Устрицы и океан, Чуковский Корней Иванович, Год: 1911

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Устрицы и океан

1

Иногда мне приходит в голову: уж не Байрон ли — редактор нашего ‘Сатирикона’? Уж не Генрик ли Ибсен? Быть может, это только пишется ‘Аркадий Аверченко’, а читать надлежит:
‘Фридрих Ницше’?
В самом деле, вы только подумайте, какая гордая ненависть к среднему, стертому, серому человеку, к толпе, к обывателю, к жителям долин и низин — у этого великолепного журнала.
Как будто он издается не на Фонтанке, а где-нибудь на высочайшей скале, среди ледников и снегов, куда взошел, чтоб погибнуть, Бранд, — или быть может, на башне Сольнеса?
‘Устрицы’, ‘слизни’, ‘мокрицы’, ‘тли’, — иначе и не именует ‘Сатирикон’ серых людей толпы.
— ‘Апаши’, ‘людоеды’, ‘кретины’,
Довольные собой, семьею и судьбой,
Живут они как дождевые слизни, —
брезгливо говорит он о них (No 40).
‘Среднее житие’, ‘отрава мелочей’, ‘будни серого прозябания’ — вот что тяготит его больше всего:
Полуночь, полудень,
Полутьма, полусвет. —
Это почти для него невыносимо. Как шельмует он у себя на страницах всех Ивановых 444-х, — этаких дряблых, обвислых, пришибленных, слюноточивых подагриков — фантастически пошлых и злых, — с сонником в пухлых руках, — подпевающих граммофону, — щекочущих Авдотью, — икающих, рыгающих, мигающих — и плачет, и жалуется:
Вокруг от Ивановых
Содрогается земля!..
‘Каждый из них двуногое, — говорит он с язвительной скорбью, — но вместе они — четвероногое: муж и жена’, — и дальше про мужа:
‘Передняя пара ног!’
И про жену:
‘Задняя пара ног!’
И чтобы как-нибудь избавиться от этих четвероногих, от ‘апашей’, ‘людоедов’, ‘кретинов’, ‘слизней’, ‘устриц’, ‘мокриц’ и ‘тлей’, он покидает Фонтанку, убегает к водам далекого
Рейна, — и что же! Спасения нет и там: на балконе какого-то древнего замка вдруг он увидел перину. Пунцовую перину — о ужас! В готическом замке — пунцовая перина!! Он снова скрежещет от ярости:
Нет, Рейн не ваш. И вы лишь тли на розе!
От ваших плоских слов, от вашей гадкой прозы
Исчез мой дикий лес, поблек цветной поток!
(No 10)
Даже Рейн, даже ‘дикий лес’ изгадили эти мокрицы! Бедный
Заратустра с Фонтанки! Он бежит от них в Финляндию, в леса и
болота. Он надеется:
‘Может быть, там, за чертою дымно-праздничных деревьев,
нет гогочущих кретинов, плоско-стертых серых Лишних’ (No 2).
Но его надежды напрасны: Плоские, Серые, Стертые, Лишние настигли его и там!
Куда убежать от них? ‘Сатирикон’ даже в рекламах о подписке печатал когда-то молитву:
‘Боже, убереги нас от ее королевского величества Матери Пошлости!’ (No 6, 1910).

2

Но Бог не уберег, и вот она предстала пред ним, — как пишет он сам, — ‘безбрежная, всероссийско-обывательская Мать Пошлость, — знаменитая, сытая, упитанная, популярная, грозно-торжественная’. И сказала, — как сообщает он сам, — между прочим такое:
‘Почему не рисуют у вас этаких, с голенькими ножками и
пышными бедрами? Канашечек этаких, пампушечек? Хо-хо! Ха-ха’ (No 6).
Что тогда ответил он ей — неизвестно, должно быть побледнел, затопал ногами и в ярости указал ей на дверь, но теперь ее королевское величество может быть довольно им вполне. Где же теперь хоть единый номер ‘Сатирикона’ без ‘пампушечек’ этих и ‘канашечек’? Без отдельного кабинета, без шато-кабака, без рогатых мужей и любодейных жен, без кокоток, кокоток, кокоток? Муж возвращается домой, а у жены под кроватью любовник — не правда ли блистательный сюжет? — наш Заратустра от него оторваться не может, варьирует на тысячу ладов. В одном своем номере напишет:
‘М у ж. А, это что?! Шаровары!!!’ и т. д…
В другом опять:
‘М у ж. Ого! Этот негодяй позволяет себе целовать твои волосы’… и т. д.
В третьем номере снова:
‘М у ж. Решительно недоумеваю, — жена целует какого-то незнакомого негра…’ и т. д.
В четвертом:
‘М у ж. Я, кажется, рано пришел…
Ж е н а. Нет, поздно’.
И все это может быть превосходно (рисунки часто очаровательны), — но если все это делается не для ‘слизней’, не для ‘мокриц’, не для Ивановых 444-х, то, скажите, для кого это делается?
Кому, кроме них, нужны такие, например, диалоги:
‘О н а. Я мечтаю о дешевой квартирке, состоящей из гостиной, спальни и кабинета.
О н. Гм! Могу вам предложить сейчас только один кабинет, но
зато отдельный’ (No 3).
Или:
‘О н. Когда ты не соглашалась выходить за меня замуж, я рвал на себе волосы.
О н а. Ну?
О н. …А теперь мне хочется рвать на тебе волосы’ (No 11).
Какие странные нынче пошли Заратустры! Бежать от перин и от сонников, — и не чувствовать собственной своей смердяковщины. О, смею уверить прекрасного этого Бранда, что, как бы он ни проклинал ‘слюноточивых тлей’ и ‘веселых устриц’, на какие Гималаи ни убегал бы от них, как бы ни хихикал презрительно над их перинами, пасьянсами, граммофонами, севрюгами, флюсами, сонниками, — он есть придворный их щекотальщик, он потрафляет на них, и каждой строчкой, каждой буквой своей говорит им: я ваш! И ‘устрицы’ давно это знают, и давно уже забросили сонники, и привыкли теперь восклицать, проходя и проезжая по Невскому:
— Газетчик! Дай-ка ‘Сатирикон’!

3

Все это огорчает меня и, главное, потому, что ‘Сатирикон’, —повторяю, — был нерутинный, несмердяковский журнал, — и как много в нем настоящих талантов: Яковлев, Ре-Ми, Саша Черный, — но это-то и характерно, что даже такие таланты идут теперь на потребу ‘устриц’.
И то, что ‘устрицы’ завели себе такой превосходный журнал, уж это одно знаменует, как они выросли нынче.
О, не следует думать, что нынче, как прежде, они наклонны к пасьянсам, севрюгам, к Бодаревскому, к Брешке-Брешковскому.
Теперь у них в кабинетах и Бэклин, и Штук, и матовые обои, и Бальмонт, — они любят теперь и прогресс, и Вампуку, и Гамсуна, и ‘равное’, и ‘тайное’, и скетингринк, — словом, все, что любит и ‘Сатирикон’.
‘Сатирикон’ привержен, конечно, не только к одним ‘канашечкам’.
Он слегка радикал, слегка бонвиван, слегка эстет, слегка ницшеанец, — истинный сын нашего милого Невского, ибо кто же теперь на Невском слегка не эстет, не бонвиван, не радикал и не ницшеанец!
Но любопытная в его ницшеанстве черта. Весьма презирая толпу, он боготворит почтеннейшую публику. ‘Стадо’, ‘тля’, ‘плоско-стертые’, ‘серые’, — так говорит он о толпе.
‘Чуткая публика’, ‘мы приносим публике искренние свои извинения’, — так говорит он о публике (No 9).
А если в стихах и в прозе он иногда и бунтует против этих ‘чутких’ давальцев, и грозится от них уйти в какие-то будто бы дебри:
В лес, к озерам и девственным елям!..
Надоело ходить по шаблонным панелям! —
то что же! — устрицы теперь это любят, и нет для них большей приятности, чем именно, когда их клеймят за ‘тину’, за ‘болото’, за ‘серые будни’, за ‘пошлость’.
— А ну-ка, Саша, изобрази!
Саша становится в позу.
— О, дом сумасшедших, огромный и грязный! Смешной карнавал мелюзги!
Устрицы очень довольны:
— Здорово, Саша, ей-Богу. А ну-ка, загни еще.

4

Любопытное, не правда ли, явление. Прежде этот самый ‘бунт против мещанства’, против ‘прозябания серых будней’, против устриц и тлей — был чуть ли не лозунгом революции (вспомните хотя бы ‘песню о буревестнике’ и русское ницшеанство в конце девяностых годов!), — а теперь это погремушка милых литературных щекотальщиков, развлекателей ‘чуткой’ публики!
Тот буревестник, который, — помните? — гордо реял когда-то между тучами и морем ‘черной молнии подобный’, — он куда-то исчез, но тут, на Фонтанке, на Мойке порхает какая-то птичка, этакий миленький чижик-пыжик, и, представьте! — тоже чирикает:
А вы на земле проживете,
Как черви слепые живут.
И пускай себе чирикает, Бог с нею! — такова уж судьба наших человеческих лозунгов, что от Соколов они переходят к Чижам. Вспомните хотя бы недавнее наше поклонение героям, —
этим Чудрам, Челкашам и т. д., — знаете ли, где, в каких капищах теперь, по истечении времен, еще поклоняются им, где еще раздается теперь это забытое слово: герой. О, только, конечно, в ‘Вампуке’:
Пав на колени, прославим героя!
Пав на колени, прославим героя!
Весь этот наш былой романтизм, этот культ сильной личности, это попирание серой толпы, ‘тлей и мокриц’, вот куда пришло это все, по истечении времен! В ‘Сатирикон’ и в ‘Вампуку’!
Но не будем об этом жалеть. Знамя, которое больше не нужно, пусть идет на забаву детям. ‘Песня о Соколе’ — уже отслужила свое, нам теперь нужны другие песни, — и я уверен, мы их скоро услышим.

5

И, мне кажется, мы слышим их даже теперь. Только что (наконец-то) вышел ‘Океан’ Леонида Андреева, — вот где новый призыв, и новое знамя для нас!
Андреев — это так небывало, не правда ли? — разделил весь мир на Океан и на Сушу. В Океане живет Герой, а на Суше — ютится толпа. Героя Андреев прославляет, а толпу посрамляет всячески.
Какая новизна, какая смелость! Герой ‘гроза морей’ и ‘гроза берегов’, а толпа — это ‘трусы’, ‘осторожные трусы’, ‘трусливые негодяи’, — говорит Леонид Андреев.
Не правда ли, как это ново!
Герой у Андреева вечно рвется куда-то ‘на край света’, ‘в неведомые страны’ — а толпа на обломках океанских кораблей спокойно варит себе суп. Этот суп должно быть из сена.
Когда поднимается буря, Герой уходит, конечно, ‘в море, все глубже, все глубже, все дальше от проклятых берегов’. — ‘Отец-океан!’ — часто взывает он. А для толпы океан — это только ‘дойная коза’, — и за это еще пуще ее презирает Андреев .
Герой обожает бурю. Еще бы! Когда люди слышат бурю, они слышат его… Как будто сам он и делает бурю. И замок, где он поселяется, тотчас же разрушает буря. А толпа — о, мокрицы и тли! — ей буря только мешает. Она гасит огни и ждет, когда же кончится буря.
— Боже, обереги нас от ураганов и бурь! — так молятся эти мокрицы и слизни.
‘Стоячая лужа’, — говорит Леонид Андреев. — ‘Тина’, ‘Болото’, — не правда ли, как это ново и как это нужно сейчас!
Как это ново и как это нужно нам всем!
Теперь, когда каждый ‘Саша’ умеет с презрением фыркнуть на каждую мещанскую перину, когда культ героев стал достоянием оперетки, а Заратустра — водворился в журнале Аркадия Аверченки, когда каждая устрица — ницшеанка, и каждый мещанин уже умеет по всем правилам проклясть мещанство, теперь все такие трагедии о великих героях и о презренной толпе — поневоле звучат для нас как какие-то шарманные арии. Та-ра-ра-бумбия! Та ра-ра-бумбия! Намозолили уши, и мы говорим: шарманщик, перемени же валик!
Пьеса Андреева очень хорошая — даже лучше ‘Анатэмы’, — в ней есть поэтичные образы и какие патетичные места, но мы читаем ее, как бабушкину сказку, как старую колыбельную песенку, — и чем больше в ней бурь и ураганов, — тем яснее нам слышится это:
— Баю, баюшки, баю.
Когда уже все чижи научились петь то, что поет буревестник, буревестник должен петь другое.
А не то его песня нам покажется песней чижа.
Недавно в ‘Современном Мире’ все мы прочли ‘День гнева’, поэму Леонида Андреева. Опять о великом герое, о бандите, убийце, преступнике. Но полно, все ли прочли? Как-то страшно нелюбопытно теперь читать о гордых бандитах. А бандит не смущается, декламирует старое:
‘Вот голый стою я пред вашими ружьями, и не боюсь ничего… И если б обрушилась вся земля, и звери завыли бы от ужаса, и рыбы обрели бы голос от горя, и птицы попадали на землю от страха, то и тогда бы я не испугался…’
А мы говорим: ‘слыхали!’ Старые слова в литературе всегда становятся словами реакционными. Горький вовремя простился с Челкашом! Романтикой теперь не запугаете.
Теперь, после бури, песня о буревестнике — стала песнею нянек для усыпления младенцев. Ее хотели петь на баррикадах, но Арцыбашев пропел ее в спальне, Анатолий Каменский в гостиной (этакий комнатный романтизм, не пугайтесь: он не кусается), Вербицкая, как уличная сиплая арфистка, пронесла ее по всем Собачьим переулкам, — и теперь, когда даже шарманщики стыдятся ее играть, — Леонид Андреев в прекрасной обложке и очень крупными буквами печатает свой ‘Океан’!
В ‘Океане’ на первой странице указано: ‘Действие происходит в 1782 году’. За семь лет до великой революции… Весьма возможно. Но ‘Океан’ здесь решительно ни при чем. Ведь устрицы так любят океан! Нужны какие-то другие слова, и я верю, Андреев их скоро узнает. А не он, так кто-нибудь другой!

* * *

В новой повести А. Куприна ‘Гранатовый браслет’ тот же привычный романтизм: то же посрамление ‘устриц’ и та же слава герою, — но все это спрятано, прикрыто, не так уж бьет в глаза, как будто Куприн и сам конфузится, что у него такая изжитая, запыленная тема. И эта благородная стыдливость значительно украсила рассказ. Но о нем мы побеседуем после.

Корней Чуковский

Первая публикация: ‘Речь / 20 марта (2 апр.) 1911 года
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека