Маленькая квартирка в Столярном переулке. Окна квадратные, потолки низенькие, ход через кухню. В кухне чадно: пахнет прогорклым маслом, кофеем и сушеными пеленками.
А между тем в комнатах есть нечто, что заставляет предполагать во владельцах квартиры какие-то потребности и стремления высшего порядка. На этажерке красного дерева, возле клеенчатого просиженного дивана, грудой навалены исписанные тетрадки. На нижней полке — несколько книг, на стене — гравированные портреты француженки m-me Жорж и г-жи Семеновой — первой артистки русского театра. Если развернуть тетрадки, то увидишь длинные рифмованные строки, писанные почерком восемнадцатого века:
Коль счастья с должностью неможно согласить,
Тогда порочен тот, кто хочет счастлив быть:
Се добродетели единые законы —
Неодолимые меж нами суть препоны…
А в более новеньких тетрадках значится:
Как я вас обожать умел,
Так вас умею ненавидеть!
Но слез моих вам боле не увидеть, —
Я в школе был и с горя поумнел.
Хозяин квартиры — артист императорской сцены — Закромов. Это ожиревший, преждевременно обрюзгший человек лет пятидесяти, с животом, напоминающим глобус, и с головой, напоминающей шар голландского сыра. Белки его глаз красны, губы — бледны, уши мясистые, огромные, брови всклокоченные, лохматые. Он одет в старый вытертый бухарский халат, ворот его рубашки расстегнут и открывает всю поросшую целым бурьяном волос скорее женскую, чем мужскую грудь. Туфли надеты на босую ногу, на шнуре халата только одна кисть: другой его конец оканчивается только раздавленной шишкой. В руках его скрипка и смычок. Перед ним — тщедушный, унылый, длинноносый мальчик лет шести с голубыми широкими глазами.
— Мерзавец, — качая головою, говорит артист. — Ты меня по-миру пустить хочешь? Жалкое отрепье человечества! Мразь! Низкий, бездарный выкидыш! Скажи — зачем создала тебя натура? Отвечай!
Голубые глаза поднимаются кверху, — до сих пор они внимательно рассматривали половицу.
— Я не знаю, папенька, — равнодушно говорит мальчик.
— Ах, ты не знаешь, — ты не знаешь, — крокодиленок, змеёныш, гнусный чертополох! Ты не знаешь? Человек создан для взаимной пользы. Я полезен тебе, ибо, как любящий родитель, пою тебя, кормлю, одеваю и обуваю. Понимаешь, Ирод?
Ирод, похожий более на младенца, Иродом убиенного, чем на этого еврейского царя, опять опустил глаза вниз и увидел на башмаке отверстие, из которого не без любопытства смотрели два пальца. Он невольно поднял ногу, и, не желая быть бичующим сатириком, но совершенно невольно, обратил на нее внимание отца.
— Чего ты мне заднюю лапу подымаешь? — супясь, захрипел папенька. — Ты хочешь сказать, что мои заботы дырявы? Да, — потому что я нищ и убог, потому что за тридцать лет службы я ничего не мог ни нажить, ни скопить. А почему? Потому что был честен!
— Врешь, совсем не потому, — заговорила молодая худенькая блондинка, тоже полубосая, в ночной юбке, кофте и чепце, появляясь в дверях кухни. Так как она стряпала, то в одной ее руке была грязная ложка, а в другой — сальная тряпка.
— А почему же? — важно спросил он.
— Потому что пропивал все, что получал. Только поженившись на мне, несколько остепенился, и то потому, что жалование отбираю.
Она повернулась и пошла к плите.
II.
— Эраст! — сказал Закромов, — твоя мать — дура, запомни это. Голова ее опять выглянула, на этот раз в щель.
— И запомни, что отец твой — пьяница, — провизжала она и снова скрылась.
Супруг посмотрел ей вслед с презрением и опять обратился к своему наследнику.
— Пойми меня, Эраст, — заговорил он: — я хочу, чтобы ты понял все твое скотство, скажу более — все твое зверство по отношению той семьи, в которой, ты состоишь полноправным членом. — Я получил наградной бенефис. Понимаешь ли ты, что это значит?
— Понимаю, папенька.
— Что же?
— Маменька говорит, что платье новое сошьют, башмаки новые купят, и я танцевать буду. Много денег будет.
Отец смягчился, и полупьяная улыбка стала ползать по его лицу.
— Умница! — похвалил он. — Много денег! Да, будет много денег. Но для этого ты должен танцевать артезианский танец. Ты удостоишься его танцевать на императорской … слышишь ты: — на им-пе-ра-тор-ской сцене! Сколь велика честь для младенца, не достигшего отроческого возраста! — Но еще большая честь ждёт тебя, подлеца, ранее этого: ты покажешь свое искусство вельможам и наиболее чтимым гражданам столицы. И кто возведет тебя в этот храм счастия? Я, — отец твой. А ты, бестия, равнодушен к этому.
— Я стараюсь, папенька, — процедила ‘бестия’.
— Стараешься, — так ли стараются! Надо из шкуры лезть.
— Я не умею, папенька.
— Не умеешь? А вот, когда я спущу с тебя семь шкур, — тогда ты узнаешь, как из шкуры вылезают.
Супруга опять появилась в дверях.
— Не расстраивай ты меня! — заверещала она. — Мне сегодня принцессу играть, а ты с Эраста шкуру спускать собираешься. Отчего у меня с Марфуткой все мирно да тихо? Потому что нрав у меня покладистый и милый. А ты, как пантера, злобствуешь.
Он насупился.
— Я пантера? — спросил он.
— Пантера, — повторила она. — Весь век зубы оскаливаешь на кого-нибудь. А небось, когда ногой пнут, — силы нет тяпнуть за пятку.
— Скудельный сосуд! — это было все, что мог ответить супруг.
— Сам ты сосуд, — огрызнулась она.
Он провел смычком по скрипке. Струна запищала больно, нудно, отчаянно. Казалось, эти белые струны были обнаженными нервами, а смычок — раскаленным железом.
— Ну, Эраст, начинай, — сказал он, — И если ты опять будешь путаться, — клянусь Господом Богом — небо тебе с овчинку покажется.
— Это как же? — невозмутимо спросил мальчик.
— Что, как же, тупица?
— С овчинку, — с какую овчинку?
— С маленькую.
Эраст посмотрел в окно.
— Да оно и то отсюда маленькое, — сказал он.
— Не философствуй, скот. Становись в позицию.
Мальчик стал. ‘Артезианский’ танец, — что вероятно значило — Арлезианский, — состоял из ряда прыжков и раскачиваний, причем руки надо было упирать в боки. Первые такты прошли благополучно. Но чем дальше завывала скрипка, тем больше путалось все в голове Эраста, он покраснел и начал отдуваться.
III.
Уже два раза привычные папенькины пальцы брали Ирода за вихор и пригибали к полу, стукая его носом о половицу. Это было больно и неприятно. При этом папенька приговаривал:
— Веселее танцуй, веселее, веселее!
Семилетняя сестренка подглядывала из двери, и в душе была рада, что братца стукают об пол.
‘Так ему и надо, — думала она. — Вчера, чертенок, так линейкой по голове меня двинул’.
В сенях стукнула дверь, и послышался визг госпожи Закромовои.
— Ах, как вы неожиданно, — а я не в туалете! — кричала она и запахивала на груди кофточку, давно утратившую все пуговицы.
— Перед товарищем стыда быть не может, кумушка! — отвечал хриплый бас. — Позвольте совершить ‘без-мен’: облобызать ручку.
— Она у меня луком и капустой пахнет, — жеманилась Лизавета Ивановна, тем не менее подавая гостю десницу.
Он сперва ее понюхал.
— Амброзия, — сказал он. — Что может быть лучше запаха жареного лука? Государь Император душится мьель- д’ англетерр: никогда не сравню!
— Ну, уж скажете! — посмеивалась она. — Проходите, проходите, — мне неприятно, что вы в дезабилье мое смотрите.
Он звонко чмокнул ручку, снял калоши и шинель, повесил ее на гвоздик и вошел в гостиную.
— Учишь? — спросил он. — Учи! Учи!
Он погладил крестника по головке, и поздоровался с кумом.
Младенцу такое предложение не понравилось. Он слезливо заморгал.
— Списки-то благодетелей добыл? — продолжал гость.
— Аристократию всю списал,
Ну, а я из гостиного двора тоже сведения собрал. Мы так два бенефицианта и разделимся: ты по вельможам, князьям, графам иди, — а я пойду по купцам. И посмотрим, кто наторгует больше. А главное, ты на начальстве жалуйся: вот, мод, ваше высокопревосходительство, — дали мне вместо полного — половинный бенефис — пополам с комиком Мидасовым — прохвостом и пьяницей… А я про тебя тоже говорить буду.
— Зачем же нам ругать друг друга?
— Сожаление возбудим к жестокому жребию нашему.
— Вы отвернитесь, я пойду мимо в спальню одеваться, — сказала Лизавета Ивановна, входя.
Мидасов не отвернулся. Он, напротив, сощурился, и, приложив руку к сердцу, заговорил:
Око Елизы аки небесно
Блещет пространно всюду лучем,
Мне ж на Елизу зрети прелестно:
Пышет геенной в сердце моем.
— Помнишь, откуда это? — спросил он хозяина.
— Не помню, — старье какое-нибудь.
— Да, давненько я играл. А прелюбезные там стихи были:
Хоть запри свою любезну
За решетку ты железну,
И будь сторожем у ней,
— Если есть в предмете милый —
Ни решеткою, ни силой
Не удержишь их затей!
Младость старости хитрей!
Закромов вдруг ощетинился.
— Это что же за намек? — спросил он, — Намек, что Лизанька моложе меня на двадцать два года!
Кум замахал руками.
— С чего ты! Так мне вспомнилось.
— Вспомнилось! Знаю я вас.
— Несуразный ты осел, вот — что! Ну, будет. О деле давай.
Он вынул табакерку с изображением Наполеона, щелкнул по носу великого завоевателя средним пальцем, и со вкусом понюхал душистого злака.
— Бенефис через одиннадцать дён, — заговорил он. — Билеты будут отпечатаны завтра. Зевать не надо. Афиша, прямо скажу тебе — архизабирательная. Кабы директор разрешил на афишке картинку еще пустить! Да не позволит, чертяга! Вся надежда на красноречие наше. Публика нешто пойдет на искусство? Очень ей нужно! Плевать ей в актерский подбородок. Публика — свинья. Ее заманить надо помоями.
— Как билеты пришлют, — мрачно заговорил Закромов, — я сейчас фрак напялю, Эраста напомажу, Марфутку в трико, и поедем Христа славить. Завьюсь я, меланхолию на себя напущу, — буду головку на бок держать… Новый фрак сделал, жилет с гофрами, чулочки ажурные, туфельки открытые… Цилиндр купил. Хорошо, у меня домохозяин театрал, свыше меры, — бакалейщик, — рожища во! Узурпатор! Так взаймы дал сорок рублей на экипировку.
— Надо к тебе в дом переехать…
— я, брат, живу здесь двенадцать лет, — и больше как за три месяца никогда платы не затягивал. Он это ценит. ‘Ты, говорит, человек казенный, и жена у тебя казенная, и потому я тебе верю’.
— Меценат!
— Как услыхал, что бенефис я получил, — на весь рынок звону начал пускать: ‘дом, мол, у меня какой — жильцы бенефисы получают. Я, говорит, у себя тебя готов бы принять даже, — вот как, — да жена не позволяет. Когда наш сродственник, Яковлев, приезжал — так она после него полы стругала и ладаном курила’.
— Стерозослиные! — пробасил Милдасов.
IV.
Хозяин достал из шкапа графинчик с водкой, и крикнул:
— Маринованных? А не хочешь ли соленых? Груздочки ахтительные.
— Давай. Да ситничка ломтика два.
— Хорошо тебе, — заговорил Мидасов, пережевывая груздь. — И вид у тебя атлетический, и вообще как будто благородная кровь в тебе течет : битюг такой. И фрак ты можешь надеть. А каково мне?
— А что же? Почему и тебе фрак не напялить?
— Не тот ранг. Комик! Опять же — детей нет. Ты приедешь в большой дом: вот, ваше сиятельство, — наследье мое: пить-есть нечего, об ученье уж и не думаю. Облагодетельствуйте…
Мидасов скривил свое лицо, и сделал вид, что пускает слезу и сдерживаешь рыдания.
— Ваше сиятельство, — продолжал он: — вот младенцы! Босы! Наги! Воззрите оком… недремлющим… оком просвещенным… Не дайте погибнуть… Не толкните отроковицу на путь терний… малолетний сын… скудоумная теща…
Эраст громко захохотал.
— Что, брат, умею я жалкие слова говорить? — спросил у него Мидасов.
— Умеете, дяденька.
— То-то! Авенир — дай ему водки.
— А пьет ли он? — спросил отец.
— Не пьет, так пускай выпьет. Иди сюда, Эраст. Видишь ты это? Он налил ему четверть рюмки,
— Прими из рук актера Мидасова, — и помни, что первую рюмку приял от него. Когда десятитысячную пить будешь, — вспомни старика, что будет уже истлевать в земле Смоленского кладбища. — Он первый дал тебе вкусить радость.
Эраст выпил и не поморщился.
— Аминь! — сказал Мидасов, и налил себе третью рюмку.
— Хорошие грузди? — заметил хозяин.
— Что грузди! Груздь — один восторг. — А вот чем мне без детишек жалость в сукнопродавцах возбудить?
— Достань на прокат.
— Нельзя?
— Почему?
— Всю жизнь жалуюсь, что одинок и не имею утешения в продолжении рода. — Купцы сочувствуют… бесталанный ты, бесталанный. Выпей и получи рубль. — На прокат! На прокат, — ты знаешь, — в старое время покойников бенефицианты брали. Слыхал?
— Не слыхал.
— Так я те расскажу.
V.
— Был у нас актер Семен Трифонов. Рослый — хриплый — всегда предводителей играл и полководцев всяких. Изъизъянился он в орлянке. Все, что можно было — продал и пропил. С квартеры гонят, вьюшки из печей дворник вынул, чтоб скорее его измором взять. Думал Семен, думал, как обернуться, — и решил пустить в оборот собственную бабку, проживавшую у него.
Был, надо тебе сказать, тогда театрал местный квартальный — Пустомётов. Очень лицедеев любил, и когда они за провинности на ночь в квартал попадали, никогда по утрам не заставлял мести их улиц: ‘Жрецы, — говорит, — вы искусства, и место вам в храме, а не на площади’. — Вот к нему Трифонов и пришел: ‘Батюшка, Прохор Матвеевич — помоги. Ты только печатью щелкни и свою подпись выведи под мертвецким свидетельством — и сделаешь ты меня рассчастливым человеком.
‘ — Какое, спрашивает, мертвецкое свидетельство?
‘ — Обозначь, что бабушка умерла.
‘ — А она умерла?
‘ — Нет — кашляет.
‘ — Так ведь это подлог?
‘ — Ну, какой подлог: ежели бы я противузаконность замышлял, — а ведь я только, чтоб разжалобить…
Задумался Пустомётов. В вере был человек твердый, — почему, думает, и не оказать помощи страждущему.
‘- Ну, — говорит, — я свидетельство тебе напишу, но ежели какая неприятность будет, — я тебя с головою выдам’.
И пошел, понимаешь, Трифонов по благодетелям. Плачется! померла бабушка, — а хоронить нечем, просто, хоть маринуй ее впрок. — ‘А старушка-то какая гладенькая была, рассказывает: дышит в уголочке — и не слыхать ее’. Ну, восемьдесят рублев и набрал.
Только гробовщик Петров дело попортил, — по мягкосердию своему, в виде сюрприза, бабушке на дом гроб прислал, — и очень тем взволновал старушку…
VI.
Лизавета Ивановна вошла, приодетая по моде. Талия была под самой грудью. Платье было ярко пунцовое, барежевое с рюшью. Волосы пышно причесаны с пробором на две стороны.
— Ну, вот теперь я в порядке, здравствуйте, — сказала она. После пятой рюмки, Мидасов еще с большим наслаждением посмотрел на нее.
— Элиза! Эллизиум! — прошептал он слюнявыми губами.
— Ну, как же наш бенефис? — спросила она, садясь на просиженный диван, служивший ночным одром ее супругу.
— Ладим! — ответил гость, — уж я себе гримчик соорудил.
— Какой гримчик?
— А билеты развозить! Лизавета Ивановна изумилась.
— Вы, миленький, загримированным по улице поедете?
— Эка штука! Натурально поеду. В кашне закутаюсь до глаз. Он налил из графина рюмку, выпил, ткнул мимо гриба, потом поймал его, и, прожевывая, спросил:
— Сами солили?
— Сами, — ответила она, — да и собирали сами. Мы летом в Тентелевой жили, — и в лесок гуляли за две версты.
— Да, не сплутуешь — не продашь, — мрачно сказал Закромов и налил себе шестую рюмку.
— Ровно бы тебе и довольно, — заметила супруга.
— Ровно бы ты помолчала, — хмурясь, возразил он. — С радости я что ли пью? С горя!
— Уж не знаю с чего, — а только в зеркало посмотрись: рожа опухла, — на лешего похож.
Мидасов вздохнул.
— Элиза, Элиза! — печально проговорил он, — Судите вы, как женщина. Женщина всегда как-то в стороне от всех житейских ирритаций. А мы на своей потылице все выносим. Артисты мы? Нет — шуты гороховые! Унижаемся, подличаем, ползаем, а из-за чего? Из-за хлеба насущного. У толстобрюхих толстосумов гроши вымаливаем — на деток нищих, на шкалик водки. Когда осуждают другие, что мы пьем — Бог их простит — не ведают-бо, что творят — душа наша им невидима, — а вы? Стыдно!
Он укоризненно покачал головой.
— Вы, — сами актриса с талантом несравненным, но потому вы забвенны, потому вы в плесени, что госпожа Семенова — примадонна — никого опричь себя не терпит, и ежели заметит талант, то долу его пригибает. А так как за спиной ее стоит его сиятельство князь Гагарин, то все пред ней преклоняется и трепещет. Мы за вас скорбим…
Он ударил себя в грудь, и глаза его налились слезами.
— Скорбим! — повторить он. — Вы, как нежная натура, грациями одаренная, не чувствуете гнусности и мерзости окружающего. Вас материнство отвлекает от мышления. А мы, мужчины — мыслители.
Он протянулся к графину и вылил остатки в свою рюмку.
— Да будеть проклято наше актерство! — сказал он, — да будет проклято наше начальство — чиновники, чернильные продажные души. Пью за гибель их.
Он выпил, утерся и, подняв перст кверху, сказал:
— Бессмертны стихи моего товарища Яковлева:
Если по льду скользя,
Не упасть нам нельзя —
Как же быть, —
Чтоб с страстьми человек,
Не споткнувшись, свой век
Мог прожить?
Поневоле кутнешь
Иногда и зальешь, —
Как змея
Злая сердце сосет,
И сосет, и грызет…
Бедный я!
— Тоже от запоя ваш бессмертный Яковлев умер! — отрезала Лизавета Ивановна, — все вы одним миром мазаны.
— Источник иссяк! — пробасил гость, указывая на графин.
— Наполним! — сказал хозяин.
VII.
Неделю спустя, в наемном рыдване, на хромых, брыкающихся клячах, разъезжал Мидасов. Под его старой фризовой шинелью был надет шутовской костюм. Физиономия его была расписана не особенно тонко, и лоб парика плохо сходился с его лбом. Он был трезв, — но от прежнего перепоя у него тряслись руки и сипел голос.
— Направо держи, гужеед, — кричал он вознице. — Направо у подъезда, где баба стоит.
Он забирал с собой афишу из пука лежащего на переднем месте и нырял в темный коридор, которым начиналась лестница. ‘Именитый’ жил в бельэтаже, что нисколько не мешало тому обстоятельству, что на лестнице пахло кошками, и еще чем-то хуже, Дверь в бельэтаже отворяла баба в сарафане и повойнике и спрашивала:
— Чиво тебе?
— К Прову Провычу, — возможно?
— Кулебяку кушают.
— И чудесно. Скажи, голубушка, что Мидасов приехал — мы приятели.
Через минуту Пров Провыч сам выкатывался в прихожую.
— Идем, приятель, — говорил хозяин, потешь нас, посмеши.
— Бурундае-дас-дас! — отвечал комик, — и бочком, припрыгивая, следовал за амфитрионом.
— Други! Заморского зверя веду к вам! — кричал хозяин.
Воскресная компания приятелей сидела за пирогом. Все знакомые.
— А! Чертов племянник! Ловко лик расписал! Прямо к буде на коленки садить впору. Выпей!
— Не пью.
— Как не пьешь?
— Зарок дал, — покуда бенефис не пройдет — не пить.
— Пей, черт!
— Не буду, черти!
— Ну, единую!
— Единую давай.
— Садись, чушка полосатая… Чего ж ты ноги на стол кладешь?
— Ежели я чушка, то оное мне полагается…
Он хрюкнул и стал тереться плечом о соседа.
— Давай играть: я боров, а ты угол помойной ямы, — я об тебя бок чешу…
— А ну, покажи, как медведь из под стола лезет…
— Что медведь… Я покажу, как у Спиридонья апостола читают…
VIII.
Несмотря на зарок, он выпил и одну и другую и третью рюмку. Пьян он никогда не бывал, и, чтоб свалить его в постель, нужна была по крайней мере четверть. Но теперь он сразу охмелел, — а может и притворился…
— Берите билеты, оглашенные! — кричал он. — Берите, анафемы! Кому ложу третьего яруса? Это что? Шесть рублей. У самого серебряных самоваров на сто пудов в лавке…
— Так сколько же тебе.
— Небось, в ложу двенадцать человек наведешь? Давай по рублю с рыла… Что я вам в дивертисменте покажу…
— А что покажешь?
— Вариации.
— Какие вариации?
— Секрет. Поперек лопнете, когда увидите.
— Вот те еще три …
— Да не скупись. Давай мошну — я сам возьму, сколько надо.
— Так я и дам… Вот пропляши, чертова сахарница, — тогда дам…
— Думаешь не пропляшу?.. Хочешь на столе плясать буду…
— Это посуду бить?.. — завопил хозяин. — Никто окромя меня в моем доме того делать не может. Пляши по полу…
Час спустя, Мидасов считал в карете свой заработок.
— Девяносто три… Ишь ты! — хрипел он. — Только этот черт, Рукомойников, так двинул по затылку, что шеей не пошевелишь…
Он вдруг высунулся из переднего окна.
— Право, право! у овощной лавки! — заорал он таким басом, что стоявший на своем посту городской страж отдал ему честь алебардой, приняв его за генерала.