Из Карабаха в Партенит едем мы на палубе яхты ‘Титания’: я, Тимофей — маляр, две барышни-московки, караим-студент, двое мелких купцов откуда-то из средних губерний, перс с чадрами и несколько человек рабочих и татар.
Ясное небо, солнце, сентябрь, и от берегов к морю сильно тянет приторным осенним медом. Все есть в этом меду: виноградники, грушевые сады, кипарисы… И совершенно голые сизые и красные скалы на берегу тоже как будто пахнут каленым камнем.
С моря, откуда-то из сини и шири, всплывает свой запах — соленый и крепкий, а яхта дышит свежей обветренной смолой и терпкой пенькою мокрых канатов.
В потоках солнца и запахов круглятся лица: сливочно-белые, мягкие, чуть веснушчатые, но еще не успевшие загореть у девиц-московок, прожженные до костей, просушенные, как вобла, дубленые, складчатые — у татар, вздутые, пылающе-красные, с облупившейся на носу кожей — у купцов, оливковое гладкое, широкоскулое — у студента-караима, кофейное, с синим лоском от небольшой смоляной бороды и пота — у перса, и разнокалиберные, волосатые, оплывшие, разных цветов и оттенков — у кучки русских рабочих, свалившихся ближе к косу яхты со своими неизбежными туго набитыми, перевязанными красным кушаком, грязными холщовыми метками.
Ошеломляюще много солнца кругом. Над палубой распялили тент — не помогает. Солнце вонзилось в тело тысячью клиньев, растопырило его, рассквозило — и теперь в нем теплота и лень: ни о чем не хочется думать.
Тимофей, рядом со мною, весь переливисто сияет. Ярко золотится на нем широкий соломенный бриль, парусиновый рабочий пиджак, белая жилетка и брюки — все заляпано цветными полосами и пятнами, как палитра, сорокалетние щеки его горьмя горят, подожженные снизу длинными рыжими усами, весь он точно наскоро сколочен из каких-то нестерпимо ярких обрывков и обломков, и смотреть на него больно глазам.
Тимофей — охотник. В сентябре начинается птичий перелет через морс. Теперь тянут перепела, и вот именно о них говорит мне он и по-детски, как осколками стекол, блестит серыми глазами.
Непонятно мне, как через такое огромное море перелетают нелепые кургузые перепелки, которые и на земле-то далеко не летят, а Тимофей это знает.
— Дергачи их ведут, — объясняет мне Тимофей.
— Как дергачи?
— Так, очень просто, — снисходительно улыбается Тимофей. — Сейчас, значит, в России на полях они все… Дергачи — а то ‘коростели’ их еще зовут — как вечер, заря отошла, подымаются это и начнут разлетываться, вот так, кругами, подымается один и кричит… Не то чтобы по-своему, по-дергачиному, — прямо как дрофиня кричит… Подумаешь, какая такая огромная птица кричит, а это дергач. И вот, значит, к этому месту, какие дальние — лётом, какие ближние — котом по земле, смалят перепела эти — тыщи!.. Подойди к этому месту — сразу фурор, — так и брызнут. Ну, так чтобы очень уж далеко, — нет, отбегут и сядут — голову в кочку — и шабаш, спрятался, не найдешь: страсть птица смешная!.. А потом, значит, ночь — в лет. Вожаки эти, дергачи, передом, перепела следом и смалят. Жирные, отъедаются, с шумом с большим летят… И ведь вот дергач, сказать, — какой летун? Ни пера, ни крыла, только ноги да шея, — сгонишь его с места, как пьяный туда-сюда шатает, а вот ему дай разлететься только: размялся, разлетелся — по-ле-тел! И уж тут тебе летит — прямо пуля!.. Вожаки, они это, как козлы в стаде. Застопорил если — стоп, вся стая села, в море упал — вся стая туда к черту, в море… Был у нас такой случай. Летели ночью, а их тут с гор как дунуло ветром, да дождь, холод, — да ведь тут их бездна легла, на базаре, на пристани это да по берегу — большие тыщи их тогда прямо руками набрали. Уж полиция вступилась: не смей трогать. Так они на базаре-то — вот смех был! — разбеглись везде, прямо как мыши, так и зашуршели везде… Добегит до стенки, голову в ямку спрячет, сидит — не жукнет… Птица ведь дикая, а поди ты, сидит, как цыпленок: прямо смотреть жалость брала…
Тимофей говорит, все время улыбаясь и всячески действуя руками. У него большой кадык под давно не бритым подбородком и голос рокочущий, мягкий. Я не знаю, чему так улыбается он, но эта улыбка — ласковая сетка разных мелких морщинок — как-то притягивает, втягивает, всасывает меня во что-то радостное, в детство.
Я давно уже знаю Тимофея. У меня на даче он красил новые полы, и когда полы покоробились и встали буграми в пазах, он ощупывал их руками и говорил удивленно:
— Ишь ты как!
— Прошпаклевал плохо, — замечал я.
— Не-ет! Нет, это не от шпаклевки зависимость, — качал головою Тимофей и хорошим таким, замечательно душевным голосом разгадывал загадку. — Это просто сфуговать надо было, а мы не догадались.
И когда на окрашенном им же балконе в то же лето потрескалась и облупилась белая краска и я сказал ему укоризненно: ‘Мелом красил?’ — он улыбнулся длинно, так же как улыбался вот теперь, и ответил:
— Не-ет! Еще какие замечательные белила были!.. Нет… Это от солнца.
Я смотрю на Тимофеевы глаза, усы и щеки, на колючий широкий подбородок, на низковатый морщинистый лоб, вижу, как все это движется, живет, вкладывается целиком в каждое его слово, и как-то становится все страшно внимательным в моей душе, точно я никогда не видал, как смеются и говорят люди, и слова его для меня не слова: я их осязаю, вижу, и, боясь, как бы не порвалось их цветное кружево, я говорю о перепелках:
— Ловят их небось на перелете?
— У-у, а как же! — живо подхватывает Тимофей. — И ловят и бьют — всячески. Много истребляют… Истребление большое… Ружьями по кустам (только иди днем, в каждом кусту перепел, а нет — два), пугнул, стрельнул — и готово… А татары, те их палками прямо бьют — чаталы, палки такие из карагача режут, ветки у него это… ветвление такое частое, — обрежут ветки так на четверть — палка не палка — квадратная совсем, как бросит перепелу в лет, лучше ружья убивает… Чуть-чуть ее стоит только самую малость задеть сучком, так и падет: жирная, подлая… А вот турки в своей земле, те прямо сети на них ставят, как на рыбу, к телеграфной проволоке привяжут, как летят они, так прямо в сеть головой и есть. Утром идет с мешком, никакой себе спешки не знает, столько их наберет, большие тыщи!.. Только они их там не то что в еду, на сало топят: сало выгонят, а мясо бросят — вот черти! А из них ведь, если пилав с помидорами сварить, отца-мать забудешь, как звали… А вот здешние турки на них с ястребами ходят — так небольшие ястребки вроде кобчика, выучат их (а выучат как? — не кормят), на руках носят и ходят по кустам с палкой. Ширнет туда-сюда — перепел: он ястреба пырь — тот за ним, догнал, сшиб, тут же и драть зачнет: долб-долб, а на груди колокольчик. Турка к нему — а он так на гайтане, на шнурке на таком, с ним и летает. Подойдет, за гайтан цап — есть, голубчик. Перепелку отберет, в мешок, а сам дальше, опять по кустам ширять. А ястребки эти завзятые такие, — на кого хочешь кинутся, не то на перепелку: гуси летят — на гусей, дрофы — на дроф, смотреть — смех берет. Ведь сам-то прыщ, вот так — крылья косяком, серенький, ну, кобылка у него, значит, здоровая, — кобылкой и бьет… Гуси-то где летят?.. А он еще выше их подымается да как свистнет оттуда, — как буря прямо. Гуси — кто куда: гогот, кто в эту сторону, кто в другую, другой назад, а из него, из гуся, из одного таких десять ястребов выйдет… Я вот раз видал, как он их это, как ударил сверху, — кто куда, а один прямо турманом вниз! Оголоушил он гуся, — сила у того еще есть, а только понятия никакого нет: куда ему лететь, что ему делать, — прямо рассудка нет: кружится и падает, кружится и падает… Надо мной как раз и падал. Вот, думаю, ловко: домой с гусем приду. И уж так его видно стало, ястребка-то: сидит на груди, прижался и долбит, как дятел какой: долб-долб-долб… Я это руки вверх: т-ты, черт! — как крикну, — ястреб сорвался, вбок, а гусь это (море счас тут было, — по берегу я шел), гусь в море как зашумит… Ну, очухался там, поплыл… Ястребок вертелся-вертелся, — по-одался!.. Куда этот гусь делся, — так и не досмотрел я… Ну и жалко ж было: прямо вот-вот в руках был… Чуть бы чуть еще, — и был… А то еще раз видал, как в дрофу ударил: так от нее перья и посыпались. Ну, дрофу он, конечно, только сшибить наземь может, потом уж когда-когда драть зачнет: работы ему с дрофой тьма!.. Сверчок ведь, чистый сверчок, а поди ты, кобылка у него какая!.. — И, говоря это, Тимофей обводит меня и сидящих напротив барышень своим сияющим взглядом.
У ‘Титании’ мягкий и плавный ход, и море на редкость спокойное, гладкое море, и на горизонте собираются легкие, как пух, облака-барашки, и солнце льется вокруг, растворенное в морском пару, — но всего этого нет, потому что есть другое: улыбаются Тимофею барышни-московки.
Они сидят в тени под тентом, и улыбки у них — это только округлые, млеющие, лиловые пятна около светлых глаз, у крыльев носа, в слегка приподнятых углах рта и в длинных ямочках щек. На обеих белые войлочные лопухи, приткнутые шпильками, у обеих голые шеи и кофточки-матроски, ко они едва ли сестры.
— А дрофа большая? — несмело спрашивает одна. — Сколько фунтов?
— Дрофа-то? До полпуда бывает, — поспешно отвечает Тимофей и тут же вспоминает что-то: — С пятнадцатого июля на нее охота… Дрофа — она здесь зиму продолжает, только в стаях она зимой, в гуртах… Дрофу, ее бить надо в жару… Так, если градусов двадцать — двадцать пять — ни за что не подпустит, а вот тридцать два так, тридцать три, а сорок еще того лучше, — вот когда она сидит, как гусыня, крылья распущены, и, значит, дремит. Свободно тогда на выстрел подползай — на семьдесят шагов подпустит… А стрепет — вот еще из ихней породы, — вот чутка птица, уж и чутка!.. Поведет глазком, — ать! — за-че-сал по стерне!.. Трудно его убить, стрепета…
Мы идем близко от берега, и над нами вьются и кричат какие-то очень цветистые, желтокрылые, синеголовые птицы. Летают они косяком, отбросятся в сторону и потом сразу вот уж опять здесь — повиснут в воздухе и кричат.
— Какие это? — наперебой спрашивают барышни.
— Это — пчелоеды, — отвечает Тимофей улыбаясь, — щуры-пчелоеды, пчелками питаются… Ден пять у нас тут потолкутся и в лет… Как перепел летит, так и щур, — в одно время… И ведь сюда назад как летят, тоже к одному времени подгоняют, — вот чудно!.. Сколько птиц летит, — у всякой свое время… На баркасе выедешь в перелет, вот весною, когда рыбу ловить далеко уходишь, — верст за десять стаи-то летят… Так, верите, несчастные такие, уморенные бывают, за баркас цапаются лапками, за борта-то… Возьмешь рукой, положишь — лежит, как неживая, и глазки закатит. Не то на живот, — прямо на бок ляжет и двошит. Привезешь их на берег — вот рады, вот защебетают — чи-чи-чи-чи… Ах ты, господи! И как это малая такая тварь, а все она знает, куда ей лететь — все делает, как лучше не надо, — вот ведь! Значит, так уж дано им, чего и человек не поймет…
Тянутся в сторону Тимофея купцы. Они едят виноград, хрустя косточками, ничего не выплевывая и добросовестно все глотая, едят прямо с кисти, захватывая губами снизу по нескольку ягод, и на лицах у них блаженная усталость от сытости. У обоих фигуры широкие, сырые. В картузах, в плотных суконных тужурках и в сапогах под лак. Приехали, должно быть, скупать фрукты.
— Ивана Сковородку, кровельщика, знаете? — спрашивает меня Тимофей.
— Рыжий, что ли?.. Знаю, — вспоминаю я.
— Вот, вот, рыжий… Нет у нас больше такого охотника, как Иван Сковородка! Вот уж ходок! Безо всякой собака, без ничего, вышел это с вечера, задрал голову, как гусар, — по-дал-ся! Зайцев, например, если… и как он их найдет и где найдет, не двух, так одного он уж обязательно тащит… Нюхом одним жив… И где они лежат знает, и все, весь обиход ихний… удивление! Середь дня в жару, тогда заяц сонный, — он их чуть не руками, безо всякого ружья берет… Заяц — он спать здоровый, напасется за ночь и спит…
— Руками прямо? — переспрашивает один из купцов, участливо улыбаясь одними глазами.
— Прямо руками… Ну, палкой по голове для оглушения вдарит, потом заберет…
— А вы к рыбу ловите? — спрашивает другой, снимая зачем-то картуз с лысины…
— Как же! У нас сеть с зятем есть, крючья… Сейчас вот скумбрия пошла, султанка, — когда время есть, выедешь… Весной — белуга, а то камбала… Лобанов не ели? Вот рыба вкусна!.. Лобанов острогой ночью по камням бить, — вот охота веселая… Мы ведь для этого лодку-плоскодонку справили, — обращается ко мне Тимофей. — Назвали мы эту лодку ‘Гагара’. Такая сердцеедка подлая: плывет, нос задрала — и ника-ких! Чуть веслом в какую сторону толкнешь, — по-вер-нулась вся сразу — точь-в-точь гагара: куда голова смотрит, там она и вся. В тихую погоду, да если ночь темная — удовольствие!.. Лосось вот тоже или ерш морской… Крабов одних настволить сколько можно… Красная рыба, конечно, не попадет, а вот мелочь эта…
— Красная рыба — она живущая, — неожиданно вставляет один из купцов. — Какие случаи бывают: стерлядь, например. Прирежут ее, конечно, как поймают, — шевелится, домой привезут за сколько там верст, — шевелится… Да ведь что! — на кусочки изрежут, так кусочки-то эти и те — можете представить — шевелятся!..
— Ну да — живущая, — поддерживает другой. — Осетер вот тоже… Зимнее время его поймают, оглушают по голове, — на мороз… называется он тогда пылкого морозу — кость! На токарный станок клади… И сколько время в таком он виде лежит — и в лавках лежит и в вагонах едет, — зиму цельную… Товар! Все равно как брус дубовый!.. А в горячую воду его ежели, — что вы думаете? — ведь оживает, говорят: на немного хоть, на сколько-то минут, а оживает… Насколько это верно, не могу вам сказать в точности…
Начинает улыбаться студент-караим. Он улыбается не сразу, а толчками: выпустит на скуластое лицо кончик таящейся в нем улыбки и тут же спрячет, потом посмотрит на Тимофея, на купцов — и выпустит какую-то точную часть: четверть, треть, половину, но вот уже непобедимо, змейкой, ползет она из него вся, сколько есть в нем, во всю ширину лица — и скулы вливаются в поднятые щеки, и совсем узенькими щелками смотрят косо лежащие глаза.
Он пробует тихо голос, как пробуют бритву перед бритьем, и вдруг неожиданно рокочет молодым баском:
— А я-я-я влюблен в одни глаза!..
И так все время потом, пока мы едем, он улыбается, молчит, открыто и молодо смотрит на море, на высокие мачты яхты, на нас с Тимофеем, на барышень и татар, да вдруг как хватит сразу:
— А я-я-я… влюблен в одни глаза!..
И чувствуется, что это не просто мотив звучит в нем, — что он действительно влюблен в какие-то глаза, и только их видит сейчас и о них поет, а до всех нас нет ему никакого дела.
Барышни толкают друг друга, мягко жмутся друг к другу и тихонько фыркают в платки, а потом долго делают вид, что утирают пот.
Перс с чадрами наблюдает их, мечтательно вглядываясь в их лица, потом нечаянно вспоминает, что он — с чадрами, схватывает свою корзину, улыбается, широко раздвинув в стороны обе половины лоснящегося лица, ощеривая белые, лопаточками, зубы, и говорит протяжно:
Он ставит перед ними корзину и ловко выхватывает оттуда чадры: желтые, голубые, лиловые.
— Не нужно нам, — защищаются барышни, — лечебные!.. У вас тут все лечебное.
— Лечебные, первый сорт, — не смущается перс и все развивает свертки, и чадры летят на барышень разноцветным потоком, легкие, как воздух.
Барышни ничего не покупают, и он видит, что они не купят, но ему нравится стоять перед ними на корточках, смотреть снизу вверх в их улыбающиеся лица, подбрасывать перед ними чадры… Он уже говорит что-то о деньгах и душе:
— Менэ рази денга дорог?.. Це-це… менэ душа дорог!..
Говорит о родине:
— Кунжут есть, хылапок есть, а-апельцин есть, льимон есть, виноград есть, ячимень есть, рис есть… Перса — все есть!
Говорит об арабах:
— Араб лошади любит… Жырибец не любит, кобыл любит… Шесть тыщ туман [туман — иранская монета] кобыл пылотить, це-це…
На нем кавказская черкеска, чувяки, высокую смушковую шапку он сдвинул с мокрого лба на бритый затылок и все широко улыбается и говорит.
И у рабочих на носу палубы заяснело что-то. Не знаю, пошло ли это перекатною волной от Тимофея, или это прямо вылилось из солнца и запаха моря… Прежде там ели с хлебом мелкие, как яблоки, дыни, и какой-то пожилой, дюжий, с красным шрамом от переносья через всю левую щеку, пытал другого, чернявого, похожего на цыгана:
— Тебя как звать-то?
— Алексей звать, — отвечал чернявый.
— Какой Алексей-то? Алексеев много: Алексей человек божий, с гор потоки, а то Алексей митрополит, а то есть еще разные… Алексей, один он, что ли?.. В чье имя крещен? Когда память?
— Алексей, и все.
— Говорю, Алексей-то какой?
— Какой, какой… Чего пристал?.. Я этих делов не знаю.
— Ангела своего не знаешь?
— Мало бы что.
— Совсем ты, должно, не Алексей.
— А то кто же?
— Может — Иван… А может — Митрий… А может — татарин какой…
Теперь Алексей рассказывает что-то, и до меня доносится:
— Какой вереблюд: однокочий есть, а то, например, двукочий… Однокочий у нас в степи полтораста рублей стоит, двукочий — так, например, сто двадцать, сто с четвертной… Однокочий, он терпеливее: что на еду, что на работу, — на все способней, двукочий пожиже…
Густо разлеглись на своих мешках, повернули к солнцу лица и слушают.
Кувыркаются морские свиньи у самых бортов, потом видно, как они по три — по четыре в ряд, ныряя винтом, мчатся наперегонки с яхтой. Отстают, обгоняют. В кучке рабочих крики и хохот:
— Глянь! Глянь-кась! Вот черти гладкие, — глянь!.. Го-го-го!..
Надоело свиньям: отбросились в сторону и там играют всей стаей, притворно гоняясь одна за другой: подскочат, согнувшись в дугу, должно быть, посмотрят на яхту, подмигнут лукавым глазом и шлепнут в воду.
Гудок. ‘Титания’ — такая большая, белая, плавная, а гудок у нее пронзительный, визгливый. Барышни затыкают уши и хохочут.
— Точно павлина кричит, — ухмыляется им Тимофей. — А то вот бакланы, как в стаи собьются, по утрам точь-в-точь так же кричат…
Замелькали синими пятнами матросы.
Грек-билетер, маленький, суетливый, бегает, отбирая билеты. Ждет лодка с двумя гребцами.
Какое море здесь!.. На берегу крутые, красные потрескавшиеся пластами скалы, море изорвало их отражение в мелкие треугольные клочья. Каждая волна взяла себе клочок, окаймила его голубым, лиловым, чуть-чуть желтым переливом и качает игриво, любовно, ласково.
Чистенький, сухой небольшой пляж раскинулся между скал, как забытая купальщиками простыня. Дачи мреют сквозь гущину кипарисов. Дороги почему-то розовые и бегут между пожелтевшими виноградниками куда-то очень далеко, высоко, круто — туда, где все краски гладко слизаны и полиняли нежно.
Стадо прозрачных, как студень, медуз отдалось теплу и висит лениво между яхтой и лодкой. Осторожно гребет голорукий турок в яркой феске, а другой — высокий, горбоносый, — стоя, откинул голову с блещущими зубами и белками глаз, впился в матроса с ‘концом’, сучит в воздухе крупными кистями рук и ждет каната. И как раз над его головой вползла в радушное небо по-домашнему взлохмаченная буковым лесом синяя круглая голова Чечель-горы.
Сходящий здесь вместе со мною Тимофей направляет руку куда-то в темный ее овраг и говорит мне таинственно: