Догоравший зимний день тускло смотрел в квартиру учителя математики Николая Семеновича Рузавина, и печальные сумерки уже висели в комнатах. Эти сумерки, казалось, были сотканы из невидимых нитей скуки, вялости и апатии, проникавших собою все окружающее, начиная с самого хозяина квартиры, который стоял у окна и флегматично, тупо смотрел на улицу, и кончая старинными стенными часами, как-то кисло смотревшими со стены своим потертым и пожелтевшим циферблатом. Казалось, эти часы и Николай Семенович Рузавин отлично понимали друг друга и теперь совершенно одинаково чувствовали, — чувствовали утомление жизнью, отсутствие интереса к ней и полную безнадежность впереди…
Было время, когда часы были новы, щеголяли белизною и свежестью своего циферблата, имели отличный ход с тенденцией скорее забегать вперед, чем отставать. Тогда они безостановочно шли вперед, словно рассчитывали дойти наконец до какой-то цели, до чего-то нового, неизведанного и заманчивого…
Но прошло много лет, часы, что называется, пожили, и это отразилось и на циферблате, который теперь смотрит угрюмо тоскливо, и на постукивании маятника, слабом и ленивом. Казалось, часы поняли наконец, что, в сущности, они вовсе не идут вперед, а топчутся на месте, как топтались уже много лет в счастливом неведении, и что нового, неизведанного и заманчивого ждать не приходится: впереди все то же, что и позади, т. е. бесцельный круговорот, неизвестно кому нужный и по какой причине происходящий.
Циферблат Николая Семеновича Рузавина был тоже в достаточной степени потерт и тоже смотрел кисло, с оттенком томящей скуки и апатии, с выражением какого-то деревянного отупения во взоре. Николай Семенович смотрел на улицу с таким безучастием, словно он уже много лет стоит здесь, у этого именно окна, видит в течение этих лет все одно и то же и не рассчитывает усмотреть что-нибудь новое, хотя сколько-нибудь интересное, достойное внимания…
Все одно и то же. Все тот же красный кирпичный дом, с вереницами окон, мозолит глаза своими золочеными вывесками: ‘Чай, сахар и кофе, табак, папиросы и сигары’, ‘Ренсковый погреб’. Все те же ваньки плетутся на своих заморенных клячах, те же барыни в ротондах и бабы в кацавейках, божьи старушки в салопах, отставные военные с красными носами, субъекты в цилиндрах и субъекты в опорышках, приземистые купчики и бравые сыны Марса. На углу — неизменный усатый будочник торчит, как пень…
Все одно и то же! Жизнь так утомительно-монотонна, дни текут возмутительно однообразно, и если бы не было понедельников, вторников и т. д., так, пожалуй, и различать их не представлялось бы возможности. Живешь, как заведенная машина, как эти часы. По двадцатым числам тебя заводят, выдают жалованье — и опять до двадцатого! В этот промежуток времени совершаешь обязательные суточные круговращения… И впереди — ничего интересного!.. Для других еще имеется цель: попасть в инспектора или получить в петлицу, а для Николая Семеновича и этого нет: полный индифферентизм к служебной карьере лишил его и этих светлых точек на сером фоне чиновничьей жизни.
Сегодня Николаю Семеновичу особенно скверно чувствуется. Встал он с постели вялый, развинченный дряблый. День выдался серенький, тусклый, и еще более содействовал пессимистическому состоянию духа. Какая-то не то грусть, не то досада неприятно скребли ему сердце, он на кого-то сердился, чем-то был недоволен и на всех смотрел крайне неприязненно… Даже больная мать раздражала его своим оханьем и подвязанными зубами: два торчавших на голове старушки кончика платка, которым она подвязала себе щеку, просто злили Николая Семеновича.
— Ну, что вы, мамаша, ноете тут над душой?
— Опять зубы, Колюшка… Ох!..
— У вас, кажется, и зубов-то нет совсем… — раздраженно заметил он матери, словно не верил, что старуха охает от зубной боли.
— Дров у нас нет, Колюшка… Надо бы купить…
— Что вы, с хлебом, что ли, едите эти дрова? Кажется, еще и двух недель нет, как привезли сажень?
Николай Семенович машинально натянул на себя форменный фрак и, как автомат, без всякого желания и удовольствия, а просто по привычке, выпил стакан чаю. Потом он взял свой портфель с тетрадками ученических работ и пошел. Пошел медленно, лениво, словно ему хотелось подольше идти и подольше не приходить. Куда? Разумеется, — служить… Какое это скверное слово придумали: не работать, а ‘служить’. Да оно, в сущности, и верно: именно служить, служить не делу, как когда-то думалось или вернее мечталось, а — непосредственному начальству. Дело отодвигается куда-то на задний план, а вперед выдвигаются личные отношения, на почве которых и происходит вся эта сутолока, именуемая службой. Всем хочется заполучить побольше уроков, хочется монополизировать благосклонность начальства, хочется опередить товарищей, отличиться, обратить внимание ‘округа’, заявить себя наипреданнейшим чиновником, готовым не только исполнять, но даже предупреждать все мероприятия, как умеют салонные кавалеры предупреждать желания своих милых дам. Все притворяются, что поглощены заботами о воспитании подрастающего поколения, а, в сущности, всем им наплевать на всякое воспитание, а главное это — ‘двадцатое число’. Чтобы дожить до него, надо изо дня в день задавать, спрашивать, сердиться, ставить двойки и т. д. У всех них — две дамы, вокруг которых и увиваются кавалеры: директор и инспектор. Эти кавалеры не прочь иногда выдвинуться насчет репутации своих товарищей, т. е. попросту говоря, напакостить коллеге, подставить ему ножку. И из живого и великого дела воспитания молодого поколения выходит, в конце концов, какая-то жалкая и смешная канитель, или служба.
Так думал Николай Семенович, лениво шагая в гимназию. Он живо представлял себе, как войдет в учительскую комнату, как встретится с сослуживцами и с директором. Здесь Николая Семеновича недолюбливают, вероятно, за то, что на заседаниях педагогического совета он прежде всего оставался ‘при особом мнении’, которое решительно никому не было интересно и только задерживало плавность этих собраний и портило настроение директору, а за ним и всем другим педагогам. За глаза Николая Семеновича так и называли: ‘особое мнение’.
Директор при встрече, по обыкновению, состроит недовольную физиономию и, словно из милости, ткнет Николаю Семеновичу свои два-три пальца. Директор, конечно, убежден, что пожать его три пальца — величайшее удовольствие.
В гимназии с Николаем Семеновичем стряслась целая история. Повод этой истории был пуст и ничтожен, но тем не менее, повел к серьезным последствиям.
В большую перемену, после звонка, Николай Семенович проходил в учительскую комнату чрез рекреационный зал. Здесь было, сверх обыкновения, тихо и торжественно. По гладкому паркету чинно расхаживали, а не бегали, сломя голову, гимназисты и скромно беседовали, а не кричали, другие сидели по стульям с книжками и с булками и, повторяя уроки, закусывали. Причиной столь необыкновенной тишины и торжественности был тучный низенький старичок с гладко выбритым подбородком и с серебряною звездою на груди, скромно выглядывавшею из-за борта фрака. Этот господин со звездою медленно шагал по зале с директором, который, почтительно нагибаясь, что-то пояснял ему. Николай Семенович хотел миновать встречи и разговора с начальством, но сделать этого не удалось: директор и господин со звездою отрезали ему отступление. Пришлось раскланяться, остановиться, представиться и поговорить об успехах, учащихся. Во время этой краткой беседы директор почему-то краснел, сурово поводил белками глаз и вообще выказывал сильное неудовольствие. Тогда Николай Семенович не мог понять, почему директор пыхтит, краснеет, морщит лоб, но скоро дело объяснилось.
По окончании уроков помощник классного наставника, надзиратель Куропаткин, поймав Николая Семеновича в швейцарской, робко сообщил:
— Директор просят к себе на квартиру.
— Зачем?..
— Бог знает, — пожав плечами, ответил Куропаткин, но по его физиономии было видно, что знает это не один только Бог, а даже и он, Куропаткин.
‘Притворяется, гадина’, — мысленно произнес Николай Семенович и пошел.
— Что же это вы, батюшка, со мною делаете? У меня ведь не две головы, а одна! — встретил Николая Семеновича директор и не предложил даже стула — садиться.
Николая Семеновича сильно огорошило такое патетическое вступление, ибо оно было произнесено таким отчаянным негодующим тоном, словно Николай Семенович действительно погубил своего начальника и его единственную голову.
— Что такое, Юлиан Михайлович? Ей-Богу, не понимаю, — неуверенно ответил Николай Семенович, перебирая в голове все, что хотя косвенно могло бы послужить поводом к такому отчаянию начальника.
— Как же это вы не понимаете? А это, милостивый государь, что?.. Это-с?
Директор показал рукой куда-то вниз.
Сперва Николай Семенович опешил, но, обозрев себя, согласно указанию директорского пальца, сейчас же догадался: на нем были не форменные брюки, а какие-то клетчатые, коричневого цвета, с темными полосками и желтоватыми лампасами.
— Виноват, Юлиан Михайлович! Совершенно машинально надел… по рассеянности… — заговорил Николай Семенович, постукивая свернутым в трубочку классным журналом по своим клетчатым брюкам, на лице его скользнула невольная улыбка, отчасти виноватая улыбка, а отчасти вызванная комичностью этой истории.
Эта улыбка только подлила масла в огонь.
У директора покраснела шея, и дрогнула нижняя губа.
— Что вы говорите: виноват, по рассеянности?.. Вы по рассеянности в халате придете и будете мне говорить, что виноват! В какое положение, сударь, вы поставили меня?
— Позвольте, Юлиан Михайлович…
— Нечего тут позволять… Не позволю-с! Не позволю в халате ходить! Если желаете со мной служить… До свидания…
Юлиан Михайлович, невежливо повернувшись, ушел вглубь комнат, а Николай Семенович остался на месте, смущенный и растерянный. Постояв несколько мгновений неподвижно, он вышел из директорской квартиры, на лице его горели красные пятна, а на лбу сидели крупные капли пота, словно после долгой и тяжкой работы.
‘Если желаете служить, то… что же? Не надевать клетчатых брюк?’ — мысленно иронизировал Николай Семенович, направляясь к швейцарской.
Швейцар, отставной унтер-офицер с бакенбардами генерал-майора и с завешанною бронзовыми и серебряными медалями грудью, уже смекнул, что Николаю Семеновичу ‘нагорело’ от его превосходительства. По крайней мере, он подал Рузавину шубу со вздохом и сочувственно-кротким тоном произнес, подавая ему калоши:
— Калошки, ваше благородие.
И опять вздохнул.
II.
Раздраженный вернулся домой Рузавин. Описанный казус, к которому, как убеждал себя Николай Семенович, он мог отнестись только, как к юмористической характерной сценке, послужил причиною довольно неприятного разговора с домашними. Накипевшее скрытое раздражение целиком вылилось на голову старухи-матери и брата гимназиста:
— Из-за вас опять неприятности! — резко заявил Николай Семенович, усаживаясь за стол обедать.
— Зачем вы подсунули мне эти чичиковские штаны? Вы знаете, что я всегда хожу в форменных, а из-за вашей скаредности подсовываете эту пакость.
— Что ты, Бог с тобой! Я хотела форменные починить, ну и думаю: пусть один раз в отцовских сходит.
— Вечная история… Прошу вперед спрашивать!
— Да что ты кричишь-то?
— Я не кричу, — действительно кричал Николай Семенович, — а говорю! Из-за вас опять выговоры и неприятности. Сегодня у нас был помощник попечителя, а я — в ваших допотопных брюках… Ну, и не пеняйте, если выгонят!
Брат, жизнерадостный белокурый юноша, подсаживаясь к столу и уловив только часть разговора о брюках, не замедлил сострить по-гимназически:
— Пифагоровы штаны для решенья нам даны.
Это окончательно взбесило Николая Семеновича. Он вспыхнул, глаза его сверкнули гневом, вздрогнул на лице мускул.
— Ты, молокосос, оставь свои шутки! Не пристало тебе это издевательство над человеком, которому… ты обязан всем.
С этими словами Николай Семенович сердито бросил на стол серебряную ложку, вскочил со стула и удалился протестующей и негодующей походкою в свой кабинет, оставивши мать и брата в полном недоумении. За столом водворилась тишина. И мать, и брат сидели над тарелками и не ели. Издали слышались шаги Николая Семеновича по комнате и его сердитое откашливание. Только спустя минут десять старуха заговорила шепотом:
— Разве, Петя, хорошо над старшим братом шутить?.. Ты видишь, Коля расстроен… Он тебе ведь за отца родного… Не хорошо!..
— Но что же я сделал? — воскликнул юноша и со слезами в глазах тоже выскочил из-за стола и скрылся.
Николай Семенович долго ходил в своем кабинете из угла в угол и размышлял, гнев мало-помалу прошел, раздражение поулеглось.
— Из-за каких-то, прости Господи, старых штанов я поднял целый скандал, — думал он, и ему стало жаль матери, брата и поруганной из-за брюк справедливости. Теперь ясно, что все это вышло случайно, что никто здесь не виноват, и что шутка брата вовсе не была оскорбительной.
— За что я накинулся и на мать, и на брата?
Прилив нежности сменил раздражение. Николай Семенович почувствовал себя вдруг виноватым, готовым просить прощения… Если бы не глупое самолюбие, он сейчас же пошел бы к матери, поцеловал ее, попросил простить ему глупую выходку, виной которой были одни только его больные нервы и проклятая служба. Николай Семенович вспомнил, что когда-то, давно-давно, он был таким же жизнерадостным юношей, как и брат, любил пошутить, побалагурить, носил в себе такой же восторг, избыток сил и веры в людей и свою будущность, полную заманчивых перспектив и упований. В этом юноше Николай Семенович увидел вдруг свое прошлое, повторение своего ‘я’, и ему стало жаль брата и жаль своей улетевшей юности.
За последние два года они с братом как-то отделились друг от друга, перестали интересоваться друг другом, перестали говорить о жизни, о своих планах, делиться впечатлениями повседневной жизни. Петр уже не идет к нему со своими ‘вопросами’, не просит его советов, помощи разрешать эти ‘вопросы’. А он, Николай Семенович, словно и доволен всем этим, словно это так и быть должно. Почему?.. Было горячее желание сделать из брата что-то особенное, оригинальное, было желание следить за процессом развития его духовных сил и духовных потребностей, а теперь вся забота — сшить мундир, купить учебников, внести за право учения деньги и только… Почему и как все это вышло?
Николай Семенович ходил взад и вперед по комнате и думал, как все это вышло, с чего началось охлаждение и что было причиной.
Когда-то они с братом были большими друзьями. А теперь?
Теперь словно стало что-то между ними… Пробудившаяся жажда знаний и потребность в общении удовлетворяются юношей самостоятельно и с помощью товарищей, а Николай Семенович, когда-то страстно желавший играть первенствующую роль в духовной жизни любимого брата, теперь сам отстранился, отошел в сторонку… Теперь он только ‘сочувствует’… Почему так? Неужели он окончательно уже зачерствел в своей казенной скорлупке, и все лучшие стороны души успели в нем атрофироваться?
Кто-то постучал в дверь.
— Можно, — тихо произнес Николай Семенович.
Дверь отворилась: вошел Петр. Лицо его было бледно, он смотрел несколько сконфуженно и, видимо, переживал сильное волнение.
— Я пришел, Коля, сказать тебе несколько слов, — потупившись, заговорил он.
— Ну, скажи, скажи! — мягко ответил Николай Семенович, обвив правой рукой талию брата.
Некоторое время они ходили по комнате молча. Петр несколько раз откашливался, собираясь заговорить, но язык не повиновался ему.
— Ну, о чем же, друг, ты хотел поговорить?
— Ты знаешь… Ты напрасно рассердился… Я совершенно не хотел оскорблять… Я просто… глупо сострил… Извини, если…
Голос Петра звучал с каждым словом глуше и наконец оборвался…
— Ну, полно, полно! — начал успокаивать Николай Семенович, заметив выступившие на глазах брата слезы. — Все это пустяки, и я нисколько не сержусь… Я просто расстроен и… и… Ну, перестань, братец!.. Не стоит!.. Забудем!..
Петр тяжело вздохнул, подавляя готовые хлынуть рыдания…
— Ты, Коля, вообще, изменился ко мне, — заговорил он, немного успокоившись. — Наши дружеские отношения как-то не выходят… Ты, например, упрекнул меня давеча в том, что я…
Николай Семенович растерянно стоял перед братом и бормотал:
— Ну, полно! полно! Все это так… пустяки!.. Не стоит… Забудем…
Стряхнув рукавом блузы слезы, Петр бросился вдруг на шею брата…
— Ну, полно!.. Будем, как прежде, друзьями… — растроганно шептал Николай Семенович, — и братья долго сжимали друг друга в объятьях…
Когда руки разнялись, братья молча зашагали по комнате. Обоим им было как-то не по себе, неловко, словно они стыдились только что происшедшей чувствительной сцены.
— Ты скажи матери, что я виноват, — произнес Николай Семенович.
— Ты сам это сделай.
— Ну, ладно.
Опять помолчали.
— Как ваши ‘чтения’ подвигаются? — осведомился Николай Семенович, желая проявить чем-нибудь свое внимание к брату. Однако чуткое сердце юноши уловило здесь неискренность:
— Ничего, читаем, — сказал Петр. — Надо идти…
— Петя! Ты, братец, распоряжайся моей библиотекой, как тебе вздумается. Ключ от шкафа постоянно на стенке, знаешь где? — крикнул Николай Семенович вслед удалявшемуся брату.
Когда Николай Семенович остался один, он сел в кресло и стал думать о происшедшей сцене, о себе…
‘Поспешил высказать неожиданно проснувшуюся заботу об ‘умственной пище’… — подумал он и поморщился… Чувство апатии и пустоты снова овладело им вдруг, и опять ему перестало быть грустно, перестало быть стыдно и жалко. Опять сделалось все серым и безразличном.
Долго ходил он по комнате, меряя ее своими бесцельными машинальными шагами, что-то насвистывал, наконец остановился у окна и стал тупо смотреть туда.
Уже смеркалось. На углу красноватым пламенем вспыхнул фонарь. Окна магазинов угрюмого дома противоположной стороны выбросили слабые еще полосы света на улицу.
А Николай Семенович все стоял и смотрел…
III.
Рузавин поступил в университет в начале восьмидесятых годов. Первые два года университетской жизни он всецело отдал различным увлечениям благородного характера: читал в кружках, писал рефераты, был депутатом, судьей, библиотекарем, словом — служил по всем выборным должностям и участвовал во всех представительных собраниях. Но со смертью отца, убогого провинциального чиновника, дело приняло другой оборот. Средств после отца никаких не осталось, и молодой студент Рузавин должен был принять на себя роль главы семейства, состоявшего из матери, бабушки и гимназиста-братишки. Вся семья переселилась в Н-ск, чтобы ‘жить вместе с Колюшкой’, — и с тех пор Рузавин уподобился вьючному животному. Пришлось оставить всякие ‘представительства’ и заняться исключительно беганьем по дешевым урокам, перепиской лекций, ремеслом певчего на клиросе и вообще посвятить себя охоте на хлеб для четырех голодных ртов. Вечная нужда, постоянная тревога за завтрашний день сильно повлияли на характер и настроение молодого Рузавина: из области широких общих вопросов теории и науки пришлось с головой окунуться вдруг в область самых узких и мелочных практических интересов повседневной жизни. От своих товарищей Рузавин начал понемногу отставать, ибо сама жизнь толкала его в другую сторону. Ярмо главы семейства сильно поубавило в нем жару, и пескариное благоразумие стало исподволь, незаметно, водворяться на месте прежней беззаветной отваги и жажды подвига. Рузавин старался быть в курсе студенческих интересов, но прямого участия здесь уже не принимал и позволял себе поговорить или обсуждать ‘вопрос’ с точки зрения постороннего наблюдателя. Получаемая Рузавиным стипендия и боязнь лишиться ее держали в каком-то наморднике все его чувства, порывы и приучали к скрытности, двойственности, к так называемой ‘выдержке’.
На четвертом курсе в аудиториях нередко обсуждался уже среди сотоварищей Рузавина вопрос о будущей практической деятельности, горячились, спорили, гремели молодые громы, — Рузавин сосредоточенно молчал, не вмешивался, сторонился.
— Как же ты полагаешь, вообще, о себе и своей деятельности? — спросил его однажды один из его немногих друзей, с которым Рузавин остался искренним.
Они сидели тогда в бир-галле, и вели душевные разговоры за стаканом пива.
— Жизнь, братец, сложилась скверно. Приходится брать от этой жизни то, что в силах взять я.
— Поясни!
— Я думаю, что быть честным человеком и скромным работником может всякий из нас…
— Нельзя ли точнее, определеннее? — перебил Рузавина товарищ, мрачно уставившись в кружку с пивом. — Что же ты намерен делать?
— Что делать? Буду сеять доброе семя в качестве педагога, делиться светом знания с маленькими человечками, честно работать, т.е. сознавать, что на избранном поприще ты делаешь все, что можешь…
— Ну, а затем?
— Затем, часть своего труда отдам тесному семейному кругу: матери, брату, быть может, — любимой женщине…
Товарищ молчал. Низко опустив над кружкою пива свою лохматую голову, он смотрел вниз, потом тихо, вполголоса замурлыкал отрывок из оперы ‘Евгений Онегин’: ‘Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел’…
— В этой бесхитростной программе, — начал снова Рузавин, — только и есть, что быть честным, порядочным человеком, бескорыстным тружеником общества. Гигантских сил не потребуется.
— Гм… да. Это только задача на все четыре действия, с дробями! — загадочно промычал товарищ и грозно крикнул:
— Человек! Кружку пива!
Спустя год Рузавин был учителем математики в Н-ской классической гимназии, а его друг довольствовался званием ‘бывшего студента’. В начале своей бесхитростной деятельности молодой учитель горячо принялся за выполнение своей бесхитростной программы, но его на первых же порах охладили:
— Вы совершенно выходите из рамок возложенных на вас обязанностей. При чем тут Лаплас, когда мальчишки не знают дробей?
Затем последовал совет не обращаться с учениками запанибрата, внимательнее относиться к циркулярам и вообще не мудрить.
Николай Семенович вздыхал, хмурился и мало-помалу начинал приучаться к воздержанию от мудрствований. Он уходил в себя, сторонился педагогов, своих сотоварищей, оставил свою прежнюю задушевную общительность с учениками и плюнул на свои ‘особые мнения’. На педагогических советах он садился куда-нибудь в угол и молчал, не подавая решительно никакого мнения. Зато с тем большим рвением Николай Семенович начал заниматься с братом, который являлся теперь единственным объектом, с которым можно было позабывать о рамках, циркулярах и всяких советах.
Петр был уже в пятом классе и своей страстью к чтению, своей жадной любознательностью резко выделялся из среды своих сверстников. Под руководством старшего брата Петр читал заноем книги, прекрасно учился, но был страшным озорем и потому не внушал доверия своим наставникам.
По субботам Петр собирал к себе товарищей и это давало возможность Николаю Семеновичу увеличивать количество своих объектов. На этих субботах он демонстрировал пред своей молодой аудиторией физические аппараты и модели машин, читал о кислороде с водородом, а иногда просто беседовал по поводу прочитанных ими книг и авторов. Однако и это продолжалось недолго и кончилось самым неожиданным и неприятнейшим образом.
Дело было в одну из таких суббот. Только что кончили чтение ‘Темного царства’ из Добролюбова и велись горячие дебаты, как вдруг в передней дрогнул звонок. Старуха-мать отперла дверь и, увидевши перед собою неизвестного господина, встретила гостя очень сухо:
— Вам, верно, не сюда, а наверх следует?
— Николай Семенович у себя?
— А вы кто такой будете?
— Директор гимназии.
Старушка так и присела. В ее глазах директор стоял не ниже губернатора, а, как начальник сына, даже казался более значительным и важным.
— Ах, батюшка! А я-то дура… Проходите, ваше превосходительство, — торопливо зашамкала она своим беззубым ртом и, кажется, была готова собственноручно снять с директора грязные калоши.
— Кто пришел? — громко спросил Николай Семенович из другой комнаты, полагая, что пришел какой-нибудь запоздавший объект.
В это мгновение на пороге показалась старуха и, жестикулируя костлявыми руками, испуганным, задыхающимся шепотом сообщила:
— Сам дилектор! Колюша, ты никак в клетчатых брюках-то? Ах, Господи!
Николай Семенович вытаращил глаза, гимназисты шарахнулись в стороны, охваченные каким-то паническим ужасом.
Наскоро оправив костюм, Николай Семенович с некоторой робостью вышел в зал, где сидел директор. Директор заговорил сперва о погоде, потом о своем ревматизме и только в конце уже легонько коснулся сути дела:
— А у вас, кажется, сегодня домашняя лекция? Молодежь?
Пришлось сказать вообще о субботах. Директор как будто бы и одобрил, но как будто бы и не одобрил. От чая он не отказался, пожелал видеть молодежь, посмотрел на забытую на столе в переполохе книгу и слегка поморщился.
— Критика! Слишком рано… да и не следует еще им критиковать. Сами потом не рады будете… Да… Да и книга эта…
Директор не окончил фразы, а только как-то хлопнул глазами и отбросил в сторону Добролюбова. Прощаясь, он сказал: ‘доброго здравия’ и крякнул.
На другой день после описанного визита директор пригласил Николая Семеновича на чашку чая и убедил его оставить эту затею…
Николай Семенович окончательно присмирел, бросил даже свои занятия с братом. Потянулись скучные, однообразные дни и уроки, строго соответствовавшие всяким советам, циркулярам.
Прошло каких-нибудь три, четыре года, и молодой учитель вылился в шаблонную форму сухого педагога. Запас его энергии истощился, а вместе с тем иссяк и самый источник любви к своей деятельности. Николай Семенович стал чувствовать усталость, утомление. И вдруг ему сделалось скучно. Скучно объяснять, скучно задавать, спрашивать, оставлять без обеда и ставить пятерки и двойки.
Вскоре вышла еще новая история, после которой самочувствие Рузавина еще более ухудшилось.
Петра сильно недолюбливал преподаватель греческого языка, а с тех пор, как Николай Семенович из-за чего-то повздорил с ним на заседании педагогического совета, грек стал вымещать эту ссору на Петре Рузавине. Однажды в классе грек вызвал Петра и начал с помощью аориста вымещать на школьнике свою неприязнь к коллеге. Горячий юноша не мог сдержаться и наговорил учителю так называемых дерзостей:
— Вы, Иннокентий Гаврилыч, просто сбиваете меня и придираетесь. Я совсем не виноват, что вы поссорились с моим братом, — сказал Петр и сел, не желая отвечать.
Иннокентий Гаврилыч закричал: вон! сторожей!
— Не кричите, я и сам уйду.
Рассвирепевший учитель бросил класс и побежал к директору жаловаться. Петр Рузавин сидел за дерзости в карцере, а Николай Семенович получил снова приглашение на чашку чая, после чего унтер опять вздыхал, провожая его из гимназии, и опять, подавая калоши, сказал:
— Калошки, ваше благородие!
— Ты, братец, все-таки хватил через край. Так нельзя, — заметил Николай Семенович брату по поводу описанной истории.
— Правду сказал только, — ответил Петр.
— Не всякую правду можно, братец, говорить.
— Почему это?
— Неудобно иногда бывает… А главное, никогда не мешайся в мои личные отношения!
— А если сказанное мною — правда?
— Это все равно. Мы живем в обществе, где приходится ограничивать свою волю и желания.
— И правду?
— Да, и правду.
— Что-то новое слышу от тебя.
Николай Семенович вспыхнул и сердито ответил:
— Да, новое! Для тебя впереди предстоит еще очень много нового, ты слишком еще молод.
— Я сказал правду, а различать ее по категориям я еще не учился.
— Очень жаль.
— А я очень рад.
Между братьями возникла неискренность отношений и взаимное охлаждение, которое хотя с течением времени и сглаживалось, но лишь на поверхности, а в глубине, напротив, вырастало, и крепло. Прежние добрые братские отношения были осквернены взаимной подозрительностью, фальшью. Души их закрылись друг для друга. Там, в этих душах, пряталось что-то недосказанное, и это ‘что-то’ сперва только чувствовалось, а затем и оформилось в сознании.
Петр не хотел знать никаких компромиссов, его логика по отношению к вопросам этики была прямолинейна и безапелляционна, она знала только один ответ: это добро, а это зло. Почему Николай вместо того, чтобы похвалить и ободрить, высказал неудовольствие? Чего он испугался? Зачем поступает иначе, чем говорит?
Николай Семенович сознавал свое ‘положение’ и хотя оправдывал себя мысленно ‘независящими обстоятельствами’, но совесть его все-таки не могла на этом успокоиться. Особенно обескураживало его отношение к брату. Объяснить ему ‘все это’ как-то неловко, да и не поймет он пока всех этих сложных условностей, лавирований, не сумеет понять и простить, ибо не знает еще жизни с ее пошлостью и грязью…
Петр встал в глухую молчаливую оппозицию к брату и всегда был как-то настороже: всякие мелочи и пустяки, проходившие прежде без всякого с его стороны внимания, теперь бросались ему в глаза. Он стал замечать, например, что брат говорит с директором каким-то пониженным тоном, что он боится пропустить урок и опоздать в класс.
А Николай Семенович все глубже и глубже уходил в себя. Он редко выходил из дому и возвратившись из гимназии, молча обедал и удалялся в свой кабинет, здесь он либо читал газету, либо похаживал из угла в угол и напевал вполголоса грустные мотивы малороссийских песен, либо просто валялся на софе в апатично-вялом состоянии духа.
Время шло. Петр был уже в восьмом классе, возмужал, вытянулся и заговорил неровным баском приближавшейся зрелости, а Николай Семенович похудел, пожелтел и хандрил, апатично плывя по течению…
IV.
Вдова коллежского асессора Анна Васильевна Свищева жила в одной из отдаленнейших частей города, там, где по улицам свободно разгуливали, вместе с обывателями, коровы, а в грязных лужах и болотах купались, вместе со свиньями, обывательские ребятишки, где было мало домов, но много заборов, где были дешевы квартиры, но дороги извозчики.
Когда-то были лучшие времена, — Анна Васильевна жила на Дворянской улице. Но это было так давно, что теперь кажется маловероятным не только для знакомых Анны Васильевны, но даже и для нее самой. Вот уже восемнадцать лет, как она живет в Грязном проулке, и двенадцать лет, как живет в этом именно домике с палисадником и с крылечком набок. Анна Васильевна так сжилась и с Грязным проулком, и со своей квартирой, что расстраивается на целый день, если ей даже только приснится, что они переезжают на новую квартиру…
Анна Васильевна была одна из тех увядших дам, которые, кажется, так и родятся вдовами. По крайней мере, все знакомые помнили ее вдовой с тех пор, как знали. Как все подобные вдовы, Анна Васильевна застыла в своих привычках, взглядах и жила по раз навсегда установленному шаблону. От коллежского асессора остался грудной ребенок, который теперь уже ‘дозревал’, готовясь к выпускному экзамену и к вступлению в университет.
Мать с сыном жили в небольшой, но чистенькой квартирке, где можно было устроить и зал, и столовую, и кабинет Михаилу Свищеву. Жили они очень скромно, но большой нужды все-таки не было: мать получала небольшую пенсию, сын прирабатывал уроками, платить в гимназию не приходилось, — сына освобождали от платы.
Михаил Свищев был надеждой и гордостью вдовы коллежского асессора.
У Анны Васильевны были две слабости: во-первых, она придавала особое значение тому обстоятельству, что она не просто вдова, а вдова коллежского асессора, а во-вторых, не менее она гордилась тем, что у нее сын кончает гимназию и впоследствии будет тоже коллежским асессором. Эти два положения составляли, как казалось Анне Васильевне, ее привилегию, ее преимущества пред другими вдовами, и она при всяком удобном случае старалась выставить эти преимущества на вид.
Анна Васильевна была бедна, но горда, и бедность заставляла ее с особенной заботливостью соблюдать все обычные церемонии и приличия, которые, так сказать, равняли ее с ‘порядочными’. Делая визиты, например, она требовала, чтобы ей отплачивали эти визиты не позднее трех дней, любила, чтобы ее Машка — кухарка, горничная и все, что угодно, — непременно докладывала ей об обеде, о самоваре, о приходе гостя, и раньше доклада не выходила, хотя и знала, что идти надо. Сына своего она называла Мишелем, произнося это как-то в нос и через зубы, и в разговоре с ним при посторонних употребляла весь свой запас французских слов и коротких фраз.
У Анны Васильевны было одно черное шерстяное платье и шляпка времен очаковских, которые надевались ею во всех торжественных и важных случаях.
Насколько Анна Васильевна ценила и сознавала свое достоинство, может показать такой случай.
В прошлом году на Пасхе к ним заявился с визитом часа в четыре вечера помощник надзирателя гимназии, Куропаткин, бывший сослуживец покойного мужа Анны Васильевны. Это был дрянной старикашка, выгнанный когда-то со службы за какие-то темные делишки и, по протекции одной видной дамы-благотворительницы, попавший теперь в воспитатели молодого поколения. На родителей школьников он смотрел, как добрый поп на своих прихожан, и на праздниках Пасхи, Рождества и на Новый год имел обыкновение ходить по своим прихожанам и брать натурою: где обедал, где закусывал, где угощался водочкой…
На сей раз он включил в число своих прихожан и Анну Васильевну и, сильно подвыпивши, ввалился к ней с визитом.
— Гость пришел, — доложила Машка.
— Кто такой?
— Пьяный какой-то. Кто его знает…
Анна Васильевна наскоро облеклась в свое черное платье и торжественно вышла в зал.
— Кто вы такой и что вам, милостивый государь, угодно? — выпрямившись, с достоинством спросила она Куропаткина, хотя отлично его знала давно уже.
— Как кто? Надзиратель… Начальник вашего сына-с…
— Да вы куда, милостивый государь, пришли? К кому вы в таком виде пожаловали? Я, милостивый государь, — вдова коллежского асессора и не позволю…
— А-а-а… вот как?.. Вдо-о-ва?.. — начал растягивать слова Куропаткин, упершись мутными посоловевшими глазами в лицо Анны Васильевны,
— Вон! Сейчас же, сударь, вон!..
— А-а-а… вот как?.. Вон?.. Я — по делам службы… Где ваш сын, Михаил Свищев-с?.. Подайте мне его сюда!..
— Вон!.. Машка!.. Проводи этого господина за дверь…
— Вот к-а-а-к?.. Хара-а-шо-с!.. Мы…м…мы уйдем, только… Хар-а-шо-с!
Машка проводила г. Куропаткина:
— Ну, ступай, ступай!.. Надевай калоши-то!
Куропаткин ушел, и Анна Васильевна стала плакать, чувствуя глубокое оскорбление от происшедшей сцены.
‘Меня… вдову коллежского асессора, так унизить! — шептали ее губы, — я не какая-нибудь… Я не позволю’…
— Ну, плюньте, мама, — уговаривал Мишель.
— Как? Ты, мой сын, позволяешь безнаказанно третировать твою мать? Нет, не позволю!.. Сейчас же поеду к директору. Это ему не пройдет даром…
К директору Анна Васильевна, впрочем, не поехала, — пожалела негодяя, а то, конечно, его сейчас же выгнали бы из гимназии и никуда уже более не приняли…
Мать мечтала о том, как Мишель станет коллежским асессором, а будущий коллежский асессор относился к этим мечтам совершенно индифферентно. В детстве он зачитывался сперва сказками Андерсена, потом Майн Ридом и Вальтер Скоттом. В четвертом классе он упивался Тургеневым и Гоголем, а теперь заучивал на память поэмы и стихи Некрасова. Мишель жил в особом от матери мире радостей и интересов и, не встречая в Анне Васильевне друга, единомышленника, долго жил внутреннею, замкнутою жизнью. Он трудно сходился с товарищами и своей серьезностью, отсутствием игривости и общительности как-то обособлялся в классе. Учился Мишель недурно, но и не слишком хорошо. Единственно, в чем он выделялся, это — в сочинениях по русскому языку. В этих сочинениях проглядывала всегда оригинальность мысли и оборотов речи, что давало повод учителю всегда подозревать несамостоятельность работы… ‘Написано недурно, но не самостоятельно’ — писал он в тетради и, рядом с маленькой пятеркой в скобках, ставил громадную несуразную тройку без скобок.
В седьмом классе Мишель сошелся с Петром Рузавиным. Связующим элементом явилась библиотека Николая Семеновича, которой они оба пользовались.
Теперь они были уже закадычными приятелями, мечтали о поступлении в один университет, о студенческой жизни и вообще о всем том, с чем связывается в головах отзывчивого юношества понятие об университете. То были весьма туманные, но сладостные мечты, полные веры в людей, в науку, в себя и свои силы, в торжество правды над кривдою. Мечты эти бежали вперед куда-то далеко-далеко, в заманчивую даль, и, превращаясь в легкие прозрачные грезы, исчезали в голубом тумане утра молодой жизни.
V.
Был март в начале, стоял довольно теплый вечер, темный, ветряный, в воздухе было сыро, пахло весенней оттепелью.
Петр Рузавин пробирался к своему Мишелю. Путь был дальний, надо было промерять по крайней мере около двух верст, поэтому он шагал не быстро, но основательно… Походка его была деловито-серьезная, он ступал, не разбирая грязи, вдоль улицы, что, впрочем, было и безопаснее, так как в этой части города уже начинались бесконечные заборы и деревянные тротуары с прогнившими досками, фонари мигали только по углам, а собаки сердито ворчали из каждой подворотни. Небо было темное-темное… Ветер рябил воду в лужах у фонарей, изредка извозчичьи клячи шлепали по рыхлому снегу с навозом, и ваньки предлагали ‘ подвезти’… Но Рузавин шел молча, погруженный в какие-то размышления, и не обращал никакого внимания ни на собак, ни на ванек.
Впереди его ждало серьезное дело. Теперь уже скоро девять часов, а назначили в восемь… Вероятно, ругаются…
Но вот и знакомый домик с палисадником, где живет вдова коллежского асессора. Рузавин круто свернул с дороги и вбежал вверх по лестнице. Ему отперла Машка. Она сердито сдернула с него пальто и как-то бросила на вешалку… Машка недовольна: каждую субботу эти молодцы каталажатся, и ей приходится, во-первых, ставить лишний самовар, а во-вторых, не спать, дожидаясь, когда можно будет окончательно запереть крыльцо и храпеть без тревоги.
— Собрались? — тревожно спросил Рузавин Машку.
— Тута!.. Тебя не хватало!.. — бросила Машка довольно неприветливо.
Рузавин прошел в кабинет Мишеля.
— Ну, брат, это свинство! — встретили его товарищи.
Здесь было еще двое, кроме Мишеля.
Над зеленым абажуром лампы плавали облака табачного дыма. В полусумраке, по углам, гимназические мундиры блестели своими серебряными пуговицами.
У стены, на комоде, приютился самоварчик. Он уже давно стал пищать, а теперь скрипнул как-то раза два-три и совсем замолчал.
Рузавин подошел к самовару, стукнул в него пальцем и спросил:
— Выдудили?
— Можно подогреть… Маша, Маша!
Прибежала Маша с злой физиономией и, не спрашивая, что нужно, схватила самовар и, что-то проворчав, исчезла.
Немного помолчали…
— Надо приступать, — сказал Мишель и, ни к кому не обращаясь, добавил:
— К нам присоединяется Петров, господа… Так как он человек новый, то предварительно надо его ознакомить… какая цель, план… и вообще посвятить его…
— Да, я желал бы! — послышался неуверенный голос из дальнего угла…
— Ну, Рузавин, — ты!..
— Говори — ты!.. Все равно…
— Ну, вот!
После долгих взаимных понуканий, Рузавин сел за стол и покашлял. Взяв в руки карандаш, он стал чертить им на бумаге и выпускать маленькие фразы и отдельные слова.
— Собственно говоря, мы пришли к заключению… убедились, что необходимо чтение… Чтение не одних романов… Необходимо читать серьезные книги… И вот мы решили… заняться серьезно… Читать без разбору не стоит, надо иметь цель и план.
Рузавин прокашлялся, так как голос его дрожал и то чрезмерно слабел, то выкрикивал…
В комнате царило глубокое молчание. Все сидели по разным углам и слушали, новичок Петров смотрел на красивый профиль оратора, на его тонко-очерченные брови, на прямой нос и на русые волнистые пряди волос, спадавшие на щеку, — смотрел и думал: ‘парень-башка!’ А остальные с уверенностью за говорившего товарища угрюмо пощипывали первый пушок на губе и подбородке.
— Дело в том, что наша гимназическая библиотека, — начал снова Рузавин, — не того… не выдерживает критики… Необходимо добывать книги на стороне… А одному это очень трудно… Нужна, так сказать, взаимная помощь… Таким образом мы пришли к выводу о необходимости ассоциации саморазвития. Наука доказала, что сперва люди жили в одиночку и пребывали, так сказать, в положении животных, только со времени возникновения ассоциаций, они вступили на путь культуры…
— И цивилизации! — торопливо добавил из угла Мишель.
— Да… совершенно верно!.. Теперь вопрос другой: что лучше читать?.. Это можно разрешить очень легко… Мы — будущие граждане и должны всего больше интересоваться своей родиной… Надо изучать русскую жизнь, общественную, социальную… Учебники нам этого не дадут… Все эти Иловайские наводят туман… Но так как изучение родины может быть беспредельно, то нам надо остановиться… на одном каком-нибудь периоде… Достаточно будет начать с крепостного права…
— А вы уже начали? — робко спросил Петров.
— Мы только выработали программу, — бросил оратор и продолжал:
— Теперь о системе… По каждому вопросу можно найти много сочинений. Прочитать их все одному трудно… И вот тут опять выступает ассоциация труда, один может прочитать одну книгу, другой — другую, третий — третью… Каждый может написать в кратких словах суть дела и на общих собраниях прочитывать. Могут быть споры, и вообще легче выяснить непонятное… Вот наша программа!
С этими словами Рузавин тряхнул головой и облегченно вздохнул… Несколько капель пота стер он со лба рукою и кашлянул. Все молчали. Было так торжественно и тихо. Машка сердито толкнула ногой в дверь, дверь перед ней растворилась, и вперед просунулся самовар, а затем и сама она.
— Наливайтесь! — сердито сказала она, пихнув самовар на прежнее место и проворно удалилась.
Ассоциация расхохоталась.
Мишель напомнил о самоваре, и члены ассоциации, подходя к комоду, один за другим, наливали себе чай и отходили со стаканами прочь. Зашел общий разговор о гимназиях и учителях. Много острили и смеялись.
— Говорят, что ему досталось недавно за неформенные брюки?
— Было!
Все расхохотались. Рузавин, вспомнив недавнюю ссору с братом, стал ходить в волнении по комнате.
Петров был несколько смущен. Он сомневался в своих силах по части рефератов, но из самолюбия не высказал этого товарищам.
— Можно, господа, не писать рефератов? — произнес он несмело.
— А как же?
— Читать будем вместе и вместе рассуждать…
Рузавин горячо возразил, что вся суть ассоциации в том именно и состоит. Читать, — говорил он, — может всякий и сам по себе, а дело в том, чтобы достигнуть, при меньшей затрате времени, больших результатов. Говорил он так убежденно, что никто не мог возражать. Еще Мишель мог бы быть достойным оппонентом, но они с Рузавиным всегда и во всем согласны. Мишель предложил прочитать вслух статью Писарева о Пушкине, — все согласились. Часов в 11 вечера, когда чтение кончилось, Пушкин окончательно потерял уже свой престиж в квартире вдовы коллежского асессора.
— Ловко пишет! — говорил Мишель, покуривая папироску и победоносно озирая публику.
— Да-а…
— Ты мне дай эту книжицу денька на два!
— Можно, — ответил Рузавин за Мишеля, — все сочинения его можно добыть. Кто не читал, — обязательно следует… развивает критическую мысль. А прогресс только и возможен при этом развитии личности.