В песках, Сулержицкий Леопольд Антонович, Год: 1897

Время на прочтение: 51 минут(ы)
Леопольд Антонович Сулержицкий
В песках
Date: 22 января 2009
Изд: Сулержицкий Л. А. Повести и рассказы. Статьи и заметки о театре. Переписка. Воспоминания о Сулержицком. М., ‘Искусство’, 1970.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

В ПЕСКАХ

I

Сегодня у меня опять собирался наш квартет. И как всегда это с нами бывает, мы увлеклись и просидели далеко за полночь. Я, Богословский и двое оставшихся ночевать у нас гостей, услышав, как в Страстном монастыре пробило четыре, решили, что пора, наконец, спать.
Виолончелист устроился на рояле, а Михайло, как называли его все, лег на полу на матрасе и покрылся своей холодной матросской курткой.
На дворе был жесточайший мороз, окна у нас замерзли, и беспокойный свет уличного фонаря, трепетавший в нашей комнате, горел и переливался в обледенелых окнах радужными искрами. По временам слышно было, как визжал снег под полозьями запоздавшего извозчика. А в другое окно глядела с соседнего двора белая мохнатая лапа огромного дерена, и между его ветвями видно было черное небо с яркими, дрожащими от холода звездами.
Мы потушили огонь, разделись, улеглись, но никто не мог заснуть.
Отуманенные, опьяненные музыкой, которой мы занимались сплошь всю ночь, мы не хотели терять то праздничное настроение, в которое она нас привела… Нам, голодным и холодным, бегающим до бесчувствия по дешевым урокам, жизнь казалась теперь прекрасной, загадочной сказкой, полной поэтических тайн и чудес. Хотелось говорить о природе, о любви, о женщинах, хотелось рассказать, поделиться теми небольшими, но красивыми тайнами, которые есть у каждого человека.
— Давайте, — послышался неуверенный голос Михаилы, — пусть каждый из нас расскажет о своей первой любви…
— Браво, Михайло. Отличная идея, — зашевелился виолончелист и так повернулся, что рояль под ним загудел и застонал.
— В каком тоне гудит? — быстро вскинулся Богословский, славившийся в консерватории своим абсолютным слухом.
— А ну тебя, надоел, право…
— Ну, ладно, ладно… Начинайте, Михайло, только подождите, я достану папиросы, чтобы уже не мешать больше.
И, вскочив в одном белье за папиросами, Богословский по дороге ткнул пальцем рояль и пробормотал:
— Ля-бемоль, я так и думал… Я бы, господа, начал рассказывать о себе, но моя первая любовь была очень коротенькая. Был я еще, знаете, гимназистом и влюбился, понимаете ли, в знакомую, здорово-таки пожилую женщину, размерами вот в эту печку. Контральто она была. Они ведь все такие бывают. Ну вот, сидит она, понимаете ли, в саду, вышивает что-то, а я пришел к ее брату в гости. Вижу, кругом никого нет, я — бац на колени и говорю: ‘Я люблю вас, Марья Дмитриевна’. — ‘Хорошо, говорит, Коля, принесите мне ножницы’.
Я встал, понимаете ли, вытер коленки и пошел за ножницами.
На том и конец.
— Э, ну вас с глупостями, — рассердился и я. — Дайте Михайле рассказать. Курите себе там и не мешайте нам слушать.
Признаюсь, предложение Михайлы меня очень заинтересовало. К тому же видно было, что ему очень хотелось поделиться с нами. Нужно сказать, что Михайло этот попал к нам, специалистам-музыкантам, совершенно случайно. По образованию он художник, но живопись свою он почему-то бросил, как только окончил академию, и теперь вот уже несколько лет служит простым матросом на пароходе и таким тяжелым трудом зарабатывает себе пропитание. Одни говорят, что он толстовец, другие находят его анархистом, но мы этим очень мало интересуемся, и потому как-то не приходилось говорить с ним об этом. Мне известно еще, что он несколько раз сидел в тюрьме, но за что — тоже хорошенько не знаю. Время от времени, устав от грубой жизни и скитаний, он появляется в Москве и живет тогда у меня. Целые ночи напролет он слушает нашу музыку и говорит, что ему даже и это доставляет большое удовольствие. Потом он опять надолго скрывается, и уже откуда-нибудь из Китая или Австралии мы получаем коротенькую открытку, на которой написано что-нибудь вроде:
‘Выдержали под 37-м градусом жестокий циклон, едва не умер, так расшибло. А ананасы и бананы очень мне не понравились, наша антоновка или хорошая груша куда лучше. Михайло’.
Он очень неразговорчив, не любит говорить о себе, но иногда, под настроением музыки, он рассказывает нам о море, о бурях, о тропических странах, говорит о жизни морских чудовищ, о южном небе… Делает он это так хорошо, что нам становится тесно и душно в нашей квартире, музыка уже представляется жалким занятием, чем-то ненастоящим, и кажется тогда, что быть матросом — самая лучшая участь человека.
Но когда на другой день мы видим жесткие, мозолистые руки Михайлы и пальцы, которые могут двигаться только все вместе, видим его худое лицо и старую истрепанную куртку с медными пуговицами, от которой пахнет смолой и солью, то блестящий рояль и ноты становятся в нашей жизни на прежнее место, и мы уже не завидуем больше судьбе Михаилы.
— Ну, так вот… Изволите ли видеть… — начал конфузливо Михайло — Это, знаете ли, не так давно уже было… шестой год пошел… Нет, теперь мне тридцать… Ну да, верно… шестой. Было это вот как.

II

— Вы знаете, конечно, Иван Алексеевич, — обратился он ко мне, что я в свое время отказался от военной службы. Сидел я за это в разных местах, и наконец, как-то и начале апреля, был послан на Кушку. Кушка — это крепость на границе Афганистана. Послали меня как-то странно. Ехал я от одного воинского начальника к другому, сначала из Москвы в Ряжск, из Ряжска в Козлов и т. д., а о конечной цели не говорили, может быть, и сами того не знали. Воинский начальник давал мне какой-то конверт, в котором было написано: ‘Препровождается при сем такой-то’, это я, значит, препровождал сам себя при конверте. Ну, как бы там ни было, но я проехал уже Ростов, Воронеж, Петровск, проехал, к удивлению своему, и Ашхабад, а в руках у меня все еще был таинственный конверт с надписью: ‘препровождается при сем…’
После тюрьмы ехать было приятно. В Закаспийской области, по которой я теперь двигался, стояли теплые весенние дни. Яркая зелень еще не успела выгореть, и широкие долины, среди которых возвышались всякие ‘тепе’, как называют туркмены свои глинобитные укрепления, были покрыты высокой сочной травой, весело колыхавшейся на солнце. А сколько цветов, и какие яркие краски!
Нигде в мире не видел я такого огромного количества красного дикого мака, как здесь. В особенности запомнилась мне одна долина. Казалось, что вся широкая котловина, окруженная зелеными холмами, была, как чаша, налита густой, ярко-красной кровью. А посредине этого кровавого озера, омываемая его горячими, пылающими волнами, стояла, как остром, молчаливая крепость. Ее выжженные солнцем серые стены зияли черными провалами, которые сделали пушки гяуров. И уцелевшие башни крепости гордо смотрели в небо.
Было похоже, что всю пролитую здесь кровь не приняла в себя жирная глинистая земля, и если люди не могли соединиться живыми, то теперь кровь врагов перемешалась и стоит, как застывшее море, свидетельствуя о человеческой злобе и безумии…
Поезд стал подходить к последней станции Закаспийской дороги. Дальше начинались пески. Часов в десять ночи мы наконец приехали. Было душно, жарко. Я вышел на пустую платформу и остановился в недоумении. На станции было пусто. Кругом, куда ни взглянешь, расстилалась пустыня.
Настроение у меня было пода пленное, тоскливое. Вся эта бесконечная езда меня утомила, и мое неведение относительно того, куда же наконец я приеду, стало меня раздражать. Так я стоял и думал. Вдруг откуда-то из темноты выпрыгнул на платформу плотный офицер лет сорока. В белом кителе, фуражка набекрень, с курчавой бородой, бодрый, с толстой плеткой, висевшей на загорелой руке. Он быстро шел прямо на меня.
— Вы Михаил Подгорный?
— Да.
— Ну. наконец-то. Я вас уже давно поджидаю. У меня тут есть бумага о вас. Я капитан Ростов, воинский начальник из Серахса, это отсюда сто двадцать верст… А оттуда вы пойдете дальше по назначению.
Сказал и, подбоченившись, стал поглядывать на меня смеющимися глазами. Что-то веселое, добродушное, молодцеватое было во всей его фигуре.
— А вы знаете, молодой человек, куда вы едете? — спросил он дальше, видя, что я молча разглядываю его.
— В том-то и дело, что не знаю, было бы не лишне узнать об этом наконец, — проговорил я, невольно улыбаясь в ответ его улыбке.
Тогда он сделал серьезное лицо, и в глазах его мне почудилось что-то мягкое, ласкающее. Он нагнулся ко мне и, значительно приподняв брови, проговорил как бы по секрету.
— На Кушку. — И, сказав это слово, отшатнулся и смотрел мне в глаза пристальным взглядом.
Я почувствовал, что, должно быть, мои дела плохи.
— Я не знаю, что такое Кушка.
— Это, молодой человек, значит, что вы едете на верную смерть. Вот что значит. Всякий приезжающий туда в это время года почти наверняка умирает от лихорадки. Вот-с как.
— Ну, что же делать? — сказал я по возможности непринужденно. — Мне все-таки больше ничего не остается, как ехать туда.
Капитан откинулся и опять разглядывал меня с таким видом, как будто только что сообщил мне что-нибудь очень веселое. Помолчали.
— А вы не ехали бы, — сказал он неопределенным тоном.
— То есть как же это? — удивился я.
— Да так, очень просто. Взяли бы да и остались в Серахсе у меня. Климат у нас прекрасный. Серахский оазис один из самых лучших в этой проклятой стране. Недаром сюда из Кушки выводят на лето три четверти гарнизона.
Мне вдруг страшно захотелось остаться в Серахсе не столько из-за климата, сколько из-за этого милого человека.
— Я, видите ли, здесь по делам третий день и выхожу на станцию встретить вас, так как думал, что если вы приедете в Серахс без меня, то мой помощник без дальних разговоров препроводит вас на Кушку, и делу конец. А вы там с божьей помощью и окочуритесь…
Я поблагодарил его от всей души, но сказал, что остаться в Серахсе я не могу. Дело в том, что я ехал без стражи, хотя в бумаге и было сказано: ‘…в сопровождении одного конвойного’. До Ростова я и ехал с таковым. А в Ростове конвойного мне не дали и сказали, что я буду ожидать отправки, пока соберется такая партия, ради которой можно будет назначить конвой, так как по одному у них не принято отправлять. Просидел я две недели на этапном дворе, мне это страшно надоело, и я стал упрашивать воинского начальника отпустить меня одного. Он долго думал, но в конце концов отпустил, взяв с меня честное слово, что я с дороги не убегу.
Капитан слушал, сбивая концом нагайки пыль со своих совсем белых, точно посыпанных мукой сапогов. Когда я кончил, он хлопнул себя нагайкой по голенищу.
— А вы все-таки оставайтесь, — сказал он, как бы преодолевая какое-то препятствие, и при этом смотрел на меня так, как будто хотел объяснить мне глазами что-то такое, что считал неудобным сказать словами.
Как это все ни странно, но мне показалось, что я его понял, и тогда мне пришло в голову спросить его так:
— Как вы это говорите, капитан? Если вы советуете мне не ездить на Кушку как частное лицо, то я, давши слово доставить себя на место назначения, которое мне теперь известно, должен туда отправиться, если же вы как серахский воинский начальник приказываете мне остаться в Серахсе, тогда я от своего слова свободен и с удовольствием подчиняюсь этому вашему распоряжению.
Капитан молчал. Он прищурился, думал, видимо колебался, потом вдруг тряхнул головой так, что едва не свалилась фуражка, и крепко, почти сердитым голосом крикнул:
— Приказываю!

III

Боже мой, какое это было пекло!
С самого раннего утра, как только солнце брызнуло своими жгучими лучами, точно расплавленным оловом, уже началась жара, уже трудно дышать.
Вперед, вбок, назад, куда ни взгляни, виден только ослепительно белый песок и больше ничего. Ни дерева, ни травинки, ни кустика. Только изредка попадаются корявые, скрученные жгутами, мучительно изуродованные зноем, твердые, как камень, стволы саксаула. И возле каждого такого низкорослого кустика наметена, как снег, куча песку с острым гребнем. Растопыренные, задыхающиеся от суши ветки саксаула покрыты не листьями, а какими-то прилипшими к дереву серыми чешуйками, похожими на засохшие струпья.
Сверху палит, жжет. Серое свинцовое небо мертво. Нет ни облачка. Снизу пышет, как из печки, веки все время прищурены от блеска и болят, и единственная тень, которую я могу видеть в этой бесконечной пустоте, это — моя собственная, но и ту, как она ни мала, расплавленный зной и свет хищно заливают со всех сторон, уступая им, она жмется к моим ногам и становится все короче и короче. И все ниже и ниже приходится нагибать голову, чтобы спрятать в ней страдающие от сверлящего света глаза…
Меня отправили из Теджена в Серахс вместе с четырьмя солдатами, которые были с капитаном в Теджене. Нам дали скрипучую арбу на двух колесах с новыми оглоблями, хлеба, сколько полагается на четыре дня, и двух охотничьих собак полковника Вальтера.
И вот мы плетемся вразброд за арбой, увязая по щиколотку в горячем соленом песке, и идем молча, идем только потому, что движется вперед арба. Остановись она, остановимся и мы. Говорить нет возможности. Каждый из нас тяжело дышит и, опустив голову, смотрит себе под ноги на маленькое круглое пятнышко тени, качающейся в такт нашим шагам.
Слышно шуршание колес арбы и сипение мелкого песка. И от этого сухого звука жара становится еще нестерпимее. Изредка тупо брякнут штыки винтовок, которые солдаты несут почему-то на себе, вместо того чтобы положить их на арбу. Это были нового типа винтовки, которые раздавались по несколько штук на роту для ознакомления, и я слышал, как при выезде из Теджена офицер строго-настрого запретил солдатам класть их на воз.
Собаки, стараясь спрятать головы в наши скользящие по песку тени, то и дело толкают нас по ногам своими горячими мокрыми боками. С высунутых до земли языков у них каплет жидкая прозрачная слюна, они шатаются как пьяные, жмуря глаза и растянув до ушей рот. Изредка то одна, то другая, подняв голову, вопросительно смотрят на нас, — нельзя ли остановиться и лечь и долго ли вообще будет продолжаться это мучение.
Идем давно, и кажется, что никогда ничего другого в жизни и не было, кроме этой ходьбы по раскаленному песку.
Ближе к полдню жар становится нестерпимым. Во рту сухо, губы запеклись, кожа обжигается о накалившуюся рубашку.
Собаки больше не идут. Пестрая легавая легла в кружевной тени саксаула и, высоко подняв морду, смотрит нам вслед умными карими глазами.
— Аида, Аида, а иды-ко сюды, — лениво зовет ее хохол-унтер, продолжая идти за арбой.
Аида еще выше поднимает морду, жмурит глаза, поводит хвостом, но с места не двигается.
— От горе. Иды, погана собака, сюды, слышишь? Ну! — Собака слегка взвизгнула и тронула передней лапой.
Унтер остановил арбу. Лошадь стала, и мы все четверо тотчас же облокотились на горячие колоса. От прикосновения к раскаленному железу по телу пробегают, как в ознобе, мурашки, а в глазах рябит и мелькает.
— А ну, Баранов, сбегай за сукой та принеси ее сюда, — говорит унтер, опустив винтовку на землю и держа другой рукой вожжи.
— Не иначе, как придется покласть собаку на гарбу… А там же ж хлеб… Ото напасть, — раздумывает он вслух. Баранов несет Аиду, взяв ее под передние лапы. Собака висит, как мертвая, и старается лизнуть в подбородок задравшего голову Баранова. Увидав товарища на арбе, другая собака стала лапой на колесо и, обернувшись к Баранову, смотрит на него просящими глазами.
— Ну, сажай вже и этого, хай воны ему повыздыхают. То клади вже и гвинтовки, довольно вже с ними цацкаться.
Опять заскрипела арба, и мы, качаясь, двинулись за ней. Баранов остановился и, закинув голову, стал пить из обшитой сукном фляжки.
— Дай, — сказал я ему, не вынося звука плескающейся воды. Скосив на меня глаз, он долго, не отрываясь, пил, вытянув вперед для равновесия руку. Потом молча передал фляжку мне, и я втянул несколько глотков теплой мутной жидкости.
В полдень остановились, выпрягли лошадь и дали ей вязку ерунжи, жирного туркменского сена. Потом унтер взял ее под уздцы и повел к маленькой желтой луже, оставшейся от зимнего снега. Унтер набрал в темный котелок воды и повел лошадь к арбе. Баранов и другие двое выворачивали руками саксаул из песка и били его стволы один о другой, пока хрупкое, как кость, дерево не разбивалось в мелкие куски. Потом сварили в прокопченном котелке чаю и, напившись, легли отдыхать.
Побледневший Баранов чаю не пил и лег раньше всех. Все мы лежали на солнце, ногами в разные стороны, и только головы наши были в тени под арбой. Я долго с наслаждением разглядывал дно арбы и загорелые пальцы унтера с большим медным перстнем, которыми он время от времени вытаскивал из щелей арбы соломинки и потом жевал их. Собаки жались под арбу, но их несколько раз ударили, и они отошли в сторону и легли под кустами. Проснулся я весь липкий, потный, с тяжелой головой. Собаки уже были на возу, и унтер торопил нас.
И мы опять поплелись по безграничному морю раскаленного песка, под ослепляющими лучами солнца, сверкающего до боли на отполированном в песке стальном ободе арбы.
Чтобы легче было идти, я назначил считать до тысячи, потом до десяти тысяч и обещал себе, что после этого увижу наконец станцию, но станции все еще не было видно. Наконец, когда уже кроваво-красный глаз солнца стал быстро спускаться к земле, мы увидели небольшую мазанку, без ограды, без деревьев, одиноко стоящую здесь, в песках, как игрушечный домик на столе.
В доме было темно и холодно. В большой комнате, половину которой занимали большие черные нары, сильно пахло глиной и пылью. Быстро стемнело. Зажгли маленькую жестяную лампочку, и тотчас же вокруг ее красного пламени замелькало бесчисленное количество всевозможных бабочек, мотыльков, жуков. Все это стукалось о стекло, падало, опять летело.
Шлепая опорками по кирпичному полу, сторож этого поста принес нам в черном мокром ведре резко пахнущее кислое молоко, которое мы и стали хлебать ложками, наклоняя ведро каждый в свою сторону.
Хозяин наш сидел на нарах, облокотившись на них руками, болтал ногами и говорил:
— Ешьте с богом. Все одно — некуда девать. Когда бы тут люди были кругом. А то видишь…
Мы мычали что-то в ответ, и только унтер, облизывая ложку, проговорил:
— Канешна.
Потом все легли спать на голых нарах. Баранов черным столбом долго стоял перед образами, шептал: ‘…богородица, дево радуйся…’ А когда кланялся, то каждый раз протяжно икал. Ночь была холодная, и пришлось закрыть окна — все зябли.
За этот день так обожгло лицо и шею, что они распухли, и больно было к ним притронуться. Я долго переворачивал суконный кафтан, пока не устроил так, чтобы не касаться лицом сукна.
Потушили огонь, и темнота пришла. Послышался со всех сторон шорох, какое-то поскребывание. Я долго не мог заснуть и думал: ‘Еще три дня такого пути — и Серахс. Как я буду там жить?’

IV

Каждый день мы проходили тридцать верст. На четвертый день к вечеру вдали, в густом оранжевом тумане показалась желтая зелень, деревья, несколько крупных построек и длинный ряд белых треугольников, наивно вытянувшихся, как казалось отсюда, в одну линию. Там, в этих белых палатках, стоят солдаты, несколько поодаль живут туркмены, в больших постройках — квартиры господ офицеров и несколько лавок, в лагерях солдаты.
Вот и весь Серахс.
Когда мы подошли поближе, я увидел, что лагерь был устроен не так, как я это видел до сих пор. Здесь между палатками стояли высокие глинобитные столбы, на них сверху положены решетки, а на решетках навален толстым слоем тростник. Таким образом палатки защищены от зноя хорошей плотной тенью.
Лагерь нестройно гудел. Между палатками бродили солдаты в красных штанах, так называемых чембарах, которые защищают ноги от уколов острой колючки, а немного в стороне, под навесом, на противно зеленых столбах стоял на телеге такой же зеленый денежный ящик и возле него два молчаливых солдата с ружьями. Тут же, где-то между палатками, печи:
Вот приехал генерал наш, генер-а-а-л,
‘Ну спасибо вам, солдатики’, — сказа-а-ал.
Ге-е-е-ей, он сказа-а-ал…
На линейке, длинной площадке перед палатками, нас встретил коренастый фельдфебель, с густыми черными усами, без переднего зуба, с толстыми мягкими пальцами и грязными ногтями.
— Баринов, — обратился он ко мне, — ротный командор приказали вам явиться к им в скорости времени, как придете. Они увчера прибыли.
Я спросил, где я могу его видеть.
— А вот видите каменный хлигерь… Оне там квартируют. А то можно проводить, случаем что…
Я поблагодарил. Ошибиться было невозможно. Шагах в двухстах, на голом месте, окруженный кустами пеленой колючки, стоял покоем длинный одноэтажный дом под красной крышей.
Перейдя по мостику через глубокий арык, по которому туркмены пускают воду для орошения своих полей, я увидел капитана. Он стоял перед домом, заложив руки за спину и, помахивая одетой на руку нагайкой, разговаривал с тощим, длинным, как жердь, офицером в синих очках. Офицер крутил папиросу и, разговаривая, горбился и подгибал длинные ноги.
— Ну-с, здравствуйте, вольноопределяющийся, — обратился капитан ко мне. — Позвольте вас познакомить, наш подпоручик, Александр Викентьевич Смирнов.
Подпоручик надулся, недружелюбно посмотрел на меня поверх очков, мешковато щелкнул каблуками и, не подавая руки, сказал басом:
— Очень приятно.
— Пришли? — продолжал капитан, разглядывая мою запыленную одежду. — Я устрою вас пока в палатке у фельдфебеля, а там увидим… Если окажется удобным, я дам вам помещение в этом доме. У вас с собой ничего нет?
Я сказал, что нет.
— Тогда передайте фельдфебелю, что я приказал каптенармусу выдать для вас из цейхгауза новый матрас и одеяло… Ну, ступайте пока.
Я пошел, а капитан и подпоручик молча смотрели мне вслед.
— Да! — остановил меня вдруг капитан. — Я знаю, вы вегетарианец. Это, в сущности, меня не касается, но имейте в виду, что если мне прикажут заставить вас есть мясо, а вы будете сопротивляться, то я разложу вас и накормлю насильно, — проговорил он вразумительно, глядя на меня своими выпуклыми глазами.
Полагая, что это шутка, я сказал, что от этого я не перестану быть вегетарианцем.
— Ну, это мы тогда увидим, — проговорил он так, что я не понял, шутил он или говорил серьезно.
Стало противно и тяжело.
‘Вот тебе и твой капитан, — думал я. — Все они, должно быть, одинаковы… Как это грубо и неумно: разложу, накормлю насильно…’.
И вся обида, все возмущение против насилия, которому меня подвергали уже несколько месяцев, опять всколыхнулись в душе мутной тяжелой волной.
Как побитая собака, я медленно шел к лагерю и думал: ‘Неужели нельзя уйти куда-нибудь отсюда, от всех этих капитанов, от погонов, шашек, нагаек, куда-нибудь в сторону, в степь, зарыться, как ящерица, с головой в песок и не слышать и не видеть их?’
Проходя через мостик, я остановился и стал смотреть в степь. Сумерки быстро сгущались. На востоке на сиреневом небе уже загорелись крупные розовые звезды. А от темной пустыни, пробираясь сквозь густую заросль острой колючки, поднимался дрожащими струями нагретый воздух. Звезды дрожали, купаясь в его струях, и жмурились от тепла, бегущего с земли назад к небу.
А молчаливая величественная степь раскинулась во всю свою ширь, подставляя свою могучую грудь нежным взорам теплых, сверкающих звезд.
Пройдет короткая душная ночь, желтый песок еще не успеет остынуть, и равнодушное солнце опять будет заливать эту бесплодную равнину жгучими лучами.
Куда тут уйдешь?
Да и разве можно этим переменить свое положение? Как для этой пустыни нет верха и низа, нет вправо и влево, а есть только бесконечное пространство, в котором она несется по определенной законом тяготения линии, так и для меня не должно быть и нет разницы в том, где и с какими людьми жить. Все будет зависеть не от них, а от меня, от того, что во мне, от моего отношения к ним.
Так я думал, старался думать, но на душе было тяжело и нудно.

* * *

В палатке у фельдфебеля два солдата при свете маленькой жестяной лампы вколачивали колья для моей кровати.
— Ну-ка, — обратился фельдфебель к узкогрудому еврею с красными веками, — ну-ка, Рихман, содействуй нам самовар и постель, да живо.
Рихман схватил со столика жестяный самовар и исчез. Мне не хотелось разговаривать с фельдфебелем, и я вышел из палатки и вернулся только тогда, когда увидел, что Рихман принес самовар в палатку. Я наскоро напился чаю, быстро разделся и хотел укладываться спать. Меня охватило такое отвращение и к этой палатке, и к красному одеялу, и к этому чужому человеку, с которым придется теперь спать рядом. Почему-то особенную злобу вызвала во мне лежавшая на столе толстая сабля фельдфебеля. Такая круглая, тупая, с медными блестящими кольцами, она самодовольно лежала поперек стола, и пахло от нее хорошо смазанной кожей.
— Заморились? — спросил фельдфебель, все время холодными и хитрыми глазами наблюдавший за мной. — И верно, пора спать. Только раньше надо сделать осмотр. А то тут, знаешь, фаланг много. Штоп она не укусила. Она, знаешь, подлая, как укусит, то и помереть можно, по усмотрению времени… — И фельдфебель, взяв лампу, поднимал матрасы, подушки, отодвигал сундуки, заглядывал под шкапчик, и только тщательно осмотров углы, поставил лампу на стол и начал медленно раздеваться. Ложась спать, он одел шерстяную фуфайку и, накрываясь одеялом, проговорил:
— Ну, положи, боже, камешком, подыми калачиком.
Стало темно. От одеяла пахло мылом, и стоял удушливый крепкий запах пота от множества спавших в таком тесном пространстве тел. Только изредка накалившаяся за день пустыня посылала к нам свои горячие вздохи.
Сквозь полотно палатки светилось звездочкой пламя свечи, и слышно было, как кто-то ровным голосом, ставя неверные ударения, медленно читал:
— Испытания слу-жат високим уте-ше-ни-ям…
— А ну там, во втором взводе, довольно уж тебе бубнить… Лягай спать, — прокричал фельдфебель и, перевернувшись на другой: бок, добавил: — Ишь… писатель.
Свеча потухла.

V

Вот уже несколько дней как я живу у подпоручика. В лагерях я провел только одну ночь, а потом по распоряжению капитана мою постель перенесли к подпоручику. Подпоручик занимал крайнюю комнату в большом пустом доме, в другом конце которого жил капитан со своей женой, двумя детьми и няней. Дом этот построили несколько лет тому назад и предполагали устроить, здесь большой госпиталь. Но почему-то он пустовал до сих пор. Между нашей комнатой и капитаном находилось бесконечное число пустых палат с большими окнами и асфальтовым полом. В некоторых из них жадная к жизни земля подняла бугром асфальт и сквозь образовавшиеся трещины успела выбросить несколько бледно-зеленых стеблей.
Снаружи, вокруг дома, кроме кустов колючки, не было решительно ничего. И только во дворе, образуемом его крыльями, капитан устроил глиняную кормушку для своего коня. Возле кормушки, привязанный к вбитому в землю колу, конь так и ночевал, под открытым небом во всякую погоду.
Кроме капитана и подпоручика, в доме не было никого. И потому здесь всегда было тихо, что после сутолоки и борьбы мне очень нравилось. Слышно было только, как свистит ветер в колючках. На дворе стояла нестерпимая жара, но подпоручик завесил все окна кошмой, поливал асфальтовый пол водой, и в комнате у нас было темно и прохладно.
Прошло около недели с тех пор, как я перебрался сюда, а я все сидел дома и от скуки читал единственную, неизвестно как сюда попавшую книгу, валявшуюся на столе у подпоручика: ‘Подарок молодым хозяйкам’. Никто меня не трогал, никуда меня не звали, и я не мог себе представить, что будет со мною дальше. Подпоручик уходил на занятия, потом, весь запыленный, приходил с обгоревшей красной шеей, снимал китель, сапоги, дымчатые очки и, взяв в руки ту же злосчастную книгу, молча ложился на койку. Узнав о том, как приготовить фисташковое мороженое на шесть персон или как нужно подавать устрицы, он складывал книгу, засыпал и храпел. Потом обедал, опять уходил и приходил уже поздно вечером, опять читал несколько страниц, ложился и спал до утра.
Со мной он почти совершенно не говорил и только изредка косился в мою сторону поверх своих синих очков.
А сегодня вечером пришел опрятно одетый солдат и, став в дверях навытяжку, как перед офицером, сказал мне:
— Так что, господин вольноопределяющий, их благородие приказали нам идтить к им чаю пить.
Я подумал и сказал, что сейчас приду.
На дворе, неподалеку от капитанской лошади, стоял стол с кипящим самоваром, а за столом сидел в красных чембарах капитан, молодая женщина в сером платье и подпоручик. Помня наш последний разговор, я подходил к столу довольно нерешительно. Но капитан пошел мне навстречу, крепко обеими руками пожал руку и, обхватив за талию, подвел к жене.
— Вот, Наночка, наш вольноопределяющийся… Прошу любить и жаловать…
Подпоручик мрачно посмотрел поверх очков и в первый раз за все время протянул мне через стол свою длинную руку.
Давно, очень давно уже не сидел я с людьми за столом как свободный человек, без раздражения, без скрытой вражды, без борьбы. И такими праздничными, сияющими каким-то тихим торжеством показались мне и белая скатерть, и чисто блестящие стаканы, и приветливые лица капитана и его жены.
Был вечер. Капитан, его молодая жена, подпоручик и я сидели за чайным столом, поставленным прямо на дворе, перед домом.
— А случалось ли вам в ваших плаваниях попадать в бури? — спросила меня Анна Михайловна, глядя широко раскрытыми глазами и застенчиво улыбаясь.
Я не успел ответить, как вмешался капитан.
— Чудачка ты, Нана, право, человек в дальнем плавании был, — проговорил он с уважением это слово, — и чтобы не попасть в бурю! Чего доброго, а уж этого-то в океане хоть отбавляй, — проговорил он, глядя на меня так, как будто мы вместе с ним перенесли не одно кораблекрушение.
Я долго рассказывал о бурях, о море, а меня все не уставали расспрашивать, что такое бом-брам-стеньга, как может произойти столкновение в море, много ли пьют моряки рому, видел ли я кита и так далее.
Почему-то капитан, проведший всю жизнь в песчаной пустыне, где, кроме соленых колодцев, совсем нет воды, обожал море, корабли и говорил о циклонах и кораблекрушениях с интересом гимназиста четвертого класса.
Так много внимания было в лице капитана, в том, как он разговаривал со мной, гладил меня по колену и заглядывал в глаза, что даже суровый подпоручик, все время молча качавшийся на задних ножках стула и старавшийся как можно больше запихнуть в рот свой ус, уже не смущал меня.
Я много и охотно говорил о том, почему я считал невозможным для себя служить на военной службе. И меня внимательно слушали, вникая в то, что я говорил, слушали не только слова, но, казалось, понимали и то, что заставляло меня говорить все это.
— Да, — сказал я в заключение, — пусть я буду неправ в том, что люди вообще уже не нуждаются в государственных формах, пусть я неправ, считая величайшей утопией идею создать счастье людей насильственным путем, путем судов, тюрем, виселиц и расстрелов, пусть и ошибаюсь в этом, — но неужели я неправ, если отказываюсь убивать других людей, потому что это противно всему моему существу, если я сам не нуждаюсь ни в судах, ни в солдатах, ни в казнях, если не хочу, чтобы защищали мое имущество, полагая, что, если его хотят у меня отнять, значит, у меня больше, чем следует. Мне говорят: ‘Если вы не хотите жить в обществе, то поселяйтесь на необитаемом острове…’ Но я именно хочу жить в обществе, только этого и хочу, и разве все, что я говорю, опасно людям? Если я отказываюсь убивать людей и хочу, чтобы все окружающие меня жили не хуже меня, разве такие понятия опасны людям? А между тем со мною обращаются как с опаснейшим преступником! — И я рассказал, как меня посадили сначала в сумасшедший дом, как потом пересылали из тюрьмы в тюрьму и, наконец, отправили сюда. Я заметил, что говорил слишком много и все о себе, и я замолчал, как-то неудачно оборвав на полуслове.
Было уже совсем темно, и все мы так и сидели неясными пятнами, не шевелясь, едва уловимые в пустом мраке, почти не видя друг друга…
На черном ночном небе разгорелось багровое зарево, но это было уже как во сне. Все стали смотреть туда, ни минуты не теряя друг друга.
Мрачно, нехотя, как кривобокий надутый шар, поднялась от земли оранжевая луна, блестя, как кусок расплавленного чугуна, и красивые звезды, казалось, удивленно перемигивались, — зачем появился на небе этот урод? Земля была черная и лежала без перспективы, как доска, и луна вылезала из-за горизонта, как из-за забора.
Неизвестно откуда донесся глухой стук мерно ступающих лошадиных копыт.
Я слышал, как осторожно, длинно вздохнула Анна Михайловна, и хотя я не смотрел на нее, этот трепетный затаенный вздох взволновал меня.
Пришел денщик и, гремя ведром, напоил лошадь. А мы все молча слушали, как, сопя и чмокая, она вкусно тянула воду. И это тоже казалось необыкновенным, таинственным.
Почему-то этот вечер, эту тишину я помню до сих пор во всех мелочах так, как будто это было вчера. Точно на это время раскрылись какие-то двери, и мы все четверо коснулись друг друга, самой сокровенной сущности каждого. Но еще не успели мы все это понять умом, перевести на слова, как двери уже захлопнулись, и тотчас же все стало по-обыкновенному, и началась обычная жизнь, и стало возможным и необходимым говорить словами.
— Да, Михаил Николаевич, вы много перенесли, это правда, — сказал капитан и, помолчав немного, вдруг резко повернулся ко мне и совсем другим, ясным, веселым голосом проговорил: — Ну, я надеюсь, вы у нас тут отдохнете… Я — человек военный, а главное, я уже пожилой человек, иначе смотрю на жизнь, чем вы, но ваши чувства и мысли мне понятны. И я, и Аня, — продолжал он, взявши ее за руку, — рады от души, что им попали к нам… Надеясь на вашу порядочность, я скажу вам откровенно, что нахожу бессмысленным насиловать вас и заставлять делать то, что вы по своей совести считаете для себя невозможным. Но это я лично так думаю и, пока это зависит от меня, я вас не трону. Если же мне прикажут, — выделил он это слово, — заставить вас ходить на ученье, на стрельбу, в караул и прочее, то я как старый солдат подчинюсь. Прикажут, и буду от вас всего этого требовать, а не захотите вы, и нужно будет вас наказывать, буду наказывать. Прикажут расстрелять — расстреляю… — договорил он уже совсем тихо, глядя мне прямо в глаза и, видимо, волнуясь.
— Ну уж ты скажешь… — проговорила Анна Михайловна.
— Что ‘скажешь’, — повернулся к ней капитан, — а если прикажут, а то как же ты думала?
— Вот именно, — шевельнулся и подпоручик, тыкая догоревшей папиросой и блюдце, — совершенно верно. Безусловно, раз нужно будет, это самое, расстрелять…
— Это так по службе, — поторопился прервать подпоручика капитан, — ну а здесь и я и жена просим вас считать нас своими друзьями, а? Будьте здесь, как дома, отдыхайте, делайте, что хотите, не трогайте мне солдат — вот это для меня важно, — и будем жить с вами дружно и ладно.
— Только скучно вам тут будет, ух, как скучно, — обрадовалась Анна Михайловна возможности переменить разговор. — Мы-то привыкли, живем вот так, особняком, и ничего. Нас так и прозвали в полку ‘пустынниками’.
— Это, видите ли, за то, что мы нигде не бываем, а в свободное время я сажусь на своего Афганца, — показал он на дремавшего у кормушки коренастого гнедого коня, — ей беру лошадь в ауле, и катаем мы по степи, сколько влезет.
— Вот немного обживетесь и вы с нами поскачете, — сказала Анна Михайловна.
— Ну, воображаю, моряк на лошади, — посмеялся капитан, — это у нас называется ‘собака на заборе’…
— Да, мне как-то ни разу не приходилось ездить верхом, — сказал я.
— О, капитан вас выучит, не беспокойтесь, одним, это самое, махом выучит, — проговорил подпоручик, влюбленными главами глядя на капитана, — только после три дня, того-этого, не сядете…
— Ну, а пока что отправляйтесь, вольноопределяющийся, спать, давно пора, — сказал капитан, поднимаясь со стула. Мы все тоже встали. — Завтра, Александр Викентьевич, нужно будет пристрелять новые винтовки…
— Слушаю.
Подпоручик, неловко щелкнул каблуком, взял со стула фуражку, старательно надел ее, точно отправился в поход, еще раз ощупал кокарду — посередине ли, — и мы пошли домой.
На другой день утром я услышал за дверью какую-то возню, шепот, потом робко постучали.
— Войдите.
Опять шепот, дверь несколько раз слабо дернули, и стало тихо.
— Войдите же, — повторил я громче и собирался уже встать, как услыхал за дверью детский голос, который с некоторой досадой, напирая на отдельные слоги, прокричал… [пропуск в рукописи] … мелькая загорелыми ногами помчались от меня стрелой. Отбежав подальше, когда, по мнению Андрейки, он уже был в безопасности, он на бегу повернулся ко мне и, наклонившись вместе с головой набок, блестя игриво глазками, закричал:
— А у меня в домике зывет лягуска-квакуска. — И, расхохотавшись собственному остроумию, пустился бежать дальше.
На дворе в тени уже стоял накрытый стол, но капитана еще не было. Анна Михайловна пошла мне навстречу, конфузливо перебирая мягкими пальцами кружевной воротничок.
В ней не было ничего красивого, за исключением разве слегка вьющихся волос, мягко скрученных сзади. Но что-то милое было во всей ее фигуре. Так славно смотрели серые глаза, а когда она улыбалась, и от этого на носу появлялись морщинки, то и самому хотелось улыбаться. Кругом становилось светлее, становилось и приятно и как-то грустно вместе. Когда она молча слушала и мягкие губы покойно, внимательно лежали, то хотелось говорить как можно интереснее, красивее, и по серым глазам, по всему ее лицу чувствовалось, что она видит в тысячу раз лучше, интереснее того, что ей можно рассказать.
— Капитан просит вас отобедать с нами, — проговорила она, — только вот что-то его долго нет сегодня, он уже должен был бы прийти. Пожалуйста, садитесь.
Едва мы успели сесть, как послышался лошадиный топот и из-за угла выплыл капитан на своем Афганце.
Афганец мотал на ходу головой, отбиваясь от мух.
— Жозеф, обедать, — прокричал капитан в сторону кухни, где возился в красной рубахе денщик. В госпитале не было плиты, и капитан устроил кухню во дворе. В яме под навесам на двух столбах было врыто что-то вроде плиты.
— Чичас, — послышалось оттуда.
— Проголодались, Михаил Николаевич? А где же дети? Андрюха, Нюрочка, — засуетился капитан, — где вы? А, вот они носятся! Вы уже познакомились с этими башибузуками? Вот еще, знаете, беда будет с ними. Ведь пора уже начинать учить их. А как тут это сделать?
За обедом капитан острил над тем, что я не ем мяса, и говорил, что если бы не он, то меня давно уже съели бы дикие свиньи:
— А что прикажете делать с господами тиграми?
Анна Михайловна спрашивала, какие бывают вегетарианские блюда.
Было жарко. Стоящий неподалеку Афганец то и дело стучал копытами и несколько раз даже схватил себя зубами за бок, так липли к нему мухи. Жозеф, весь красный, как его рубаха, метался, звеня посудой, между своей ямой и столом и имел такой вид, что еще минута-другая — и он хватит всеми тарелками о землю и убежит куда угодно, чтобы только не ходить больше по этому пеклу.
После обеда капитан пошел спать, а мы с Анной Михайловной пошли в маленькую комнату с одним окном, где стоял турецкий диван, составленный из пустых ящиков и покрытый дешевым афганским ковром. Мы уселись на диване и стали говорить так, как будто знали друг друга уже давно.
— Я привыкла к этим местам, — говорила Анна Михайловна, — перешивая пуговицы на детском лифчике. — Даже больше, мне нравится здесь. Вам, глядя на этот бесконечный песок и колючки, может показаться смешным, но в самом деле мне здесь гораздо легче дышится, чем где-нибудь в России, где, куда ни пойди, везде видны следы разрушения. Тут вырубили лес, там провели железную дорогу. Там уже нет ни одного нетронутого угла, где бы можно было почувствовать себя свободной от людей. От этого я скорее утомляюсь и на меня нападает какой-то страх.
В комнату вошла мягкими шагами серая, брюхатая, на сносях кошка. Задрав хвост, с широко раскрытыми желтыми глазами, она вскочила на диван, внимательно понюхала ножницы, потом подняла морду к Анне Михайловне, села и, глядя на нее прижмуренными глазами, стала урчать и переминаться передними лапами так, как будто месила тесто. Анна Михайловна опустила руки с работой на колени, и мы оба стали молча смотреть на кошку.
— Что? Тяжело, глупая? — сказала Анна Михайловна. Кошка, разнеженная собственным урчанием, не выдержала и, жалобно мяукнув, ткнулась носом в руку.
— Вот животное мне гораздо ближе. Я никогда, например, не боялась ни лошадей, ни собак.
— Который час? — спросил проснувшийся капитан.
— Четыре.
— Спасибо…

* * *

Прошло два месяца.
Я каждый день ходил к Ростовым. Если вечером я почему-нибудь долго не шел, то сейчас же в дверях появлялся Жозеф в коричневой бумазейной рубахе и, поправляя пояс, говорил всегда одну и ту же фразу:
— Так то их благородия приказывают вам явиться.
И я шел.
Дети не отходили от меня ни на шаг. Теперь они вместе со мной возились в земле. Я пробовал развести здесь огород. Когда я копал твердую, как камень, землю, то капитан и Анна Михайловна стояли тут же рядом и, держась за руки, смотрели на меня. В том, что я сам копал землю, они видели что-то особенное. Им казалось, что этим я совершаю какой-то подвиг, предписанный мне моей совестью, и смотрели на меня с гордостью и умилением. Я чувствовал на себе их взгляды и невольно старался как можно глубже забирать лопатой, выворачивал невероятной величины глыбы, разбивал их на куски так, что пыль поднималась из-под лопаты. И только Александр Викентьевич, по-прежнему враждебный мне, подходил боком, недоверчиво смотрел и говорил, что все это вздорные фантазии.
— И охота же человеку глупостями заниматься, — сказал он однажды с пренебрежением.
— Да, вот вы не верили тоже, когда Михаил Николаевич печку строил, — заступилась Анна Михайловна, — а теперь небось сами же пироги едите благодаря ему.
— Ну, сказали тоже, — то печка, это самое, а то огород.
— Но тогда вы говорили, что так никто печек не строит. А печка вышла отличная. Правда? — искала Анна Михайловна одобрения у мужа.
У капитана сморщились уголки глаз, и он, не отрываясь от лопаты, сказал как можно мягче, чтобы не задеть Александра Викентьевича.
— Да, правда. Печка в самом деле вышла отличная.
— А я вот, это самое, утверждаю, — окончательно рассердился подпоручик, — что это психопатизм, а не огород… Ну, кто это со здоровой головой задумал бы, это самое, пускать тут зелень? Тут же не земля, а соль, чистая, это самое, соль…
Анна Михайловна и капитан успокаивали подпоручика, убеждали его, что он сердится потому, что ему завидно. А завидно ему потому, что он сам ничего не умеет сделать, так же как и они, и что это большой недостаток, и что им всем надо учиться у меня. Подпоручик еще больше кипятился, и кончилось тем, что Анна Михайловна взяла его под руку и посадила за стол, где уже шипел самовар.
По тому, как подпоручик затихал, когда к нему обращалась Анна Михайловна, по тому, как он следил за каждым ее движением, как подавал ей стул или платок, причем непременно переворачивал сахарницу, или стул, или наступал на кого-нибудь из детей, а если их не было, то на рыжего одноглазого кота, который кричал при этом раздирающим голосом, мне было ясно, что он был влюблен в Анну Михайловну до обожания, до глупости. А когда Анна Михайловна подавала ему чай, то он широко расставлял локти и с испуганным лицом принимал стакан так, как будто ему давали подержать в руках заряженную бомбу. Но если говорили о женщине, то Александр Викентьевич делал презрительное лицо и, качаясь на задних ножках стула и запихивая в рот ус, говорил, что эта ‘нация’, как он выражался, по его мнению, совершенно никому не нужна на белом свете, что только дураки влюбляются, и что он сам мог бы жениться только из-за денег.
Он считал себя грубым воякой, часто говорил, что афганцы пошаливают, что ходят слухи о войне и пора уже что-нибудь делать. При этом он сдвигал фуражку на затылок и делал отчаянное лицо. Ему казалось, что так он больше похож на капитана, но из этого ровно ничего не выходило, видно было только, что половина лба у него не загорела и поэтому была совершенно белая. Капитана он боготворил, считал идеалом военного человека и изо всех сил старался подражать ему в чем только мог. Носил непременно на руке нагайку и хлопал ею по сапогу так же, как капитан, хотя лошади у него не было. Он несколько раз пробовал ездить верхом, но от верховой езды у него тотчас же самым ужасным образом расстраивался желудок, так что он долго после этого не мог уже не только ездить, но и ходить. Ни капли, ни туркменские пояса, которыми он перетягивался до удушья, не помогали.
— Ну и скажите на милость, это самое, — говорил он со злостью, — у меня же замечательный желудок, а как на лошадь, так и готово. Если б еще у нас доктора были, а то коновалы какие-то. Даст касторку и доволен.
После одного жесточайшего припадка, который захватил его во время самой езды, он окончательно бросил лошадей, хотя нагайку все-таки оставил, и с тех пор стал говорить, что пехотинец должен быть пехотинцем, если хочет быть настоящим солдатом. И что вообще пехота есть самая военная часть войск, так как сама себя может передвигать.
А я уже ездил довольно недурно… У меня была своя лошадь.
В одно из воскресений капитан поехал на базар и вернулся оттуда, ведя в поводу молоденькую худую кобылу. Даже Анна Михайловна не знала, зачем капитан ездил на базар. Так что когда он подошел с лошадью ко мне и, взяв мою руку, всунул в нее конец повода и с комическим поклоном просил принять в дар это ‘благородное, временно вымазанное в навозе животное’, то все были одинаково поражены.
И какая потом поднялась суматоха! Как обрадовалась Анна Михайловна, как прыгали дети, как сиял Жозеф! Вымазанными в тесте руками он гладил лошадь по морде, по ногам, по крупу с таким восторгом, как будто эту лошадь подарили не мне, а ему. Потом он вытер пальцы, залез кобыле в рот и объявил, что ‘ей только на четыры рока’, то есть четыре года, потянул ее зачем-то за хвост, пощупал пахи и, проведя пальцем по черной полосе на спине, сказал, что по этой полоске он уже видит, что это будет замечательная кобыла, что ‘барыну’, то есть мне, можно ехать на ней хоть сто верст не слезая. Такая это будет выносливая лошадь.
Нюра и Андрей кидались то к капитану, то к лошади, висли у меня на шее, хватали лошадь за ноги и садились по очереди ей на спину. Просидев несколько минут молча, с восхищенными сосредоточенными лицами, они просили снять их, потому что лошади, наверное, тяжело.
— А какие у нее прелестные глаза, посмотрите, — сказала Анна Михайловна, поворачивая лошадь мордой в мою сторону, — посмотрите, совсем как у джейрана. И как хорошо, что она серая.
Глаза были действительно красивые.
Вышел и Александр Викентьевич и молча обошел лошадь с нагайкой в руке. Потрогал ее под салазками, провел рукой по спине и со всего маху хлопнул зачем-то лошадь по заду.
— Лошадь, это самое, как лошадь, — сказал он, — но только надо знать, как ездить, очень, это самое, надо, а то испортить ее недолго.
Затрепанная кобыленка вертелась во все стороны, не понимая, чего от нее хотят и зачем все так шумят.
Отказаться от этого подарка не было возможности. Так все за меня радовались, так гордился капитан тем, что ему удалось это сделать тайком от всех, что я и не пытался отговариваться. Тем более что лошадь стоила всего восемнадцать рублей.
Вертушку, как окрестил ее сейчас же Андрейка, привязали на дворе, а капитан на своем Афганце въехал по ступенькам на крыльцо, потом проехал в комнату и, объехав там вокруг стола, потихоньку спустился на двор.
Это был обычный воскресный номер капитана, которого дети ждали всегда с большим нетерпением.
Теперь я часто ездил с капитаном по аулам, куда ему приходилось ездить по делам. Иногда мы брали у знакомого туркмена лошадь для Анны Михайловны и отправлялись тогда втроем в растущий по ручью лесок. Там мы тихо подкрадывались, выслеживали диких кабанов, гонялись за спускающимися в долину прелестными горными козами, или джейранами, как их тут называют, и один раз видели даже издалека небольшого волка, который стоял на верху холма и покойно разглядывал нас. Потом он лениво побежал, а мы бросились за ним. Одно время капитан ездил с длинной палкой, которую называл копьем, и учился попадать ею на всем скаку в цель. Ездил он действительно великолепно. Иногда мы вихрем носились по степи, стараясь перегнать друг друга. От этой скачки разгорались лица, и если бы не было жаль лошадей, то, казалось, мы могли бы постись так без конца вперед и вперед, против свистящего в ушах ветра, навстречу бегущим под лошадей кустам и хлюпающим по ногам колючкам. Иногда кого-нибудь из нас ударял в лицо летевший мимо зазевавшийся жук, а раз я видел, как на спине у Анны Михайловны спряталась от ветра громадная золотая стрекоза и так и сидела на ней до самого дома.
Дома нас встречал Жозеф с детьми, и мы садились за стол, когда уже было совсем темно. Приходил Александр Викентьевич, подавал огромную, каких нет во всем свете, дыню, сладкую, как мед, душистую, насквозь пропитанную солнечным теплом, и мы болтали и смеялись без конца. Александр Викентьевич говорил об охоте и рассказывал такие случаи из своей охотничьей жизни, каких не только не было, но и не могло быть никогда, но все ему верили.
Крупные звезды, как осколки хрупкого изумруда, сверкали многогранными изломами в черном южном небе, горячая земля делилась своим теплом с черным бездонным небом, и точно от этого бегущего мимо нас тепла таял сердечный холод, который держит людей так далеко друг от друга, и мы, сидящие за этим странно брошенным в голой степи столом, были счастливы и близки друг другу.
Из лагерей после поверки доносился многоголосый хор, поющий сразу в нескольких местах ‘отче наш’. Начинали где-то далеко, потом подхватывал первые слова внятно хор, и так, друг за другом, не торопясь и не обгоняя, повторялись слова молитвы, с новым и новым усердием, точно хотели как можно дальше послать свои вздохи люди. Тогда забывалось все злое и жестокое, что было между ними за день, и чувствовалось только, что стоит длинный ряд людей с открытыми беззащитными головами под темным небом, с чувством усталости, покорности и тихим желанием быть любимым кем-то, в чьих руках их жизнь и смерть.
— Да придет царствие твоо-о-ое, — лилось из молодых грудей и долго висело в воздухе.
Мы молча слушали. Делалось и хорошо и грустно от этих слов, долгими широкими вздохами плывущих к беспредельной синеве вечернего неба…

* * *

Александр Викентьевич еще спал, лежа на спине. С раскрым ртом и без пенсне он был похож на покойника.
Андрейка, удравший из своей спальни, в одной рубашке стоил в дверях, прижимая к груди захваченное в охапку платье и шептал:
— Михайка, я пришерр к тебе доспать, можно?
Мягкое ‘л’ он уже хорошо выговаривал, а там, где надо было сказать твердое ‘л’, у него часто выходило ‘рр’.
Я поднял одеяло, и Андрейка юркнул туда вместе с своим багажом. Он укрылся с головой и стал ежиться, корчиться и вздыхать, как старик. Ноги были как лед.
— Что это ты весь мокрый?
— Дождик, дождик, перестань, — вот отчего я мокрый. Ой холодно, Михайка, навались на меня покрепче, пожаруста покрепче, — и задергал ногами. — Ты думаешь, я тебе буду мешать спать, — нет, не буду, спи себе.
Мне очень хотелось спать. Но Андрейка вертелся и поправлялся без конца. То клал мне под мышки голову, то влезал весь на подушку и все кряхтел и вздыхал. Но я молчал, думая, что он заснет. Ему захотелось увидеть, сплю ли я, и он стал тихонько красться из-за спины, чтобы заглянуть в лицо, шептал что-то и щекотал мне щеку и ухо теплым дыханием, пахнущим парным молоком. При этом он из осторожности так облокотился на меня острым локтем, что я невольно поморщился и засмеялся.
— Ты не спишь, правда? Так рассказывай мне утрешний рассказ про срона и портного, как ему дали лепески с игоррками, а срон облил его за этой водой.
Едва ворочая языком и засыпая после каждой фразы, я стал кое-как рассказывать. Но Андрейка, знавший этот рассказ наизусть и всегда требовавший одних и тех же подробностей, нетерпеливо толкал меня и поправлял, вставляя пропущенное.
— Ну, а теперь, Михайка, пришли мальчики.
— Пришли мальчики, — повторял я.
Наконец слон стал заливать комнату портного из хобота, и Андрейка расхохотался так, как будто первый раз слышал такой остроумный поступок слона.
И, чтобы не разбудить заворочавшегося Александра Викентьевича, зажимал себе обеими руками рот и вертелся змеей на постели, ударил меня со всего маху головой в лоб, и кашлял, и перхал, но потом не забыл спохватиться:
— Ну, только, конечно, портной не утонул, правда? — и с волнением ждал успокоительного ответа.
— Ну, а теперь я тебе расскажу, только ты сделай домик, а то как-то неудобно бывает.
Я сделал из одеяла будку, он поудобнее улегся и, задумчиво глядя вверх, спросил:
— Ты из каких хочешь: из весерых снов или из страшных?
— Из каких хочешь. Он помолчал немного.
— Будто что я в пустыне — это из весерых, не бойся, Михайка, ничего. Жарко очень… я разделся совсем голый и стал с ними хороводы водить… И один срон, самый большой, очень меня полюбил, обвил меня хоботом и посадир себе на спину и повез… Ну, тут орел еще сел мне на голову… А потом поставил меня срон на землю, я смотрю и говорю — что-то мне ваше лицо знакомое? Похожи ли вы что ли на моего знакомого?
Тут Андрейка надулся, как мог, и басом проговорил ответ слона.
— Я такой и есть.
— И правда, — резко бросился меня уверять Андрейка, — правда, Михайка, я смотрю, это уже не срон, а буйвол, хороший мой знакомый, тоже меня очень любил, это я с ним в другом сне познакомился, раньше еще этого сна… стал он вдруг велеситься, — так выговаривал он слово ‘веселиться’, — и прыгать вот так, вот так… И Андрейка стал подбрасывать свое платье вверх. Вдруг из кармана его синих штанишек выскочила и рассыпалась целая пачка листочков отрывного календаря.
— А, — сказал я, — теперь я знаю, кто это портит календарь. Смотри-ка, ты уже сорвал за ноябрь месяц, а теперь только август.
Андрейка побледнел и растерянно мял в руках листочки с черными и красными цифрами. У него даже глаза скосились от страха.
Но увидев, что я смеюсь, вдруг оживился и, взяв меня крепкой рукой под подбородок и так поворачивая лицо в свою сторону, оживленно зашептал:
— Знаешь, Михайка, знаешь, это мы с Нюрой нарочно отрываем побольше, нарочно, чтобы скорее елка была, понимаешь? Мама загнула нам листочек, где елка будет, вот мы и обрываем каждый день побольше, чтобы скорее — понимаешь?
В дверях стоял Жозеф и, держа в руках чулок, косился на подпоручика и со страшными глазами делал какие-то знаки Андрейке. Андрейка вместе с платьем унес и чулок Нюры, и она не может выйти во двор. Андрейка отдал чулок, Жозеф ушел, а мы оба оделись и пошли вместе пить чай…

* * *

Восемь дней тащились мы с Карпинским по различным постам, не встретив ни одного человека, ни одного живого существа.
С последнего поста — Исмин Гешме — началось плоскогорье, и мы ехали уже по крепкой каменистой дороге, взбираясь все выше и выше. К вечеру, часа в четыре, мы стали спускаться в широкую долину, ярко покрытую зеленью, среди которой лежала хорошая чистая речка и шумливо бежала по круглым серым камешкам.
— Вот вам и речка Кушка, по которой дали название крепости, — сказал Карпинский, — а по той стороне, видите, поселок — это живет наш гарнизон, а наверху, по ту сторону долины, и крепость.
Карпинский смотрел прижмуренными глазами на ряд серых гребней, поднимающихся до горизонта, на одном из которых, такая же серая, стояла, как куча глины, круглая крепость.
Скоро мы перешли вброд через бойкую бегущую речку. Лошади поднимали морды и торопились к жилью. Для меня же эти белые квадратики с вьющимся над ними голубым дымом казались такими чужими, такими враждебными, что, казалось, повернул бы спокойно обратно и ехал бы так беспрерывно по песчаной пустыне, ночуя в казацких мазанках.
Опять люди, лица с бородами, безбородые, но все в погонах, в мундирах, опять разговоры, дикость, люди, приспособленные к тому, чтобы душить все человеческое в самих себе и уничтожать других. Опять нелепые вопросы, тупость, непонимание того, что только одно и должен понимать человек. Я так устал от всего этого. И чего ради сидят здесь, в этой проклятой долине, эти бледные, изнуренные люди? Ради чего? — Стратегический тупик. Дорога в Индию — отвечают нам. А кому она нужна, эта Индия, зачем? Какое отношение имеет смоленский мужик, вооруженный винтовкой, к индусу или афганцу, что им нужно друг от друга? Если решить здесь, то можно подумать, что все назначение человека только то, чтобы воевать, захватывать Индию, Китай, Японию и так далее. Это — тот самый жадный глаз, который бросил Александра Македонского на чашу весов и которого не могли перетянуть ни золото, пи меч его, глаз, который хочет все пожирать — все, что ни видит, и пет его жадности пределов. Вот они, настоящие враги рода человеческого!
И что я буду им говорить? Как отвечать на вопросы о том, почему вы не хотите убивать людей?
Чем ближе я подъезжал, тем шире и шире росла в груди моей тоска — не страх за себя, но ужасная тоска за людей, за жизнь человеческую. И когда мы въехали между длинными белыми казармами в пост, я уже был мертв, безразлично смотрел на все, что было кругом.
— Я вам покажу дом, где живет Павлов, — сказал Карпинский, — а там уже он распорядится относительно вас, — сказал он мне каким-то другим, чужим голосом, козыряя прошедшему мимо нас солдату во фланелевой рубахе с красными погонами.
Я подъехал к глиняному дому с одним окном, почему-то окруженному окопом неглубокой канавы, и я уже хотел слезать, чтобы войти в дом, как вдруг увидел маленького худого офицера с темной бородой, очень морщинистым лицом и большими глазами. Он стоял на пороге дома в измятом кителе, заложив одну руку за спину, а другую, с безобразно замотанным средним пальцем, держал на груди и смотрел на меня с любопытством, насмешливо сморщив лицо. И рядом с ним стоял беленький фокстерьер, удивленно подняв лапу и уши, внимательно-недоумевающе. Мы стояли так некоторое время молча. Он по одну сторону канавы, я по другую.
— Прибыли? — спросил он меня норный и насторожился, очевидно ожидая от меня чего-то забавного.
— Да, прибыл, — ответил и я, не слезая с лошади, стоя по ту сторону канавы (так не хотелось слезать), в свою очередь ожидая от него, что он скажет.
— Ну, так что же вы прикажете мне теперь делать с вами? — спросил он у меня насмешливо, умными глазами не ожидая ничего хорошего.
Начиная от генералов штаба, дивизионного и бригадного командиров, доктора, фельдшера, коменданта, до последнего писаря, все как один, только я попадал в их руки, задавали мне этот вопрос. Сначала это, меня забавляло, теперь же, когда я уже достаточно устал от всей этой бесконечной волокиты, вопрос этот, предложенный мне в сотый раз, вызвал во мне какое-то мутное раздражение.
— А я уже, право, не знаю, что вам со мной делать, — ответил я, глядя в сторону. — А если хотите знать мое мнение, то самое лучшее — отпустите меня на свободу, так как я вам буду здесь совершенно бесполезен.
Кажется, этого только и ждал Павлов. Очевидно, этим ответом я вполне удовлетворил его любопытство и ожидание курьезов от меня. Он радостно рассмеялся, беззвучно раскрыв рот, и продолжал некоторое время молча смотреть на меня, по-прежнему не скрывая своего любопытства. Видя, что, кажется, больше ничего забавного не будет, он сказал:
— Ну, вот что, слазьте вы с вашей шкапы и ступайте пешедралом наверх в крепость, больше ничего не остается делать. Да помалкивайте, что у вас лошадь есть, а то Барсук наш, как узнает об этом, то сожрет меня совсем и с лошадью вашей. Тюк свой донесете один?
— Донесу.
— Ну, так вот, слезьте с коня поживее. Цибулька, эй, Цибулька, иди, возьми лошадь у паныча.
Из-за избы вышел, одевая на ходу сапог, огромный детина с таким же насмешливым лицом, как у Павлова, и, подождав, пока я снимал вьюк, сгреб огромной лапой лошадь за узду и повел через канаву к дому.
Я погладил в последний раз по гладкой теплой морде Валюка, который при этом вздохнул и покосился на меня своими черными бархатными глазами… В груди что-то сталось, отчего ноги совершенно онемели, и я едва переступал ими. А вьюк казался таким тяжелым, как будто там лежала вся моя тяжелая мучительная жизнь. Добравшись до первого попорота тропинки, с которой я уже не видел домика Павлова, помня, что это последние минуты одиночества, я сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем, что произошло между мной… [пропуск в рукописи].
— Не бойтесь, коню будет хорошо. Видите, ведь я уже купил ему стог сена…
Мне не хотелось, чтобы видели мое лицо. Я наклонился над своим вьюком, и горячая капля упала мне на руку. Не отвечая капитану, я взвалил мешок на плечи и помчался в гору. В груди что-то сталось, и я, лишившись ног, едва взобрался до первого поворота, откуда не мог меня видеть никто.
И сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем, что произошло между мной и семьей капитана.
‘Как это могло случиться? Как?’ — думал я, первый раз почувствовав здесь всю огромность события, своей вины и ужасаясь той незаметности, с которой все это произошло…

* * *

— Кто идет?
— Вольноопределяющийся, назначенный в третью роту.
— Обожди.
И серая строгая фигура в шинели, с ружьем на плечах, стоявшая на высокой горке, похожей на сахарную голову без верхушки, дует в никелированный свисток, висящий у него на красном шнурке.
Я стою за крепостным валом, перед тяжелыми железными воротами, с вьюком на плечах, как грешник у входа в рай. Пока за валом стучат прикладами и гремят ключами, я думаю о том, и каком глупом положении я сейчас нахожусь. Я отказываюсь от военной службы, а между тем сам приехал в крепость и жду, чтобы меня впустили сюда, так, как будто я именно хочу служить. Называю себя вольноопределяющимся, назначенным в третью роту.
Не правильнее ли было бы не двигаться никуда с места и, когда хотят вести — в крепость ли, в роту ли, — сидеть, или идти туда, куда самому хочется, или заставлять себя носить насильно, как это сделал один голландец, которого так и носили на руках из тюрьмы в тюрьму.
— Зачем же я туда пойду? — говорил он. — Это вы хотите, чтобы я сидел в тюрьме, а я считаю себя правым и свободным, и потому иду, куда мне надо. Меня можно и убить, но сам я этого не сделаю над собой. Если я пойду туда добровольно, вы можете думать, что имеете право сажать людей за их убеждения. А я хочу, чтобы вы почувствовали, что за вами только сила, а не право…
Щелкнули замки, и ворота бесшумно отворились. Разводящий и еще несколько солдат с ружьями проводили меня по мощеному двору, мимо грузно лежащих в черных чехлах орудий, в каменные казармы. Пол в казарме был бетонный, а потолок сводчатый, так как наверху тоже стояли орудия, вытянув свои черные хоботы куда-то, точно стараясь заглянуть, что делается там, за валом.
В длину казармы, с двумя только окнами и парами, протянувшимися по двум сторонам, сидели и одних рубахах солдаты и вяло чистили винтовки. Пахло вазелином и черным хлебом. Несколько солдат с разобранными частями винтовок, с тряпками в руках толпились у стены, разглядывая карту, которую прибивали на стену.
— Господин федфебиль, вот вам нового пределяющего прислал их высокородия.
Подошел короткий, пожилой человек с наглыми усами и чрезвычайно глупым и важным видом, глядя мне в лицо своими подслеповатыми глазами.
— Они мене звестны. — Многозначительно поднял брови. — Здравствуйте. Здорово, вольноопределяющийся.
Я ответил.
— Взять у господина вольноопределяющегося вещи. Что вы, ослепли, или што? — вдруг грозно вскинулся он на поглядывавших. — Рази не видите, что человек держит вещи на себе?
— Позвольте, — торопливо кинулся высокий красивый солдат, отнимая у меня вьюк.
— Вам место определено тут, — показал он на нарах пальцем второе от окна место. — С етой стороны я буду спать, а с етой, между прочим, будет ваш товарищ.
— Абушелеков! — позвал он, манерничая губами и закладывая назад руки в нетерпеливом ожидании. — А-бу-ше-ле-ков! — повторил он еще выразительнее, по слогам, и поднял голову, делая очень удивленное лицо. Никто не являлся.
— Чиво галдишь? Чиво? Абушелек, Абушелек, а зачем тебе Абушелеков, — вошел весь налитый кровью невероятно толстый, безусый грузин с выпученными глазами.
— А, — увидел он меня, — очым, очым рад, очым рад познакомыцы. Позвольте узнать ваше имя. Вот моя карточка, — достал он из чембар пропотевшую бумажку. — Нам вдвойом будет гораздо выселее. Надоело мне это свинячество. Ни одна морда образованной нету. Очым надоело, очым. Ну, чиво смотришь, чиво? Чисть свое ружье, — накинулся он вдруг на солдат, стоявших ближе к нам. — Хочишь хорошенько по зубам, да? Наверно, так?
Солдаты отошли. Грузин поправил пояс, выправил грудь и собирался, видимо, вступить в длинный разговор. Но я сказал, что очень устал с дороги и потому хотел бы отдохнуть. Абушелеков все-таки меня не оставил. Он кинулся к моему вьюку, стал оттуда вытаскивать вещи, раскладывать их на нарах, вообще комкать самым рьяным образом, уронил на пол и разбил мой стакан.
— Ць-а-а-а, — закачал он головой с соболезнованием. — Нехорошая примета. Извините, паджалуйста, очым виноват… Нехорошая примета, — и остановился, выпучив на меня свои глупые круглые глаза.
Я сказал, что не верю в приметы, чтобы он не беспокоился, а фельдфебель, стоявший тут же в глубоко задумчивом виде, поддержал меня.
— Бесчувственные предметы предвещать не могут, — сказал он безапелляционно.
Мне очень хотелось пить. Тот же высокий, красивый солдат принес мне отличного квасу, и, напившись, я тотчас же лег, закрыв голову шинелью, хотя было очень душно. Я провел здесь всего несколько минут, но уже мне успели опротиветь до крайности и этот тупой, влюбленный в себя фельдфебель, одуревший от власти, и налитый кровью пузырь с пестрыми шнурками на погонах, в блестящих сапогах, которые вычистили ему солдаты.
После я узнал, что Абушелеков был добровольным шпионом в крепости и однажды отправился через границу к афганцам под видом мусульманина, вместе с какой-то комиссией. Но его там скоро обнаружили, и выдал он себя только тем, что не мог просидеть вместе с афганцами на корточках, сколько нужно было.
Может быть, оттого он так схватился потрошить мои вещи, надеясь найти там что-нибудь полезное для своей карьеры.
Долго я слышал, как шумели солдаты, стучали собираемыми винтовками. Потом стали ужинать, и казарма наполнилась резким запахом кислой капусты.
Все это делалось шумно, с треском. Сто человек разговаривали, ссорились, шутили, толкали друг друга локтями, спинами, и звуки беспрерывно кидались во все стороны, щелкаясь, как орехи, о камень свода, кидались в стены, трещали на полу и сталкивались в воздухе, не находя себе выхода.
Стемнело, зажгли три висячие лампы, и солдаты стали строиться на поверку. Почему-то им приказано было надеть шинели.
Разговоры почти затихли. Слышны были только суетливое шарканье двухсот ног, откашливанья, сморканье, просьба застегнуть хлястик.
— Первый взвод, стройся!
— Стройся!
— Стройсь! — раздалось в разных концах казармы, как эхо, несколько то протяжных, то коротких окриков, как удары бича.
— Чего копаешься, молдаван, становысь!
Ко мне подошел фельдфебель и потрогал меня за ногу.
— Становиться на поверку, вот тут, против вашего места с правого фланга.
А я, свесив ноги, не двигался.
— Скорее, скорее, — тормошил меня фельдфебель.
‘Разве он не знает?’ — думал я и хотел ему сказать, что не стану, но, посмотрев на щетинистые, гордо поднятые усы, маленький, как пуговица, нос, на все это лицо, преисполненное сознания власти, почувствовал полную невозможность объясниться с ним.
Надев шинель, я встал на укапанное место, в заднем ряду, возле своих нар, и решил, что завтра объяснюсь с Павловым.
Солдаты стояли в две шеренги, волнуясь, как змея, серыми выпуклыми грудями.
— Подравняйсь!
— Равняйсь! Куда вылез, Кудряшов? Прими назад! Назад, говорю тебе, а не вперед, ото грудь…
— А ты чего так раскарякой стоишь, ты, мусульманин…
— Ррр-а-авнейс направо!
Долго еще косятся солдаты, повернув головы в одну сторону, на линию. Взводные унтер-офицеры стоят лицом против роты, а за ними ходит надутый фельдфебель.
Наконец он останавливается и, подняв голову, кричит:
— Рота, сми-и-ирррр-но!
Последний шелест замирает, головы, как одна, повернулись вперед, тела наклонились, ‘пятки вместе, носки врозь и груди выпячены’.
И тотчас же грянул треск барабана, выбивающий зорю.
— Тррр-ра-та-та-та-тртртрт… — выколачивал мерно барабанщик, и, казалось, дробь эта колотилась по головам, трещала в мозгу, одуряя их окончательно, усыпляя сознание, превращая людей в деревянных кукол. Глаза становились тупыми, подбородки, вытянутые вперед, застыли, тела одеревенели. Дело сделано. Людей больше нет. Есть ряд деревянных кукол, прикрепленных друг к другу. И, сделав свое дело, барабан умолк. В тускло освещенной темноте воздух застыл вместе с людьми. Унтеры подошли к своим безмолвным, окостеневшим взводам.
— Поднять правую ногу — аз!
Ноги так дружно вместе поднимаются, что даже, кажется, слышен щелк механизма.
Он проходит по ряду, разглядывая сапоги, останавливается около смуглого широколицего солдата.
— А-а-а, — ехидно тянет взводный. — А почему это у тебя нечищеные сапоги? а?
Слышится какой-то странный звук, точно ладонью шлепнули но сырому мясу.
— Опустить ногу… Два!
Тррах! Опустились ноги. Пятки вместе, носки врозь!
По всей линии ходят взводные, осматривают застывшими стеклянными глазами солдат, слышатся короткие звуки, точно хлопает ремень о ремень. Это холодно, деловито бьют по щекам солдат.
— Осмотреть карманы! — командует фельдфебель.
Теперь взводные ходят вдоль своих взводов и выворачивают карманы.
— Ого, — злорадствует взводный. — У Дегтяря кусок крейды, моток шпагату. Так. А зачем это у тебя в карманах? А? Что, поноситься захотел или что?
— Никак нет, господин взводный!
— Вот тебе крейда, вот тебе шпагат! — раздаются две пощечины. — Разве у солдата должен быть мел в кармане? — говорит он, оттягивая ухо солдата книзу. — Не гнись, стой ровно! — звереет понемногу взводный. — Не гнись, сукин сын! Смирно! — командует он снова, выравнивая солдат и опять принимаясь тянуть его за ухо. — Разве должен быть у солдата мел в кармане, а? — ядовито спрашивает он, продолжая тянуть одной рукой за ухо вниз, а другой рукой колотя по лицу каждый раз, когда голова наклоняется книзу.
— Смирно, я тебе говорю, не кивай головой, куды заносишь голову, стерва поганая!.. — окончательно распален и бьет методично красной ладонью по уху. У Дегтяря пошла кровь носом. — Умылся уже юшкою, цыган паршивый…
Со всех сторон в мучительно гнетущей тишине несутся пощечины и окрики.
— Смирно!
А сто сильных молодых человек стоят, не шевелясь, не моргая, как околдованные.
Я вышел из строя и лег на нарах, укрывшись с головой шинелью.
— Кончить осмотры! — скомандовал фельдфебель. — На молитву!
— Отче-на-а-аш-иже-еси на небеси, да прийдет царствие твое, — потянулись из молодых грудей вздохи, — да святится имя твое…
‘Боже мой! Где же конец глупости человеческой, слепоте?’ — думалось мне, слушая эту молитву, так стройно, красиво наполнявшую казарму, где только что гремел барабан и трещали скулы и губы, выговаривавшие теперь эту молитву?
Казармы стали затихать. Потушили лампы и оставили только одну, и ту привернули. Отовсюду неслись вздохи, тихие разговоры, зевки.
Я слышал, как солдат снимал с фельдфебеля сапоги и как он разделся и лег рядом со мной.
— Одначе, через этую штуку вас слободно могут отправить на весь срок в дисциплинарный батальон, — сказал он мне, подразумевая под штукой такой невероятный проступок, как выход из строя. И, не получив от меня ответа, добавил:
— Очень просто.
Скоро он заснул. Грузина не было. Стало тихо. Тяжело дышали два ряда нар, покрытые красными байковыми одеялами, беззащитные, слабые и грозные своей массой.
А на дворе шел осенний холодный дождь.
Черное блестящее стекло трещало под напором барабанящих капель. Из-под шинели мне виден угол окопной рамы и косой уголок разбитого стекла. Оттуда летели брызги, собираясь на желтом крашеном подоконнике. Лужица все бухла, бухла и, наконец, набравшись сил, быстро бежала по нарам и, скатываясь тонкой струйкой на пол, заговорила о чем-то на своем непонятном языке, и измученный душой и телом, я заснул под этот ласковый лепет, так непохожий на все, что окружало меня.

* * *

Прошел месяц. Обо мне как будто бы забыли с первого же дня моего приезда на Кушку. О том, что я вышел из строя, конечно, было доложено Павлову, но дальнейшего хода этой истории он не дал.
Меня не трогали. Я мог сидеть на нарах целый день, мог выходить за вал крепости на такое расстояние, чтобы стоящий на вышке часовой меня видел, но спускаться вниз было запрещено строжайше. Разговаривать с солдатами было также запрещено. За этим следили так рьяно, что действительно за все пребывание в крепости мне не удалось поговорить ни с одним человеком.
Фон-Шерстюк, как называл своего фельдфебеля Павлов, и Абушелеков дышать мне не давали своим неусыпным наблюдением за мной, и я предпочитал целые дни проводить вне казармы, за валами, чтобы только не видеть их.
Ставить в строй и вообще заставить меня служить не решались. А мою берданку, которую я не принял, сдали хохлу Черевашенко, который раз в неделю разбирал ее, чистил вазелином и потом, вычищенную аккуратно, ставил в крайнее место в козлах, где она и пылилась целую неделю.
Иногда Павлов, зайдя со своей собачкой после учения в казарму, говорил со мной два-три слова и почти всегда на тему о могущей быть войне.
— Ну, хорошо, вольноопределяющийся, — говорил он, — вот так вы сидите да посиживаете, и все ничего, а вдруг прикажут нам на афганца пойти, как вы тогда будете?
Я смотрел с насмешливым лицом, заранее улыбаясь удовольствию, которое я доставлял ему своим ответом.
— Так же, как и теперь, — отвечал я.
— Не пойдете стрелять?
— Нет.
— И знаете, что вам за это будет?
— Знаю.
Он долго стоял против меня, сморщив задумчиво лицо, потом наклонял голову набок, смотрел в сторону и еще долго думал о чем-то таком, что, очевидно, доставляло ему удовольствие, так как он улыбался, и потом отходил, искоса окинув меня любопытным взглядом.
Время шло быстро.
Но зато день тянулся бесконечно. С утра, еще в полутьме, казарма просыпалась, и начиналась чистка сапог, ходил невыспавшийся, злой фон-Шерстюк и приставал к солдатам во взводе, к ефрейторам, щедро награждая плоской руганью за невычищенную пуговицу, рыжий ремень, недостаточно мытую рубаху. Солдаты толкались, как овцы, потом их осматривали, потом приносили кипяток и хлеб, а у кого был сахар и чай, те пили, хрустя сахаром и обжигаясь о железные кружки чая. У кого не было, ели черный хлеб с водой. Делалось это наспех, под окрики начальства.
— Вот уже третья рота выходит из казармы, а мы еще чай распиваем, — злился фон-Шерстюк, вернувшийся со двора. — В ружье! — командовал он неожиданно.
Недопитый чай выливался в лоханку, обгрызенный сахар прятался в карманы, и, быстро одев скатанные шинели, солдаты разбирали из козел винтовки, стуча штыками. Затем все выскакивали из казарм, строились.
Фон-Шерстюк озабоченно надевал фуражку набекрень, поправлял перед зеркалом усы и, придерживая по твердому голенищу шашку, выходил танцующим шагом на двор, окинув меня злым взглядом.
‘Вот идем на работу, а ты тут один сидишь’, — казалось, думал он.
— Рота, смирррно! — голос фон-Шерстюка.
— Здорово, молодцы!
— Здравия желаем, господин фельдфебель!..
— На-ле-во!
Раз-два, четко шуршат ноги, и слышен стук приставленных каблуков. Звякнул штык — значит, кто-то неловко повернулся.
— А ты, мурмыло шаманское, уж и повернуться не можешь как следовать, — говорит Шерстюк. — Выйди из строя — ша-гом арш-той!
Он подходит к рябому буряту с часто мигающими глазами, в которых написано недоумение и растерянность…
— Так! — злорадствует спокойно Шерстюк. — Уже и это не знаешь. Сено и солому надо тебе к ночи привязывать?
Оказывается, что у мурмыла сумка с патронами не застегнута и мешок не по форме одет, нет иголки с ниткой в шапке.
— Под ружье поставить его на час, Нечаев. С полной выкладкой.
— Правое плечо вперед, шагом-арш! — командует Шерстюк. Мерно шуршит гравий под ногами солдат. Мелькнула последняя пара белых рубах, и стало тихо.
Я допиваю свой чай и мою посуду. Потом долго ищу сапоги, хожу по казарме, в сотый раз перечитываю описание геройского подвига рядового Иванова, повешенное на стеле, и разобранных частей винтовки нового образца — смотрю, какие штрихи делал гравер, где темные штрихи гуще, а где светлее, думаю, что очень трудно, должно быть, быть гравером, разглядываю серые стены, пятно, похожее на мышь, в левом углу сводчатого потолка и через четверть часа уже чувствую страшную усталость во всем теле. Какая тяжесть в голове! Кажется, опять лег бы и заснул. Но я беру шинель и выхожу через открытые ворота за вал. Там у меня есть любимое место, выжженная солнцем плешинка, откуда видна вся долина. Видно, как внизу, на длинной площади, перед вытянувшейся белой казармой, скачут по одному казаки. Это они учатся джигитовать и рубить глиняную куклу — видно, что лошадь скачет карьером… [пропуск в рукописи].
…Маленькая, как муха, точка. За ней вторая, третья, и я, следя за движениями, стараюсь угадать отсюда, удачно ли проехал казак. Но вот они все вытянулись в черную длинную ленту и куда-то уехали. Как бы хорошо было теперь сидеть на лошади и скакать галопом по этой площадке так, чтобы только в ушах свистело. Вот проехали по площади несколько двухколесных арб и остановились у длинных казарменных конюшен. Но и они скоро уехала. Я жду, не покажется ли еще что-нибудь. Но скоро надоедает смотреть на длинные белые здания, квадратами протянувшиеся по долине. А дальше, на берегу речки, как стога сена, разбросаны избы переселенцев.
— Барсук очень заботлив, — говорил как-то Павлов мне про этот поселок, как всегда насмешливо морща усы, — выписал сюда переселенцев, заставил солдат настроить домов, а зачем? Затем только, чтобы были девки для солдат, да и для офицеров тоже. Девки-то есть, а переселенцы худеют, чернеют и мрут как мухи от лихорадки, а все-таки живут. Куда теперь броситься?
Какая там жизнь, в этом поселке, где двадцать хат? Кругом голо, пусто, ни одного дерева, а между тем переселенцы выписаны из Полтавской губернии. На улицах не видно ни души. Каждый день после обеда свистит по долине, как в трубе, ветер, наводя тоску и скуку, и приносит с собой с юга и заражает смертельной лихорадкой все живое. Недаром туркмены называют эту долину домом смерти. Ни один караван не останавливается здесь на ночлег. Дорого бы я дал, чтобы заглянуть, что делается в этих глиняных мазанках, в каждой семье, превращенной господином комендантом в подневольный публичный дом. Что думают старики и старухи, видя, как их дочерей развращают солдаты и казаки? Они понемногу становятся публичными девками, целыми толпами шляющимися по поселку в праздники. А за это им выдают выхлопотанную комендантом субсидию: за то, чтобы их дочери посещали целыми толпами солдат, казаков, все население крепости, лишенное женщин.
Становится невыносимым думать и видеть то издевательство над человеком, все то зло и коварный обман, которым кишит это гнездо людей, согнанных сюда со всех концов земли насильно, которых держат тут обманом, ослепляя их жизнь. Когда будет этому конец, и будет ли когда-нибудь?
Из пустого полуразрушенного сарая, недалеко от меня, трещат штук десять барабанов, и столько же сигналистов играют на рожках, каждый учит свое. Если бы не ветер, рвущий эту адскую музыку на куски и швыряющий ее в разные стороны, то можно было бы с ума сойти. Как они там могут сидеть все вместе, не могу представить. Сквозь открытые двери видны стоящие в шинелях внакидку сигналисты, оглушенные, бледные, с мозгом, растерзанным этим одуряющим треском и воем, они тупо смотрят утомленными глазами вперед и, раздувая щеки, играют то тревогу, то атаку. По временам выделяются высокие пронзительные ноты сигнала ‘слушайте все’, и опять все тонет в общем горячечном говоре медных глоток. А барабан тупо, упорно, нераздельно сыплет на все это свою ничем не победимую притупляющую дробь. И кажется, под этот упрямый грохот невольно видишь все связанное с ним. Черный столб с привязанным к нему в сером мешке человеком и взволнованных солдат с ружьями, направленными в него. Виселицу. Ряд солдат, уничтоженных неприятельским огнем. И кажется, что тут же, за сараем, все это и происходит. Я ясно все это вижу. Тот, кто выдумал барабан, должно быть, сильно верил в человеческую совесть и здравый смысл, если находил нужным так оглушать человека, прежде чем заставить его убивать других себе подобных или идти на смерть по чужому приказанию. Сколько преступлений против человека совершено под эту оглушительную, лишающую воли и сознания музыку, в то же время возбуждающую к свершению чего-то чрезвычайно значительного. Если бы не такие утомленные, безразличные лица барабанщиков, можно было бы думать, что это самые страшные заговорщики и злоумышленники против человека, счастья и свободы.
А ряды острых гребней поднимаются одни над другими, все выше и выше. А от долины рядами поднимаются друг над другом желтые валы гор, и каждый следующий вал старается быть выше предыдущего, чтобы загородить выход отсюда всем живущим в этой гнилой долине. Далекие гребни гор синели волнистыми полосами, кое-где возвысившись в отдельные остроконечные пики, и все это мертво, враждебно, чуждо.
Тянулись хмурые косматые тучи, бесшумно скользя между холодных гор, дул ветер, разрывая хмурое небо, и тогда косые желтые лучи, как в дымке, холодно светили на немые бугры и, точно соскучившись, сейчас же прятались обратно.
И, глядя на эти мертвые силы, так легко высушивающие целые моря, поднимающие но карнизу гребни горы и снова их уничтожающие, люди казались мне затерянными, жалкими, обреченными на погибель.
А в сараях все еще гудело и трещало. Откуда-то донеслись гулкие орудийные выстрелы. Так, колотя друг друга по лицу, люди подготовлялись к тому, чтобы как можно лучше научиться уничтожать друг друга.
Смертельная тоска овладела мной. Неужели человек не может жить лучше, счастливее?
Возле меня вынырнувший из норы суслик с золотистой шерстью, с беленьким брюшком. Он стал на задние лапки и, оглянувшись, ласково-осторожно свистнул, и в нескольких саженях раздался в норе такой же приветливый свисток. Там, у своей норы, стоял столбиком другой, такой же суслик. Куда ни взглянешь, кругом все горы, а между ними суслики, перебегающие по тропинке в гости друг к другу.
‘Ну, хотя бы таким быть счастливым, как эти веселые суслики’, — думал я, вспоминая поверку, пощечины, поселок, хохлов.

* * *

Вкусный борщ и каша съедены. Солдаты съедают нанизанные на палочки куски вареного мяса, так называемые ‘порции’, вытирают жирные пальцы об лоснящиеся чембары и собираются отдыхать.
В окно видно несколько солдат, стоящих на валу в ряд, в полном боевом снаряжении. Им положены в сумки патроны, вещевой мешок горой натыкан всякой дрянью, а у некоторых насыпан песком, ружье взято на плечо, стоять им полагается смирно, как в строю. Некоторые из них стоят с пустыми сумками и без мешка.
Поставлены они на час, некоторые на два. Некоторые достаивают вчерашнюю порцию.
Первую четверть часа стоять сравнительно легко. Но если заставить вас простоять неподвижно час на одном месте, не имея возможности пошевелить рукой, можно понять, какое это жестокое наказание. Тяжелая сумка врезалась в плечо, на другое плечо жмет тяжело винтовка, пятки горят, и уже в первые же полчаса человек начинает пошатываться из стороны в сторону.
Фон-Шерстюк лежит у окна на нарах, широко раскинув ноги и ковыряя в гнилых зубах острой палочкой, оставшейся от его порции, пустоватыми глазами он о чем-то мечтает.
По временам он кладет руку с зубочисткой на зуб и, не подымая головы, лениво говорит кому-нибудь из стоящих под ружьем:
— Што, уже пьяной сделался? Ничего, лучше будешь помнить, как сполнять приказания. Адиот! — Он так выговаривает вместо ‘идиот’.
Унтеры сидят на сундуках и из белых жестяных чайников пьют чай с лимоном. Пьют сосредоточенно, с серьезными лицами, потеют, вытираются и опять пьют, глядя в свои блюдца так, как будто делают чрезвычайно важное дело.
— Так что мы против них на море ноль? — продолжает начатый разговор взводный.
Никто не отвечает. Слышно только, как здоровая молодая челюсть откусывает сахар и как тянут чай из блюдец.
— Не уволят тебе, Максим Петрович, в запас, — говорит другой унтер и смотрит, какое впечатление произведут его слова на Максима Петровича. Тот спокойно хлебает чай из желтого блюдца с красной полоской и говорит:
— Что ж? Я никакой жалобы не имею… Я превосходный человек, — добавляет он совершенно спокойно, убежденным голосом. — Мой дядя был на войне и мне говорил — иди, говорит, голубчик. Батько не был, а дядько был…
— А как бы то ни было случаем, война — жутко иттить, — продолжает Нечаев, вопросительно глядя в лицо взводному, так, как будто сейчас же отправляться на войну.
— Ну, конечно… *
* Этот диалог, начиная со слов: ‘Так что мы против них на море ноль?’ в слегка измененном виде заканчивает повесть Сулержицкого ‘Дневник матроса’. (Прим. ред.)
И опять стук зубов, откалывающих куски сахару, и хлюпанье горячей воды. У Нечаева сделалась отрыжка. Вместо лимона в его стакане плавает какая-то тряпка. Он вытирает повисшую на носу каплю пота и льет себе еще полный стакан горячей желтой воды.
Дегтярь уже отстоял свой час. Он снимает через голову тяжелый вещевой мешок, ставит на место берданку и, порывшись в сложенной на нарах постели и вынув оттуда черную табакерку, выходит с ней на двор. Черный как цыган, но невероятной физической силы, он был козлом отпущения в роте. Может быть, именно эта необычайная сила и придавала ему особенную прелесть в глазах унтеров и ефрейторов, которых он мог бы уничтожить одним движением руки, а здесь его могли щелкнуть по носу, бить по щекам, выворачивать ногу. И чем злее становились узкие, черные, как у хорька, глаза Дегтяря, тем больше это подмывало его мучителей на всякое насилие.
— Смирно, — командовали ему, и огромная, длинная, как у орангутанга, рука с коротким одним пальцем, могущая уничтожить стоящего перед ним фельдфебеля в одно мгновение, бессильно висела вдоль тела ‘по швам’. Он всегда был голоден. Ему не хватало казенной дачи хлеба, и этим-то они пользовались. Заставляли его есть хлеб, намазанный вазелином, которым чистят ружья, посыпали его песком. Дегтярь был не брезглив и все это ел. А рота, сидящая здесь, как в тюрьме, заброшенная среди песчаных холмов, вечно живущая под страхом лихорадки, радовалась, когда обжигали Дегтярю руку папиросой или, поставив у стены, тыкали внезапно кулаком в лицо и он от испуга дергал головой назад, расшибая себе затылок.
Теперь он стоял, растопырив ноги, на дороге и, прищурив глаза, с бесконечной ненавистью смотрел перед собой на стену ограды и молча злобствовал…
Неуклюжими пальцами отвертел толстую папиросу и, откусив лишь кусок бумаги, зажег о чембары серную спичку, защищая ее желтое пламя двумя ладонями.
Проходящий ефрейтор от нечего делать затушил спичку в руках Дегтяря и, улыбаясь, пошел дальше. Дегтярь остановился и долго молча смотрел вслед уходящему ефрейтору.
Столько ненависти и злобы было в его лице, что сидящие на дворе солдаты, следившие за лицом Дегтяря, сказали:
— От, если бы на воле. От бы погасил ему Дегтярь!
И, видимо, смакуют, как бы это сделал Дегтярь.
Дегтярь раскуривает папиросу, садится под стеной, плюет тонкой струйкой и, глядя задумчиво, заглушённым голосом говорит:
— Загасил бы я ему… Так бы загасил, что он бы семь дней голову свою искал… — и, помолчав, добавил: — И все одно, не знашов бы…
После обеда приходит Абушелеков заниматься с неграмотными. Он берет в руки линейку и, вертя обтянутым задом, ходит по казарме, стуча линейкой себе по ладони.
— Воз рас-тьет, рас-тьет, как домы… — диктует он. — Пиши не торопясь… написали?
Солдат вытянул голову над тетрадкой так, точно заглядывал в пропасть, с удивленно поднятыми бровями, точно сам удивлялся тому, что его корявые руки могли выводить такие замысловатые крючки. Вот он вытер перо о голову и, вздохнув от напряжения, опять старательно выводит крючки и палочки.
Абушелеков подходит, заглядывает через плечо в тетрадь и тотчас багровеет.
— Что вы написали, болваны?.. Раз я говорил — писать, пиши не торопясь, это я тыбе, тыбе говорил — пиши не торопясь, пиши не торопясь, а не пиши… Понимаешь?
Баранов недоумевающе смотрит на Абушелекова.
— Так точно, — говорит он нерешительно.
— Садись, пиши дальше…
Абушелеков стоит и напряженно отыскивает в голове остатки четырехклассного гимназического образования. Думает, что бы еще продиктовать.
— Аглянуться не успела, как зима катит в глаза. — Слышно чирканье перьев, сопение. Дегтярь никак не может выучиться писать и выводит по косым линейкам палочки. Он долго прицеливается к точке, откуда надо начать палочку, и нагибается при этом так, что подбородок оказывается у самого плеча. После долгих колебаний, наконец, с кряхтеньем прикладывает перо. ‘Вышло немножко левее, но это ничего, — думает Дегтярь, — тогда потяну чуть вправо, оно и придется как раз’.
Потом он отправляется в путешествие и тянет по столу вместе с пером всю руку с таким усилием, как будто там привязано несколько пудов. Но еще в начале этой дороги он замечает, что взял слишком вправо, останавливается и загибает влево, потом опять вправо. За рукой не видно, где остановиться, и черная ехидно-изломанная змея протягивается далеко за назначенные ей пределы. Тетрадь вся измазана под его рукой, и потому змея получается о массою хвостиков. ‘Как гусеница’, — думает Дегтярь.
Весь измученный, он останавливается, набирает снова воздух и теперь, когда прицеливается, то уже средним пальцем другой руки направляет перо к неуловимой точке. Чернила попадают на палец, быстро сбегают по перу на бумагу, и огромная, черная, выпуклая капля красуется рядом с извивающейся гусеницей.
Дегтярь боится отнять палец и в недоумении сидит, не зная, что делать. Абушелеков, рассказывая, бьет линейкой по пальцам и вытирает кляксу о лицо Дегтяря.
— Смотри, как Дегтярь покрасившел, — говорит фон-Шерстюк, преподающий тут же остальным словесность. Дегтярь пробует вымереть рукавом лицо, но Абушелеков щелкает его линейкой по широкой щеке и кричит:
— Не трогай. Пускай все видят, как ты есть последний остолоп.
Началась арифметика. Линейка стучит все чаще и чаще по столу, рукам, по щекам. Ученики уже все стоят с растерянными лицами и с красными полосами…
А фон-Шерстюк в наполеоновской позе, с заложенными за борт пальцами, отставив вперед ногу, объясняет, многозначительно поглядывая в мою сторону:
— Враги бывают внешние и унутренние…

* * *

Ночью произошел скандал. Взводный Нечаев уже давно приставал к молодому красивому солдату Артемьеву. Солдаты знали эту историю и следили за ней. Артемьева называли ‘барышней’, и тому ничего не оставалось, как жаловаться. Но как жаловаться, на что? Жаловаться на внимание Нечаева, на то, что он делал ему всякие послабления по службе, было невозможно. Артемьев злился, от досады похудел, преследуемый кличкой ‘барышни’ и остротами солдат, которые ему прохода не давали. На сером фоне казарменной скуки такая история давала богатый материал для сплетен, всяких выдумок. На время был забыт даже Дегтярь, бывший единственным увеселением. Казарма изводила втихомолку Артемьева, который доходил до того, что по ночам плакал, опутанный сплетней, из которой выбраться не было никакой возможности. Он говорил после, что хотел повеситься, так было невыносимо позорно все, что могла выдумать праздная толпа. Все это происходило как-то по секрету от начальства, так что ни один взводный, ни даже сам фон-Шерстюк об этом ничего не знали.
И только в эту ночь, когда Нечаев, пользуясь правом взводного, велел Артемьеву переменить место на парах и лечь рядом с ним, Артемьев мог, наконец, наделать шуму и пожаловаться. Заявить о предложении, которое ему делал Нечаев, фон-Шерстюку…
Утром я видел, как фон-Шерстюк с прищуренными от злости глазами советовался с Павловым:
— Черт знает что такое… Черт знает что такое… — говорил растерянно Павлов, слушая Шерстюка и пожимая с недоумением плечом. Надо же такой гадости… И непременно в моей роте. Вот обрадуется Барсук, если узнает…
Павлов вызвал к себе на дом для опроса Нечаева, потом Артемьева, велись тайные переговоры о том, что уже давно знала вся рота, и кончилось тем, что Нечаева под каким-то предлогом перевели в другую роту, а Артемьева отправили в Серахс, в роту к А. И.
Как ни старались замять эту историю, слух о ней разнесся по всему гарнизону, и с тех пор, к крайнему отчаянию Павлова, его роту стали называть таким именем, привести которое здесь неудобно.
Павлову, действительно, не везло. Хотя солдаты очень любили его и старались на стрельбе и на учениях быть лучше других рот, но случайности преследовали его везде.
На боевой стрельбе, например, когда его рота после подсчета прорех в шинелях оказалась первой и его вызвали для благодарности к бригадному генералу, он при Самоте уронил шашку, зацепившись замотанным пальцем за ментик, и так растерялся, что, не поднимая шашки, стоял с пустой рукой и салютовал. Бригадный генерал посмотрел на смущенного Павлова и, не говоря ни слова, поехал дальше, а ехавший сзади Барсук, наклонившись из седла, злорадно прошипел ему в лицо, в упор то же гадкое слово, которым называли солдаты его роту после случая с Нечаевым.
‘И Барсук знает’, — с ужасом подумал Павлов. И, как всегда после таких случаев, он запирался дня на три со своей собачкой и пил с ожесточением. Солдаты говорили, будто его собака такая умная, что вместе с ним пьет водку, что, когда мертвецки пьяный Павлов ложится спать, она снимает с него сапоги, раздевает и накрывает с головой одеялом.
— Все-таки молодцы, ребята! — похвалил Павлов солдат, вернувшись после запоя. — Показали Барсуку и бригадному, что на стрельбе наше дело первое. Может, по циркуляру не так гладко выходит, так то наплевать, — главное в солдатском деле стрельба…
— Так точно…
Павлов поворачивается. Видит меня, и мы молча издали друг другу кланяемся.
— А знаете, вольноопределяющийся, ведь, пожалуй, будет война. Сильные нелады с афганцами. Тут никак с разграничительной комиссией поладить не могли, а вчера Барсук послал роту солдат с лопатами, чтобы отвести арык к нам в долину… Этого уже, пожалуй, не потерпят. Не вышло бы томата… [На этом рукопись ‘В песках’ обрывается.]

КОММЕНТАРИИ

Публикуется впервые, по машинописному экземпляру, хранящемуся в семье Сулержицких. Повесть не закончена, сохранившиеся главы Л. А. Сулержицкий не считал вполне отделанными.
Датировать повесть не представляется возможным, так как Сулержицкий нигде не упоминает о работе над ней.
Вероятно, Леопольд Антонович написал несколько глав вскоре после своего возвращения из Кушки в Москву (1897), но не обработал и не закончил их. В машинописном экземпляре встречаются не связанные между собой фразы, капитан называется то Ростовым, то Стрельцовым, подпоручик — то Александром Викентьевичем, то Александром Андреевичем. В публикации эти неточности устранены.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека