Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том первый
Свердловское книжное издательство, 1956
I
Все это было недавно, и в памяти еще ничего не потускнело, все отчетливо рисуется воображению, и многое чувствуется остро, до боли.
Передо мной, как наяву, знакомая картина: большой зеркальный пруд с отлогими берегами, где растут, отражаясь в воде, камыши и ивы, широкая плотина с рулем и перилами со стороны пруда, а с другой стороны — неуклюжий и закопченный доменный корпус, высокий дощатый забор и торчащие из-за него черные заводские трубы, дальше, на горе, небольшая белая пятиглавая церковь, полукаменный управительский дом с большим тенистым садом и стройные ряды однообразных обывательских домиков с палисадниками перед окнами.
Это родной завод на Урале. Здесь я родился, вырос и провел юношеские годы. И много здесь пережито…
Жизнь на заводе тянется лениво, монотонно и скучно. Всякий новый день бывает повторением предыдущего. Сегодня, как вчера, вчера, как сегодня. Сходство людей тоже поразительное.
Рабочие с характерными для заводских людей красными лицами, грязные и угрюмые, как старые, так и молодые, кажутся автоматами, прыгающими около раскаленного железа под грубые окрики мастеров и смотрителей.
Служащие нудно и однообразно тянут лямку: кто в цехе, наблюдая за рабочими, кто в конторе, щёлкая на счетах или скрипя пером, и только по внешности отличаются некоторой опрятностью костюмов, но их лица, как и лица рабочих, буднично хмуры и не одухотворены.
Но три-четыре раза в течение года заводская жизнь выходит из рамок однообразной обыдёнщины: завод затихает, не дымят черные трубы, не кричит гудок и не спешат в цеха рабочие. Огромные корпуса стоят мрачные и тихие, как будто грустят о прекратившемся в них шуме и грохоте и о покинувших их рабочих. Только одна доменная печь, действующая безостановочно по два-три года, дымится и пышет пламенем, и только к ней тянутся возы с рудой и углем. Бывает это на рождестве, на пасхе да в летнюю страду.
Причастный с детства к этой жизни, но теперь оторванный от нее, воскрешаю в памяти прошлое, уношусь мыслью в родную глушь, где была колыбель первых проблесков моего сознания и могила светлых снов моей ранней юности, уношусь и с грустью думаю: ‘Как близко и как далеко все это. Оно пережито и ушло без возврата… Передо мной другая жизнь — огромная, шумная и яркая… Но так живо все родное’.
II
Воспоминания, как белые лебеди, проносятся вереницей, одни образы и картины сменяются другими, знакомые лица улыбаются тепло и приветливо.
Отчетливо рисуется старый, сгорбившийся, седовласый дед, и вспоминаются его тихие ласки и рассказы о старине, всегда завлекательные, хотя и грустные.
Сидим с дедом на меже у полосы золотистой пшеницы. Незаметно угасает знойный и яркий день. Ласково сияет голубое небо, начавшее темнеть. Перед нашими взорами блестит, как шлифованная сталь, спокойный, задремавший пруд в зеленых берегах. Дед сидит молча, устремив мутный старческий взор в синюю даль, и тихо ласкает меня осторожным прикосновением руки к голове. Я тоже молчу и изредка посматриваю на него с тайным желанием в душе начать разговор. На берегу пруда пищат кулики и квакают лягушки, а в хлебах, чувствуя приближение ночи, трещат коростели.
— О чем же рассказать? — спрашивает, встрепенувшись, старик и любовно глядит на меня.
— О чем-нибудь давнишнем…
— Да о чем?
— Расскажи, как строили завод?
— Ну, ладно, слушай.
Припадаю головой к груди старика, предвкушая удовольствие от рассказов, а он дряхлой рукой гладит мои волосы и начинает повествовать:
— Завод построен давно — старики этого не помнят. Знаем только, что рабочие как-то взбунтовались и все фабрики разорили. Случился взрыв домны, и газом людей сожгло. Человек пятьдесят пострадало. Некоторые дотла сгорели — косточек не осталось. Рабочим обидно стало — подняли бунт. Не любили завод.
Когда началась постройка завода, то всех здешних закрепостили владельцу. Но рабочих все-таки не хватало, и тогда стали высылать к нам людей из других губерний. Приедут высланные и все жалуются, что их насильно в работу послали. Случалось, приходили беглые, которые от помещиков убегали, и их тоже брали в работу. Эти думали, что найдут жизнь лучше, а попадали из огня да в полымя. Наши тоже жаловались, что воли лишились и в кабалу попали. Так все стон стоном стоял. Ну, а как подошел случай,— пошли громить. Все разрубили. Корпуса, печи и машины были разрушены. Плотину водопольем размыло. Сам помню развалившиеся стены да сломанные шестерни и колеса. Над развалинами стояла одна высокая черная труба.
Этого широкого пруда не было. Бежала только узкая речка Синеструйка. По берегам ее росли камыши и кустарники. Много водилось в этих камышах всяких птиц…
Селение было небольшое, с кривыми улицами и покосившимися избами. В окнах вместо стекол вставлялась брюшина. Теперь у купцов да у служащих полукаменные дома с зелеными крышами да с резными крашеными ставнями. Прежде таких построек не было. Завод нынче стал как город, а прежде был как худая деревушка.
Торговцев у нас прежде не было, а служащие жили так же бедно, как и рабочие. Положение для всех было одинаково — все были крепостные. Бывало так: сегодня служащий в конторе за столом сидит, а завтра его отправят на домну флюсовый камень дробить. Сделает какой-нибудь проступок — и в наказание в работу отдают.
Крепостной народ жил беднее, скромнее и тише. Отец мой и все старики рубили в курене дрова на урок — пятина в день. Если кто не выполнял урока,— стегали розгами и били палками. Ленивых и неисправных в солдаты сдавали. От солдатчины многие скрывались. Убегут в лес и не выходят с месяц. Пройдет время сдачи — и остаются дома.
За побег, конечно, пороли розгами. Расправа была крутая и жестокая, часто пороли и без вины. Я испытывал это на себе. Меня взяли на работу в рудник четырнадцати лет и заставили из штольни руду таскать.
Носилка с рудой была тяжелая, не под силу мне, и за то, что я не мог ее полной нести, надсмотрщик бил меня палкой. Как бил? Ударит — армяк треснет. Весь съежишься, слезы брызнут из глаз, взглянешь на палача плачущими глазами, чтобы не бил, а он снова хлещет. Плачешь, из сил выбиваешься, но все-таки несешь груз. Да, были времена, каких не дай бог!
Растроганный дед обрывает речь и, тяжело вздохнув, смотрит на меня грустными глазами, но в его взоре, кажется, светится радость, что такие жестокости больше никогда не повторятся, его малолетнего внука не заставят нести непосильный груз и не станут бить палкой.
— Вот приехал к нам из Питера доверенный владельцев. Начали поднимать и устраивать заброшенный завод. У нас все были рады — работа будет дома.
Пока завод не действовал, всех наших рабочих отсылали в курени, в рудники и на другие заводы, верст за пятьдесят. Дороги были плохие, и провизию приходилось доставлять с трудом. Рабочие нередко сидели там голодом по двое, по трое суток, а один раз жили в курене без хлеба целую неделю. Служащие были неграмотные, писать не умели, только на дереве — рубежи назывались — вырезали знаки. Куренный мастер послал на завод с рубежом за провизией, а там его рубеж не поняли и провианта не отпустили. Ну, рабочим и пришлось голодать, пока мастер сам съездил на завод.
Вот такое темное время было! Прежде школ не знали, учиться негде было, да никто и не думал об ученьи. Я вовсе неграмотен, а детей своих учил. Нанимал пономаря обучать их читать псалтырь. Нынче вот хорошо — для всех есть школы…
Дед помолчал, занятый мыслями, и снова полилась его речь:
— Нынче все грамотны, а люди хуже стали. Прежде друг за друга крепко стояли. Мне отец рассказывал, как весь округ против тиранства заводчиков восстал. Народу сенатские указы объявляли, чтобы вое на работу шли. А народ отвечал: ‘Много мы слыхали указов, в них только наши провинности объявляют, а о том, сколько заводчик крестьян насмерть истерзал да голодом заморил, ничего не говорится’. После этого войска пригнали с ружьями да с пушками. Народ тоже вооружился топорами, вилами, косами, оглоблями. Стали переговоры вести. Ничего не вышло. Вое говорят: ‘Хоть головы рубите, а на работу не пойдем’. Тогда генерал приказал схватить человек десять да сечь плетями. Народ на войско бросился, началась свалка, много было избитых. Потом те и другие отступились, а на другой день снова сражение пошло. Войско из пушки палило. В конце концов крестьяне сдались. Человек триста в тюрьму свезли. С год держали их в тюрьме, а потом отпустили. Все вышли худые, избитые, заморенные, рассказывали, что в тюрьме их били, пытали, на хлебе и на воде держали, терзали немилосердно.
— Ну, а как завод?
— Эх, заговорился я, миленький! Ну, слушай дальше. Завод пустили в действие. Я к тому времени вырос и женился. Работал на фабрике. На завод приехал управляющий — немец и ввел строгие порядки. Приказал обнести завод забором саженной высоты. Выстроил ворота и сторожевые будки. Всех рабочих, выходящих из завода, начали обыскивать. У каждых ворот поставили сторожей. Они обшаривали людей с головы до ног. Так и поныне ведется. Ничего не поделаешь.
Работал я на прокатной машине — железные полосы в валках прокатывали. Получался большой ‘угар’ железа. За него наказывали рабочих розгами. По сто ударов и больше всыпали. Драли и меня за этот ‘угар’. Но мы были не виноваты: железо горело оттого, что печи были плохие. Наказывали нас на эшафоте. Помост из досок так назывался. Положат на него человека, притянут голову, руки и ноги ремнями да порют, не на живот — на смерть. Был приказчик, по-нынешнему управитель, Киреев, в работе ничего не понимал, а взыскивать умел. Закурит сигару и скажет: ‘Пока не кончу курить — порите его!’ И пороли! Тело, как лапша, излоскутится, и кровь ручьями течет, а все хлещут. Если приказчик заметит, что удары дают легкие, жалеют, то прикажет отдуть и самих палачей. Ну, они и стараются, не щадя никого. Иного так высекут, что недели две потом не может ни сидеть, ни лежать, пока раны зарубцуются. А перед волей, если кто скажет, что скоро волю дадут, того схватят и бьют чуть не до смерти. Вот как пороли!
Тяжело было жить. Приказчики жестокие, работа каторжная, заводское устройство плохое… Нынче у печей не так жарит, как прежде, и у прокатных машин легче работать. Прежде люди сгорали у печей, а у машин надсаживались. Нынче все новое устройство. Заслонки да блоки — и хорошо. Заработки нынче сносные. Мы получали за работу по шесть гривен на ассигнации в месяц. На ассигнации — гривна, а серебром — три копейки. Старики поговорку сложили: ‘По три денежки на день — куда хочешь, туда день’. Выдавали, кроме денег, провиант. Но мука зачастую была такая, как песок, а хлеб испекут — кирпичи, а не хлеб. И вот как вспомнишь прежнее житье, истязания, увечья, так и перекрестишься.
Старик истово крестится, а на глазах его блестят слезы, но он, быстро смахнув их с ресниц, начинает с оживлением рассказывать о воле.
— Вскоре потом вышла воля. Вот была радость народу! Было так же весело, как в христов день. Многие из нас, пожалуй, не знали, как будем жить, но все были рады. Старики от радости плакали. Молебны служили. После манифеста к нам приезжал владелец Николай Николаевич. Собирал народ и говорил, что желает жить мирно, просил работать на заводе, предлагал новые платы, обещал устроить нас землей и лесом. Но за землю был назначен большой оброк, и его нужно было отработать на заводе.
Прошла молва, что владелец заманивает народ под новую зависимость к себе, а пользу народу не сделает. Через это все взволновались, да и прежние обиды еще не были забыты. Старики отказались от земли, не послушали увещания владельца, не поверили ему и осрамили его. Он разговаривал с ними, а они ему кричали: ‘Уйди от нас? мы не твои теперь. Уйди, черный ворон!’ Он разгневался и сказал: ‘Я доведу вас до того, что вы на три дома будете иметь один топор’. А народ ему: ‘Не прежнее время — стегать не положишь!’ И уехал он, оставив нас ни с чем.
Завод с месяц стоял, а потом, как жить стало нечем, мы просили пустить его в действие. С той поры опять работаем на владельца и живем без своей земли и без своего леса. Во всем завод полный хозяин — и лес рубит и землей распоряжается. Вот нынче здесь на поле хлеб посеян, а на будущий год, может быть, это поле завод займет под рудничную свалку или под склад леса. Говорят, что скоро землю и лес нарезывать станут, а чем нас наделят? Кругом на десятки верст лучший лес вырублен и вся земля изрыта заводскими разведками. За двадцать верст от завода надел не примешь. Выгон у нас хороший, но на одном выгоне не проживешь. Ох, что-то будет?
Дед спадает с восторженного тона, которым начал рассказ о воле, и, уныло поникнув головой, говорит о современной жизни, о природе и людях, изменяющихся и вырождающихся, как все на свете.
— Не стало леса, обмелели речки, растительность плохая, не стало ни рыбы, ни зверья, ни птиц. Народ стал плохой, измельчал и ослабел телом. Старики были крепче, бодрее и дольше жили. Нынче много вражды и мало добрых дел. Прежде друг друга блюли и не выдавали. В праздничный день нынешняя молодежь пьянствует, шляется с гармониками, дерется, стекла в домах бьет, ворота мажет, всячески озорничает… И мальчишки-подростки туда же тянутся. С малых лет начинают табак курить, водку пить, сквернословить… А песни какие скверные поют! Срам слушать! Нет, прежде этого не было… Мы табаку и водки не знали, не дрались, а только с девушками хороводы водили. В праздничный день — все в красных рубахах и в красных платьях — выйдем на луг к речке и гуляем тут до ночи. Гармоник у нас не было, а веселье было какое! Весь народ соберется бывало, смотреть на нашу игру. Песню запоем, хором, все заслушаются. Ушло время. Не то нынче, совсем не то!
Безнадежно махнув костлявой рукой, дед умолкает, погружается в недолгое раздумье и вдруг начинает подниматься с земли, чтобы идти домой.
Медленно движемся по берегу пруда. Вокруг темнеет. В воздухе разливается прохлада. Над прудом стелется пеленой молочный туман. В траве звонко квакают лягушки. В темном небе вспыхивают золотые звезды. Грудь дышит легко. Но в воображении встают картины и образы былого и будят грустные чувства.
III
Дед, работавший с детства до старости на заводе и выслуживший на инвалидные годы пенсию в один рубль двенадцать копеек в год, сходит в могилу на вечный покой под зеленым холмом и черным крестом.
Не стало деда и многих других, подобно ему проводивших всю жизнь в плену у завода, в плену огня и железа, уставших от долгого труда, от нечеловеческих мук, уставших и уснувших на кладбище вечным сном, а широко раскинувшийся, с законченными стенами корпусов и высящимися над ними черными трубами неприглядный завод, как огромное чудовище, шумно дымит, пыхтит и гудит сотнями голосов, требуя новых сил и новых жертв… И новое поколение идет на смену отошедшим служить властелину-заводу.
Прошла пора светлых детских иллюзий, и настала суровая действительность.
Не без волнения первый раз спускаюсь с горы к шумящему чудовищу. Передо мной дымятся десятки труб и блещут сотни разноцветных огней. Одни вспыхивают, потухают и снова светятся, другие горят ровным, ослепительно-белым, чуть-чуть колеблющимся пламенем, третьи ежеминутно меняют цвета. В воздухе стоит немолчный гул, уносящийся кверху вместе с дымом и расплывающийся в небе.
На домне черные от угольной пыли углевозы и краснобурые от пыли обожженной руды засыпщики бросают в печь ее каменноугольную пищу. Из-под огромного железного колпака над колошей, кратером вулкана печи, пышет большое фиолетовое пламя. В тот момент, как поднимается воротом колпак и ссыпанные на него руда и уголь проваливаются в печь, над колошей взвивается огненный столб и уносится вверх по трубе и целым фонтаном искр рассыпается по окрестности.
‘Как это красиво,— думаю я.— Точно огненные бабочки летят…’
— Газ водородистый, не яркий,— чугун будет серый, а нам нужен для отливок белый или половинчатый,— замечает, сокрушенно вздохнув, старик-мастер, представляющий странную фигуру в картузе, кожаной куртке, широких плисовых шароварах и больших сапогах.
— Вы это узнаете уже заранее?
Он улыбается, разглаживая бороду на желтом суровом лице, смотрит на пламя и затем медленно, растягивая слова, говорит:
— Тридцать пять лет хожу за домной-матушкой, так как же мне не знать, какой у нее норов?.. Надо все примечать, тогда все будешь знать, что для чего, к чему и отчего… Вот если дым не идет кверху, а стелется по земле, то будет дождь… Так и у нас на заводе есть свои приметы…
По винтовой лестнице, обогнув мрачные дымящиеся рудообжигательные печи, спускаемся в нижний корпус.
Здесь переплетаются мрачные трубы, глухо гудящие, и только там, где фурмы, сверкают огненные очи доменной печи.
Мастер предлагает через особую призму посмотреть внутрь печи, где плавится чугун — на светлом огненном фоне видны сгустки темного цвета. Они быстро тают, как лед на солнце, и превращаются в огненную жидкость.
— Ну, ребята, открывай горн! — командует мастер.
Рабочие, в блузах и в лаптях с деревянными колодками, готовясь к выпуску чугуна, надевают фартуки из кошмы, чтобы лучше защититься от нестерпимого жара.
Несколько человек берут большой железный лом и пробивают им отверстие внизу горна.
Чугун бежит ослепительно сверкающей огненной лавой по песчаной канавке, вливаясь в посыпанные песком чугунные формы — изложницы. Быстро, одна за другой, изложницы наполняются. Порой там, где песок сырой,, лава взрывается. Сотни мелких разноцветных брызг жидкого металла огненным дождем взлетают вверх и, рассыпаясь, мгновенно потухают.
Но выпуск окончен, горн засыпается песком, остывающая лава краснеет и меркнет.
Прокатный цех полон бурлящей жизни. Рабочие в лаптях, кошомных фартуках и с металлическими сетками на лице. Все охвачены суматохой, кричат, бегают и прыгают около раскаленного железа. Каждый чем-нибудь вооружен: кто клещами, кто рычагом. Одни подставляют нагретые добела куски железа под удары гигантского молота, от которых дрожат стены и гудит в ушах, а другие направляют такие же куски в валы прокатной машины, где со страшной быстротой и могучим гулом вертится огромное колесо — маховик. Нагретое добела, почти расплавленное железо, попав под молот или в машину, слепит глаза огненным дождем отделяющихся от него мельчайших частиц. Куски под молотом плющатся, обращаясь в форму лепешек, а из кусков, пропущенных в валах машины, вытягиваются длинные полосы, которые тут же ползут, как змеи, под пресс, мгновенно кромсающий их на куски.
Другие заводские корпуса кажутся тоже каким-то сказочным калейдоскопом, где мелькают закопченные каменные стены, печи, трубы, валы, колеса, блестит пламя, шипит пар, лязгает железо, мечутся и неистово кричат рабочие, а надо всем и всеми висит мрачный полог железной крыши.
И невольно рождаются в мозгу мысли: какое величие картины, какой мощный труд. Печи, станки, лебедки, ремни, сотни людей, тысячи голосов… Здесь выкатывают полосы, балки и проволоку, а из них где-то далеко будет сооружен мост через реку, огромный, красивый, точно сотканный из паутины, и по мосту будут бегать паровозы с десятками вагонов. В одном цехе выковывают скелет, в другом — мускулы, в третьем — отливают сердце, в четвертом — нервы, а соберут все — выходит живой двигатель… О, сколько тут пролито пота и растрачено сил во имя чужого счастья.
Но, вступив в завод, отдаюсь обычному круговороту: являюсь по зову свистка на службу и по его же сигналу оканчиваю занятия…
Летят дни за днями, беспрестанно дымится и гудит завод, выжимая соки из тех, чьи предки проливали здесь же пот и кровь, стонали под ударами розог, калечились, попадая в колеса, обжигались при взрывах газа в печах и увеличивали число безвременных могил.
IV
Самая крупная власть среди администрации — управитель завода. Это — альфа и омега всего совершающегося в стенах завода и в его общественной атмосфере, это — центр, от которого все исходит и к которому все стекается. Влияние управителя на жизнь заводского района огромно и неотразимо.
Живой пример этого — управитель Сухоруков, или Димушко, как прозвали его рабочие, выражая неуважение к нему за те милые качества, которыми он одарен от природы.
Его неуклюжая фигура с длинными ногами, узкие, как будто слегка прищуренные, хищные глаза и гнусавый голос производят отталкивающее впечатление. Но крайне неприятен он в минуты возбуждения, когда, раскрасневшись и брызгая слюной, орет на рабочих или служащих нечеловеческим визгливым голосом и отвратительно бранится.
Все знают, что Димушко вышел в управители из мелких служащих, что он мещанин и низшего образования, но сам он тщательно скрывает свое происхождение и в сведении об образовательном цензе собственноручно пишет: ‘реальное’.
Изображая большого барина, он и жизнь ведет широкую. В доме держит целый штат прислуги: дворников, лакеев, горничных и гувернанток. Знакомство и хлеб-соль водит только с теми служащими, у которых красивые и ветреные жены, а всех остальных держит в ‘ежовых рукавицах’.
И как трепещут перед ним все служащие и рабочие, скромные и терпеливые люди, искони живущие оседло и боящиеся шевельнуться.
Он видит все это, самодовольно улыбается и для острастки подчиненных говорит:
— Я служу и угождаю владельцам завода, как никто другой. На должности сижу прочно, никого и ничего не боюсь. Против себя не позволю ни слова, ни шагу. Врагу своему никогда не прощу и не забуду, а согну его, сломлю, задушу!..
И как говорит, так и действует. На других заводах платы рабочим выше и рабочих часов в день меньше, а Димушко назначает низкие платы, и режим на заводе до крайности суров и своеобразен. Все сжаты и принижены. Кому терпеть этот гнет невмочь, те бегут, а остальные, не находя исхода, склоняют покорно выи.
Когда Димушко идет по заводу, ему открывают двери сторожа, рапортуют служащие, кланяются все рабочие, а он только щурится и, помахивая палкой, гнусавит или визжит.
И о нем сложили правдивую частушку:
Управитель ходит чинно,
А штрафует беспричинно,
Управитель — барин важный,
Но его ругает кажный.
Если во время обхода завода подходят к нему просители, то он их коротко и надменно обрывает:
— В контору!
В конторе люди томятся по целым часам, ожидая иногда и напрасно приема.
Какое бы ни было дело, Димушко сразу никогда его не решает, а обыкновенно говорит:
— Подумаю… Приди завтра… или послезавтра… Торопиться некуда…
Когда приходят вторично, он опять отвечает:
— Еще не решил… Приди дня через два… Надо подумать…
И заставляет приходить по три-четыре раза и требует, чтобы это было непременно с особым почтением и унижением перед его особой.
Служащие свои доклады и просьбы излагают письменно, по установленной форме, в рапортах и прошениях, а Димушко пишет на них резолюции: ‘заслуживает уважения’ или ‘нельзя — кризис’. Слово ‘кризис’ — его конек. Просят ли у него денег в ссуду или железа на кровлю по номинальной стоимости — он, если не желает удовлетворить просьбы, отвечает: ‘кризис’. Часто его резолюции носят грубый, насмешливый и циничный характер, и нередко в них пестрят слова из уличного лексикона. Случается и так, что ему покажется что-либо неправильным, он подчеркивает эти места цветным карандашом и возвращает бумагу просителю. Что именно не понравилось, в каком смысле нужно исправить прошение, он не объясняет. Об этом проситель должен сам догадаться. И нередко бумага путешествует в кабинет и обратно к просителю по нескольку раз, пока последний не догадывается, что именно от него требуется.
Желание ‘все знать’ развито у Димушки не менее, чем у любой свахи, и он, чтобы стоять в курсе всех событий заводской, общественной и частной жизни, окружил себя сворой — частью из служащих и частью из рабочих — клевретов и холопов. Они шпионят и доносят ему обо всем, где и что делается и говорится. За это он к ним всячески благоволит: увеличивает жалованье, выдает наградные, разрешает поделки в мастерских, отпускает бесплатно железо. Они, чтобы больше извлечь личной пользы, стараются нести ему возможно больше слухов и сплетен, измышляя их порой сами.
Он слепо верит им и расправляется со всеми по их доносам. Даже лица, совсем непричастные к заводу, но неугодные вершителю судеб, терпят от него гонения и бывают вынуждены уходить за пределы его ‘досягаемости’. Осведомленный обо всем приспешниками, он через них же влияет, как ему угодно, на все явления общественной жизни, а также на отдельных лиц, во все вмешивается и всюду вносит струю своего режима. Ни выбор на сходе старосты, ни приглашение в школу нового учителя, ни свадьба среди служащих и рабочих не минуют его участия и не обойдутся без его влияния на ход дела.
Хроника завода полна грубостей и дикой расправы Димушки с подчиненными.
Вызывает он одного из самых забитых служащих Абрамова и подает ему объемистую тетрадь.
— Вот перепиши это к вечеру.
Абрамов, как трусливый раб, берет дрожащими руками тетрадь и робко замечает:
— Не успею, пожалуй, большая работа…
— А, так ты отказываешься? Вот тебе, вот тебе!..
И несколько увесистых пощечин сыплется в лицо Абрамова.
Идет Димушко на завод и встречает рабочего с шкворнем железа в руках.
— Стой!
Рабочий останавливается и обнажает голову.
— Где взял железо?
— С разрешения смотрителя…
Палка в руках Димушки взвивается и, визгливо рассекая воздух, падает на опину рабочего, пораженного ударом на полуслове.
Рабочий спасается бегством, а гневный сатрап вслед ему исторгает непечатную брань.
Занимается он хлебосеянием. У мещанина, конечно, нет для этого земли. Но человеку с его положением набрать в аренду земли сколько угодно — нетрудно.
В период посева хлеба он, не щедрый обыкновенно на слова, вдруг начинает с рабочими заговаривать. Спрашивает: ‘Как живешь? Сколько имеется земли? Сколько сеешь хлеба? Не сдаешь ли в аренду землю?’ Рабочие догадываются, в чем дело, и предлагают землю. Малоземельные рабочие, уступая ему свои пашни, сами остаются без посева, а он разводит ‘сельскохозяйственную культуру’ в обширных размерах.
Пахать, сеять, боронить и, наконец, сделать уборку хлеба опять ему легко, опять все сделают рабочие бесплатно или за плату от завода — он умеет провести в отчетах этот расход под другими наименованиями — и хозяйственные операции удаются ему блестяще.
Собранный хлеб сбывается по двойным против рыночных ценам заводским подрядчикам, служащим и рабочим, покупающим его не за наличные деньги, а с вычетом из жалованья, чем и привлекаются покупатели и оправдывается повышение цен.
Но не только практические дела увлекают Димушку, а подчас он любит и повеселиться, но и это делает с присущим ему своеобразием.
Любя конный спорт, он держит на конюшне ‘бегунцов’.
Вечерами, когда к нему собираются на пирушку его присные, он отдает распоряжение подать к подъезду несколько троек. И затем, когда обильные возлияния жизненного эликсира настроят гостей на сонный лад, Димушко предлагает им освежиться прогулкой на лошадях.
Шумной ватагой они вываливаются из квартиры, размещаются в экипажах, и тройки уносят их под звон бубенцов в живописные окрестности завода.
Димушко не любит тихой езды и, садясь в экипаж, кричит кучеру:
— Катай!
Кучер хлещет лошадей, и лошади несутся стрелой.
Иногда Димушко садится на последнюю тройку в кавалькаде. Вначале спокойный, он постепенно увлекается и, наконец, выхватывает у кучера вожжи и сворачивает лошадей в сторону с дороги. Под ударами кнута лошади бешеным галопом летят вперед, обгоняя передние тройки, а Димушко, как настоящий кучер, время от времени воодушевленно выкрикивает:
— Эй вы, голуби!
Так потешает он гостей и свою натуру. И на заводе говорят:
— Загулял Димушко! Развернулся!
Если возникают хорошие начинания, то Димушко, как ярый мракобес, их тормозит и губит в самом зародыше.
Собираются передовые рабочие, говорят о своей разобщенности, решают сплотиться и открыть библиотеку.
Докладывают об этом Димушке, а он, ухмыляясь, говорит:
— Рожна в бок вам надо? Разврат один будет. Начитаются да умников корчить начнут. Идеи разные появятся. Если желаете развлечений — будут: летом — кегли, а зимой — каток. Это позанятнее вашей библиотеки и для здоровья лучше…
Новаторы невольно молча соглашаются с мнением сатрапа и мирно ретируются.
Так владычествует Димушко долгие годы.
И, наблюдая его деяния, всегда с краской смущения на лице вспоминаю о том, как в первые дни на заводе трепетал перед старшими служащими, ошибочно думая, что чем выше положение занимает человек, тем он совершеннее…
V
Неожиданно вспыхивает заря новой жизни, наступает светлая пора — дни скоротечных свобод.
Известие о манифесте создает восторженное настроение. Объявление свобод на заводе празднуют торжественно.
Многолюдная толпа служит на площади молебен.
Димушко проходит на площадь и, пошептавшись с отцом Иваном, облаченным уже в ризу, прячется среди группы, состоящей из торговцев, заводских смотрителей и мастеров.
Отслужив молебен, отец Иван произносит слово с призывом не злоупотреблять дарованными свободами. Для всех становится ясным, что нашептывал управитель священнику. Отец Иван, покорный влиянию Димушки, исполнил только его волю.
Вслед затем перед толпой выступает оратор, доселе скромный конторщик Веснин, с горячей речью о значении свобод. И как восторженно и смело звучит его голос, и с каким благоговением слушает его толпа! Слушая эти новые крылатые слова, толпа стоит, не шелохнувшись, но едва умолкает оратор, как вспыхивает движение, точно по ней бежит какой-то ток, и тысячи голосов покрывают пламенную речь могучим ‘ура’.
Льются новые речи, и вдруг над толпой взвиваются флаги, и она, наэлектризованная, свободная и счастливая, направляется по улице с флагами и песнями.
Димушко выходит из толпы и удаляется по направлению к заводу.
Шествие по улицам продолжается до вечера.
Завод в этот день остается пустым — в нем дежурят только старики-сторожа да разгуливает мрачный одинокий Димушко.
А вечером, возвращаясь с завода, Димушко видит толпу манифестантов и, бледный и встревоженный, наблюдает за шествием, за развевающимися по ветру флагами. И слова свободных песен его пугают, как страшит суеверного раскат грома. Он немедленно призывает до десятка холопов и не отпускает их от себя до поздней ночи, думая, что рабочие, пожалуй, учинят над ним какое-нибудь насилие, хотя его страхи оказываются напрасными: все его игнорируют.
Канул в вечность памятный светлый день.
С этого дня Димушко совершенно изменяется, точно перерождается и становится новым человеком. Со служащими ласков и добр. На рабочих штрафов не налагает. Но все понимают, что он делает это из страха перед реваншем за прошлое и из желания казаться готовым идти в унисон с жизнью.
Целый месяц рабочие, улучив свободную минуту, собираются в кружки и сговариваются, как ‘выставить’ управителя, чтобы навсегда избавиться от несправедливых обид и притеснений. Путь борьбы избирается самый мирный. Рабочие и служащие совместно составляют челобитную и, собрав сход, подкрепляют ее еще общественным приговором.
— Уберем Димушку! Будет, потешился! — уверенно говорят молодые.
— Это неплохо бы было… Да крепко он сидит… Корни пустил глубоко…— скептически замечают старики.
— Ничего!— храбрится молодежь.— Вон в Чермозе управителя в тачке вывезли… А мы что? Хуже, что ли?
Наконец, челобитная рабочих отсылается с депутатами к управляющему округом заводов, но тот отказывается принять ее и за требование удаления Димушки с должности грозит остановкой завода.
Рабочих это ошеломляет.
Старики, упав духом, ворчат:
— Вот заварили кашу! Закроют завод — голодать придется…
Молодые тоже приуныли, но не сдаются и говорят:
— Завод не закроют: мы не бастуем, беспорядков не делаем, а честью просим избавить нас от деспота.
Димушко, поддерживаемый управляющим, воспрянув духом, ведет борьбу с зачинщиками похода против него.
Завод переживает тревожные дни. То и дело вспыхивают пожары. В одну неделю насчитывают до двадцати поджогов. Не успеют потушить один пожар, как в набатный колокол уже снова звонят и облака зловещего дыма плывут по небу то в одном, то сразу в двух местах. Это стараются клевреты Димушки.
А сам он, рассчитывая на темные массы, пускает слух, что поджигают те, кто занимается ‘политикой’. К разряду этих людей он относит всех, к кому не благоволит или кого считает своим врагом.
И вот по заводу бежит стоустая молва:
— Политика поджигает!— говорят старики да бабы, в воображении которых политика — своего рода баба-яга, колдунья и от дьявола.
— А вы ее, политику-то, видели? — насмешливо спрашивает молодежь.
— Мы-то не видали… Но говорят, что у нас многие записались к политике… Оттого и бунт затеяли… Политика против управителя идет…
Народ, всполошенный пожарами и доведенный до паники, теряется и не знает, что предпринять.
Димушко, не меняя тактики, доносит начальству: пожары, бунт, погибаю!
Рано утром завод оглашает бой барабана — в него вступает воинская команда.. Вслед за ней прибывают власти: окружной инженер, судебный следователь, исправник и отряд урядников и стражников. Власти останавливаются в доме управителя, а для постоя солдат и стражников отводится свободное заводское здание.
Солдаты с ружьями на плечах разгуливают по заводу, а стражники-ингуши в папахах, с плетками гарцуют на конях по улицам.
Завод замер и ждет событий.
Все рабочие собираются в прокатном цехе и твердо решают никого единично не выдавать.
— Дело общее, и если придется пострадать, так пусть всех карают.
Приезжие власти являются в заводскую контору и начинают требовать туда для допроса рабочих поодиночке. Рабочие посылают к ним депутацию с докладом, что будут отвечать только все или изберут для этого уполномоченных, за показания которых будут отвечать все.
Тогда власти в полном блеске своих мундиров и под охраной солдат чинно выходят к рабочим.
В толпе рабочих водворяется жуткая тишина.
— Стрелять будут! — кричит кто-то в толпе.
Но одинокий голос смолкает, и рабочие, не шелохнувшись, как бы застыли на местах.
Приближаются власти и видят не только мирных, а даже трепещущих перед ними рабочих, и дело приходит к концу.
— Из-за чего у вас беспорядки? — спрашивает окружной инженер.
Из толпы рабочих выделяются двое и отвечают:
— Никаких беспорядков нет.
— А зачем собрались?
— Просим управителя уволить.
— За что?
Вся толпа, как один человек, гремит:
— Житья нет… Замучил… Издевается над нами…
— Тише! Тише! — кричит пристав.
А рабочие гудят в голос:
— Уберите его! Он — поджигатель… Все мы извелись через него. Он — взяточник… Нам житья от него нет… Уберите его!..
— Хорошо, будет у вас новый управитель,— говорит окружной инженер.
Власти поворачивают обратно и удаляются, а рабочие тоже расходятся по домам.
Димушко уничтожен.
Через несколько дней приезжает его заместитель.
Завод оживает, снова дымят трубы, звонко кричат гудки, рабочие берутся за труд.
VI
Около месяца на заводе течет тихая жизнь, и народ отдыхает от пережитых тревог и многолетнего гнета. Затем веет холодом реакции, и начинается возвращение к старому режиму, а полицейские власти делают обыски, аресты и высылки. Передовые и лучшие люди из заводского персонала покидают родину…
Чем дальше уходит время от светлых и радостных событий, тем мрачнее и безотраднее становится жизнь на заводе.
Подъем духа среди темных в массе и необъединенных рабочих быстро падает. Каждый прячется, как улитка, в свою скорлупу. Начинается рознь там, где нужен дружный отпор.
Заводские власти не дремлют, верно учитывая момент.
Сокращается действие завода, уменьшаются расценки, более сознательные рабочие выкидываются за борт, а объяснение всему — кризис, беспорядки, забастовки…
Жизнь течет тихо, как сонная река, рабочие рабски покорны, а на заводе зачем-то учреждается охрана из ингушей.
Передовые рабочие и двое-трое из служащих стараются внести бодрость, вдохнуть энергию, но усилия пропадают, разбиваясь, как волны об утес.
— Зачем пали духом?
— Ничего теперь не сделаешь… Жмут кругом… На их стороне сила.
— Не сдавайтесь, а действуйте… Союз устраивайте… — Узнают — уволят… А ингуши? Такой покажут союз…
На этом все и оканчивается.
Подходит событие — двухвековой юбилей завода.
Ожидается приезд на празднество одного из владельцев завода и какого-то сановника министерства.
Экскурсии на Урал владельцев, министерских чиновников, иногда целых комиссий повторяются ежегодно и вносят в серенькую, монотонную заводскую жизнь некоторое разнообразие.
Приезд на завод столичной персоны составляет событие: прежде всего — помпезные встречи, затем прогулки по заводу, поездки по рудникам, выдача рабочим ‘на водку’, обеды с музыкой и финал — торжественные проводы.
Известие о приезде производит на администрацию более сильное действие, чем предупреждение о приближающейся опасности от холеры. Всюду начинается чистка годами накопленных нечистот и мусора. Идут приготовления также к приему. Десятки рыбаков ловят в пруду больших щук и поставляют их на управительскую кухню, где готовятся обеды для сановных гостей. Жены служащих с болью в сердце приносят на кухню откормленных индюшек, которым прочилась совсем не такая участь.
То же повторяется и на этот раз. Очищается и подбеливается грязный и мрачный завод, скачут в город курьеры с поручениями, волнуется инженерия, и хлопочет вся служилая мелкая сошка.
Дороги, где непролазная грязь, рытвины, ухабы и провалившиеся мосты, по которым быстрее пешехода без боязни за целость себя и экипажа нельзя было ездить, усыпаются заводским шлаком и песком, а вместо гнилых мостов строятся новые прочные мосты.
Для выезда выписываются из города два хороших экипажа с резиновыми шинами, кучеров одевают в кафтаны и шляпы, лучших лошадей достают из окрестностей и наряжают в дорогую сбрую.
Серая провинция, у которой много всяких изъянов, хочет блеснуть перед столичными гостями благоустройством в виде усыпанных шлаком дорог да кучеров в кафтанах.
Приготовления, наконец, завершены, а сановник из министерства не приехал, и владелец вместо себя прислал директора главного управления.
Вое немного разочарованы, но заражены праздничным настроением.
В день торжества нарядно одетый народ с утра толпится на плотине завода. Плотина приняла необычайный вид. У перил со стороны пруда и у дощатого забора со стороны завода устроены декорации из свежесрубленных деревцев, и над ним развеваются флаги.
В центре плотины высится арка из зелени, расцвеченная флагами, украшенная вензелями — инициалами с датами под вензелями ’17’ и ’19…’ и с обозначением наименования завода. Наверху арки поставлен двуглавый орел со скрещенными под ним молотами — эмблемой горного дела.
После обедни густая толпа во главе с духовенством в белых ризах торжественно, при колокольном звоне, с хоругвями и иконами, высыпав из храма на плотину, совершает церемониальное шествие по заводу.
День солнечный и яркий. Медленно, с легким гулом движется нарядная процессия, протянувшаяся длинной лавиной. Несется переливчатый звон и тает в воздухе. Блестят и трепещут хоругви, зелень и флаги. Все нарядно и красиво. Заводские цеха украшены пихтой, и в каждом цехе устроены для угощения рабочих стойки с пирогами, белым хлебом, колбасой, водкой и пивом.
Хоругвеносцы после молебна в главном корпусе завода возвращаются под благовест со святынями в храм, а весь народ, участвовавший в шествии, долго остается на заводе.
Женщины и дети, не допускаемые в обычное время на завод, с любопытством осматривают печи, котлы и машины, не успевшие еще охладиться.
— Молотище-то бо-ольшущий! — слышится в толпе у парового молота.
— А колесо-то какое? — дивятся у маховика.— Повернуть, так забегает!
— Иди-ко поверни, богатырь… оно тыщу пудов весом…
— Катыши-то, ребята, медные! — восторгается группа детей, осматривая шары регулятора машины.
Идет по цехам управитель завода в мундире горного инженера и говорит рабочим речи о благах, которые приносит населению завод, выражает надежду на успешное продолжение дела. Рабочие кричат ‘ура’ и спешат к стойкам с угощением.
Собирается большая толпа, теснится и шумит.
Заводские уставщики выступают на празднике в роли виночерпиев, а рабочие по очереди, ‘в затылок’, подходят к столам, выпивают чарку и берут кусок хлеба и закуску. Этот круговорот повторяется несколько раз. Вскоре толпа хмелеет, и шум ее усиливается. Угрюмые, красные от огня лица рабочих становятся, пурпуровыми, фуражки у многих сползают на затылок, и гул растет и растет. Местами вспыхивают перебранки и завязываются драки. Под конец начинается неистовство.
Все это напоминает странные, давно забытые ежегодные первомайские попойки, устраивавшиеся заводом для рабочих, с обычным финалом — драками, убийствами и смертью от водки.
И думается, что это не двухсотлетие завода, не праздник труда и промышленного прогресса, а какая-то тризна в духе язычников по двухвековым жертвам завода.
Служащие празднуют юбилей особо торжественным обедом в конторе. Все они налицо, в сюртуках и манишках, чистенькие и веселые. Директор главного управления, толстый немец, во фраке, при орденах, произносит на ломаном русском языке речь, с грустью вспоминает былые годы, когда завод давал большие дивиденды, отмечает тяжелое время, кризис, забастовки и волнения, просит служащих работать на общую пользу и быть солидарными с управителем завода. Управитель держит ответную речь, а служащие кричат ‘ура’. Затем выступают с речами и тостами другие, пьют, рассыпаются лестью, качают на руках директора и управителя.
И это тоже напоминает попойку и тризну, с той только разницей, что там, в цехах, предаются пьянству одурманенные темные люди, а здесь, в конторе,— служащие, носящие название интеллигенции.
Вечером на площади у клуба, как финал торжества, устраивается гуляние при иллюминации.
Арка на плотине освещена разноцветными огнями, такие же огни сверкают и в окнах клуба, а площадь перед ним покрыта тысячной толпой, шумящей, как море. Подвыпившие рабочие пытают счастье в спортивных развлечениях.
Некоторые карабкаются по намазанному салом столбу, но сваливаются, не достигнув его вершины, где подвешен заманчивый подарок. Другие стараются пройти по гибкой жерди, но теряют равновесие и падают в яму с водой. Третьи пытаются балансировать по канату, но то и дело кувыркаются и растягиваются по земле. И те, и другие, и третьи все это проделывают с азартом, прибаутками и бранью.
Зрители этих сцен громко хохочут и острят над неудачниками:
— Растянулся, теленок!
— Грохнулся, увалень!
Тут же в толпе оркестр импровизированных музыкантов и хор певчих из любителей поочередно терзают слух нестройными, крикливыми волнами звуков.
Зажигается фейерверк, взвиваются кверху ракеты, как огненные птицы, и с треском рассыпаются разноцветными, мгновенно потухающими искрами в высоте.
Толпа любуется, взвизгивает, мечется и гудит без конца пьяным гулом.