В. П. Дорофеев. П. В. Анненков и его воспоминания, Анненков Павел Васильевич, Год: 1960

Время на прочтение: 6 минут(ы)

В. П. Дорофеев
П. В. АННЕНКОВ И ЕГО ВОСПОМИНАНИЯ

Источник: П. В. Анненков. Литературные воспоминания. М.: ГИХЛ, 1960. Вступительная статья, подготовка текста и примечания В. П. Дорофеева (Серия литературных мемуаров).
OCR: Слава Неверов slavanva($)yandex.ru, февраль 2007.
Воспоминания П. В. Анненкова издавна пользуются широкой и вполне заслуженной известностью как живой и вдумчивый рассказ очевидца о литературной жизни сороковых-шестидесятых годов прошлого века.
Анненков назвал сороковые годы ‘замечательным десятилетием’, и в такой их характеристике нет ни преувеличения, ни идеализации. Эти годы — действительно одна из важнейших и поворотных эпох в духовном развитии России. Отсталая и темная страна, скованная крепостным правом, придавленная царским деспотизмом, дала в ту пору такое яркое созвездие выдающихся писателей, мыслителей, ученых, которые мощно двинули вперед общественное самосознание и подготовили своей неутомимой идейно-теоретической работой вступление русского освободительного движения в новую, более высокую, разночинско-демократическую фазу его развития. В истории общества, писал Герцен, бывают периоды, когда ‘литературные вопросы, за невозможностью политических, становятся вопросами жизни’. Так обстояло дело и в России в сороковые годы.
Основная тема воспоминаний Анненкова — идейно-нравственные искания выдающихся деятелей русской общественной мысли и литературы того времени, характеристика умонастроений и переживаний тех ‘чудных личностей’, по его выражению, общение с которыми украсило его молодость.
Анненков был близок с Белинским и его окружением в ‘Отечественных записках’ и ‘Современнике’, тесно общался с Гоголем в тридцатых и сороковых годах. Без малого сорок лет он дружил с Тургеневым, длительные приятельские отношения связывали его с Грановским, Герценом и Огаревым, а затем Щедриным, Писемским и многими другими видными литераторами.
Будучи в 1846—1848 годах за границей, Анненков одним из первых русских людей познакомился с К. Марксом и вступил с ним в деятельную переписку, в результате которой мы располагаем важнейшим документом — письмом К. Маркса с обстоятельным критическим разбором нашумевшей тогда в Европе и в России книги Прудона ‘Система экономических противоречий, или философия нищеты’.
Как видим, круг знакомств обширнейший, связи и отношения на редкость разносторонние, идейные токи и нравственные веяния самые разнохарактерные. Такому человеку было что вспомнить!
И потому живой рассказ Анненкова о том, что он наблюдал,— а он умел зорко и тонко наблюдать! — что он слышал,— а он умел превосходно слушать! — рассказ, всегда насыщенный характерными приметами времени, имеет для нас серьезное познавательное значение.
Когда Н. Г. Чернышевский в середине пятидесятых годов нарушил заговор многолетнего молчания и первый заговорил о Белинском в ‘Очерках гоголевского периода русской литературы’, он обратился за фактическими сведениями не к Боткину или Кетчеру, а именно к Анненкову. Чернышевский гласно благодарил его в одном из примечаний к этой своей работе и выражал надежду, что ‘интересные воспоминания г-на Анненкова со временем сделаются известны нашей публике’ .
Н. Г. Чернышевский высоко оценил первые критико-биографические этюды Анненкова — материалы для биографии Пушкина, воспоминание о Гоголе, биографию Н. В. Станкевича. ‘После славы быть Пушкиным или Гоголем,— писал Чернышевский по этому поводу,— прочнейшая известность быть историком таких людей’ .
‘Замечательное десятилетие’ внимательно изучали критики-марксисты, в том числе и Г. В. Плеханов, работавший над историей русской общественной мысли, хотя он и не раз сетовал на то, сколь бывает ограничен и мелок Анненков, когда речь заходит о действительно великих теоретических прозрениях Белинского или Герцена.
По мнению Плеханова, ‘Замечательное десятилетие’ интересно и своей ‘субъективной’ стороной — как характерный и колоритный документ эпохи. Являясь непосредственным отголоском мнений, типичных для определенной общественно-классовой среды, ‘Замечательное десятилетие’ показывает нам, что же думали о Белинском и Герцене, как преломляли их идеи в своем сознании либералы-современники, так или иначе близко к ним стоявшие.
Лучшие из воспоминаний Анненкова превосходно написаны. ‘Вы мастер резюмировать данный момент эпохи’,— писал ему Тургенев 1/13 августа 1859 года, имея в виду уменье Анненкова от характерных деталей восходить к обобщениям, к широкой и цельной картине жизни, выяснить ее общий смысл, передать неповторимый колорит времени.
Отталкиваясь от того или иного факта, брошенного в свое время на бумагу или сохранившегося в памяти, Анненков, при дальнейшей ‘отработке’ его в своих воспоминаниях, не чуждался приемов очерка и даже ‘беллетристики’, особенно в обрисовке людей, в выяснении идейных и нравственно-психологических мотивов их отношений и действий.
Его лучшие страницы о Гоголе в Риме, о спорах в Соколове летом 1845 года, о Белинском в Зальцбрунне, о появлении Герцена в Париже увлекают ‘художественностью изложения’ (Белинский).

I

Жизненный и идейный путь Павла Васильевича Анненкова — явление по-своему характерное для дворянской интеллигенции в условиях перелома от крепостничества к капитализму (Анненков родился, по-видимому, в апреле 1813 года — умер 8 марта 1887 года).
По рождению Анненков принадлежал к среде служилого незнатного дворянства среднего достатка. Семья его владела поместьями в Симбирской губернии но жили преимущественно в столицах. Старшие братья литератора, Иван и Федор, сделали блестящую карьеру, дослужившись до высоких чинов. Судьба Павла Анненкова сложилась иначе.
Первоначальное образование он получил в Петербургском горном корпусе, где проучился до специальных классов горно-инженерного дела, затем недолго был вольнослушателем Петербургского университета по историко-филологическому факультету. В 1833 году Анненков пытался служить в министерстве финансов в чине коллежского секретаря, но, пожелав, по собственному признанию, ‘пожить как хочется’, вскоре оставил службу и перешел на положение бесчиновного ‘неслужащего дворянина’.
Анненков увлекается в эти годы театром, живописью, литературой, знакомится с Н. В. Гоголем и входит в круг его приятелей по Нежинскому лицею и новых петербургских знакомых. По характеристике Анненкова, это был ‘никем не ведомый и запертый в себе самом кружок’ почитателей гоголевского таланта, любителей литературы и искусства, далекий от серьезных общественно-политических запросов. Но в кружке уже внимательно и сочувственно следили за выступлениями Белинского в ‘Молве’ и ‘Телескопе’ в защиту гоголевского творчества и, судя по умонастроению молодого Гоголя, Н. Я. Прокоповича и А. А. Комарова, не чуждались независимого образа мыслей и вольного слова.
Не без влияния Гоголя Анненков пробует свои силы в беллетристике. И. И. Панаев называет его в числе безвестных начинающих авторов, которые во второй половине тридцатых годов в Петербурге собирались по вечерам у А. А. Комарова, кадетского капитана Клюге фон Клугенау и читали по очереди свои сочинения. На одной из таких сходок у А. А. Комарова в конце 1839 года Анненков познакомился с Белинским.
С конца 1840 года по начало 1843 года Анненков пребывает за границей, путешествует по Германии, Италии, Франции, длительное время живет в Париже.
Трудно точно сказать, какие умонастроения владели им в конце тридцатых — начале сороковых годов. Но одно несомненно: будучи, по собственному признанию, ‘от малых ногтей петербургской косточкой’, вращаясь и в чиновном и в довольно разношерстном кругу окололитературной и театральной петербургской молодежи, Анненков не особенно-то задумывался над теми вопросами русской действительности и литературы, которые составляли содержание жизни Белинского. По свидетельству современников, он уже и в те годы отличался завидным умением ‘отыскивать себе наслаждение и удовлетворение во всем — ив природе, и в искусстве, и даже во всех мелочах жизни’.
Однако общение с Белинским оказало и на Анненкова серьезное влияние, и об этом он сам довольно подробно и объективно рассказал в ‘Замечательном десятилетии’. Через Белинского Анненков вошел в среду передовых литераторов, группировавшихся в сороковых годах вокруг обновленных ‘Отечественных записок’, а затем ‘Современника’,. ‘получил понятие’ и о московских кружках и сблизился в дальнейшем с Боткиным, Грановским, Кавелиным и другими западниками. По совету Белинского, Анненков занялся в это время публицистикой и выступил с интересными путевыми очерками и содержательными зарисовками из европейской жизни — ‘Письмами из-за границы’ (1841—1843) и ‘Парижскими письмами’ (1847—1848), возникшими в итоге его длительных пребываний за границей.
Анненков никогда не разделял революционно-демократических убеждений Белинского и Герцена. Он всегда был далек от свойственного им пламенного искания истины и тем более от претворения передовых идей в общественное дело. Его интерес к идеям демократии и социализма не простирался далее платонической любознательности.
Но даже и Анненков был серьезно увлечен идейным подъемом сороковых годов в России, сопутствовавшим освободительному брожению среди крепостного крестьянства. Это время стало для него порой наибольшего вольномыслия и сочувствия освободительным идеалам в той мере, в какой эти понятия вообще применимы к людям его духовного склада и образа мыслей.
Как и большинство либералов-западников, Анненков был сторонником ‘европеизации’ общественно-политических порядков в России, защиты гражданских прав личности, просвещения и свободы слова. Он искренне осуждал бесправие, царившее в стране, произвол царских чиновников, гнет цензуры и, судя по переписке с Белинским, сочувствовал отмене крепостного права.
Сороковые годы являются наиболее светлой полосой в истории русского либерализма. В своем недовольстве николаевским режимом и крепостничеством, в защите гуманизма, просвещения и литературы, в своем сочувствии к ‘простонародью’ и терпимости к ‘увлечениям’ и ‘крайностям’ нарождавшейся демократии, лучшие из либералов-западников этого времени совершенно искренни, они далеки еще от классового своекорыстия, измен и предательств. Но ограниченность их точки зрения, их половинчатость и политическая бесхарактерность совершенно очевидны уже и в эту эпоху и вызывают резкую и прямую критику со стороны Белинского.
В 1843—1845 годах Анненков живет в России. Он ‘свой человек’ в петербургских и московских кругах, связанных с Белинским, Герценом и Грановским. В это время он особенно близко сходится с Белинским и казалось бы, поддерживает его литературные и общественно-политические устремления. Однако в идейных спорах и столкновениях, знаменовавших начало отмежевания демократии от либерализма, Анненков, как правило, всегда оказывается на стороне то Грановского, то Боткина, разделяя их идеалистические взгляды и умеренно либеральные упования в политике.
В начале 1846 года Анненков вторично уезжает за границу, живет проездом в Берлине, Брюсселе и устремляется в Париж. Через своих русских приятелей — В. Боткина, Г. Толстого и М. Бакунина он знакомится с многими выдающимися деятелями международного освободительного движения— Лелевелем, Гейне, Жорж Занд, Гервегом, Леру, Прудоном, Корбоном.
В искреннем желании быть ‘с веком наравне’, ‘не отстать’, ‘ловить современность’ Анненков жадно искал встреч с замечательными людьми своего времени, и в этом не было с его стороны ни лицемерия, ни расчета. Эту черту в Анненкове тонко подметил впоследствии Лев Толстой, который писал 21 октября (1 ноября) 1857 года Боткину и Тургеневу: ‘Анненков весел, здоров, все так же умен, уклончив и еще с большим жаром’ чем прежде, ловит современность во всем, боясь отстать от нее. Действительно, плохо ему будет, ежели он отстанет от нее. Это одно, в непогрешимость чего он верует’. Именно этот мотив, а не какой-то неискренний расчет, как иногда думают, свел его с Марксом и Энгельсом.
Анненков встречался с ними в Брюсселе в конце марта — начале апреля 1846 года и тогда же присутствовал на одном из заседаний руководимого Марксом Брюссельского корреспондентского комитета коммунистов. Это заседание он и описал впоследствии в <3амечательном десятилетии'. В дальнейшем Анненков не раз виделся с Марксом и поддерживал с ним оживленную переписку вплоть до революции 1848 года.
Обширный круг знакомых в среде международной революционной эмиграции, активное участие Анненкова в тех спорах и дискуссиях, которые волнуют в это время русско-парижскую колонию во главе с Бакуниным и Сазоновым, а затем Герценом, дошедшая до нас переписка Анненкова с К. Марксом и М. Бакуниным, наконец его ‘Парижские письма’, проникнутые пытливым интересом к кипучей идейной жизни предреволюционного Парижа,— все это говорит о том, что Анненков вполне серьезно увлечен в эти годы теоретическими исканиями освободительной мысли. Он внимательно изучает немецкую и французскую революционную публицистику, не без влияния Маркса обращает внимание на печать ‘работников’, проявляет особый интерес ‘к политико-экономическому движению’, которое, по его мнению, ‘составляет отличительную черту современного направления как во Франции, так и в Европе’ (девятое из ‘Парижских писем’).
Анненков превосходно осведомлен и о том, что происходит в России. Судя по одному из писем Белинского, он резко отзывается о книге Гоголя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’, в ‘Парижских письмах’ поддерживает критика в его борьбе против славянофилов.
Анненкова серьезно тревожит тяжелое состояние Белинского. В мае 1847 года он откладывает планы своего путешествия в Италию и Грецию до лучших времен и по первому же известию из России спешит навстречу больному другу в Зальцбрунн и берет на себя заботы о нем на все время пребывания последнего за границей. И мы знаем по части той переписки, которая дошла до нас, какой глубокой благодарностью отвечал Белинский Анненкову на его дружеское внимание и участие в последнюю, самую тяжелую для критика полосу жизни.
Анненков — единственный свидетель того, как писалось политическое ‘завещание’ Белинского, его знаменитое зальцбруннское письмо к Гоголю. В своих письмах из России в конце 1847 и в начале 1848 года Белинский доверительно делится с Анненковым своими заветными надеждами на отмену крепостного права, соображениями об исторической роли буржуазии и анархических ошибках М. Бакунина на этот счет, о возможных для России путях ее ‘гражданского’ развития. Очевидно, все эти вопросы часто всплывали в их зальцбруннских и парижских беседах. Такого рода писем не пишут случайным знакомым…
Революция 1848 года, которую Анненков наблюдал непосредственно в Париже, явилась для него полной неожиданностью и как-то сразу погасила в нем интерес к демократическим идеям.
Что особенно ошеломило Анненкова в ходе революции — и здесь ему опять-таки нельзя отказать ни в уме, ни в исторической проницательности — так это самостоятельное выступление рабочего класса, начало великой битвы труда против капитала и всего миропорядка, основанного на владычестве буржуазной собственности. Очевидно, беседы с К. Марксом не прошли для Анненкова даром и в этом отношении.
Сообщая братьям в письме от 9 марта 1848 года о положении дел в Париже, размышляя о предстоящих выборах в Национальное собрание, Анненков писал: ‘Хотят, чтоб в нем было побольше мужиков, мастеровых и вообще рабочего класса: этого даже и в старую революцию не было — вот почему настоящая гораздо ужасней прежней. Теперь идет дело, как бы сделать работника владельцем части того, что он работает по заказу, как бы сделать земледельца владельцем части чужой земли, которую он обрабатывает по найму, разумеется, фабриканты и владельцы земли будут сопротивляться… битва отложена до Национального собрания. Вместе с ним она подымется — страшная, решительная…’.
И, как знаем, битва произошла в мае и июне 1848 года. Анненков был живым свидетелем этих событий. В письмах в Россию, адресованных к братьям и рассчитанных, очевидно, на перлюстрацию, Анненков уже откровенно благословлял ‘здравый смысл’ французской буржуазии, уберегшей страну от революционной ‘анархии’. Такова вообще логика либерализма, от классового страха перед грозной опасностью ‘снизу’ всегда бросающегося в объятия реакции.
В сентябре 1848 года Анненков возвращается в Россию. ‘Время надежд, гаданий и всяческих аспирации’, связанных с платоническим интересом к революционной теории, миновало для него навсегда. Он исповедует теперь ‘трезвость’ умеренного либерализма, ‘мирный прогресс’ на почве неприкосновенной частной собственности и ‘порядок’ под эгидой просвещенного абсолютизма, гарантирующего от ‘анархии’ народных масс.

II

Разгул правительственной реакции, беснование царской цензуры, палаческая расправа с петрашевцами, многолетняя каторга некоторым из них за одну только попытку распространить письмо Белинского к Гоголю деморализуют круг петербургских и московских западников, близко стоявших к Белинскому и Герцену.
Анненков порывает в период реакции связь с Герценом, оставшимся в эмиграции, и немало злословит по его адресу в кругу московских и петербургских друзей. По одному из писем Гоголя к Данилевскому мы знаем, что в сентябре 1848 года Анненков рассказывает писателю об ‘ужасах’ революционной борьбы парижских пролетариев. Этим же настроением проникнут и его памфлет ‘Февраль и март в Париже, 1848 г.’. Очевидно, Анненков начал писать этот памфлет по горячим следам событий, но опубликовать его он отважился лишь в 1859 и в 1862 годах (в ‘Библиотеке для чтения’ и ‘Русском вестнике’ Каткова).
В 1849—1853 годы Анненков подолгу живет в провинции, в Симбирске, приводя в порядок расстроенное имение. О своей унылой, бесцветной жизни в условиях реакции, о застойной и затхлой атмосфере безгласного рабства, царившей в дворянских либеральных кругах, он вспоминал в конспективном наброске ‘Две зимы в провинции и деревне’.
Самое важное литературное дело Анненкова в эти годы — опыт первого научного и наиболее полного потому времени семитомного Собрания сочинений А. С. Пушкина, изданного в 1854—1857 годах. Это издание стоило Анненкову немалых усилий, потому что наследство великого национального поэта было тогда слабо изучено, а бесновавшаяся царская цензура во множестве случаев настаивала даже и на прямой фальсификации пушкинских текстов. Самостоятельные работы Анненкова, так или иначе связанные с изданием сочинений Пушкина, в частности его очерк ‘Литературная тяжба’, сохранили известный познавательный интерес до наших дней.
Менее плодотворной была очерково-беллетристическая и критическая деятельность Анненкова. В 1847—1848 годах он напечатал в ‘Современнике’ рассказ ‘Кирюша’ и слабую повесть ‘Она погибнет’. Его ‘Письма из провинции’ (‘Современник’, 1849—1851) в то глухое время обратили на себя внимание свежестью отдельных зарисовок из провинциального быта, но долго не задерживались в памяти читателей.
Следует иметь в виду, что под давлением правительственной реакции, растянуршейся на семилетие, вплоть до смерти Николая I, самый тон литературной жизни, уровень литературы и критики вообще серьезно понизились, а это открыло сравнительно широкий простор для влияния всякого рода полуталантов, мертворожденных теорий и половинчатых истин.
Наиболее известные критики тех лет — А. В. Дружинин, Аполлон Григорьев, С. С. Дудышкин, а за ними и П. В. Анненков — исповедуют в разных видах в сущности одну и ту же безжизненную теорию ‘чистого искусства’.
Откровенно эстетский взгляд на литературу Анненков выразил в таких своих статьях ‘программного’ характера, как ‘О мысли в произведениях изящной словесности’ (1855) и ‘Старая и новая критика’ (1856). И в той и в другой статье Анненков, порывая с коренными положениями критики Белинского, отстаивал как единственную основу искусства чистое ‘созерцание жизни’, без каких бы то ни было ‘посредников’, то есть без участия в художественном творчестве аналитической работы мысли, убеждений писателя, его общественных идеалов.
Эти положения, направленные против основ материалистической эстетики Белинского и Чернышевского, Анненков пытался развить и применить, анализируя творчество Тургенева, Толстого, Аксакова, Писемского, и, конечно, терпел неудачу. Его анализ, как правило, приобретал формальный, мелочный характер, интересный частностями, отдельными наблюдениями, но несостоятельный как целое в силу безжизненной концепции.
Н. А. Добролюбов не раз зло высмеивал Анненкова-критика за мелочность и формализм анализа, прикрытые архитуманной фразеологией. Например, в начале статьи ‘Когда же придет настоящий день?’, не называя Анненкова по имени, он почти дословно цитирует место из его статьи ‘Наше общество в ‘Дворянском гнезде’ Тургенева’ насчет ‘тончайших поэтических оттенков жизни… острого психического анализа..’ понимания невидимых струй и течений общественной мысли’ как характерный пример беспредметного эстетского краснобайства.
Н. Г. Чернышевский положительно отзывался об историко-литературных работах Анненкова, но его эстетские статьи, его попытки вкупе с Дружининым преодолеть ‘неудовлетворительность понятий Белинского’ он считал жалким эпигонством.
Познакомившись с ‘программной’ статьей Анненкова ‘О значении художественных произведений для общества’ (в дальнейшем ‘Старая и новая критика’), Щедрин писал в письме к Дружинину в 1856 году:
‘Возвращаю Вам 4 No ‘Русского вестника’, там есть статья Анненкова, которая Вам будет очень приятна, потому что она заключает в себе теорию сошествия святого духа’. И в статье 1856 года о стихотворениях Кольцова Щедрин посчитал необходимым резко и прямо ответить Анненкову, не называя его по имени, на его ‘теорию сошествия святого духа’ — на реакционно-идеалистическую трактовку им проблем художественности и народности.
В дальнейшем Анненков уже не печатал подобных программных’ высказываний. В годы демократического подъема он пытался писать статьи в духе ранее отвергаемой им ‘социяльной’ критики ‘Литературный тип слабого человека…’, по поводу ‘Аси’ Тургенева, 1858, ‘Деловой роман в нашей литературе’, по поводу ‘Тысячи душ’ А. Писемского, 1859, и другие). Но лавирование, эклектизм, а главное, безжизненность трусливой либеральной мысли, узость взгляда делали малоинтересными и эти критические опыты Анненкова.
С поражением царизма в Крымской войне и смертью Николая I активизируется либеральное движение, являвшееся симптомом нараставшего демократического подъема. В дошедшей до нас переписке с Тургеневым, беседах с Герценом и Огаревым, следы которых остались в их письмах, наконец в своих критических статьях этих лет Анненков славословит даже и явно половинчатые шаги самодержавия, направленные к ‘обновлению’ русской жизни, к освобождению крестьян. Он в восторге от планов и работы редакционных комиссий, в которых заседают его светские и либеральные друзья — ‘петербургские прогрессисты’. Ему кажется, что близится к исполнению дело, о котором всю жизнь мечтал Белинский.
В статье ‘Литературный тип слабого человека…’ Анненков прямо берет под защиту либерально настроенную дворянскую интеллигенцию, страдавшую робостью и непоследовательностью в общественном деле. По мнению Анненкова, это не ‘отжившее’, как думали революционные демократы, а ‘единственно рабочее’ поколение, оно — ‘основа для всего дельного, полезного и благородного’. По его убеждению, Россия, вступившая на путь мирного прогресса и прозаического дела, не нуждается в ‘героическом элементе’, в появлении ‘чрезвычайных, огромных личностей, так высоко ценимых Западной Европой’. В России уместен лишь ‘домашний героизм’, то есть будничный и упорный труд сообща ‘образованных и благонамеренных людей’ на почве легального прогресса.
Как видим, дискуссия о ‘лишних’ и ‘слабых’ людях, развернувшаяся в русской литературе в период демократического подъема, носила политически актуальный характер. Речь шла не об исторической справедливости в отношении к типу ‘лишнего человека’, спор шел о том, кому быть идейным вождем, кому и куда направлять ход исторических событий — либералам или демократам, к жалким реформам по указке царизма или к решительной революционной развязке.
В эти годы Анненков возобновляет приятельские отношения с Герценом, приветствует его лондонские издания, ему особенно импонирует обличительство в ‘Колоколе’. В то же время он восхищается статьями прямого идейного врага Герцена — Б. Чичерина, вместе с Боткиным и Дружининым питает глухое недоброжелательство к Чернышевскому и Добролюбову, ко всей линии ‘Современника’, печатается в ‘Русском вестнике’ Каткова, вызывая этим неоднократные нарекания со стороны Герцена.
Чем дальше развиваются события, тем Анненкова все больше и больше тревожит нарастание демократического подъема — и брожение среди крестьян и ожидании ‘поли’, и твердая, последовательная линия Чернышевского и Добролюбова, идущих во главе молодого поколения
Известно, что Анненков был одним из тех, кто, используя старые приятельские связи и играя на либеральных иллюзиях Герцена, спровоцировал его выступления в ‘Колоколе’ в защиту ‘лишних людей’ от нападок ‘желчевиков’ из ‘Современника’.
В 1856—1861 годах Герцену и Огареву казалось, что в лице Анненкова они имеют верного, испытанного друга, близко стоящего к ним по убеждениям. В действительности Анненков был так же далек от них, как В. Боткин или К. Кавелин. Когда в ‘Колоколе’ от 1 февраля 1861 года появилась статья Герцена ‘Провинциальные университеты’, в которой свежие силы молодой демократической России противопоставлялись монархическому либерализму, Анненков писал Тургеневу 11 февраля 1861 года: ‘Недавно я прочел в заметке одного моего приятеля — и нашего,— что настоящие люди у нас в Харькове, Казани и в других отдалённых местах. Счастливец! Он один их и видит, для нас это тайна.
Имея в виду один из проектов освобождения крестьянства, всевозможные проволочки с подготовкой реформы в правительственных сферах, Огарев писал Анненкову 20 ноября 1860 года: ‘А может, оно и лучше, может, развязка из движения общественного невольно выйдет… Тебе все будет не вериться… Но сила обстоятельств сильнее твоего неверия’.
На самом же деле Анненков не ‘не верил’, как думалось Огареву а был принципиальным противником той ‘развязки’ с крепостными порядками, на которую возлагали надежды революционные демократы. Поборник ‘свободы’, ‘европеизма’ и ‘гуманности’, он искренне ратовал за отмену крепостного права, а вместе с тем так же искренне являлся убежденным сторонником помещичьей собственности на землю и ‘порядка’ на основе просвещенного абсолютизма, гарантирующего ‘образованному меньшинству’ из имущих классов преимущественное положение в государстве. По-видимому, в беседах с Герценом и Огаревым даже и в 1860 году Анненков держался куда ‘левее’, чем был на самом деле, и в этом они очень скоро убедились.
В письме к Тургеневу, озаглавленном ‘На другой день’ (то есть от 6 марта 1861 года, так как царский манифест, подписанный 19 февраля, был объявлен в столицах лишь 5 марта), ликующий Анненков недоумевал, почему народ так безразлично отнесся к ‘освобождению’, <будто... не получал никакого сюрприза, а только должное, ему следующее и за держанное слишком долго неисправным плательщиком'.
В письме к тому же Тургеневу под названием ‘Три неделя спустя -(от 25 марта 1861 года) Анненков по-прежнему славословит грабитель-скую крестьянскую реформу как ‘русскую революцию’, которая, в от-личие от западных, совершается ‘во благонравии и в какой-то ceрьезности’. Но в этом же письме встречаются строки иной тональности. ‘Положения’ очень сложны,— пишет Анненков,— иногда идут наперекор народным понятиям о праве и собственности и уже повсюду образуют нечто вроде тяжбы между владельцем и крестьянами’.
Массовые крестьянские волнения в степной полосе, последовавший в ответ на царский манифест о ‘воле’ и захватившие частью и родную Анненкову Симбирскую губернию, личные его взаимоотношения с крестьянами в родовом поместье Чирьково показали, сколь далек он был в свое’ либеральной утопии от реальной действительности.
Правда, Анненков по-прежнему краснобайствует насчет того, что по своему характеру реформа, дескать, соответствует ‘исконным условиям русского народного быта’, но в действительности, на примере своих же собственных столкновений с крестьянами, он убеждается, что крестьянство мечтает о новой, ‘полной воле’, а потому и царские ‘Положения’ означают не социальный ‘мир’, а начало ‘войны, борьбы и столкновения’ между помещиками и крестьянами. Имея в виду предоставленное помещикам право полюбовно решать с крестьянами вопросы о размежевании н выкупных платежах, Анненков писал в том же письме к Дружинину из Чирькова от 12 июля 1861 года: ‘Добровольное соглашение так же осуществимо, как царство любви на земле. Ничего не остается более, как рабски следовать за буквой положения, что я и сделаю с облегчениями, какие будут возможны, и тотчас же покину этот взволнованный, далеко не умиренный и тайно озлобленный край’.
В годы контрнаступления реакции, организованного царскими властями вскоре же после объявления ‘воли’, Анненков, хотя и с разного рода оговорками, оказался, вкупе с другими либералами, ‘в разношерстном стаде Каткова’ (Герцен).
В 1861 году он фактически и навсегда порывает с Герценом и Огаревым. В 1862 году на страницах катковского ‘Русского вестника’ появляется заключительная часть его памфлета ‘Февраль и март в Париже, 1848 г.’. И вступление к памфлету и само повествование об ‘умственной анархии’, якобы пережитой Францией в 1848 году, имеют целью предупредить русское общество от повторения подобных ‘случайных’ событий. В этом же году в ‘Современной летописи’, на страницах которой М. Катков с разрешения властей начинает печатать клеветнические измышления о Герцене и Огареве, появляется статья Анненкова ‘Письмо из Киева’, проникнутая шовинистическими настроениями.
В 1863 году, в связи с выступлением Герцена и Огарева в поддер-жку польского восстания, ‘трезвый’ Анненков уже прямо и откровенно обвиняет былых друзей в отсутствии политического чутья. ‘А что за год мы прожили?—писал Герцен своей приятельнице М. К. Рейхель 28 августа 1864 года,— Даже Павел Анненков и тот лягнул в письме’.
В дальнейшем Анненков даже и теоретически пытался обосновать свой отход вправо. По его мнению, крестьянская и судебная реформы шестидесятых годов являются якобы столь крупными и радикальными социальными переворотами ‘мирного’ характера во всем строе русской жизни, что они в корне исключают историческую потребность в революционной деятельности на русской почве. Пореформенной России нужны, дескать, не Герцены, не Чернышевские и даже не Базаровы, а ‘трезвые’ деятели легальной и мирной будничной работы вроде Калиновича из ‘Тысячи душ’ Писемского или тургеневского Потугина из ‘Дыма’.
Сплошь и рядом эта реакционная концепция приводила Анненкова к вопиющей неправде в критических оценках, к выпячиванию слабых и замалчиванию сильных, наиболее ценных сторон того или иного произведения.
Например, в статье ‘Русская беллетристика и г-н Щедрин’ (1863) Анненков, хотя и неглубоко, но все же положительно оценивая сатиру Щедрина, вместе с тем недоумевал, почему писатель ‘снова возвращается к упраздненному крепостному праву’. По мнению Анненкова, крепостничество—‘отошедший’ в прошлое порядок. По мнению же Щедрина, реформа 1861 года почистила лишь фасад Российской империи, а крепостничество осталось в своих основах и пропитывает собою всю пореформенную русскую жизнь. И последующее развитие показало, насколько был прозорлив демократ Щедрин и как глубоко заблуждался либерал-постепеновец Анненков, сторонник ‘дельного мыслящего консерватизма’ во всем, начиная с политики и кончая эстетикой.
Анненков превозносит как произведение ‘замечательное’ и ‘очень талантливое’ реакционный пасквиль Писемского на ‘нигилистов’ и ‘герценистов’ — его роман ‘Взбаламученное море’, остроумно названный Герценом ‘взболтанной помойной ямой’. Анненкова вполне устраивает грубо намалеванная в этом романе ‘картина всеобщей игры орудиями протеста при неимении истинного его содержания’, и критик-эстет упрекает Писемского лишь за ‘художническую неслаженность’ произведения.
С середины шестидесятых годов Анненков подолгу живет с семьей за границей, а в дальнейшем обосновывается там на постоянное жительство, лишь наезжая в Россию. С отъездом за границу обрывается и его активная критическая деятельность.
Последние статьи Анненкова о произведениях текущей литературы, такие, как ‘Современная история в романе И. С. Тургенева ‘Дым’ (1867) или ‘Война и мир’. Роман гр. Л. Н. Толстого. Исторические и эстетические вопросы’ (1868), по-прежнему обнаруживают хороший художественный вкус и эстетическую чуткость их автора. Но когда речь заходит о соотношении изображенного с реальной жизнью России, о значении произведения в идейной жизни эпохи, у Анненкова будто исчезают на это время тонкий вкус и природный ум, живая мысль уступает место голой буржуазно-постепеновской тенденции.
Живя за границей, Анненков по-прежнему в курсе всех дел и событий русской жизни. Участие в издании ‘Вестника Европы’ и общение на этой почве с Пыпиным и Стасюлевичем, дружба с Тургеневым, приятельские отношения с Щедриным, Писемским, деятельная переписка с множеством русских литераторов, а главное, работа над литературными воспоминаниями, о создании которых Анненков стал думать, очевидно, сразу же после смерти Герцена (1870),— все это тесно связывает его с литературной жизнью эпохи до конца дней.
В идейной эволюции Анненкова, от сочувствия в молодости Белинскому и Герцену — через глухую вначале, а затем и откровенную неприязнь к молодому ‘разночинскому’ поколению революционеров-демократов — к полному единодушию на позициях ‘мыслящего консерватизма’ и священного принципа частной собственности с ‘благонамеренными’ буржуазными кругами, отразились характерные черты, свойственные вообще русскому дворянскому либерализму. Тип людей вроде Анненкова чрезвычайно далек от нас не только в социально-историческом, не только в мировоззренческом, но и в нравственно-психологическом смысле. Трудно себе представить ту ‘гибкость души’, раздвоенность в поведении и двоегласие в суждениях, которые свойственны были людям типа Анненкова. И что любопытно, ни Анненков, ни ему подобные, вроде Кавелина, не страдали от этой двойственности.
Не менее характерно и соединение в типе либерала идеальничанья, краснобайства с практической трезвостью. Анненкову, справедливо писал Салтыков-Щедрин, досталось ‘в удел благодушие’. А вместе с тем он был довольно практичным человеком и обладал твердой рукой хозяина-помещика. И это не было секретом для многих его современников. Например, симбирский литератор В. Н. Назарьев, хорошо знавший жизнь Анненкова в Симбирске, в родовом поместье Чирьково, когда речь зашла о литературном его портрете, откровенно писал М. М. Стасюлевичу: С своей стороны, я не рискнул бы написать такой очерк, так как при всем уважении к покойному, не вполне понимал его, то есть его двойственности — как крупного землевладельца, не всегда удобного для крестьян, и в то же время любознательного, умного и даже гуманного человека’.
Социально-психологическая двойственность сказалась в литературных трудах Анненкова и в конечном счете предопределила их судьбу. Он обладал тонким художественным вкусом и мастерски анализировал литературную форму. К его советам и отдельным замечаниям по тому или иному конкретному поводу внимательно прислушивались и Тургенев, и Толстой, и Щедрин. Но многое из его литературного наследства, особенно критического, не пережило своего времени.
Иное дело литературные мемуары Анненкова, связанные с самой лучшей и наиболее поэтической порой в жизни автора и написанные широко, крупно, талантливо. Однако и в его воспоминаниях читатель без особого труда подметит и двоегласие, и половинчатость, и ограниченность либерала-постепеновца.
Анненков уделяет немало страниц характеристике идейной жизни сороковых годов, главного ее направления и преобладающего пафоса, Повествование о Гоголе, Белинском, Грановском и других, основывающихся на фактах и живых наблюдениях, он сплошь и рядом дополняет общими рассуждениями, стремясь обрисовать тип передового человека того времени, его нравственно-психологический облик, свойственный ему образ мыслей.
В этих рассуждениях по поводу эпохи и человека сороковых годов Анненков малоинтересен. Как только речь заходит о ‘политике’, о революционной демократии сороковых годов, отражавшей настроения крепостных крестьян и рвавшейся из сферы теории и литературных интересов в реальную жизнь, либерал-постепеновец сразу же берет в Анненкове верх над правдивым летописцем эпохи. Высший тип человека сороковых годов представляется ему лишь в виде либерально настроенного мыслителя, ограниченного пределами приятельского кружка и довольствующегося узкой сферой чистой теории, но отнюдь не борца демократического склада, не политика, стремящегося к революционному переустройству русской жизни. По мнению Анненкова, тип ‘политического человека’ в прямом смысле этого понятия вообще появился в русском обществе не в сороковых, а лишь в пятидесятых годах, в период крестьянской реформы. Но и тогда его воплощали не Чернышевский или Герцен— они ‘от лукавого’,— а сторонники мирной легальной деятельности типа Кавелина и Самарина,

III

Гоголь, Белинский и Тургенев — эти три образа являются в полном смысле слова центральными в литературных воспоминаниях Анненкова. Мало сказать, что рассказ об этих замечательных людях составляет фактическую основу лучших его мемуарных работ. Через духовный облик Гоголя, Белинского и Тургенева, через смену их умонастроений Анненков в первую очередь и стремится обрисовать сложное и противоречивое движение русской духовной жизни на переломе от начала тридцатых по начало шестидесятых годов.
Из наблюдений и по личному опыту Анненков хорошо знал, какое сильное освобождающее влияние на умы оказал Гоголь своими лучшими произведениями в тридцатых и сороковых годах. С произведений Гоголя, с критики Белинского, окрыленной гоголевским творчеством, началась новая полоса в общественном самосознании. Не случайно Ленин ‘идеи Белинского и Гоголя’ считал одним из высших достижений передовой мысли сороковых годов,
Но произошло так, что сам Гоголь оказался впоследствии вне этого движения, сблизился с реакционными кругами и стал противником тех идей и стремлений, возникновению которых так мощно способствовал своим творчеством. Как и почему это могло произойти? Когда более или менее ясно обозначился тревожный поворот Гоголя в сторону ложных идей, которые неминуемо должны были привести его к духовной катастрофе? На эти вопросы Анненков и отвечает в своей первой работе в жанре воспоминаний — ‘Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года’ (1857).
Став фактически редактором ‘Библиотеки для чтения’ с апреля 1856 года, Дружинин разослал своим приятелям примерный темник желаемых статей. В ответном письме к нему Анненков сообщал: ‘Одну из этих тем, однако ж, за которые, между прочим, Вам большое спасибо, и именно тему время препровождения с Гоголем в Риме я непременно обработаю для Вас’.
Работа писалась Анненковым в разгар споров между эстетской (Дружинин, Боткин, Анненков) и революционно-демократической критикой (Чернышевский, Некрасов) о судьбах ‘пушкинского’ и ‘гоголевского’ направлений. Когда Дружинин называл эту тему, он, очевидно, рассчитывал получить от Анненкова мемуар в духе эстетской точки зрения. Дружинин имел основание надеяться именно на это, так как в своих критических статьях тех лет Анненков, например, писал, что влияние Гоголя, следование его критическому пафосу привели литературу к ‘односторонности’ и ‘загрубению’.
Однако Анненков-мемуарист оказался проницательнее Анненкова-критика, и из-под его пера вылились воспоминания, подтвердившие еще раз, сколь плодотворной и актуальной была и в пятидесятых годах литературная традиция Гоголя и Белинского. Не случайно Н. Г, Чернышевский так тепло отозвался о работе Анненкова.
Воспоминания о Гоголе своим полемическим острием обращены, главным образом, против реакционных славянофильских концепций духовного развития писателя, в частности против издания П. А. Кулиша, на которое Анненков неоднократно ссылается. В письме же к Дружинину он так отозвался об этом издании: ‘Сия последняя книга, нет сомненья, крайне любопытна и вполне будет полезна, если кто-либо возьмется написать на нее еще книгу’.
Вопреки мнению славянофилов и даже самого писателя в ‘Авторской исповеди’, будто он и прежде был так же настроен, как и в период издания ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’, Анненков дает духовный облик Гоголя в движении. Он убедительно показывает, что ‘в первую пору своего развития’, в период ‘Миргорода’ и ‘Ревизора’, когда Анненков особенно близко знал писателя, ‘Гоголь был совсем свободным человеком’, чрезвычайно далеким по своей насквозь ‘земной’ и здоровой натуре от учения церкви, от аскетизма в жизни, от мертвящего образа мыслей.
Иным нашел Анненков Гоголя в Риме летом 1841 года. Он развертывает в очерке одну за другой картины роскошной итальянской природы, панораму Рима, передает впечатление от самой атмосферы и медлительного течения жизни в то время в ‘вечном’ городе и на этом фоне воспроизводит колоритный образ Гоголя-страдальца, терзаемого сомнениями гениального художника, чуткого, человечного, но бесконечно одинокого со своими нелегкими и неотступными думами о судьбах России, о своем гордом призвании пророка и наставника.
Анненков превосходно воссоздал аскетический по своему характеру образ жизни Гоголя в Риме, показал его внутреннюю борьбу, прямо-таки скульптурно обрисовал сцены переписки первого тома ‘Мертвых душ’ под диктовку Гоголя — в этих сценах писатель действительно встает перед нами как живой,— а затем, основываясь на эпистолярных и мемуарных материалах, уже как критик и исследователь, завершил повествование о великом страдальце, идущем к неминуемой душевной катастрофе.
Воспоминания о встречах с Гоголем в Риме принадлежат к лучшим страницам Анненкова и по мастерству изображения — по умению автора проникнуть в то, что Горький называл ‘психологией факта’, и на этой основе дать вдумчивый и разносторонний абрис характера, смело касаясь не только великих черт, но и малых человеческих слабостей, свойственных Гоголю, как и всем людям. А кроме того, воспоминания эти превосходно написаны — ясно, задушевно и образно.
В дальнейшем Анненков не раз касался в воспоминаниях и письмах духовной драмы Гоголя. В ‘Замечательном десятилетии’ он непрерывно обращается в связи с характеристикой Белинского к произведениям Гоголя, рассказывает о его нравственном надломе, о своих встречах и беседах с ним в Париже и Бамберге, цитирует переписку, усилившуюся с выходом ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’ и зальцбруннским письмом Белинского. Анненков хорошо понимает, что эволюция Гоголя вправо, завершившаяся его духовным крахом, чрезвычайно важный момент в идейной жизни сороковых годов, требующий глубокого осмысления. Сам он в своих раздумьях пытается объяснить эту драму ссылками то на ‘переходное время’, то на утрату Гоголем за границей ‘смысла современности’, то на ‘разладицу между талантом и умственным настроением’, которая и свела писателя в могилу.
Все это безусловно имело место. Но беда подобных объяснений в том, что они абстрактны и потому сами нуждаются в объяснениях, исходящих из общественно-политических условий русской жизни того времени. Иначе духовная драма Гоголя будет выглядеть только его личной, а не социальной драмой, несомненно связанной в конечном счете с тяжелой судьбой крепостного народа,

IV

‘Замечательное десятилетие’ — наиболее ценная и значительная из мемуарных работ Анненкова. Это поистине летопись духовной жизни эпохи по охвату фактов, событий и лиц, по освещению множества проблем и вопросов, занимавших литературные ‘партии’ сороковых годов. Но вместе с тем это на редкость сложный, противоречивый, а подчас и откровенно тенденциозный литературный памятник, в котором диковинно переплелись историческая истина и социальный предрассудок, зоркость автора в видении важных фактов эпохи и его половинчатость, его лавирование при их освещении.
Анненков понимал историческое значение той огромной духовной работы, которую исполнили лучшие из его современников в тяжелейших условиях крепостного права и николаевского деспотизма. Он писал: ‘Ни деятельность Гоголя, ни деятельность самого Белинского, а также и людей сороковых годов вообще из обоих лагерей наших не остались без следа и влияния на ближайшее потомство, да найдут, по всем вероятиям, еще не один отголосок и в более отдаленных от нас поколениях. Это убеждение только и могло вызвать составление настоящих ‘Воспоминаний’.
Анненков остро чувствовал поворотный характер эпохи. В теоретических исканиях литературных группировок того времени, в острой их журнальной полемике, в самой литературе он наблюдал столкновение и борьбу таких ‘разноречивых начал’, о которых прежде и не подозревали. И в ‘Замечательном десятилетии’ Анненков довольно искусно и верно передал колорит ‘переходного’ времени, общую атмосферу ‘эпохи столкновения неустановившихся верований, одинаково важных и неустранимых’. Заслуга немалая.
‘Тридцатые и сороковые годы,— писал Плеханов,.— являются у нас фокусом, в котором сходятся, из которого расходятся все течения русской общественной мысли’.
Это верное утверждение нуждается лишь в одном добавлении: то, что в сороковых годах было борьбой мнений или идейным разногласием по тому или иному жизненно важному вопросу, разрасталось затем в идейно-политическую борьбу целых общественных направлений, например демократов и либералов.
Примечательно и то, что в основу ‘Замечательного десятилетия’ Анненков положил воспоминания о Белинском и действительно показал его центральной фигурой эпохи, основным двигателем идейной жизни того времени, идет ли речь о радикальном его влиянии на передовые общественные круги или дело ограничивается философскими и литературными спорами в кружковой обстановке. Одна беда — либерал Анненков ограничивает роль и значение духовной работы Белинского преимущественно узкой сферой ‘образованных’ классов, не принимая в расчет ‘податные’ сословия того времени.
‘Белинский был тем,— справедливо писал Тургенев,— что я позволю себе назвать центральной натурой, он всем существом своим стоял близко к сердцевине своего народа, воплощал его вполне’.
Эта важнейшая черта в облике великого демократа крайне слабо выявлена в ‘Замечательном десятилетии’.
Анненков близко стоял к Белинскому в пору наиболее интенсивных мировоззренческих его исканий. Наболевшие вопросы русской жизни, революционный опыт Западной Европы, завоевания материалистической философии, социалистических учений — все это воспринималось и проверялось испытующей мыслью Белинского, обсуждалось с друзьями, перерабатывалось в его сознании, чтобы вылиться затем в пламенную статью, в которой проницательный читатель за слышимой подцензурной речью всегда улавливал другой, потаенный голос борца против общественной неправды.
В сентябре 1874 года Анненков писал Стасюлевичу: ‘Вы пишете, что Белинский в письмах неизмеримо выше Белинского в печати, но Белинский в разговорах — оратор и трибун — еще выше был и писем своих. Боже! Вспоминаю его молниеносные порывы, освещавшие далекие горизонты, его чувство всех болезней своего времени и всех его нелепых проявлений, его энергическое, меткое, лапидарное слово. Ничего подобного я уже не встречал потом, а жил много и видел многих’. Анненков высказал в воспоминаниях о Белинском многое из того, о чем писал Стасюлевичу. Мы буквально видим Белинского, трепещущего от негодования и горечи, когда читаем страницы, на которых рассказывается, как создавалось знаменитое зальцбруннское письмо к Гоголю.
Анненкову особенно удался нравственный облик Белинского, натуры цельной, благородной, энергичной и самоотверженной, без остатка отданной призванию общественного борца и просветителя и сгоревшей преждевременно на тернистом поприще литератора.
Иное дело — политические убеждения Белинского, его отношение к народу, к крепостному крестьянству, к революционным средствам ликвидации самодержавия, крепостного права и его порождений. Отчасти по непониманию и очень часто по органическому неприятию революционно-демократических идей, вообще свойственному либерализму, Анненков о многом умолчал, а многое и явно исказил в убеждениях и освободительных идеалах Белинского.
В обстановке второго демократического подъема, когда и России кипела отчаянная борьба революционных народников с беснующимся самодержавием, б тех конкретных исторических условиях ‘Замечательное десятилетие’, появившееся на страницах ‘Вестника Европы’, где публиковались полемические статьи против К. Маркса либеральствующего народника Ю. Жуковского (1877), статьи П. Д. Боборыкина против Прудона (1875 и 1878 ) и т. д.,— не могло восприниматься иначе как еще один недоброжелательный голос, осуждающий революционную ‘партию’. К этому давали прямой повод и противопоставление Анненковым Белинского критике шестидесятых годов (читай — Чернышевскому и Добролюбову) и явно тенденциозные портреты К. Маркса, Герцена — революционного эмигранта, Огарева и М. Бакунина.
И когда П. Л. Лавров, рецензируя ‘Воспоминания и критические очерки’, назвал Анненкова ‘туристом-эстетиком’, его сарказм во многом соответствовал настроению революционных кругов того времени.’ И не случайно меткое слово Лаврова, при всей его односторонности, надолго удержалось за Анненковым в литературе.
Революционно настроенная молодежь шестидесятых и семидесятых годов видела в Белинском революционера, демократа, пламенного трибуна, который и в подцензурных статьях умел проводить идею революционной борьбы с самодержавием и крепостничеством.
Анненков же в своих воспоминаниях, особенно в главе XXXV, якобы защищая Белинского от ‘соединенных врагов’ справа и слева, отказывает критику в звании ‘революционера и агитатора’, утвержденном за ним всей традицией русского освободительного движения, и объявляет автора знаменитого ‘Письма к Гоголю’ ни больше, ни меньше как принципиальным реформистом и ‘сторонником правительства’ по крестьянскому вопросу, наподобие Кавелина.
Формально Анненков не был голословен. Он основывался на отдельных высказываниях Белинского в письмах к нему в 1847—1848 годах. В этих письмах Белинский действительно допускал возможность, что крепостное право будет отменено ‘сверху’. Анненков же выдал одно признание Белинским такой исторической возможности за единственно желаемое им решение, за принципиальную политическую линию критика в этом вопросе. Анненков умолчал о том, что в тех же самых письмах к нему Белинский прямо говорит: если вопрос о крепостном праве не будет разрешен своевременно сверху, то разрешится ‘сам собой’, то есть ‘снизу’, революционной борьбой крестьянства.
Анненков вообще дипломатично обходит объективный, исторически конкретный смысл позиции и линии Белинского в целом, направленных на революционную борьбу со всеми старыми порядками. Касаясь, например, в своих воспоминаниях знаменитого письма Белинского к Гоголю, Анненков ограничивается лишь изложением литературно-фактической стороны дела. Об общественно-политических убеждениях Белинского, наиболее открыто и ясно высказанных им в этом его ‘завещании’, в воспоминаниях нет и намека.
Не понимая, а вернее, не принимая революционно-политических убеждений Белинского, Анненков низвел его до роли проповедника надклассовой альтруистической морали. По мнению Анненкова, очерк моральной проповеди Белинского, ‘длившейся всю его жизнь, был бы и настоящей его биографией’. В таком понимании духовного облика Белинского Анненков был не одинок. О социальном ‘идеализме’ Белинского как главном движущем начале его деятельности писали многие из его либеральных друзей, в том числе и И. С. Тургенев в своих воспоминаниях. Прочитав их, Герцен писал сыну 21 мая 1869 года: ‘Скажи Тате <дочери>, чтоб она прочла в ‘Вестнике Европы’ статью Тургенева о Белинском — из рук вон слаба — дряблость его так и выразилась, когда взялся описывать сильную и энергическую натуру’.
Правда, Тургенев, в отличие от Анненкова, понял в дальнейшем свою неправоту. Когда А. Н. Пыпин оспорил его тезис о ‘неполитическом в темпераменте’ Белинского, Тургенев писал: ‘По зрелом соображении фактов должен сознаться, что едва ли он не вернее моего взглянул на деятельность Белинского’. И, готовя в 1879 году переиздание своих воспоминаний, Тургенев сделал к ним прибавление о том, что политический ‘огонь’ ‘никогда не угасал’ в Белинском, ‘хотя не всегда мог вырваться наружу’.
Анненков же так настойчиво пытается уверить читателя в политическом реформизме Белинского, что приписывает критику даже свои собственные реакционные рассуждения по поводу революционных событий 1848 года, заимствованные почти дословно из вступительной части памфлета ‘Февраль и март в Париже, 1848 г.’.
Воинствующего идеалиста, либерально настроенного сторонника стрезвости’ и умеренности в политическом смысле видел в Белинском и его ‘ученик’ К. Д. Кавелин, напечатавший в 1875 году в ‘Неделе’ (No 40) специальное ‘Письмо’, в котором пытался оспорить характеристику Белинского в работе Н. Г. Чернышевского ‘Очерки гоголевского периода русской литературы’.
Анненков дополнил и развил мысль Кавелина. Если Чернышевский видел главную силу и пафос критики гоголевского периода в ‘пламенном патриотизме’, страстном ее воодушевлении революционно-демократическими идеалами,—Анненков сводил литературно-критическую деятельность Белинского преимущественно к пропаганде ‘европеизма’ и ‘художественности’, по сути дела сближая его с эстетствующими либералами.
Не менее однобоко охарактеризованы в ‘Замечательном десятилетии’ и философские взгляды Белинского. В свое время Г. В. Плеханов справедливо критиковал воспоминания Анненкова, особенно в той их части, где мемуарист, вслед за Боткиным, в сущности отрицал самостоятельность философских исканий Белинского, представляя его то ‘эхом’ идей и мнений, бытовавших в кружке Станкевича, то школяром, совершенно потерявшимся перед неожиданными откровениями учителя в период знакомства с материализмом Фейербаха.
Не так это было на самом деле. Материализм явился логическим завершением философских исканий Белинского, тем естественным выводом из критической разборки гегелевской философии, которая была проведена им вполне самостоятельно. ‘Сущность христианства’ Фейербаха подтвердила верность философских выводов Белинского и Герцена и укрепила их на материалистических позициях.
С этого момента и начинается в деятельности Белинского то ‘живое, меткое, оригинальное сочетание идей философских с революционными’, которое восхищало в нем Герцена, а затем Чернышевского и Добролюбова. Эта существеннейшая особенность убеждений Белинского, ставшая на многие годы характерной чертой развития русской революционно-демократической мысли, всегда пугала либералов.
По свидетельству самого же Анненкова, либерально настроенная часть западнического кружка улавливала связь материализма, защищаемого Герценом и Белинским, ‘с политическим переворотом, который возвещали социалисты’. Этим и был обусловлен тот накал страстей в кружке, который привел в 1846 году к теоретическому разрыву. Этим же объясняется и тот факт, что и много лет спустя после смерти Белинского и Герцена Анненков не может спокойно и объективно говорить об их материалистических убеждениях.
Как видим, ‘Замечательное десятилетие’ довольно любопытный исторический памятник даже и в качестве свода, отголоска характерных либеральных мнений. Оно позволяет судить о том, как понимали Белинского близко стоявшие к нему люди, как отражались в их либеральном сознании дела и мысли гениального революционера-разночинца, начинавшего новую историческую полосу в русском освободительном движении.
Чтобы овладеть истиной во всей ее исторически-конкретной сложности, мало изучать то или иное явление в изолированном его виде—надо брать его в связях, надо знать и то, каким образом оно преломлялось в сознании современников и почему именно так, а не иначе преломлялось.
‘Замечательное десятилетие’, не в пример другим мемуарным документам, содержит такое обилие значительных и характерных фактов из жизни и деятельности Белинского, которые очень часто говорят сами от себя и прямо противоречат тенденции мемуариста.
Анненков высказывает, например, немало прочувствованных и лирических слов по поводу духовного ‘единства’ и ‘терпимости’ в среде передовых людей сороковых годов. Сплошь и рядом его личные симпатии на стороне то Грановского, то Боткина, а то и славянофилов. Но любопытная вещь: на основании тех фактов и отношений, которые он описывает, мы довольно ясно можем представить себе, какими путями, по каким, не отвлеченно теоретическим, а именно жизненно важным вопросам, прямо и непосредственно касавшимся русской жизни, шло отмежевание демократа Белинского от его либерально настроенных московских и петербургских друзей.
В главе XXXII ‘Былого и дум’ Герцен дал элегический очерк ‘теоретического разрыва’ в среде московских друзей летом 1846 года на даче в Соколове. Вспоминая ‘мирное’ лето 1845 года в том же Соколове, Герцен писал: ‘Прекрасно провели мы там время. Никакое серьезное облако не застилало летнего неба…’
‘Замечательное десятилетие’ существенно дополняет эту картину. Оказывается, что уже и в 1845 году дружескую идиллию омрачали тучи и грозы. Их насылал Белинский то в виде гневных писем, обвинявших друзей в якшании со славянофилами, то в форме статей, обличавших дряблость либерально настроенной дворянской интеллигенции. Теоретический разрыв по коренным проблемам мировоззрения — отношение к материализму и революционно-социалистическому преобразованию действительности,— о котором писал Герцен, явился лишь финальным актом множества столкновений по разным вопросам. Особое недовольство московских ‘друзей’ вызывали в деятельности Белинского его гневные разоблачения демагогических заигрываний славянофилов (да и не только славянофилов, а и ‘гуманных помещиков’ вообще) с ‘меньшим братом’, ложной трактовки ими проблемы народности, национальности и т.д.
Не имея возможности по условиям цензуры прямо нападать на официальную идеологию, на учение церкви, требовавшей от паствы раболепия, кротости и смирения перед власть имущими, Белинский с еще большей яростью обрушивался на неофициальное и прикровенное выражение той же самой идеологии в лице славянофилов. Либеральное же крыло западников видело в славянофилах, хотя и заблуждавшихся, но все же ‘своих’ союзников.
Естественно, что эти разоблачения, еще более усилившиеся в критике Белинского к 1845 году, не могли не вызвать раздражения Грановского и других западников. Демократическая позиция Белинского шла вразрез с их либерально-филантропическим отношением к народу, крестьянству. Со столкновением этих точек зрения мы и встречаемся в Соколове летом 1845 года, о чем рассказывает Анненков.
По-видимому, эта глава, в отличие от некоторых других, писалась им на основании заметок, набросанных тогда же в Соколове,— так характерны обстановка и портреты ‘друзей’ — Грановского, Е. Корша, Кетчера и других. В конце этой главы Анненков точно указывает и ‘предмет’, вызвавший раздражение,— то был блестящий памфлет Белинского ‘Тарантас…’, только что появившийся в июньском номере ‘Отечественных записок’. Споры в Соколове, как описал их Анненков, вращались вокруг той проблемы ‘взаимоотношений’ образованных классов и народа, которая особенно остро поставлена была Белинским в этом памфлете.
Белинский ‘зацепил’ в нем не только славянофилов, как принято думать, а и ‘гуманных помещиков’ в целом. Его разоблачение в лице Ивана Васильевича не просто славянофила, а ‘европейцам и ‘либерала 12-го класса’, ‘европейца, который так гнушается развратным просвещением, либерала, который так любит толковать об отношениях мужика к барину’, не могло не задеть Грановского и многих москвичей. В статье о ‘Тарантасе’ Белинский едва ли не впервые так прямо отнес слова ‘либерал’ и ‘европеец’ к славянофилу.
Что же касается обвинений Грановского по адресу всей русской литературы, которые воспроизводит Анненков, то и они имеют свое объяснение. Весной 1845 года появилась нашумевшая ‘Физиология Петербурга’, знаменовавшая утверждение нового, ‘дельного’ направления в русской литературе, враждебно встреченного как славянофилами, так и либеральной ‘партией’. Преследуя подделки под ‘народность’ и ‘национальность’, зло высмеивая всякого рода ‘брехню русскую, белорусскую, чернорусскую, польскую, венгерскую, чешскую’, как он выражался в одной из рецензий 1844 года, Белинский противопоставлял этой псевдонародной литературе направление ‘дельное’, в том числе и ‘дельную’ книгу для народа, которая не морализует, а ‘старается победить в мужике его национальные предрассудки’.
Очевидно, все это вместе взятое и вызвало острое недовольство московских ‘друзей’, Здесь и обвинение Белинского в глумлении над простым народом, и нарекания за национальную ‘бестактность’, и слова О благодетельном влиянии условий цензуры на его нетерпимую речь — словом, полный набор того, что через десять— пятнадцать лет по иному поводу, в иной форме будут говорить либералы о Чернышевском и Добролюбове. И что особенно примечательно—Анненкова нельзя обвинить здесь в пристрастии к Белинскому. Если он к кому и пристрастен, так это к Грановскому, расценивая его выступление против Белинского как целый ‘переворот’, предвещавший примирение западников и славянофилов.
Ради такого ‘примирения’ Анненков даже и Белинскому в последний период его жизни приписал ‘наклонность к славянофильству’. А между тем для Белинского речь шла совсем о другом, нежели о каких-то ‘уступках’ славянофилам или ‘отступлениях’ от западнической доктрины, как это представляет себе Анненков. На первый план выдвигались для него уже в практическом смысле борьба с крепостным правом, поиски реальных сил и средств для освобождения от крепостничества не ‘вообще’, а в интересах ‘податных’ сословий, с обеспечением крестьянства землей. В связи с этим остро вставал вопрос о помещичьей собственности на землю, о плантаторских вожделениях дворянства, защищаемых царизмом, и, противоположной им, ‘мужицкой’, революционно-демократической позиции в решении всех этих наболевших проблем общественного развития.
Анненков не проводит различия между реакционно-славянофильским и революционно-демократическим представлением о народе, крестьянстве, а потому и живой интерес Белинского в это время к проблемам народного быта, в том числе и к общине, воспринимается им не иначе, как ‘уступка’ славянофильским воззрениям. В одном из писем к Пыпину Анненков более ясно и точно, нежели в воспоминаниях, характеризует позицию Белинского в этом вопросе: ‘Не то чтоб он почувствовал симпатии к какой-либо части воззрений и решений славянофильства, но он признал, что самая задача их выставить вперед народ, хотя бы и мечтательный, и заслониться им,— правильна. Когда мы выехали с ним из Зальцбрунна в Париж в 1847 году,— там вопрос этот подымался в обычном нашем кругу весьма часто и всегда по инициативе Белинского’. В воспоминаниях же, в угоду своей либеральной концепции описываемого времени, Анненков затуманивает эту ясную проблему абстрактными рассуждениями.
Анненков явно идеализирует славянофильство, приписывает славянофилам такие заслуги, которых они никогда не имели. Он заявляет, например, будто славянофилы ввели в кругозор русской интеллигенции ‘новый предмет, нового деятельного члена и агента для мысли — именно народ… Это была великая заслуга партии, чем бы она ни была куплена’.
По мнению Анненкова, Белинский ‘последний кинул брешь, которую фанатически защищал’ как крайний западник ‘от вторжения элементов темного, грубого, непосредственного мышления народных масс, противопоставляя знамя общечеловеческого образования всем притязаниям и заявлениям так называемых народных культур’. Словом, даже и в вопросе об отношении к славянофилам и тем более в вопросе о непосредственном ‘мышлении’ народных масс и ‘народных культур’ правда оказывается не на стороне Белинского, а на стороне, с одной стороны, Грановского, совершившего ‘переворот’ среди западников, а с другой — на стороне славянофилов.
В подтверждение своей точки зрения Анненков не в состоянии привести в воспоминаниях сколько-нибудь серьезных фактических данных, Высказывания Белинского последнего периода о славянофилах в его письмах, в статьях, например, о ‘Московском сборнике’ и наконец в его ‘Письме к Гоголю’ убеждают как раз в обратном. И Анненкову ничего не остается делать, кроме как, не приводя доказательств, ссылаться на авторитет, дескать, ‘и Герцен это понимал’.
А нужен этот тезис Анненкову затем, чтобы подкрепить его задушевную мысль, положенную в основу ‘Замечательного десятилетия’: отталкиваясь от различных начал, ‘люди сороковых годов’ — он относит к ним западников и славянофилов — долгое время шли разными путями, полемизировали и сражались, а затем в деле реформ шестидесятых годов — и крестьянской и судебной, они слились воедино и исполнили, работая рука об руку, свое историческое призвание.
Нечего и говорить, что ‘концепция’ эта надуманная. Но утопия переплелась здесь с реальным смыслом. Проницательный Анненков понимает условность, преходящий характер идейных разноречий между западниками и славянофилами. Это разноречия внутри одной и той же социальной среды —дворянской интеллигенции. И они сразу же отступают на второй план, как только возникает противоречие между демократами и либералами, например между Белинским и Грановским, Герценом и Кавелиным, наметившееся в те же сороковые годы.

V

Беглые зарисовки Парижа накануне революции 1848 года, характеристика международной политической эмиграции тех лет, портрет К. Маркса, очерк о Герцене за границей—далеко не лучшие страницы <3амечательного десятилетия'. Совершенно очевидно, что все это писалось раздраженным и тенденциозным пером человека, вполне 'благонамеренного' и совершенно 'отрезвевшего' от увлечений молодости.
На склоне лот Анненков пытался придать эпизоду своих взаимоотношений с К. Марксом политически невинные черты. Но даже и тогда, когда ‘Замечательное десятилетие’ печаталось, он и хотел и боялся обнародовать эту часть воспоминаний, ибо и важность предмета, о котором шла речь в его переписке с К. Марксом, и серьезный тон ее говорили сами за себя.
Не было ничего несерьезного или ‘лихого’ и в поведении того казанского помещика — Григория Толстого, через которого Анненков познакомился с Марксом. Облик Григория Толстого, благодаря разысканиям К. И. Чуковского, сейчас выяснен, и есть все основания утверждать, что Анненков написал о нем в воспоминаниях прямую неправду.
Богатый помещик, либерал, человек отзывчивый, любознательный и увлекающийся, Григорий Толстой, будучи за границей, завязал широкие знакомства в среде международной революционной эмиграции, по-приятельски сошелся с К. Марксом и Ф. Энгельсом. В марте 1844 года Григорий Толстой вместе с М. Бакуниным и В. Боткиным участвовал с русской стороны в совещании деятелей революционно-демократического движения. В письмах самого Анненкова к Марксу от 1846—1847 годов не раз упоминается имя Григория Толстого, причем с неизменно серьезными и положительными отзывами о нем. А в письме от 8 мая 1846 года Анненков сообщал Марксу: ‘Я только что получил известие, что Толстой принял решение продать все имения, которые ему принадлежат в России. Не трудно догадаться, с какой целью’. Как видим, в сороковых годах и облик Г. Толстого, и его связи с Марксом, и даже самые головокружительные его планы — ничто не вызывало со стороны Анненкова даже и тени иронии.
В бумагах Маркса было найдено и то рекомендательное письмо к нему, написанное по-французски, которое Г. Толстой дал Анненкову где-то по дороге в Париж. Его содержание таково:
‘Мой дорогой друг.
Я рекомендую Вам г-на Анненкова. Это — человек, который должен понравиться Вам во всех отношениях. Его достаточно увидеть, чтобы полюбить.
Он Вам сообщит новости обо мне. Я не имею теперь возможности высказать Вам все, что я хотел бы, так как через несколько минут я уезжаю в Петербург.
Будьте уверены, что дружба, которую я питаю к Вам, вполне искрения. Прощайте, не забывайте Вашего истинного друга Толстого’.
Как видим, и в письме Толстого к Марксу нет ничего такого, что могло бы тогда настроить Анненкова на легкомысленный лад. Все это он обрел значительно позднее, когда твердо вступил на стезю ‘умеренности и аккуратности’.
Анненков не случайно умалчивает о своих письмах к Марксу. Из писем же Маркса к нему он приводит тоже лишь одно, наиболее ‘нейтральное’ в силу его теоретического содержания, и ‘забывает’ о письме Маркса из Лондона от 9 декабря 1847 года, свидетельствующем о довольно близких и доверительных отношениях между ними.
В одном из писем от начала апреля 1846 года Маркс рекомендовал Анненкова Генриху Гейне как ‘очень любезного и образованного русского’.
Показательно и то, что, будучи выслан в 1847 году из Парижа в Брюссель и встречаясь там с Марксом, М. Бакунин считал необходимым писать о деятельности Маркса не кому-нибудь, а именно Анненкову.
Из письма Белинского к Боткину от 26 декабря 1847 года знаем мы и о том, что в спорах в Париже по поводу ‘Писем из Avenue Marigny’ Герцена Анненков судил о буржуазии прямо-таки ‘по Марксу’, отделяя радикально настроенную мелкую буржуазию от крупной, и солидаризировался в этом отношении с Н. Сазоновым против М. Бакунина.
Нет сомнения, что и в сороковых годах Анненков знал об убеждениях и тем более о революционной деятельности Маркса и Энгельса лишь по обрывкам, как человек, случайно попавшийся на их дороге. Еще меньше он был подготовлен к тому, чтобы понимать их истинные цели и намерения. Этим во многом и объясняются те невольные искажения, какие он допустил в своих воспоминаниях, например приписывая Марксу бесцеремонное и грубо диктаторское обращение с Вейтлингом или перевирая его высказывание о Фурье. Однако он не мог не знать истинных причин появления Маркса в Париже и затем отъезда его, вскоре после февральских дней, в Германию.
Возможно, что многое Анненков попросту забыл, многое мог перепутал за давностью лет, но несомненно одно: и самый подбор фактов в его воспоминаниях, и освещение их, и особенно тон повествования,— все это говорит о том, что мемуарист мало считался здесь с исторической истиной. Стремление к объективности побеждалось в нем другим желанием,— бросить очередной ком грязи в революционную ‘партию’ и лишний раз подчеркнуть свою политическую ‘трезвость’ и благонамеренность.
Этой же цели служат и прямые наветы Анненкова на деятелей польского освободительного движения и карикатурные портреты русских революционных эмигрантов — особенно М. Бакунина и Н. Сазонова.
Сложнее обстоит дело с рассказом о судьбе Герцена за границей, о его умонастроениях и духовной драме. Эти страницы тоже тенденциозны. Анненков не понимает и не принимает действительно великое дело всей жизни Герцена — его революционную пропаганду, его обращение к массам народа с вольным русским словом.
Но на тех же самых страницах, восстанавливая по памяти, казалось бы, лишь чисто бытовые и житейские сцены из парижской жизни (других сцен Анненков не касается) мемуарист, в сущности, рассказывает нам о нравственном величии Герцена, о гуманизме и безукоризненной чистоте его общественных помыслов, о духовной мощи этой целеустремленной и деятельной натуры, истосковавшейся в царской России по вольной речи и революционному поприщу.
Когда эта возможность наконец открылась, Герцен отдался делу революции со всей страстью широкой русской натуры. И с его стороны это был не каприз, не забава праздного туриста, а твердое исполнение русским революционером и демократом своего гражданского долга. Сам Анненков уже и тогда не разделял ‘крайних’ увлечений Герцена. Он и двадцать лет спустя скептически оценивал его участие в революции 1848 года. И потому тем более важно его правдивое свидетельство о том, с каким блеском, с какой силой благородной гражданской страсти, с какой отвагой ясного знания выступила в лице Герцена русская освободительная мысль на поприще европейского демократического движения.
Дом Герцена в Париже, рассказывает Анненков, ‘сделался подобием Дионисиева уха’, где ясно отражался шум прилива и отлива европейских революционных волн. А наряду с этим, показывает Анненков, ни на минуту не прекращалась внутренняя, духовная работа Герцена — мыслителя и писателя, обобщавшего и в публицистике и в художественных произведениях исторический опыт Европы, столь важный тогда для осмысления судеб русского развития, для разработки революционной теории, для ясного представления о завтрашнем дне России.
Анненкова искренне восхищает в Герцене стойкий, гордый, энергичный ум, редкий дар художника, талант искусного диалектика и замечательного обличителя социального зла, одинаково непримиримого к нему — чисто ‘русское’ оно или ‘европейское’.
Анненков был живым свидетелем тех первых непосредственных столкновений Герцена с буржуазной действительностью, из которых он вынес грустные впечатления и выразил их затем в знаменитых ‘Письмах из Avenue Marigny’. Как известно, эти письма, проникнутые, социалистической критикой буржуазного строя, положили начало острой дискуссии между русскими общественными деятелями по вопросу об исторической роли и значении буржуазии.
Эта дискуссия знаменовала собою еще один важный шаг в размежевании демократов и либералов, Герцена и Белинского, с одной стороны, Боткина, Грановского, Е. Корша и т. д.— с другой. В своих воспоминаниях Анненков напомнил о ее значении, живо обрисовал эту дискуссию в конкретных лицах, воспроизвел многие характеристические подробности.
Не менее живо воссоздал Анненков и нравственную атмосферу и самый образ жизни Герценов за границей, резкую смену в их умонастроении, от лучезарных надежд вначале — к мучительно тяжелым переживаниям после кровавых июньских дней.
Сам Герцен мужественно перенес этот перелом, но он губительно отразился на судьбе жены Герцена — Натальи Александровны. Ее удивительно чистый и обаятельный образ — один из лучших в воспоминаниях Анненкова.
Анненков описывал семейную драму Герцена в то время, когда пятая часть ‘Былого и дум’, в которой о ней рассказывается, не была еще напечатана, а злословие по поводу увлечения Натальи Александровны и вообще сложной личной жизни Герцена и Огарева за границей не затихало даже и в беллетристике. И реакция не раз использовала это злословие в целях клеветы на революционеров. Правдивое свидетельство Анненкова об этой истории, его серьезный вдумчивый тон исключали обывательские кривотолки.
В 1875 году, когда ‘Замечательное десятилетие’ только еще создавалось, Анненков писал Н. А. Тучковой-Огаревой о том, что мемуаристом, близко знавшим драму Герцена, должно руководить одно желание — ‘восстановить симпатичные образы своих друзей… по возможности переработать и изменить взгляды и суждения… о прошлом и случившемся… поднять у всех уровень понятий и способность понимания жизненных драм и коллизий’.
Очевидно, Анненков имел здесь в виду личную, семейную Драму Герцена. Что же касается его общественно-политической деятельности, его мировоззрения и духовной драмы,— осветить все это сколько-нибудь глубоко и правдиво было и не по плечу и не ‘по нутру’ Анненкову, человеку ‘благоразумной середины’.
Касаясь в своих воспоминаниях великих деятелей революционного движения, с которыми столкнула его судьба,— Белинского, Герцена, Маркса,— Анненков чувствует себя в своей стихии, пока речь идет о житейской правде. Но как только он сталкивается с действительно великими человеческими исканиями и страстями, прозрениями и свершениями, он уже не в состоянии верно понять и объективно оценить их.
Анненков упорно стремится противопоставить Герцена-эмигранта, Герцена периода ‘Полярной звезды’ и ‘Колокола’ — Герцену в России, действовавшему в границах легальности и связанному еще узами дружбы со многими либералами. С этой целью он даже побасенку сочиняет, будто Герцен, которого-де всегда занимали лишь ‘идеи науки, искусства, европейской культуры и поэзии’, став эмигрантом, принялся вдруг ‘за переработку своего характера’, пожелал чуть ли не ‘вывернуть себя наизнанку’, только бы походить на ‘человека свирепого закала’ (читай — революционера и демократа!), стал ‘гримироваться’ под деятеля, ‘носящего на себе тяжесть громадного политического мандата и призвания’.
Совершенно очевидно, что и в данном случае Анненковым руководило отнюдь не стремление к объективности, а, напротив, одно слепое раздражение либерала-постепеновца против Герцена — политического бойца, революционера и демократа.
Анненков был хорошо осведомлен о заграничной деятельности Герцена и Огарева, однако его экскурсы в эту область — а делает он их сплошь и рядом — состоят, как правило, из общих фраз и голословных умозаключений, призванных заверить читателя в ‘несостоятельности’ пропаганды. А в чем суть этой пропаганды и почему она оказалась вдруг ‘несостоятельной’ — все эти вопросы Анненков обходит старательнейшим образом, долею — по условиям цензуры, а чаще всего — из боязни ‘зацеплять’ революционно-демократические идеи Герцена они страшили либералов даже и после его смерти.
Как видим, и в воспоминаниях о Герцене, как и о Белинском, высказана та же либеральная ‘полуправда’. Отдельные черты нравственного облика, обстановка и быт переданы верно. Мировоззрение же, идеалы, общественно-политическая деятельность в лучшем случае даны обедненно, в худшем — извращены.
В начале восьмидесятых годов Анненков попытался изменить не только тон, но и ракурс своих ‘разоблачений’, касающихся Герцена, Огарева и высказанных им в ‘Замечательном десятилетии’. В очерке ‘Идеалисты тридцатых годов’ он дал уже несколько иную, в известной мере более близкую к истине характеристику умонастроений Герцена и Огарева в тридцатых и сороковых годах.
Касаясь, например, причин эмиграции Герцена, Анненков, хотя и очень осторожно, но уже совершенно недвусмысленно говорит здесь о невыносимом политическом режиме при Николае I, о чудовищно жестоких преследованиях за любое неосторожно сказанное слово и т. д. Несколько иначе освещена духовная драма Герцена, обусловленная, по мнению Анненкова, положением человека, поставленного ‘между двумя мирами’ и связанного ‘с двумя различными созерцаниями’. Как всегда в таких случаях, Анненков говорит ‘темно’ и отвлеченно, но из контекста его речи очевидно, что од двумя различными ‘созерцаниями’ подразумевается не что иное, как либерализм и демократия. Само собой разумеется, что, высказав все это, Анненков ни на йоту не перестал быть либералом. Он по-прежнему симпатизирует Герцену-‘идеалисту’, восхищается его противоречивой, сложной и тонкой духовной организацией, прямо противопоставляя все это ‘реализму’, ‘грубости’ и ‘прямолинейности’ демократов.
Анненков ‘скорбит’ по поводу того, что Герцен перестал быть только просветителем и поэтом, что он вступил на противопоказанное якобы его нравственной физиономии ‘идеалиста’ революционно-политическое поприще. Анненков ‘сожалеет’, что Герцен порвал с родственной и нравственно близкой ему стихией — либерализмом, круто повернул влево, стал демократом. Этим, по мнению Анненкова, и объясняется драма Герцена, тот ‘пыточный станок’, на котором он томился много лет.
И все же знаменательно, что, примыкая по убеждениям к Грановскому и Кавелину, Боткину и Е. Коршу, Анненков ‘вспоминал’ преимущественно о Белинском и Герцене. Очевидно, если он и не сознавал ясно, то очень хорошо чувствовал как острый публицист, что с того момента, как определились демократы,— а именно об этом определении, сам того не желая, и ведет речь Анненков, рассказывая об идейных расхождениях Белинского и Герцена с ‘умеренными’ западниками,—с этого момента либерализм не способен на какое-либо самостоятельное общественно-политическое творчество. Он лишь отражает то, что исходит от демократов, непременно искажая и урезывая любое требование, любую истину, низводя их до полумер, до полуправды, и порождает сплошь и рядом уже такие ‘неприличные’ эволюции взглядов и умонастроений, о которых даже и самые ‘терпимые’ из либералов, вроде Анненкова, не могут говорить без сокрушения, В этом духе написана Анненковым глава о В, П. Боткине.

VI

Воспоминания о Тургеневе — важное звено в той картине духовного развития русского передового человека, работа над которой занимала Анненкова до конца дней. Как известно, мемуарист предполагал продолжить ‘Замечательное десятилетие’, дополнить его воспоминаниями о пятидесятых, а возможно, и о шестидесятых годах.
Однако замысел этот не был осуществлен. Мы располагаем сейчас лишь чем-то вроде конспекта мемуаров о начале пятидесятых годов (‘Две зимы в провинции и деревне’), а также примыкающими к этому плану тремя работами о Тургеневе, возникшими на основе ознакомления Анненкова с перепиской писателя после его смерти (‘Молодость Тургенева’, ‘Шесть лет переписки с И. С. Тургеневым’, ‘Из переписки с И. С. Тургеневым в 60-х годах’), мемуарно-биографическим очерком ‘А. Ф. Писемский как художник и простой человек’, которому сам Анненков придавал большое значение, и наконец тремя отрывками, выпавшими при печатании воспоминаний — о ссоре Тургенева с Толстым, о постановке ‘Нахлебника’ на петербургской сцене с участием М. С. Щепкина, о петербургских пожарах 1862 года.
Уже по тому, как сложно дан и политически остро осмыслен облик Тургенева в ‘Замечательном десятилетии’, видно, какое важное принципиальное значение придавал Анненков Тургеневу не только как выдающемуся русскому писателю, но и нравственному типу передового русского деятеля, по его мнению единственно возможному тогда на Руси,
Портретом Тургенева Анненков прямо откликнулся на ту идейную полемику, которая уже с начала сороковых годов возникла между демократами и либералами и приняла особенно резкие формы во второй половине пятидесятых — начале шестидесятых годов,— дискуссию о русском ‘политическом’ человеке, о возможной и наиболее плодотворной для отечества его деятельности, о его мировоззрении и складе характера. Этот живой и по-своему практический вопрос, как фокус, сосредоточивал в себе тогда многие важные проблемы русского общественного развития — о судьбах дворянской интеллигенции и разночинце, о ‘мирной’ культурной работе в границах легальности и революционной борьбе, о роли ‘культурных’ сил и народных масс в общественном развитии и т. д. и т. п.
Анненков не раз выступал по этому вопросу, то оправдывая и защищая от Чернышевского тип ‘слабого человека’, то пропагандируя умеренность и трезвость Потугиных, в противоположность губительным, по его мнению, ‘крайностям’ молодого поколения. В воспоминаниях о Писемском Анненков прямо противопоставляет тип ‘простого человека’, представителя умеренно настроенной ‘толпы’, тем ‘героическим натурам’, которые шли во главе русского освободительного движения. Симпатии мемуариста целиком и полностью на стороне ‘трезвых’ и ‘умеренных’ желаний.
Точка зрения русских революционных демократов в этой дискуссии достаточно выяснена. Она проявилась в революционной проповеди Белинского, в его гневных обличениях либералов ‘всех четырнадцати классов’.
Белинский оказал сильное влияние на Тургенева в идейно-нравственном, литературно-эстетическом и творческом плане. Не говоря уже о воспитании художественного вкуса и серьезного, безукоризненно честного отношения к художественному слову, к призванию литератора, Белинский помог Тургеневу ‘найти себя’ и в творчестве. Анненков почему-то оставил все это в тени.
Революционная проповедь Белинского, имевшая в виду воспитание русского ‘политического человека’, многому научила молодого Тургенева, и такие его шедевры, как ‘Бурмистр’ или ‘Муму’, — и здесь Анненков очень точен и совершенно прав в своих воспоминаниях — действительно являлись яркими фактами той неустанной и деятельной ‘.художнической пропаганды по важнейшему политическому вопросу того времени’, которая начата была Тургеневым не без влияния Белинского.
Ответом на вопрос, что делать русскому ‘политическому’ человеку, какой высший нравственный тип общественного деятеля нужен России, были и деятельность Белинского, и революционная пропаганда Герцена, и социалистические устремления петрашевцев, искавших путей и средств пробудить передовые общественные силы, поднять их на радикальное переустройство русской действительности.
Чернышевский и Добролюбов в своих критических статьях, вскрывая, в первую очередь, объективный смысл художественных произведений того же Тургенева, характеризуя деятельность Белинского и Герцена, критикуя их либеральных ‘друзей’, совершенно ясно доказали, в каких ‘политических’ людях нуждалась Россия в те же сороковые годы, И страна уже тогда имела этот высший тип деятеля, хотя литература почти не касалась его, а если когда и касалась, то не иначе, как в форме намека или полуистины, как это было в ‘Рудине’.
Анненков же, как и все либералы, придерживался иной точки зрения. Как говорилось выше, он осуждал революционно-политическую деятельность Герцена и считал его пропаганду ‘бесплодной’. Он искренне был убежден, что самое высшее и ценное в деятельности Белинского — проповедь альтруистической морали. В таком же идейном ‘ключе’ пытался осмыслить Анненков нравственно-психологический облик молодого Тургенева в ‘Замечательном десятилетии’ и в ‘Молодости Тургенева’.
В. И. Ленин писал: ‘Либеральная программа и либеральная тактика сводится вот к чему: пусть сложится у нас европейский уклад без той тяжелой борьбы, которая создала его в Европе!’. А соответственно этому русские либералы трактовали и проблему ‘политического’ человека на Руси, высший тип, идеал общественного деятеля.
Характеризуя взгляды молодого Тургенева, Анненков пишет: ‘Русский ‘политический’ человек представлялся ему пока в типе первоклассного русского писателя, создающего вокруг себя публику и заставляющего слушать себя поневоле’ Как известно, политические убеждения Тургенева тех лет, его мирный ‘европеизм’, о чем опять-таки довольно подробно пишет Анненков,— все это давало основание для подобной характеристики писателя.
Лично для Тургенева, с его характером с его убеждениями, ‘художническая пропаганда’, о которой пишет Анненков, действительно была единственно возможной и по-своему великой деятельностью, протекавшей в чудовищно трудных условиях. Однако сам Тургенев даже и в те годы не исключал другого рода деятельности. Тургенев, например, сочувствовал Бакунину, Герцену, был близок к Гервегу. И если самому Анненкову тип парижского революционера 1848 года рисовался подчас в образе мелодраматического злодея Робера Макера (из одноименной пьесы Бенжамена Антьера и Фредерика Леметра), о чем он и писал в очерке ‘Февраль и март в Париже, 1848 г.’, то Тургенев откликался на эту же тему изображением баррикад в ‘Рудине’ или такими зарисовками, как ‘Наши послали!’. Разница колоссальная!
По своим идеалам Тургенев был ‘западником’, ‘европеистом’, о чем он сам писал много раз и на что совершенно справедливо указывает в своих воспоминаниях Анненков. Но лично склоняясь к ‘умеренному’ решению острых политических вопросов, Тургенев вместе с тем сочувствовал Белинскому и Герцену, которые любили Запад ‘всею ненавистью к николаевскому самовластию и петербургским порядкам’ (Герцен). И что самому Тургеневу-художнику была близка именно такая любовь — это лучше всего подтверждают не публицистические его признания, а прежде всего его художественные произведения, написанные с горячей ненавистью к крепостному праву и с глубокой любовью к русскому крестьянству.
Широко и обстоятельно комментируя молодость Тургенева, а затем важнейший шестилетний период его творчества (1856—1862), отмеченный созданием первоклассных социально-психологических романов, Анненков, помимо извлечений из писем Тургенева, сообщает массу ценнейших фактических сведений из общественной и литературной жизни того времени. Он воспроизводит малоизвестную тогда фактическую сторону разрыва Тургенева с ‘Современником’, рассказывает о том, как мучительно трудно, с какими переживаниями и колебаниями протекала работа писателя над лучшим его созданием — романом ‘Отцы и дети’, как печатался этот роман и как он был встречен различными общественно-политическими слоями русской читающей публики.
Некоторые сцены воспоминаний — к примеру, сцена беседы робкого Анненкова с бесцеремонным и развязным монстром реакции Катковым по поводу ‘Отцов и детей’ — очерчены так характерно, что напоминают страницы из художественного произведения.
Анненков превосходно передает в своих воспоминаниях артистическую, художническую натуру Тургенева со всеми ее сильными и слабыми сторонами. Касаясь творческих исканий писателя, вынашивания замысла, он довольно тонко характеризует эмоциональный строй мироощущения Тургенева при всех свойствах его незаурядного ума, отшлифованного многолетней философской выучкой и капитальной образованностью.
И Анненков безусловно прав, когда он, подчеркивая своеобразие артистической натуры Тургенева, отметает то мелкое злословие, то плоское понимание нравственного облика писателя и мотивов его поведения, а иногда даже и творчества, которые не раз встречались в критике и мемуарной литературе о Тургеневе.
Однако Анненков так упорно и так по-адвокатски настойчиво защищает Тургенева от критики ‘слева’ — со стороны Чернышевского и Добролюбова, со стороны Герцена, а затем и молодого поколения революционеров-разночинцев,— что за разговорами о своеобразии писательской натуры и ее исканий, за рассуждениями о законах художественного творчества исчезает ‘нравственное двоегласие’ Тургенева и его политическая бесхарактерность, в чем писателя не раз справедливо упрекали Щедрин, Герцен и другие. А получается так потому, что дипломатичный Анненков довольно искусно растворяет общественно-политическое содержание фактов, которых он вынужден касаться, в разговорах о житейском и общечеловеческом.
Политическая бесхарактерность Тургенева была прямым следствием его либеральной позиции и не раз приводила писателя к ‘двоегласию’ даже и в художественном творчестве. Она особенно явственно проявилась в период революционной ситуации в России (1859—1861) и ее спада в 1862—1864 годах. Но кроме либерализма и политической бесхарактерности, которые привязывали Тургенева к кругам Кавелиных и Анненковых, было у него и многое такое, что отделяло его от них. И дело здесь не только в таланте.
Тургенев не без влияния либеральных кругов, с которыми был тесно связан, порвал с ‘Современником’, стал печататься на страницах ‘Русского вестника’, а затем в течение долгого времени сокрушался и доискивался причин, почему так случилось, почему он, друг Белинского и Герцена, лично и долго ненавидевший Каткова, все же пошел в его журнал. Черта примечательная: таких переживаний никогда не испытывают люди типа Кавелина.
После крупных разногласий Тургенев оборвал в этот же период многолетнюю близость с Герценом и Огаревым, оскорбил их на допросе у царских чиновников своим отречением от былой дружбы, а затем искренне раскаивался в совершенном. Тургенев тянулся к молодому революционно настроенному поколению, чувствуя, что именно там сила и будущее России, и в то же время не верил в осуществимость революционных надежд.
Идейная неустойчивость Тургенева проявилась также и в том, что в ответ на требования Каткова, внимая советам своих ‘благоразумных друзей’ из либералов, в том числе и Анненкова, писатель все же стал переделывать ‘Отцов и детей’, имея целью принизить фигуру Базарова.
Анненков кое-что обходит в воспоминаниях, кое-что смягчает, кое-что излагает в довольно туманном виде — и во всем этом чувствуется тенденция: лепить образ писателя по своему образу и подобию, представить Тургенева во всем ‘правоверным’ либералом, одинаково будто бы не приемлющим влияний ни справа, ни слева. Анненков существенно обеднил духовный облик Тургенева, сузил связи его и отношения с различными общественными силами России, упростил картину его сложного и противоречивого творческого развития.
Анненков, конечно, прав, когда он подчеркивает в воспоминаниях внутреннее единство творческого пути Тургенева: всегда шел своей дорогой, как понимал ее, как чувствовал. Но этот путь, вопреки мнению Анненкова, никогда у Тургенева не был прямым.
И по своим чрезвычайно разветвленным связям с представителями различных слоев русской и европейской жизни того времени, и по своим взглядам, и по своему чуткому художническому таланту Тургенев был вообще неизмеримо богаче, сложнее и многограннее, чем он мог представляться и открываться Анненкову — умеренному либералу, да еще взиравшему на писателя со стороны ограниченных приятельских отношений.
Касаясь в ходе воспоминаний тех или иных произведений Тургенева, Анненков нередко обращает внимание лишь на субъективное намерение автора, в поле его зрения сплошь и рядом оказывается лишь субъективная сторона тургеневских замыслов, объективная же сторона его творчества, то, что сказалось помимо, а иногда даже и вопреки писательскому намерению, очень часто остается в тени. В таких случаях Анненков-критик усиливает заблуждение Анненкова-мемуариста. А без уяснения объективного смысла произведений писателя, смысла подчас противоречивого, как это было сплошь и рядом у Тургенева, нельзя судить и о духовном облике писателя.
Тургенев никогда не был либералом-доктринером или либералом-политиканом, вроде Чичерина и Стасюлевича. Он не принадлежал и к западникам-догматикам на манер какого-нибудь Потугина, которого Анненков в своей статье о ‘Дыме’ зачислил в продолжатели дела Белинского!
Тургенев всегда состоял на подозрении у реакционеров и либералов за свой живой интерес к революционно настроенной молодежи, за свои приятельские отношения со многими деятелями русского освободительного движения, за смелую постановку в своих произведениях действительно важных, действительно наболевших вопросов русской жизни. Правоверные либералы не способны на это. Они как огня боятся одной постановки таких вопросов и всегда пытаются обойти их ‘сторонкой’. Подобных обходов немало встречается и в воспоминаниях Анненкова о Тургеневе.
Из этого краткого очерка жизни и духовного облика П. В. Анненкова, характеристики сильных и слабых сторон его мемуарных произведений, по нашему мнению, можно сделать лишь один вывод: и по важности содержания, заключенного в этих мемуарах, и по мастерству авторского рассказа они заслуживают того, чтобы их внимательно читали и изучали.
Лучшие из воспоминаний Анненкова — интересные и колоритные документы своей эпохи. Когда речь идет о таких дорогих нам именах, как К. Маркс и Белинский, Гоголь, Герцен и Тургенев, — мы благодарны каждому за ту частицу правды, которую он сохранил для потомства об этих замечательных людях.
На примере же взглядов и суждений самого Анненкова по различным вопросам общественной жизни и литературы мы конкретно знакомимся с одним из характернейших проявлений либеральной идеологии, в борьбе с которой складывалась и мужала революционно-демократическая мысль России
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека