Северин Н. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3: В поисках истины, Перед разгромом: Романы
M.: ТЕРРА, 1996. — (Библиотека исторической прозы).
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
О причинах вражды между сестрами Анной Федоровной Курлятьевой и Софьей Федоровной Бахтериной, урожденными Турениными, в городе толковали разное.
Одни утверждали, что Анна Федоровна возненавидела сестрицу за Магдалиночку, другие уверяли, что Софья Федоровна обижается на Анну Федоровну за то, что у нее нет детей, а третьи, наконец, углубляясь в старину еще дальше, держались такого мнения, что охлаждение между сестрами началось еще с того времени, когда Бахтерины надумали переселиться из Петербурга в родной город на юге России, и по этому случаю Курлятьевы должны были строить себе новый дом, так как тот, в котором Анна Федоровна родилась, выросла и продолжала жить после замужества и где родились все ее дети, в том числе и ненаглядный ее Федюшка, был завещан дедом не ей, а младшей ее сестре, Софье Федоровне.
Очень ей было тогда прискорбно и досадно. И уже с тех пор старалась она восстановить общественное мнение против сестры, выставляя ее дурой, а мужа ее напыщенным гордецом и франкмасоном. При этом она по секрету намекала на пикантные подробности относительно причин, заставивших их покинуть столицу.
— Уж за хорошие дела не вытурили бы его оттуда, ведь первым человеком у цесаревича был. Не сумел, верно, политику соблюсти. А может, супруга ему подгадила. Умом-то Господь ее обидел, сестрицу нашу, — прибавляла она со вздохом. — А уж ревнива — страсть! Вот вам и столичное воспитание. Недаром матушка-покойница так плакала и убивалась, когда тетенька Татьяна Платоновна пожелала сестрицу Софьюшку к себе заместо дочери взять. Кабы не батюшка, ни за что бы этому не бывать. Ну что в том, что тетенька богатством ее наградила да за гвардейского щеголя-красавца замуж выдала, счастья-то все равно Господь им не послал. Детей у них нет, сама все хворает, а сам-то в немилость попал. Отсюда, может, и подальше сошлют, кто знает!
И так много и упорно говорила она об этом, что ей всех удалось убедить, что действительно Бахтерины не по собственному желанию, а по высочайшему повелению принуждены были покинуть столицу.
И держался этот слух так упорно, что даже когда Бахтерины приехали и со всеми перезнакомились, когда в их гостеприимном и богатом доме все губернское общество стало на славу веселиться, встречая там постоянно и губернатора, и других представителей администрации, даже и тогда продолжали думать, что все это хорошо, денег у них много, обращаться с людьми они умеют тонко и воспитаны по-столичному, а все же им выезд отсюда запрещен и живут они здесь, как бы в ссылке.
Да и впоследствии, когда с ними сошлись еще короче, предубеждение это не рассеялось. Софья Федоровна Бахтерина оказалась очень милой, доброй женщиной и скорее болтливой, чем скрытной, она про все с удовольствием рассказывала: и про балы во дворце, и про домашний обиход у императрицы, и про семейную обстановку цесаревича, и про милости к ней и к ее мужу цесаревны Марии Федоровны, — про все она рассказывала, но о причинах, заставивших их сюда переселиться, никакими хитростями невозможно было заставить ее проронить слова.
Муж, верно, запретил. Она его обожала, но и боялась, рта не раскроет, не взглянув предварительно на него и не получив его одобрения.
Болезненною-то оказалась не она, а он. Она цвела здоровьем, ее розовые щеки, блестящие карие глаза, пышный стан, ручки с ямочками и круглый, начинавший слегка двоиться подбородок, представляли контраст с фигурой ее мужа, красивой, но вместе с тем такой мрачной, что, когда свояченица губернатора, насмешница большой руки, прозвала его le beau tnbreux, все нашли, что кличка эта подходит ему, как нельзя лучше, и она за ним осталась.
Тотчас по приезде, предоставив супруге ездить с визитами и принимать гостей, Иван Васильевич Бахтерин занялся хозяйством в ее имении, расположенном в дальнем уезде, верст триста от губернского города, и в своем собственном еще дальше, в другой губернии.
Туда он ездил обыкновенно зимой, и поездки эти были сопряжены с большими трудностями, так как дорога шла все больше проселком, дремучими лесами и по необозримым пространствам никому не принадлежащих земель.
За целый месяц перед этими поездками Софья Федоровна начинала волноваться, а уж когда он уезжал, она просто не знала, куда деться от страха и тоски.
Отсутствие его обыкновенно продолжалось недель шесть. И все эти шесть недель она жила затворницей, никого не принимала, кроме самых близких, выезжала только в церковь, где ее видели молящейся так усердно и с такими слезами, точно она оплакивает покойника.
Писем от мужа она не получала во время его отсутствия. Почта тогда не ходила по другим трактам, кроме большой столбовой дороги, устроенной не для удобства сношений жителей губерний между собой, а для того только, чтобы можно было начальству из Петербурга, фельдъегерям да ревизорам мчаться без задержки с приказаниями да с донесениями взад и вперед, а Ивану Васильевичу Бахтерину путь лежал в такие трущобы, которыми в Петербурге, если и интересовались, то еще вполне платонически.
Что там творилось в этих трущобах, поросших дремучими лесами и заселенных всяким беглым сбродом, стоит только взглянуть на дела, хранящиеся в губернских архивах, чтобы представить себе эти ужасы и понять, как дрожала Софья Федоровна за мужа каждый раз, когда он пускался в путь, и как она радовалась его благополучному возвращению.
Всегда у них по этому поводу давался бал, на который приглашался весь город. Бахтеринские балы славились на всю губернию. К ним больше готовились, чем к губернаторским и дворянским во время выборов. Не было такой девочки-подростка из дворянской семьи, которая не мечтала бы о той блаженной минуте, когда она войдет в белом муслиновом платье, с розой в напудренных волосах в залитую светом восковых свечей большую белую залу с колоннами, где ждали ее упоительная музыка и танцы с лучшими в губернии кавалерами.
Балы эти служили выставками невест. Про девицу говорили: ‘Она уж не так молода, третий раз ее вывозят к Бахтериным на бал’.
‘Не так молода’ означало в то время, что девушке лет семнадцать. Понятно после этого, что старшие дочери Анны Федоровны Курлятьевой давно уже считались перезрелыми девами, которым суждено всю жизнь оставаться Христовыми невестами. Старшей, Катерине, уже стукнуло двадцать два года, когда начинается этот рассказ, второй, Марии, было двадцать, меньшой, Клавдии, не было еще четырнадцати, а сыну Федору шел седьмой год.
Курлятьевым всегда хотелось иметь сына, и к дочерям, являвшимся на свет одна за другой, точно по повелению какого-то злого духа, враждебного их роду, Анна Федоровна относилась скорее с досадой, чем с любовью. Держала она их в черном теле, упрекала за то, что надо тратить на них деньги, и при всяком удобном и неудобном случае накидывалась на мужа за то, что он их балует. А чем мог он их баловать? Приласкать разве только потихоньку, когда матери тут не было. Но ей тотчас доносили об этих поблажках, и она поднимала такой гвалт, что Николай Семенович зажимал себе уши и, нашептывая молитву, поспешно забивался в свою щель.
Своею щелью называл он комнатку в одно окно, с большим киотом, полкой со священными книгами в кожаных переплетах, потертых и порыжевших от времени, и с древним креслом перед белым некрашеным столом грубой работы домашнего столяра.
Тут проводил он большую часть своей многострадальной жизни в молитве и душеспасительных размышлениях. Последнее же время он так одичал, что совсем перестал входить в апартаменты жены.
Убежище это находилось в самом конце дома, примыкавшем к черным сеням, и первоначально предназначалось для провизии, но Николай Семенович выпросил себе эту горенку для молельни, и это был единственный уголок, где его оставляли в покое. Для этого стоило только запереть изнутри дверь, другого хода сюда не было ниоткуда. Единственное оконце, маленькое, с подъемной рамой, выходило на пустырек между парадным двором и черным. Для чего-то пустырек этот, когда еще дом строился, загородили частоколом, да так и оставили. Благодаря этой ограде сюда не проникали ни люди, ни животные. Некому, стало быть, было топтать тучную зеленую траву, испещренную желтыми одуванчиками, которой он обрастал с ранней весны.
Боже, как любили барышни Курлятьевы этот укромный усолок! Как они счастливы были, когда им удавалось ускользнуть от надзора старших и прибежать сюда к дорогому папеньке, от которого они никогда ничего не видели, кроме любви и ласки.
А как повыросли они, и детские печали стали сменяться настоящими горестями, только здесь и находили они отраду и утешение. Когда три года тому назад Машенька, нежная голубоглазая блондинка, с чувствительным сердцем и восторженной головкой, влюбилась в сына помещика Бочагова, и он ей тоже признался в любви на балу у губернатора, она прибежала прямо сюда, чтобы поведать отцу свою тайну.
Ужасно смутился Николай Семенович. Даже слезы выступили у него из глаз от жалости и страха за свою дочурку. И, прижимая ее к себе, гладя широкой рукой ее разметавшиеся белокурые кудри, он спрашивал себя с тоской: как уговорить ее смириться перед злой судьбой, вырвать из сердца чувство, запавшее в него, и виду не показывать, как ей нестерпимо больно. Бедная, бедная девочка! Ну как ей это объяснить?
— Никто еще этого не знает? — спросил он дрогнувшим голосом.
— Никто, папенька, я к вам к первому… К кому же мне, если не к вам? — отвечала она, целуя его руки.
— Ну, и слава Богу, слава Богу! — вымолвил он со вздохом.
Будь она хоть крошечку поспокойнее, многое поняла бы она из этого вздоха, но ей было невозможно отрешиться даже на минуту от радостного волнения, охватившего все ее существо. Ничего она не слышала,кроме голоса милого, не перестававшего звучать в ее ушах, ничего не видела, кроме его дорогого, дышащего любовью лица.
Не стоило и пытаться вывести ее из этого состояния, все равно ничего не выйдет. Отец ее понимал это как нельзя лучше и с замирающим сердцем ждал, чтобы она поуспокоилась.
Наконец, когда она ему все рассказала и в десятый, в двадцатый раз повторила те слова, которыми Бочагов дал ей понять, что она ему всех дороже на свете и что отец его приедет на днях к ее родителям просить ее руки, Николай Семенович стал осторожно ее готовить к предстоящим затруднениям.
— Ты помалкивай пока, я сам с маменькой переговорю, узнаю, как она к этому отнесется, — нерешительно произнес он, понижая голос и боязливо оглядываясь по сторонам, точно одно упоминание о жене способно вызвать ее призрак.
— Маменька? Да неужто ж она?..
Роковое слово не произносилось. Но как красноречиво читалось оно в широко раскрытых глазах девушки! Лицо ее помертвело от ужаса.
— Не знаю, дитя мое, ничего не знаю… Какой стих на нее найдет, ведь ты маменьку знаешь.
О да, она ее знала!
И как это ей раньше не пришло в голову, что все зависит от ее согласия! Как могла она радоваться и мечтать о счастье, когда ничего еще не известно!
— Папенька, голубчик, золотой, упросите ее, скажите ей! — вырвалось у нее сквозь рыдания.
— Скажу, дитя мое, скажу, буду просить за тебя, на колени стану, чтоб ее умилостивить, не плачь только, успокойся, молись Богу, на Него одна надежда, молись, — повторял он, лаская дочку и прижимая ее к себе, в то время как в голове его мелькали самые безотрадные мысли.
Не отдаст Анна Федоровна Машеньку за Бочагова. Отец у него человек твердый, с ним шутить нельзя, он потребует приданого за невестой. Бедная девчурка!
Опасения эти сбылись. Анна Федоровна даже и договорить мужу не дала, когда он заикнулся про то, что, кажется, их Машенька очень нравится сыну Андрея Васильевича Бочагова. Раскричалась, затопала ногами, обругала мужа дураком, а затем принялась за дочь.
По всему городу передавали друг другу о том, как Курлятьева истязает дочь за то, что она осмелилась влюбиться в Бочагова без ее позволения. Болтали об этом и в людских, и у господ, но в глаза делать замечания Анне Федоровне, разумеется, никто не решался.
Да и вряд ли кому-нибудь приходило в голову находить предосудительным ее поведение. Машенька — ее дочь, ей лучше, чем кому-либо, знать как с нею обращаться. И кто же между ними, кроме Господа Бога, может быть судьей, — решительно никто.
Один только Николай Семенович разве, отцу тоже даны права над детьми, и даже в таких семьях, где все так, как следует быть, отцовские права превыше материнских считаются, потому что он глава семьи, и все должны ему покоряться, но Николай Семенович человек слабый, бесхарактерный и недалекий, он сам давным-давно отказался от своих прав, значит, такая уж судьба бедной Машеньки не выходить замуж за любимого человека. Останется, верно, старой девой, как и старшая сестра.
Эта последняя давно уж смирилась перед судьбой и никаких претензий нравиться кавалерам не предъявляла. Лет шесть тому назад она была красавица, живая и веселая, но вдруг как-то состарилась: кожа у нее пожелтела, глаза впали и потускнели, лицо осунулось, и движения стали вялы и апатичны, как у больной. Ее тем не менее продолжали вывозить на балы и на вечера, но никто ею не занимался, ее приглашали танцевать тогда только, когда все остальные девицы были разобраны, и большею частью она сидела рядом с матерью у стенки, среди старух, составлявших декорацию бальной залы, и вид у нее был такой удрученный, что жалко было на нее смотреть.
У Катерины тоже был роман, но такого рода, что даже сестрам ее ничего о нем не было известно. Из домашней челяди о барышнином несчастье знали только в достоверности и со всеми подробностями нянюшка Максимовна да экономка Лаврентьевна, да еще тот злополучный, который был причиной беды, но первые две скорее способствовали сокрытию тайны, чем ее открытию, а последний был так далеко, что если даже он теперь и болтает о том, что случилось у него со старшей барышней Курлятьевой, то это все равно, как если б он ровно ничего не говорил, никто там не знает ни этой барышни, ни ее семьи. А здесь про него вестей нет, и для здешних он все, равно что умер.
Звали его Алексеем, он был круглый сирота, привезен из далекой вотчины вместе с обозом живности, взят в барские покои казачком, и благодаря миловидности, ловкости и веселому нраву сделался вскоре всеобщим любимцем.
Барыня его в приказчики на место старика Гаврилыча прочила и для этого с барышней Катериной Николаевной приказала грамоте и цыфири его обучать, — вот как она была к нему милостива! А теперь он в солдатах.
Теперь, когда барышня Катерина Николаевна проходит через длинную, уставленную пяльцами девичью, ни на кого не глядя, бледная и такая худая, что платье у нее с плеч валится, молодым девкам и девчонкам и в голову не приходит вспоминать, какая она была шесть лет тому назад, старухи же с печальным вздохом глядят ей вслед, и оживает при этом у них в памяти мрачная сцена, разыгравшаяся у них в сенях, когда Алешу привели прощаться с господами, в арестантском халате и в цепях, с бритой головой.
Как он повалился барыне в ноги, да как барышня вскрикнула и в обморок упала — никогда тем, кто это видел, не забыть.
На руках вынесли ее, холодную и бесчувственную, как мертвую, в то время как нового рекрута сводили с черной лестницы на заднее крыльцо, где дворня столпилась, чтобы поглядеть на него в последний раз и пожелать ему счастья на царской службе.
Долго не приходила в себя Катерина, а как очнулась, точно безумная стала: никого не узнает, громко про Алешу бредит, милым, ясным солнышком его называет, срам да и только! Доктор объявил, что у нее горячка и, если кровь у нее от головы не оттянуть, навек рассудка может лишиться.
Раз пятнадцать кровь ей пускали, так что наконец, как восковая сделалась, от простыни не отличишь, так бледна.
А как пришла в себя да поправляться стала, точно зарок дала про возлюбленного не вспоминать. Что на душе у нее было — один Господь ведал, никому она мыслей своих не выдавала. И всех стала чуждаться, даже отца. Только за святыми книгами к нему ходила. Богомольная сделалась и с монахиней Агнией сдружилась.
Старица эта двоюродной сестрой им доводилась, и уж непременно раз в год и Анна Федоровна, и Софья Федоровна ездили ее навестить в монастырь за семьдесят верст от города. Тут их родители были похоронены. Мать Агния проживала в отдельной келье с двумя монашками из ее же бывших крепостных, принявших пострижение вместе с нею. С тех пор как с барышней Катериной Николаевной случилось несчастье, мать Агния часто за нею присылала и подолгу оставляла ее у себя, особливо летом, когда вся семья Курлятьевых уезжала в деревню.
Все были убеждены, что барышня Катерина Николаевна и сама со временем монахиней сделается. Однако, когда случилась вышеописанная история с ее сестрой, она была еще в миру и усердно помогала ухаживать за бедной Машенькой, по целым ночам просиживала у ее постели, слушая ее бред, и даже, говорят, пыталась умилостивить мать, долго стояла перед нею на коленях и со слезами умоляла сжалиться над влюбленными. Но, разумеется, это ни к чему не привело. Когда Анна Федоровна забирала себе что-нибудь в голову, никто не мог заставить ее изменить принятое решение.
А между тем Бочагов был не на шутку влюблен в Машеньку, долго не мог он примириться с мыслью ее потерять. Три раза приезжал его отец к Курлятьевым. Первый раз его совсем не приняли под тем предлогом, что у них барышня Марья Николаевна при смерти, и второй раз тоже, но, когда он в третий раз приехал, Анна Федоровна вышла в гостиную и между ними произошел разговор, кончившийся полнейшим разрывом между семьями.
Анна Федоровна вернулась в свои покои вся багровая от гнева и, не дождавшись ухода посетителя, объявила во всеуслышание, чтобы ни под каким предлогом никого из Бочаговых, ни из господ, ни из челяди, к воротам не подпускать.
— Гнать их от нашего дома. Собаками травить, если во двор войдут! Чтобы все это знали, все, до последнего мальчишки! — грозно повторяла она, так громко возвышая голос, что слышно было в прихожей, где старый Бочагов, бледный от негодования, надевал шубу, которую подавал ему приехавший с ним лакей. Губы его дрожали, он не в силах был произнести ни слова и только, уже усевшись в карету, успокоился настолько, чтобы перекреститься и прошептать:
— Надо благодарственный молебен отслужить Пресвятой Богородице за то, что она спасла нашего Сашу от такой тещи. Черт, а не баба!
Все это, разумеется, барышне Марье Николаевне было передано, и долго плакала она по ночам в длинной светлой комнате наверху, где она спала с сестрами. И стала она худеть и желтеть, как и старшая сестра. И улыбка у нее сделалась такая же вымученная, и глаза такие же грустные, как у Катерины.
Первое время каждый день мать посылала за нею, чтобы бранить ее, но затем мало-помалу охладела и к ней, как и к старшей дочери, особенно когда третья, Клавдия, подросла и пришлось за нею смотреть в оба, чтобы не вздумала тоже влюбиться.
— Да отчего же она их замуж не хочет отдавать? — дивились в городе наивные люди.
Когда обращались с этим вопросом к Софье Федоровне Бахтериной, она из политики от прямого ответа уклонялась, ссылаясь на судьбу да на то, что, вероятно, женихи не приходятся сестрице Анне Федоровне по вкусу.
— Помилуйте, да чем Бочагов не жених? Один сын у отца, все имение ему достанется, дочерей только капиталом наградят.
— А Кокошкин? А Супонев? А Григоров? — припоминали городские кумушки про молодых людей, сватавшихся за барышень Курлятьевых с тех пор, как их стали вывозить в свет.
— Тоже, верно, сестрице не нравились, — возражала Софья Федоровна, — она очень разборчива.
— Да, уж нечего сказать! Все дочери у нее в девках останутся.
— Что же делать, ее воля, она мать, — замечала на это г-жа Бахтерина.
Про себя и с близкими домашними она судила иначе и, если б не муж, давно бы вмешалась в сердечные дела племянниц, чтобы заступиться за них, но Иван Васильевич так строго запрещал ей это делать, что ослушаться она не смела, тем более что он объяснил ей, почему сестрица Анна Федоровна не желает отдавать дочерей замуж.
— Она все состояние хочет своему возлюбленному сынку передать. Имение-то родовое все равно ему достанется, но ей хочется и дом ему оставить, а дом-то она выстроила на капитал, отложенный дочерям на приданое. Понимаешь теперь?
Софья Федоровна поняла, что, не переезжай они сюда из Москвы, сестре не нужно было бы строить дом и дочери ее были бы с приданым, и ей еще жальче их стало, но ничем не могла поправить дело. Относительно мужа она находилась почти в таком же самом положении, в каком был Николай Семенович со своей женой.
Иван Васильевич очень ее любил, но ни в чем ей воли не давал. В каждой копейке должна она была давать ему отчет, а он, как и подобает хорошему и страстному хозяину, называл пустым мотовством все, что тратилось не на улучшение деревенского хозяйства, хотя и требовал, чтобы жена всегда была нарядно одета и чтобы все у них в доме было на широкую ногу. Но это он уж делал из тщеславия, чтобы не уронить себя в глазах общества, к которому относился свысока, сознавая себя выше его и по уму, и по воспитанию, и по связям.
Выпросить у супруга капитал на приданое племянницам нечего было и думать. Одно только могла для них делать Софья Федоровна — дарить им те наряды, которые ей самой были не нужны, но это их не радовало, а мать их раздражало.
Раз даже Анна Федоровна до того обиделась, что отослала ей назад гирлянду из роз с незабудками, присланную Машеньке для бала, приказав при этом сказать, что обносков ее им не надо.
Разумеется, посланная не передала в точности неприятного поручения, но и в смягченной форме выходка сестрицы так огорчила добрую Софью Федоровну, что как ни жалко ей было племянниц, но она дала себе слово следовать совету мужа и держаться от них подальше.
II
Когда узнали об этом решении в антресолях, где у Бахтериных помещалась женская прислуга, дурочка Агафья, с незапамятных времен жившая в доме в качестве блаженной ясновидящей и прорицательницы, проворчала сквозь зубы:
— Давно бы так… Раньше бы спохватились… Уа, уа, уа! Плачут детки… На свет просятся… Томятся…
Все обернулись к широкой лежанке, с которой раздались эти вещие слова, и стали просить Агафью пояснить их смысл, но она, поглядывая на всех злыми насмешливыми глазами, продолжала уакать и ворчать.
— Девоньки! — вскричала одна из белошвеек. — Ведь она ребеночка представляет! Это ребеночек новорожденный так кричит: уа! уа!
— И то!
— Ребеночка, беспременно ребеночка! — подхватили со всех сторон.
Вне себя от испуга, все переглядывались. Всем теперь ясен смысл произнесенных дурочкой слов. Усомниться в справедливости никому и в голову не приходило. Все были убеждены в том, что если у господ их нет детей, тому сестрица барыни, Анна Федоровна, причиной.
Открытие это так всех поразило, что никто не произнес ни слова. Что тут говорить — дело ясное и ни в каких комментариях не нуждается. Одному только оставалось дивиться, как это раньше никто об этом не догадывался, ослепли точно все, право!
Старушка Ефимовна, нянчившая барыню Софью Федоровну, когда она еще была совсем маленькой, до отъезда ее к знатной петербургской тетеньке, не говоря никому ни слова, дождавшись сумерек, вынула из сундука старую шаль, подаренную ей еще покойницей старой барыней, надела ее на голову, подколола булавкой под подбородком и тихонько вышла из дому.
Все это видели. Все знали также, что она за час перед тем прошмыгнула в барынину спальню и вынесла оттуда какой-то предмет под фартуком, но никто и виду не показал, что замечает эти проделки. Долго не возвращалась она назад. Совсем стемнело, огонь зажгли, господа чай откушали, а ее все не было.
— А ведь Ефимовна, поди, чай, к ворожее пошла, я видела, как она из спальни сорочку, что барыня скинула, под фартуком вынесла. На сорочке ворожить будут, — шепнула Фроська Матрешке, с которой она шила в одних пяльцах при свете сальной свечки в широком оловянном подсвечнике.
Матрешка подняла голову, глянула в сторону старших девок, хранивших строгое выражение на вытянутых лицах, и, толкнув ногой подругу, прошипела: молчи!
Фроська, покраснев до ушей, прикусила язык.
Тишина, царившая на антресолях, не нарушилась и тогда, когда вернулась Ефимовна. Молча прошла старушка в свой уголок за шкафами и долго-долго оттуда не выходила, все молилась. Даже ужинать не пошла и ни с кем не обменялась словом. Кроме тяжелых вздохов да сдавленных возгласов: ‘Господи, помилуй! Царица Небесная, призри и защити!’ — вырывавшихся время от времени из ее взволнованной груди, никто ничего не слышал от нее в тот вечер, а между тем результат ее совещания с колдуньей сделался всем известен, в одну ночь просочился он по всем уголкам дома, проник и в людские, и в кухни, и в прачечную, и в кучерскую, облетел чердаки и подвалы. На следующее утро все знали, что ворожея подтвердила заявление дурочки Агафьи.
Наконец, на третий или на четвертый день по возникновении слуха о том, что курлятьевская барыня заколдовала сестрицу и потому эта последняя не родит, — слух этот проник и до самой барыни Софьи Федоровны.
И случилось это благодаря приживальщику из благородных, у которого не было тайн от приживалки поповского звания, Фаиночки.
А то, что Фаиночка знала, непременно должна была знать и приятельница ее, благородная вдова Александра Петровна, обитавшая со своими пятью крепостными: лакеем, поваром и тремя девками — в укромном домике с садиком возле самых бахтеринских хором.
Александра Петровна, женщина еще нестарая, краснощекая, черноволосая, с пронзительными черными глазами, веселая и речистая, так сумела подбиться к бахтеринским господам, что они редкий день садились без нее кушать.
Приятна она была особенно тем, что все городские новости знала. Частенько так случалось, что за нею посылали только для того, чтоб узнать про то, что делается у губернатора или у Курлятьевых, или в другом каком доме, и она непременно все пронюхает и донесет с такими подробностями, каких невозмойшо было и предвидеть.
Не было такого места, куда она не сумела бы проникнуть. Всюду были у нее друзья и облагодетельствованные ею людишки, которые отца с матерью рады были для нее продать.
Слух, пущенный дурочкой Агафьей и подкрепленный ворожеей, достиг Софьи Федоровны уже в усовершенствованной форме. Ей преподнесли его в виде неопровержимого факта, со всеми доказательствами, и он ее так поразил, что с нею сделалась истерика от ужаса и печали.
Да и было отчего прийти в отчаяние. Она была замужем пятнадцать лет, значит, целых пятнадцать лет находилась в положении заколдованного существа, целых пятнадцать лет над нею властвует дьявольская сила! Можно было с ума сойти от такого открытия.
На беду еще Ивана Васильевича не было дома, он уехал в имение, и раньше чем через неделю, нельзя было его ждать.
Можно себе представить, как он разгневается на сестрицу. Ему всегда так хотелось иметь детей, он в таком горе, что желание его не исполняется. По временам Софье Федоровне казалось, что он к ней охладел и если продолжает по-прежнему ласково с ней обращаться, то это единственно для того, чтоб она не догадалась, что он больше ее не любит. Он насилует себя потому, что ему ее жалко, а любви у него к ней нет, давно уж нет…
И этим она обязана сестре. Злая, бесчувственная женщина, недаром ее все так боятся и ненавидят. Да уж чего от такой ждать, которая родных дочерей изводит? А с мужем она, что сделала! Ведь все, кто его знал раньше, говорят, он вовсе не был так глуп, как теперь. Она, без сомнения, его заколдовала и на него напустила дьявольское наваждение. Какая страшная женщина! С нею и бороться невозможно. Уж если она нечистому предалась!..
И в горестном своем исступлении бедная женщина простирала к окружающим руки, умоляя скрыть от барина роковое открытие.
— Ради Бога, не говорите ему ничего! Он допытываться начнет, дело поднимет, до самой царицы дойдет… О Господи, что тут делать?!
Что делать? — повторяла она, вздрагивая и с испугом отстраняясь от всякой попытки ее утешить и успокоить.
Пришлось за ее духовником послать, чтобы он ее отчитал и молитвой изгнал бы из нее дух отчаяния и уныния.
После молебна с водосвятием и продолжительной беседы с отцом Мефодием Софья Федоровна поуспокоилась немного, но все еще так была печальна, что приближенные все чаще и чаще повторяли:
— Хоть бы барин скорее приехал!
III
Дело было зимой. Морозы стояли лютые, и каждую ночь поднимались такие метели, что за ревом вьюги не слышно было воя голодных волков, целыми стаями выбегавших из лесу за добычей в открытое поле, где случалось проезжим становиться их жертвами. А в лесу-то, можно себе представить, что происходило!
У Бахтериных тщательно скрывали от барыни страшные россказни, переходившие из уст в уста с базарной площади по всем дворам и закоулкам города, проникая из людских и девичьих в барские хоромы.
И хорошо делали, что скрывали: даже у тех, у кого все близкие были дома, волосы дыбом становились на голове от этих россказней, так они были ужасны.
Между прочим, пронесся слух, будто бы в Епифанском лесу (а именно тем лесом и лежал путь бахтеринскому барину в дальнюю вотчину, куда он поехал проверять проворовавшегося управляющего) неистовствует шайка злодеев под предводительством атамана Шайдюка. Говорили, что шайка эта накинулась на каких-то важных путешественников, ехавших издалека, и всех их перерезала.
Каким образом, через кого проник слух об этом приключении в город, никто сказать не мог, но все, от мала до велика, толковали о нем, особенно среди бахтеринской дворни. Отправляясь в дальний путь, барин взял с собой человек десять челяди. У каждого остались дома — у кого мать, у кого жена, у которого зазноба сердечная или детки малые.
Каждый вечер, собираясь в застольной, люди предавались самым печальным и ужасным предположениям, а бабы поднимали такой вой, что надо было только дивиться, как весь этот шум и гвалт не доходил до барыни. У самых дверей ее спальни, в девичьей, только и речи было, что о разбойниках. Молодые приставали к старухам с просьбой рассказать им про подвиги отчаянных головорезов, периодически нагонявших ужас на здешнюю местность двадцать, тридцать и пятьдесят лет тому назад.
Среди дремучих лесов, в отдаленности от столиц и по соседству с казаками, татарами и поляками, в здешнем краю жилось непокойно. В бахтеринской дворне была старушка Афимья, такая древняя, что никто не знал, сколько ей именно лет. Сама она полагала, что ей перевалило за сто, и, судя по ее воспоминаниям, предположение это было верно. Из того, что произошло в недавнее сравнительно время, она ничего не помнила, но когда она принималась рассказывать про то, что видела и слышала, когда землей русской правил царь Петр Алексеевич, память у нее изумительно оживала. Иные эпизоды она передавала с такими подробностями, что сомневаться в том, что она была их свидетельницей, не было никакой возможности. Так, например, она описывала переполох, происшедший в доме (она была крепостная барыниных родителей, туренинских господ), когда молодого барина, Андрея Карповича, деда Софьи Федоровны и Анны Федоровны, по приказанию грозного царя поволокли в Петербург на службу. Провожали его, как покойника на кладбище, с плачем и причитаниями. Сам он был бледен, как полотно, и обезумевшими глазами на всех смотрел, ничего не понимая, точно во сне. Мать его, боярыня Марья Ивановна, как слегла, расставшись с ним, так и не вставала, не прошло и полугода, как на погост ее свезли, а отец, Карп Федорович, совсем рассудка лишился, странный такой стал, по целым дням сидел, упершись взглядом в образ, и, что ты ему ни говори, ничего не слышит. Не принеси ему есть — не спросит. Насильно и кормить, и умывать его надо было, точно в столбняке. Потом в уныние впал, тосковал и метался, жалость было смотреть на него, и кончилось тем, что в монастырь поступил в дальнее место. Из приближенных взял с собой одного только Филатку. И как уехали, так и все слухи о них прекратились. Узнали про барина Карпа Федоровича, что скончался, тогда только, когда молодой барин, отслужив свою службу государю, приехал с женой и детьми в родовое гнездо и приказал по отце панихиду служить.
А про Филатку и до сих пор никто не знает, где и как он жизнь свою окончил, в монастыре ли с барином, или в другом каком месте. Но и по нем близкие панихиды служат, потому все равно человеку два века не жить и, как уж за сто перевалит, нельзя смерти не прийти.
Всегда интересны были рассказы старушки Афимьи, а уж как страх на всех напал вследствие недобрых слухов, носившихся по городу, к ней еще больше приставали с расспросами про разбойничью шайку знаменитого своим удальством и зверством атамана Тимошки.
Шайка его неистовствовала в здешних краях полвека тому назад и, судя по рассказам таких очевидцев, как Афимья, была куда многочисленнее и свирепее шайдюковской. На самый город налетали, с вооруженными жителями в открытые битвы вступали. У полковника дочку из спальни через окно выкрали, вот какие были удальцы! Эту барышню, полковничью дочку, Афимья лично знала, красавица была: глаза, как ночь, черные, коса до пят, щеки румяные. А уж голосистая — как запоет со своими сенными девушками, одну только и слышно. Тимошка ее в церкви за ранней обедней увидал и влюбился без памяти.
— Как в церкви? — дивились слушатели Афимьи. — Как же это он, разбойник, в церковь забрел?
— Ему это было нипочем. На нем заговоренный пояс был. Ему в этом поясе всюду был ход. Его и на губернаторском дворе сколько раз видели. А к архиерею так он раз в молельню проник. Стоит владыка на молитве ночью и вдруг слышит: вздыхает кто-то в уголке. Обернулся, видит — человек. ‘Кто ты такой? — спрашивает владыка. — И кто тебя сюда впустил?’ Молчит. Жутко стало владыке, однако, сотворив про себя молитву, подошел к нему ближе, а человек-то от него, как тень, все дальше да дальше в стенку уходит и наконец совсем скрылся. Дверь заперта, окно ставней притворено, стена цела, а его нет. Тут уж владыка догадался, кто его навестил. По всем признакам — Тимошка. До тех пор пока пояс на нем был, никто изловить его не мог, ну а как выкрали у него пояс — и конец, ослаб, как младенец, хоть голыми руками его бери, и кто первый захотел, тот и порешил его. Нашли его уже мертвым во рву у Воскресенского женского монастыря. А кто свершил над ним смертную казнь — так и не узнали. Не объявился тот человек, как ни вызывали его. И на награду от царя, что было приказано ему выдать, не польстился.
Все, и народ, и власти, спокойно вздохнули, как узнали о гибели злодея. Но спокойствие длилось недолго, не прошло и двух лет, как опять начали пошаливать в том же лесу. Стали посылать туда солдат, и сами крестьяне ходили на разбойников с топорами и кольями, многих перерубили, но истребить корень зла не могли. Не успеет в одном уезде поуспокоиться, как в другом начинаются грабежи и разбои. В остроге места не хватало для пойманных злодеев, ожидавших суда и расправы. Так их было много, что они мерли в заточении от духоты и смрада.
Хорошо, что острог находился за версту от города, а то обыватели хоть вон беги от заразы. Селились близ острога самые несчастные, такие, которых из брезгливости ни в один порядочный дом даже на заднее крыльцо не впускали, большею частью нищие, калики перехожие, беглые из дальних губерний. Народ все тихий. Да ведь и то сказать, где уж им было буянить, когда прав на существование у них не было никаких. Не то что губернатору, а даже и последнему квартальному ничего не стоило разметать их на все четыре стороны со всем их жалким скарбом, с женами и детьми.
Жили эти люди частью милостыней, а частью мелким воровством, в сараях, сколоченных из досок, в низеньких мазанках, с оконцами, заткнутыми соломой и тряпьем от непогоды, в покосившихся избенках, которые, как живые, трепетали при каждом порыве ветра, в пещерках, вырытых в земле, с крышей, опасливо выглядывавшей промеж бурьяна и низких кустов.
Называлось это предместье Принкулинской усадьбой, и обитать в нем считалось таким позором, что не было такого мальчишки в городе, который не полез бы с кулаками на обидчика, обозвавшего его принкулинским жильцом.
Происхождение этого названия теряется во мраке незапамятных времен. Может быть, тут была некогда усадьба какого-нибудь Принкулина, свершившего такое деяние, которое увековечило его имя в истории города, а может быть, это было прозвище разбойника, овладевшего этим местечком, перерезав владельцев его, так или иначе, но потомства этот Принкулин не оставил. Может быть, в других концах России и были люди, носившие это имя, но в здешней местности таких не находилось.
Однако, как ни чуждались Принкулинской усадьбы, местность эта до известной степени тяготела над городскими жителями, и в редком доме не было какого-нибудь кучеренка, водовоза или бабы из дворовых, которые втайне не поддерживали бы связи с кем-нибудь из принкулинских обитателей. Да и среди господ, если поискать хорошенько, нашлись бы такие, которые не брезгали услугами этих париев. Множество темных и опасных делишек устраивалось через них.
Разумеется, сношения эти хранились в глубочайшей тайне, считаясь позорными и опасными, но тем не менее всем было известно, что гадалка Бабиха, одна из древнейших обитательниц Принкулинской усадьбы, ворожит самым богатым и знатным барам в губернии, что с нею советуются во многих семейных затруднениях, что часто лекарства, прописанные доктором-немцем, втайне заменяются снадобьями, изготовленными в ее смрадном и тесном, крытом соломой жилище, наполовину вросшем в землю, с земляным полом, с ползающими по нем гадами, с черной кошкой, ручной совой и тому подобными принадлежностями истой ворожеи и колдуньи. А уж когда необходимо было заглянуть за таинственную завесу будущего или проникнуть в тайные помыслы чужой души, когда, одним словом, требовалось узнать то, чего естественными путями ни за что не добиться, тотчас же вспоминали про ворожею Бабиху и отправлялись к ней за разъяснениями, откровением и наставлениями.
Не к кому иному как к ней ходила и бахтеринская Ефимовна, чтобы проверить заявление дурочки Агафьи. К ней отправилась Ефимовна и тогда, когда разнесся слух о разбоях в Епифановском лесу. И вернулась она назад в неописуемом волнении.
Уж так чудно было предсказание, сделанное ей Бабихой, так чудно, что и ума не приложить. И на бобах, и в нашептанной воде, и в огне, разведенном на треножнике с угольями, везде выходило все одно и то же: никакой беды бахтеринскому дому в скором времени не грозит. Путники, все до единого человека, вернутся благополучно и с прибылью.
— Господам прибыль? — робко спросила Ефимовна.
— Всем прибыль, всему дому, — грозно напирая на слова, отвечала ворожея.
И, помешав кочергой уголья, по которым пробегали огненные змейки, она продолжала, с долгими расстановками, точно взвешивая каждое слово:
— Прибыль, прибыль… Радость и ликование… А там туманится, чернеет… Плохо видится… Не ясно… Туманится… Не вижу, касатка, не вижу. Не хочу тебя обманывать и зря брехать, не вижу, — жалобно протянула она, в унынии перед своим бессилием проникнуть дальше в сокрытую от смертных глаз таинственную область будущего.
Когда гадание кончилось, Ефимовна, передав ворожее монету, засунутую для безопасности за пазуху, стала жаловаться ей на тоску, овладевшую их барыней после рокового открытия, о кознях сестры против нее.
— Нет ли у тебя снадобья какого, чтобы тоску эту с сердца у нее снять. Извелась совсем, не пьет, не ест и все ночи напролет не спит. Слышим мы, как она вздыхает да с боку на бок ворочается, и так-то нам ее жалко, страсть! Барыня-то больно жалостливая да простая. Ну, Боже сохрани, умрет, что мы тогда? Осиротеем без нее! Не будет у нас заступницы перед самим-то. А он у нас строг до лютости, кабы не барыня, плохое было бы наше житье.
— Насчет тоски не сумлевайтесь, снимется с ее сердца тоска от великой радости, что бежит к ней из лесу…
Ничего больше не могла Ефимовна добиться от ворожеи, но и этого было достаточно, чтобы наполнить ее душу радостным недоумением, волновавшим ее тем сильнее, что ни с кем не могла она поделиться сделанным ей пророчеством. Слишком опытна была она, чтобы не знать, что только дурным можно делиться с ближними, хорошее же следует про себя хранить, чтобы сбылось. Но дворня, догадывавшаяся о том, к кому она пошла, и с нетерпением ожидавшая ее возвращения, поняла по выражению ее лица, что ничего дурного ворожея ей не сказала, и все поуспокоились.
Помолодела Ефимовна, не сиделось ей на месте, снует без устали по дому, по двору, по людским, со смеющимися глазами, с ласковою речью.
Не была бы она такая, если бы ворожея предсказала ей беду. И все, невольно поддаваясь утешительному предчувствию, стали ждать хороших вестей.
IV
В курлятьевской семье тоже много волновались из-за слухов о разбоях в Епифановском лесу, но волнение это было совсем иного рода, чем у Бахтериных. Там вся дворня шепотом передавала друг другу, что барыня скрыть не в силах свою радость: в такой восторг приводит ее мысль о несчастье, грозящем ее сестре. Убьют Ивана Васильевича разбойники, останется Софья Федоровна бездетной вдовой — куда же ей деться, как не в монастырь? Больше некуда… Замуж во второй раз выходить поздно, не молоденькая, да и мужа слишком любит, чтобы до конца дней не сокрушаться по нем. А в монастыре ей ничего не надо, и все состояние сестре достанется.
Ну, тогда можно будет, пожалуй, уделить малую толику на приданое Клавдии. Пусть хоть одна из курлятьевских барышень замуж выйдет, чтобы не корили люди, что мать всех трех дочерей в девках сгноила.
Время подбиралось к Масленице. Курлятьевские господа получили приглашение на бал к предводителю дворянства, и ввиду могущих произойти счастливых для ее семьи событий, Анна Федоровна расщедрилась, велела своей верной Таньке вынуть из сундука французский вапер с блестками, презент богатой московской тетушки Татьяны Платоновны, и приказала сшить из этого вапера платье для меньшой дочери.
— А что же Катерина Николаевна с Марьей Николаевной наденут? — позволила себе почтительно осведомиться Танька.
— Старшие барышни дома останутся, — отрывисто отвечала на это барыня.
Катерина с Марьей сидели в своей комнате, наверху, за пяльцами, когда меньшая сестра прибежала к ним с известием о постигшей их немилости.
С горькой улыбкой и молча выслушали они ее.
— Сестрицы милые, за что на вас маменька изволит гневаться? — спросила дрогнувшим от сдерживаемых слез голосом Клавдия, не зная радоваться или пугаться оказанному ей предпочтению.
— Их воля, сестрица, — отвечала Мария, не поднимая глаз от работы.
Катерина прибавила:
— Какой же от нас интерес на бале? Маменька хорошо делает, что оставляет нас дома. Одна суета да изъян, ничего больше.
— Да и грех, наше время уже миновало, — подхватила Мария.
Прошло более года с того дня, как ей запретили думать о Бочагове. Ни разу с тех пор влюбленные не видались, и в городе с некоторого времени упорно поговаривали о том, что отец Бочагова нашел сыну невесту в соседней губернии и что этот последний дал согласие жениться.
Мария смирилась перед судьбой. Покорности ее много способствовала старшая сестра, с которой она, с тех пор как постигло ее горе, тесно сдружилась. Теперь уж они вместе ходили к отцу и подолгу просиживали у него за душеспасительными книгами и разговорами.
И, должно быть, новый поворот в мыслях и чувствах второй дочери отвечал желанию и надеждам матери, потому что она ей теперь ни в чем не препятствовала, позволяла ей ходить с сестрой в церковь каждый день в сопровождении няни и ездить в монастырь к тетке-монахине.
Осенью Мария больше месяца там провела и вернулась домой такая смиренная да молчаливая, что к ней уж и придраться не за что было, чтоб ее бранить. На выезды в свет, которым ее продолжали подвергать вместе со старшей сестрой, она смотрела как на тяжкое испытание, подчиняясь ему с терпением и без ропота, чтоб угодить Богу.
Как и сестра, блекла она: печальное выражение точно застыло на ее бледном лице, глаза ввалились, вокруг них появились черные круги, и она так худела, что не успевали перешивать ей платья.
— Вас, сестрица, верно, замуж собираются отдать, — вымолвила Катерина, обращаясь к меньшой сестре после продолжительного молчания.
— Ах, что это вы, сестрица! — вскричала в смущении Клавдия, краснея до ушей.
— Дай вам Бог счастья, — сказала в свою очередь Мария, не поднимая глаз от работы и с трудом сдерживая слезы, подступавшие к глазам.
Она была очень нервная и давно уже страдала истерическими припадками, от которых втайне от всех лечилась домашними средствами, тщательно скрывая свои немощи и стыдясь их, как позорящего порока.
Клавдия, во всем блеске юности и красоты, свеженькая, румяная, с сверкающими, жизнерадостными карими глазами и пурпурными губами, представляла разительный контраст с увядающими сестрами.
Сердце ее сжималось жалостью к ним, но вместе с тем в душе ее поднимались и другие чувства. Жизнь брала свое. От платья, которое ей шили, она была в восторге. А красивые кавалеры! А оркестр! До сих пор она плясала только под гитару да балалайку повара Андрона на вечеринках, устраиваемых для дворни на святках, причем считала уж себя разряженной как нельзя лучше, когда ей повязывали через плечо старую материнскую шаль. Выделывала она старательно реверансы менуэта под пискливую скрипицу учителя танцев, старого поляка, но о настоящем бале она до сих пор и мечтать не смела, и у нее голова кружилась и сердце замирало от страха и волнения.
Но то, что случилось, превзошло самые дерзкие ее ожидания. Когда домашний парикмахер высоко поднял ее вьющиеся пепельного цвета волосы и приколол к ним розу с сверкающими на нежных лепестках росинками, да когда сверх белого атласного чехла на нее надели легкое, как облако, платье, усеянное серебристыми блестками, с короткими рукавами буфами, она оказалась такой красавицей, что все толпившиеся вокруг нее горничные, а также бабы и девчонки, выглядывавшие из дверей в коридоры, заахали от восхищения.
Да и у Анны Федоровны проскользнула самодовольная усмешка на надменном лице, когда ее позвали взглянуть на меньшую дочь в бальном наряде.
‘Ну, эту, кажется, и без приданого нетрудно будет сбыть с рук’, — подумала она, зорким взглядом окидывая с ног до головы смущенную девушку.
— Держись прямее, да, Боже упаси, па не перепутай, как в танец вступишь, — прибавила она вслух, строго сдвигая брови.
Прибежал и Федюша полюбоваться сестрицей. Поцеловав его, перекрестив и поручив попечениям двух нянек да мамушке, Анна Федоровна, в тюрбане, с райской птицей на голове, величаво драпируясь в богатую турецкую шаль и шумя тяжелой шелковой робой, прошла через гостиную и залу в переднюю, где лакеи ждали с салопами в руках ее появления. За нею на почтительном расстоянии шла Клавдия с бьющимся от волнения сердцем и раскрасневшимся личиком. Всю дорогу, в плавно покачивающейся на высоких рессорах карете, выслушивала она внимательно строгие наставления матери: не отходить от нее ни на шаг, не принимать приглашений, предварительно не взглянув на мать и не получив ее согласия, низко приседать перед дамами, опускать глаза перед мужчинами, говорить тихо и как можно меньше, не смеяться, а только улыбаться, да и то нечасто, и помнить па.
Все это мысленно повторяла Клавдия, поднимаясь за матерью по широкой, ярко освещенной лестнице с двумя рядами официантов в ливрейных фраках, в чулках и башмаках, а также и в прихожей, где снимали с нее салоп. Помнила она наставления матери и тогда, когда, потупив глаза, следовала за нею через длинную белую залу, наполненную блестящими кавалерами, военными и статскими, громко разговаривавшими между собою, а также и в гостиной, где поднялась к ним навстречу хозяйка дома, но, когда с хор грянула музыка и, отделившись от группы в дверях кабинета, к ней подлетел красавец в мундире, гремя шпорами, и она, с дозволения матери, протянула ему тонкую, еще детскую руку в лайковой перчатке, Клавдия все,забыла и в волшебном упоении понеслась с ним по зале с таким чувством в душе, точно она несется к вечному счастью и конца не будет испытываемому ею блаженству.
Единогласно провозглашена она была царицей бала, эта наивная, глупенькая четырнадцатилетняя девочка. Все хотели с нею потанцевать или по крайней мере поглядеть на нее. Для этого старики покидали карты, а молодые своих дам. Сановитый вельможа, находившийся проездом в городе, и, в честь которого давался этот бал, пожелал быть представленным г-же Курлятьевой, чтобы поздравить ее с счастьем обладать такой прелестной дочерью, заверяя при этом честью, что Клавдия могла бы служить украшением столичного общества.
— С вашей стороны жестоко, сударыня, лишать высший свет такой красы, — прибавил он галантно.
Лучшие женихи наперебой старались заручиться обещанием Клавдии протанцевать с ними, хотя бы один экосез или один матрадур, и даже граф Паланецкий, знатный вельможа, появившийся в здешнем городе с месяц тому назад с целью купить имение, обратил на нее внимание и пригласил ее на мазурку. Одним словом, успех ее первого выезда в свет был полный.
Да и дома впечатление, произведенное ее красотой, долго не рассеивалось. Уж и карета, возившая барыню с барышней на бал, давно отъехала, и все свечи и кенкеты в господских комнатах были погашены, и лакеи полегли спать на кониках и на полу, а в девичьей все еще толковали про Клавдию Николаевну.
— Эту в Христовы невесты ей записать не удастся, — ворчала сквозь зубы старуха Степановна, барынина кормилица, спустившаяся с лежанки, чтобы взглянуть на маленькую барышню в бальном наряде. — Глаза-то, как звезды!
— Да уж, красавица, нечего сказать.
— И сестры были хороши, но она куда их лучше.
— Женихи-то все глаза на нее проглядят.
— Не сглазили бы только, упаси Бог!
— Зашила ты ей в поясок ладанку, что я тебе дала?
— Зашила, бабушка, не бойся.
— Ну, значит, злого глаза бояться нечего.
— А все же, как вернется, надо водицей с уголька спрыснуть.
— Уж это само собой.
— И кто мог думать, что такая красавица писаная из нее выйдет! Вылитая тетенька Татьяна Платоновна.
— Это старая-то барыня?!
— Дура! Да ведь и она тоже молоденькая была. А за красоту-то ее к царице в фрейлины взяли.
— Как сейчас ее вижу, как мы ее на придворный бал снаряжали. Тогда носили юбки-то пузырями огромнейшими, панье вершюгадон назывались, а лиф с мысом ниже брюха и весь на костях, вроде как панцирь у рыцаря. Башмаки на красных каблуках, а волосы в пудре, как и теперь, но только куда больше наверчивали на них всякой всячины, и буклей, и цветов с листьями, и каменьев драгоценных, а поверх всего либо кораблик, либо птичка, либо другое что.
— Как на патретах, что в гостиной висят?
— Вот, вот. На патретах-то родители барина написаны.
Пока разговоры эти происходили в девичьей, старшая няня укладывала в постель наследника курлятьевских господ, ненаглядного маменькиного баловня Федюшу. И, как всегда, чтобы он скорее заснул и чтобы грезились ему приятные сны, монотонным голосом рассказывала она ему сказки, тщательно избегая при этом упоминать про ведьм и леших, останавливаясь исключительно на приятных и красивых представлениях очарованных садов с золотыми яблоками, на подвигах юных царевичей в погонях за красавицами царевнами. Красноречиво описывала она озера с плавающими лебедями, превращающимися, при мановении волшебной палочки, в пригожих девиц, и прочее, все в том же приятном роде. И все сказочные герои, о которых шла речь, непременно назывались Федичками, и у всех у них были золотые кудри и синие глаза, так что слушателю поневоле казалось, что ему про него самого рассказывают, что это он скачет по полям и долам на Сивке-Бурке, взлетает под облака на Жар-птице, лакомится золотыми яблоками и всевозможными сластями во дворце царя Берендея и похищает себе в невесты хорошенькую девочку из заколдованного терема, чтобы всю жизнь потом играть с нею в чудесном саду, где все деревья сахарные, ручьи сытовые, беседки прянишные.
Федичка спал в спальне матери, на ее высокой и широкой кровати из красного дерева, под штофным красным пологом, спускавшимся с потолка из когтей большущей медной птицы с распростертыми крыльями.
Анна Федоровна так его обожала, что и ночью не хотела с ним расставаться. С той минуты как он появился на свет, решила она, что он займет на ее широкой кровати место изгнанного из супружеской спальни Николая Семеновича.
А наверху в комнатке старших барышень, убого обставленной сборной мебелью, с двумя жесткими и узкими кроватями и с пяльцами у окна, что выходило на тот самый пустырек, на который отворялось и окно папенькиной молельни, перед большим киотом, заставленным древними, почерневшими от времени образами с теплившейся перед ними и день, и ночь лампадой, — вот что происходило.
В эту достопамятную для них ночь, после долгого совещания, открыв друг другу душу, поведав одна другой без утайки сокровеннейшие мысли и чувства, сестры приняли роковое решение удалиться навсегда от мира. Разве все их мечты, все их надежды на счастье не были разбиты и рассеяны в прах? Не на что им больше уповать, нечего ждать в миру, надо, значит, уйти из него. Очень просто, не они первые, не они последние так поступают. Для чего же и монастыри построены, если не для того, чтоб измученные души находили в них убежище от грешных воспоминаний и покой? Здесь они лишние, все ими тяготятся, никому они не нужны. Вот только папенька… Да, жалко им будет с ним расстаться, не слышать его кроткого, любовного голоса, не видеть его печальных, полных жалости глаз, не целовать его рук и не прижиматься к его груди, чтобы наплакаться всласть. Но ведь и папенька не от мира сего, и духом они всегда с ним будут неразлучно. Он их так хорошо понимает, так им сочувствует! Он рад будет благословить их на затворничество и на служение Богу. Значит, нет препятствий и с этой стороны. Правда, они еще очень молоды, особенно Мария, ей всего только девятнадцатый год идет, но тем лучше, тем совершеннее жертва и тем выше будет награда на небесах.
И они решили дать в эту же ночь страшный, бесповоротный обет, а там что будет, то будет, долго ли, скоро ли наступит та минута, когда все поймут, что удерживать их не стоит, все равно после обета, данного Богу, они уже будут связаны с Ним навеки и на все препятствия будут взирать как на искушения, посланные Им же, чтоб испытать их твердость в любви и вере.
Всю ночь простояли они в одних сорочках на коленях перед образами, с глубокими вздохами повторяя молитвенные воззвания к невидимому Духу, к Духу благодати, давно уже предчувствуемому их истерзанным сердцам, и наконец к утру Дух сошел на них. Все ярче и ярче разгорались их лица, сверкали глаза, непонятным возбуждением наполнялась их грудь, затопляя душу неземною радостью и восторгом, и все громче и громче срывались молитвенные слова с их воспаленных губ.
И стало казаться им, что Он им внемлет, Тот, к которому они обращались, что Он приближается к ним, нисходит на них свыше. И душа их рвалась из тела Ему навстречу, и слияние с Ним было так близко, что слышались уже грешными ушами райские звуки, гармония ангельского песнопения, а темные лики святых оживали, преображались, ризы их блестели белизной и золотом, точно сотканные из солнечных лучей, а божественно-кроткие лики им улыбались, притягивая их к себе постепенно оживающим взором.
Восклицания восторга и радости невольно вырывались из уст молящихся. И чувствовали они, что кто-то овладевает их языком и мыслями, произносит за них слова, заставляет тело их двигаться, а сердце трепетать неземным блаженством, проникая в грудь вместе с дыханием, чувствовали они, что в них вселяется Божий дух.
И восторженное состояние, овладевшее ими, стало мало-помалу переходить в исступление. Первая начала трястись, как лист под порывом ветра, Мария. И вдруг ее точно невидимой силой сорвало с полу и, бледная, с распущенными волосами и остановившимся пристальным взглядом широко раскрытых глаз, стала она кружиться по комнате, сначала тихо и нерешительно, а потом все быстрее и быстрее, испуская бессвязные стоны, автоматически поднимая руки и увлекая за собою сестру.
На другое утро их нашли в глубоком обмороке, распростертыми на полу перед киотом. Тела их были покрыты черными пятнами и ссадинами, пряди вырванных волос валялись по всем углам, окровавленные сорочки были разорваны, но, когда удалось наконец привести их в чувство, ни та, ни другая не могли сказать, каким образом очутились они в таком состоянии, ничего они не помнили.
Впрочем, кроме старой няни, никто их и не допрашивал. Анне Федоровне было не до них. Едва успела она проснуться утром, после бала, как ей сообщили новость, перед которой все остальные интересы отошли на задний план: она узнала, что муж ее сестры, Иван Васильевич Бахтерин, благополучно вернулся из своего путешествия и привез с собою маленькую барышню.
Ребенку этому на вид года два, одежда на нем чудная, и что лепечет — ничего не понять, не по-русски будто. Иван Васильевич как вошел в комнату, так и сказал выбежавшей к нему навстречу супруге:
— Вот тебе дочка, Сонюшка! Господь услышал наши молитвы и послал нам дитя.
И такое у них теперь ликование и радость, точно родной ребенок явился у них на свет.
V
Как не сказать, что чудом попала Магдалиночка в дочки к Бахтериным.
Один только Бог мог устроить таким образом, чтобы метель застигла Ивана Васильевича у самого въезда в Епифановский лес да чтоб из Зобинского хутора крестный Степки-форейтора вышел за околицу искать телку как раз в то время, когда барский поезд, гремя колокольцами и бубенчиками, выезжал из лощины, чтобы свернуть в лес.
Испугался старый дед за господ и про телку забыл. Неизвестно, видно, проезжим, что у них тут не далее как ночью произошло, если решаются этой дорогой продолжать путь. Стал он вглядываться старыми глазами в колымагу, запряженную восьмеркой лошадей и нырявшую из сугроба в сугроб, и узнал в ней экипаж бахтеринского барина, который проездом здесь в позапрошлом году останавливался и чай кушал в их избе. ‘Да это никак Степка форейтором передней парой правит… Так и есть, сюда глядит’.
— Куда вы? Куда? Остановитесь! — закричал он, что было мочи, махая обеими руками и шагая по сугробам навстречу проезжающим.
Поезд остановился, и, когда старик, сняв почтительно шапку, подошел к возку, из оконца, отороченного мехом, выглядывал бахтеринский барин.
— Что такое? Чего ты кричишь? — строго спросил Иван Васильевич.
— Неладно там, барин, в лесу-то, несчастье случилось нонешней ночью, — отвечал старик, низко кланяясь и робея под пристальным взглядом, устремленным на него. — Уж такая-то беда, страсть!
— Да что такое? Говори толком.
— Разбойники тут набедокурили. Вот такой же, как и у тебя возок, в щепки разнесли, лошадей увели, людей перерезали…
— Что ты говоришь? — вскричал в ужасе Бахтерин.
— Истинную правду говорю, вот как перед Богом!
— Шайдюкины штуки, должно быть, — заметил кто-то из столпившейся вокруг рассказчика бахтеринской челяди.
Все, и пешие, и конные, скучились вокруг него, с жадностью ловя каждое слово старика и с испугом переглядываясь между собой.
— Шайдюк, он самый и есть, — подхватил старик. — Давно уж сюда пробирается. У Темниковского-то бора здорово его помяли, и пещеру, где с шайкой прятался, нашли, да солдат туда караулом приставили, чтобы всех похватать, как задумают туда вернуться, ну вот он сюда и перекочевал. Давно уж мы его ожидали, кажинную минуту лютой смерти себе ждем…
— В город дали знать? — прервал его строго барин.
Старик замялся:
— Да кому же в город-то ехать, касатик? Народ у нас бедный, пешком не дойтить, лес-то снегом завалило, из него и не выбраться, а если в обход, через Малиновку, на лошади…
— Они, дьяволы, лошадь-то беспременно отымут, — вставил один из присутствующих, ободренный сосредоточенным вниманием, с которым барин выслушивал старика.
— Да и человека-то, пожалуй, не помилуют, — не вытерпел высказать свое мнение и другой. — Ему, разбойнику, это нипочем.
— Известное дело! Креста на ём нет…
— С опаской с ним надоть, — загудел в толпе третий голос. — Уж такой народ.
— Значит, зарезанные люди так и лежат в лесу и никто на помощь к ним не двинулся? — спросил дрогнувшим от волнения голосом барин.
— Да что же с ними поделаешь! — вздохнул старик, почесывая в затылке.
— Где же именно это случилось и как вы узнали? — продолжал допрос Иван Васильевич.
— У самой, почитай, опушки. У нас на хуторе слышно было, как они бились, сердешные. Живо всех порешили, один только подольше других кричал. Разбойники-то, по всему видать, с ямщиком стакнулись, ни ямщика, ни форейтора промеж зарезанных не видать.
— И никто к ним не тронулся на помощь? — с негодованием повторил свой вопрос Бахтерин.
— Где тут! Ведь их сила! Да и заговор на них. Известное дело, разбойники душу свою нечистому продали, — оправдывался старик, уныло покачивая головой.
— Уж не без того…
— Кому в силу с ними тягаться!..
— Они не помилуют, — раздались сочувственные возгласы в толпе.
— Вы, значит, и не ходили туда? — спросил барин.
— Как не ходили?.. Ходили. Яшка беспалый раньше всех пошел, а также Федор с братом, и Самсоныч тоже ходил, да все, почитай, ходили. Бабы и те бегали на зарезанных смотреть. И я ходил. Как Яшка-то беспалый принес нам в избу девчоночку…