, там стояло в ожидании выхода дяди, для распоряжения относительно завтрашнего дня, человек десять ‘начальников’, то есть управляющий, староста, конюх, коновал, наездники и проч. Они все, увидав меня, вытянулись и начали кланяться. Я позвал Никифора и поскорей вышел, смущенный этим народом. Никифор провел меня в комнату между передней и кабинетом, где стояли наши чемоданы, и начал открывать их, чтобы достать оттуда мне чистое платье. Пока я снимал и надевал новые сапоги, панталончики, кстати мыл уже и руки, причесывался и проч., в передней послышалось какое-то движение, и я явственно услыхал громкий и резкий голос дяди. Он что-то поговорил с управляющим и потом кого-то спросил:
— А по чьему же распоряжению этот болван шлялся по дому, по саду?
Кто-то что-то отвечал ему, но так тихо, что я ничего не разобрал. Потом я опять услыхал дядин голос:
— Во-первых, завтра, чем свет, остричь его… сшить ему из мизерецкого сукна [плохого грубого сукна (от фр. misire — бедность)] куртку… ливрейную… Барин какой проявился… А вы и рады!..
Опять чей-то голос, и я опять ничего не разобрал.
— Завтра, как я встану, чтобы он был уже одет.
И опять чей-то голос, и опять ничего не слышно. Потом дядин голос:
— Какие у него письма? Пошел, возьми у него… принеси сюда…
— А вы, сударь, письмо-то бросьте, какое он вам дал: его сжечь надо. Это не ваше дело, — сказал Никифор. — Его вина — он пусть и отвечает…
— Да в чем он виноват-то? — чуть не вскрикнул я.
— Тише, дяденька еще услышит. В чем виноват? В том, что… дурак он и есть… Разве это его место на балкон было приходить… Маменьке надоедать…
— Ну, уж если за это! — воскликнул я и побежал в столовую, на бегу застегивая куртку.
— Мама! ‘Его’ будут стричь… потом драть… за тебя… Ты скажи…
Я был страшно возбужден. И без того нервный и впечатлительный, не привыкший дома к подобному обращению с людьми, никогда не видевший, как ‘дерут’ людей, — я теперь сделался как помешанный. Матушка перепугалась, ничего не поняла, должно быть, и, обыкновенно спокойная, теперь совершенно растерялась.
— Поди сюда… что с тобой?
— Ничего… ‘его’ стричь будут… потом драть…
— Кого — ‘его’ ?
— Живописца!
Она вздохнула свободно.
— Глупости какие ты говоришь. Господи, как ты меня напугал. Я бог знает что подумала…
— Ты скажи дяде… я сам слышал — он велел его остричь… Потом куртку велел ему какую-то сшить… А завтра его драть будут…
— Все глупости.
— Не глупости!.. Я тебе говорю. Я сам слышал.
— Что он велел его высечь?
— Нет, это я там, когда грачей будили, слышал… Они все говорят, что его, наверно, завтра утром будут драть, и все смеются и радуются этому… У меня вот его письмо к тебе, — сказал я.
Впопыхах я совсем было и забыл про это письмо, но теперь вспомнил и начал искать его в карманах. Письма не было.
Я потерял его! — в ужасе сказал я.
— Оно у тебя в тех панталончиках, должно быть, — сказала матушка, успевшая между тем уж успокоиться. — Где же ты его видел?
— В саду, когда назад шли… я сам принесу тебе письмо.
Я опять побежал туда, опять растворил дверь в переднюю, чтобы позвать Никифора, и видел, как дядя, держа в одной руке свечку, а в другой какое-то письмо, молча читал его. Несколько конвертов и других писем лежали возле него. Когда я позвал Никифора, дядя оглянулся в мою сторону и опять продолжал чтение. Но ‘его’ не было в передней.
— Посмотри, я забыл в тех панталонах письмо, — сказал я Никифору.
Мы пошли и отыскали его.
Я принес и отдал письмо матушке, а сам стал смотреть ей в лицо, стараясь угадать ее мысли. Письмо было большое, и она довольно долго читала его. Наконец окончила, свернула и положила к себе в ридикюль — тогда все носили их.
— Однако который час? — сказала она. — Анна Карловна, их надо пораньше уложить, — продолжала она, — Они очень рано встали…
— Ужинать будут? — спросила немка.
— Да… вы хотите ужинать? — спросила матушка. — Хочу… Да… — сказал я.
Мне ужасно хотелось выяснить, что будет с ‘ним’. Хотелось видеть дядю по возвращении оттуда, с приема начальников, услыхать, что будет ему говорить матушка, и проч. Я все оглядывался и прислушивался, не идет ли дядя… У меня и теперь привычка, если я хоть немного встревожен и вообще возбужден, — я не могу сидеть, я то и дело встаю, хожу, опять сажусь. Я был таким и маленький. Матушка, конечно, знала это.
— Уж ты, пожалуйста, успокойся, сиди, — сказала она. — Что нужно, я все сделаю.
— Да?!.
И я вот как сейчас помню: у меня вдруг сдавило горло, и в то же время так радостно, светло стало на душе, и глаза полны слез. Я смотрел на нее, улыбался, смеялся, мне хотелось захохотать…
—Она смотрела на меня и также улыбалась, качая головой.
— Ах, какой ты… ну, поди сюда… сюда, ко мне.
Я подошел к ней, всхлипывая от слез и в то же время смеясь. Она утерла мне глаза своим платком, поправила волосы и поцеловала.
— Садись, успокойся… Я же тебе сказала… ничего ‘ему’ не будет…
Наконец дядя пришел. Я смотрел на него, не мог оторвать глаз: Он был в каком-то странном настроении, как будто несколько рассеян. Матушка спросила его о чем-то. Он не услыхал ее и ничего ей не ответил. Раза два вынимал из кармана какие-то письма на листах большой почтовой бумаги и что-то перечитывал в них. Потом опять прятал их, ухмылялся, щелкал пальцами, говорил про себя: ‘Да-с… так-с…’ Я внимательно продолжал смотреть на него. Он наконец это заметил и спросил:
— Что ты на меня так смотришь?
Я молчал.
— После… я вам, братец, после ужина расскажу, — поспешила за меня ответить матушка.
— Да что такое?
— Так, ничего… Мы потом поговорим.
— Ты что: опять завтра хочешь грачей будить?.. В лодке кататься? — приставал он ко мне.
Я не говорил, молчал. Он оставил меня, подозвал к себе Соню, посадил ее на колени и начал с ней шутить, спрашивал, пойдет ли она за него замуж, и проч.
— Братец, вы в котором часу ужинаете? — спросила его матушка
— Ах, сестрица, — они были по временам иногда на вы, — как прикажете. Да уж пора, пожалуй.
Он хлопнул в ладоши, крикнул ‘эй’ и велел накрывать на стол. Когда после ужина матушка сказала Анне Карловне, чтобы она вела нас укладывать спать, и я, поцеловавшись с дядей, начал прощаться с матушкой, еще сидевшей за столом, я ей напомнил о ‘нем’.
— Да, да… будь покоен, — шепотом сказала она. — Ступай спи… Позови Никифора, чтобы он тебя раздел.
Я долго не спал. Слышал, как она наконец пришла из столовой в свою комнату — стена об стену с той, в которой я спал, — как они еще долго о чем-то разговаривали с пришедшей туда к ней Фионой… Наконец и они там что-то замолкли. Заснул и я.
Усталый от всех этих впечатлений, я уснул крепко-крепко и проспал на другой день. Я проснулся не сам. Меня разбудил, вошедши ко мне в комнату, Никифор.
— Уж чай кушают, — сказал он. — Маменька все не приказывали будить. Вставать извольте, пора.
Я приподнялся, сел на постели, и первая мысль: ‘А что с ‘ним’ сделали?’
— Ну, а что живописец? — спросил я.
— Ничего-с. Что же?..
— Ничего ему не было?
— Да ну его… Уж чай кушают…
— Нет, ты мне правду скажи, — настаивал я.
— Докладываю вам, что ничего.
— Не били его? — расспрашивал я, обуваясь.
— Извольте одеваться. Не били…
— А остригли?
— Известно, остригли. Что за дьячок?..
— И он теперь в куртке?
— В куртке… Умываться пожалуйте.
— Ты мне, Никифор, правду скажи: не секли его?
— Ах ты, господи боже мой! Докладываю вам, что не секли. Так, для примера, дяденька приказали его разложить, а потом помиловали, сказали ему, что маменька за него просили и потому прощают… В зубы раз или два толканули…
— Все-таки!
— Умывайтесь, умывайтесь…
— Он где же теперь?
— К попу отправили. Приказали портрет с него писать.
— Где же это все было?
— Известно — где секут, — на конюшне…
— А теперь он там, у попа?.. Это возле церкви?
— Да-с, в поповской избе.
‘Это я маму попрошу, чтобы она меня туда отпустила’, — подумал я. Мне непременно хотелось пойти к нему, хотя я наверно знал, что мне там будет неловко и я сконфужусь, по обыкновению…
За чаем я не застал дядю: он уехал в поле. Сидела матушка, Соня, Анна Карловна и всегда присутствовавшая в отсутствие дяди Фиона — спокойная, довольная, почтительно улыбающаяся. Я поздоровался и сел возле матушки пить чай.
— А ты знаешь — он ‘его’ все-таки остриг и бил… — сказал я ей. — Два раза ударил… Что ‘он’ ему сделал?..
Во мне — я чувствовал это — росло все больше и больше какое-то злое чувство к дяде — живая ненависть… Матушка посмотрела на меня и ничего не ответила.
— ‘Он’ у попа теперь… Мне можно туда сходить с Никифором? ‘Он’ с попа портрет рисует…
— Нет уж, пожалуйста…
Фиона слушала и улыбалась.
— Анна Карловна, подите с ними в сад, — сказала матушка.
Анна Карловна встала, взяла свою работу, зонтик, и мы пошли.
За завтраком дядя уж был. Я все искал на лице у него следов всего того, что было там, ‘на конюшне, где секут’… Он был очень весел, доволен, смеялся… Вечером я опять попросил матушку отпустить меня к ‘нему’, но она наотрез отказала…

V

В Покровском мы прожили еще дня два. О ‘нем’ я больше ничего не мог узнать. Никифор на все отвечал, что ‘он’ живет ‘как и все’, и только. Наконец настал и день отъезда. Накануне нас раньше уложили спать под тем предлогом, что завтра надо рано вставать. Утром, часов в восемь, мы уж пили чай, всё укладывали, запирали сундуки, важи, носили их в карету. Сюда же, на чайный стол, принесли и завтрак — котлеты, цыплят, пирожки, яйца и проч. Часов в десять подали карету, уж совсем уложенную, запряженную. Понесли подушки, картонки. Началось прощание. Фиона прощалась в девичьей с матушкой. Горничные прикладывались к ‘плечикам’, к ‘ручкам’… Дядя всех сам усадил в карету, в сотый раз повторил приглашение приезжать к нему, столько же раз матушка повторяла обещание приехать.
Наконец кучеру Ермолаю Никифор, стоявший все время без шляпы у каретных дверец, крикнул как-то особенно вовсе ненужно громко и торжественно: ‘Пошел!’ и, подпрыгивая и цепляясь, вскочил к нему на козлы. На крыльце стоял и кивал нам дядя. Колыхаясь и раскачиваясь на бесчисленных рессорах, карета поплыла.
В начале рассказа я уж как-то сказал, что верстах в двух от дома, там, проезжая сад, выгон, конопляники, была плотина на пруде, не доезжая которой мы всегда выходили из кареты, ‘на всякий случай’, и переходили ее пешком. Так было и этот раз, конечно. Мы вышли, пристяжных отпрягли, и их повел в поводу Никифор, а Ермолай поехал через плотину парой. Когда это шествие тронулось, из конопляника, что был возле самой плотины, вдруг вышел человек какого-то странного вида и, озираясь во все стороны, почти кинулся к нам. И матушка и все мы остановились. Это был живописец. Он до того изменился за эти два-три дня, что я не узнал его. Совершенно бледный, как мертвец, осунувшийся, с большими — таких у него не было прежде — глазами, беспокойно вращавшимися, остриженный под гребенку, неровно как-то клоками, с обритой бородой — усики ему оставили, — он был совсем другой человек. Это было какое-то воплощение ужаса и несчастия. Он подошел к матушке и как-то машинально, как какой-нибудь механизм, упал на колени и поднял на нее глаза… Потом вдруг опустил голову. И он и мы все молчали… Потом я увидел, как его голова затряслась, закачалась, и он совсем повалился в ноги, громко рыдая и что-то выговаривая. Матушка нагнулась, стала поднимать его. И я и Соня — мы стояли, испуганно смотрели и молчали.
— Анна Карловна, уведите их! Идите, — сказала матушка.
Анна Карловна схватила нас за руки и повела по мягкой, устланной свежей соломой, плотине. Мы шли и ежеминутно оглядывались. Там осталась матушка, нянька и Никифор, державший в поводу пристяжных. Мы дошли до половины плотины, когда, оглянувшись, я увидел, что и ‘он’ стоял с ними, с опущенной головой и вытянутыми книзу, несколько вперед, руками. Мы перешли плотину. Ермолай стоял с каретой. Мы все смотрели туда, на них. Это было довольно далеко, так что ни лиц их, ничего нельзя было рассмотреть. Прошло, по крайней мере, четверть часа, пока наконец в группе стало заметно движение, и мы увидели, что одна фигура осталась стоять на месте, а остальные идут к нам. Матушка пришла бледная, взволнованная и все торопила, чтобы скорей запрягали пристяжных.
— Он ‘его’ опять будет бить? — спросил я.
Она мне ничего не ответила.
— Никифор, да запрягайте поскорей… Анна Карловна, усаживайте детей, садитесь…
Идя в карету, я еще раза два оглянулся на фигуру, стоявшую на том конце плотины… Наконец все было готово, все уселись — мы поехали… В карете все молчали, сидели с серьезными лицами.
На каком-то повороте я выглянул в окно. Покровское село, барская усадьба, сад, мельница — все слилось в одну синеватую полосу.
— Сиди, пожалуйста, что ты все выглядываешь? — сказала матушка.
Анна Карловна тоже сказала, что нельзя выглядывать, потому что дверца еще как-нибудь отворится и тогда можно упасть…
Всю дорогу этот живописец не выходил у меня из головы… Дня через три, как мы приехали, отец зашел зачем-то к нам в детскую и увидал валявшуюся на столе бумажку, на которой нарисована была лошадка.
— Это кто же рисовал? Ты или Соня? — спросил он меня.
— А вот этот живописец-то… в Покровском… Тебе мама говорила?
— Знаю, знаю.
— Он ‘его’ остриг и бьет… — начал я. — ‘Он’ прибегал на плотину прощаться с нами… Вот несчастный-то!..
— Теперь недолго. Теперь это все скоро кончится, — сказал отец.
— Что кончится?
— А вот все это.
— ‘Его’ возьмут от него?
— Всех возьмут…
Он поговорил о чем-то с гувернанткой и ушел. ‘Всех возьмут’… то есть кого же это ‘всех’? — соображал я. — Про кого он говорит?’ Так я ничего и не понял…
Прошла неделя, другая, третья. Я реже стал вспоминать ‘его’, и наконец мало-помалу и совсем ‘он’ исчез у меня из головы… В этом году в конце лета, так в последних числах августа, меня должны были отвезти в благородный пансион при нашей губернской гимназии, где я буду жить и откуда буду ходить в гимназию учиться. Я знал, что это будет наверно, и мысль об этом не покидала меня с утра до ночи.
— Что ты такой чудной какой-то? — спрашивал отец. — Ты все об этом думаешь — как тебя повезут!.. Это стыдно. Что ты, маленький, что ли?
— Я ничего… Я хочу…
— Что ж, ты разве дома болваном хочешь расти? Куда же потом — в юнкера?
Я опять повторил, что я и сам хочу в гимназию.
— Теперь другое время настает. Эта пора уж прошла, когда можно было так жить…
‘Какое это такое время? Про что это он говорит все?’ — думал я…
Прошел июнь, прошел июль, наступил наконец и август — до отъезда мне оставалось уж недолго… Время от времени матушка про что-нибудь вспоминала, что нужно мне будет там, в гимназии, начинался об этом разговор, начинали это нужное готовить, снаряжать.
— А вот про теплые чулки-то я совсем было и забыла. Устиньюшка!
Нянька Устинья за мной уж не ходила, но моим бельем платьем и проч, все-таки заведовала она.
— Что, матушка?
— А ведь про теплые чулки-то мы совсем и забыли…
— Шесть пар у них ведь есть, сударыня.
— Не мало этого?
— Можно и еще связать.
— Я думаю — связать…
И много было таких вопросов. Каждый день почти что вспоминали про что-нибудь… Мне, действительно, и самому хотелось — я живо это помню — ехать в гимназию, но эти воспоминания и особенно тон, каким говорилось все это, вздохи при этом — ужасно какое грустное, тоскливое будили чувство…
— Вы его точно в поход какой, в чужую сторону снаряжаете, — несколько раз с досадой замечал отец.
— Как же не подумать обо всем? Ребенка везут в гимназию…
Ужасно как неприятно это действовало на меня. А время отъезда все приближалось. Точно таяли, пропадали дни… Наконец их и счетом осталось всего только несколько…
Был, я помню, чудесный, тихий вечер, какие так часто бывают у нас в конце лета. Уж и листья начали желтеть, и почти весь хлеб свезли с поля — полны гумны скирдов, — скоро будет осень, но пока еще лето. Солнце заметно стало раньше садиться, вечера уж темнее, но еще теплые, сухие — сырости еще нет. Прежде в девять часов было еще светло и мы пили чай на балконе без свечей, а теперь уж нельзя и их приносят в подсвечниках с стеклянными колпаками… В такой вот тихий, хороший вечер, за несколько дней до моего отъезда, все мы, то есть я, отец, матушка, Соня, гувернантка Анна Карловна, сидели еще после чаю на балконе и разговаривали. Было уж, должно быть, часов десять, и было совсем темно. Сад, вершины деревьев, небо — все одна темнота, ничего не разглядишь. От свечей, что стояли у нас на чайном столе, казалось еще темнее, совсем черно было кругом… Говорили о чем-то вроде ‘чулочков’ или ‘панталончиков’… Вдруг в этой темноте внизу, у балкона, кто-то как будто тихонько кашлянул… Все оглянулись… Тихо…
— Кто там? — спросил отец.
Несколько мгновений никакого ответа и потом:
— Это я-с…
Что-то удивительно знакомый голос. Я стал всматриваться сквозь решетку балкона и вдруг близко увидал ‘его’ лицо…
— Это он!.. Живописец… из Покровского… — почти закричал я и взволнованно-радостно стал смотреть на отца, на матушку.
Они как-то недоумевающе переглядывались.
— Что же вы там… идите сюда, — сказал отец.
‘Он’ начал подниматься по ступенькам. Под мышкой у него был какой-то ящичек. Он был без шапки: он держал ее в руках. Поднявшись на балкон, он остановился и не подходил к нам. До него было шагов пять, и он был слабо освещен, так что я не мог хорошенько разглядеть его лица.
— Идите… что ж вы?.. — опять сказал отец.
Тут уж, когда он подошел совсем близко, я увидел, что он переменился еще больше, чем даже тогда, на плотине. Лицо совсем уж как-то обтянулось, загорело. Волоса отросли и торчали неприглаженные, клочьями, как на звере. Глаза какие-то странные.
— Садитесь… — сказал отец. — Вы как же это так из Покровского?..
Возле меня был пустой стул, и я пододвинул его. Он сел на него и поставил возле себя на пол свой ящичек.
— Вы давно из Покровского? — повторил отец.
— Давно-с… Уж две недели… Меня ищут…
Он сидел возле меня, так что я был между им и отцом. Когда он говорил это, я услыхал от него запах водки… Я знал этот запах. На Святую к нам приходили христосоваться мужики, и от них всегда пахло водкой. Мне показалось это почему-то очень нехорошим с его стороны… Зачем это он пьет?.. Отец не любит этого…
— Петр Васильевич хотел меня драть… утром, а я вечером, как это узнал, и убежал… Днем я в кустах лежал, а ночами шел… В кабаки заходил, покупал водку, хлеб… Я в кабаке и слышал, что меня ищут… Впрочем, это все равно…
— Как все равно?
— Так…
Я оглянулся на отца. Он рассматривал его очень внимательно, но с каким-то недоумением.
— Что ж вы хотите дальше делать… потом?
Но он ничего не ответил на это и сказал:
— Я ведь к вам пришел еще вчера ночью. Только, должно быть, поздно… в доме уж огня не было… Походил по саду… потом забился в самую чащу — там и уснул… А вот теперь, вечером, когда смерклось, сходил в кабак, выпил, поел… У вас меня не искали?..
— Нет, не искали…
— Ну да… Мне и в кабаке сказывали, что не искали… Они думают, должно быть, что я в Петербург пробираюсь…
И он как-то хитро и глупо улыбнулся.
— Ты знаешь, — обращаясь к матушке, по-французски сказал отец, — он помешанный…
Мы переглядывались друг с другом, взглядывали на него. Но он не обращал никакого внимания… Соня облокотилась на стол, подперла голову руками и уставилась на него. Он смотрел рассеянно, наконец остановился на ней и стал смотреть на нее. Мало-помалу глаза у него оживились, он улыбнулся и сказал: .
— Вот так ее и надо написать…
Пришел лакей и сказал, что ужинать готово.
— Пойдемте… поужинаем… вы отдохните, успокойтесь… Тут вас никто не тронет, — говорил ему отец. — А завтра вы ее и напишите…
— У меня ведь краски с собой, — ответил он, оглядываясь на свой ящичек. — Вот они… я их не забыл там…
В столовой было светло, и он, загорелый, запыленный, с этим своим ящиком под мышкой, казался еще жальче, еще несчастнее, сиротливее.
— Садитесь, что ж вы? — сказал ему отец, когда мы все сели, а он стоял. — Ничего, все, бог даст, уладится. Садитесь…
Он сел также, то есть я опять был между им и отцом. В середине ужина отец по-французски же сказал матушке, чтобы она прислала ему чистого белья: ‘Ты видишь, что за рубашка на нем? Вот несчастный-то… Вели приготовить ему постель в угольной… Ему надо сшить что-нибудь’, — добавил он.
Матушка утвердительно кивнула головой и вздохнула.
— Хотите красного вина? — спросил его отец. — Сережа, налей-ка.
Я налил ему стакан. Он доел и выпил его сразу. Я смотрел ему в рот, как делают это собаки.
— Хотите еще? — спросил я.
И, не дожидаясь ответа, налил ему еще стакан. Немного погодя он и его выпил также залпом… И все молча…
Когда кончили ужинать и все встали, отец положил ему руку на плечо и повел в угольную. Я слышал, как он ему говорил: ‘Вам надо непременно успокоиться… вы отдохните… я все сделаю… уж там как-нибудь… Ну, бог даст…’
Он ничего не отвечал. Но в этом молчании было столько покорности, несчастия, сиротства.
— Я не знаю, что с ним, — говорил отец, возвратившись к нам. — Он и там был такой же?
— Вот на плотине, когда мы уезжали тогда почти такой же был, — сказала матушка.
— Надо, однако, подумать завтра, что с ним делать. Держать его долго здесь ведь тоже нельзя…
Анна Карловна и Соня простились с нами и пошли спать. В столовой убирали со стола.
— Ну, а ты чего же ждешь? Иди, пора спать, — сказал мне отец.
— Завтра он будет еще у нас? — спросил я.
— Будет, будет. Успокойся, пожалуйста.
— А если за ним пришлют?
— Никто не пришлет.
— А вот он говорит, что его ищут…
— Иди, я тебе говорю, спать, — уж с досадой сказал отец, — это вовсе не твое дело. Вот послезавтра тебя самого надо будет везти. Ну, иди же. Прощай.
Я простился и пошел к себе. Часа два я не мог заснуть. Прислушивался к каждому звуку… Мне все казалось, что вот сейчас дверь отворится и ‘он’ войдет ко, мне. Но мне нисколько не было страшно… Так я и заснул наконец.

VI

Отец вставал летом всегда очень рано, часа в четыре. У крыльца его ожидали уж беговые дрожки, он садился на них и уезжал в поле на работы. Иногда он бывал далеко, на самом конце дачи, версты за три от дома. В таком случае туда за ним везли самовар и какую-нибудь холодную закуску, и он возвращался домой уж к обеду, то есть к часу.
Обыкновенно же он приезжал назад к нашему чаю, то есть часам к восьми, когда и матушка и мы все уж сидели в столовой за самоваром. Когда в этот день я встал, умылся, оделся и, по обыкновению, часу в восьмом вышел в зал, там еще никого не было. Я прошел гостиную — там тоже никого. Двери в угольную комнату, где спал живописец, были отперты, — я заглянул и туда, но и там никого. Все убрано, даже и догадаться нельзя было, что там кто-нибудь ночевал. Я отворил балконную дверь, вышел на балкон, посмотрел в сад, — никого… Куда же ‘он’ девался?.. Вскоре пришла в зал и сестра Соня с гувернанткой.
— Соня, ты не видала ‘его’?
— Нет.
— Куда же ‘он’ девался? Анна Карловна, вы не знаете, где живописец?
— Не знаю.
— Он, может, уехал?
— Не знаю…
Еще немного погодя в зал вошла и матушка, мы поздоровались с ней. Она у кого-то из прислуги спросила: не приказывал ли отец привозить самовар в поле, и, получив ответ, что ‘нет, не приказывал’, она не пошла прямо, по обыкновению, в столовую, а, видимо, поджидала его к чаю, — медлила, отворяла окна, смотрела, политы ли цветы на окнах. Она тоже прошла и в гостиную, заглянула и в угольную, и все мы вышли вместе с нею на балкон.
— Ты не знаешь, где живописец? — спросил я.
— Нет. Тут где-нибудь…
— Его нигде нет, — опять сказал я.
Она улыбнулась и ответила, что, вероятно, он или в саду, или, может, отец взял его с собой в поле. Отец, действительно, всегда брал кого-нибудь. Страстный любитель лошадей, известный заводчик, он, однако, боялся их, то есть молодых и необъезженных. Оттого и ездил всегда на смирных и старых. Кроме того, он не умел их запрягать. Так что, если бы дорогой у него распряглась почему-нибудь лошадь, он не знал бы, что и делать. Поэтому он всегда кого-нибудь брал с собой…
Мы постояли на балконе и потихоньку, не спеша, из комнаты в комнату пошли в столовую. Там все уж было готово, матушка начала заваривать чай. Немного погодя мы увидали в окно, как подъехал к крыльцу отец на своих беговых дрожках. Но он один, без живописца…
— Один… ‘его’ нет с ним, — сказал я.
Матушка не расслыхала или не хотела мне ответить, только она ничего не сказала. Анна Карловна посмотрела на меня и покачала головой: как это, дескать, можно так приставать… Я и сам, и без нее, чувствовал, что уж очень лезу ко всем с расспросами, но что ж я стану с собой делать?..
Вскоре отец вошел в столовую, держал в руках какое-то письмо, которое он распечатывал на ходу. Здороваясь с нами и целуя нас, он говорил матушке:
— Ты знаешь, ‘он’ ведь ушел от нас. Встал сейчас же, почти вслед за тем, как я уехал, написал в кабинете вот это письмо, запечатал его, отдал Никифору и через сад куда-то ушел.
Мы все удивленно и напряженно слушали его. Письмо отец читал про себя, время от времени как-то странно-грустно улыбаясь, пожимая плечами…
— Вот несчастный-то, — проговорил он.
— Куда же ‘он’ ушел? — спросила матушка.
— ‘Он’ просит, ради бога, держать это в тайне. Вы не болтайте об этом, — обратился он к нам. — ‘Он’ пишет, что будет пробираться в Петербург. Дорогой будет заходить к попам, дьячкам, рисовать образа для церквей, и думает так добраться до Петербурга. На первое время у него есть еще несколько рублей… Оставаться, говорит, у вас не могу, потому что все равно из этого ничего не выйдет и рано или поздно меня отыщут и возьмут. Просит только, чтобы в случае, если из Петербурга будут спрашивать, почему он убежал от Петра Васильевича и что это за человек, — сказать правду, только правду… А там, в Петербурге, он уверен, что его спасут, не дадут погибнуть… ‘Он’ пишет, на кого и надеется…
Я помню, отец назвал тогда несколько фамилий, но у меня сохранилась в памяти одна — Плетнев [Плетнев Петр Александрович (1792 — 1865) — русский поэт, литературный критик, профессор русской словесности, а затем ректор Петербургского университета, академик. Друг Л. С. Пушкина, после его смерти до 1846 г, издавал ‘Современник’.]. Отец (он был Петербургского университета) знал Плетнева и начал говорить, что это — очень хороший, добрый человек и, действительно, непременно примет в ‘нем’ участие… С этих пор я почувствовал к Плетневу какое-то необъяснимо горячее, чуть не восторженное чувство и потом все расспрашивал о нем отца. Через семь лет, когда я приехал в Петербург поступать в университет, где он был в это время ректором, я помню, в каком волнении ожидал я увидать его…
— Так что они наверно ‘его’ спасут? — сказал я.
Мне никто не отвечал. Я опять повторил вопрос.
— Да, если он доберется до Петербурга, — сказал отец.
— Там уж наверно спасут?
— Да, — повторил отец.
— А если нет?
— Тогда плохо…
— Что ж, тогда его опять к дяде?
— Отдадут опять ему… Ну да ты уж успокойся, доберется до Петербурга… Вот только ‘он’ глупо сделал, что ушел, не дождавшись. ‘Ему’ бы надо было дать денег на дорогу, рублей хоть сто…
— А если бы его догнать?
— Ты разве знаешь, в какую сторону ‘он’ пошел?.. ‘Он’ тебе ничего не говорил?.. Ты ‘его’ не видал? — спросил отец, и мне показалось, что он представляет себе, что я будто бы знаю, куда ‘он’ пошел…
— Я ‘его’ не видал, — сказал я. — Как вчера пошел спать, так я ‘его’ больше уж и не видал.
— Ну так где же ‘его’ сыщешь? Днем ‘он’ наверно будет где-нибудь укрываться, идти будет ночами… Вот только беда, если ‘он’ будет пить. Тогда наверно попадется, и тогда уж ‘ему’ конец… Тогда уж ‘он’ от дяденьки твоего не уйдет. Он, я думаю, в клетку тогда ‘его’ посадит…
— Анна Карловна, идите в сад гулять с детьми, — сказала матушка.
Она всегда нас куда-нибудь отсылала, когда почему-нибудь находила, что нам не следует слышать начавшийся разговор. Так и теперь. Она послала нас потому, что, по ее мнению, нам не следовало слышать то, что говорил отец про дядю…
Анна Карловна собрала нас и увела.
Вечером в тот же день, когда, я зачем-то вошел в кабинет, где сидели отец с матушкой, я услыхал еще такой отрывок из их разговора:
— Это может ведь очень скверно для него кончиться… Из этого может разыграться целое следствие. Его из имения выведут… Имение возьмут в опеку… — говорил отец.
— Это ты про кого? — спросил я.
— Все про дяденьку твоего…
— За что?
— Чтоб людей не мучил…
— Для чего это ты рассказываешь ему? — сказала матушка. — Ребенок и так какой-то странный, а ты ему еще рассказываешь…
— Какой же он ‘странный’? Мальчику десять лет, разве он не понимает? Ведь ты все понимаешь? — спросил он меня.
— Все, — улыбаясь, сказал я.
— Ну вот видишь…
Но матушка удивленно пожала плечами, сказав, что воображает, как это я все понимаю, и заговорила о том, что лучше бы подумать, как это вот послезавтра везти меня в гимназию…

VII

Наступил наконец и день отъезда. С вечера все уж было уложено, завязано. Утром оставалось только велеть запрячь лошадей, закусить на дорогу, проститься и — в путь. Филипп Иваныч — человек, который должен был со мною ехать и потом остаться при мне в пансионе (у нас в пансионе у каждого был свой человек), — тоже ходил уж совсем как посторонний.
— Филипп! — зовет отец.
— Ах, дайте ему собраться. Человек завтра уезжает, а его всё зовут, — вмешивается матушка.
И Филипп ходил с каким-то совсем особенным выражением в лице, даже что-то такое надел, чего на нем прежде не было, говорил он серьезно, тихо.
— Пожалуйста же, Филипп…
— Да уж будьте покойны, матушка. Лишь бы, бог дал, учились они хорошо…
Филипп был очень хороший человек. Он был испытанной честности и пользовался доверием в доме. Его посылали в город за покупками. Он же ездил и в Москву с шерстью. Железных дорог тогда не было, и он ездил туда с этой шерстью на подводах. Уложат, бывало, шерсть в тюки, зашьют в рогожу, навалят тюки на подводы и поедут. Там Филипп ее продавал где-то, получал деньги. Потом покупал по списку все нужное ‘для дому’ — зеленый горошек, вина у Депре [известный виноторговец], чай, кофе, сахар, макароны и т. д. Возвращение его из Москвы было целым событием. По приблизительному расчету дней начинали поджидать его задолго.
— Что это Филипп не едет? — говорит отец.
— Не управился еще.
— Да уж пора бы. Разве в дороге что…
— Ах, у тебя все что-нибудь… приедет, бог даст, — успокаивает матушка.
Наконец Филипп приезжает…
— Филипп Иваныч приехал, — докладывает лакей.
— A-а!.. Приехал… ну, зови его сюда.
Филипп с дороги в высоких сапогах, для ловкости и для сохранности денег, которые он привез из Москвы за шерсть и которые у него в боковом кармане, подпоясан кушаком. Стараясь тише стучать своими сапогами по полу, он идет — мы слышим — и останавливается в дверях.
— Здравствуй, Филипп. Ну что, как съездил?
— Слава богу-с.
— Все хорошо?
— Хорошо-с. Слава богу…
Поездки Филиппа в Москву составляли какое-то событие — не событие, что-то вроде священнодействия, о котором и самый рассказ-то выслушивался чуть ли не с благоговением. Сразу даже не спрашивали, почем он продал шерсть, сколько привез денег, а подходили к этим вопросам как-то задерживая себя и как бы мимоходом. И уж гораздо спустя после того, как он расскажет новости про Москву, расскажет про дорогу, после того, как его пошлют в переднюю напиться чаю с дороги — он почему-то приезжал всегда к вечеру, — он сдаст деньги в кабинете: толстые, засаленные пачки бумажек, чистенькие, синеватые листочки серий… Завтра будут развязывать и открывать возы, в которых уложены покупки. Мы будем смотреть, рассматривать, пробовать изюм, миндаль, горошек и проч. Я говорю — это было целое событие в тиши тогдашней деревенской жизни. У него, конечно, все в исправности, все верно. Нечего и считать. Такой человек, как Филипп!.. Долго, чуть ли не целую неделю еще, по вечерам он будет рассказывать о своей поездке, и его будут слушать все с тем же напряженным вниманием и любопытством…
Этот человек ехал теперь со мной — меня поручали ему. Он нужный, необходимый человек для дому, ‘с ним покойно’, но я единственный сын, надежда, радость — все… Кому же поручить это ‘все’, как не Филиппу?.. Помню я это последнее утро — день отъезда. До мелочей я его помню: какое платье было на матушке, как кто сидел, что подавали за завтраком — подавали битки с кисленьким огуречным соусом, — все помню… Наконец надо же было ехать. Лошади уж часа два стояли у крыльца
— Ну, присядем.
Присели. Посидели молча с полминуты, встали, начали креститься… Началось прощание, обнимание, целование… Все меня крестили, целовали, говорили, точно в утешение, что надо учиться. Каким зато я молодцом буду потом, когда выучусь и приеду!..
Когда кончилось и прощание, все — отец, матушка, сестра, гувернантка, нянька, горничные — гурьбой двинулись за мной в переднюю, на крыльцо. Филипп стоял у тарантаса и, перегнувшись в него, поправлял дорожные подушки, узелочки с провизией и еще другие с чем-то узелочки. Еще раз все целуют, крестят…
— Ну, с богом!..
Филипп садится в тарантас рядом со мною, говорит, чтобы я сел повыше, что-то такое поправляет у меня за спиной… Лошади трогают. Я оборачиваюсь, смотрю на крыльцо… Там все стоят, крестят, кивают… Сейчас будет сверток за сад. Повернули — и все скрылось… Крепкие, сытые лошади бегут дружной, ровной рысью. Колокольчик так и раздается в саду, в глубине его, по всем этим дорожкам, по которым сегодня еще я гулял в последний раз… Проехали и сад, плотину, выгон, что за плотиной, едем полем. Я оглядываюсь время от времени назад — все дальше, туманнее видно усадьбу. Наконец осталась на горизонте какая-то бледно-синеватая туманная полоска. Скоро и она пропала… Когда я оглянулся и не нашел уже этой полоски — тут только я ощутил вполне, что я остался один, и сознал, что перехожу какую-то границу, которая оставляет за собой все, что было до сих пор, и что впереди у меня все будет другое… И в это другое я вступал… И вдруг тут почему-то мне вспомнился ‘живописец’, о головой, остриженной клочьями, запыленный, загорелый, с своим ящиком под мышкой. ‘День я во ржах — ночью иду’, — повторял мысленно я его слова… Впереди налево — бесконечная равнина уж поспелой, но еще не сжатой ржи. ‘Может, он там’, — мелькнуло у меня в голове, и я внимательно стал всматриваться в даль… Теперь он лежит там, в этой ржи, где-нибудь на меже, прислушивается, дожидается, когда солнце сядет… Потом пойдет и все оглядывается… Ночью мы тоже поедем… и вдруг где-нибудь он выйдет на дорогу… И мне как-то страшно стало… Я очнулся от мечтаний, лошади идут шагом. Рядом сидит Филипп и дремлет с полузакрытыми глазами…
‘А что теперь там?.. Обедать теперь уж скоро будут… Отец с матушкой в кабинете сидят… Соня с гувернанткой в саду… Никифор накрывает стол. Через открытые окна в зале слышно, как в кухне Василий-повар рубит котлеты и точно дробь выбивает на барабане…’
Мысли и образы проходят, сменяют друг друга… Лошади опять побежали рысью. Филипп Иваныч проснулся, встряхнул головой, кашлянул и поправился.
— Вот уж и Осиповка, — говорит он, заглядывая вперед.
— Там кормить будем?
— Там-с.
— Покормим и дальше поедем?
— Дальше-с. Холодком отлично…
— И ночью будем ехать?
— Так до полуночи. К полуночи в Спасское приедем. Там опять кормить до утра…
Сон совсем прошел у него. Он видит, что я сижу бодрый, не нюню. Озабоченный своей миссией, он начинает со мной говорить о том, как мы приедем, остановимся где в ‘губернии’…
— Приедем — умоетесь, оденетесь, чайку покушаете, папенькины письма положите в карманчик, и мы с вами поедем… Перво-наперво к архиерею — под благословение… Потом к предводителю губернскому… к тетеньке-игуменье, а там к директору в гимназию…
Точно вчера это все было… Господи, как живо все это я помню!..
Так мы и сделали, как приехали. Я напился чаю, умылся, причесался, надел новенькую курточку, Филипп тоже оделся во все самое лучшее, мы взяли извозчика и поехали развозить письма. Куда ни приедем, он оправит на мне платье, скажет, чтоб обо мне доложили, и советует: ‘А вы, сударь, так и так скажите…’ Меня, конечно, везде принимали, везде дали совет, чтобы я хорошенько учился, и сказали, что по воскресеньям будут за мной приезжать. Даже и архиерей [так неофициально называли высших сановников церкви: епископов, архиепископов, митрополитов. В данном случае — слава губернской епархии] — и тот сказал, благословляя:
— Скучно, отрок, будет тебе у меня, а на праздники все ж приходи…
Наконец мы отправились в гимназию, к директору. Это был высокий, толстый мужчина лет сорока пяти, с огромной мохнатой головой и громким голосом. Он говорил во все горло, точно кричал, и то и дело хохотал: ‘Ну да, да…’ — повторял он, и ни с того ни с сего вдруг захохочет… ‘Какой он чудной’, — думал я и смотрел то прямо ему в лицо, то на ноги, одетые в узенькие короткие брюки, не достававшие до полу почти на четверть.
— Ну, пойдем, пойдем, ха-ха-ха… пойдем, я отведу тебя в пансион… А ты учиться будешь? Ха-ха-ха…
Он надел фуражку и пошел со мной через улицу в благородный пансион. Филипп Иванович пошел за нами.
— А это твой дядька? — спросил он меня.
— Дядька, — сказал я.
— Ну, ты у меня смотри служи хорошенько, не пьянствовать… смотри!.. А то так велю отодрать… ха-ха-ха…
Мне это показалось странным и стало как-то неловко. ‘Какой он глупый и грубый’, — подумал я. Филипп ничего ему не ответил. Я хотел было оглянуться и посмотреть на него, но не оглянулся — мне было неловко, совестно…
Мы пришли как раз в то время, когда пансионеры садились в столовой обедать. Их было человек около тридцати.
— Ну, вот вам еще товарищ. Смотрите его не обижайте, — сказал он. — Садитесь вот здесь. Ты еще не обедал?
— Нет.
— Ну, обедай…
Затем он что-то поговорил обо мне воспитателю и ушел в другие комнаты. Некоторое время оттуда долго еще слышался его громкий голос… В тот же день на меня надели форменную куртку, казенное белье, сапоги. Вечером, когда нас повели в столовую пить чай, я удивился, увидав, что и Филипп был тоже уж в форменном сюртуке и на огромном подносе разносил стаканы с чаем.
— А вы, сударь, после того извольте к маменьке с папенькой письмо написать, — сказал он мне. — Ермолай (кучер) пришел проститься. Он завтра чуть свет домой уезжает.
Началась новая жизнь…

VIII

В пансионе были всё дети помещиков нашей же губернии, было несколько человек из одного со мной уезда, но я раньше с ними не был знаком. Мы вставали в семь часов утра, умывались и одевались, шли на молитву, потом садились готовить уроки. В половине девятого нам давали по стакану чаю с булкой и вели в гимназию на лекции. Во время ‘большой перемены’, то есть после двух уроков, во время перерыва лекции на полчаса, давали бутерброды. Потом опять два урока. В три часа вели попарно в пансион, обед, отдых, приготовление уроков, чай, отдых, ужин, и в половине десятого — спать. И так изо дня в день. Меня очень скоро полюбили. Того, что называется ‘приставаньем к новичку’, — со мною не было.
— Ха-ха-ха… Ну что, привыкаешь? — несколько раз спрашивал меня директор.
Он приходил в пансион каждый день.
— Привыкаю.
— А если станут приставать, то спуску не давай…
Я уже сказал, что товарищи-пансионеры были всё дети помещиков нашей же губернии. Были между ними и моложе меня, но были и гораздо старше — в шестом и седьмом классах были здоровые ребята лет по восемнадцати, а одному было даже за двадцать лет. Они, понятно, с нами, маленькими, никакой дружбы не водили и ходили между нами, как ходят в садке крупные рыбы между маленькими. Но они жили вместе с нами. Ели, пили, спали, гуляли — все вместе. Они говорили друг с другом, но разговор их мы слышали. Курить было запрещено, но они все курили в форточки, в отдушники и потом ели мятные лепешки, чтобы не было от них запаха табаку. Возвращаясь по воскресеньям из отпуска, они опять ели эти мятные лепешки и дышали друг на друга, спрашивая, не пахнет ли от них вином. Они рассказывали друг другу ужасные сальности. Все это мы видели и слышали. Сперва, с нова, меня, не слыхавшего ничего подобного, это удивляло и вызывало во мне какое-то брезгливое чувство. Так действует на человека, привыкшего к чистому белью, чистому платью, порядочным манерам и проч., вид грязного, неумытого, потного лица, грязных, сальных рук… Но меня особенно удивило и возмутило их обращение с своими дядьками. Почти у всех у них были свои дядьки. На другой день, как я поступил, вечером, когда мы пришли в спальню и раздевались, чтобы укладываться спать, один из этих старших начал за что-то бранить своего человека. Тот оправдывался. Тогда он его при всех ударил по щеке… Некоторые смеялись и говорили, что так и следует, а то он совсем его распустил… Меня это ужасно возмутило, и я долго не мог заснуть потом. Мне было одиннадцать лет, но я видел первый раз, как бьют людей… Еще через несколько дней разыгралась такая сцена. Один из старших пансионеров за что-то — так, за какой-то вздор — рассердился на своего дядьку. Это при мне было, и я помню, что тот ничего ему обидного не отвечал, только оправдывался. ‘Ну, хорошо, довольно. Мне уж это надоело, — сказал он. — Вот ужо я тебя накажу…’ Это было утром. Когда мы пришли из гимназии и собирались идти обедать, пришел директор. Пансионер, о котором я говорю, подошел к нему и сказал: ‘Ваше превосходительство, прикажите моего Егора наказать. Ни на что не похоже — грубит, не служит…’
Директор в лице преобразился — просиял, захохотал и радостно начал звать служителей-дядек.
— Я его… я его!.. — кричал он. — А где Егорка?
Мы стояли и смотрели. Некоторые смеялись и разговаривали, как перед началом спектакля… К директору подошел ‘Егорка’.
— Ты это что затеял? А? Своему помещику грубить вздумал?..
— Ваше превосходительство! — с искаженным лицом завопил ‘Егорка’ — старик лет пятидесяти, почти уж седой, маленький, сухощавый, с выбритым лицом, с серенькими щетинистыми усиками под носом — и повалился в ноги.
Я как сейчас гляжу на него…
— По-ме-щи-ку своему… а!.. Сто… пятьсот ему дать!.. Эй, Васька, Ванька!..
В это время из кухни в столовую мимо нас с миской проходил Филипп.
— Филька! — увидав его, закричал он.
Филипп поставил миску и подошел к директору. В это же время прибежали и другие дядьки.
— Филька! Как господа откушают, вот ты с ними, — он указал еще на двух служителей, — накажешь Егорку… Дать ему двести… мало… дать ему триста…
Филипп стоял и молчал. Потом я увидал, что он что-то шевелит губами, но что он говорил — я не мог разобрать за говором других. Директор тоже, должно быть, плохо расслышал.
— А? Что ты говоришь?
— Я не могу-с. Я этого дела не умею, — говорил Филипп.
— Не умеешь?.. Ты не умеешь?.. Ты заодно?.. Ну так я тебя выучу… Васька, дать ему для науки, чтобы умел, на первый раз пятьдесят. Я тебя выучу…
Он взял его за подбородок и дернул голову кверху. Я увидал смущенное, бледное лицо Филиппа, и вдруг я почувствовал, что меня что-то душит и в глазах зелено, какие-то круги, пятна… Я хотел закричать, но не мог, со мной сделалось дурно, я зашатался и упал.
У нас в пансионе была большая, высокая, просторная комната, в которой стояло шесть кроватей, у каждой кровати ночной столик и стул. Тут же был шкаф, в котором стояли банки и пузырьки с какими-то лекарствами. В комнате пахло аптекой. Это был наш лазарет. Когда я очнулся и пришел в себя, я лежал на одной из этих кроватей. Возле меня на стуле сидела наша старуха-кастелянша. У кровати стоял Филипп. В дверях слышался голос директора: ‘Скоро?’ — ‘Сейчас приедут’, — кто-то отвечал ему… Я чувствовал ужасную слабость. Мне давали что-то пить. Подошел директор.
— Что это с тобой? — спросил он.
Я смотрел на него, на кастеляншу, на Филиппа, все слышал, видел и ничего не мог сказать.
— Что это с тобой было? — повторил он. — Дайте ему воды. — Мне подали стакан. — Пей… еще… еще выпей…
Я пил воду и тяжело всхлипывал, как бывает это у детей, когда они уж перестали плакать, но еще не, совсем успокоились… И вдруг я почувствовал, что у меня опять что-то душит в горле, и слезы, горячие-горячие, так и полились ручьями.
— Да что с тобой, наконец? — говорил директор.
Теперь я чувствовал, что могу говорить, и, рыдая и всхлипывая, выговорил:
— Ничего… я с ним домой поеду…
— С кем это с ним? Куда?..
— С Филиппом… домой…
— A-а!.. — догадался он. — Так это вот что!.. А ведь я сразу и не понял… Ну, ты это успокойся… Наказывать, изволь, я его не буду… Вот он у нас какой… скажите, пожалуйста.
Его смущение и испуг прошли, он оправился и даже захохотал слегка — какой, дескать, я дурак, думал, что-нибудь серьезное, а то какой вздор…
— Скажите, пожалуйста… а! За что только меня напугал… — все повторял он.
Скоро приехал доктор, пощупал у меня пульс, приложил руку к моему лбу, посмотрел язык, спросил что-то, пожевал губами, и они вышли вместе с директором. К вечеру я совсем оправился — мне что-то давали, какие-то капли, — но ночевать оставили в лазарете. В одиннадцать часов, когда воспитанники уже спали и когда убрались с работой и служители, ко мне в лазарет тихонько, на цыпочках, без сапогов, кто-то вошел. Я не засыпал еще и окликнул.
— Это я-с, — отвечал Филипп. — Я тут ляжу…
И он лег на полу, в ногах моей кровати, что-то подложив себе под голову и чем-то прикрывшись…
Мне не спалось, с вечера, после обморока, я немного заснул, а теперь все вертелся, в голову лезли какие-то мысли, образы, путались-путались они, и вдруг опять живописец. Стоит ночью на дороге. Кругом рожь. Ночь тихая, темная… Я чувствую, что и я тут, но он меня не видит. Стоит он и все смотрит куда-то. Голова острижена клочьями, глаза злые… я смотрю на его лицо, и вдруг оно мало-помалу стало звериным, как у волка, зубы слегка оскалены… Я с трудом перевел дух, сделал движение головой, руками… и все пропало. Я был в испарине и тяжело дышал… В большой комнате лазарета было почти темно, но я, однако ж, видел все пять пустых коек, что стояли рядом, одна возле другой… Тишина… Я полулежал на спине, повернулся на бок, попробовал было опять закрыть глаза, но в голову опять полезли образы…
— Господи Иисусе Христе… Мать пресвятая богородица, — шепчет во сне Филипп.
— Филипп, ты не спишь? — тихонько говорю я.
— Нет-с. Чего угодно? — И он поднялся, сел.
— Ничего… Я так… И я не сплю…
— Отчего же? Надо почивать… Уж первый час, я думаю.
— Я живописца сейчас видел… он в поле стоит.
— Почивайте, бог с ним… Прочитайте молитву и започивайте…
— Какой он, если бы ты видел, страшный…
— Молитву прочитайте — все пройдет. ‘Да воскреснет бог’ надо прочитать…
Он посидел еще немного и опять лег, поджал ноги и хорошенько прикрылся…
Утром ко мне зашел дежурный воспитатель.
— Ну, что с вами? — спросил он.
— Ничего… Теперь все прошло.
В гимназию меня, однако, не повели. Воспитатель сказал, что это уж пусть директор как знает… В четыре часа, к обеду, когда пришли воспитанники из гимназии, пришел и директор. Зашел в лазарет.
— Ну что?
— Я здоров.
Это было в субботу. Все спешили в отпуск. За кем приезжали родственники, за кем присылали лакеев с записками. Я переоделся из больничного халата в обыкновенное наше платье и вышел в зал. Те, за кем еще не присылали, стояли у окон, сидели на них, смотрели — не идут ли и не едут ли за ними. Вдруг по залу раздалось: ‘Тсс… предводитель!..’ Все начали оправляться, отошли от окон. Воспитатель пошел навстречу, тоже поправляя галстук, волоса… Предводитель губернский считался попечителем гимназии и нашего пансиона. Он был самое большое для нас начальство, перед которым в ничто обращался даже и директор. Он очень редко заходил к нам.
Он вошел очень торжественно, прошелся по всем комнатам… Мы все сбились в кучу и издали глядели на него. Он ходил с воспитателем. Вдруг Пишо — воспитатель — громко позвал меня.
— Т — в, тебя зовут, — повторили товарищи.
Я поправился, обдернул курточку и пошел.
— Ну что? Привыкаешь? Нравится здесь? Не скучаешь? — спрашивал предводитель. — Не шалит он? — обратился к воспитателю.
— Пока ничего. Здоровье только у него, кажется, слабое, — ответил воспитатель. — Вчера припадок с ним был.
— Да-а? Это нехорошо. Надо больше движения. Заставляйте их больше бегать… Ну, одевайся… поедем ко мне в отпуск…
Он походил еще немного, пока я переменил куртку на мундирчик, потом подали его коляску, мы сели и поехали.
— И что ж, эти припадки у тебя часто бывают? — спросил он меня дорогой.
— У меня никаких припадков нет.
— А вчера что ж было?
— Вчера Петр Иваныч (директор) хотел сечь Филиппа, а я испугался.
— Как сечь? Какого Филиппа?
— Моего. Который из деревни со мной.
И я ему все до самых мелочей рассказал, как было.
Он очень внимательно слушал, что я говорил, время от времени качал головой и повторял: ‘Ах, что он делает, ах, что он делает… И это теперь-то, когда на носу…’
Дома, когда мы приехали, он повторил мой рассказ собравшимся к обеду.
— Этакие вещи узнаешь случайно!.. Теперь и там, в деревнях-то, надо тише воды ниже травы себя держать, а он тут вздумал…
Я помню, что они говорили, ссылаясь все на какое-то ‘нынешнее время’. Я это и помню только, но в чем дело — я тогда не понимал…
На другой день, в воскресенье, у нас, то есть у предводителя, был перед обедом наш директор. Я видел его мельком, когда он проходил через зал в, кабинет. Они пробыли там вдвоем около часу, и директор уехал. Потом, когда я вернулся из отпуска, он встретил меня в гимназии, позвал в комнату, где собирались учителя, — там никого не было, — и спросил, что я говорил предводителю.
— Он спрашивал, отчего у меня припадки, а я сказал, что у меня никаких припадков нет — я только так испугался тогда…
— А домой ты об этом ничего не писал?
— Нет, еще не писал.
— И не пиши…
Уж я, право, не знаю, от кого и как, но вечером в этот же день в пансионе все узнали, что за директором вчера присылал предводитель, задал ему головомойку и не велел больше сечь служителей. Старшие воспитанники на меня косились, что-то такое говорили про меня друг с другом вроде того, что если нельзя ‘людей’ наказывать — лучше их и не держать, и проч. Зато я сделался любимцем всех дядек…
Подходили праздники. Подходили — и подошли. Святки — не каникулы. На каникулы все разъезжаются, а на святки и четвертая часть не уехала в деревни, но в городе, к родным, к знакомым, разошлись почти все. Меня взял к себе предводитель. В доме у него никого не было, кроме его жены и ее сестры, очень бойкой девицы, которая меня страшно тормошила — брала с собой кататься, таскала по магазинам… Но я все-таки был один, в том смысле, что не имел товарища, и все время был там же, где были и большие. Я невольно слушал их разговоры, споры. Каждый день у предводителя, разумеется, собиралось народу очень много, и речь у них все шла об одном — об эмансипации.
— Что это значит — ‘эмансипация’? — спросил я однажды. Мне объяснили, что это значит ‘воля’, которую хотят дать мужикам и всем этим кучерам, поварам, лакеям, горничным, но что об этом говорить им не следует…
Я начал кое-что понимать…
Пришла весна. Начались и кончились экзамены. Начали разъезжаться по деревням. Прислали и за мной лошадей. Приехал тот же кучер наш, Ермолай, и принес в пансион два письма — ко мне с советами и наставлениями, как осторожнее ехать, и к директору — об отпуске меня.
— А что с живописцем? — спросил я Ермолая.
— Поймали его!.. Во ржах поймали… на третий день-с, как от нас ушел… Становой ехал, видит — во ржах человек прячется… Велел народу окружить — поймали, где паспорт? Чей ты человек?.. Велел связать, да так связанного к дяденьке и представили… Становому дяденька за это сто рублей пожаловали и тройку лошадей подарили… Теперь сидит под караулом и картины расписывает… Заливает уж шибко. Его накажут, а на другой день опять пуще прежнего напьется…
— Ну, теперь недолго… — сказал я, не зная, что такое я говорю.
— Бог знает-с. Народ и то что-то и у нас болтает, да всякому слуху разве можно верить? — ответил кучер.
— Нет, Ермолай, это уж верно…
— Да дай господи… От хороших господ и так никто не отойдет, а уж зато вот у худых-то, по крайней мере, народ вздохнет…
Не больше я узнал о живописце и в деревне в тот год.

IX

Наступил наконец последний крепостной год. Оставался и мне всего один год пробыть в пансионе. На святки в этом году я был в деревне. Помню, была страшная вьюга, мороз, окна все запушило, люди ходили с обмороженными носами, щеками. В доме топили печки по два раза, и все-таки было холодно. Птицы падали на лету… И вдруг после этого сразу сделалось тепло, с крыш начало капать — настала совсем весна. Я уехал в гимназию.
До воли оставалось уж близко, так близко, как никто и не думал…
Мне шел тогда шестнадцатый год. Я помню, раз был очень теплый, солнечный, совсем уж вешний день. С крыш капало, на улицах лужи, грязь, везде кучки народа, у всех возбужденные лица, и над всем этим — чистое, безоблачное, синее весеннее небо…
Помню, я вышел, как был в комнате, даже без фуражки, на крыльцо — оно у нас в пансионе во двор выходило, но высокое, выше забора, так что можно было с него все видеть на улице, и долго стоял — все смотрел, как откуда-то все едут, спешат, все в мундирах, в полной форме, и так это все блестит на солнце…
Пробираясь и прыгая через лужи, с подвернутыми панталонами, без фуражки, весь запыхавшись, к крыльцу спешил Петр — куриловский дядька, маленький, заморенный седой старикашка, очень часто напивавшийся и буянивший. Он увидал меня, распустил улыбку, остановился и перевел дух.
— Откуда это ты, Петр?
— Из собора… сейчас… объявили… фу… и устал же — все бежал… Вот он… вот!..
Он вынул из кармана сложенный раз в десять печатный лист, показал мне, еще несколько раз повторил: ‘Вот он!.. Вот он!..’, точно кто его хотел отнять у него, и опять спрятал.
— Рад ты? — спросил я.
— Гм! Чудно!..
Он отер, ошмыгал ноги и мимо меня юркнул в переднюю. В окно, выходившее на крыльцо, изнутри кто-то забарабанил. Я оглянулся. Оттуда мне махали, что-то показывали руками. Я пошел.
— Директор!.. Он спрашивал тебя, — разом сказали мне несколько товарищей.
— Где же он?
— Там, в зале.
Я увидал его в мундире, с орденами, в руках трехугольная шляпа. Он стоял несколько поодаль от толпы воспитанников, дядек, казенных лакеев, солдат-сторожей — все смешались.
— Это великий день. Великий!.. — говорил он. — Отныне рабство пало… Теперь все равны…
Он говорил это перед нами. Все слушали его и молчали.
— Вот он… вот!.. — раздалось вдруг возле меня.
Я догадался и, улыбаясь, оглянулся. Это был все тот же Петр, но я тут только заметил, что он совсем пьян.
— Даровал нам, даровал… кормилец наш!.. Довольно всякой муки примали… Ваше превосходительство! — протискиваясь к директору, говорил он тем хриплым, разбитым голоском, каким говорили обыкновенно тщедушные, забитые старики из дворовых.
Теперь таких тщедушных, беззубых, но до последней минуты выбритых и все бодрящихся стариков уж нет больше…
Директор остановился, несколько смущенный.
— Ваше превосходительство… я, ваше превосходительство, сегодня же-с ухожу… я больше не могу-с…
Директор, конечно, догадался, что он пьян.
— Иди, иди, спи… после поговорим, — сказал он.
— Да нет-с… вы, может… я не пьян…
— Хорошо… поди усни…
— Да нет-с… куда я пойду…
Директор вышел из терпения:
— Пшел!.. Ну!.. Это что такое… Ты думаешь, волю вам дали, чтобы пьянствовать, грубить? Пшел!.. Я тебя так сейчас…
Петр смотрел на него, ничего не понимал, повертывал головой, как делают это утки, когда всматриваются…
— Ведь вот он!.. У меня есть… вот, — сказал он вдруг, вынул сверточек, показал его всем и опять спрятал.
Несколько воспитанников взяли его за плечи и отвели. А там дальше увели его уж дядьки… Директор проводил его глазами до двери и, обращаясь к нам, сказал:
— Шестой и седьмой класс, пойдемте сюда, за мной.
Мы пошли за ним в столовую.
— Ну, господа, — разводя руками, оттопырив губы и подняв брови, начал он и затворил двери. — Ну-с… Старого уж не воротишь… Надо переменить обращение… Могут иначе быть неприятности. ‘Они’ вы видите что уж затевают… На всякий случай, я сейчас в соборе говорил полицеймейстеру, и он обещал, если что… Гм!.. Я им, боже их сохрани… я… — вслед за тем злобное, притворное ‘ха-ха-ха’…
Он начал говорить что-то о том, что волю дали необдуманно рано, что от этого могут быть бедствия… и потом опять:
— Милость, дарованная государем императором…
Он был противен. Такое чувство вызывают рассуждающие о чести люди, которых все знают уж, что они за птица, и слушают их из деликатности, совестятся смотреть им в глаза, но уж никто им не верит…
Когда он уехал, мы разбились на кучки и говорили о событии, но так, чтобы ‘маленькие’ не слыхали.
— Да что ж может быть? Чего он боится?..
— Мало ли что…
Но ничего не было. Прошел весь день, вечер, нас повели спать… Прошел и следующий день, и еще прошло их несколько — все по-старому, как было… И потянулись дни за днями… Подходила весна, подходили экзамены…

X

Раз как-то я сидел один на окне и смотрел в наш пансионный сад — все уж зеленело, распустилось, — я, задумался и не слышал, как кто-то подошел сзади.
— Сергей Николаевич…
Я даже вздрогнул. Оглянулся — Филипп.
— Что ты?
— Хочу я вас просить… Нам, дворовым, по ‘Положению’ земли не полагается… А если бы вы попросили папеньку… мне клочок… так, десятинку одну… к дороге…
— И что же?
— Я бы постоялый дворишко поставил… всякую мелочь держал бы — чай, сахар, деготь — деревенский товар… Если бы вы их попросили… за мою службу…
— То есть чтобы я написал?
— Не-е-т-с. Как кончим здесь, приедем домой, — тогда…
Я, конечно, обещал, сказал, что он и без моей просьбы сделает ему это. Но мне показалось как-то и странным и удивительным это желание его обособиться, отойти, отделиться…
— А разве ты у нас не останешься? — спросил я.
— Все равно я буду всегда к вашим услугам, если что прикажут… с шерстью если в Москву… или так что…
‘А все-таки отделяется… не вдруг, а все-таки отходит… хочет сам по себе быть…’ — думал я.
И я долго потом все не мог свыкнуться с этой мыслью. Грустное какое-то будилось чувство…
Наши ‘окончательные’ экзамены затянулись что-то очень долго — был уж конец июня. За несколько дней до конца их ко мне приехал отец и пришел в пансион.
— Ну что, как у вас тут идет? — спрашивал он меня.
— Ничего, все хорошо, — отвечал я. — Завтра последний экзамен.
— Этого нечего бояться. Этот нам не опасный, — сказал Филипп.
Он был тут же и сказал это пресерьезно. Мы с отцом рассмеялись.
— Ты почём же это, Филипп, знаешь?
— Да как же мне не знать? Вот Энкелю это опасный экзамен, а нам нет… Я всех знаю…
Отец стал его о чем-то расспрашивать — уж о его собственных делах. Я вспомнил про его просьбу и сказал:
— Он просит — исполни, пожалуйста — подари ему у большой дороги одну десятину земли — он хочет постоялый двор поставить.
— Кто? Филипп? — удивился отец.
— Да-с, — отвечал Филипп. — Если милость ваша…
— Сделай одолжение… И двор тебе поставлю — снарядим все как следует…
Филипп был на верху блаженства, сиял, улыбался, говорил, что что бы ни приказали, куда бы ни послали — он вечный слуга, и проч.
Экзамены кончились. Филипп собрал все мои и свои пожитки… Я в последний раз обошел комнаты, прощаясь с ними, простился с товарищами, со всеми, кто оставался, и на другой день мы — отец, Филипп и я — уехали домой.
Мы ехали на своих — это очень длинная, как я рассказывал, история. Отец дорогой расспрашивал нас — мы с Филиппом рассказывали. Рассказывал и он про деревню.
— Да, знаешь, — сказал он, — дядя Петр Васильевич ведь при смерти… Я был у него с ‘маменькой’… Бог с ним, умирающий.
— Отчего же это с ним?
— Не перенес… ‘Это’ на него так подействовало. Все опасался, что его убьют. Из кабинета почти не выходил… Впрочем, что же это я как о покойнике говорю?..
На другой день, когда мы подъезжали к дому, матушка вышла нас встречать на крыльцо. Я выскочил из тарантаса, кинулся к ней — глаза заплаканы. Я невольно остановился.
— Скончался дяденька… Петр Васильевич… — проговорила она, целуя и обнимая меня.
— Когда? — спросил отец.
— Сейчас только получила письмо… Посланный привез. Завтра надо туда ехать…
Мы прошли в дом. В комнатах попадались старухи-няньки и так просто какие-то старухи, у нас много их жило, — поздравляли меня с приездом, говорили и слезились: ‘Дяденька-то, Петр Васильевич…’ Очевидно было, что до нашего приезда известие о кончине дяди было здесь событием, от которого они не успели еще отделаться…
Но наш приезд отодвинул это событие и если не заставил совсем забыть — событие было еще слишком свежо и важно, — то уж во всяком случае все смешал, спутал и внес веселое настроение. И матушка и ее штаб, все еще всхлипывая, уж улыбались сквозь слезы, разглядывали меня, спрашивали, кончил ли я, говорили: ‘молодец’ и проч. Филипп Иваныч вносил чемоданы, ему помогали домашние. Матушка увидала его и сказала:
— Филипп, слышал, Петр Васильевич-то?..
— Слышал-с… Что ж делать, сударыня… Все там будем…
— Ну, а как вы-то поживали…
— Ничего-с. Слава богу, кончили…
— Слава богу… Спасибо тебе, Филипп… Вот все это как, бог даст, кончится, надо с тобой будет поговорить…
Она намекала на то, что хочет сделать что-нибудь для него, отблагодарить чем-нибудь, и он это понял, кланялся, говорил, что он всегда и на будущее время… и проч.
Я был это первый раз в деревне после объявления ‘воли’. Я хотел увидеть, заметить разницу, ну хоть какую-нибудь черточку против прежнего, какую-нибудь новизну, которая показала бы: ‘а вот этого не было прежде’… Но в доме было все по-прежнему: те же лица, те же отношения…
В саду, у самого балкона, наш садовник Ефим поливал цветы, и с ним еще какой-то человек. Ефим увидал меня, обрадовался, снял шапку, начал спрашивать о здоровье, о том, как приехали. Этот другой, который был с ним, тоже снял шапку, поклонился и опять принялся за дело…
— А это кто? — тихо спросил я Ефима.
— Это не наш-с… Это из Алексеевки…
Я почему-то с любопытством посмотрел на него. Он мне показался каким-то особенным… Это был первый ‘не наш’… И это было единственное новое, чего не было прежде…
Я обошел сад, двор, конюшню — все по-прежнему, везде попадались все те же лица…

XI

Со смертью дяди Покровское переходило теперь к матушке, единственной его наследнице. Они ехала теперь и хоронить его и вступать в свои права, принимать имение.
— И, пожалуйста, всю эту дворню ты сейчас же распусти. Ни на что она не нужна. Господь с ними — пусть идут куда хотят и нанимаются. Народ у него весь перегажен… — сказал ей отец.
— Надо же хоть до шести недель-то…
— Это сколько угодно. Только чтобы они не рассчитывали остаться, чтобы они это знали… Ведь там никто жить не будет, так зачем же держать дворню? Стариков и старух оставь — пусть доживают, а эти — с богом…
— Да там есть и молодые такие, что хуже всяких старых, — сказала она. — Вот хоть бы этот несчастный живописец-то…
— Да? Ну что ж он? — живо спросил я.
Она грустно улыбнулась и покачала головой.
— Ты и не узнаешь его… Руки трясутся, вечно пьян, затевает драки… Намедни, когда я была, он ходил по двору, так я и не узнала его… ужасно!..
Отец стал говорить, что он вовсе не в том смысле сказал о роспуске дворни, как она поняла, что он не только ничего не имеет против содержания таких несчастных, но даже, напротив, это обязательно должно быть сделано, что он только против дальнейшего содержания всего штата, и проч.
— Что ж он делает там? — опять спросил я.
— Ничего, кажется… так, на кухне… Да вот завтра ты его увидишь…
Под предлогом, что с дороги и что завтра надо будет с утра опять ехать, раньше обыкновенного велели подавать ужин. Поужинали, и все разошлись…
Я должен был в августе отправляться в Петербург, в университет. Я был полон сил, надежд, гордой уверенности, что мне все по плечу… Я не боялся нужды, потому что я и понятия о ней не имел и она не грозила мне… Я там сразу должен был попасть в среду богатых, сильных людей — бывших товарищей и сослуживцев отца… ‘Возьму я ‘его’ с собой: не удалось ‘ему’ тогда, ну — теперь… ‘Он’ опять поступит в академию… Здесь ведь ‘он’ совсем пропадет. Окончательно сделается пьяницей… Мы поедем с ‘ним’… Да!’ — решил я…
Утром меня разбудили, когда уж карета была подана и матушка с Соней уж были готовы. Они всё жалели меня и оттого не будили.
Мы поехали опять по той же дороге, которую я описывал в начале рассказа, когда ехал по ней еще мальчиком. Тот же лес, та же песчаная дорога, тот же глубокий овраг… Всё знакомые места, но уж нет при виде их ни радостного замирания, ни неудержимого желания выйти из кареты и пройти лесом. Ах, как все это скоро проходит!..
Наконец, колыхаясь из стороны в сторону, карета въехала на широкий двор. Перед конюшней стояло несколько отпряженных экипажей — очевидно, были ‘гости’… На крыльце нас встретила Фиона, вся заплаканная и, мне показалось, страшно постарелая. Она кинулась ловить руку у матушки, чтобы поцеловать ее, но та не дозволила, и она поцеловала ее в плечо. Матушка тоже начала плакать. Соня не плакала, но шла с постным лицом. Так мы вступили в зал и невольно остановились. Посреди комнаты, на банкетном столе, с подложенной под голову подушкой, весь покрытый какой-то кисеей, лежал дядя. Несколько человек ‘гостей’, то есть приехавших на похороны соседей, стояли тут же. Матушка опустилась на колени, начала креститься. Соня сделала то же. Потом матушка подошла и посмотрела через кисею на дядино лицо, к ней подошли соседи, тихо поздоровались. Все говорили шепотом, вздыхали, покачивали головами. В комнатах было душно — для чего-то все окна были закрыты. Потом все перешли в гостиную. Дверь на террасу была открыта, и я прошел туда… Все по-старому, как было тогда… Песчаная площадка… полукруг сирени… а там, дальше, громадная, сплошная стена лип, кленов… Вечер был тихий, солнце уж село, набегали сумерки. Я спустился вниз по ступенькам и пошел по средней дорожке. Тишина. Ни души кругом. Там, на конце ее, стояла скамеечка — я дошел до нее и сел… Я, должно быть, долго просидел. Я и теперь способен долго засидеться, задумавшись, а тогда, в молодости, это и еще чаще со мной бывало. Особенно при таких вот случаях… За мной пришел ‘здешний’ человек, ‘не наш’, и сказал, что чай подали. Я встал. Он шел позади меня шагах в двух.
— А что, где у вас этот живописец? — спросил я.
— Здесь-с.
— Он где же теперь?
— На кухне-с или у себя в комнате…
— Можно, стало быть, его видеть?
— А вот, позвольте, я узнаю-с. Он, кажется, не годится-с… выпивши. Он запивает-с…
— Узнайте, пожалуйста, и скажите мне потом.
Чай подали в угольной, где и прежде его всегда подавали. Туда все и собрались. Разговор шел, разумеется, все о похоронах. Вспоминали какие-то добродетельные дядины поступки, какую-то необыкновенную его справедливость, еще что-то… Я никого не знал из соседей и сидел молча. Вскоре пришел лакей, которого я посылал узнать о живописце, и остановился в дверях. Я встал и подошел к нему.
— В квартире-с, — доложил он, — совсем пьян. Спит… Добудиться невозможно. Уж мы его будили-будили…
‘А все-таки я пойду его посмотрю’, — подумал я. Спросил, где эта квартира, и мы пошли… Лакей, должно быть, думал, что это мне забава, что я хочу посмотреть смешного человека, и начал рассказывать, какие штуки он выделывает, когда напивается.
— И врать здоров. Как в голову попадет, так сейчас про Петербург рассказывать, с какими генералами он знаком, как ему ручку пожимали…
— Это он не врет. Это все правда, — сказал я. — И теперь опять ему будут пожимать…
— Хорошо, стало быть, мастерство свое знает… Тоже вот есть у нас столяр Андрей — золотые руки, а запьет — и прощай. Покойник барин тоже и с ним чего-чего только не делали. Никакой строгости не боялся. Сегодня накажут, а завтра — опять. Так уж их вместе всегда и наказывали…
Мы прошли весь двор и остановились у крайнего деревянного флигеля, рядом с конюшней. Из конюшни слышался смех, говор, ветерок доносил запах махорки. Собрались и болтают свои и приезжие кучера.
— Вы извольте немножко здесь погодить, я вперед пойду, может, добудимся, — сказал лакей.
— О нет, нет, не нужно. Вы меня только проводите, идти куда покажите…
— А вот-с… Пожалуйте. Это окошки-то у него.
Он дернул за ручку какую-то дверь, она отворилась, и я увидал маленькую, темную комнату аршин пяти в квадрате, низенькую, слабо освещенную одной сальной свечой. Меня обдало затхлым, кислым воздухом… Прямо против двери у противоположной стены стояла огромная, высокая двухспальная деревянная кровать с ситцевым пологом. Она занимала полкомнаты. Какая-то женщина отошла от стены и, поправляя на груди шейный платок, поклонилась нам.
— Иван Степаныч спит?.. Вы его супруга? — спросил я.
— Супруга-с, — отвечала она и уставилась на меня.
— Он у вас немножко, кажется, закутил, я слышал?
— Да-с.
Это была еще не старая женщина, но с ужасно изможденным, больным лицом. Довольно красивые глаза смотрели страшно усталыми и точно молили о пощаде.
— Это все у него пройдет… — бодро сказал я. — Опять примется за работу.
На кровати кто-то повернулся и тяжело вздохнул.
— Иван Степаныч… Иван Степаныч, — сказала она.
Ответа не было. Я опять попросил не будить.
— Вы мне его только покажите, — сказал я.
Лакей торопливо снял со стола свечку и поднес к кровати. Я увидал его… Он лежал совершенно одетый (в каком-то сюртучке) на ‘сделанной’ кровати, то есть поверх одеяла (из кусочков). Голова на темной ситцевой подушке. Когда свет упал ему на лицо — я сделал невольное движение испуга. Совсем мертвец. Бледный, с темными кругами под глазами, с полуоткрытым ртом. Казалось, он даже не дышал…
— Иван Степаныч… барин… — опять позвала жена.
— Не будите же, ну, я прошу вас, — сказал я.
И прямо, чтобы удостовериться, жив ли уж он, я взял его руку и поднял… Она была теплая, но совсем как плеть.
— Жив, — проговорил я.
— Это что он бледный-то такой? Это он завсегда, как выпьет… А потом пройдет… — заметила жена.

XII

На другой день утром мне сказали, что пришел живописец.
— Где же он?
— В передней. Сюда не идет…
В передней было много своих и чужих лакеев, при моем входе они все встали, вытянулись в ряд. Они стояли спиной к окнам, так что я не сразу увидал между ними живописца.
— Здравствуйте, пойдемте, — сказал я, когда наконец нашел его глазами.
Он неловко и как-то стыдливо взял мою руку, совсем не пожал ее и, осторожно ступая своими толстыми сапогами, чтобы не стучать, пошел со мною. Надо было проходить через зал, где лежал покойник. В зале, отойдя совсем уж на цыпочках несколько шагов от двери, он остановился, начал креститься и потом в пояс почти поклонился. Я не видал выражения его глаз: он их как-то держал все время опущенными, лицо скромно-серьезное.
Когда мы проходили гостиную и наконец вышли на террасу, он все оглядывал по стенам кругом.
— Что это вы всё смотрите? — спросил я.
— Смотрю-с, припоминаю… Все так же…
— А вы разве ‘после того’ ни разу не были здесь?
— Нет-с. Как же было возможно?..
Я пригласил его к чайному столу, что был уже накрыт.
Он смотрел на меня с застенчивой, тихой улыбкой, потом опустил глаза и начал крутить бахромку чайной скатерти. Маленькие красные пальцы дрожали.
— Ну, бог с ним… Прошлого не воротишь… Начнем снова жизнь, — сказал я.
Он вскинул на меня глаза и с той же улыбкой сказал:
— Я ничего-с.
И замолчал. Я налил себе и ему стаканы чаю.
— Пожалуйста.
Он чуть не уронил стакан, до того у него тряслись руки.
— Вы успокойтесь, — сказал я.
— Я ничего-с… Это уж… признаться, если… вот когда если выпьешь накануне…
А я думал — это у него от волнения. Мне сделалось невыразимо грустно и жалко его. Значит, он уж совсем погиб… Как же он будет работать теперь?..
— Тогда вы как же?..
Я не договорил.
— Пишу?
— Да…
— Рюмку или две выпьешь и…
‘Предложить ему разве?.. — подумал я. — Очень только уж рано…’
Я вошел в дом, встретил какого-то лакея и велел подать водки и закуски.
Там, должно быть, подумали, что это я и буду пить, и живо собрали и подали на огромном серебряном подносе несколько сортов водки, сыру, масла, икры. Лакей поставил поднос и ушел.
— Пожалуйста, — попотчевал я ‘живописца’.
— А… вы-с?
— Я не пью…
Я, действительно, тогда ничего не пил. Я налил ему рюмку. Он очень ловко подхватил и выпил ее, ничего не пролив. Потом выпил другую и третью. Я все поглядывал ему на руки — трясутся они или нет?
— Великая это пагуба человеку — водка… — проговорил он.
— Зачем же вы тогда пьете ее… то есть столько?
Он улыбнулся и вздохнул.
— Только ею одной и спасался… Выпьешь и перенесешь… Без водки-с не перенес бы… Вспомнишь все… и за водку…
— Теперь все уж это прошло. Бросьте и водку…
— Прошло-с. Все прошло… это действительно…
— Поедемте в Петербург… — начал было я, но он так удивленно и точно будто с испугом посмотрел на меня.
— А что же? — спросил я.
— Не-е-т-с. Это все уж прошло… кончено…
— То есть?..
— Конечно-с: все кончено…
И он начал часто, нескладно, путаясь, смеясь некстати, говорить, что он человек теперь совсем погибший, говорил какими-то притчами, загадками.
— А какая примерно, по-вашему, разница между человеком, творением божиим, и… и… ну, хоть деревом? — вдруг спросил он.
Я смотрел на него и молчал. Он, немного повременив, продолжал:
— А вот-с какая. И человек к богу стремится и каждое дерево. Извольте посмотреть, куда они растут… деревья?.. К небу… К богу стремление имеют… я уж над этим много думал-с…
‘Господи, да неужели же он еще и с ума сошел…’ — подумал я.
— Так-то-с… Это все надо понять… Я, конечно-с… какое мое образование, а все-таки в свое время людей видел-с… И все это отлично понимаю-с… И теперь вот и тогда — ваше обращение: все ведь это я помню…
Он посмотрел на стол с закуской, потом на меня.
— Сделайте одолжение, — сказал я.
Он встал, подошел к столу, взял графинчик с водкой — руки уж не тряслись, — налил рюмку и выпил ее, потом так же поспешно налил другую и опять выпил. Потом поставил графинчик, отломил крошечный кусочек хлеба, обмакнул его в солонку и, пожевав его, обернулся ко мне.
— Все это ведь кажется так просто-с. И траву какую-нибудь, примерно хоть табак, в порошок можно растереть… А человека тоже разве нельзя? Э… э… как еще легко!
Он не садился, а в волнении и как-то точно расхрабрившись ходил передо мною. Сделает шага три-четыре в одну сторону, потом опять назад и все поглядывает на стол с подносом. Я стал догадываться, что дело плохо пойдет, и начал придумывать, под каким бы предлогом велеть убрать водку. Он все ходил и продолжал говорить притчами. Я уж и не думал начинать с ним разговор о том, о чем хотел вчера и все время раньше, то есть про академию, Петербург и т. д. Надо было отложить это до другого раза… может быть, даже и навсегда… Мне уж и это стало приходить в голову…
В доме между тем начиналось движение. Свои и гости просыпались.
— А у , меня к вам поручение от матушки, — сказал я.
— Какое-с? — удивился он.
— Не можете ли вы ей нарисовать портрет… дяди-покойника?..
Он грустно покачал головой.
— Ничего нет ведь у меня… ни красок, ни кистей…
— А карандашом?
— Это можно-с.
— Если можете, пойдемте… Ведь его скоро выносить будут. Есть у вас бумага, карандаши?
— Нет-с.
Я пошел сказать, чтобы принести все это, и вспомнил, что как же это я оставляю его одного на балконе? Я поспешил вернуться. Он жевал. Очевидно, еще только что выпил…
— Ну, пойдемте, — сказал я.
— Разве еще одну, последнюю?..
Я промолчал.
— И довольно.
Он очень развязно, не дожидаясь моего приглашения, налил рюмку, выпил ее, закусил кусочком хлеба, и мы пошли в зал. Там поставили ему близ изголовья гроба стол, положили на него каких-то больших толстых книг, чтобы было можно рисовать стоя. Открыли лицо покойника. Я отошел.
Я пошел опять на террасу, велел убрать водку, закуску, чай. Потом прошел к матушке, которая тоже уж встала и пила чай у себя в комнате. Рассказал ей про живописца, сказал ей, что он рисует. Потом походил еще по комнатам и вернулся. Он стоял, облокотясь на книги, высоко положенные на столе, подпер голову руками и точно замер. Дьячок, который стоял у изголовья и читал псалтырь, делал мне какие-то знаки глазами. Я подошел. Он не переменил ни позы, ни отвел глаз с дядиного лица. Уставился, как-то сжал глаза — пристально, лихорадочно горящие, и, почти не моргая, смотрел на него. Я испугался — как бы еще не вышло чего.
— Иван Степаныч, — сказал я. — А Иван Степаныч!
Он молчал. Тогда я коснулся его локтя и опять позвал его. Он встрепенулся, взглянул на меня широко раскрытыми глазами, выпрямился, потом, как бы придя в себя, вдруг закрыл лицо руками, голова закачалась, затряслась, и он пошатнулся. Я поддержал его, дьячок с другой стороны. Так мы вывели его на террасу, посадили на стул, дали выпить воды. Он был бледный-бледный, как вчера.
— Я вам после нарисую, — проговорил он, заметив меня. — Не могу теперь…
И он вдруг вскочил, быстро спустился с балкона по ступенькам, держась за перилы, и пошел вдоль стены дома, шатаясь и упираясь в нее рукой. Я проводил его глазами до угла. Он повернул за него и исчез.
— Что тут такое было? — спросила меня матушка из гостиных дверей.
Я рассказал ей.
— Не надо было ему водки давать… Экая досада…
После похорон мы прожили в Покровском еще несколько дней — дня три-четыре. Матушка делала какие-то распоряжения. Я целый день проводил в саду, уходил в поле. Живописец два дня пропадал где-то. Жена его искала у себя в деревне, но нашла в каком-то другом селе. Я заходил к ней, и она мне обещала вытрезвить его, чтобы я мог поговорить с ним до отъезда. Но это так и не удалось… Бедная женщина плакала, ловила меня за руки, хотела целовать их, чтобы я взял ее с мужем к нам. Я дал ей слово устроить это во всяком случае, когда она пришла еще раз просить меня об этом в день отъезда. Мы с матушкой наконец уехали домой.
Из Покровского к нам то и дело приезжали то староста, то управляющий, то конюший за разными приказаниями. Привозили оттуда разные вещи, не нужные там, так как никто там не жил. Я всякий раз спрашивал про живописца и получал все один и тот же ответ: ‘Пьет-с…’
Между тем подходило время и моего отъезда в Петербург. Приемные экзамены в университете были тогда в августе, так в половине, и я должен был поспеть к ним. До отъезда оставалось недели три. Надо было на что-нибудь решиться — покончить как-нибудь с живописцем. Я уж видел, что моя мечта уехать в Петербург с ним вместе, с тем, что я поступлю в университет, а он снова в академию, — едва ли осуществима… Мне грустно было с ней расстаться — так хороша, красива она была, — но, очевидно, надо было расстаться. И потом, что же делать с его женой? Надо же ведь ее устроить…
Однажды вечером я заговорил об этом с отцом. Он выслушал меня и сказал:
— Делай как знаешь. Но, по-моему, из этого ничего не выйдет. Пить он не бросит. Он не может бросить. Это уж болезнь теперь у него. Самое умное и самое доброе, что ты сделаешь, — это если будешь помогать его жене. Она будет его одевать, возиться с ним, ходить за ним и, если у нее будут средства, ей будет легче это делать — он будет хоть сыт и одет, по крайней мере. Во всяком случае, я так думаю, он не долго проживет.
— Она просила, и я обещал ей сюда его перевести, — сказал я.
— Это напрасно. Впрочем, как хочешь.
— А где ему жить?
— Вот и это опять… Вот разве где — в бане, знаешь, на той половине?..
У нас была на берегу реки, возле сада, шагах во сто от дома, чудесная липовая баня, а к ней пристроены были когда-то еще две комнаты, в которых никто не жил, и они и зиму и лето стояли пустые, на заперти. Мысль поселить их там мне понравилась. Как раз то, что и нужно ей, то есть что он будет постоянно на виду и будет удерживаться. В это время у нас был покровский староста и завтра должен был ехать обратно.
— Так я скажу Семену, чтобы он их прислал сюда.
— Сделай одолжение, — отвечал отец. — Да вот на той неделе привезут сюда экипажи из Покровского — пусть с ними и приезжает.
Я начал благодарить его за согласие, но он грустно усмехнулся и опять повторил, что он рад это сделать, но что из этого ничего не выйдет — дело его кончено…

XIII

Вскоре как-то я собрался на охоту и велел разбудить себя как можно раньше. Меня разбудили на заре, еще до солнца. Я наскоро умылся, оделся, взял ружье и пошел. Сейчас за деревней, по берегу реки, длинной полосой далеко тянутся заливные низы — самое дупелиное место: кочки, красная ржавчина, низкая осока. Туда я и направился. Когда я подходил к селу, оно уж проснулось. Мужики, бабы выходили из дворов. Которые садились в телеги и ехали, которые так спешили в поле. Было жнитво, самый разгар рабочей поры… На краю деревни, у моста, ставили новый, чистый сосновый сруб. Несколько десятков обтесанных бревен лежало еще на земле, кругом — щепки, чурки, стружки. Слышался стук топоров. Когда я подошел уж довольно близко, навстречу ко мне вышел Филипп Иваныч, ‘для ловкости’ подпоясанный кушаком поверх старого, форменного своего ‘пансионского’ сюртука с ясными пуговицами, и стал просить меня зайти ‘откушать’ у него чайку…
— У меня и самоварчик тут стоит… на чистом воздухе…
Я зашел. Он мне показывал и рассказывал, как он хочет устроиться, где у него будет лавочка устроена при дворе, как двор постоялый будет стоять… Столько планов, надежд, так человек этот уверенно, бодро смотрит вперед…
— А хорошо быть вольным, Филипп? — спросил я его.
Он взглянул на меня, на мгновение задумался и очень дипломатично ответил, что ему все равно хорошо было жить и по-крепостному…
— Да?.. Ну, а если бы теперь предложить тебе опять ехать в пансион, как тогда со мной, и опять начинать все это сызнова, ведь не согласился бы?
— Хочется пожить, — улыбаясь, ответил он и начал рассыпаться в благодарностях и мне и отцу, который не забыл его службы и подарил ему теперь и клочок земли и лесу на постройку. — Теперь на своих ногах — от самого зависит человеком стать… Теперь-с один только избалованный, который избаловался, в люди не выйдет. Всякому предоставлено…
Я слушал его бодрую, уверенную речь, такой практичностью, трезвостью отзывалась она. Нельзя было и сомневаться, что он твердо встанет на ноги… Я прежде даже и не подозревал за ним такой энергии и практичности… И вдруг он начал вспоминать, как мы с ним тогда приехали в пансион. Потом эту сцену с директором, как я испугался, как со мной сделался припадок…
— А ты этого разве не забыл? — спросил я.
— Сергей Николаевич, разве в нас уж и души нет? Собака, и та добро помнит…
— Это уж все прошло, Филипп…
Я потолковал с ним еще немного, выпил у него стакан чаю. Солнце начало вставать — пора было идти. Он проводил меня до моста, пожелал счастливой охоты и сказал, что ужо зайдет на барский двор — зачем-то отец велел ему приходить.
После обеда, в этот же день, к вечеру, так часов в семь, все мы, то есть отец, матушка, я, сестра с гувернанткой, собирались проехаться в поле, куда-то — уж не помню — на косьбу, на жнитво. Лошадей долго не подавали, и мы все в ожидании их вышли на крыльцо. Тут же стоял и пришедший из деревни Филипп Иваныч и что-то, говорил с отцом. В это время по дороге во двор показалось несколько тарантасов, карет. Все они были закрыты парусинными чехлами и запряжены в одну или в две лошади. Это везли экипажи из Покровского. С ними должны были привезти и живописца с женой. Они въехали во двор и остановились у конюшни, перед каретным сараем. Мы все пошли к ним туда, смотреть их. Из одного из тарантасов, покрытых чехлом мы видели, как вышла женщина, потом вышел мужчина. Я издалека узнал их. Это были ‘они’… И у него и у нее были в руках какие-то узелочки. Вышли они из тарантаса и остановились. Когда мы подошли к ним шагов на тридцать, она ему что-то сказала, и он снял фуражку…
— Боже мой… так измениться… я не узнал бы его, — говорил отец, идя со мной рядом. — Ай-ай-ай…
Когда мы подошли к ним, и отец и матушка очень ласково и просто поздоровались с ними. Сказали, чтобы устраивались скорей, за чем нужно, чтобы прямо обращались, и проч.
— Что это вы?.. Это что ж такое? — заметил ему отец, указывая головой на фуражку, которую он продолжал держать в руках.
Он имел невыразимо жалкий вид. Он, несомненно, чувствовал, что его из милости привезли, будут кормить, поить… Все знают, что он пьет, и теперь будут отучать его от этого… Стыдно ему и за нищету свою… сапожонки сбитые, сюртучишка старенький, засаленный, в пятнах, на шее какой-то голубенький женский платочек вместо галстука. И она — робкая, заискивающая, благодарная, — ужасное впечатление…
На подводе, которая сопровождала экипажи, было нагромождено их имущество — деревянная двухспальная кровать, пуховик, какие-то полки, сундук, два или три стула.
— Ну, устраивайтесь, бог даст, все уладится. Филипп, покажи им, куда идти… Знаешь, пристройку к бане? — сказал отец.
Филипп Иванович сейчас же, как бывалый и притом свой человек, начал распоряжаться, сказал, чтобы они шли за ним, подводе с кроватью велел тоже ехать за собой. Они тронулись. Я смотрел им вслед, думал и сравнивал их. Оба ждали воли. Дождались. Этот бодро, уверенно заводит себе гнездо, говорит: ‘Своим домком хочется пожить’… Этот — измученный, больной, нищий, нахлебник… Вот и воля… Бери ее…
Он умер в тот же год. Осенью, в Петербурге, я получил письмо из деревни, и в числе новостей писали о его смерти…
Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека