Уот Уитман. Личность и демократия в его поэзии, Чуковский Корней Иванович, Год: 1906

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Уот Уитман.
Личность и демократия в его поэзии

I

Он родился между двух океанов, — между Атлантикой и Нью—Йорком, — на Лонг—Айлэнде. Все, что только есть титанического у природы и грандиозного у культуры, соединилось, чтобы создать его.
Громадный, суровый дикарь с голубыми глазами ребенка, веселый, бездумный бродяга, исходил он родную Америку из города в город, из штата в штат, прихотливо создавая свою жизнь, вбирая в себя ‘дома, обычаи, сказки, прохожих, морские просторы, леса’.
Тринадцати лет он был мальчиком при типографии. Пятнадцати стал народным учителем. Потом издавал газету. Потом писал романы против пьянства. Потом запьянствовал сам. Порою — чтобы отвязаться от голоду, — рабочий, порою — чтобы всколыхнуть кровь, — политический агитатор, он — мимоходом, случайно — написал, набрал и напечатал книжку стихов ‘Побеги травы’, самую американскую, самую национальную изо всех, какие создавала доселе его родина. Книжка была неуклюжая, грубая, первобытная, — и одни признали ее бредом, другие великим, гениальным произведением. Среди этих других были Эмерсон, Россетти, Суинберн, Теннисон, Саймондс, Авраам Линкольн, — они все наперерыв выражали ему свое поклонение, — но лесному зверю было не до литературной славы. Наступила Гражданская Война, — и ‘добрый, седой поэт’ встал в ряды освободительной армии. Он сделался санитаром. Три года провел он на войне и за это время — по словам его биографов — облегчил страдания ста тысячам человек — больных и раненых. Здесь он заболел малярией, и никогда уже не мог оправиться от этого недуга.
После войны он поступил на службу, — но власти Вашингтона прогнали его, ‘как автора неприличной книги’. В Массачузете его книга была запрещена. Даже почитатели его предлагали ему смягчить кое—какие места, касающиеся половой любви, но он предпочел отказаться лучше от почитателей, чем хотя бы от одной своей строчки, и перед смертью запретил издавать какие бы то ни было сборники своих стихов без этих инкриминируемых строк. Умер он весною 1892 г. от удара, в большой бедности, поддерживаемый друзьями.
Такова декорация. Очень красивая и соблазнительная. И многих увлекала она. И многие писали о Уитмане как о ‘юной необузданной душе, для которой мироздание началось только сегодня, убедительно только сегодня, заманчиво, ценно только сегодня’. Многие писали о Уитмане как о ‘допотопном грозном и грузном чудовище, которое переносит нас к утру Мироздания». Заманчиво лелеять в душе такие образы, заманчиво верить в такие возможности. Но нам почему—то чудится за кулисами, за пышными кулисами, маленький культурный человек, который, взыскуя, как и мы, гармоничности и цельности бытия, как и мы, утратив эту гармоничность, надел на себя личину дикаря, литературного дикаря, счастливого, улыбающегося, восторгающегося каждым переливом жизни. В том ‘лесном воздухе’, который, по словам критиков, веет со страниц его книги, нам почему—то чудятся нерешенные проблемы, мучительные разлады культурной души, которая опостыла сама себе — и прогнала сама себя куда—то далеко, в угол, в подполье, за кулисы.
Но разве существование кулис мешает нам любоваться декорацией? И, восхищаясь пьесой, кто станет думать о будке суфлера?

II

Он любил говорить, что его породила свежая, смелая, молодая демократия. Свои пороки, свои привязанности, свои прихоти и страдания, все это укладывал он сюда — в это бесформенное и безгранное понятие. Даже неуклюжесть своих стихов, которые были грубы и неотесанны потому, что он не умел писать их иначе, — сводил он к своему демократизму.
‘Пробуждение народных масс, — говорил он, — и разрушение общественных перегородок — все это слало вызов современной поэзии, — и я бессознательно принял его. Я отбросил в сторону прежние темы, — никаких украшений, никаких запутанных любовных фабул, никаких чрезвычайных героев, — ни легенд, ни стихов, ни романсов, ни благозвучий, ни рифм’ (‘Backward glance on trawelled road’ [Правильное название эссе Уитмана — ‘A Backward Glance O’er Travel’d Roads’]).
Прочь эти старые сказки,
Прочь эти замыслы, драмы дворов иноземных,
Прочь эту сладость созвучий в любовных романсах
С интригами, с праздною сетью любви.
‘Я пришел затем, чтобы осенить серые массы Америки светом величия и героизма, которым греческие и феодальные поэты осеняли своих полубогов и героев… Наша муза должна отвернуться от песен о Трое и гневе Ахиллеса. На Парнасе пора уже вывесить табличку: за ненадобностью отдается в наем’ (‘Song of the Exposition’).
Демократия была для Уитмана не временной общественной формой, не политическим явлением, а каким—то абсолютом, какою—то вещью в себе, чем—то самоценным, божественным, всеобъемлющим. Он звал ее своей матерью, своим ребенком, своей любовницей, своей dame of dames. Была для него какая—то радость прийти к ней и прильнуть к ее коленям, — и все, что доселе было хаотично, путано, непонятно, здесь становилось для него тихим, уютным, гармоничным.
Осуществление демократических заветов чудилось ему всюду: в разврате, в пороках, в половой любви, в науке, в философии, в дружбе, в религии. Воспев ночную оргию, он говорит:
Я пьян среди пьяных, и с теми, кто пляшет, пляшу.
Отверженцы! вас отвергают, вас только я не отвергну.
Ныне я к вам прихожу и вашим я буду поэтом, —
Вам я славу слагаю, вас я прославлю в веках.
(‘Native moments‘)
Торжество демократического равенства и свободы прельщает его и в половой любви. Ей посвящает он целую тетрадь буйствующих стихов под названием ‘Адамовы дети’ — и здесь у него постоянно срываются такие строки:
… Ты мне уступаешь, и я уступаю тебе, вместе миру бросаем мы вызов,
Оторвавшись от вечных цепей, развязав трижды спутанный узел,
Сдернув повязку, которой вечно завязаны наши уста…
(‘One hour‘)
… Мы ушли ото всех, мы свободны, — и нет над нами владыки…
(‘From bent rivers’)
… Мы избегли всего — и явилась пред нами свобода…
(‘We two‘)
Воспевая это мгновенное освобождение страсти от всего, что доселе связывало ее, Уитман был уверен, что и этим он ‘осеняет серые массы светом величия’, что и этим он служит демократической свободе. Та же демократическая идея чудилась ему и в дружбе — в этом ‘сладком таинстве’, в этом загадочном для него символе вечного осуществления братства и равенства:
… Дружбу меж вас насажу, как деревья вдоль рек, вдоль озер, среди прерий,
И города я свяжу меж собою объятьями братской любви, —
Все для тебя, демократия, все для тебя, дорогая супруга,
Чтобы тебе послужить!
(‘Calamus‘)
Эта демократическая дружба, дружба всех со всеми, каждого с каждым:
Ах, если вас окружает прекрасная, страстная плоть,
Которая дышит, смеется, — чего вам еще!
Проходить средь людей и касаться руками, и стан на минуту обнять, —
Чего мне еще!
Большего счастия я не прошу, — в нем я купаюсь, как в море.
(‘Children of Adam‘)
Здесь для него высшее счастье, здесь успокоение и уют. Здесь же — как это ни странно — утешает он свои метафизические боления. Бог, истина, категорический императив, душа, мир вещей в себе, — со всего этого сорвал он оболочки абсолютного. Истинной реальностью не одарил он ни одного из этих призраков. И, когда снова и снова они приступали к нему, требуя ответа, он освобождался от них — не в уточнениях гносеологии, не в бесплодном отделении мира фикций от мира первопричин и самоцелей, — а у той же фантастической, той же божественной демократии. Она, эта широкая демократия, которая вмещает в себя всякую ‘смеющуюся, дышащую плоть’ — единый абсолют, единая реальность, на которую он может стать твердой ногою средь мира иллюзий, теней, мира eidolon’ов, по его любимому выражению.
Страшно сомнение во всем:
Что, если нас обманули,
И наши надежды, быть может, напрасны,
И все, что за гробом, прекрасная басня, быть может.
Может быть, краски небес и атласные ласки цветов,
И людские тела, и ночные огни,
И лесные вершины холмов, —
Может быть, это неясные тени видений,
Которые только затем и встают передо мною, чтоб надо мной посмеяться и укрыть от меня свою правду.
Но нет, не удастся им это, вовек не удастся:
Если тот, кто мне дорог, блуждает со мною,
Иль долго со мною сидит у огня,
И руку сжимает горячей рукою, обнимая, лаская меня,
И нас окружает, и нас осеняет неясное, властное чувство, над которым бессильно искусство ума,
Тогда, о тогда ко мне мудрость нисходит, великая мудрость, и я умолкаю,
Я тихо сижу и молчу, я доволен и больше не жду ничего.
Томленьям сомнений ответа не знаю, —
О том, что за гробом, не знаю, не знаю,
Но что мне за дело, на что мне ответы? —
Доволен, сижу и молчу…
(‘Of the terrible doubt of appearances‘)
Мы, переболевшие Заратустру, как—то невольно отворачиваемся от этого довольства. В голову приходят привычные слова: вот скрижаль ценностей рабьей морали, — говорим мы. Вот эвдемонизм, который иногда так умело скрывается под состраданием и братством. Вот ‘маленькая доля удовольствия’ [Nietzsche Werke B. VII 64. Jenseits v. Gut u. BQse], вот ‘упраздненное горе’, — к которому стремятся ‘последние люди’, воплотившие демократический идеал. ‘Мы нашли счастье, — говорят последние люди, и моргают глазами… Что такое любовь? Что такое творчество? Что такое стремление? Что такое звезда? — спрашивает последний человек, и моргает глазами…’
Но что мне за дело! На что мне ответы!
Доволен, сижу и молчу.
Вечная борьба ноуменального мира с миром феноменов, мира ‘я’ с миром ‘не — я’, трагедия воли, познания, бытия, — все это рассыпается для него в пыль, стоит только ему прикоснуться к единой реальности — демократии. В одном стихотворении он воспевает профессора, который прошел со студентами Канта, Гегеля, Шеллинга, Фихте, Платона, Сократа, Христа — и пришел к выводу, что
Во всех этих мудрых ученьях, во всех христианских церквях,
в догматах вер разнородных —
Всюду мы видим одно:
Сладкую дружбу друзей, человека любовь к человеку,
Народа к народу и города к городу ясно мы видим любовь.
И снова вспоминаются привычные слова: вот первичная подоплека ‘стадной морали’, ‘демократической формы’ — эвдемонизм. ‘Пастухов нет, одно лишь стадо. Каждый хочет равенства, и все равны. Маленькое удовольствие для дня, маленькое удовольствие для ночи’. Но Уитман не слушает нас, — он идет дальше и создает себе Бога по образу и подобию своих демократических идей:
Ты, кто божественно любишь другого, безупречный товарищ,
Покуда незримый, [но] вечно готовый служить, —
Будь моим Богом.
Он создает религию пролетариата, его философию, поэзию, науку. Он пытается не пролетариат поднять к ‘истинному миру’, а ‘истинный мир’ вывести из пролетариата, воссоздать из пролетариата. Это сложная многогранная демократическая теодицея, а не уголок мировоззрения, каким до сих пор были всяческие теории и системы, порожденные четвертым сословием. Четвертое сословие создало для Уитмана истину, мораль, красоту, Бога, и само растаяло там, расплылось, так что Уитман уже не мог найти его среди тех громадных ценностей, которые оно создало. Он видел демократическое единение и среди звезд, и среди морских волн, и среди лилий, — четвертое сословие перестало для него существовать и наполнило собою вселенную. Люди — только незначительная часть его демократизма, и демос для него не класс, не сословие, не общественная группа, а все ищущие, работающие, создающие люди, — все люди вообще. Всем им поет он свою грандиозную призывную песнь:
Загорелою толпою
Подымайтесь, собирайтесь для потехи, для игры!
В барабаны застучите, наточите топоры!
Оставайся, кто захочет.
Мы должны идти, родные, нас удары ждут в бою, —
Все для нас, от нас и с нами в новом, радостном краю!
Что за дело до дрожащих, до трусливо—уходящих
И до всех старух шипящих, отзывающих назад, —
Мы пируем, мы ликуем на развалинах горящих,
Миллионы исступленных к нам на оргию спешат, —
Оставайся, кто захочет.
Мы бросаемся по скалам,
Мы вздымаем новь степную, мы взрываем рудники,
Мы несемся по теченью обезумевшей реки!
Мир почившим и усталым.
Завтра милые могилы мы цветами уберем,
А сегодня по могилам с ликованием пойдем.
По неведомым тропинам,
По долинам, по равнинам, чрез пучины чуждых вод,
Побеждая и хватая, мы, смеясь, идем вперед.
Дальше сжатыми рядами!
К бою, к смерти, к неудаче, — только, только не назад!
Если мертвыми падете, вас живые заместят!
Оставайся, кто захочет. [*]
[*] — Это стихотворение, как и все другие, проведенные здесь в моем переводе, написано Уитманом без рифмы. К сожалению, перевести его нерифмованными строчками у меня не хватило умения.

III

И у этого любовника демократии, любовника серых масс, этого певца ‘ценностей рабьей морали’ был другой лик, столь же выразительный, — лик крайнего, исступленного индивидуалиста, признающего только личность, только свое ‘я’, только анархию, только буйствование, только разрушение всех общественных скрижалей:
Я говорю, что душа не выше, не краше, чем тело,
Тело не выше души.
Ничто, даже Бог, с человеком вовек не сравнится.
Нищие, — я или ты, — всю землю мы можем купить.
Для нас шелуха от города превыше мудрейших наук.
Юноша, стоит тебе захотеть, и ты станешь героем,
Кто бы ты ни был:
Пылинка, и та иногда отвращает колеса вселенной.
Я говорю человеку: ты дороже мильона вселенных!
Я говорю человеку: зачем тебе думать о Боге?
Ведь я любопытнее всех, а и то не забочусь о Боге.
Всюду его чудеса, но большее чудо — я сам.
Много я видел вещей, —
И все это письма от Бога,
Все они писаны божьей рукою, — всюду, куда ни пойду,
Но пусть они будут, где были, — разве других не найду я!
Поэзию свою Уитман отдал на служение личности. В том же ‘Backward glance’, где он определял свое демократическое profession de foi, он говорит: ‘Центром всего, основой всего, куда все должно возвращаться, как бы далеко оно не забредало в сторону, — должна быть человеческая личность. К героической эволюции личности должны быть направлены все усилия’.
И он всюду последовательно провел свое индивидуалистическое мироощущение, как если бы и не существовало у него мироощущения демократического. Всюду: в жизни, в религии, в философии, в поэзии. Он точно забыл о том ‘боге—товарище’, которому только что поклонялся, и перед ним уже новая святыня:
Я говорю, что никто еще набожен не был, как нужно,
Никто не молился, никто не творил славословий,
Никто и не думал о том, что он сам божество.
Воспевая личность, ставя ее не только наряду с Богом, но и выше Бога, заявляя, ‘что ничто, даже Бог с человеком вовек не сравнится’, он принял, он признал все те выводы, которых требовало это ответственное исповедание. Пытаясь примирить свои демократические идеи с крайним своим индивидуализмом, Уитман придумывал разные теории насчет того, что демократия — это арена личности, что личность — это центр демократии и т.д. Несомненно, это было только внешнее примирение двух непримиримых начал. Личность — и все, что с нею было связано, отрицала в Уитмане демократию. Личность говорила: та энергия, которую я внесла с собою в общество, получила в обществе многоцветные оболочки. Нравственность, благо, истина, красота, — все это качественные оценки моей энергии, для которой я сама, вне общества, знаю только количественное измерение. Если ты хочешь воспевать и боготворить меня, если ты хочешь поклоняться мне, — отвергни все общественные ценности и признай мою энергию вне общественных оболочек, моим единственным, неотъемлемым проявлением, моим атрибутом, безо всякого различия путей, по которым она направлена, к истине или к заблуждению, к добру или ко греху, к пользе или ко вреду. Если ты чтишь меня, ты должен чтить и мою силу, но к тому, какова эта сила, на что я ее трачу, — ты должен быть совершенно равнодушен.
И Уитман принял этот вызов: он, по его собственным словам, пришел воспеть vitality at its full, пришел воспеть силу, страсть, безумие и восторг, а в чем эта страсть, а куда вложена эта сила — к этому он бесконечно равнодушен: вот его великолепный подарок ‘некоторой певичке’:
Прими этот дар,
Я его сохранял для героя,
Для вождя, для того, кто послужит великому делу,
Доброму старому делу свободы, народному благу,
Для того, кто презрительно взглянет тиранам в глаза,
Кто поднимет мятеж дерзновенный, —
Но я вижу теперь, что мой долго хранимый подарок
Тебе надлежит, как любому из них.
Отвлеченная личность и отвлеченная сила для него синонимы. Стоит только отвлечь личность от общества, и произойдет полная переоценка ценностей: грех, преступление, добро, ум, справедливость — исчезнут, спадут с личности, как ветхие временные одежды, и она предстанет пред вами ‘по ту сторону’ — и
Your true soul and body appear before me,
They stand forth out of affairs, out of commerce, shops, work,
farms, clothes, the house, buying, selling, eating,
drinking, suffering, dying.
И лучший путь найти эту абсолютную личность — старый, испытанный путь индивидуализма — путь, как сказал бы Ницше, к Дионису. Там личность растворяется, расплывается, достигает своих внеисторических, вневременных, внемирных ценностей. Где—то там, в самых глубинах половой жизни, у самых корней человеческого бытования, обесцениваются все многовековые блага, и ‘абсолютная’ личность [нрзб.] в своей — незатемненной историей — сущности:
Женское тело!
Под дыханием его я как пар.
Дохнет — и к нему я стремлюсь.
Все с моих плеч упадает тогда:
Вера, искусства, тяжелые книги,
Все, что я жду от небес,
И чего на земле я боюсь —
Все исчезает и тает…
Сладкой страсти страданья, приливы, отливы любви,
Тела извивы, изгибы колен,
Небрежные, нежные руки,
Бросанья, метанья любви, шумной, бездумной, дрожащей…
……………………………………………………
Да, мы вернулись!
Мы стали природой, нас не было дома, теперь мы вернулись домой.
Мы стали цветами, мы стали шумящей, блестящей листвою,
Мы две тучки,
Веселые, вольные волны, —
Ты видишь, мы снова вернулись домой.
Жены, зачем вам стыдиться? Вы — ворота и тела, и духа.
Все в нашем поле — все песни, надежды, вся мудрость, и счастье и страсти, —
Все это пол и от пола,
Нет ничего без него, нет пола — и нет ничего.
Боги без пола — ничто.
Нет на свете святыни, если тело людское не свято.
Наше тело — душа.
Жены, зачем вам стыдиться! —
Дети детей в вас таятся, и дети этих детей.
Пусть это будут певцы, поэты, атлеты, герои.
И снова встают в уме изжитые слова: о Дионисе, о ‘великом разуме тела’, о посрамлении ‘Сократовского человека’, о радости ‘самоутверждающего самоуничтожения’… Вспоминается Заратустра: ‘Чувство и ум, что это, как не игрушка? — позади них живет еще ‘сам’. Он глядит глазами чувства и слушает ушами ума’. Многое вспоминается из ‘романа Заратустры’, — и, странно, Заратустра кричит всему этому свое радостное ‘да’, он позабыл и о ‘рабьей морали’, и о ‘маленькой доле удовольствия’. Он даже идет дальше. Он шепчет нам: не верьте Ницше. Ницше обманывает вас. Он был Сократом, — ваш Ницше. Он был тайным, подпольным врагом Диониса. Разве не терзался он всю жизнь, раздираемый проблемами малого разума, проблемами Канта, Шопенгауэра, Гегеля, разве не преодолевал он их, не болел ими, не претворял их своей сократовской душой в личные страдания, в живую, конкретную боль? Всякое дионисово слияние, всякое сближение с миром ‘не—я’, с природой, он нарушал своими вопрошениями, своими загадками, и вопрос о морали, какие бы ответы он ни давал на него, терзал его с чисто ‘иудейской’ силой. И в борьбе с ‘целесообразным’ Сократом — не чудится ли вам где—то там, в подполье, самый краснощекий эвдемонизм, — хитрый, лукавый эвдемонизм, который притаился там, и хихикает над Сократом, надевшим трагическую маску и кричащим нам: ‘Стекайтесь к жертвеннику Диониса’. И разве это не голос Сократа: ‘Вы должны строить выше себя, вы должны создать созидающего’. А сверхчеловек, — у Диониса не было злейших врагов, чем эта ‘единая цель’ человечества.
Нет, — шепчет Заратустра, — ваш Уитман ближе к Дионису, ваш Уитман хитрее обманывает Диониса. Он не ищет, — руки у него в карманах. Великолепно его презрение к Сократу:
Много я видел вещей, —
И все это письма от Бога.
Все они писаны божьей рукою, — всюду, куда ни пойду,
Но пусть они будут, где были, — разве других не найду я!
Это ли не великолепное равнодушие эллина, равное обожание, равный восторг перед всем, что ни бросит ему жизнь! Абсолюта не ищет он, как Ницше. Дионис принесет ему сам внемирную вечную истину, освободит его от связей мира, от пут, от собственного ‘я’.
Все с моих плеч упадает тогда:
Вера, искусства, тяжелые книги,
Все, что я жду от небес,
И чего на земле я боюсь —
Все исчезает и тает…
… Мы ушли ото всех, мы свободны, и нет над нами владыки…
Уитману не нужно мостов к грядущему, которые были так нужны Ницше, ему не нужно превосходить человека, — человек для него не превосходим, —
Никто, даже Бог, с человеком вовек не сравнится —
вот как далеко загнал он за кулисы своего Сократа. А Сократ у него есть, только у этого Сократа трагическая маска куда ловчее пристегнута, чем у Ницше. Сократ у него есть: слишком уж ревностно Уитман скрывает его:
Ваши мудрые речи, ваш размеренный ум — бессильны меня убедить:
Сырость ночная скорее проникнет мне в душу.
Разве это не тот же нарочитый, показной, подозрительный своей подчеркнутостью эллинизм, что и у Ницше:
Все поэты верят, что если кто, лежа в траве на уединенном склоне горы, насторожит уши, то узнает многое о вещах, существующих между небом и землею.
Чтобы скрыть от нас свое подполье, они вводят нас в гостиную, где много зеркал и бронзы. Но разве сами—то они жили в гостиной? И как не похожи их ‘парадные’ комнаты на жилые их уголки.

IV

Теперь вопрос, может быть, самый проклятый вопрос русской философии: как же связать демократизм Уитмана с его обожествлением личности, его рабью мораль с господской моралью, как примирить два враждебных лика Уитмана в его единой широкой душе?
Многие высказывали подозрение, что оба эти лика никогда не были примирены там. Theodore Watts высказывал об Уитмане очень типичное мнение, когда писал после его смерти: ‘Что дал нам Уитман? В чем его учение? Никто не формулирует его: порою это — крайний индивидуализм, порою — демократический социализм, порою идеи Карлейля’ (Athenaeum 1892).
Доказывать ли, что английский критик неправ? Что у поэтов не может быть ‘порою’. Что в каждом слове поэта есть все элементы его жизнеощущения сразу, слитые воедино, в один цельный, неразложимый слиток. Доказывать ли, что философия поэтов — результат химических, а не механических процессов? Но ведь тогда всякий вправе спросить у нас: где же те химические формулы, по которым произошло у Уитмана это слияние двух противоречивых миропониманий?
Русская литература тоже отметила эту двуликость Уота Уитмана. И чрезвычайно своеобразно. В русской литературе есть две характеристики Уота Уитмана, и в каждой изображено по одному его лику. Одна характеристика принадлежит К. Бальмонту (‘Весы’, 1904, кн. VII) — и отмечает только индивидуализм Уитмана, другая принадлежит г. Дионео (Рус. Бог., 1898 г.) и отмечает только демократизм Уитмана. По Бальмонту выходит, что лик Уитмана ‘это лик исполина, который, как в мяч, может играть обломками утесов’, что Уитман напоминает ‘сказочное дерево Игдразиль, чьи ветви охватывают мир, и чьи корни в подземном царстве, и чья зеленая вершина в бесконечном небе’. По г. Дионео выходит, что Уитман — ‘добрый седой поэт’, поэт гуманности, умевший ‘отметить прекрасное даже (!) в негре [поденщике]’, не останавливавшийся ‘на простом улавливании настроений и впечатлений’, и что, по мнению Уитмана, сущность всех философских систем одна: любовь и т.д. и т.д. Словом, — русский читатель знает двух Уитманов, совершенно не похожих друг на друга [Правда, г. Дионео упоминает о культе ‘я’ у Уитмана, но только затем, чтобы дать восторжествовать культу демоса, г. же Бальмонт упоминает о демократизме Уитмана, но только затем, чтобы заявить: ‘Сказать, что Уитман был демократ — это значит дать неверное ощущение’], а как связать их воедино — не знает.
Сам Уитман не знает выхода. Стоит ему подойти вплотную к своей антиномии, и он говорит:
Я, кажется, себе противоречу.
Ну что же? Я вместителен настолько,
Что совместить могу в себе противоречья…
Но если ‘малый разум’ его не знал истины, она таилась где—то там, в тайниках его ‘великого разума’.
Не логика дала ему эту антиномию, а история.
История, создавая ту или иную идеологию, не заботится о примирении отдельных ее элементов. Каждый отдельный элемент идеологии возник по необходимым механическим причинам, не справляясь о своей логической согласованности с другими. Все отдельные пункты идеологии имеют за собой одну и ту же общую материальную причину, это правда, но эта общая причина — способна создать в той или иной идеологии только цельное психологическое настроение, в котором может уместиться целый ряд противоречивых и логически не связанных идей. Когда эти противоречивые элементы идеологии попадают в индивидуальное сознание, личность, ощущая, — как клеточка данного класса, — их психологическую истинность, должна, во что бы то ни стало должна оправдать их и логически. И вот создаются блестящие философские концепции, где все данные извне, противоречивые, взаимноотрицающие друг друга истины, вытекают одна из другой с блестящей последовательностью, где иллюзия целостности и стройности достигнута с возможнейшей ловкостью. Идеология оправдана. Идеология укреплена за данным классом логически. Эту логику принимают с тем большей готовностью, что еще до нее идеология во всех своих пунктах была оправдана психологически. На готовом жизнеощущении выстроилось миросозерцание, которое будет до той поры непогрешимым, покуда крепки те основы, на которых зиждется жизнеощущение. Рухнут эти основы, нарушится жизнеощущение, — и вот уже ряд антиномий, вот уже разверстые бездны дуализма, вот уже созидатели новых ‘монизмов’, новых систем оправдывают ‘малым разумом’ ума ‘великий разум’ жизнеощущения, подсказанный новыми условиями человеческого бытования.
Трагедия Ницше была в том, что, подсмотрев, ‘как фабрикуется рабья мораль’, отвергнув демократические ценности, убежав ‘на ту сторону’ от ‘умеренного пояса’ нашей культуры, — он весь целиком ушел на потребу именно этой культуры, он выработал именно для нее новую рабью мораль и — такой враг утилитаризма! — был использован весь ненавистным ему демосом, как могущественнейшее орудие за (отвергаемый им!) эвдемонистический идеал. Он вошел весь целиком в идеологию современного пролетариата [Что сам-то общественный класс может и не отражаться в созданной им идеологии, а отражать в обратном виде идеологию своего врага, это я старался подсказать в своей заметке о Бельтове (‘Весы’, 1906, II)] — и каждое слово его было новым и новым ударом для врагов этого класса. Утверждение ‘трагического бытия’ нужно было пролетариату именно потому, что в мещанстве господствовало ‘одно маленькое удовольствие’. Отвержение эвдемонизма тоже пригодилось пролетариату, — ибо в мещанстве господствовали проповедники ‘умения хорошо выспаться’. Отрицание разума и апология инстинкта тоже были выгодны пролетариату, ибо у мещан устанавливалась религия рационализма. Утверждение самоценной личности пришлось пролетарской идеологии кстати, ибо у мещан утвердилась тогда ‘мудрая и законная гражданственность’… Ненавистник целесообразности, Ницше сам способствовал осуществлению реальнейших целей, — чьих? — целей кажущегося врага своего, пролетариата… И встает вопрос: враг врагов пролетариата — не был ли он ввиду этого его другом, его сторонником, пособником его в его титанической борьбе? Что знал его ‘малый разум’ о велениях и требованиях истории? Обществу понадобилось, чтобы кто-нибудь поднял мятеж против него же, против общества, — и вот оно воспользовалось Заратустрой. Чем больше Заратустра бранил своего деспота, тем выгоднее было это деспоту: тем вернее, тем удачнее разрушалась скрижаль отживших ценностей умирающего общественного класса, тем скорее на исторической сцене утверждался новый общественный класс, — и в общей экономии социальных сил Ницше — к вящему ужасу Заратустры — должен быть учтен, как вернейший способ достижения именно этого ‘одного маленького удовольствия’, к которому пришли ‘последние, моргающие люди’.
Заратустра и не подозревал о подчинении своему врагу — ‘социальному благу’, а Уот Уитман никогда не упускал его из виду и кричал о нем на всех перекрестках. Ему не нужно было оправданий логики, за него говорила история.
Антиномия Уитмана не первая антиномия, которую бросает человеку жизнь, — и, не пытаясь сооружать искусственных мостов логики между двумя краями этой глубокой пропасти, Уитман обнаружил мудрую гордость раба.

Корней Чуковский

——————————————————————————————

Впервые: Маяк’, выпуск 1 / 1906 год.
Исходник здесь: https://www.chukfamily.ru/kornei/prosa/kritika/uotuitmanlichnostidemokratiyavegopoezii
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека