Сегодня у меня опять собирался наш квартет. И как всегда это с нами бывает, мы увлеклись и просидели далеко за полночь. Я, Богословский и двое оставшихся ночевать у нас гостей, услышав, как в Страстном монастыре пробило четыре, решили, что пора, наконец, спать.
Виолончелист устроился на рояле, а Михайло, как называли его все, лег на полу на матрасе и покрылся своей холодной матросской курткой.
На дворе был жесточайший мороз, окна у нас замерзли, и беспокойный свет уличного фонаря, трепетавший в нашей комнате,горел и переливался в обледенелых окнах радужными искрами. По временам слышно было, как визжал снег под полозьями запоздавшего извозчика. А в другое окно глядела с соседнего двора белая мохнатая лапа огромного дерена, и между его ветвями видно было черное небо с яркими, дрожащими от холода звездами.
Мы потушили огонь, разделись, улеглись, но никто не мог заснуть.
Отуманенные, опьяненные музыкой, которой мы занимались сплошь всю ночь, мы не хотели терять то праздничное настроение, в которое она нас привела… Нам, голодным и холодным, бегающим до бесчувствия по дешевым урокам, жизнь казалась теперь прекрасной, загадочной сказкой, полной поэтических тайн и чудес. Хотелось говорить о природе, о любви, о женщинах, хотелось рассказать, поделиться теми небольшими, но красивыми тайнами, которые есть у каждого человека.
— Давайте, — послышался неуверенный голос Михаилы, — пусть каждый из нас расскажет о своей первой любви…
— Браво, Михайло. Отличная идея, — зашевелился виолончелист и так повернулся, что рояль под ним загудел и застонал.
— В каком тоне гудит? — быстро вскинулся Богословский, славившийся в консерватории своим абсолютным слухом.
— А ну тебя, надоел, право…
— Ну, ладно, ладно… Начинайте, Михайло, только подождите, я достану папиросы, чтобы уже не мешать больше.
И, вскочив в одном белье за папиросами, Богословский по дороге ткнул пальцем рояль и пробормотал:
— Ля-бемоль, я так и думал… Я бы, господа, начал рассказывать о себе, но моя первая любовь была очень коротенькая. Был я еще, знаете, гимназистом и влюбился, понимаете ли, в знакомую, здорово-таки пожилую женщину, размерами вот в эту печку. Контральто она была. Они ведь все такие бывают. Ну вот, сидит она, понимаете ли, в саду, вышивает что-то, а я пришел к ее брату в гости. Вижу, кругом никого нет, я — бац на колени и говорю: ‘Я люблю вас, Марья Дмитриевна’. — ‘Хорошо, говорит, Коля, принесите мне ножницы’.
Я встал, понимаете ли, вытер коленки и пошел за ножницами.
На том и конец.
— Э, ну вас с глупостями, — рассердился и я. — Дайте Михайле рассказать. Курите себе там и не мешайте нам слушать.
Признаюсь, предложение Михайлы меня очень заинтересовало. К тому же видно было, что ему очень хотелось поделиться с нами. Нужно сказать, что Михайло этот попал к нам, специалистам-музыкантам, совершенно случайно. По образованию он художник, но живопись свою он почему-то бросил, как только окончил академию, и теперь вот уже несколько лет служит простым матросом на пароходе и таким тяжелым трудом зарабатывает себе пропитание. Одни говорят, что он толстовец, другие находят его анархистом, но мы этим очень мало интересуемся, и потому как-то не приходилось говорить с ним об этом. Мне известно еще, что он несколько раз сидел в тюрьме, но за что — тоже хорошенько не знаю. Время от времени, устав от грубой жизни и скитаний, он появляется в Москве и живет тогда у меня. Целые ночи напролет он слушает нашу музыку и говорит, что ему даже и это доставляет большое удовольствие. Потом он опять надолго скрывается, и уже откуда-нибудь из Китая или Австралии мы получаем коротенькую открытку, на которой написано что-нибудь вроде:
‘Выдержали под 37-м градусом жестокий циклон, едва не умер, так расшибло. А ананасы и бананы очень мне не понравились, наша антоновка или хорошая груша куда лучше. Михайло’.
Он очень неразговорчив, не любит говорить о себе, но иногда, под настроением музыки, он рассказывает нам о море, о бурях, о тропических странах, говорит о жизни морских чудовищ, о южном небе… Делает он это так хорошо, что нам становится тесно и душно в нашей квартире, музыка уже представляется жалким занятием, чем-то ненастоящим, и кажется тогда, что быть матросом — самая лучшая участь человека.
Но когда на другой день мы видим жесткие, мозолистые руки Михайлы и пальцы, которые могут двигаться только все вместе, видим его худое лицо и старую истрепанную куртку с медными пуговицами, от которой пахнет смолой и солью, то блестящий рояль и ноты становятся в нашей жизни на прежнее место, и мы уже не завидуем больше судьбе Михаилы.
— Ну, так вот… Изволите ли видеть… — начал конфузливо Михайло — Это, знаете ли, не так давно уже было… шестой год пошел… Нет, теперь мне тридцать… Ну да, верно… шестой. Было это вот как.
II
— Вы знаете, конечно, Иван Алексеевич, — обратился он ко мне, что я в свое время отказался от военной службы. Сидел я за это в разных местах, и наконец, как-то и начале апреля, был послан на Кушку. Кушка — это крепость на границе Афганистана. Послали меня как-то странно. Ехал я от одного воинского начальника к другому, сначала из Москвы в Ряжск, из Ряжска в Козлов и т. д., а о конечной цели не говорили, может быть, и сами того не знали. Воинский начальник давал мне какой-то конверт, в котором было написано: ‘Препровождается при сем такой-то’, это я, значит, препровождал сам себя при конверте. Ну, как бы там ни было, но я проехал уже Ростов, Воронеж, Петровск, проехал, к удивлению своему, и Ашхабад, а в руках у меня все еще был таинственный конверт с надписью: ‘препровождается при сем…’
После тюрьмы ехать было приятно. В Закаспийской области, по которой я теперь двигался, стояли теплые весенние дни. Яркая зелень еще не успела выгореть, и широкие долины, среди которых возвышались всякие ‘тепе’, как называют туркмены свои глинобитные укрепления, были покрыты высокой сочной травой, весело колыхавшейся на солнце. А сколько цветов, и какие яркие краски!
Нигде в мире не видел я такого огромного количества красного дикого мака, как здесь. В особенности запомнилась мне одна долина. Казалось, что вся широкая котловина, окруженная зелеными холмами, была, как чаша, налита густой, ярко-красной кровью. А посредине этого кровавого озера, омываемая его горячими, пылающими волнами, стояла, как остром, молчаливая крепость. Ее выжженные солнцем серые стены зияли черными провалами, которые сделали пушки гяуров. И уцелевшие башни крепости гордо смотрели в небо.
Было похоже, что всю пролитую здесь кровь не приняла в себя жирная глинистая земля, и если люди не могли соединиться живыми, то теперь кровь врагов перемешалась и стоит, как застывшее море, свидетельствуя о человеческой злобе и безумии…
Поезд стал подходить к последней станции Закаспийской дороги. Дальше начинались пески. Часов в десять ночи мы наконец приехали. Было душно, жарко. Я вышел на пустую платформу и остановился в недоумении. На станции было пусто. Кругом, куда ни взглянешь, расстилалась пустыня.
Настроение у меня было пода пленное, тоскливое. Вся эта бесконечная езда меня утомила, и мое неведение относительно того, куда же наконец я приеду, стало меня раздражать. Так я стоял и думал. Вдруг откуда-то из темноты выпрыгнул на платформу плотный офицер лет сорока. В белом кителе, фуражка набекрень, с курчавой бородой, бодрый, с толстой плеткой, висевшей на загорелой руке. Он быстро шел прямо на меня.
— Вы Михаил Подгорный?
— Да.
— Ну. наконец-то. Я вас уже давно поджидаю. У меня тут есть бумага о вас. Я капитан Ростов, воинский начальник из Серахса, это отсюда сто двадцать верст… А оттуда вы пойдете дальше по назначению.
Сказал и, подбоченившись, стал поглядывать на меня смеющимися глазами. Что-то веселое, добродушное, молодцеватое было во всей его фигуре.
— А вы знаете, молодой человек, куда вы едете? — спросил он дальше, видя, что я молча разглядываю его.
— В том-то и дело, что не знаю, было бы не лишне узнать об этом наконец, — проговорил я, невольно улыбаясь в ответ его улыбке.
Тогда он сделал серьезное лицо, и в глазах его мне почудилось что-то мягкое, ласкающее. Он нагнулся ко мне и, значительно приподняв брови, проговорил как бы по секрету.
— На Кушку. — И, сказав это слово, отшатнулся и смотрел мне в глаза пристальным взглядом.
Я почувствовал, что, должно быть, мои дела плохи.
— Я не знаю, что такое Кушка.
— Это, молодой человек, значит, что вы едете на верную смерть. Вот что значит. Всякий приезжающий туда в это время года почти наверняка умирает от лихорадки. Вот-с как.
— Ну, что же делать? — сказал я по возможности непринужденно. — Мне все-таки больше ничего не остается, как ехать туда.
Капитан откинулся и опять разглядывал меня с таким видом, как будто только что сообщил мне что-нибудь очень веселое. Помолчали.
— А вы не ехали бы, — сказал он неопределенным тоном.
— То есть как же это? — удивился я.
— Да так, очень просто. Взяли бы да и остались в Серахсе у меня. Климат у нас прекрасный. Серахский оазис один из самых лучших в этой проклятой стране. Недаром сюда из Кушки выводят на лето три четверти гарнизона.
Мне вдруг страшно захотелось остаться в Серахсе не столько из-за климата, сколько из-за этого милого человека.
— Я, видите ли, здесь по делам третий день и выхожу на станцию встретить вас, так как думал, что если вы приедете в Серахс без меня, то мой помощник без дальних разговоров препроводит вас на Кушку, и делу конец. А вы там с божьей помощью и окочуритесь…
Я поблагодарил его от всей души, но сказал, что остаться в Серахсе я не могу. Дело в том, что я ехал без стражи, хотя в бумаге и было сказано: ‘…в сопровождении одного конвойного’. До Ростова я и ехал с таковым. А в Ростове конвойного мне не дали и сказали, что я буду ожидать отправки, пока соберется такая партия, ради которой можно будет назначить конвой, так как по одному у них не принято отправлять. Просидел я две недели на этапном дворе, мне это страшно надоело, и я стал упрашивать воинского начальника отпустить меня одного. Он долго думал, но в конце концов отпустил, взяв с меня честное слово, что я с дороги не убегу.
Капитан слушал, сбивая концом нагайки пыль со своих совсем белых, точно посыпанных мукой сапогов. Когда я кончил, он хлопнул себя нагайкой по голенищу.
— А вы все-таки оставайтесь, — сказал он, как бы преодолевая какое-то препятствие, и при этом смотрел на меня так, как будто хотел объяснить мне глазами что-то такое, что считал неудобным сказать словами.
Как это все ни странно, но мне показалось, что я его понял, и тогда мне пришло в голову спросить его так:
— Как вы это говорите, капитан? Если вы советуете мне не ездить на Кушку как частное лицо, то я, давши слово доставить себя на место назначения, которое мне теперь известно, должен туда отправиться, если же вы как серахский воинский начальник приказываете мне остаться в Серахсе, тогда я от своего слова свободен и с удовольствием подчиняюсь этому вашему распоряжению.
Капитан молчал. Он прищурился, думал, видимо колебался, потом вдруг тряхнул головой так, что едва не свалилась фуражка, и крепко, почти сердитым голосом крикнул:
— Приказываю!
III
Боже мой, какое это было пекло!
С самого раннего утра, как только солнце брызнуло своими жгучими лучами, точно расплавленным оловом, уже началась жара, уже трудно дышать.
Вперед, вбок, назад, куда ни взгляни, виден только ослепительно белый песок и больше ничего. Ни дерева, ни травинки, ни кустика. Только изредка попадаются корявые, скрученные жгутами, мучительно изуродованные зноем, твердые, как камень, стволы саксаула. И возле каждого такого низкорослого кустика наметена, как снег, куча песку с острым гребнем. Растопыренные, задыхающиеся от суши ветки саксаула покрыты не листьями, а какими-то прилипшими к дереву серыми чешуйками, похожими на засохшие струпья.
Сверху палит, жжет. Серое свинцовое небо мертво. Нет ни облачка. Снизу пышет, как из печки, веки все время прищурены от блеска и болят, и единственная тень, которую я могу видеть в этой бесконечной пустоте, это — моя собственная, но и ту, как она ни мала, расплавленный зной и свет хищно заливают со всех сторон, уступая им, она жмется к моим ногам и становится все короче и короче. И все ниже и ниже приходится нагибать голову, чтобы спрятать в ней страдающие от сверлящего света глаза…
Меня отправили из Теджена в Серахс вместе с четырьмя солдатами, которые были с капитаном в Теджене. Нам дали скрипучую арбу на двух колесах с новыми оглоблями, хлеба, сколько полагается на четыре дня, и двух охотничьих собак полковника Вальтера.
И вот мы плетемся вразброд за арбой, увязая по щиколотку в горячем соленом песке, и идем молча, идем только потому, что движется вперед арба. Остановись она, остановимся и мы. Говорить нет возможности. Каждый из нас тяжело дышит и, опустив голову, смотрит себе под ноги на маленькое круглое пятнышко тени, качающейся в такт нашим шагам.
Слышно шуршание колес арбы и сипение мелкого песка. И от этого сухого звука жара становится еще нестерпимее. Изредка тупо брякнут штыки винтовок, которые солдаты несут почему-то на себе, вместо того чтобы положить их на арбу. Это были нового типа винтовки, которые раздавались по несколько штук на роту для ознакомления, и я слышал, как при выезде из Теджена офицер строго-настрого запретил солдатам класть их на воз.
Собаки, стараясь спрятать головы в наши скользящие по песку тени, то и дело толкают нас по ногам своими горячими мокрыми боками. С высунутых до земли языков у них каплет жидкая прозрачная слюна, они шатаются как пьяные, жмуря глаза и растянув до ушей рот. Изредка то одна, то другая, подняв голову, вопросительно смотрят на нас, — нельзя ли остановиться и лечь и долго ли вообще будет продолжаться это мучение.
Идем давно, и кажется, что никогда ничего другого в жизни и не было, кроме этой ходьбы по раскаленному песку.
Ближе к полдню жар становится нестерпимым. Во рту сухо, губы запеклись, кожа обжигается о накалившуюся рубашку.
Собаки больше не идут. Пестрая легавая легла в кружевной тени саксаула и, высоко подняв морду, смотрит нам вслед умными карими глазами.
— Аида, Аида, а иды-ко сюды, — лениво зовет ее хохол-унтер, продолжая идти за арбой.
Аида еще выше поднимает морду, жмурит глаза, поводит хвостом, но с места не двигается.
— От горе. Иды, погана собака, сюды, слышишь? Ну! — Собака слегка взвизгнула и тронула передней лапой.
Унтер остановил арбу. Лошадь стала, и мы все четверо тотчас же облокотились на горячие колоса. От прикосновения к раскаленному железу по телу пробегают, как в ознобе, мурашки, а в глазах рябит и мелькает.
— А ну, Баранов, сбегай за сукой та принеси ее сюда, — говорит унтер, опустив винтовку на землю и держа другой рукой вожжи.
— Не иначе, как придется покласть собаку на гарбу… А там же ж хлеб… Ото напасть, — раздумывает он вслух. Баранов несет Аиду, взяв ее под передние лапы. Собака висит, как мертвая, и старается лизнуть в подбородок задравшего голову Баранова. Увидав товарища на арбе, другая собака стала лапой на колесо и, обернувшись к Баранову, смотрит на него просящими глазами.
— Ну, сажай вже и этого, хай воны ему повыздыхают. То клади вже и гвинтовки, довольно вже с ними цацкаться.
Опять заскрипела арба, и мы, качаясь, двинулись за ней. Баранов остановился и, закинув голову, стал пить из обшитой сукном фляжки.
— Дай, — сказал я ему, не вынося звука плескающейся воды. Скосив на меня глаз, он долго, не отрываясь, пил, вытянув вперед для равновесия руку. Потом молча передал фляжку мне, и я втянул несколько глотков теплой мутной жидкости.
В полдень остановились, выпрягли лошадь и дали ей вязку ерунжи, жирного туркменского сена. Потом унтер взял ее под уздцы и повел к маленькой желтой луже, оставшейся от зимнего снега. Унтер набрал в темный котелок воды и повел лошадь к арбе. Баранов и другие двое выворачивали руками саксаул из песка и били его стволы один о другой, пока хрупкое, как кость, дерево не разбивалось в мелкие куски. Потом сварили в прокопченном котелке чаю и, напившись, легли отдыхать.
Побледневший Баранов чаю не пил и лег раньше всех. Все мы лежали на солнце, ногами в разные стороны, и только головы наши были в тени под арбой. Я долго с наслаждением разглядывал дно арбы и загорелые пальцы унтера с большим медным перстнем, которыми он время от времени вытаскивал из щелей арбы соломинки и потом жевал их. Собаки жались под арбу, но их несколько раз ударили, и они отошли в сторону и легли под кустами. Проснулся я весь липкий, потный, с тяжелой головой. Собаки уже были на возу, и унтер торопил нас.
И мы опять поплелись по безграничному морю раскаленного песка, под ослепляющими лучами солнца, сверкающего до боли на отполированном в песке стальном ободе арбы.
Чтобы легче было идти, я назначил считать до тысячи, потом до десяти тысяч и обещал себе, что после этого увижу наконец станцию, но станции все еще не было видно. Наконец, когда уже кроваво-красный глаз солнца стал быстро спускаться к земле, мы увидели небольшую мазанку, без ограды, без деревьев, одиноко стоящую здесь, в песках, как игрушечный домик на столе.
В доме было темно и холодно. В большой комнате, половину которой занимали большие черные нары, сильно пахло глиной и пылью. Быстро стемнело. Зажгли маленькую жестяную лампочку, и тотчас же вокруг ее красного пламени замелькало бесчисленное количество всевозможных бабочек, мотыльков, жуков. Все это стукалось о стекло, падало, опять летело.
Шлепая опорками по кирпичному полу, сторож этого поста принес нам в черном мокром ведре резко пахнущее кислое молоко, которое мы и стали хлебать ложками, наклоняя ведро каждый в свою сторону.
Хозяин наш сидел на нарах, облокотившись на них руками, болтал ногами и говорил:
— Ешьте с богом. Все одно — некуда девать. Когда бы тут люди были кругом. А то видишь…
Мы мычали что-то в ответ, и только унтер, облизывая ложку, проговорил:
— Канешна.
Потом все легли спать на голых нарах. Баранов черным столбом долго стоял перед образами, шептал: ‘…богородица, дево радуйся…’ А когда кланялся, то каждый раз протяжно икал. Ночь была холодная, и пришлось закрыть окна — все зябли.
За этот день так обожгло лицо и шею, что они распухли, и больно было к ним притронуться. Я долго переворачивал суконный кафтан, пока не устроил так, чтобы не касаться лицом сукна.
Потушили огонь, и темнота пришла. Послышался со всех сторон шорох, какое-то поскребывание. Я долго не мог заснуть и думал: ‘Еще три дня такого пути — и Серахс. Как я буду там жить?’
IV
Каждый день мы проходили тридцать верст. На четвертый день к вечеру вдали, в густом оранжевом тумане показалась желтая зелень, деревья, несколько крупных построек и длинный ряд белых треугольников, наивно вытянувшихся, как казалось отсюда, в одну линию. Там, в этих белых палатках, стоят солдаты, несколько поодаль живут туркмены, в больших постройках — квартиры господ офицеров и несколько лавок, в лагерях солдаты.
Вот и весь Серахс.
Когда мы подошли поближе, я увидел, что лагерь был устроен не так, как я это видел до сих пор. Здесь между палатками стояли высокие глинобитные столбы, на них сверху положены решетки, а на решетках навален толстым слоем тростник. Таким образом палатки защищены от зноя хорошей плотной тенью.
Лагерь нестройно гудел. Между палатками бродили солдаты в красных штанах, так называемых чембарах, которые защищают ноги от уколов острой колючки, а немного в стороне, под навесом, на противно зеленых столбах стоял на телеге такой же зеленый денежный ящик и возле него два молчаливых солдата с ружьями. Тут же, где-то между палатками, печи:
Вот приехал генерал наш, генер-а-а-л,
‘Ну спасибо вам, солдатики’, — сказа-а-ал.
Ге-е-е-ей, он сказа-а-ал…
На линейке, длинной площадке перед палатками, нас встретил коренастый фельдфебель, с густыми черными усами, без переднего зуба, с толстыми мягкими пальцами и грязными ногтями.
— Баринов, — обратился он ко мне, — ротный командор приказали вам явиться к им в скорости времени, как придете. Они увчера прибыли.
Я спросил, где я могу его видеть.
— А вот видите каменный хлигерь… Оне там квартируют. А то можно проводить, случаем что…
Я поблагодарил. Ошибиться было невозможно. Шагах в двухстах, на голом месте, окруженный кустами пеленой колючки, стоял покоем длинный одноэтажный дом под красной крышей.
Перейдя по мостику через глубокий арык, по которому туркмены пускают воду для орошения своих полей, я увидел капитана. Он стоял перед домом, заложив руки за спину и, помахивая одетой на руку нагайкой, разговаривал с тощим, длинным, как жердь, офицером в синих очках. Офицер крутил папиросу и, разговаривая, горбился и подгибал длинные ноги.
— Ну-с, здравствуйте, вольноопределяющийся, — обратился капитан ко мне. — Позвольте вас познакомить, наш подпоручик, Александр Викентьевич Смирнов.
Подпоручик надулся, недружелюбно посмотрел на меня поверх очков, мешковато щелкнул каблуками и, не подавая руки, сказал басом:
— Очень приятно.
— Пришли? — продолжал капитан, разглядывая мою запыленную одежду. — Я устрою вас пока в палатке у фельдфебеля, а там увидим… Если окажется удобным, я дам вам помещение в этом доме. У вас с собой ничего нет?
Я сказал, что нет.
— Тогда передайте фельдфебелю, что я приказал каптенармусу выдать для вас из цейхгауза новый матрас и одеяло… Ну, ступайте пока.
Я пошел, а капитан и подпоручик молча смотрели мне вслед.
— Да! — остановил меня вдруг капитан. — Я знаю, вы вегетарианец. Это, в сущности, меня не касается, но имейте в виду, что если мне прикажут заставить вас есть мясо, а вы будете сопротивляться, то я разложу вас и накормлю насильно, — проговорил он вразумительно, глядя на меня своими выпуклыми глазами.
Полагая, что это шутка, я сказал, что от этого я не перестану быть вегетарианцем.
— Ну, это мы тогда увидим, — проговорил он так, что я не понял, шутил он или говорил серьезно.
Стало противно и тяжело.
‘Вот тебе и твой капитан, — думал я. — Все они, должно быть, одинаковы… Как это грубо и неумно: разложу, накормлю насильно…’.
И вся обида, все возмущение против насилия, которому меня подвергали уже несколько месяцев, опять всколыхнулись в душе мутной тяжелой волной.
Как побитая собака, я медленно шел к лагерю и думал: ‘Неужели нельзя уйти куда-нибудь отсюда, от всех этих капитанов, от погонов, шашек, нагаек, куда-нибудь в сторону, в степь, зарыться, как ящерица, с головой в песок и не слышать и не видеть их?’
Проходя через мостик, я остановился и стал смотреть в степь. Сумерки быстро сгущались. На востоке на сиреневом небе уже загорелись крупные розовые звезды. А от темной пустыни, пробираясь сквозь густую заросль острой колючки, поднимался дрожащими струями нагретый воздух. Звезды дрожали, купаясь в его струях, и жмурились от тепла, бегущего с земли назад к небу.
А молчаливая величественная степь раскинулась во всю свою ширь, подставляя свою могучую грудь нежным взорам теплых, сверкающих звезд.
Пройдет короткая душная ночь, желтый песок еще не успеет остынуть, и равнодушное солнце опять будет заливать эту бесплодную равнину жгучими лучами.
Куда тут уйдешь?
Да и разве можно этим переменить свое положение? Как для этой пустыни нет верха и низа, нет вправо и влево, а есть только бесконечное пространство, в котором она несется по определенной законом тяготения линии, так и для меня не должно быть и нет разницы в том, где и с какими людьми жить. Все будет зависеть не от них, а от меня, от того, что во мне, от моего отношения к ним.
Так я думал, старался думать, но на душе было тяжело и нудно.
* * *
В палатке у фельдфебеля два солдата при свете маленькой жестяной лампы вколачивали колья для моей кровати.
— Ну-ка, — обратился фельдфебель к узкогрудому еврею с красными веками, — ну-ка, Рихман, содействуй нам самовар и постель, да живо.
Рихман схватил со столика жестяный самовар и исчез. Мне не хотелось разговаривать с фельдфебелем, и я вышел из палатки и вернулся только тогда, когда увидел, что Рихман принес самовар в палатку. Я наскоро напился чаю, быстро разделся и хотел укладываться спать. Меня охватило такое отвращение и к этой палатке, и к красному одеялу, и к этому чужому человеку, с которым придется теперь спать рядом. Почему-то особенную злобу вызвала во мне лежавшая на столе толстая сабля фельдфебеля. Такая круглая, тупая, с медными блестящими кольцами, она самодовольно лежала поперек стола, и пахло от нее хорошо смазанной кожей.
— Заморились? — спросил фельдфебель, все время холодными и хитрыми глазами наблюдавший за мной. — И верно, пора спать. Только раньше надо сделать осмотр. А то тут, знаешь, фаланг много. Штоп она не укусила. Она, знаешь, подлая, как укусит, то и помереть можно, по усмотрению времени… — И фельдфебель, взяв лампу, поднимал матрасы, подушки, отодвигал сундуки, заглядывал под шкапчик, и только тщательно осмотров углы, поставил лампу на стол и начал медленно раздеваться. Ложась спать, он одел шерстяную фуфайку и, накрываясь одеялом, проговорил:
— Ну, положи, боже, камешком, подыми калачиком.
Стало темно. От одеяла пахло мылом, и стоял удушливый крепкий запах пота от множества спавших в таком тесном пространстве тел. Только изредка накалившаяся за день пустыня посылала к нам свои горячие вздохи.
Сквозь полотно палатки светилось звездочкой пламя свечи, и слышно было, как кто-то ровным голосом, ставя неверные ударения, медленно читал:
— Испытания слу-жат високим уте-ше-ни-ям…
— А ну там, во втором взводе, довольно уж тебе бубнить… Лягай спать, — прокричал фельдфебель и, перевернувшись на другой: бок, добавил: — Ишь… писатель.
Свеча потухла.
V
Вот уже несколько дней как я живу у подпоручика. В лагерях я провел только одну ночь, а потом по распоряжению капитана мою постель перенесли к подпоручику. Подпоручик занимал крайнюю комнату в большом пустом доме, в другом конце которого жил капитан со своей женой, двумя детьми и няней. Дом этот построили несколько лет тому назад и предполагали устроить, здесь большой госпиталь. Но почему-то он пустовал до сих пор. Между нашей комнатой и капитаном находилось бесконечное число пустых палат с большими окнами и асфальтовым полом. В некоторых из них жадная к жизни земля подняла бугром асфальт и сквозь образовавшиеся трещины успела выбросить несколько бледно-зеленых стеблей.
Снаружи, вокруг дома, кроме кустов колючки, не было решительно ничего. И только во дворе, образуемом его крыльями, капитан устроил глиняную кормушку для своего коня. Возле кормушки, привязанный к вбитому в землю колу, конь так и ночевал, под открытым небом во всякую погоду.
Кроме капитана и подпоручика, в доме не было никого. И потому здесь всегда было тихо, что после сутолоки и борьбы мне очень нравилось. Слышно было только, как свистит ветер в колючках. На дворе стояла нестерпимая жара, но подпоручик завесил все окна кошмой, поливал асфальтовый пол водой, и в комнате у нас было темно и прохладно.
Прошло около недели с тех пор, как я перебрался сюда, а я все сидел дома и от скуки читал единственную, неизвестно как сюда попавшую книгу, валявшуюся на столе у подпоручика: ‘Подарок молодым хозяйкам’. Никто меня не трогал, никуда меня не звали, и я не мог себе представить, что будет со мною дальше. Подпоручик уходил на занятия, потом, весь запыленный, приходил с обгоревшей красной шеей, снимал китель, сапоги, дымчатые очки и, взяв в руки ту же злосчастную книгу, молча ложился на койку. Узнав о том, как приготовить фисташковое мороженое на шесть персон или как нужно подавать устрицы, он складывал книгу, засыпал и храпел. Потом обедал, опять уходил и приходил уже поздно вечером, опять читал несколько страниц, ложился и спал до утра.
Со мной он почти совершенно не говорил и только изредка косился в мою сторону поверх своих синих очков.
А сегодня вечером пришел опрятно одетый солдат и, став в дверях навытяжку, как перед офицером, сказал мне:
— Так что, господин вольноопределяющий, их благородие приказали нам идтить к им чаю пить.
Я подумал и сказал, что сейчас приду.
На дворе, неподалеку от капитанской лошади, стоял стол с кипящим самоваром, а за столом сидел в красных чембарах капитан, молодая женщина в сером платье и подпоручик. Помня наш последний разговор, я подходил к столу довольно нерешительно. Но капитан пошел мне навстречу, крепко обеими руками пожал руку и, обхватив за талию, подвел к жене.
— Вот, Наночка, наш вольноопределяющийся… Прошу любить и жаловать…
Подпоручик мрачно посмотрел поверх очков и в первый раз за все время протянул мне через стол свою длинную руку.
Давно, очень давно уже не сидел я с людьми за столом как свободный человек, без раздражения, без скрытой вражды, без борьбы. И такими праздничными, сияющими каким-то тихим торжеством показались мне и белая скатерть, и чисто блестящие стаканы, и приветливые лица капитана и его жены.
Был вечер. Капитан, его молодая жена, подпоручик и я сидели за чайным столом, поставленным прямо на дворе, перед домом.
— А случалось ли вам в ваших плаваниях попадать в бури? — спросила меня Анна Михайловна, глядя широко раскрытыми глазами и застенчиво улыбаясь.
Я не успел ответить, как вмешался капитан.
— Чудачка ты, Нана, право, человек в дальнем плавании был, — проговорил он с уважением это слово, — и чтобы не попасть в бурю! Чего доброго, а уж этого-то в океане хоть отбавляй, — проговорил он, глядя на меня так, как будто мы вместе с ним перенесли не одно кораблекрушение.
Я долго рассказывал о бурях, о море, а меня все не уставали расспрашивать, что такое бом-брам-стеньга, как может произойти столкновение в море, много ли пьют моряки рому, видел ли я кита и так далее.
Почему-то капитан, проведший всю жизнь в песчаной пустыне, где, кроме соленых колодцев, совсем нет воды, обожал море, корабли и говорил о циклонах и кораблекрушениях с интересом гимназиста четвертого класса.
Так много внимания было в лице капитана, в том, как он разговаривал со мной, гладил меня по колену и заглядывал в глаза, что даже суровый подпоручик, все время молча качавшийся на задних ножках стула и старавшийся как можно больше запихнуть в рот свой ус, уже не смущал меня.
Я много и охотно говорил о том, почему я считал невозможным для себя служить на военной службе. И меня внимательно слушали, вникая в то, что я говорил, слушали не только слова, но, казалось, понимали и то, что заставляло меня говорить все это.
— Да, — сказал я в заключение, — пусть я буду неправ в том, что люди вообще уже не нуждаются в государственных формах, пусть я неправ, считая величайшей утопией идею создать счастье людей насильственным путем, путем судов, тюрем, виселиц и расстрелов, пусть и ошибаюсь в этом, — но неужели я неправ, если отказываюсь убивать других людей, потому что это противно всему моему существу, если я сам не нуждаюсь ни в судах, ни в солдатах, ни в казнях, если не хочу, чтобы защищали мое имущество, полагая, что, если его хотят у меня отнять, значит, у меня больше, чем следует. Мне говорят: ‘Если вы не хотите жить в обществе, то поселяйтесь на необитаемом острове…’ Но я именно хочу жить в обществе, только этого и хочу, и разве все, что я говорю, опасно людям? Если я отказываюсь убивать людей и хочу, чтобы все окружающие меня жили не хуже меня, разве такие понятия опасны людям? А между тем со мною обращаются как с опаснейшим преступником! — И я рассказал, как меня посадили сначала в сумасшедший дом, как потом пересылали из тюрьмы в тюрьму и, наконец, отправили сюда. Я заметил, что говорил слишком много и все о себе, и я замолчал, как-то неудачно оборвав на полуслове.
Было уже совсем темно, и все мы так и сидели неясными пятнами, не шевелясь, едва уловимые в пустом мраке, почти не видя друг друга…
На черном ночном небе разгорелось багровое зарево, но это было уже как во сне. Все стали смотреть туда, ни минуты не теряя друг друга.
Мрачно, нехотя, как кривобокий надутый шар, поднялась от земли оранжевая луна, блестя, как кусок расплавленного чугуна, и красивые звезды, казалось, удивленно перемигивались, — зачем появился на небе этот урод? Земля была черная и лежала без перспективы, как доска, и луна вылезала из-за горизонта, как из-за забора.
Неизвестно откуда донесся глухой стук мерно ступающих лошадиных копыт.
Я слышал, как осторожно, длинно вздохнула Анна Михайловна, и хотя я не смотрел на нее, этот трепетный затаенный вздох взволновал меня.
Пришел денщик и, гремя ведром, напоил лошадь. А мы все молча слушали, как, сопя и чмокая, она вкусно тянула воду. И это тоже казалось необыкновенным, таинственным.
Почему-то этот вечер, эту тишину я помню до сих пор во всех мелочах так, как будто это было вчера. Точно на это время раскрылись какие-то двери, и мы все четверо коснулись друг друга, самой сокровенной сущности каждого. Но еще не успели мы все это понять умом, перевести на слова, как двери уже захлопнулись, и тотчас же все стало по-обыкновенному, и началась обычная жизнь, и стало возможным и необходимым говорить словами.
— Да, Михаил Николаевич, вы много перенесли, это правда, — сказал капитан и, помолчав немного, вдруг резко повернулся ко мне и совсем другим, ясным, веселым голосом проговорил: — Ну, я надеюсь, вы у нас тут отдохнете… Я — человек военный, а главное, я уже пожилой человек, иначе смотрю на жизнь, чем вы, но ваши чувства и мысли мне понятны. И я, и Аня, — продолжал он, взявши ее за руку, — рады от души, что им попали к нам… Надеясь на вашу порядочность, я скажу вам откровенно, что нахожу бессмысленным насиловать вас и заставлять делать то, что вы по своей совести считаете для себя невозможным. Но это я лично так думаю и, пока это зависит от меня, я вас не трону. Если же мне прикажут, — выделил он это слово, — заставить вас ходить на ученье, на стрельбу, в караул и прочее, то я как старый солдат подчинюсь. Прикажут, и буду от вас всего этого требовать, а не захотите вы, и нужно будет вас наказывать, буду наказывать. Прикажут расстрелять — расстреляю… — договорил он уже совсем тихо, глядя мне прямо в глаза и, видимо, волнуясь.
— Ну уж ты скажешь… — проговорила Анна Михайловна.
— Что ‘скажешь’, — повернулся к ней капитан, — а если прикажут, а то как же ты думала?
— Вот именно, — шевельнулся и подпоручик, тыкая догоревшей папиросой и блюдце, — совершенно верно. Безусловно, раз нужно будет, это самое, расстрелять…
— Это так по службе, — поторопился прервать подпоручика капитан, — ну а здесь и я и жена просим вас считать нас своими друзьями, а? Будьте здесь, как дома, отдыхайте, делайте, что хотите, не трогайте мне солдат — вот это для меня важно, — и будем жить с вами дружно и ладно.
— Только скучно вам тут будет, ух, как скучно, — обрадовалась Анна Михайловна возможности переменить разговор. — Мы-то привыкли, живем вот так, особняком, и ничего. Нас так и прозвали в полку ‘пустынниками’.
— Это, видите ли, за то, что мы нигде не бываем, а в свободное время я сажусь на своего Афганца, — показал он на дремавшего у кормушки коренастого гнедого коня, — ей беру лошадь в ауле, и катаем мы по степи, сколько влезет.
— Вот немного обживетесь и вы с нами поскачете, — сказала Анна Михайловна.
— Ну, воображаю, моряк на лошади, — посмеялся капитан, — это у нас называется ‘собака на заборе’…
— Да, мне как-то ни разу не приходилось ездить верхом, — сказал я.
— О, капитан вас выучит, не беспокойтесь, одним, это самое, махом выучит, — проговорил подпоручик, влюбленными главами глядя на капитана, — только после три дня, того-этого, не сядете…
— Ну, а пока что отправляйтесь, вольноопределяющийся, спать, давно пора, — сказал капитан, поднимаясь со стула. Мы все тоже встали. — Завтра, Александр Викентьевич, нужно будет пристрелять новые винтовки…
— Слушаю.
Подпоручик, неловко щелкнул каблуком, взял со стула фуражку, старательно надел ее, точно отправился в поход, еще раз ощупал кокарду — посередине ли, — и мы пошли домой.
На другой день утром я услышал за дверью какую-то возню, шепот, потом робко постучали.
— Войдите.
Опять шепот, дверь несколько раз слабо дернули, и стало тихо.
— Войдите же, — повторил я громче и собирался уже встать, как услыхал за дверью детский голос, который с некоторой досадой, напирая на отдельные слоги, прокричал… [пропуск в рукописи] … мелькая загорелыми ногами помчались от меня стрелой. Отбежав подальше, когда, по мнению Андрейки, он уже был в безопасности, он на бегу повернулся ко мне и, наклонившись вместе с головой набок, блестя игриво глазками, закричал:
— А у меня в домике зывет лягуска-квакуска. — И, расхохотавшись собственному остроумию, пустился бежать дальше.
На дворе в тени уже стоял накрытый стол, но капитана еще не было. Анна Михайловна пошла мне навстречу, конфузливо перебирая мягкими пальцами кружевной воротничок.
В ней не было ничего красивого, за исключением разве слегка вьющихся волос, мягко скрученных сзади. Но что-то милое было во всей ее фигуре. Так славно смотрели серые глаза, а когда она улыбалась, и от этого на носу появлялись морщинки, то и самому хотелось улыбаться. Кругом становилось светлее, становилось и приятно и как-то грустно вместе. Когда она молча слушала и мягкие губы покойно, внимательно лежали, то хотелось говорить как можно интереснее, красивее, и по серым глазам, по всему ее лицу чувствовалось, что она видит в тысячу раз лучше, интереснее того, что ей можно рассказать.
— Капитан просит вас отобедать с нами, — проговорила она, — только вот что-то его долго нет сегодня, он уже должен был бы прийти. Пожалуйста, садитесь.
Едва мы успели сесть, как послышался лошадиный топот и из-за угла выплыл капитан на своем Афганце.
Афганец мотал на ходу головой, отбиваясь от мух.
— Жозеф, обедать, — прокричал капитан в сторону кухни, где возился в красной рубахе денщик. В госпитале не было плиты, и капитан устроил кухню во дворе. В яме под навесам на двух столбах было врыто что-то вроде плиты.
— Чичас, — послышалось оттуда.
— Проголодались, Михаил Николаевич? А где же дети? Андрюха, Нюрочка, — засуетился капитан, — где вы? А, вот они носятся! Вы уже познакомились с этими башибузуками? Вот еще, знаете, беда будет с ними. Ведь пора уже начинать учить их. А как тут это сделать?
За обедом капитан острил над тем, что я не ем мяса, и говорил, что если бы не он, то меня давно уже съели бы дикие свиньи:
— А что прикажете делать с господами тиграми?
Анна Михайловна спрашивала, какие бывают вегетарианские блюда.
Было жарко. Стоящий неподалеку Афганец то и дело стучал копытами и несколько раз даже схватил себя зубами за бок, так липли к нему мухи. Жозеф, весь красный, как его рубаха, метался, звеня посудой, между своей ямой и столом и имел такой вид, что еще минута-другая — и он хватит всеми тарелками о землю и убежит куда угодно, чтобы только не ходить больше по этому пеклу.
После обеда капитан пошел спать, а мы с Анной Михайловной пошли в маленькую комнату с одним окном, где стоял турецкий диван, составленный из пустых ящиков и покрытый дешевым афганским ковром. Мы уселись на диване и стали говорить так, как будто знали друг друга уже давно.
— Я привыкла к этим местам, — говорила Анна Михайловна, — перешивая пуговицы на детском лифчике. — Даже больше, мне нравится здесь. Вам, глядя на этот бесконечный песок и колючки, может показаться смешным, но в самом деле мне здесь гораздо легче дышится, чем где-нибудь в России, где, куда ни пойди, везде видны следы разрушения. Тут вырубили лес, там провели железную дорогу. Там уже нет ни одного нетронутого угла, где бы можно было почувствовать себя свободной от людей. От этого я скорее утомляюсь и на меня нападает какой-то страх.
В комнату вошла мягкими шагами серая, брюхатая, на сносях кошка. Задрав хвост, с широко раскрытыми желтыми глазами, она вскочила на диван, внимательно понюхала ножницы, потом подняла морду к Анне Михайловне, села и, глядя на нее прижмуренными глазами, стала урчать и переминаться передними лапами так, как будто месила тесто. Анна Михайловна опустила руки с работой на колени, и мы оба стали молча смотреть на кошку.
— Что? Тяжело, глупая? — сказала Анна Михайловна. Кошка, разнеженная собственным урчанием, не выдержала и, жалобно мяукнув, ткнулась носом в руку.
— Вот животное мне гораздо ближе. Я никогда, например, не боялась ни лошадей, ни собак.
— Который час? — спросил проснувшийся капитан.
— Четыре.
— Спасибо…
* * *
Прошло два месяца.
Я каждый день ходил к Ростовым. Если вечером я почему-нибудь долго не шел, то сейчас же в дверях появлялся Жозеф в коричневой бумазейной рубахе и, поправляя пояс, говорил всегда одну и ту же фразу:
— Так то их благородия приказывают вам явиться.
И я шел.
Дети не отходили от меня ни на шаг. Теперь они вместе со мной возились в земле. Я пробовал развести здесь огород. Когда я копал твердую, как камень, землю, то капитан и Анна Михайловна стояли тут же рядом и, держась за руки, смотрели на меня. В том, что я сам копал землю, они видели что-то особенное. Им казалось, что этим я совершаю какой-то подвиг, предписанный мне моей совестью, и смотрели на меня с гордостью и умилением. Я чувствовал на себе их взгляды и невольно старался как можно глубже забирать лопатой, выворачивал невероятной величины глыбы, разбивал их на куски так, что пыль поднималась из-под лопаты. И только Александр Викентьевич, по-прежнему враждебный мне, подходил боком, недоверчиво смотрел и говорил, что все это вздорные фантазии.
— И охота же человеку глупостями заниматься, — сказал он однажды с пренебрежением.
— Да, вот вы не верили тоже, когда Михаил Николаевич печку строил, — заступилась Анна Михайловна, — а теперь небось сами же пироги едите благодаря ему.
— Ну, сказали тоже, — то печка, это самое, а то огород.
— Но тогда вы говорили, что так никто печек не строит. А печка вышла отличная. Правда? — искала Анна Михайловна одобрения у мужа.
У капитана сморщились уголки глаз, и он, не отрываясь от лопаты, сказал как можно мягче, чтобы не задеть Александра Викентьевича.
— Да, правда. Печка в самом деле вышла отличная.
— А я вот, это самое, утверждаю, — окончательно рассердился подпоручик, — что это психопатизм, а не огород… Ну, кто это со здоровой головой задумал бы, это самое, пускать тут зелень? Тут же не земля, а соль, чистая, это самое, соль…
Анна Михайловна и капитан успокаивали подпоручика, убеждали его, что он сердится потому, что ему завидно. А завидно ему потому, что он сам ничего не умеет сделать, так же как и они, и что это большой недостаток, и что им всем надо учиться у меня. Подпоручик еще больше кипятился, и кончилось тем, что Анна Михайловна взяла его под руку и посадила за стол, где уже шипел самовар.
По тому, как подпоручик затихал, когда к нему обращалась Анна Михайловна, по тому, как он следил за каждым ее движением, как подавал ей стул или платок, причем непременно переворачивал сахарницу, или стул, или наступал на кого-нибудь из детей, а если их не было, то на рыжего одноглазого кота, который кричал при этом раздирающим голосом, мне было ясно, что он был влюблен в Анну Михайловну до обожания, до глупости. А когда Анна Михайловна подавала ему чай, то он широко расставлял локти и с испуганным лицом принимал стакан так, как будто ему давали подержать в руках заряженную бомбу. Но если говорили о женщине, то Александр Викентьевич делал презрительное лицо и, качаясь на задних ножках стула и запихивая в рот ус, говорил, что эта ‘нация’, как он выражался, по его мнению, совершенно никому не нужна на белом свете, что только дураки влюбляются, и что он сам мог бы жениться только из-за денег.
Он считал себя грубым воякой, часто говорил, что афганцы пошаливают, что ходят слухи о войне и пора уже что-нибудь делать. При этом он сдвигал фуражку на затылок и делал отчаянное лицо. Ему казалось, что так он больше похож на капитана, но из этого ровно ничего не выходило, видно было только, что половина лба у него не загорела и поэтому была совершенно белая. Капитана он боготворил, считал идеалом военного человека и изо всех сил старался подражать ему в чем только мог. Носил непременно на руке нагайку и хлопал ею по сапогу так же, как капитан, хотя лошади у него не было. Он несколько раз пробовал ездить верхом, но от верховой езды у него тотчас же самым ужасным образом расстраивался желудок, так что он долго после этого не мог уже не только ездить, но и ходить. Ни капли, ни туркменские пояса, которыми он перетягивался до удушья, не помогали.
— Ну и скажите на милость, это самое, — говорил он со злостью, — у меня же замечательный желудок, а как на лошадь, так и готово. Если б еще у нас доктора были, а то коновалы какие-то. Даст касторку и доволен.
После одного жесточайшего припадка, который захватил его во время самой езды, он окончательно бросил лошадей, хотя нагайку все-таки оставил, и с тех пор стал говорить, что пехотинец должен быть пехотинцем, если хочет быть настоящим солдатом. И что вообще пехота есть самая военная часть войск, так как сама себя может передвигать.
А я уже ездил довольно недурно… У меня была своя лошадь.
В одно из воскресений капитан поехал на базар и вернулся оттуда, ведя в поводу молоденькую худую кобылу. Даже Анна Михайловна не знала, зачем капитан ездил на базар. Так что когда он подошел с лошадью ко мне и, взяв мою руку, всунул в нее конец повода и с комическим поклоном просил принять в дар это ‘благородное, временно вымазанное в навозе животное’, то все были одинаково поражены.
И какая потом поднялась суматоха! Как обрадовалась Анна Михайловна, как прыгали дети, как сиял Жозеф! Вымазанными в тесте руками он гладил лошадь по морде, по ногам, по крупу с таким восторгом, как будто эту лошадь подарили не мне, а ему. Потом он вытер пальцы, залез кобыле в рот и объявил, что ‘ей только на четыры рока’, то есть четыре года, потянул ее зачем-то за хвост, пощупал пахи и, проведя пальцем по черной полосе на спине, сказал, что по этой полоске он уже видит, что это будет замечательная кобыла, что ‘барыну’, то есть мне, можно ехать на ней хоть сто верст не слезая. Такая это будет выносливая лошадь.
Нюра и Андрей кидались то к капитану, то к лошади, висли у меня на шее, хватали лошадь за ноги и садились по очереди ей на спину. Просидев несколько минут молча, с восхищенными сосредоточенными лицами, они просили снять их, потому что лошади, наверное, тяжело.
— А какие у нее прелестные глаза, посмотрите, — сказала Анна Михайловна, поворачивая лошадь мордой в мою сторону, — посмотрите, совсем как у джейрана. И как хорошо, что она серая.
Глаза были действительно красивые.
Вышел и Александр Викентьевич и молча обошел лошадь с нагайкой в руке. Потрогал ее под салазками, провел рукой по спине и со всего маху хлопнул зачем-то лошадь по заду.
— Лошадь, это самое, как лошадь, — сказал он, — но только надо знать, как ездить, очень, это самое, надо, а то испортить ее недолго.
Затрепанная кобыленка вертелась во все стороны, не понимая, чего от нее хотят и зачем все так шумят.
Отказаться от этого подарка не было возможности. Так все за меня радовались, так гордился капитан тем, что ему удалось это сделать тайком от всех, что я и не пытался отговариваться. Тем более что лошадь стоила всего восемнадцать рублей.