Учебные годы старого барчука, Марков Евгений Львович, Год: 1885

Время на прочтение: 361 минут(ы)

Евгений Марков

Учебные годы старого барчука

(Рассказы из прошлого)

Эти воспоминания далёкого детства посвящаются незабвенной для меня памяти брата Алексея…

От автора

Очерки, собранные в этой книге, при полной самостоятельности своей, составляют как бы естественное продолжение других моих очерков более раннего детства тех же героев деревенской ‘семибратки’, изданных под заглавием ‘Барчуки’, и хорошо известных многим моим читателям.
Эти новые рассказы мои, точно так же, как и ‘Барчуки’, — не биография и не автобиография в строгом смысле слова, а свободная переработка свободною кистью художника живых и подлинных материалов давнего былого в характерные картины и типы, какие сложились в его художественном представлении сквозь поэтический туман невозвратного прошлого, до сих пор дышащего на меня бодрящими воспоминаньями детской удали, детских шалостей, детского горя, любви и радости.
В рассказах этих, наверное, многое покажется грубым и диким современному читателю и даже современному школьнику, незнакомым с нравами той давно протёкшей эпохи. Но я могу уверить их, что все герои этих эпических школьных подвигов, — и я, и сверстники мои, никогда не вспоминали иначе, как с добродушным смехом, а гораздо чаще с сердечным расположением тех своих чудаков-учителей и надзирателей-притеснителей, с которыми вели когда-то непрерывную ребяческую войну и над которыми проделывали свои мальчишеские проказы, нарисованные с полною откровенностью, во всей беспритязательной правде своей, — в предлагаемых очерках.

Евгений Марков

Барин

Бывало, ты в окружности
Один, как солнце на небе,
Твои деревни скромные,
Твои леса дремучие,
Твои поля кругом!
Некрасов

Отец мой, Андрей Фёдорович Шарапов, был хороший человек, и, кажется, его поминают добром. Хотя я многие годы сряду называл его ‘папенькой’, однако всегда подозревал в этом слове какую-то противоестественность и какую-то обмолвку. Да, признаюсь вам, читатель, невозможно было переварить сочетание такого ласкательного и уменьшительного имени с тем грозным и грузным существом, к которому приходилось его прилагать.
Люди называли его не папенькой, а ‘барином’, и — представьте себе — мне в течение всего моего детства постоянно казалось, что отец мой именно ‘барин’ — и ничто другое. По крайней мере в моих глазах и до сего дня понятие о ‘барине’ тождественно с представлением моего отца, так что при одном звуке этого слова в воображении моём невольно рисуются знакомые властительные черты.
Вид моего отца был характерный. Он был не очень большого роста, но очень плотный, очень тяжёлый на ногу и богатырски сильный. Где он находился, там всё было наполнено его особою. Не заметить его, не признать его было невозможно ни в каких обстоятельствах. Словно всё существо его было исполнено какой-то постоянной к себе требовательности, каких-то громогласных и нетерпеливых заявлений о себе. Словно оно сознавало везде и во всём своё центральное, господствующее значение, подобное значению солнца в системе миров, и на всех остальных людей смотрело только как на обращающийся вокруг него хор более или менее мелких и зависимых спутников.
Даже если отец мой делал только несколько шагов из своего кабинета, то уже весь наш большой деревенский дом переполнялся бесцеремонным шумом его барских шагов, и в самых далёких комнатах и стар, и мал знали и чувствовали, с встревоженным сердцем, что барин вышел. Когда же он являлся по утрам в своём бухарском халате, с длинною трубкою в руках и в торжковских сафьяновых сапогах, по-татарски расшитых золотом и разноцветными шелками, на балконе надворной стороны, то уже не только обитатели хором, а даже лошади в конюшнях и заводских денниках вздрагивали всеми жилками от гневного барского голоса, который начинал трубить свою грозную хозяйскую зорю по всем углам нашей обширной усадьбы.
Да, это несомненно был барин, каких теперь уже не найдёшь, — подлинный барин девяносто шестой пробы, с настоящею барскою поступью, настоящим барским голосом, настоящим взглядом барина. Не завидовал я, бывало, бедным кучерам, скотникам, ключникам и приказчикам, которые в роковой утренний час барского пробуждения попадались на глаза суровому владыке с каким-нибудь делом, а ещё хуже — без дела, среди двора. Довольно, если они чувствовали только половину того страха, который чувствовал я к этой осанистой пузатой фигуре, сверкавшей на них своими, неуходившимися до старости лет, чёрными как уголь, горячими как огонь, вечно гневными, вечно взыскательными глазами. Чёрные как смоль усы свирепого вида, по-военному загнутые кверху, чёрный повелительный чуб, высоко торчащий над зачёсанными к глазам чёрными висками, и тёмный бронзовый цвет лица, которого характерные морщины были врезаны глубоко и прочно, словно и взаправду были вылиты из какого-нибудь тяжёлого металла, производили впечатление до такой степени цельное и полное, так гармонировали и со всею этою властительностью, тяжеловесною фигурою, и с этим нарядом восточного деспота, и с угрожающим громом этого голоса, с гневными молниями этих глаз, что самые крепкие нервы приходили в невольное содрогание.
О, это был воистину барин, грозный барин! Я нисколько не удивлялся подслушанным рассказам моих дядей о том, как на дворянских выборах отец мой схватился спорить за что-то с губернским предводителем, и как оба кричали до того, что предводитель, человек тучный и более нервный, грохнулся без чувств на пол, будучи не в силах перекричать и переспорить моего папеньку. Я только удивлялся неосторожности и глупой дерзости бедного предводителя, который позволил себе вообразить, что такой грозный барин, как мой папенька, мог уступить кому-нибудь, когда-нибудь и в чём-нибудь. Нет. Он был всегда прав, а другие были всегда перед ним виноваты. Даже когда, бывало, при своих немного неуклюжих и бесцеремонных движениях он пребольно отдавил своей чугунной ступнёй ногу матери или кому-нибудь из нас, он никогда не признает ни своей неловкости, ни своей вины, и уж, конечно, и не подумает извиниться.
— Вечно вы под ноги попадаетесь! Терпеть этого не могу! — гневно крикнет он при этом, оглушая несчастного, у которого брызнули слёзы из глаз от нестерпимой боли, но которому уже, конечно, не до жалоб теперь и не до слёз. И всякий рад, если этим только окончится, если с него не взыщется больше за его неловкость.
Шумливость существования барина доходила до того, что даже часы сна или молчаливой кабинетной работы не обходились у него без шума. То вдруг раздаётся из далёкого кабинет недовольное глухое ворчание невыспавшегося медведя, и все домашние знают, что это барин изволит рассуждать вполголоса сам с собою. То барин вдруг так чихнёт на своём кресле, что у другого от такого же чиханья выскочили бы через глотку все внутренности, — так и вздрогнут все при этом неожиданном резком ‘брысь!’ Даже на подсвечниках легонько зазвенят хрустальные подвесочки. Маленькие дети в детской иной раз крик поднимут от испуга.
А уж когда барин почивает на диване в своём кабинете после обеда, то описать нельзя того могучего и разнообразного храпа, который залпами вырывается оттуда. Не знаю уж, чего в нём не слышится тогда! И рёв, и рычанье, и свист, и перекаты колокольца… Непривычному человеку делается просто жутко от этого чудовищного храпа, то ниспадающего до тихого стона, то разрастающегося до угрожающего рёва. Богатырские лёгкие чугунной барской груди раздуваются при этом, точно кузнечные меха, так что даже притворённые половинки маленькой ореховой двери понемножку бьют так этому могучему дыханию сна, поочерёдно то приотворяясь, то запираясь сами собою от мерного потрясения воздуха.
Отцу моему возможно было жить только в деревне, потому что, как я думаю, от не мог бы перенести обстановки, где не он единый владыка и повелитель, где многого нельзя делать по-своему, а необходимо делать по чужим вкусам и требованиям. Как гейневский Атта-Троль, он бы бежал из городского плена в свои милые леса, в свою родную берлогу.
Когда я читал Купера, мне всегда казалось, что поселить моего отца в Петербурге или Одессе — это всё равно, что какого-нибудь Чингачгука Великого Змея, предводителя краснокожих сиуксов, делаверов или могикан, заставить жить вместо его империи ни улицах Нью-Йорка, вымощенных асфальтом и освещённых газовыми рожками. Нет, мой отец был мыслим только в обстановке своей барской вотчины, на крыльце своих барских хором, полновластным владыкою своих деревенских мужиков и холопов. Там, в своей природной шкуре барина, он был художественно полон и художественно хорош, точно так, как хорош в романах Вальтер Скотта какой-нибудь саксонский лорд Седрик, владелец Ротервуда, окружённый своими пастухами, попами и челядинцами, восседающий с ними за общею домашнею трапезою, но, вместе с тем, казнящий и милующий их, ведущий их в походы и битвы.
Седрик Ротервудский, человек далёких средних веков, человек наивной веры в право своё, в бесправие других, — человек, которого барство было его религиозным культом, всецело виделся и в грозном владыке нашей родной чернозёмной Ольховатки. Строгий принцип самовластия и единовластия, казалось, висел над нашим домом, над всею деревнею, как что-то неоспоримое, почти осязательное, с чем всякий должен был прежде всего считаться, что всякий должен был прежде всего иметь ввиду. Все до такой степени прочно прониклись сознаньем этого господствующего начала, что никому даже в голову не приходило считать его чем-то случайным, временным или личным. Нет, все были искренно убеждены, что это какое-то роковое условие природы, как климат, как воздух, которому всё органически подчинено, от которого никуда увернуться нельзя, и потому никто даже не задумывался над этим.
Мужик, идя за сохой на далёком загоне, где его никто не видел и не слышал, был тем не менее под бессменным гнётом этого сознания, и весь свой труд, все действия свои, предстоящие и протёкшие, невольным образом приурочивал к той требовательной смуглой фигуре, с глазами и усами, вселяющими трепет, которая чудилась ему даже издали.
Вот-вот послышится фырканье высокого осанистого жеребца под лакированной натяжной дугою, и из-за хлебов покажется на тихо едущих беговых дрожках всем знакомая и всем страшная коренастая фигура, взыскательно озирающаяся на зеленя и пашню. За ним в почтительном отдалении едет верхом приказчик — обстрелянный в бою, знающий все оттенки барского настроения, все струны его духа, на которых можно безопасно играть в ту или другую минуту. Это первая и постоянная жертва барского гнева. Он носит на себе много реальных воспоминаний об этом гневе, но, как все приближённые к святилищу, относится к нему с не меньшим внутренним уважением и с наибольшею дерзостью духа, разумеется, старательно прикрывая её наружным раболепием.
Сворачивают дрожки на чёрную пахоту, и начинают беспокойно покачивать грозного седока, в руках у которого покачивается ещё более грозный арапник. Пристыл бедный мужичонка к своей сохе и всею грудью налегает на неё, чтобы брала глубже, чтобы не сорвалась в сторону и не сделала неожиданного огреха. А смуглое сердитое лицо на дрожках уже оборачивается к подъехавшему приказчику, и слышится издали недовольный рокот барского голоса.
Вообще, всё и все, за прялками, за ткацкими станками, на скотных дворах, где вываливают навоз, в столярной мастерской, где клеятся берёзовые стулья, в каретном сарае, где моют экипаж, — все от мала до велика инстинктивно наполнены за своими разнородными занятиями одним общим ощущением той грозной власти, которая служит единственным средоточием всей нашей деревенской жизни, её возбуждающим стимулом, её безапелляционным критерием, можно сказать — всем её духовным и материальным содержанием. Всё остальное живёт и позволяет себе жить только настолько, насколько это нужно царящей силе — барину, только в той мере, в какой остаётся крох этой жизни на их собственную долю после обильного насыщения барской потребы.
Барские лошади, барский сад, барские экипажи, барский стол, — вот чему одушевлённо служит всё это многочисленное население Ольховатки, относясь как к досадной помехе, как к какой-то неважной и второстепенной мелочи, к собственному покою, к собственному вкусу, даже собственным болезням. И этот взгляд одинаково искренно разделяют все, как мужики и дворня, так сам барин и его барская семья. Никому даже в голосу не приходит, ни самому лакею, ни его господам, что какой-нибудь Андрюшка может нуждаться в постели и кровати, что у него может быть простужено горло, как и у других людей, и подлежать уходу и леченью. Нет, и он сам, и его собратья, и вся Ольховатка мужского и женского пола наивно убеждены, что Андрюшка не должен ведать никаких недугов, что обыкновенные условия климата и дознанные правила гигиены на него не распространяются, что если нужно ночью в метель запереть оторвавшуюся ставню, то он может безвредно сбегать за этим в сад босиком и в одном белье, что когда барину нужно ехать день и ночь на почтовых, в карете или тарантасе, то он, Андрюшка, может спокойно обойтись без сна, сидя на узеньких козлах. Лучше сказать, что об этих обстоятельствах вовсе никто и никогда не думает, ни Андрюшка, ни барин. Андрюшке вообще не полагается иметь ничего, кроме исполнения барских приказаний, и он твёрдо держится этого.
Бог, конечно, играл большую роль в надеждах и соображениях ольховатцев. Но эти соображения больше касались очень неясных предметов и очень отдалённого будущего. В сущности же во всех невыдуманных, земных предметах, сколько-нибудь близких и осязательных, эту должность верховного владыки мира постоянно исправлял ольховатский барин. ‘Барину скажу’, ‘барин не велел’, ‘барин приказал’ — вот были немногосложные тезисы этого символа веры, которого твёрдо держались ольховатцы. ‘Отцу скажу’, ‘отец не велел’, ‘отец приказал’, — разнообразились эти тезисы в стенах барских хором. Эти короткие слова, как статьи уголовного кодекса, как скрижали Божьих заповедей, разрешали всякие наши споры и недоумения, предупреждали всякие наши преступления. И мать, и учителя, и гувернантки, и няньки, и дядьки, — все смело опирались на непоколебимый авторитет этих слов: ‘Отцу скажу’, ‘отец не велел’. Все мы хорошо понимали, что значили эти слова, и редко кто соблазнялся испытать их действительную силу на собственном опыте.
Кабинет отца представлялся нам всем, детям, чем-то вроде того, чем представляется невежественному пассажиру парохода таинственное нутро его, в котором непостижимо ворочается паровая машина. Он не может дать себе отчёта, что там, но только смутно чует, что там, в этом тёмном провале, где стучат стальные рычаги, где с шумом снуют поршни, откуда безостановочно валит сквозь трубы дым и пар, — там пребывает что-то страшное, к чему опасно приблизиться, какая-то могучая центральная сила, которая всем управляет, всё приводит в движение. С замирающим от страха сердцем и суеверным благоговением, как в священное капище, переступала наша детская нога порог отцовского кабинета и, конечно, только в редких, особенных случаях, почти всегда сопряжённых с какими-нибудь зловещими ожиданиями.
Войти в кабинет в одиночку, без матери, — это был в глазах наших геройский подвиг, на который решались только немногие смельчаки из числа братьев. Заговорить самому с отцом, да ещё наедине — это казалось выше наших сил. Этот длинный ореховый стол, уставленный лампами, свечами, чернильницами, печатями и всевозможными письменными принадлежностями, которые десять лет сряду педантически лежат всё на одних и тех же местах, в строжайшей симметрии, — те же исписанные бумажки под счётами, те же тоненькие книжки под прессом с мраморным яйцом, та же большая чёрная бабочка под чернильницей для обтирания перьев, с бархатными крыльями, с глазами и усиками из бисера, казавшаяся нам верхом изящного вкуса и художественности, — всё это производило на меня такое впечатление величия, таинственности, серьёзности, как и те малопонятные мне предметы в виде больших кубков, церквей, копий, тройных подсвечников, что загадочно сверкали серебром и золотом с парчового престола, сквозь царские двери нашего деревенского храма.
Кабинет отца носил на себе отпечаток чего-то особенного, не похожего на другие комнаты. Всё в нём было неподвижно и определённо, как законы природы, и никогда ничья рука, даже рука матери, не осмеливалась нарушить в пустейших подробностях от века установленного распорядка. Гитара всегда висела в своём углу за книжным шкафом красного дерева, около кинжала и сабли — этих предметов особенного восхищения и особенного любопытства нашего, барометр всегда около двери, чубуки с бисерными чехлами, с громадными янтарями, с узорными глиняными трубками, каждая непременно в том самом гнёздышке круглого грушевого станочка, куда она была засунута в первый раз грозною рукою домовладыки.
Но особенно поражал нас так называемый секретер отца, эта святая святых домашнего алтаря. Когда, бывало, мы видели издали, сквозь анфиладу других комнат коренастую фигуру отца, звеневшего связкою блестящих ключей около пузатой откидной доски секретера, и в его тёмном нутре обрисовывались нашим изумлённым глазам бесчисленное множество ящичков с перламутровыми пуговками, дверочки и ниши разного фасона, — нам казалось, что все сокровища и все тайны мира пребывают в этих заманчивых потайных ящичках, за этими странными маленькими дверочками. Вот-вот, ждали мы, отец вытащит оттуда и принесёт показать матери какую-нибудь невиданную редкость, которой и во сне никогда не снилось. А что все эти ящички были полны денег, в этом никто не сомневался, ни мы, дети, ни взрослые обитатели ольховатских людских, девичьих, кухонь и конюшен, ни, кажется, даже наша милая добрая мамаша, знавшая едва ли больше других о денежных делах отца. К сожалению, как многие другие суеверия, и эта приятная мечта оказалась в своё время плодом нашей собственной фантазии.
Впрочем, выдача денег, в привычках моего отца, была актом такой важности, что он никогда не позволил осквернить этого священнодействия своего постороннему оку. Он не позволял даже матери входить в это время в кабинет, и когда пересчитывал вынимаемые из ящиков деньги, то даже наедине метал по сторонам угрожающие молнии и с гневною подозрительностью озирался назад, словно стремился предупредить этими молниями сердитых глаз даже отдалённую возможность проникнуть кому-нибудь в святилище кабинета в такую торжественную минуту.
— Что вам тут нужно? — грянет вдруг его богатырский голос, если чья-нибудь неосторожная рука неожиданно возьмётся в эту минуту за ручку двери, и мгновенно, будто его хватили дубиной по горбу, отпрянет в испуге назад неблагоразумный посетитель, не успев показать в кабинет даже кончика носа.
Этого знакомого страшного оклика: ‘Что вам тут нужно?’ — ожидали мы всякий раз, как приходилось, скрепя сердце, входить зачем-нибудь в кабинет, и у нас уже заранее подкашивались на пороге ноги, как только увидим мы могучий затылок в чёрных как смоль волосах, склонённый над длинными разлинованными тетрадями письменного стола, или над большими счётами красного дерева в медной оправе.
Отец редко говорил прямо с нами. Он, очевидно, считал это некоторым унижением отцовского достоинства и вредным послаблением власти. Во всём, что касалось до нас, он обращался к посредствующей инстанции — к матери. Даже свои выговоры, своё недовольство нами он в большей части случаев выражал не нам, а матери. Маменька привыкла принимать на свою грудь предназначавшиеся нам удары, и как добрая наседка, самоотверженно закрывала испытанными крыльями своих многочисленных цыплят от гневных выходок отца. Она храбро спорила с ним, отрицала с убеждением нашу виновность, в которой была вполне уверена, лезла из кожи, защищая нас, а в опасных случаях даже сама нападала на отца, стараясь энергическими и частыми взмахами своих малосильных крыльев сбить как-нибудь с позиции и обратить в отступление его упрямую медвежью натуру. Отобьёт нас от него, заставит его всякими правдами и неправдами повернуть тыл, уйдёт он, хлопнув дверью, в свой кабинет, вскипячённый как самовар, ворча и грохоча, — а она тут же, бывало, направляет свои паруса в наши детские и задаёт нам по-своему за всё то, что только сейчас так одушевлённо отрицала перед папенькой. И иначе она не могла поступать, потому что страшно было бы отдавать нас за всякий вздор в такие грозные руки. Уже одно обещание ‘сказать папеньке’ служило для нас решительною сдерживающею силою.
А когда обрекали кого-нибудь из нас ему на казнь, тогда всё казалось кончено здесь на земле. ‘Ныне отпущаеши раба твоего!’ — твердил мысленно каждый из нас. Мы сами точно так же относились к отцу не иначе, как через мать, со всеми просьбами, жалобами, сообщениями. Отец просто не умел говорить с нами, а мы не умели говорить с отцом. Если он случайно оставался один среди нас, то всё разом смолкало, и чувствовалась какая-то взаимная неловкость, из которой, казалось, не было выхода. Отец сам видел это хорошо и, пробормотав что-нибудь словно самому себе, всегда уходил в таких случаях. А не то мы разбежимся потихоньку, один за другим.
Загадочная была роль матери как необходимой обязательной посредницы между отцом и всем в доме живущим. Отец постоянно пилил её за что-нибудь, постоянно на неё ворчал и кричал. Но стоило матери уехать куда-нибудь, и мы не узнавали своего грозного домовладыки. Он делался молчалив и смирен, не кричал и не ругался ни на кого, словно его изумляло наступившее необычное положение вещей, когда не было под рукою привычного ‘козла отпущения’, не с кем было спорить и с кого требовать, не роняя своего достоинства верховного владыки, словно он терялся тогда, как и к чему приступить без своего вечного подначального помощника, исполнителя и ответчика.
Должно быть, в этих ежедневных ссорах и криках с матерью отец находил своего рода удовольствие, естественный выход для той потребности кипучего и грубого обмена мыслей, которого была полна его энергическая натура, и которая не умела выражаться иначе, как в сердитой и требовательной форме. В сущности, Андрей Фёдорович обожал свою умную, красивую и полезную ему жену с глубокою, хотя и скрытою, страстностью. Он не пережил бы её одного часа, он пустил бы себе пулю в лоб на её гробе, а между тем, живя с нею, делясь с нею каждым пустяком, каждою своею мыслью, он только и делал, что ссорился с нею и бранил её за что-нибудь.
Смешно и трогательно было видеть Андрея Фёдоровича в те редкие дни, когда могучий организм матери сваливался в постель от какой-нибудь случайной немощи. Он рассылал тройки и четвёрки за докторами, не спал несколько ночей, ходил на цыпочках по дому, карауля её покой, расстроенный и напуганный до ребяческого малодушия, — и горе неосторожному, который поднимет шёпот или крик в коридоре, соседнем с материнской спальней.
— Полно вам шуметь! — гаркнет отец своим громовым шёпотом, от которого вздрогнет не только дверь спальни, ни и сама больная на постели. Он ходил вокруг этой двери точь-в-точь, как медведь басни, охраняющий сон приятеля-пустынника, и как этот медведь, готов был ударом камня расплющить муху, осмеливающуюся беспокоить лицо спящего друга.
Да, это был человек с своим характером, с своим голосом, с своею собственною физиономиею, — мой батюшка Андрей Фёдорович. Кто видел его раз, кто хоть раз имел с ним дело, не мог уж смешать его ни с кем другим, не мог и позабыть его. Всё равно, как, встретив в лесу хоть раз медведя или кабана, никакой человек не забудет его и не смешает ни с волком, ни с лисицею.
Крепкий и видный всем, как старый дуб среди поля, жил Андрей Фёдорович в своей вотчине, среди мужицких сёл и деревень, многие десятки лет, и все эти деревни и сёла давным-давно узнали его грозное лицо и его грозный норов. И однако — странное дело — и чужие, и свои любили его, насколько вообще могут любить мужики барина, почитали высоко его практическую умную голову и верили в его честное слово, в его честные дела. А любили и почитали больше всего за то, что ‘хозяин был строгий и грозный, своему дому судержатель’, всё в своей руке властительно держал, мужика и челядь, жену и детей, никому баловаться не давал, всех ‘до пути, до делов довёл’, и дом свой не рассыпал, а собрал, даром что Господь детей ему послал видимо-невидимо.
И когда пал потом, скончав свои дни, этот давно всем знакомый, издали всем приметный маститый дуб, когда потухли взыскательные очи и смолк неугомонный сердитый голос, — стало после него надолго пусто и глухо, и всякий кругом почувствовал и увидел, что точно исчезло вдруг что-то крупное и нужное, чего не заменишь скоро, чего нельзя не заметить. И его имя осталось надолго связанным с тою почвою, где рос он, с тем когда-то безлюдным местом, которое его непреклонной волей, его неутомимой энергией обратилось из необитаемой сухой степи в кишащий зеленью и тенью, обильный всякими земными плодами, налитый водами, застроенный человеческим жильём, отрадный и благоустроенный уголок, разливавший кругом себя на всю окружность порядок, деятельность и цивилизацию.
‘Шараповка, шараповские, проехать на Шарапово’ — эти слова твёрдо укрепились в памяти окрестного народа, не хотевшего знать никаких других официальных названий нового поселения и вклеившего в нашу местность эту памятную кличку на долгие-долгие годы, в какие бы чуждые руки ни переходило потом созданное Андреем Фёдоровичем детище. Шараповы сыновья, Шараповы внуки, Шараповы братья или племянники, — так стало отмечаться нисходящее и боковое поколение нашей семьи в понятиях народа, привыкшего всё сводить к этой одной, хорошо приметной ему и твёрдо ему понятной центральной фигуре. Мы не существовали в его глазах сами по себе, а существовали единственно как отпрыски того настоящего Шарапова, который когда-то так долго наполнял всю округу шумом и энергиею своего бытия, прудил пруд, копал сажалки, строил мельницы, сажал сады и рощи, рубил срубы, клал стены, распахивал луга и поднимал первый голос во всяком деле, везде был нужен, всё смел, всё умел.
В истории такие центральные личности являются типами своего века, родоначальниками династий, собирателями земли, каким-нибудь Всеволодом Большое Гнездо или Иваном Калитою. Целые поколения людей забываются и исчезают бесследно, а их имена остаются своего рода верстовыми столбами народной истории. В древности, в эпохи героические, имя одного такого человека заменяет имя целого народа, целый век его жизни. Евреи Библии называли своего Иегову не богом евреев, а богом Моисея и Иакова.
В жизни обыденной деревенской толпы такие люди дают своё имя всему рассеменившемуся от них поколению, целому, иногда огромному, посёлку, выросшему с течением веков на их плодородном корне.
Когда я проезжал бесконечно раскинутым соседним селом Мелехиным или деревнею Титовою, я знал хорошо, что в старые-старые дни здесь непременно сидел в глухом лесном хуторе, у колодезка, какой-нибудь многодетный и хозяйственный старик Мелетий, по-уличному Мелеха, или Тит, опытный зверолов и пасечник, и что от этих деревенских патриархов как от ядрёного и сытого огурца-семенника, сплошь начинённого плодородным семенем, пошли жить и расти всё теперешнее Мелехино, вся теперешняя Титова. Недаром же теперь в наших местах мужицкие фамилии залегают пластами, широкими гнёздами, как грибы или ягоды. В одном месте какие-нибудь Сергеевы многими сотнями домов, в другом — Михайловы, ещё более многочисленные, там — такою же сплошною залежью Петрищевы, в другом месте — Денисовы.
Ведь уже, конечно, у этого легендарного Сергея, и у Михайлы, и у Петра, и у Дениса были и предки, и потомки, а ведь вот исчезли же без следа их многочисленные имена, и из всех уцелело, срослось с поколениями, перешло века только это одно, почему-либо памятное и заметное людям имя Сергея, Дениса, Михайлы — очевидных собирателей родового благосостояния и основателей всего этого длинного рода.
Андрей Фёдорович не имел в себе ничего геройского, не совершал в своей жизни никаких крупных подвигов. В семейной летописи нашей он не является ни Мстиславом Удалым, ни Петром Великим. Он был просто прозаический и терпеливый ‘собиратель земли’, как Иван Данилович или Иван Васильевич III, какой же, как они, скуповатый и себялюбивый, такой же враг неразумных великодушных увлечений и сентиментальности, такой же расчётливый и настойчивый. Без этих качеств строгого русского хозяина, настоящего ‘большака’ семьи, не собрал бы и сдержал бы он ничего От очень богатого деда нашего он получил очень маленькое состояние. Остальное расхитили опекуны и многочисленные беспутные сонаследники. Мало-помалу, с великим трудом и терпением, он собрал в свои руки некоторые части имущества прожившихся братьев.
В человеческих поколениях, как в дереве, происходит какое-то роковое вымирание, какая-то роковая взаимная борьба молодых отпрысков. Появится их на старом корне видимо-невидимо, всякий тянет к себе питательные соки, у всех, кажется, условия одни, а подождёшь год-два, смотришь — позасохла и отпала большая часть этих отпрысков, и два-три ствола оспаривают друг у друга право на исключительное существование. Ещё несколько лет, и одно могучее дерево высится уже на месте старого пня, затеняя собою всё кругом, подавив и иссушив всякую другую соперничавшую с ним поросль.
Отец мой вырос на старом дедовском пне именно этим единственным, всех мало-помалу затенившим новым отпрыском. Семьи его многочисленных братьев и сестёр как-то сами собою таяли и исчезали, не основывая прочных поколений, стираясь, рассыпаясь, идя на ущерб. Один он, хотя его условия существования были самые трудные из всех, рос всё прочнее, всё шире и выше, словно в нём одном хранились для передачи потомству зиждительные силы будущего. И когда он действительно стал почти единственным представителем когда-то многоветвистого родового пня, тогда, собранная опять воедино растительная сила дала множество новых отпрыском, предназначенных к новой взаимной борьбе, к новому процессу воссоединения рассыпанного бессильного множества в один могучий и плодотворный побег будущего.
Среди своих братьев — кутил, охотников, картёжников и мотыг, среди удалых помещиков цыганского типа, награждавших вотчинами своих сударышек, расточавших хозяйство на псарни и серали девичьей, истощавших свои организмы в любовных оргиях и попойках, Андрей Фёдорович резко выделялся своим строгим, семейным нравом, своими, так сказать, оседлыми, земледельческими вкусами, своею деловитостью и трудолюбием. В нём сосредоточилась не только вся хозяйственная сила его рода, но и всё его нравственное достоинство. В то время, как братья его мыкали по свету и бесцеремонно трепали по чужим людям доброе имя семьи, нередко волоча его в грязи, Андрей Фёдорович ревниво оберегал честь своего старого дворянского рода.
Все дела он вёл начистоту, не кусочничал, с каждой дряни пенок не снимал и держал имя своё честно и грозно. С мужиком был строг, но никогда его не обижал, а всячески поддерживал, помогал в нужную минуту обессилевшему хозяину и скотом, и хлебом, и лесом, не давал ‘захудать’ ни одному из своих. Хотя и небогат был, а никаким богачам, никакой знати спуску не давал, везде оставался барином. Жил хорошо, ел хорошо и других хорошо кормил. Глядя на его житьё, никому и в голову не приходило, чтобы Андрей Фёдорович был небогат. Правда, скуп был он во всём, где было можно, ни одной денежки не бросал на ветер, всякая копеечка, как говорить поговорка, у него была приколочена рублёвым гвоздём, приходилось деньги выдавать — он благоговейно подымал из своего казнохранилища каждую бумажку за четыре угла, как священники поднимают с престола священную плащаницу. Покупал или продавал что Андрей Фёдорович, — так он торговался до того, что купец чуть на ногах держится. Даже жидов и цыган он приводил в отчаяние своею упрямою неподатливостью и своей привычкой торговаться до слёз. А французов-магазинеров в Москве или на Коренной ярмарке, где он обыкновенно делал все значительные закупки для дома, он совсем сбивал с толку своим грозным видом, своею помещичьею бесцеремонностью и, можно сказать, силою заставлял их уступать ему товары по такой цене, по которой, конечно, никто и никогда не покупал у них.
Суровая школа, школа умеренности, нужды и труда — хорошая школа!
Выучила ежовая рукавица Андрея Фёдоровича жить и работать и барщину свою, и своих многочисленных деток. Не оказалось баловников ни там, ни здесь. Ни балалаечников в красных рубашках, с босыми ногами, с подведённым животом, ни кутил, ни картёжников, ни охотников, ни охотниц до сладенькой ‘чужбинки’ разного рода. Спасибо ему за то, старому грозному ‘большаку’! Однодворцы с четырьмя, пятью, десятью десятинами бедуют кругом, без лошадей, без скота, сдают свои земли внаймы, считают себя чуть не нищими, а ‘шараповские’ на своих скромных наделах до сих пор ‘живут жителями’, скота держат помногу, снимают земли. ‘Как есть хозяева!’ — говорят про них мужики. А уж на работу никого так охотно не нанимают, как ‘шараповских’. ‘Шараповская барщина’ — это установленный местный термин, похвала своего рода. ‘Ишь работают, словно барщина шараповская!’ — говорят мужики, когда хотят выразить одобрение. И сами ‘шараповские’ так же смотрят на себя, тоже сознают преимущества своей работы, хозяйственных обычаев.
— Нас, брат, не учи, мы учёные! — говорят они соседям. — Нас, брат, ещё старый барин в трёх водах выварил! Мы, брат, за науку за эту зубами да рёбрами поплатились, недёшево она нам тоже стоила. Зато вот и вышли люди, не лодыри, как вы!
Чин Андрей Фёдорович имел маленький, невероятно маленький для его осанистой повелительной фигуры. Он окончил курс в Муравьёвской школе колонновожатых, ставшей потом основою военной академии, и чрезвычайно гордился своею службою в ‘свите’, как тогда называли главный штаб. ‘Свиты Его Императорского Величества подпоручик’ — важно расписывался он на самых незначительных бумагах и не хотел обменять этого почётного титула ни на какие штатские чины, хотя ему случалось служить подолгу в значительных должностях по дворянским выборам, где он мог бы получить довольно крупный гражданский чин. Но Андрею Фёдоровичу, правду сказать, и ни к чему были высокие чины.
На его грозной смуглой физиономии, во всей его плотной могущественной фигуре было начерчено самою природою такое сознание своей власти, такая привычка и потребность власти, что одни вид его вселял в каждого убеждение, что этому человеку нельзя не повиноваться, что к нему невозможно не отнестись с великим почтением. Эти гневные взыскательные глаза строгого барина невольно поднимали со стульев канцелярское население, с столоначальниками, протоколистами и секретарями, когда среди зелёных столов какой-нибудь губернской палаты внезапно появлялась чубастая и пузатая фигура деревенского феодала, и его грозный голос, не привыкший себя сдерживать нигде и ни перед кем, вдруг резко, как гром трубы, раздавался среди атмосферы канцелярского шёпота, обращаясь к кому-нибудь с такою требовательною ‘покорнейшей просьбой’, которая звучала в ушах смущённых канцеляристов начальническим приказанием.
Как-то раз губернский землемер докладывал губернатору проект размежевания той дачи, где было имение Андрея Фёдоровича.
— Чья же тут земля? — спросил губернатор.
— Генерала Шарапова, — отвечал землемер.
— Какого это генерала Шарапова? — переспросил озадаченный губернатор, хорошо знавший моего отца.
— Андрея Фёдоровича.
— Ну, генерал, не генерал, а точно генералом смотрит! — сострил рассмеявшийся губернатор.
Этот анекдот очень нравился моему папеньке, но он, в сущности, был не анекдот. Андрея Фёдоровича действительно все воображали каким-нибудь большим чином, и многие положительно не поверили бы, если бы узнали. что он жил и умер всего-навсего подпоручиком.
— Господи, владыка живота моего! — признался мне раз замшевший семидесятилетний помощник столоначальника в нашем дворянском депутатском собрании. — Глазам бы своим не поверил, что вы статский советник, и что вы сынок родной Андрея Фёдоровича. Вот уж подлинно времена переменились. Входите — и не слышно вас совсем, говорите, словно ребёнок маленький. Вспомнишь, бывало, вашего папеньку покойника, или дядюшку Наума Фёдоровича. что в гусарах служил. Вот уж, можно сказать, были господа! Войдёт, бывало, сюда в собрание, так как труба гремит, подступиться к ним страшно. Повелительные были люди, грозные… Сам пишешь ему, а рука от страху трясётся. То уж видать — барин! А ведь по формулярному-то, — прибавил он стихшим голосом, словно говоря что-то неприличное, что следовало слышать только мне одному, — по формуляру-то, вы и не поверите, всего ведь подпоручиком писался. Орёл был, одно слово. Ну где ж вам!
И вправду, где ж нам! Это было кровное, родовитое, поколенным подбором усовершенствованное барство, — барство, унаследованное от целого длинного ряда таких же грозных, таких же властительных дедов, прадедов и прапрадедов, — кровная потребность самовластия, кровный гнев, кровный взгляд суровых очей, кровная чернота сурового уса и кровная сила лёгких, сердито работавших в этой могучей барской груди.
Только века крепостной власти, только долгая привычка господства и произвола могли выработать из поколения в поколение такое чистопородное, без примеси, не знающее никаких сомнений и колебаний, непоколебимо верующее в себя и непоколебимо заставлявшее верить в себя всех других помещичье барство.

Сборы в дорогу

Прошли, прошли вы, дни очарованья,
Подобных вам уж сердцу не нажить…
Жуковский

Вот уж который день барин собирается в дорогу. В старое помещичье время не знали ‘чёртовой железной кобылы’, которая дышит огнём, сыплет искрами и в один день уносит человека за тридевять земель. Рассказывал кое-когда старик-сказочник Матвеич, сидя на коврике, поджав ноги, у постели больного барина или барчуков, про ковёр-самолёт, на котором Иван-царевич перелетал с такою же быстротою моря и царства, про огненного змея, уносившего на своём железном хребте красавицу-царевну, подобно тому, как уносит на себе людей теперешнее огнедышащее чудовище, но всё это были очевидные сказки, и ни барин, ни барчуки нимало, конечно, не собирались воспользоваться когда-нибудь в действительности такими фантастическими способами путешествия. Даже и о более простых изобретениях цивилизации, таких, как почтовые лошади, почтовые станции, подорожные и прогоны, странно было бы думать в степной, как чаша полной, усадьбе деревенского феодала, во всём удовлетворявшего себя своими собственными средствами, по своим собственным вкусам и нуждам.
Андрею Фёдоровичу, верховному владыке и повелителю Ольховатки, казалось в высшей степени непристойным, неудобным и лишённым всякого смысла стеснять себя хлопотами о подорожных, наймом, расплатами, ‘на-водками’, ожиданьями лошадей, безобразною ездою на дрянных лошадях с пьяными ямщиками, голодными ночлегами в холодных почтовых станциях и оскорбительною необходимостью ему, столбовому дворянину и именитому помещику, прописываться, как беглому холопу, через каждые пятнадцать вёрст в казённые книжки, предъявляя свой паспорт, словно какому-нибудь начальству, прохвосту — станционному смотрителю.
Не беда, конечно, проделывать все эти унизительные обряды какому-нибудь голоштанному землемеру или секретаришке, которому иначе оставалось бы проехаться верхом на палочке. Но в просторных барских сараях Ольховатки стояли же для чего-нибудь под широкими чехлами грузные петербургские кареты с парадными козлами, с крытыми запятками, варшавские коляски, казанские тарантасы. Кормились же для чего-нибудь в длинных конюшнях, съедая чуть не весь овсяный клин, два шестерика сытых и крупных ‘каретных’ лошадей, с волнистою гривой, с щётками до земли, породистые, толстошейные, толстоногие, волы волами. И это не считая многочисленного табуна и разгонных троек. Держался же для чего-нибудь, кто на застольной, кто ‘на месячном’, целый штат кучеров, каретных и троечников, форейторов, конюхов, с их жёнами, родителями, детьми, коровами, свиньями, овцами, курами и индюшками. В лакейской целая свора лакеев, а на кухне два повара с поварёнками.
Нет, Андрей Фёдорович никогда не ездил, никогда помыслить не мог выехать из своей Ольховатки на чём-нибудь другом, кроме как ‘на своём’, ‘в своём’, ‘со своими’ и ‘со всем своим’. Помню, раз заехал к нам в Ольховатку проездом из Петербурга изящный юноша-лицеист, родной племянник матери, только что окончивший курс и ехавший на какую-то юридическую должность в Одессу. Отец не мог прийти в себя от негодования, когда узнал, что племянник его, генеральский сын, дворянин, записанный в бархатной книге, помещик трёх губерний, тащится через всю Россию без лакея, без кучера, без своего экипажа, как какой-нибудь семинарист или приказной, на перекладной тележке! Бедный Алёша выдержал нешуточную бурю и вынужден был, не выезжая из Ольховатки, купить себе не только экипаж, но даже лакея и кучера, чтобы появиться с подобающим дворянину достоинством на место своей службы. Даже отец, несмотря на свою скупость, счёл долгом подарить ему по этому важному случаю тройку доморощенных лошадей.
У меня уже начинали тогда зажигаться понемножку первые огоньки сознания, и я помню, какою щемящею жалостью и каким смутным чувством стыда за себя и за всех нас охватила меня эта первая, мне ясно понятная картина купли и продажи живой ‘души’ человеческой…
В лакеи продан был Костик, цирюльник нашего беспутного дяди Наума Фёдоровича, прогусарившегося гусара бурцовских времён, распродавшего поодиночке на всю Русь широкую не только свою многочисленную дворню, но и деревенских мужиков ‘на свод’.
Кучера достали петербургскому лицеисту тоже у дяди, только не у Наума, а у Ивана Фёдоровича, который в это время, как говорят мужики, ‘совсем сходил на нет’ и уже не в силах был держать ни кучеров, ни лошадей, и даже продал на снос свой старый дом, поселясь с своею любовницею, крепостною девкою, в каком-то жалком однодворческом флигельке.
Ах, сколько шуму и крику, сколько споров, божбы, рукобитий, рукопожатий слышалось по этому случаю из отворённых дверей отцовского кабинета, где разом ревели в три тромбона отец и двое дядей, таких же чёрных, глазастых, чубастых, усастых, таких же пузатых и плотных, как мой папенька. Бедный Алёша наш, в своих модных воротничках и галстучках, сидел красный, как мак, сконфуженный, как институтка, безмолвно пристыв изумлёнными глазами к этому своеобразному торгу о предназначавшейся ему ‘хамской душе’. А сама эта ‘хамская душа’, словно ни в чём не бывало, спокойно откалывала в это время в трынку с нашими лакеями, пряча под полу карты при каждом подозрительном стуке двери.
Больше всего моё слезливое сердце поразило то неожиданное и непостижимое для меня безучастие, с которым отнёсся к своей новой судьбе сам Костик, когда вечером дядя Наум Фёдорович объявил ему, что он продан и что через пять дней он должен ехать в Одессу с своим ‘новым барином’. Костик выслушал эту новость с самою беспечною миною, подошёл сейчас же, ‘как следует’, ‘к ручке’ нового барина, поспешившего пугливо отдёрнуть её, и, встряхнув своими рыжими волосами, бойко отвечал: ‘Что ж, всё равно кому-нибудь надо служить… Послужил вам, Наум Фёдорович, по силе-мочи, надо и новому барину послужить’. Казалось, будто дело шло вовсе не о нём, Костике, а о каком-то общем философском принципе, вполне им одобряемом.
Да, как подумаешь, действительно, чего мог опасаться, чем тревожиться ‘проданный’ Костик? Не всё ли равно ему коротать свой век в передней у Наума Фёдоровича или в передней у нашего кузена Алёши? От Алёши-то, пожалуй, меньше получит зуботычин и ругани, чем от своего Наума: всё ж молодой, образованный, не такой бешеный, не привык так уродничать над человеком. Он и к Науму Фёдоровичу попал ещё мальчиком, по наследству от старой тётушки из Рязани, где остались давно им позабытые отец, мать и братишки. Женился потом где-то мимоездом в польских губерниях на какой-то безродной полячке. Полячка это ушла потом к какому-то офицеру и сгинула с глаз Костика. Чем же может держать и вязать его ‘родина’? ‘В Одессе-то ещё повеселее будет жить в барчуком с молодым!’ — говорил он.
Так и вскочил молодцом на облучок тарантаса лихой Костик, когда пришлось Алёше отправляться из Ольховатки. В том же своём единственной нанковом сюртуке, с тою же единственною коротенькою трубкою в одном кармане, с ножницами и щербатым гребешком, символом его брадобрейства, — в другом. ‘Будьте живы, братцы, не поминайте лихом!’ — крикнул он стоявшей кругом дворне, весело взмахнув замасленным картузом и подмигивая с игривой улыбкой горничным девкам, словно перед ним впереди расстилались невесть какие перспективы веселья и благополучия.
Но у меня, помню, несмотря на эту улыбку и на это показное ухарство Костика, острою болью сжалось упавшее, слезами проступившее детское сердце моё, и стало вдруг так жаль, так жаль безотчётно и беспричинно этого ни на что мне не нужного, никогда со мною не жившего, так весело уезжавшего от нас в Одессу, ‘проданного новому барину’ Костика.
Серьёзно готовилась барская усадьба к дальнему отъезду барина. Приготовления эти поглотили теперь всю остальную её жизнь. Кучера возились около кареты, мыли, чистили, мазали, подвинчивали развинчивали. Лошадям, и без того сытым, задавали лишнего корму. Из кладовой носили вализы, баулы, сундуки и чемоданы, парадные кучерские армяки и ливреи лакеев. На кухне шёл дым коромыслом от разного жаренья и варенья. Торопливо стучали свою дробь поварские ножи, рубившие на дорогу котлеты. Ключница отбила ноги, бегая целый день по крутым ступенькам ледника и выхода, доставляя то то, то другое. Прачки усиленно катали и гладили, доканчивая к отъезду бельё, и носились с утюгами не только в кухню, но и во все избы, где топились печи.
И несмотря на эту суетню и учетверённую энергию работы, все в дворне были веселы и довольны, у всех на сердце расцветали какие-то светлые радуги при мысли о предстоящем отъезде господ, о нескольких неделях свободы и беззаботности своего рода. Радовались бы первые и мы, дети, этому счастливому событию, потому то ‘без больших’, а особенно уж без папеньки, всё у нас шло иначе. И сад как будто зеленее, и пруд шире, и поле заманчивее. Никто не помешает нам отправиться на целый день в лодке куда-нибудь по реке, пропустить даже обед, наголодаться как какие-нибудь американские переселенцы Купера, назябнуть до озноба от ежеминутного купанья и нырянья. Гувернантку никто в этих случаях не слушается, больших сестёр нет, — наша ребячья воля!
Но на этот раз не приходилось радоваться, потому что увозили нас самих, главных поводырей из оставшейся шаловливой стаи. Два старшие брата уже три года как были полонены ‘в настоящее ученье’, отвезены за 250 вёрст в казённый пансион гимназии. Теперь дошла очередь до следующей пары нашей весёлой мальчишеской шайки, отвозили туда же и нас. Распадалась вконец наша семибратская республика.
Уже целую неделю горько горевали мы о конце нашей вольной волюшки, о наступавшей для нас постылой школьной рекрутчине. Старшие братья, приезжавшие на каникулы и на святки, успели твёрдо укоренить во всех нас, не исключая самой мелкой мелкоты, ещё ходившей без панталон, ненависть и отвращение к ожидавшему нас жребию. Нам уже были заранее доподлинно известны все тюремные распорядки гимназии, все жестокости и неправды её, всё безнадёжное однообразие её унылых дней. Имена нечестивых притеснителей удалого гимназического люда, разных инспекторов и надзирателей, со всеми пришитыми к ним обидными кличками, со всеми сочинёнными на них сатирами в стихах и прозе, были давно внесены для приличествующего поминанья в наш детский синодик и стали теперь для нарицательными именами всякого злодействия, наряду с Геслером, притеснявшим нашего любимца Вильгельма Телля, и с кровожадными вождями краснокожих сиуксов и делаваров, преследовавших бесстрашного куперовского Патфайдера.
Маленькие братья горевали не меньше нас, чувствуя, что с нами исчезают всякие весёлые затеи, всякие соблазнительные предприятия, убывает вся внутренняя одушевляющая сила семибратства. Мы были похожи в горести этих последних дней на троянцев, бродивших по холмам разрушенных замков Трои. Охвативши шеи друг друга, всею своею сиротеющею стаею слонялись мы по саду у подножия громадных вековых ракит, безучастно шатавших на ветру высоко в синем воздухе свои рогатые сучья, свои густые зелёные макушки, полные грачиных гнёзд и чирикавших шаек воробьёв.
Мы уедем завтра, а они будут тут, — и эти ракиты, на которые мы лазали как на башни крепости, и эти воробьи, провожавшие своим весёлым чириканьем все наши игры, и зелёная мягкая трава, в которой мы теперь утопаем, и это ласковое голубое небо, которое бывает только в нашей Ольховатке, которого нигде больше не увидишь. Никогда не казались так красивы, никогда так заманчиво и жалостливо не бросались нам в глаза жёлтые звёзды одуванчиков, лиловые и розовые султаны шалфея, пестрившие траву родного сада. Нарвать бы их и с собою увезти. Всё теперь стало заметно и дорого сердцу. А тут, как нарочно, и яблоки наливают. На середней куртине скороспелка подрумянила щёчки всем своим, обвесившим её как бубенчики, бесчисленным маленьким яблочкам. Глотая душившие, хотя храбро подавляемые слёзы, Костя с Сашей, которым мы вручаем по старшинству духовные ключи покидаемой семибратки, все старые заветы, переданные нам когда-то старшими братьями, все шаткие, неуверенные надежды будущего, — Костя с Сашей ещё с вечера стали трясти скороспелку и сбивать с неё палками непокорные яблоки, торопясь набить ими нам в дорогу полный ящик.
Но не утешают нас теперь яблоки, и заботы бедных покидаемых братьев ещё пуще жалобят и волнуют наше сердце, угнетаемое непролитыми слезами. Надо было заглянуть последний раз в свою милую крепость Семибратку, свидетельницу стольких радостей, трудов, одушевления и отчаяния. Тоскливым взглядом окидывали мы теперь её осыпавшиеся рвы, её осевшие насыпи, ещё этою весною так усердно утыканные ракитовым частоколом. Безмолвно и долго стояли мы, все пятеро, обнявшись за шеи, перед этою святынею нашего детства, средоточием и символом нашего братского союза. И вдруг не выдержали, словно по команде прорвались слезами.
— Не оставляйте ж её, братцы. Смотрите хорошенько. Летом приедем, опять будем играть, — захлёбываясь рыданьями, увещевал братьев Алёша.
— Нет, мы не оставим, мы всё здесь поправлять будем, как при вас, — отвечал ему сквозь такие же горькие рыдания Костя, оставшийся ‘атаманом’ осиротелой шайки. И ещё сильнее, ещё дружнее полились у всех слёзы, тщетно утираемые смуглыми кулачонками.
А тут кругом, как нарочно, такая красота! Плывут высоко в голубой бездне белые, как серебро, облака. Синий и золотой зной стоит неподвижно в громадной густой корзине старого зелёного сада, полного птиц и плодов. Иволга на своей серебряной флейте насвистывает обыкновенную полуденную песню, наводящую сладкое томленье. Горлинки надрываются, будто вторя нам в своих страстных плачущих воркованьях. И завтра ничего этого не услышим, ничего не увидим!
С печальными думами прибрели мы к пристани в конце сада, где в тени огромных, как храмы, берёз и осин, среди сплошных стен береговых камышей ютились в укромных, милых сердцу заливчиках, обе лодки наши — грузная неповоротливая ‘Марфа Посадница’, умещавшая в себе всю нашу семью с большими, с маленькими, с гостями, и проворная как стрела ‘душегубка’ наша, этот неразлучный спутник наших удалых скитаний по далёким заводям.
Вот и паром с перильцами, на котором переправляются по канату в купальню. Кончились теперь надолго и купанья с отчаянной брызготнёй, и нырянья на стремени ‘доставать дно’, и все наши шумные, опьяняюще весёлые морские битвы. Прощай, милый ольховатский пруд, прощай, милый ольховатский сад! Слёзы душат, подступают к горлу, к сердцу, к глазам, кажется, готов огласить стонами безысходной жалости и эти неподвижные воды, и эти глухие чащи, кажется, хотел бы у них просить защиты и помощи от надвинувшейся неизбежной судьбы. Зачем везут нас отсюда, за что лишают нас всего этого давно добытого, ничем не заменимого счастья? Жалко всего, жалка всех, но пуще всего жальче самих себя. За что, за что?
Хотя язык поминает с робкой надеждой и зимние святки, и летние каникулы, и силится ободрить осовевших маленьких братьев, но сердце в самой глубокой своей глубине горько рыдает над погибшею навеки, никогда уже не возвратимою свободою. Не то страшно, что уезжаешь в гимназию, что расстаёшься на несколько месяцев с домом и с братьями. Страшно то, что смутно чуешь своим ребяческим инстинктом позади всего этого: детство кончилось! Кончилась наша беззаботная и безобязанная жизнь, кончилось наше безоблачное и безраздумное детское счастье. Это оно оплакивает себя неудержимыми, изнутри хлынувшими слезами…
В папенькином кабинете, этом огнедышащем очаге всего ольховатского дома, движенье и суета, каких никогда не видно в другое время. То и дело позвякивают связки ключей, и с каким-то особенным мелодическим звоном щёлкают замки разных дверочек и ящичков секретера. Несколько вечеров сряду отец всё писал какие-то записочки, раскладывал и укладывал по ящикам бумаги. Настоялись-таки у него около притолоки, заложив руки за спину, приказчик Иванушка, дворецкий Ларион и ключник Матвеич. Часа два ждали сначала в лакейской, часа два выслушивали потом барские приказы, и опять оставались целый час в лакейской, на случай, не забыл бы чего барин и не потребовал бы их за дополнительным приказом. Ноги давно уж отекли у старика Иванушки от этих ‘Андреевых стояний’, как он называл свои ежедневные аудиенции в кабинете.
Чего-чего не переговорил с ними в этот день наш папенька! Когда, что и как делать, на целый месяц вперёд, что делать в таком случае и что в другом. Ничего не упустил, предвидел вперёд все возможные и невозможные случайности, и на всё заранее указал свою барскую волю, чтобы ничего уже не оставалось на глупое соображение его верных холопов.
Когда мне случилось впоследствии, уже в зрелые годы, ознакомиться с хозяйственными предписаниями исторического боярина Матвеева, с этими педантически заботливыми и вместе практическими провиденьями всяких оборотов хозяйственного дела, с его строжайшею и мельчайшею регламентациею всех земледельческих и домашних распорядков, — право, мне казалось, что эта переписка древнего боярина была просто-напросто добыта из секретера моего отца. До такой степени казались мне одинаковыми и самые приёмы письма, и основные точки зрения на дело хозяйства, и эта просвечивающая сквозь всякую строку привычка самому повелевать и распоряжаться всем до мелочи, налагать свою грозную господскую руку на разум и волю даже самых отдалённых от них подвластных людей.
Вышли, наконец, из кабинета, тяжко и боязливо ступая на носки грубых сапог, начинённые приказаниями деревенские власти. Высокий, как каланча, Сашка, камердинер отца, торжественно пронёс в кабинет на обеих вытянутых руках, будто протодьякон архиерейское облачение, вычищенное платье отца. Замкнулась невидимою рукою пузатая ореховая дверочка кабинета, и через весь дом, от залы до девичьих, пробежал озабоченный шёпот: ‘Барин одевается’. Барин одевается, стало быть — скоро оденется, стало быть — скоро выйдет, стало быть — всё и все должны быть готовы. И всё, и все торопливо бросились доканчивать то, что должно быть готово. А в кабинете, за плотно запертою ореховой дверочкой, раздаётся глухое ворчание и фырканье, и звон умывальника, и взрывы гнева на злополучного Сашку, запертого в одиночку, глаз на глаз, с грозным владыкою. Два раза отпиралась боковая узенькая дверочка кабинета, и Сашка входил и выходил из таинственных недр святилища то с ящиком фонтанели, то с бритвенным прибором. И весь дом с волнением присматривался к этим процессам барского одевания, соображая по ним о его постепенном ходе, точно так, как по звону колокола верующие соображают о подвигающейся к концу течении церковной службы.
Дверь кабинета ещё не отпиралась в зал, а уж в зале на столе начали раскладывать обычные дорожные принадлежности отца, с церемониею и строгою систематичностью, навеки вкоренённою в обычай ольховатских челядинцев грозным окриками и тяжёлою десницею барина. Сначала Сашка вынес широкую, очень редко надевавшуюся шинель отца с длинным капюшоном, и кожаный дорожный картуз, потом его табачницу и трубку, потом кинжал, всегда бравшийся в дальнюю дорогу. Все эти вещи положены были рядком в том порядке и в таком расстоянии друг от друга, как любил папенька. Хотя около этих вещей в виде караульного тотчас же стала Пелагея дворечиха, которой одной поручался при отъезде священный ключ кабинета, однако и без неё никто из нас не осмелился бы приблизиться к этим реликвиям, словно пропитанным грозным духом папеньки, и нарушить хотя бы на волос установленный для них роковой распорядок.
Маленький казачок Васька, набивавший трубки отца, стоял около Пелагеи, трепетно держа в обеих руках тяжёлую железную палку отца, с которой он никогда не разлучался, выходя из дома. Это был настоящий архиерейский выход, с тем же трепетом ожидания, с тою же торжественной церемонностью. Вот уж Сашка последний раз вышел из кабинета и положил к картузу огромные чёрные перчатки, казавшиеся с своими широкими, слегка загнутыми внутрь пальцами отломанною от чудовища железною лапою. С сердитым ворчанием стукнула за Сашкой задвижка боковой дверочки, и тяжёлые шаги отца направились в глубину кабинета. Вот опять певуче звякнул замок секретера. Все мы знали, что это совершается последний, самый таинственный акт дорожных подготовлений, — что отец достаёт из секретера деньги.
Мы уже давно все налицо, одетые, совсем готовые. Налицо и мать, и все люди. Все ожидают выхода владыки. На круглом столе накрыта закуска, дымятся сковороды с цыплятами в сметане, с рубленой бужениной, стоят блюда пирогов и лепёшечек со сметаной, селянка с капустой и все обычные дорожные яства, которые любит отец и которых он всегда непременно требовал перед дорогой.
Царские врата с шумом распахиваются на обе половинки, и суровая нахмуренная фигура отца, вся ещё полная забот и неудовольствий кабинета, показывается на пороге. Мы все подходим к нему гурьбою ‘видаться’. Хотя отец был вообще совсем неласков, но у него в этом отношении были строго установленные, для всех обязательные, никогда ни на волос не изменявшиеся обычаи. Каждого из нас он трепал легонько по щеке и целовал в лоб, в то время как мы лобызали его могучую смуглую руку в тяжеловесных перстнях, обросшую волосами сейчас же ниже кисти. Беда, бывало, если кто-нибудь из нас пропустил ‘повидаться’ с папенькой. Его пошлют разыскивать везде по дому, по саду, по двору, и притащенному бедняге придётся одному вступать в кабинет, приближаться к страшному креслу, выслушивая грозные вопросы, где был и почему не пришёл ‘видаться’.
Отец вообще не забывал ничего, точно так же он помнил рождение и именины всякого сына и дочери. Хотя, во избежание баловства, в то старое время не полагалось детям на эти дни никаких особенных подарков, которые мы привыкли теперь щедро расточать своим детям, однако отец непременно каждый раз поздравлял именинника и жаловал ему из своих рук несколько листов бумаги, карандаш и пару конфект. Мы все были отчаянными рисовальщиками, и бумага с карандашом была для нас нужнее всего. И странно, говоря по совести, никакие подарки, какие нам случалось получать впоследствии, не радовали нас так, не казались нам такими важными и дорогими, как эти пятикопеечные карандаши и эти грошовые конфекты, торжественно вручаемые нам в торжественные наши дни из рук ‘самого папеньки’. Без этих всегда одинаковых официальных подарков, заранее всем на известных, именины показались бы нам не именинами, точно так, как праздник без обычной обедни уже не кажется праздником. Эту точность и постоянство вносил отец и во все свои отношения к детям — и когда они учились, и когда они служили. Он присылал им всегда немного, всегда скупо, но всегда с неотступною аккуратностью, не опаздывая ни на один день. К каждый месяц, всё равно как номер аккуратного журнала, отправлялось к каждому отсутствующему сыну обычное родительское письмо с обстоятельным оповещением обо всём случившемся в семье и доме, с неизбежными отеческими назиданьями. ‘А за сим, послав тебе своё родительское благословенье, остаюсь любящий тебя отец Андрей Шарапов’.
Отец уж за столом, он сидит всегда в голове стола на своём особенном кресле, пока он не сядет, никто не смеет сесть, пока он не встанет, никто не смеет встать. Никто не осмеливается прикоснуться к блюду, пока его не поднесут к отцу.
Мы с изумлением и благоговением созерцаем теперь, как рушит наш папенька свою любимую селянку. Должно быть, уж нам ничего не останется. Целая башня подовых пирожков воздвигнута около его тарелки, и башня эта тает с быстротой почти невероятной. Один за другим летят пирожки в его громко чавкающий, неистово жующий рот под свирепыми чёрными усами, в то время как его жёлтые, налитые чёрным огнём глаза мечут кругом себя не то вызывающие, не то гневные взоры, как будто он недоволен кем-то и сейчас потребует его к себе на расправу. Но это только так кажется, а сущности суровое папенькино сердце размягчается за первою ложкою горячего, за первым аппетитно пахнущим пирожком.
— Варвара Степановна! А вы и не видите! Вам и дела нет! — вдруг сердито вскрикнул папенька, торопливо прожёвывая куски жирной ветчины с горчицей. — Ведь мне ж нельзя ветчины, ведь я ж капли принимаю!
Маменька беспокойно встрепенулась.
— И то ведь правда! Я и забыла совсем… Чего же ты ешь? Брось по крайней мере!
— Ну нет, уж теперь я не брошу! Чего ж вы прежде смотрели? Нужно было прежде смотреть… Теперь уж всё равно. Вот и разболтаешься через вас! — отвечал отец, гневно потрясая чёрным чубом своим и устремляя на мать взгляды самой искренней укоризны.
И он продолжал поспешно поглощать ветчину кусок за куском, словно боялся, что мать вздумает отнять её у него.
За ветчиной пошла буженина, нарубленная кусками и поджаренная с луком, в собственном соку, за бужениной битые цыплята, ещё шипевшие в кипящем масле и облитые сметаною. Как все старинные помещики, отец ел только сытное, жирное, исключительно мясное, да сдобное тесто, тоже сочащееся маслом и жиром всякого рода. Никаких овощей и лёгоньких hors-dЄoeuvreЄов за старинным помещичьим столом не полагалось. Кипучая и густая помещичья кровь по два раза в год выпускалась целыми тазами ланцетом домашних цирюльников и нуждалась для своего питания в обильной плотоядной пище. Оттого-то и ходила она бурною волною в этих могучих, пузатых и чубатых организмах, раздражаясь по всякому поводу, как туча, полная грозы, грома и молнии. Мы доедали то, что оставлял отец на сковородах и блюдах, и так как старинных деревенский повар хорошо применился к барским желудкам, то размеры этих блюд и сковород, ужасавшие неопытных городских гостей, вполне были приспособлены к требованию нашей деревенской публики.
Вот, наконец, проглотил отец последнюю горячую лепёшечку, свёрнутую в трубку и посланную целиком в рот, до краёв налитую сметаной, вот он запил свой завтрак двумя большими стаканами холодного шипучего кваса, не разбирая, что квас отправился прямо вслед за сметаной, и с довольным повеселевшим видом стал шумно отодвигать своё кресло. В то же мгновенье смолк, как по команде, дружный звон тарелок, ножей и вилок, многочисленные жующие челюсти разом перестали жевать, и все стулья так же разом отодвинулись от стола. Отец кончил, отец встал, стало быть, все должны были кончить, все должны были встать. Девичья и почётная дворня, имевшая вход в хоромы, уже давно ждала этого мгновения в прилегающем коридоре, и зал наполнился народом, почтительно теснившимся в кучу в одном углу. Это пришли ‘прощаться с господами’.
В гостиной все чинно уселись на диванах и на креслах. Даже кормилицу с грудным ребёнком притащили из детской и посадили тут же. Необходимо, чтобы вся семья была при прощании налицо, отец соблюдал это строго.
Вот шумно все встали и стали креститься на иконы. Остающиеся сёстры и братья стали подходить прощаться. Отец, что-то ворча и хмурясь, крестил каждого, каждого трепал по щеке и целовал в лоб.
— Смотрите ж, ведите себя хорошенько, и чтобы не было жалоб от Амальи Мартыновны! — мягче, чем обыкновенно, сказал он.
Мать в то же время крестила всех и плакала, прижимая к себе маленькие плачущие головки. Мы тоже плакали неудержимо, забыв всякий стыд, словно между нами и старым домом с болью разрывалась полная живой крови связующая жила, глубоко вросшая в наше бедное слёзное сердце.
В этом тумане слёз и щемящего горя мы, как автоматы, двигались среди толпы женщин и девушек, подходивших по очереди ‘к руке’ отца и матери, а теперь прощавшихся с нами.
— Не извольте плакать, барчук… Извольте слёзки отереть… А то глазки охватит на ветру, — участливо говорила мне старая Марья Гавриловна, жена приказчика. — Не на век, батюшка, отъезжать изволите, на время… Вот к святкам папенька лошадок за вами пошлют, опять домой пожалуете… Пожалуйте уж ручку…
Мы напрасно вырывали и прятали свои ‘ручки’. Все их ловили и целовали, все говорили нам на дорогу что-нибудь утешительное и доброе. Сначала женщины, потом и мужчины. Но те, по-видимому, не жалились над нами.
— Что плакать-то, барчуки! — увещевал нас сказочник ключник Матвеич. — Плачь, не плачь, а уж в ученье надо побывать, потому вы не барышни, вам в полк надо. Без ученья нельзя!
— Там, барчуки, не то, что у маменьки под юбкой, — с некоторым злорадством разглагольствовал дерзкий на язык Сашка Козёл, камердинер отца. — Там как раз на скамеечке растянут да берёзовыми веничками попарят, там уж шалить вам — шабаш! Казённая жизть… По команде! Вот спросите братцев…
Наконец все перепрощались, перечмокались, наплакались, напричитались…
Маменька несколько раз перекрестила и всех детей, и всех людей, и все комнаты. Отец то и дело отрывался от прощающихся и подтверждал грозным голосом приказчику и дворецкому разные дополнительные распоряжения. Казалось, им конца не будет. С каждым шагом к сеням вспоминалось что-нибудь упущенное, что-нибудь недосказанное, не вполне растолкованное.
— А Митьке скажи… А Семёну прикажи… Тридцать подвод пошли в Коренную… Да вели лошадям давать… А быков на корм… — слышалось мне как сквозь сон.
Девки и лакеи толпятся кругом с узлами, коробками, шкатулочками, подушками, платками.
— А взяли ли жёлтый погребец? Положили ли старое одеяло? А квас на дорогу куда поставили? — слышался над этою суетою озабоченный голос матери.
— Да садитесь же, матушка, скорее, — раздаётся сердитый крик отца. — Дети! Чего же дети не садятся? Пошлите детей!
— Где дети? Беги за детьми, Груша, — тревожится мать.
— Пожалуйте, барчуки, скорее… Папенька гневается… Папенька уже сесть изволили… — наперерыв друг перед другом жужжат над ухом девки.
И, вырываясь из последних объятий братьев, сестёр и нянек, в немом отчаянии пробиваешься к карете сквозь толпу, набившуюся в сенях и на крыльце. Даже папенька почти уж не страшен теперь, в неизмеримой глубине моего горя.
— Чего вы там зеваете! Садитесь скорее! — сердится папенька. — Варвара Степановна, посадите ж их хорошенько, ваше ж дело. Вы, кажется, ни о чём не думаете… Садись сюда! Слышишь, я тебе говорю, сюда садись!
Я тщетно силюсь постигнуть, куда и как отец хочет поместить меня, так как я совсем задвинут чайным погребцом и большими складнями с провизией.
— Не сюда, куда лезешь! — оглушает меня гневный крик отца. — Садись здесь… Вот здесь садись!
Я падаю наскоро куда попало, боясь шелохнуться и обнаружить этим, что мне решительно невозможно сидеть в тех тисках, куда я попал. Но Алёша, более смелый, умащивается и раздвигает что-то.
— Да усядетесь вы наконец? — раздаётся ещё более оглушительный голос. — Сидите смирно! Подвиньтесь же, Варвара Степановна, вы мне совсем места не оставили… С вами хуже, чем с маленькими… — Отец стал грузно и неловко двигаться на своём месте, устраивая себе удобное положение, ворча и ругаясь. — Андрюшка! Подвинь шкатулочку. Вынь галоши мои, положи в ящик. Какой это каналья становил? Куда ж мне ноги прикажете деть? Черти проклятые! Когда я вас выучу укладывать…
Мать придвинулась тесно к углу кареты, предоставив взыскательному владыке почти всё широкое заднее сиденье, и сидела молча, не возражая, чтобы успокоить его, но он, всё-таки недовольный, ворочался, раздвигал и разбрасывал вещи, заваливая нам ноги, стискивая нас своею объёмистою и тяжёлою, как чугун, фигурою. Десять раз лакеи вынимали и переставляли вещи под градом гневных криков и ругательств.
— Дурак, куда ты суёшь? Не туда! Поставь опять здесь… Слышишь, поставь опять… Канальи! Ящика поставить толком не умеют… Дай теперь мою палку… Как ты подаёшь, болван! Просунь сюда, вот так… Опять по-дурацки… Дай уж мне в руки. Пошёл вон. Ну, народец! — Только думалось, что всё уже уложено, как опять чего-то нет, опять крик. — Эй, Сашка, фонтанель моя где? Взяли ли фонтанель?
— Фонтанель в бауле спрятана в заднем… Я Андрюшке показывал, — докладывает подбежавший Сашка.
— Нужно очень в баул! Разве тут места мало? Лазай там за нею чёрт знает куда! Вечно запрячешь по-дурацки… Ну, с Богом! Смотрите, не забыли ли чего? Пошёл!
Мать стала креститься и шептать молитву. Столпившаяся кругом дворня тоже стала креститься.
— Ну, трогай! Час добрый! Помоги, Господи!..
Тяжёлая шестиместная карета на могучих стоячих рессорах, запряжённая шестериком, с бесчисленным множеством вализ, баулов, укладок, с козлами, торжественными и просторными, как трон, грузно качнулась и тронулась. Форейтор ловко вытянул с места унос, помогая дружному напору здоровых приёмистых дышловиков.
— Иванушка, за огнём хорошенько смотри! Чтоб в десять часов все тушили! — громко закричал отец, высунувшись из окна.
— Слушаю-с! Не извольте беспокоиться… Всё в порядке будет! Не первый раз! — ответил громко Иванушка, чья широкая круглая лысина сверкала на солнце как серебряная тарелка.
Но карета не успела проехать по двору десяти шагов, как в окне её появилось встревоженное лицо маменьки.
— Стой, стой, Захар! — кричала она.
Карета остановилась, девки и лакеи бросились к ней из толпы.
— Ведь зеркало складное на столе забыли в спальне… Экие ротозеи… Скорее бегите…
Горничная Дуняша пустилась опрометью в хоромы и воротилась, чуть переводя дух.
— Уж простите, сударыня, память совсем отшибло, — говорила она, подавая зеркало. — Затормошили меня совсем, то то, то другое подай… Не разорвёшься одна…
— С вами, кажется, до скончания века не выедешь! — нетерпеливо кричал отец. — Ну что там ещё? Кончено, что ли?
— Кончено, кончено, ступай теперь, Захар! — сконфуженно отвечала мать, суетясь уложить зеркало.
— Пошёл!..
— Трогай с Богом! Вот теперь, кажется…
— Путь добрый!..
Опять тяжко тронулась карета, колыхаясь на упругих рессорах, опять раздалась мерная дробь копыт и фырканье шестерика, и через два шага опять новый крик отца:
— Стой! Стой, говорят тебе! Остановитесь ли вы, черти?
Оказалось, что папенька забыл зонтик. Долговязый Сашка Козёл бросился в дом, но воротился ни с чем.
— Нигде не видать зонтика! Должно быть, запереть изволили! — доложил он, весь бледный от беготни.
— Говорят тебе, он в углу с трубками! Ты и зонтика разглядеть не можешь своей пьяной мордой! Слонялся, слонялся в кабинете, зонтика не мог уложить! — горячился отец.
Бросились в дом и опять ничего не нашли. Отец от гнева готов был выскочить из кареты и сам бежать в кабинет. Подошла Пелагея и стала уверять папеньку, что он нёс зонтик в руке, что зонтик должен быть в карете. Высадили нас, вышел с ругательствами отец, поднялась возня… Зонтик оказался прямо под ним, чуть не вдавленным в подушку и сильно согнутым. Это отец положил его, входя в карету, и насел на него всею своею тяжкою тушей.
— Ну вот видишь! — кричала раздосадованная мать. — На всех бросаешься, а сам виноват…
— Это потому, что вы всегда мне под руку говорите! — сердито кричал отец. — Возьмёшься за серьёзное дело, а вы тут с пустяками всякими… Ни одного канальи нет возле, когда садишься… Можно бы было, кажется, видеть, что зонтик положен… Ну, пошёл! Чего ждёшь? Обрадовался!..
Вот уже выехали со двора и повернули в проулок. Мы с Алёшей горько смотрели сквозь слёзную сеть, одевавшую наши глаза, на уходившее от нас родное гнездо, на живописные гущи сада, на трубы и крыльцо своего милого дома, а больше всего на эти разноцветные детские рубашечки, что пестрели на высоком переднем крыльце среди полинявших одежд дворни. Как мы знали, как мы видели хорошо, одетые в эти рубашечки младшие братья проливали вслед за нами такие же горькие, такие же бесконечно обиженные слёзы.
Промелькнули мимо ворота гумна, громоздкий силуэт риги закрыл от нас и дом, и переднее крыльцо с ситцевыми рубашечками, от которых мы не отрывали глаз. Прощай, милый дом, прощайте, милые братцы!
Уже пшеничное поле стало стелиться по сторонам дороги, ровное и густое, как громадная скатерть зелёного бархата. Вдруг неожиданный топот копыт раздаётся сзади нас. Кто-то мчится верхом, как угорелый, не неосёдланной лошади, догоняя карету.
— Стой, стой! — раздаётся сквозь стук копыт запыхавшийся голос.
— Что там ещё? — беспокойно спрашивает отец.
— Ключи изволили забыть… В кабинете нашли… — чуть может проговорить посланец, спрыгнул с лошади и подходя без шапки к окну кареты.
— Вот это бы хорошо было! — с гневом обращается к матери отец: — Без ключей бы проехались. Тут ведь от всех баулов ключи! А вы, Варвара Степановна, никогда не напомните… Вам и дела нет… Вам бы в карету сесть… У меня ведь не одно дело, поневоле голова кругом пойдёт… Можно бы, кажется, вспомнить!
Варвара Степановна знает, что она должна быть виновата во всём и всегда, и потому благоразумно уклоняется от спора.
— Ну, нашли, что ж тут… Не бог знает, сколько проехали! — скромно замечает она.
— То-то нашли! — ворчит отец, очевидно, сам не зная, чем ещё укорить мать, и вдруг, словно напав на какую-то неожиданную мысль, гневно обращается к посланцу: — Вам невдомёк раньше-то оглянуться… Канальи, везде своим носом нужно? Пошёл!
Карета покатилась по ровной, наглаженной дороге. Отец молчал, что-то обдумывая, сурово прикусывая кончики своих усов. Мы все тоже молчали, полные своего безвыходного внутреннего горя, стараясь не шевельнуться, чтобы не рассердить ещё больше рассерженного отца.
— Выгляни-ка назад! — обратился ко мне отец: — Не видно ли огня где над деревнею? С этим народом того и гляди!
Я торопливо выглянул из окошка кареты. Никакого огня, разумеется, не было. Наша незабвенная, наша незаменимая Ольховатка утопала в сине-зелёном тумане полей, чуть вырезаясь на фоне неба силуэтами тополей и крыш. Кроткий покой летнего дня лежал на всех этих неоглядных полях, лился тёплыми струями с этого неохватного голубого неба. Всё оставалось здесь, сзади нас, без нас, в такой же красоте, в таком же тихом ликовании счастья, как было всегда, и никому здесь не были нужны, никому не были жалки эти два крошечные мальчишечьи сердечка, безмолвно рыдавшие в углу уносившейся кареты, которые теряли всё в этих безучастно расстилавшихся кругом зелёных полях, в этих туманных очертаниях исчезавшей вдали деревни. Прощай, милая наша Ольховатка, прощайте, братцы!..

Путешествие ‘на своих’

Те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия…

Несказанное счастье детскому сердцу — эти долгие и редкие путешествия ‘на своих’, память о которых жила целые годы и переходила в поэтических прикрасах детского воображения от старших братьев к младшим.
Хорошо ребёнку жить в простоте и покое деревенской жизни, в безопасном семейном гнезде, где потихоньку складываются и крепнут все его будущие силы, где он вдыхает свободною и полною грудью здоровую атмосферу полей. Человеку необходимо воплотить в себя сначала все эти, так сказать, первичные стихии бытия, срастись с своим домом, садом, полем, с стадами своего скота, с людьми, живущими вокруг него, со всею однообразною и тесною обстановкою его родимого угла, по которому он учится познавать широкий и многообразный мир. Правдивый и несложный склад деревенской жизни незаметно делается для ребёнка тем надёжным материком, на котором строится потом всё сложное и тонкое зданье внутреннего человека, в котором, как в питательной почве, укореняются тысячью цепких корней основные черты его зрелой жизни, его семейная любовь, его первая детская дружба, чувство долга и собственности, привычка труда, поэзия природы, все главные инстинкты человеческой оседлости.
Но эта спокойная сосредоточенная глубина детского развития необходимо должна испытывать изредка толчки, которые всколышут слишком застоявшуюся, слишком приевшуюся глазу поверхность, поднимут её невиданными волнами и брызгами, в которых с новою яркостью засверкает радостное солнце жизни. Новые встречи, новые впечатления вносят в душу ребёнка новые перспективы жизни, новый угол зрения на человека, заставляют его проверять себя и всё своё, сравнивать знакомое, привычное с непривычным и незнакомым, и незаметно раздвигают тесную ячейку семейных и домашних влечений ребёнка до широкого чувства родины, до братских объятий духом целого мира. Дальняя дорога — удивительная школа здорового патриотизма и здоровой поэзии. Ребёнок тут изучает свою родину и народ свой гораздо глубже, искреннее и плодотворнее, чем он это делает потом по учебникам географии.
Трудно однозначно оценить, да трудно и угадать в точности, какие серьёзные задатки вкусов, симпатий, талантов, характера закладываются иногда в мягкой как воск душе ребёнка в какую-нибудь неделю неспешной поездки через неведомые места, среди неведомых ещё людей. Наши воспитатели, к сожалению, мало знают это и мало об этом думают. Но кто сам проходил в своём детстве эту бодрящую и поучительную школу, кто на себе испытал её могучее жизненное влияние, тот будет всегда вспоминать её с отрадным и благодарным чувством. Чего-чего не узнали мы, чего-чего не навидались, не надумались, не намечтались, безмолвно присматриваясь целые дни своими любопытными разгоревшимися глазёнками из тесного уголка кареты к пробегавшим мимо нас разнообразным картинам мира Божьего…
Этот неохватный простор чужих полей, из которого мы не могли никуда уйти, который провожал нас, который нас поглощал все дни, все ночи, никогда не виданные нами большие леса, тихие и тёмные, с таинственно вьющимися дорожками, по которым наша грузная карета двигалась мягко и неслышно, как между колоннами громадного храма, заманчивые голубые дали с белыми церквами, с сплошными гнёздами изб и гумен, насыпанных как грибы в пазухе крутых речных гребней, уходящая из глаз широкая лента большой дороги, густо, как аллея сада, обсаженная ракитами, и среди них на каждом шагу обозы нагруженных телег с здоровыми коренниками под высокою расписною дугою, с здоровыми краснорожими мужиками в лиловых и синих рубахах на облучке, команды солдат с штыками, серые запылённые партии арестантов, странники с котомками за плечами, с длинными палками в руках, помещичьи тарантасы и кареты, почтовые тройки с колокольчиками, то и дело бежавшие нам навстречу, — всё это врывалось в нашу душу новыми волнующими и замирающими чувствами, рисовало внутри нас быстро меняющиеся картины, полные яркости и жизни, и осаждало в глубине нашего детского сознания смутное, но радостное представление неизмеримой громадности, неисчерпаемой красоты, обилия и силы нашей великой русской родины.
В удивлённой голове уже складывались понемногу, ещё не совсем ясно, но назревали всё настойчивее и последовательнее, новые бесконечные взгляды, признававшие в этом обширном и свободном мире Божьем не одну волю и не одни интересы грозного барина Андрея Фёдоровича, папеньки нашего, с его барышнями и барчуками, сурово царившего над своей барщиной, над кучерами, лакеями и девками своими в своей наследственной ольховатской вотчине. Сама Ольховатка наша, давно исчезнувшая в туманах дали, заслонённая от наших глаз первым попавшимся холмом, уже не казалась нам теперь такою, какою мы знали её, какою мы её обожали, прежде чем вышли из её родных стен. Мы уже видели слишком много гораздо лучшего, гораздо большего, мы уже потеряли счёт всем прекрасным помещичьим усадьбам, всем живописным деревням, мимо которых проезжали, которыми восхищённо любовались.
Нас теперь манит не назад, а вперёд, не к старому, а к новому, и безмолвные всхлипыванья сердца, растроганного прощаньем, мало-помалу стихают, как последние зарницы, в охватившем нас неясном ожидании каких-то бесконечных беспричинных радостей будущего.
Хороша жизнь! Хорошо впереди, там где-то далеко, за этими тающими в розовом золоте горизонтами, под этими проступившими нежными огнями, далёкими облаками… Туда двигаемся мы, в эти манящие перспективы света и красок, где мы будем жить вечно молодые, вечно счастливые, вечно всех любящие…
Это поэтическое чувство далёкого освещённого горизонта, с его розовыми миражами, с облаками, мерцающими, как волшебные замки, — я унёс из своего детства в холод зрелой жизни, и до сих пор не смею смотреть на догорающую зарю заката без тайного сердечного трепета, без смутного желания далёкого, яркого, как этот горизонт, личного счастья…
Ночлеги и днёвки — неиссякаемый источник удовольствия и любопытства. Осматривают хату, торгуются, отпрягают лошадей, подмазывают карету… Обедают из больших складней, на мужицком столе, печёными яйцами, жареными курами, холодными котлетками, всем тем, что не подаётся обыкновенно к обеду, и так именно, как никогда не обедают.
Папенька ложится одетый на свою кожаную подушку за перегородкой избы отдохнуть после обеда, пока кормятся лошади, наши люди и здешние мужики тоже словно проваливаются куда-то, даже собаки прячутся по тесным углам, и в полуденном зное длинного летнего дня остаются только куры, торопливо клюющие под окнами крошки с нашего стола, да мы — любопытная бессонная детвора, с нашею вечно бодрою мамой.
Маменька — это всегдашний элемент поэзии и предприимчивости в нашей семье. Она передала нам, своим деткам, наполнявшие её инстинкты жизненной прелести, в которых столько счастья для человека и такой твёрдый житейский устой в его борьбе с судьбою. Она, кажется, так же молода, как и мы сами, и увлекается нашим увлеченьем с совершенною искренностью. У неё внутри живёт та же потребность перемены, разнообразия, необыкновенности впечатлений, как и в нас самих. Вместе с нами перечитывала она с восторгом Вальтер Скотта и Купера, и мечтала среди прозаических занятий деревенского хозяйства о путешествиях в прерии и девственные леса Америки.
Маменька всегда готова на всякую весёлую и интересную затею, особенно когда на неё не давит чугунная пята домовладыки. В эти дорогие для нас минуты какой-нибудь неожиданной весёлой прогулки или поездки, перевёртывавшей кверху ногами все приевшиеся распорядки, все узаконенные обычаи нашей ежедневной колеи, когда мы убегали из дому сообща с нашею милою мамою и лепились около неё дружелюбно и доверчиво, как цыплята около своей наседки, — между нами и ею вырастали такие нежные и крепкие сердечные нити, каких не в силах вырастить никакое суровое исполнение материнского долга, никакая возвышенная нравственность, чуждая детских слабостей и детского вкуса.
— Куда ж, мама, куда? — спрашивали мы с радостным предчувствием каких-то особенных похождений, очутившись на дворе ‘постоялого’ вслед за своею мамой.
— Пойдёмте в лес, детки, в Жестяной Верх, поищем грибов. Тут отличные белые грибы, вот и велим их к ужину сварить. Берите вон ту корзину. Да захватите яблок в карманы, жарко будет.
— Надо палки, мама, взять, а то собаки нападут, да и мало ли кто в лесу встретится? — с напускною деловитостью взрослого человека говорит Алёша, усиленно вытаскивая из плетня гладкую орешину.
— Ведь это лес огромный, мама, на несколько вёрст? В нём, наверное, есть волки? — спрашиваю я, и сердце моё сладко замирает от своей собственной храбрости и от предстоящих опасностей.
— Конечно, волки есть, да мы будем поближе к деревне, лесника отыщем. Далеко нельзя, некогда, отец проснётся.
Я торопливо вооружился по примеру Алёши длинным дрючком и побежал догонять маменьку, с торжеством держа его на плече, как непобедимое копьё рыцаря. Мы шли через крестьянское гумно, на задворки, и оттуда должны были спуститься без дорожки по круглому высокому скату зелёной горы в глубокую лощину, за которою начинался на противоположном, ещё более крутом склоне, высокоствольный берёзовый лес. Он уходил от деревни по этому тесному ущелью далеко-далеко, заполонив собою горизонт. Букеты белых стволов с распущенными до земли мягкими зелёными косами чрезвычайно живописно вырезались на яркой зелени ската, и издали казалось, будто все эти необозримые толпы белых деревьев тихо спускались с горы к нам навстречу. С весёлым хохотом неудержимо сбегали мы вниз по крутому склону, будто невидимая рука толкала нас в спину и потешалась над нашей беспомощностью. Мы с Алёшей пробовали в качестве рыцарей поддержать маменьку, которая вскрикивала с некоторым испугом, уносясь стремительно вниз, но мы только сбивали её с пути и сами чуть не кувырнулись десять раз носом, пока наконец не остановились, задыхаясь, внизу лощины. Маменька растянулась-таки отличным манером, несмотря на нашу рыцарскую помощь, и со смехом вскочила на ноги прежде, чем мы успели подбежать к ней, глубоко пристыжённые, что не сумели охранить нашу маму.
— Ну вот, детки, и я как маленькая упала, а ещё вас останавливала! — весело сказала мать, оправляя выбившиеся волосы. — Теперь давайте гору брать приступом, на неё не шутка взобраться.
Мы хвастливо улыбались, окидывая взглядом крутую покатость горы, а сердце наше молча исполнялось необыкновенно ласкового чувства к милой маме, бегавшей и падавшей вместе с нами с зелёной горки, как сестра с братьями.
На горку нам удалось втащить маменьку, подхватив её с двух сторон, будто пристяжные в тройке. Таинственная лесная сень охватила нас безмолвием и зелёным сумраком. Мы двигались, затерянные в этих бесконечных белых колоннах, под этими чуть колыхавшимися сводами, забыв о грибах. Да грибов, кажется, и не было, так как давно стояли сухие жаркие дни.
Мы, мальчики, не охотники были до грибов. Это считалось у нас, казаков, бабьим делом. Мы ждали, мы искали совсем другого. Горячими глазёнками своими мы всматривались в лесную глушь, в тёмные овраги с беспокойной надеждой, что вот-вот оттуда выскочит что-нибудь страшное, с чем придётся нам схватиться, вступить в отчаянную борьбу, защищая нашу мать, что сейчас произойдёт что-нибудь такое необыкновенное, такое интересное, чего мы ещё никогда в жизни не испытывали и что мы могли только неясно предчувствовать по замираньям своего сердца. Судорожно сжимали мы в своих крепких, привычных к драке ручонках захваченные нами палки, не сомневаясь, что им придётся тут поработать. Разговор прекратился как-то сам собою, и мы молча карабкались на крутые склоны, цепляясь за деревья, спускались в круглые мягкие лощинки, заросшие выше нашей груди кудрявыми папоротниками маменька тоже была охвачена этим немым наслажденьем давно не виданного леса, и шла тоже молча, тоже внимательно озираясь.
В отвершке, заполонённом орешником, быстро мелькнуло между веток и стрелою взвилось на густую высокую берёзу что-то пушистое и красное.
— Белка! — заорал Алёша, весь покраснев от радости, и бросился под берёзу. Мы никогда ещё не видали живой белки в её природной обстановке, и неожиданное появление её среди однообразной зелени леса зажгло в нашем сердце восторженные огни. Мы бежали, закинув вверх головы, спотыкаясь о пни, боясь выпустить из виду хорошенького красного зверька, который легко и ловко, словно по ровному полу, переносился с сучьев одного дерева на другое, распустив рулём длинный пушистый хвост, и беззаботно смотрел оттуда на нас весёленькими глазками, словно играл с нами взапуски. Однако белка оказалась проворнее проворных семибратских барчуков, и скоро исчезла в чащах, к нашему глубокому огорчению.
Она теперь наполняла всё наше воображение, и мы пробирались у подножий огромных многоярусных берёз, разинув рты, не видя ничего под ногами, жадно пристыв глазами к сучьям деревьев в нетерпеливом желании насладиться ещё раз оригинальным видом весёлого прыгуна, щёлкающего орешки.
Вдруг мать вскрикнула и откинулась назад. Мы окаменели не месте, оглядываясь кругом.
— Змея, змея! Бегите назад! — кричала мать вне себя от страха.
Из-под корня дерева, за которое я задел палкою, вылезла, шипя языком, небольшая змейка с жёлтенькой головкой, и торопливо стала удирать от нас, будто лилась по траве, в густую заросль папоротников. Мы вздрогнули от неожиданности, но тотчас же оправились, вспомнив свою обязанность казаков и рыцарей.
— Сюда, Алёша! — кричал я, храбро взмахнув своей орешиной и устремляясь в погоню за змейкою, гораздо более испуганною, чем мы.
Я уже готов был перебить её пополам, ударив со всего размаха палкою, как вдруг с криком ужаса отпрыгнул далеко назад, словно меня кто-нибудь подбросил оттуда, как мячик при игре в лапту. В высоких перистых кустах папоротника на дне круглой ложбинки, куда я вскочил вслед за убежавшей змейкой, зашелестели и зашевелились кругом моих ног чёрные и жёлтые головки… Я попал в змеиное гнездо.
С постыдной, хотя и спасительной поспешностью удирали мы вместе с своей милой мамой куда глаза глядели, не сомневаясь, что за нами гонятся целые тучи змей, вздрагивая и пугливо косясь при всяком шелесте травы, позабыв о своём ореховом оружии и своей казацкой храбрости. Мы забежали слишком далеко, и с трудом выбрались бы на дорогу, если бы не наткнулись на мужиков, рубивших берёзы на расчищенной полянке.
Нам с Алёшей казалось, что мы странствуем, как куперовский Патфайндер в лесах Канады, среди аллигаторов и ягуаров. Неведомые бородатые мужики в белых рубахах, вдруг открытые нам в глуши огромного леса, сходили в нашем разыгравшемся воображении чуть не за краснокожих туземцев, раскинувших свои вигвамы в недоступной чаще девственных лесов. Мы были полны новыми сильными ощущениями, которыми так бы хотелось поделиться с маленькими братьями, не подозревающими наших похождений. Усталость брала своё, и память о грозном папеньке, сердито храпевшем на своей кожаной подушке за перегородкой избы, стихшей вокруг него, будто завоёванная крепость, стала всё живее и беспокойнее осаждать и нас, и маму нашу.
Взяли мужика проводить до дому. Оказалось, что мы ушли не менее трёх вёрст от села, и утомлённые ноги уже не обнаруживали прежней лихорадочной бодрости.
— Детки, дайте яблочка, а то невыносимо жарко. Да помогите мне подняться, кавалеры мои удалые! — сказала мать, усиленно взбираясь на крутую покатость горы.
Эта просьба матери преисполнила нас гордости и счастья. Маменька просит у нас, как мы сами друг у друга. Я в мыслях нежно обнимал её за это. ‘Какая она у нас простая и добрая, какая она весёлая — совсем как мы!’ — думалось мне в приливе каких-то невыразимо сладких ощущений.
Папенька уже давно встал и очень сердился, что нас нет, что запряжённый шестерик ждёт понапрасну. Но, увидев раскрасневшиеся от усталости, радостные и вместе смущённые лица наши, он понял наше настроение, неожиданно смягчился и только проворчал, нахмурясь:
— Куда это вы запропастились, матушка? Целый час уж лошади ждут. Тут ведь не дома, ехать давно пора. Ишь убрались как! Охота тоже!
— А мы думали, ты ещё спишь. Так торопились… Деткам гулять захотелось, — задыхаясь от быстрой ходьбы, говорила мать, притворяясь равнодушной, но в душе бесконечно довольная, что на этот раз не грянул обычный гром.
Хотя мы и первый раз едем по этой дороге, а уже на память знаем все её примечательности. Рассказы старших братьев, восхищавшие и волновавшие нас в таинственные часы длинных ночей, когда мы все забирались босоногие под одно одеяло, на одну кровать, дрожа от любопытства и страха, давно начинили нас самыми живописными и эффектными описаниями всевозможных происшествий, опасностей, ужасов, которые когда-нибудь и с кем-нибудь совершались на этой в сущности весьма невинной дороге, игравшей в нашей фантазии такую романтическую роль. Оттого и мы едем теперь мимо всех этих сёл, лесов, оврагов, постоялых дворов далеко не с равнодушным чувством. Вот знаменитые ‘медвенские кустики’ — теперь уже порядочный лес, с обеих сторон тесно напирающий на дорогу версты три сряду. Здесь совершился всем нам памятный подвиг храбрости нашего Василия Акимыча, который с одним денщиком Соколовым, с одною нагайкою в руке вырвался в глухую ночь из засады разбойников и всех их переловил на другое утро своими драгунами. Мы с Алёшей благоговейно всматриваемся в старый столб над межевою ямкою — исторический монумент этого семейного геройства нашего, и рисуем себе, словно живую, когда-то происходившую здесь среди ночного мрака и безмолвия страшную встречу.
Вот и Гремячинская гора, прославленная своею крутизною и опасными обрывами, с которых сорвалась когда-то, по домашней легенде, карета нашей бабушки со всем шестериком, с лакеем, кучером и форейтором. Разумеется, все были спасены каким-то чудом, только одна карета, стоившая пять тысяч рублей, разбилась вдребезги. Мы глазели удивлённо в чернеющую сейчас у колёс кареты глубокую пропасть, не сомневаясь ни в истинности легенды, ни в чудесном спасении, ни в цене кареты. Братьям ли этого не знать! Они знают даже, что пропасть эта полторы версты глубиною, и мы непоколебимо верим им, нисколько не стесняясь свидетельством своих собственных глаз. Нам теперь даже отчасти хочется, чтобы и с нашей каретой случилось на этой горе хотя бы что-нибудь подобное, чтобы славная гора поддержала свою древнюю славу, чтобы и нам, возвратясь к братьям на святки, было что рассказывать по ночам, съёжившись вместе с ними калачиком под ваточными одеялами…
Ещё гораздо опаснее, гораздо обильнее окружена сагами всякого рода бесконечно длинная гать, обсаженная столетними дуплистыми вётлами, вьющаяся на целую версту среди непроходимых трясин, тростников и заводей живописного Псла. Это исстари любимое место разбоев и грабежей. Убитых и ограбленных тут бросали прямо в бездонные трясины, которые засасывали бесследно целые почтовые тройки, целые обозы…
Прежде тут, бывало, стаивали днём и ночью земские караулы. Наш лихой дядя Илья Фёдорович, прогусарившийся гусар, бесстрашно разъезжавший на своей удалой тройке со своим отчаянным Петрушкою и силачом кучером Иорою по самым глухим дорогам и в самые тёмные ночи, тоже попался было здесь. Двенадцать человек (разумеется, двенадцать — не более, не менее) остановили его тройку посередине плотины. Огромная дяденькина собака Улисс, которую мы не раз закармливали у себя дома за этот мифический подвиг молоком и говядиной, перегрызла горло трём передовым разбойникам, силач Иора схватил за ноги четвёртого разбойника и стал побивать им остальных, как Илья Муромец Тугарином Змеевичем, Петрушка с оглоблей забежал с тыла, а дяденька Илья Фёдорович, стоя в тарантасе, стрелял из пистолета. Таким образом они не только побили двенадцать разбойников, но и привезли из всех до одного — в том же, разумеется казанском тарантасе, где и сами сидели — в город Обоянь, на руки исправнику. Хотя старшие братья, передававшие нам эти подробности с точностью очевидцев, относительно некоторых обстоятельств значительно разногласили и даже раз пребольно подрались, не сойдясь между собою в том, сколько было разбойников — двенадцать или три, и был ли в это время с дядей старый дедушкин кучер Иора, или уж он тогда давно умер, — мы не смущались этими случайностями и сами разрешали возникавшие противоречия, смело принимая за историческую истину тот вариант, в котором оказывалось больше ужасов и больше молодечества.
Больше всего волнений вызывали в нас постоялые дворы, эти вальтерскоттовские притоны разбойников. Чуть не про каждый у нас имелись в запасе самые внушительные рассказы. Особенно впечатление производили уединённые дворы, затерянные в поле, обнесённые высокими заборами, наглухо запертые, как сторожевые блокгаузы в степи кочевников. Там-то, конечно, и совершаются все тайны, все ужасы.
Мы только что переехали границу губернии с её торжественными каменными столбами, и попали теперь в самое царство корчемства. Мы хорошо знали от братьев, как опасны эти места, где бродят целые вооружённые отряды корчемников, провожающих через запрещённую черту обозы, ‘дешёвки’, то есть бочки с дешёвым свободным вином, не знающим откупа. Братья рассказали нам не одну историю о кровопролитной битве этой вольницы с вооружёнными объездчиками, охраняющими границу откупа. Сами братья раз наткнулись ночью на эту пьяную толпу и едва спаслись от неё хитростью. Всё это мы знали на память, и всё это теперь не на шутку тревожило нас, так что мы по целым часам молча обдумывали средства защиты в виду неминуемого нападения.
Наша тяжело нагруженная карета, до краёв полная народа и всякого добра, медленно плыла на своих усталых ольховатских лошадках, как Ноев ковчег среди беспредельных волн потопа, одна нося в себе жизнь и сознание. Враждебная, угрожающая стихия расстилалась сплошным морем далеко кругом неё, и наша маленькая дружная горсточка ольховатских странников, спрятавшаяся в этом ковчеге, невольно чувствовала сильнее, чем когда-нибудь, свою тесную близость и обособленность от всего другого.
Исторический Думный курган, простодушно прозываемый теперь Дымным мужиками, не читавшими летописей, взволновал все наши детские поэтические инстинкты, всё таившееся в глубине нашего сердца чувство русской старины. Мы увидели его в мрачной и эффектной обстановке. Наступала ночь, трепетавшая грозами. Тяжкая свинцовая туча, то и дело вспыхивавшая огнём, надвигалась с запада и застилала будто внезапно спущенным чёрным сукном замиравший свет дня. На этом зловещем фоне чёрной грозы, охватившем безлюдную гладкую степь, вырезался, таинственно мерцая и белея, громадный каменный идол, венчавший вершину пустынного кургана. Мы пристыли к нему испуганными и изумлёнными глазами, и долго провожали его взглядами, с сдавленным тоскою сердцем, пока он медленно утопал в туманах ночи. Он видел, этот древний каменный колосс, целое тысячелетие, пробегавшее мимо подножия его холма, ему молились, его отыскивали глазами сквозь даль степей ещё печенеги, половцы и монголы… ‘Кто он, что он, зачем он? — неотвязчиво стучало у нас в голове и в сердце. — Неужели ещё целое тысячелетие он будет стоять здесь, всё на том же могильном кургане, безмолвно вперив каменные глаза в таинственную тьму ночи, карауля вечность, вечною загадкою людям?’
Теперь и Дымные дворы ужасной памяти. Они стоят хотя не на кургане, но так же пустынны, так же загадочны, как и каменный истукан. Всего два двора — один по одну, другой по другую сторону дороги, и ничего кругом: ни деревца, ни холмика, ни леса вдали. Дворы каменные, под железом, с высокою каменною оградою, — сейчас видно, что было из-за чего строиться. Но один, направо, уже лет двадцать как в развалинах. Его разбила молния, и народ, конечно, знает, за что… Давным-давно в этом доме заночевала наша мать, загнанная грозою, ей отвели несвященную комнату, потому что всё было занято. С нею спал наш маленький старший Саша, а на полу нянька Наталья около горевшего в тазу ночника. В полночь вдруг вся комната зашаталась, как от землетрясенья. И мать, и няня открыли глаза: чёрный страшный мальчик, ростом с нашего Сашу, выскочил из тёмного угла и, дико оскалив зубы, подбежал к тазу и задул ночник. Через месяц умер наш Саша… Такая легенда о Дымных дворах жила в нашем доме среди наших нянек. Но братья знали ещё другую, более древнюю и более для нас интересную. Наш грозный дедушка Фёдор Матвеевич, папенькин отец, остановился в Дымных дворах со всею своею челядью, отправляясь куда-то на богомолье. Постель ему устроили на нижних полатях, над которыми были другие полати под потолком. Ночью дед вдруг просыпается от звука цепей… Он чувствует, что на него сверху спускаются на цепях тяжёлые верхние полати. Дед наш был богатырь, десять пудов ставил на пол одним пальцем. Он удерживает спиною, став на четвереньки, дубовые полати, и кличет своих людей. Молодцы в один миг являются с огнём и оружием и хватают растерявшего хозяина-разбойника, тот не успел соскочить с полатей, на которых спускался вместе с двумя сыновьями. Дедушка перевязал всех и отправил в город. После открылось, по уверенью всезнающих наших братьев, что таким способом уже было загублено на Дымных дворах народу без счёту и меры… Вся подполица оказалась полна человеческих костей.
‘Неужели мы тоже заночуем в этих проклятых дворах?’ — мучительно думается нам в то время, как лошади начинают замедлять шаг, равняясь с двориком. Нет, слава богу, проехали! Должно быть, и папенька их боится. Теперь только бы погони оттуда не было. Ночь такая страшная, разбойничья! Того и гляди…
Господи, что это такое? Я долге не могу прийти в себя, пробуждённый не криком, а скорее каким-то сердитым рёвом. Давно уже слышу во сне этот грозный рёв и принимаю его в свои фантастические сновиденья, полные борьбы, волнений и опасностей. Карета наша стоит на одном месте, и сквозь затуманенное стекло мерещатся на фоне тёмного неба неясные чёрные силуэты. Одна половинка дверцы распахнута, и теперь ясно, что папенька вышел, что это его громовой тромбон гудит среди ночного безмолвия.
— Что ж вы, подлецы, меня всю ночь морить тут будете? — различаю я наконец. — Канальи! Анафемы! Отворяй сейчас! Слышишь, что тебе говорят!
— Да, батюшка, ваше благородие, вот тебе Христос — вся как есть горница битком набита. И на полу, и на лавках спят, — отговаривается сробевший голос.
— А мне очень нужно, что спят! Не на улице ж мне ночевать… Перегони их куда-нибудь, очисти комнату… Какой же это постоялый? Подлецы, мошенники! Вам бы обирать! Комнаты лишней нет для благородных людей! — ещё сердитее ругался отец. — Вот я сейчас за полицией пошлю, чтоб тебя проучили, каналью!
Я решился высунуться из кареты и осмотреть сцену. Мы, очевидно, стояли на улице уездного города. Редкие, будто боязливые огоньки мигали там и сям среди чёрных куч домов, и от этого жалкого затерянного света чернота глухой ночи казалась чернее, ещё безотраднее. Низенькая фигура без шапки, по-видимому, хозяина дома, перед которым стали мы, как-то жалостно торчала у ворот, держась за ручку калитки, словно готовая пугливо юркнуть назад во двор он угрожающего натиска нашего разгневанного папеньки. Только соседство дюжего Андрюшки, который стоял почти нос с носом к нему, воздерживало скромного незнакомца от этой вполне успешной попытки. Гневный крик папеньки и неистовые удары в ворота, которыми Андрюшка прежде всего вызывал спящего хозяина, разбудили не одного хозяина постоялого, но чуть ли не всю городскую улицу.
По крайней мере, скоро я различил в темноте целую публику своего рода — и в белых рубахах босиком, и в накинутых на голову армяках, и в тулупах, — которая повыбежала из соседних домов на такую крайне любопытную и далеко не обычную ночную историю. Вся эта публика стояла смиренно, не подавая голоса, вовсе не желая обратить на себя внимание грозного барина, гремевшего на их улице, как боевая труба победителя, взявшего ‘концом копья’ долго не сдававшуюся крепость.
— Вы тут что ротозейничаете, лодари! — вдруг свирепо обратился на них папенька, кажется, принимавший этих независимых обывателей уездного города за своих ольховатских крепостных. — Ни один каналья не догадается за полицией сбегать… Где тут частный пристав? Беги кто-нибудь за ним скорее… Скажи, что барин проезжий требует… Что тут у них бог знает что такое творится… Хуже татарщины всякой…
Повелительный барский голос возымел неодолимое влияние на босоногую полусонную толпу.
— Беги ты, что ль, Калина! — раздались голоса. — Взбуди Макар Макарыча, тут недалече…
Долговязая фигура, прикрытая чем-то с головы, повиновалась общему приказанию и довольно поспешно побежала в темноту.
— Ну, город! Ну, народец! — кипел между тем папенька, взволнованно расхаживая с своей суковатой палкой перед каретой. — Горницы одной нет переночевать… Городишко паршивый… Хуже последней деревушки! Заперлись все как разбойники, не достучишься никого! И фонаря ни одного нет, хоть нос разбей… Где ж у вас тут ещё постоялые? — сердито грянул он, внезапно повернув к толпе босоногих зрителей, которая вся разом попятилась от такой неожиданности. — Куда пятитесь, дурачьё? По-русски вас спрашивают…
Из испуганной толпы выделился седой старик в рубахе и ответил не совсем спокойным голосом:
— Да вам бы, ваше благородие, к Митревне направиться. К той завсегда господа благородные заезжают. У ней горницы чистые, бумажкой оклеены… Чудесно…
— Что ж вы сразу не скажет, дурачьё! — закричал отец. — Вот народец… Человек тут целый час на улице стоит, а они слова не скажут! Не учил вас, видно, никто, ротозеев…
— Да не извольте, ваша милость, гневаться… Мы вас сейчас проводим… Митревнин двор тут зараз, — успокаивал старичок.
— Тут всего за угол один завернуть! — поддержала ободрившаяся публика, почувствовавшая, что половина вины спала с её плеч, и даже оробевший хозяин постоялого решился отойти от спасительной калитки и вступил в самый очаг барского гнева.
— Извольте в экипаж садиться, ваше благородие, я до Митревны вас провожу, — смело вызвался он, чувствуя, что теперь отыскана твёрдая почва, и что страшный наезд сейчас может благополучно отъехать от его осаждённого двора.
С сердитым ворчаньем взобрался отец в карету и крикнул кучеру: ‘Пошёл!’
Вся босая толпа, словно торопясь загладить свою несомненную вину, вприбежку двинулась за тронувшейся каретой, предводительствуемая благоразумным стариком, как будто действительно на неё была возложена каким-нибудь строгим законом государства священная обязанность заботиться об удобном ночлеге для этого грозного деревенского барина, взбудившего весь город раскатами своего гневного барского голоса.

Первое знакомство

Златые игры первых лет
И первых лет уроки…

Маменька нарядила нас в яркие казакинчики с золотыми пуговками и в красные черкесские шапочки с опушкой. Нам казалось, что мы теперь прелесть какие, совсем как новенькие куклы, что привозили нам из Коренной ярмарки. Дали нам в провожатые Андрюшку, который понёс за нами увязанную в салфетку целую пирамиду тарелок, прикрытых тарелками, и наполненных разными кушаньями. Это нужно было отнести братьям в гимназию. Тарелки со съестным нас приводили в смущение. Нам было стыдно нести в гимназию и отдавать при всех братьям домашнее кушанье, хотя мы знали, как обрадуется Анатолий котлетам и жареному.
Гимназия стояла на углу улицы и набережной, сейчас за мостом. Её жёлтые однообразные стены с однообразными рядами окон, её жёлтые каменные ограды, от сырости покрытые словно проступившими масляными пятнами, и выглядывавшие из-за ограды высоко нависшие сажени дров, её длинная синяя вывеска с чёрною надписью над каменным чисто выметенным широким крыльцом, — всё это сразу произвело на нас тяжёлое, хотя и несколько благоговейное впечатление.
Нам инстинктивно чуялось что-то такое безжизненное, безотрадное и безжалостное в этой казённой сухости и казённой опрятности большого жёлтого дома, что мы робкими и нерешительными шагами вошли через калитку затворённых железных ворот на просторный пустой двор, не осмелившись лезть на парадное каменное крыльцо, где стоял, равнодушно зевая на прохожих, унтер-офицер в форменном сюртуке с галунами.
В будке дворнике у ворот стояла только одна огромная метла, и нам некого было спросить, куда пройти к братьям. В глубине двора мы видели сквозь открытые окна низенького и грязного домика сидевших на столах в одних рубашках, с нитками во рту, небритых солдат, чинивших гимназические курточки. Но рожа их показались нам такими свирепыми, и они так скверно и громко ругались между собою, сплёвывая на сторону, что мы предпочли пройти поскорее по узеньким тесовым мосткам к низенькой дверочке в углу большого корпуса, откуда валил пар, и где мы предполагали самый удобный и бесцеремонный вход в непостижимое для нас казённое святилище.
Андрюшка тоже, кажется, сконфузился непривычной обстановки и ни в чём не мог нас надоумить. Мы стали в укромный уголочек в тени от солнца, донельзя смущённые духом, стыдясь и своих черкесских шапочек, которые в суровой обстановке учебного острога показались нам вдруг совсем неприличными, и этих досадных тарелок с котлетами, которые мы бесплодно пытались спрятать от чужих взоров, как опасную контрабанду, за которую, пожалуй, нас сейчас же схватит и посадит в карцер какой-нибудь свирепый надзиратель. Что нас сейчас же все осмеют за всё — за шапочки, за золотые пуговки, за котлеты, за деревенский загар наших и без того смуглых щёк, — в этом я не сомневался ни минуты, и был уже заранее переполнен мучительнейшим стыдом за себя и всё своё.
Тоскливая тишина стояла и во дворе, и в здании гимназии. Из маленькой дверочки, откуда клубился жирный пар и скверно пахло пригорелым салом, две грязные босые бабы вынесли на палке грязный ушат, полный вонючих помоев, и торопливо, будто боясь уронить его на дороге, побежали с ним к помойной яме.
Мы ждали с стеснённым сердцем, что эти бабы сейчас нас увидят и что-нибудь непременно накинуться на нас, но они, к счастью, возвратились в кухню с пустым ушатом, даже не взглянув на нас.
Томительно долго длилась эта загадочная для нас тишина и это неопределённое ожиданье… Вон где-то внутри дома раздались громкие мерные шаги и неясный разговор. Мы прижались в свой угол и тревожно вслушивались в приближающиеся шаги. Крашеная дверь отворилась, шумя тяжёлым блоком, и из дома вышел седенький строгий человек в очках и синем вицмундире, неся под мышкою узелок и ведя под другую руку молодую худенькую девушку. Он взыскательно и будто удивлённо сверкнул на нас своими очками и спросил, не останавливаясь, ломаным русским языком:
— К кому это?
Но прежде, чем мы могли собраться с духом и ответить старому незнакомцу, что ‘это принесли к братцам’, он уже был на середине двора, очевидно, нисколько не интересуясь нашим ответом, и что-то сообщил по-немецки своей бледной барышне.
Отлегло от сердца, когда он исчез за калиткою ворот. Ещё одна опасность миновала. Опять тишина, опять молчание.
Но сколько ж нам ждать? Уж не войти ли куда-нибудь? А куда? В эту ли крашеную дверь с блоком, или туда, где маленькое крылечко с зонтиком, или вон в ту широкую двойную дверь?
Терпеливо вглядываемся поочерёдно в каждое окошечко каждого этажа — не увидим ли там чего, не выглянут ли на нас случайно Анатолий или Борис. Но ничего утешительного не видим в окошках. Сквозь одно сверкают на солнце громадные медные тазы, приделанные к стене, сквозь другое — высокие стеклянные шкапы с странными и непонятными инструментами. А вот те окна внизу, с левого крыла, до половины заделаны зелёною жестью, и из-за них глядит на нас жалкая фигура в зелёном халате, с щекою, подвязанною белым платком.
Скука, ноги уморились. Сесть хочется.
Вдруг резкий неожиданный звон колокольчика как-то пронзительно и назойливо стал разливаться по безмолвному до того большому жёлтому дому. В то же почти мгновение неясный, но оглушительный шум, похожий на шум весенней воды, хлынувшей через открытые заставки, шум шагов, голосов и дружного торопливого напора наполнил собою всё и стал разрастаться всё громче, всё ближе.
Смех и крики сотен голосов уже тут, на лестницах, сейчас за дверями, у которых робко прижались мы, грубый топот прыгающих и шмыгающих сапог быстро двигается вниз со ступенек на ступеньки.
Распахнулись двери, и полилась оттуда на широкий двор, как вода из бочки, шумящая, болтающая, хохочущая, толкающаяся, бегущая волна красных воротников и красных околышков. Мы растерянно глядели на неё, плотно прижавшись к стене, боясь, как бы не унесло нас этим неудержимо выливавшимся живым потоком. Только немногие обратили на нас беглое внимание. Один рыжий с нагло вздёрнутым носом, с фуражкой на затылке, как-то так быстро и серьёзно высунул нам язык, широкий, как у доброй коровы, словно это составляло его непременную и даже не особенно ему приятную обязанность. Другой — сумрачный, высокий и небритый хохол — неожиданно мазнул Алёшу по лицу своею жилистою пятернёю и прошёл дальше, словно ни в чём не бывало.
Маленький ядовитый мальчишка с запёкшеюся кровью под носом, весь в царапинах, в разорванными подмышками, даже попробовал на бегу сорвать с нас обоих наши черкесские шапки, но так как эти упражнения были нам знакомы не хуже гимназиста, то я ловко успел отбить его руку ударом своего деревенского кулачонка, на что гимназист не обратил никакого внимания и только весело крикнул, пробегая дальше:
— Красная мурмолка! Чёртова рожа! Цыганская кожа!
— Черкесята-чертенята! Почём у вас поросята! — кричали другие, случайно оглядывавшиеся на нас.
Но раз пошло на кулаки и ругательства, в нас вдруг сам собою замолк томивший нас беспричинный конфуз, и к сердцу прилила привычная деревенская удаль. Мы стояли в своём углу, стиснув кулачонки, с разгоревшимися от гнева глазами, ощетинившись на эту дразнившую нас толпу, как волчата, вытащенные из берлоги.
— Вы к кому? — спросил нас добрым голосом большой гимназист с белыми волосами, отпихивая от нас одного из ругателей.
— Мы к братьям, к Шараповым, — ответили мы, почти растроганные таким неожиданным мирным обращением.
— Пятого класса?
— Да, пятого класса, Борис и Анатолий.
— Господа, скажите Шараповым пятого класса, что к ним пришли, — крикнул белокурый, обращаясь назад в отворённую дверь. — Слышите, Левченко! Скажите ж… Вы постойте здесь, они сейчас выйдут, — успокоил он нас и пошёл во двор.
Мы слышали, как внутри дома чей-то голос несколько раз повторил нашу фамилию. Толпа между тем сплыла со двора, и мимо нас пробегали немногие запоздавшие. Вдруг на лестнице за дверью что-то быстро загремело, словно кто-нибудь сорвался и пересчитывал затылком ступеньки сверху донизу. Мы уже чувствовали себя несколько обстрелянными и приотворили дверь.
— Алёша, Гриша! — крикнули радостные голоса.
Это братья неслись к нам, как сумасшедшие, с лестницы, неистово стуча сапогами.
— Здравствуйте, братцы! Андрей, здравствуй! — чуть успели они выговорить, запыхавшись от бега и чмокаясь с нами.
— Здравия желаю, барчуки! Вот вы какие молодцы стали, офицеры настоящие, — говорил, глупо ухмыляясь, Андрей, смяв свой картуз и принимаясь развязывать салфетку. — А маменька вам вот со стола кушать прислали…
Анатолий, несмотря на восторги свидания, быстро приподнял сначала одну тарелку, потом другую, с озабоченным вниманием пригнулся к ним своими калмыцкими глазами и сказал решительно:
— Надо за баню идти, братцы, тут нельзя.
— Конечно, за баню! — поддержал Борис, оглядываясь кругом с некоторым беспокойством: — А то этот Пшик Лысый как раз накроет и отберёт.
Мы не успели ни рассказать, ни спросить у братьев ничего такого, чем были мы полны в течение стольких дней нетерпеливого ожидания, как они уже, отправив вперёд Андрея с провиантом, потащили нас через узенький проход двора, как осторожный арьергард, прикрывающий тыл своего обоза.
— Лаптев! Гримайло! Идите к нам! — негромко крикнул Борис каким-то особенно соблазнительным голосом, махая рукою двум гимназистам в курточках, что ходили обнявшись посреди двора и уже давно следили за интересною сценою с тарелками, происходившею в углу кухонного двора.
Впрочем, и весь двор, полный курточек с красными воротниками и нанковых серых штанов, хотя и был как будто занят то тем, то другим, но пребывал глазами и сердцем в том же любопытном уголку.
— Да, вот это хорошо… Надо и их попотчевать! — сказал Анатолий.
Лаптев и Гримайло сразу поняли, в чём дело, и не заставили себя ждать. Они присоединись к нам уже за банею, где мы довольно удобно разместились на изломанной пожарной трубе и опрокинутых кадушках.
— Это наши друзья, братцы, вот это Лаптев, шестого класса, а вот это Гримайло, пятого класса. Мы вам рассказывали, вы знаете, — рекомендовал нам Борис своих товарищей.
Мы сконфуженно приподняли свои черкесские шапочки и встали отшаркивать давно нам известным по имени и подвигам приятелям братцев.
— Ишь Шарапчата потешные какие! Ну, здравствуйте, здравствуйте, малюки! — покровительственно говорил Лаптев, белокурый малый огромного роста, с большим, смело вздёрнутым носом, большими добрыми выпученными глазами и странно оттопыренною верхнею губою. Он ласково подал нам свою громадную, как блюдо, белую руку, которую мы торопились сжать своими неумелыми маленькими ручонками, не на шутку взволнованные горделивым сознанием, что вот и нам, как большим, подают руку.
Гримайло, маленький, но плечистый человек, перетянутый как-то особенно тонко в талии, с белыми воротничками, старательно выпущенными через галстук, чего не было ни у братьев, ни у Лаптева, весь в красных угрях и пахнувший табаком, как старая, давно не чищеная трубка, сделал то же, что и Лаптев, хотя очевидно не с такою охотою и добродушием.
— Который же Алёша? — спрашивал Лаптев, разглядывая нас с дружелюбной улыбкой близорукими стеклянистыми глазами. — Ты Алёша? — спрашивал он меня, тряся за плечо.
— Нет, я Гриша… Алёша вот…
— Вот этот-то Улисс хитроумный, мудрец и философ… Ишь, лобатый какой! Ну, а этот? Это тот, что волков испугался? А, да и зверёк же! Сам так и смотрит волчушкой!
Я покраснел не только до белков глаз, но, вероятно, и весь внутри. Негодяи братья, значит, рассказали Лаптеву постыдный эпизод моей детской жизни, запечатлевший меня на долгие годы постыдным прозвищем.
— Каких волков? Это они врут, — решился я возразить напропалую и сгорел ещё больше от стыда.
Общий громкий хохот был мне ответом. Алёша смеялся ядовитее всех, и по глазам его я видел, что он уже напрашивается Лаптеву сейчас же разоблачить всю подноготную. Но Анатолию стало жаль меня.
— Кто старое помянет, тому глаз вон! — сказал он. — Он у нас теперь лихой, мало ли что прежде было… Даром что моложе, а поколотил Алёшу…
— Как бы не так! — огрызнулся Алёша. — Небось мы схватились недавно на постоялом дворе, так кто кубарем полетел?
— Ты полетел! — поспешно подхватил я.
— Нет, врёшь, ты… Зачем вывираться?
Лаптев и Гримайло смеялись.
— А вы знаете, что это наш первый силач, — сказал Анатолий, чтобы прекратить наш спор, показывая головою на Лаптева. — И первый бас.
— А Рыков? — спросил я.
Лаптев расхохотался.
— Ах ты зверушка! Тоже уже знает всё… Рыков — октава первая, а я — гора! — прибавил он важно.
Я возвёл с своей низенькой кадушки благоговейный взор на эту, казалось мне, громадную, стоявшую надо мною фигуру, к которой так не шла детская курточка, и любопытством рассматривал в упор первого силача и ‘первую гору’, как какой-нибудь редкий экземпляр музея.
— Видишь, какая у него рука! — добавил Анатолий, поднимая тяжёлую руку Лаптева и поднося ко мне.
Лаптев тоже внимательно стал вместе со всеми рассматривать свою руку, будто незнакомую вещь. Очевидно, этою рукою гордился не только обладатель её, но и Борис, и Анатолий, и Гримайло, и вся гимназия.
— В прошлом году пятый класс вызвал четвёртый на бой, так он один исколотил трёх первых их силачей, — серьёзно сообщал наш Анатолий крупнейшие исторические факты, касавшиеся этой прославленной руки.
— Не трёх, а четырёх, — поправил Гримайло, — потому что и Акимов на него кинулся в конце…
Лаптев не считал нужным поправлять исследователей своего геройства, и только слушал их с важным видом.
— А кто же второй силач? — спросил Алёша.
— Второй силач, по-настоящему, Рыков, — сказал Анатолий, — а считается Красный, семиклассник.
— Да, Красный и сильнее Рыкова, Рыков уже третий, — возразил Гримайло. — Как ты думаешь, Лаптев?
— Конечно, Красный, — решительно подтвердил Лаптев. — Ведь они же недавно дрались. Отступил всё-таки Рыков, а не Красный.
— Отступил… А зато какие фонари у Красного под глазами вскочили! — спорил Анатолий. — А Рыков как ни в чём не бывало…
— А ты же, Анатолий, каким? — удивлённым голосом спросил я потихоньку Анатолия, оскорблённый тем, что наш семибратский Ахиллес совсем не упоминается среди первых богатырей гимназии.
— Ну, я что! Тут без меня, посмотри, какие! — улыбнулся снисходительно Анатолий.
— Врёт он! Пятым силачом считается! — спокойно объяснил Гримайло. — После Рыкова Мирошниченко шестого класса, а потом он.
Но меня это не утешило. Пятый силач слишком не соответствовал нашему всегдашнему героическому представлению об Анатолии.
Пирожки, котлеты, жареное, сладкий торт своим чередом исчезали из глубоких тарелок, и чавканье проголодавшихся молодых людей аппетитно раздавалось в ушах.
— Ведь это у вас за баней всегда дерутся? — тоном знатока спросил Алёша через несколько минут Гримайло, который церемонился больше, чем Лаптев, и раньше других отстал от еды, уверяя, что больше не хочет, хотя ему ужасно хотелось доесть одному всё, что ещё оставалось в тарелках.
— А вы и это знаете? Братья всё вам разболтали…
— Значит, и Фрейман за банею дрался, когда всю гимназию вызвал? — приставал Алёша, отлично помнивший все давние и недавние россказни старших братьев.
Лаптев прыснул со смеху, не переставая жадно обгладывать спину индюшки.
— Вот малюки потешные! — бормотал он.
— Видите ли, я сам не знал Фреймана, это давно было, — ответил Гримайло. — А говорят, что бой прямо на дворе был. Надзирателя заперли в умывальную, и все пошли на двор драться. Тогда ведь исключили за это многих: Ромашкевича, Левченку старшего…
— А ведь Фрейману, кажется, печёнки отбили? Он ведь умер потом? — допытывался Алёша.
— Да как же не отбить! — важно рассуждал Гримайло, стараясь завить пальцами чуть заметный пух на верхней губе и усиливаясь говорить басом, которого у него не было. — Ведь тогда какие силачи в гимназии были… Сомов, Кривошеин, Жандак… Это не то, что теперь. Тогда бы Лаптев совсем не заметен был. Всё бородачи сидели, по двадцать пять лет. Сомов ведь в одиночку кулачки на Москалёвке разбивал.
— Да ведь и Фрейман же был тоже силач порядочный! — заметил Алёша, которому не хотелось отстать от рассказчика в познании геройских саг гимназии. — Ведь он, говорят, десять пудов одной рукой поднимал.
Но голос Алёши внезапно оборвался, и мы оба вздрогнули.
В эту минуту громко стукнула зелёная железная дверочка соседнего здания, над которой было написано непонятное нам слово ‘цейхауз’, и тучная фигура с сердитыми седыми солдатскими усами на багровом лице появилась на крылечке.
— Не бойтесь, это Ермолаич, эконом. Это он ‘чехауз’ запирает. Он ничего не смеет сделать, — успокоил нас Борис, продолжая вместе с товарищами доедать кушанье.
Ермолаич долго гремел большими ключами, задвижками и замками, потом медленно сошёл с крылечка и направился к нам за баню. Тут он остановился в уголку, внимательно глядя на нас самым спокойным и бесцеремонным образом.
— Ах этот Лаптев, Лаптев! — говорил он между тем, не то шутя, не то сердито. — Кто где, а он всё за баней али в дровах… Вырос выше осины, носом быка свалит, а всё за шалости норовит…
— Убирайся к чёрту, пузатый, тебе какое дело! — огрызнулся Лаптев, спокойно догладывая кость. — Вот я пожалуюсь инспектору, что ты мне брюк новых целый месяц не даёшь, не допросишься. Всё старьё, гнильё нам перечиниваешь, а новенькое казённое суконце своей Тимофеевне таскаешь. Вот погоди! Зададут тебе…
— Нет, тебе, должно, скорее зададут, — так же спокойно и неспешно ответил Ермолаич, словно между ним и Лаптевым была не ругань, а приятный разговор. — Вот я вечером к шпехтуру за приказом пойду, выведу тебя, бугая, на чистую воду, как ты по ночам к Лизке дворниковой в окно стучишься. Да ещё дворнику прикажу подкараулить, лопатки назад скрутить…
Лаптев, братья, Гримайло — все громко расхохотались.
— Ну, ну, Ермолаич, чего разбрюзжался… Ты в самом деле инспектору не сбрехни, — вмешался Гримайло, несколько встревоженный. — Мы даже не знаем, где окно Лизкино. А тебе бы и стыдно, Ермолаич! Давно ли я тебя водочкой поил?
— Ты, Гримайло, ничего, хороший паныч, уважительный… Про тебя что ж! — ответил Ермолаич. — Мне этого гладыря хочется допечь… Долговязого-то… У-у-у! Знаю я про него одну штучку! — вдруг весело рассмеялся он.
— Знаешь, да сказать не смеешь! — тоже смеялся Лаптев, нагло глядя ему в глаза.
— Ну, ну, чёрт с тобой! Заболтался с вами совсем! — спохватился суровым голосом Ермолаич. — Там уж небось чашки все расставили, а я масла к блинцам не отпустил. Смотри ж, Лаптев, деньги получишь с почты — угости. А то и правда шпехтуру нашпионю!
Он поспешно уходил к кухне, звеня ключами.
— На второе что нынче, Ермолаич? — кричал ему вдогонку Анатолий.
— А вот подадут, увидишь! Кушанье из печи…
— Опять, верно, подошвы жаренные на свечном сале, как в тот четверг? Так мы, ей-богу, всё в окно повыкидываем: пускай инспектор полюбуется…
— Графчики вы все тут! Атальянцы-модники! — сердито ворчал Ермолаич уже на пороге кухни. — Не знаешь казённого порядка: лопай, что дают. А не хочешь — своё покупай! Панычи вы!
Он исчез, ворча, в дверях кухни, а на дворе раздался опять тот же назойливый пронзительный звонок.
— Ну, прощайте, братцы! К обеду звонят! — торопливо целовали нас братья. — Поцелуйте маменьку, папеньку, всех… Скажите ж, чтобы непременно прислали за нами в субботу.
Мы поспешили за ними на двор, боясь остаться одни в этом таинственном и опасном углу за баней. Все курточки с красными воротниками уже гурьбой спешили к двери с тем же шумным говором и смехом. Анатолий обнял нас обоих за шею и, не выпуская, пошёл в большой двор сзади Бориса и двух своих товарищей.
— Это, еша, что ещё выдумал, Шарапов 2-й! — вдруг раздался над нами жёсткий враждебный голос. — Облапил, еша, ребят словно медведь колоду, да и переваливается с ноги на ногу, как брюхатая баба… А ну, ходи живо, а то я тебя подгоню!
Анатолий и мы быстро оглянулись. На деревянных мостках сбоку нас стоял в полинялой фризовой шинели лысый старик с озлобленным, плохо выбритым лицом, с двумя клочками жёстких волос, противно торчавших по вискам около лоснившегося, как фаянсовое блюдо, голого шишковатого черепа. Обрюзглые, окружённые морщинами глаза его, круглые, зелёные, как у кошки, с ненавистью впивались в Анатолия, и изо рта, полного гнилых зубов, пенилась при всяком слове какая-то злая слюна.
— Это Нотович… Пшик… — шепнул нам Анатолий, и, сорвав руки с наших шей, толкнул нас к воротам.
Мы торопливо бросились через двор на улицу, не смея оглянуться ни на братьев, ни на страшного, давно уже ненавистного нашему сердцу Пшика-Нотовича, про которого так много ужасов передавали нам братья.
— И братишек таких же медвежат притащил, — раздался по двору злобный, насмешливый голос Нотовича. — Хорошему их научишь… Уж теперь зверем глядят не хуже тебя. Ну, что ощетинился, как дикобраз? Что лешим на меня скалишься?
Но тут мы услышали что-то такое невероятное и неожиданное, чему не поверили наши уши, в глазах у нас потемнело, ноги подкосились от страху.
— Молчи, Пшик, чёрт лысый! — явственно раздался на целый двор дрожащий от бешенства голос Анатолия. — А то я засмолю твою польскую харю так, что ни в какой бане не отмоешься!
И вдруг всё сразу смолкло.
Глухой шум толпившихся по лестнице ног один слышался среди внезапно наступившей, словно изумлённой, тишины. Пансионеры колонною поднимались наверх, а за ними, бледный как мел, с лихорадочно сверкавшими глазами, молча и потупясь, поднимался всех более изумлённый и растерявшийся Нотович, это гроза гимназии.
— Зададут теперь, барчуки, порку нашему Анатолию Андреевичу! — вывел нас из забытья голос ухмыляющегося и словно несказанно довольного Андрюшки. — Всыплять ему учителя теперь горяченьких…
Но мы, грешные, к стыду своему не смели думать об Анатолии и его горькой участи.
Когда мы перешли мост, то вздохнули облегчённым вздохом, оглядываясь с чувством инстинктивной враждебности и страха на противный жёлтый дом под казённою вывескою, из которого, казалось нам, мы только что спаслись.

Экзамены

‘У них же несть на лица зрения…’

Маменька сама причесала и припомадила нас, так что мои взъёрошенные курчавые волосы стали жидкими и прилизанными, и сообщили мне совсем не моё выражение, как это я сразу заметил, подойдя полюбоваться в зеркало на свой торжественный и расфранченный вид. В зеркале стоял какой-то тихонький и приличный мальчик в затейливом городском наряде, с модными манжетками и воротничками, ничуть не напоминавший отчаянного семибратского драчуна, с наслаждением лазающего по деревьям, болотам и оврагам. Только сверкавшие, как у волчонка, калмыцкие глазёнки, да ничем не отмываемый деревенский загар выдавали дикаря прямо из деревни.
Папенька тоже был в параде, нафабренный, припомаженный, сердитый и озабоченный больше обыкновенного.
— Да соберётесь вы наконец? — нетерпеливо кричал он нам, стоя уже совсем одетый, в шинели с бархатным воротником, на пороге передней, в то время как мать тревожно крестила нас и зачем-то обвязывала наши шеи шёлковыми платочками. — Вы вечно возитесь, Варвара Степановна, когда ехать нужно. Из-за вас всегда опоздаешь!
Наконец мы вышли на улицу, где уже давно беспокойно топтался на месте, звеня подковами о мостовую, сытый шестерик в отлично вычищенных наборных хомутах. Кучер Захар сидел, в своём новом армяке с золотым поясом, на парадных козлах, покрытых суконным чехлом с бахромою, как настоящий городской кучер, а Андрея-Дардыку мы даже не признали с первого взгляда в новой гороховой ливрее по пятки, сплошь утыканной гербовыми пуговицами.
Как ни смутно и ни гадко было на душе от всего, нам предстоявшего, а всё-таки не без тщеславного чувства подъезжали мы к противному жёлтому дому, воображая, что все гимназисты, которые недавно щипали и дёргали нас, ругались ‘чёртовой рожей’, — с завистью будут теперь глядеть, как торжественно подкатили мы к крыльцу гимназии в своей карете, на прекрасных лошадях.
Вот уж карета гремит по мосту, заставляя останавливаться и оглядываться всех прохожих. Они принимают, кажется, наш шестерик за архиерейскую карету, потому что снимают шапки и кланяются. А синяя казённая вывеска с траурною чёрною надписью ‘Губернская гимназия’ уже тяжёлым кошмаром рябит в глазах и наваливается в душу. Вон она, эта надпись ада: ‘Входящие, надежду отложите!’ Вон он — наш неминучий многолетний острог…
Захар ухарски осадил шестерик у широкого каменного крыльца с каменными колоннами, а Андрей в своей сверкавшей пуговицами ливрее, которою он гордился ещё больше, чем мы своими лошадьми, ловко соскочил с козел и откинул подножку. При звуке подкатившего под крыльца экипажа швейцар гимназии испуганно выбежал на крыльцо и, отворив настежь стеклянную дверь, вытянулся во фрунт, вероятно, тоже принимая нас за каких-нибудь очень важных особ.
Папенька неспешно подымался по ступенькам, что гневно приказывая Андрюшке, и вселяя в швейцара из служивых людей чувство особенного уважения своим грозным и грузным видом.
— Смотрите же, гребешочки достаньте, причешитесь перед зеркалом! — предупредил нас папенька, поднимая гребешком свой чёрный, высоко зачёсанный чуб. — На экзамен нельзя идти всклокоченными…
Мы уже стояли в прихожей, из которой шли направо и налево длинные коридоры, а наверх широкие лестницы. У подножия лестницы столь памятные нам по рассказам братьев высокие часы, по которым звонили перемены, у которых ставили за наказание гимназистов, и пред которыми по субботам раскладывали на скамейке провинившихся. Я потонул воображением в этом охватившем меня и заранее уже ненавистном мире учения, звонков, надзирателей, наказаний, — и словно во сне водил крошечным гребешком по своим густо намасленным волосам.
— Пожалуйте в дежурную комнату. Инспехтур теперича там, — пригласил швейцар.
В коридоре встретился нам высокий, сгорбленный старичок в синем поношенном вицмундире и коротеньких брючках, рябой и красный, с птичьим носом и полинявшими от старости глазами. Мы сразу догадались, что это был Финка ‘рябая свинка’, надзиратель за ‘волонтёрами’, так живописно и метко описанный нам старшими братьями в числе разнообразного гимназического начальства.
Финка отодвинулся в сторону и почтительно поклонился папеньке. Он, по-видимому, хотел спросить его что-то, но папенька глядел прямо перед собою так сурово и небрежно, словно не замечая никакого Финки, и так решительно шёл вперёд, что Финка не спросил ничего, а только улыбнулся заискивающей и совсем ненужной улыбкой.
Громкий бесцеремонный шум тяжёлых шагов папеньки, очевидно, был явлением не совсем обычным в этом безмолвном казённом коридоре, потому что сейчас же из дверей дежурной выглянуло несколько любопытствующих и слегка встревоженных лиц в синих вицмундирах, но, увидав папеньку, сейчас же нырнули назад.
— Ну, смотрите же — молодцами! — счёл нужным подбодрить нас папенька. — Робеть тут нечего… Главное, отвечать смелей!
Мы проходили мимо ряда запертых дверей с стеклянными окошками, из-за которых слышался сдержанный гул, изредка перерывавшийся отдельными резкими возгласами.
— J’eus eu! Tu eus eu! Il eut eu! Repetez cela! — отчаянно выкрикивал чей-то голос, словно командуя в атаку на неприятеля оробевшему полку.
— Оглашенные! На колени! — слышался в другом месте строгий и очевидно бурсацкий голос. — Изыдите, оглашеннии!
— Мемель или Неман, Висла, Одер, Прегель, Варта, Гавель, Шпре! — пронзительным дискантом, быстро и не запинаясь, декламировал, точно стихи, невидимый нам за дверью ученик, отвечавший урок географии.
— Что, здесь инспектор? — спросил папенька маленького человечка в синих очках, который стоял на пороге дежурной комнаты, заложив руки в карманы панталон, и довольно нагло сверкал этими очками на всех нас, меряя с ног до головы подходившего папеньку.
Человек в синих очках и синем вицмундире качнулся на каблучках, не выпуская рук из карманов, и ещё выше закинув голову, небрежно спросил:
— Вам зачем инспектора?
— Да вот детей экзаменоваться привёз.
Синие очки не то насмешливо, не то презрительно посмотрели на нас и как-то недоверчиво покачали головою.
— Инспектор здесь! — буркнул он наконец, словно не найдя, к чему придраться, чем ещё высказать своё значение, и важно подняв худенькие плечи, закинув голову, какою-то выдуманною, неестественною походкой отошёл в коридор.
— Это Базаров, учитель словесности! — шепнул мне Алёша.
Но я сам давно узнал и по синим очкам, и по наглому придирчивому тону, что этот крошечный человечек никто другой, как Базаров, гроза и горе семиклассников, считавшийся самым строгим учителем во всей гимназии.
Инспектор Василий Иванович Венадиев, пожилой мужчина из бурсаков, тотчас встал и пошёл навстречу к отцу. Его поступь была какая-то особенно основательная и внушительная. Такова же была и его речь, осадистая, тягучая. Сейчас было заметно, что не неё не влияли никакие легкомысленные французские causerie, никакое знакомство с игривостями современных поэтических вольностей, нет, речь Василия Ивановича текла положительно, неспешно, протяжно, как совершенно верный, хотя и не особенно красивый подстрочный перевод длинных латинских периодов со всеми их infinita locutio, dativus absolutus и тому подобные, которыми исключительно было преисполнено всё его долголетнее семинарское воспитание, вся долголетняя учительская практика Василия Ивановича, от эпохи его босых ног и пестрядевого халата до статского советника с Анною на шее. Но на грубо-красном лице Василия Ивановича, с корявыми характерными морщинами учёный классицизм странным образом не оставил ни малейшего отпечатка. Напротив того, лицо это носило на себе чересчур осязательное выражение самой житейской реальности, словно задушевные разговоры Василия Ивановича наедине с подрядчиками дров, говядины, булок, сукна запечатлелись в его чертах более глубоко и более цепко, чем самые трогательные воспевания красот природы Вергилием и Горацием. Вообще сытое и довольное лицо Василия Ивановича напоминало собою пушистое рыльце матёрого кота, облизывающегося после лакомого угощения. Оно даже странным образом проступало кругом губ каким-то скоромным маслом, словно разнородные жирные кусочки, перепадавшие теперь довольно обильно на долю Василия Ивановича после долгих лет поста и лишений, невольно оставляли на его лице свой сальный след. Когда же Василий Иванович старался улыбнуться ласково, то эти маслянистые губы его, эти редкие, но цепкие зубы придавали всему лицу его трусливо-хищническое, вороватое и вместе виноватое выражение, будто на нём всеми словами была отпечатана русская поговорка: ‘Чует кошка, чьё мясо съела’. Даже слегка потная, словно бескостная рука Василия Ивановича, как-то особенно мягко и доверчиво облекавшая собою руку собеседника, казалось, конфузливо искала чего-то в этой чужой руке, и вообще чувствовала себя не совсем спокойною от этого раздражительного прикосновения, в то время как многоопытные глаза Василия Ивановича, вопросительно испытующие самую сокровенную внутренность неизвестного ему человека, казалось, заранее предавали себя воле Божией, ожидая всего от людей и не удивляясь ничему в сём мире.
Василий Иванович, конечно, не имел никаких резких и раз навсегда установленных взглядов на предметы как духовного, так и материального быта, подобно какому-нибудь неблагоразумному и заносчивому учителю словесности. Глаза его, исполненные философского снисхождения к слабостям бренного мира, словно сами заранее приглашали человека на обоюдный компромисс, словно сами заранее возглашали безмолвное ободрение всей почтенной публике: ‘Не смущайтесь, братие! Всё возможно в мире сём! Сказано бо: ищите — и найдете, толцыте — и отверзется вам’.
Поэтому понятно, что Василий Иванович сразу оценил своим практическим глазом, с кем имеет дело, когда увидел появившуюся в дверях дежурной сердитую помещичью фигуру с вздёрнутым чубом и закрученными усами, с золотою массивною цепью на барском брюшке, охваченном просторным бархатным жилетом, и с перстнями на тяжёлой барской руке.
Понятно поэтому, что речь Василия Ивановича, обращённая к интересному пришлецу, была нисколько не похожа на вздорные, ни к какой полезной цели не ведущие, выходки мальчишки-учителя, величающегося своими синими очками. О нет! Василий Иванович весь обратился в ласковую улыбку и прежде всего усадил не только папеньку, но и нас, грешных, на самые привилегированные места дежурной комнаты, высказывая одушевлённую готовность всё устроить к нашему удовольствию и нималейше не сомневаясь, что мы поступим туда, куда желаем. Оказалось, что он уже давно знает нашего папеньку по старшим братьям, и что папенька уже был у него и в тот раз.
‘Своекоштные пансионеры’ были любимыми овцами в педагогическом стаде, которое вверено было попечению Василия Ивановича, и с которых он по силе возможности трудолюбиво собирал пушистое руно, как собирала библейская Руфь несжатые колосья на полях Вооза. Поэтому безрассудные учителя, не понимавшие высшей педагогической политики и в своей близорукости резавшие на вступительных экзаменах ‘своекоштных’, почитались Василием Ивановичем почти за карбонариев и франкмасонов и делались личными врагами Василия Ивановича. Впрочем, он мало церемонился с такими учёностями, и не давал их юношеской глупости особого практического хода, великодушно переправляя своекоштным новичкам на тройку и на четвёрку полученные ими на экзамене двойки и единицы. Зато он предоставлял учителям полную волю относительно мало его интересовавших претендентов на казённые вакансии, ибо справедливо полагал, что все казённые вакансии всё равно будут обязательно замещены если не Иваном, то Сидором.
Василий Иванович немедленно отрекомендовал папеньке немецкого учителя Гольдингера, ожидавшего в дежурной следующего урока, надзирателя Троянского и успевшего возвратиться в дежурную маленького нахального словесника. Он не счёл нужным представить только одного небритого старика в синем вицмундире с застывшею на лице улыбкою покорности, который внимательно чинил перья, стоя у окна и поднеся ножичек почти вплотную к своим близоруким состарившимся глазам. Это был известный нам от братьев Карпо, учитель чистописания и рисования, фамилия которого была не Карпо, а Девицкий, и который был вечным козлом отпущения во всех шалостях трёх маленьких классов. Хотя на бедного Карпо никто не обращал внимания, он тем не менее заискивающе улыбался и как-то автоматически кланялся в сторону отца, не выпуская из рук пера и ножичка всякий раз, как с отцом раскланивались представляемые ему педагоги, словно к спине бедного Карпо был проведён он них снурок, против воли дёргавший его книзу.
— Вот и учителя некоторые свободны, так можно и начинать, чтобы времени не терять, — обратился к отцу Василий Иванович, потирая свои мягкие руки. — Документы ведь с вами налицо?
Документы оказались все налицо.
— Вот и отлично. Эдуард Христианыч, начинайте-ка с Богом, вы первый! А сейчас перемена будет, подойдут и остальные.
Эдуард Христианыч был немец сообразительный и послушный, так что Василий Иванович не опасался с ним никаких неприятных сюрпризов. Светло-рыжая фигура Гольдингера, с розовым, опрятно вымытым и гладко выбритым лицом, осклабилась сначала приятною улыбкою по адресу нашего папеньки, и потом обратила к нам свои голубые, сиявшие самодовольством глаза.
— Nun, meine jungen Herren, wollen wir etwas vorlesen.
Он аккуратно вынул из кармана вицмундира белыми пальцами с отлично вычищенными розовыми ногтями тоненькую, будто сейчас только из магазина принесённую книжечку и, развернув на каком-то стихотворении, подал её Алёше. Алёша стал бойко, без ошибок, отбарабанивать:
Eine kleine Biene flog
Emsig hier und her, und sog… etc.
Глаза и ноздри немца постепенно расширялись от удовольствия, и он кивал в такт Алёшиному чтению, посматривая с многозначительной улыбкой то на инспектора, то на папеньку.
— Ja… gut… sehr gut… Oh, dieser Kerl muss weit gehen…
Он гладил Алёшу по голове своей белой рукой, и Алёша ещё больше разошёлся. Моё чтение, после Алёшина, никуда не годилось. Я никак не мог различить в проклятой немецкой печати зейденштюкера — где стоит f, где s, и все большие E читал за C. Но рыжий немец и мне говорил gut, хотя уже не улыбался. Он, по-видимому, засчитывал в общую заслугу нашей фамилии Алёшины знания, потому что после моего чтения весьма благоразумно переменил тактику и стал нас спрашивать вместе, так что я с Алёшей как-то нечувствительно и чрезвычайно для меня удобно смешался в одном неразмежёванном круге.
— Imperfectum от вспомогательного глагола werden, — неосторожно требует от меня рыжий немец.
— Ich werdete, du werdetes, — храбро начинаю я.
Но в ту же минуту он быстро тычет пальцем во всезнающий лоб Алёши, и моё глупое ich werdete мгновенно тонет в ядовитом и самодовольном дисканте Алёши:
— Ich wurde, du wurdest… А также старинная форма ich ward, du wardst.
Когда увлечённый изумительными познаниями Алёши, сиявший удовольствием немец попробовал извлечь и из меня что-нибудь подобное, и задал мне для опыта просклонять не просто der, die, das, которое я твёрдо знал, а целую злоухищрённую строку der blinde Mann, то я, довольно долго поковырял пальцем в носу и не найдя там совета и помощи, совсем растерялся и ляпнул просто-напросто:
— Der blinde Mann, der blinde Manns…
Но тут прыснули со смеху и рыжий немец, и подлец Алёша. И по безмолвному кивку бровей рыжего немца этот подлец Алёша стал сейчас же чеканить своим пронзительным голосёнком, будто только и ждал этого:
— Nominativus: der blinde Mann, genitivus: des blinden Mannes…
И пошёл, и пошёл, будто по книжке читал! Однако рыжий всё-таки поставил мне четыре, а Алёше пять с плюсом. После я узнал, что даже мои не особенно блестящие немецкие познания для рыжего немца были отрадным цветущим оазисом среди беспредельных пустынь ничегоневеденья и ничегонеделанья целых классов.
Василий Иванович между тем озабоченно тёр лоб.
— Теперь бы вот из русского надо, — проговорил он. — Кажется, Павел Иванович в классе…
— Да давайте я проэкзаменую! — вызвался маленький словесник. — Всё равно делать нечего.
И он, не ожидая ответа, размашисто сел за стол и стал искать книгу. Василий Иванович как-то недоверчиво и подозрительно покосился на него, но ничего не сказал. Он, очевидно, не был спокоен за судьбу нашего экзамена у такого строптивого педагога.
Словесник вытянул из кучки лежавших книг какую-то толстую и, как я был убеждён, неодолимо трудную книгу, и отыскав в ней после долгого копанья нужную ему страницу, мелко напечатанную в два столбца каким-то безнадёжным шрифтом, — самую вредоносную, в этом я не сомневался, — сунул её Алёше.
Наш хитроумный Улисс пронёсся через опасную страничку как на курьерских, со всякими чувствительными интонациями, со всякого рода выразительным подвываньем в патетических местах, словно для него не существовали подводные камни и мели, коварно подготовленные ядовитым словесником. Читать пришлось из отдела ‘духовного витийства’ проповедь Георгия Конисского на прибытие Екатерины Второй: ‘Оставим астрономам доказывать, что Земля вокруг Солнца обращается, наше Солнце вокруг нас ходит, и ходит для того, да в мире почием’.
Словесник был озадачен бойким чтением Алёши. Лоб его как-то натужился, выпуклые глаза под синими очками, похожие на глаза жабы, налились кровью, и откинувшись глубоко в спинку кресла чуть не на затылок, задрав одну маленькую ножку на колено другой, он произнёс своим придирчивым хрипловатым голосом, вытаращив на Алёшу свои стеклянные буркалы:
— А вот посмотрим, так ли ты боек в грамматике! Начинай синтаксический разбор!
Алёша в одну минуту разобрал ему по косточкам все придаточные, главные, вводные и слитные предложения, повытаскал, как крючком бирюльки, все определительные, дополнительные и обстоятельственные слова и, отрапортовав без запинки, стоял, устремив на противного словесника самый, казалось, сладостный и любовный взгляд, словно всею душою жаждал выслушать его дальнейшие вопросы и с наслаждением рапортовать на них ещё и ещё.
Чем только ни пробовал поймать его всё более и более багровевший от досады словесник! Бросался и в деепричастия, не только действительные, но и страдательные, хватался за букву ять, заставляя Алёшу писать самые затейливые исключения, нырял в глубокие пучины согласования и управления слов, — но наш ольховатский Улисс выныривал изо всех водоворотов грамматики, как утка, сухой из воды, и ловко отбивал самые неожиданные удары. И деепричастия он словно сейчас только учить кончил, и с предлогами будто весь век не расставался, как с родными братьями. А под диктовку две страницы навалял, даже в запятой и в точке с запятой ни разу не ошибся, даже ‘миро’ через ижицу, подлец, написал!
В моей диктовке доже было мало ошибок, но зато затрепал меня, горемычного, проклятый словесник, безжалостно протащив по всем тёмным дебрям российской грамматики!!! Загряз я по самое горло в непроходимых топях ‘видов’ и ‘залогов’ и никак не мог разъяснить моему мучителю на что-то вдруг понадобившуюся ему разницу между ‘общими’ и ‘средними’ глаголами. Уж и издевался он надо мною, словно радуясь, что хоть на моей злополучной шкуре может сорвать своё поганое сердце, коли не удалось на Алёше! Я стоял перед ним красный, как рак, с глазами, совсем застланными слёзным туманом, угрюмо опустив свой крутой лоб, и думал молча: ‘На какого чёрта нужны эти залоги и виды, когда и без них я отлично говорю по-русски, гораздо лучше, чем говорит своим противным полухохлацким, полубурсацким языком этот злой крошечный человек, знающий на память все четыре части учебника Востокова с слогоударением включительно?’
Отец между тем озабоченно прислушивался к экзамену и что-то недовольно ворчал, поглядывая на инспектора, поняв по моему беспомощному виду, что дело плохо. Но Василий Иванович не дремал. Он уже мигнул надзирателю Троянскому и вышел с ним из дежурной. Через минуту он появился опять, сопровождаемый вместо Троянского седоватым учителем с добрым, но несколько циническим лицом. В то же время из коридора донёсся шум распускаемого класса.
— Вот экзаменующиеся есть, Павел Иванович, в третий класс. Вы, может быть, сами захотите испытать, — сказал инспектор будто мимоходом, усаживаясь на своё место.
— Э! — шутливо воскликнул Павел Иванович. — Вы тут, Иван Андреевич, лавочку у меня отбиваете? Этого у меня не водится… Это я вас отсюда погоню без церемонии!
Он схватил со стола наш экзаменационный лист как раз в ту минуту, как Иван Андреевич обмакивал перо в чернильницу, с наслаждением собираясь воздвигнуть мне самый величественный кол. Алёше он уже черкнул небрежно четвёрку, после некоторого тяжёлого раздумья. Иван Андреевич подскочил, как ужаленный, при словах Павла Ивановича.
— Послушайте, не всё ли равно! Ведь я уж совсем проэкзаменовал! — протестовал он, протягивая обе руки за листом.
Но Павел Иванович был старый сослуживец и соратник Василия Ивановича. Он понимал высшую политическую мудрость его и хорошо знал бесплодную строптивость молокососа Базарова, севшего на нос ему, младшему учителю русского языка, в соблазнительном звании ‘старшего учителя российской словесности’. К тому же Павел Иванович уже успел хорошенько закусить и был развязнее обыкновенного. Он бесцеремонно отмахнул протянутые руки и, усевшись в кресло, сказал со смехом:
— Архиерей за попа не служит! Вы уж там с риториками да пиитиками вашими возитесь, а грамоту мою не замайте! — и схватив меня обеими руками, поставил нос к носу перед собою между колен. — Ну, черномазый, что ты умеешь, сказывай! Читать-писать учился, буки-аз-ба знаешь? — шутливо кричал он мне, слегка покачивая за плечо, а сам фамильярно улыбался папеньке.
Я совсем ободрился и отвечал тоже с улыбкой, что буки-аз-ба знаю, читать-писать учился. Папенька, внезапно повеселев, тоже подошёл к нам.
— А умеешь — и отлично! — растарыбарывал между тем Павел Иванович, порядком-таки пахнувший мастикой. — Стихи любишь, черномазый? Сказывай правду! Какие знаешь? Каких поэтов? Лермонтова, небось, Жуковского или Державина? Я ведь вашего брата насквозь вижу.
— Лермонтова, Пушкина и Жуковского люблю, а Державина не люблю, — сказал я уже совсем смело.
— Потому что дурак ещё, глуп! Разве можно сравнить Державина? То настоящий классический поэт… Куда ж этим! ‘Глагол времён, металла звон!’ Ты это знаешь? Слыхал когда?
— Глагол времён, металла звон,
Твой страшный глас меня смущает,
Зовёт меня, зовёт твой стон,
Зовёт и к гробу приближает… —
быстро продекламировал я. Я все эти стихи знаю до конца, и оду ‘Бог’ знаю, и начало ‘Фелицы’, а также ‘Водопад’.
Жемчужна сыплется гора
Из недр четырьмя скалами,
Жемчугу бездна и сребра… —
начал было я, торопясь окончательно удивить своего доброго экзаменатора.
Но он перебил меня.
— Тсс! Тсс! Довольно! Молодец! Державина всего наизусть знает… За это дай поцелую тебя. — Он схватил руками мою голову и действительно расцеловал в лоб. — Лобатый он у вас! Голова будет! — обратился он к папеньке, шлёпнув меня по лбу. — Ну, а из Жуковского что знаешь? Из Пушкина?
— Всего ‘Певца в стане русских воинов’, ‘Светлану’ всю знаю, ‘Громобоя’ половину, а из Пушкина ‘Бесы’, ‘Утопленника’, ‘Делибаш’… Много знаю… Всего не упомню.
— Да он у меня и сам стихи отлично сочиняет, — вступился отец. — Вот прикажите ему сказать.
— Э! Вот он у вас какой, лобатый-то! Ну, ну… Говори скорее, говори… Послушаем.
Я было сконфуженно потупился, но отец повторил приказание таким голосом, что рот мой открылся сам собою, и я в приливе неожиданного воодушевления храбро продекламировал первые из вспомнившихся мне моих стихов:
Снег ты пушистый,
Снег серебристый,
Как ты блестишь,
Как ты отрадно,
Как ненаглядно
С облак летишь…
и так далее.
Павел Иванович даже вскочил от удовольствия и ещё громче и шумнее расцеловал меня.
— Пушкин наш новый будет, право, Пушкин, — кричал он, обращаясь к инспектору. — Да тебя, брат, прямо в пятый класс надо, к Ивану Андреичу. Молодчина! Пять с плюсом поставлю. — Не подвергая меня никаким мукам диктовки и грамматики, расходившийся Павел Иванович азартно обмакнул глубоко в чернильницу гусиное перо, и не замечая, что с этого пера шлёпались на бумагу, на стол, на раскрытую хрестоматию густые чернильные звёзды, кричал, размахивая рукою: — Ведь у нашего брата русского в душе поэзия сидит… С пелёнок детских… А вы, Иван Андреич, всё с вашими немцами лезете, с Гёте, колбасником!
Хотя пять с плюсом Павел Иванович мне и поставил, но эту приятную цифру трудно было различить среди мрачного созвездия клякс, её окруживших.
Я ликовал от радости и гордости. Между тем прозвонили перемену, и среди невообразимого шума ног и голосов, наполнившего коридор, в дежурную стали поспешно входить, будто корабли из бурного моря с давно желанную гавань, учителя в синих вицмундирах, с классными журналами под мышками, бледные от усталости и красные от поту, длинные и маленькие, молодые и старые, всевозможного калибра и фасона.
Географию и французский язык мы отмахали как нипочём, а Алёша даже оказался более сведущим в ландкарте, чем сам учитель географии, ибо весьма кстати поправил его раза три. Но мне опять не везло в математике. Действия я все умел делать, помножал и дробь на целое число, и целое число на дробь, храбро стуча мелом по доске. Но я никак не ожидал от белобрысого, неказистого на вид учителя, такого вероломства, чтобы он, не довольствуясь наглядно доказанными познаниями моими, ещё пристал ко мне с совершенно бесполезным, как мне казалось, любопытством — почему, мол, я поступаю так и так? ‘Почему я поступаю? Довольно странный вопрос! — думалось мне в искреннем негодовании на придирчивость педанта-математика. — Ну, если бы у меня не выходило, положим ещё! А то ведь всё выходит как нужно… Что ж ему ещё?’ И я безнадёжно вперил очи в серебряные пуговицы его вицмундира, словно ища там разгадки непостижимого для меня вопроса.
— Ну что же-с? — с презрительным нетерпением сказал наконец математик.
Я полез пальцем в нос, но и оттуда не добыл никакого ответа.
— Вы, значит, как попугай заучивали? Без всякого смысла-с? — допытывался мой злодей.
Я молчал, не пытаясь ни думать, ни отвечать. На такую вопиющую несправедливость и стоило ли, по правде сказать, отвечать?
— Почему-с вы не знаменателя, а числителя-с помножили? — настаивал неумолимый математик.
— Да чтобы умножить дробь на целое число, нужно числителя дроби помножить на целое число, а не знаменателя! — обиженно протестовал я.
— Да-с… Хорошо-с… Но почему-с?
— Да так у Буссе сказано! Хоть сами посмотрите! — окончательно недоумевал я.
Этот ответ мой переполнил чашу математического терпенья.
— Ну-с, хорошо-с, довольно-с!
И я с ужасом увидел, как на моём экзаменационном листе под пятёркою из французского языка выросла и вонзилась, как стрела в моё упавшее сердце, опрятная и даже довольно щеголеватая единица. ‘Значит, всё кончено! — горевал я. — В третий не примут, и разлучат нас с Алёшей!’ А эта перспектива представлялась мне просто невозможною. Как же это я могу быть один без Алёши? Он, конечно, сдал великолепно и привёл в искренний восторг математика.
Ещё папенька не успел узнать о постигшем меня бедствии, а уж Василий Иванович понял по движению руки учителя, по моему отчаянному виду, что я провалился. Хотя Василий Иванович и говорил в это время с латинским учителем, выслушивая от него внимательно жалобу на четвероклассников, но хозяйский глаз его одним уголком не переставал зорко следить за предстоявшими нам опасностями. Не успел математик отнять руки от экзаменного листа, как он был уже около него и посмотрел через голову на отметки.
— Как же это так? — недовольно спросил он. — Ведь он же вам, кажется, хорошо отвечал на доске?
— Да-с… Зазубрил… А объяснить-с не может… Ничего-с не понимает… Далеко-с от брата отстал.
— Нет, уж вы как-нибудь… тово… Демьян Ильич. Нельзя ли хоть на три переправить? Знает правила, это главное, а там привыкнет, смекнёт… Неловко всё-таки с братом врозь… Вместе готовились. Отец их просит, человек…
— Не могу-с, Василий Иванович… Не понимает-с ничего! — упрямо мотал головою белобрысый и худенький, как спица, математик.
— Да уж я знаю вас! Вы с Иваном Андреичем всегда по-своему… Республиканцы! — с неудовольствием фыркнул Василий Иванович и отошёл пошептаться о чём-то с толстяком учителем, только что вошедшим в комнату.
— Сии из чающих движения воды? — вдруг раздался надо мною какой-то особенно отчётливый, неспешный, слегка присвистывающий козлиный бас, с резким семинарским выговором.
Я испуганно поднял голову и торопливо отшаркал. К нам подошла величественная, сияющая самодовольством фигура священника. Большой, слегка погнутый книзу ястребиный нос, выдающиеся вперёд сжатые губы и под ними тёмная борода, торчащая тоже вперёд, как щетинистая метла, придавали расфранченному священнику, в новой коричневой люстриновой рясе и новой бархатной лиловой скуфейке, какой-то особенно характерный воинствующий вид. Казалось, и этот птичий нос, и эти насторожившиеся усы, и эта клинообразная борода, и сама заострённая бархатная шапочка на голове — всё щетинилось и кололось на сверкающем и лоснящемся брюшке.
— Из наук мирских уже сдали экзамен? — спросил он.
— Из всех сдали, батюшка, кроме закона Божьего! — ответил Алёша.
— Науки мира сего ничто без благословения Господня, — сурово сказал батюшка. — Подобало начать законом Божьим, главенствующим и первенствующим всех наук. В какой класс и кто готовил вас, отроки?
— К нам, батюшка, учитель ездил из города, из уездного училища, — развязно объяснил Алёша. — Три раза в неделю.
— Мирянин… Таковым наставником несть разрешения апостольского, — наморщив своё лоснящееся чело, объявил батюшка. — Не пастырь, а наёмник, чему он мог наставить вас!
— Мы ‘Православный катехизис’ учили, ‘Чтение из четырёх Евангелистов’, ‘Чтение из книг Ветхаго Завета’, — затараторил было Алёша.
Но батюшка безнадёжно помахал своею высоко взбитою скуфьею, словно не ожидая он нас ничего путного.
— Дворянского звания? — вдруг спросил он нас, пытливо оглядывая с головы до ног наши парадные костюмы, и на утвердительный ответ Алёши опять в раздумье покачал головою.
— Родителей имеете вживе?
— Да, у нас живы и маменька, и папенька.
— Не живы, а слава Богу, живы — подобает говорить, — с ударением поправил батюшка. — Слуг, поди, имеете, рабов?
— Имеем, — потупился конфузливо Алёша.
Батюшка ещё пытливее поглядел на нас и взял в руки экзаменные листы.
— Ну-с, господин! — строго протянул он, вонзив свой сухощавый палец в лоб Алёши. — Извольте-ка мне ответствовать о вере. Как об этом в катехизисе сказано?
— Вопрос: что есть вера? Ответ: вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых, то есть уверенность в невидимом как бы в видимом, в желаемом и ожидаемом как бы в настоящем! — быстро и нараспев отчеканил ему Алёша, лихо вытянув с подобающим завыванием последний слог.
Сияющий лик просиял яко солнце, но он ничем не выразил своего одобрения.
— А в главе шестнадцатой катехизиса, о первом прошении молитвы Господней, что читаем? — важно вопросил он.
— Вопрос: не достаточно ли молитвы внутренней без внешней? Ответ: поелику человек состоит из души и тела, то о сем бесполезно и спрашивать, — тем же певучим самодовольным тоном, без запинки и раздумья, как на почтовых, катал Алёша.
Он знал наизусть весь катехизис Филарета с вопросами и ответами, и готов был хоть сейчас выложить его весь, от доски до доски. Батюшка одобрительно покачивал головою в такт его певучей речи. Его против воли начинали увлекать быстрота и точность Алёшиных ответов. Не успел он полюбопытствовать:
— А какие свидетельства имеем сему от Писания? — как уже Алёша сыплет мелким бисером:
— Многочастне и многообразне древле Бог глаголавый нам во пророцех … — и пошёл, и пошёл, удержу нет!
Видит батюшка, что с катехизисом у него твёрдо, как стена каменная, бросил катехизис, схватился за священную историю. Но и священную историю Алёша отжаривает со всеми мельчайшими подробностями — и про Гедеона, и про Маккавеев, и про Иоасов, и про Осий, — не знаю уж, про кого! Это, кажется, даже несколько огорчило сурового батюшку, который был непоколебимо уверен в непригодности для учения Божья мирских наставников.
— А скажите мне, господин, сколько израильтяне протекли стадий от Пигагирофа до Баалцефона? — вдруг торжествующе остановил он на полуслове отчаянно разогнавшегося Алёшу.
Перед таким неожиданным вопросом сразу стал и растерянно начал облизываться и бегать по сторонам глазами даже наш всезнающий хитроумный Улисс. Лоб батюшки слегка нахмурился, а губы под щетинистыми усами и чёрные пронзительные глаза лукаво улыбались.
— Ну-с, а извольте мне перечислить, господин, имена всех еврейских патриархов от Евера до Авраама? Ну-с, не робейте, начинайте по порядку: Евер, Фалек, Рагав… — Алёша безмолвствовал, поражённый в самое сердце. Чёрные очи батюшки расширялись и блистали торжеством, хотя лоб всё более хмурился. — Ну-с, господин, а быть может, вы восхотите поименовать мне в хронологическом последовании потомство нечестивого Каина? — торопился он высыпать один убийственный вопрос за другим на голову совсем уничтоженного Алёши. И будто наслаждаясь его смущеньем и отчаянием, поддразнивал его ехидно: — Ну-с? Что-с? Вспомнили?
— Этого мы не учили, батюшка! — прошептал горестно Алёша.
— Гм… Не учили… Отчего же не учили? Правдоподобно, что и наставник ваш не ведал, чему вас наставлять. А надо бы учить, потому — праотцы наши! И помнить не затруднительно. Вот сказывайте за мною: Енох, Гаидад, Малелеил, Мафусаил, Ламех, Иовал, Иувал, Тувалкаин… Всего-то восемьдесят два потомка!
Василий Иванович уже несколько минут беспокойно присматривался издали к тому, что происходит у батюшки, и удивлялся необыкновенно долгому экзамену. Он никак не воображал, что батюшка, человек вполне свой и не из каких-нибудь пустяшников, пойдёт на такие затеи. Но тут Василий Иванович вдруг вспомнил, что он ничем не предупредил батюшку, и досадливо хлопнув себя по лбу, поспешил на выручку.
— Курского помещика Шарапова детки! — выразительно сказал он ему, нагнувшись к уху. — Заслуженный человек… Своекоштными поступают.
— А-а! — встрепенулся батюшка и, приложив руку к сердцу, склонил низко голову, будто принося повинную. В то же время укоризненный взор его, молча устремлённый на инспектора, как бы говорил ему: ‘Что же вы, Василий Иванович, прежде этого не сказали?’
Разом прекратив свои пытливые вопросы, он с серьёзной миной, словно сознавая всю важность дела, подвинул к себе экзаменный лист и отчётливо начертив на нём крупную цифру, провозгласил протяжный козлиным басом в упор Алёше, вытаращив на него свои суровые глаза:
— Вам п-пять, господин! — Выпалив это решение, поспешно встал, ощущая всё неприличие сидеть на кресле перед стоявшим начальством. — Теперь я могу ретироваться под домашний кров, Василий Иванович? — проговорил он, почтительно кланяясь, и направился к двери.
Маленький учитель словесности, стоявший на пути, отодвинулся с насмешливою улыбкою, обдав его презрительным взглядом своих синих очков. Между тем Василий Иванович, обмакнув перо в чернильницу и пробежав глазами мой экзаменный лист, как ни в чём ни бывало, стал переправлять на тройку злополучную единицу, воздвигнутую мне математиком. Белокурый, тощий математик был настороже.
— Это что же-с такое, Василий Иванович? — изумлённо протестовал он, перегибаясь через стол и щурясь на экзаменный лист розовыми, как у кролика, глазами. — Что же это вы делаете?
Василий Иванович не торопясь окончил своё дело и не торопясь расчеркнулся под экзаменным листом. Словно и не слышал протеста своего коллеги. Он, очевидно, сообразовался в этом деле преимущественно с тем, как смотрел на него наш папенька, сурово крутивший свои грозные усы и нетерпеливо ожидавший развязки, а вовсе не с теми фантазиями, которые могли возыметь по этому случаю те или другие подчинённые ему учителишки.
— Я всех учителей спрашивал… Весь совет согласен, — спокойно сказал он наконец. — Только вот вы с Иваном Андреичем!
И аккуратно сложив вчетверо оба наши листа, он не спеша стал класть их в боковой карман.
— Послушайте, какой совет? Никакого совета не было… Как же это возможно! — горячился математик, покраснев до белков глаз от досады.
— Изо всех экзаменов пятёрки… Вместе с братом готовился, а ради вашей прихоти родителей возбуждать? — закончил Василий Иванович, повёртывая спину.
— Я буду протестовать, Василий Иванович! Это незаконно! Я заявлю директору, — говорил взволнованно математик, идя следом за ним.
— Вот и отлично… Не хотите ли со мною идти? Я к директору сейчас, — с спокойной насмешливостью отвечал, не оборачиваясь, Василий Иванович. — Фанаберия всё у вас, господа… Никакого духа дисциплины! Я вот сам об этом директору доложу. Не знаю, похвалит ли он. — Василий Иванович взял нас за руки обоих и торжественно подвёл к отцу. — Ну, поздравляю вас, почтеннейший Андрей Фёдорович, с двумя третьеклассниками, — весело сказал он. — Блистательно сдали. Очень рад! Вот этот, меньшой, только из арифметики немножко слаб, ну, да это мы подгоним! Надеюсь, что будет у нас отличным учеником!
Папенька горячо пожимал ему руку и благодарил, даже ласково потрепал нас обоих по щеке.
— Ну, молодцы, молодцы! Не ударили в грязь лицом, — не совсем явственно бормотал он, будучи вообще не особенным охотником до любезничаний.
Все учителя, кроме математика и Базарова, с заискивающими и почтительными улыбками теснились около инспектора, и некоторые тоже поздравляли папеньку. Аккуратный коммерческий немец Гольдингер с некоторою сладкою завистью вспоминал о ярком ковре с букетами и двух высеребренных шандалах, которые он видел в гостиной хозяйственного Василия Ивановича как-то слишком скоро после одного из приездов нашего папеньки, и которые он, без всякого научного основания, почему-то соединял с тех пор с одно нераздельное приятное представление о щедрости и богатстве нашего папеньки.
А из дверей коридора уже давно засматривали, прячась за притолоки, белобрысые, русые и черномазые головы в красных воротниках. Не успел Василий Иванович возвестить отцу наше торжество, как уже полетели по коридору на крыльях Меркурия незримые герольды.
— Шарапов 2-й! Ваши братья в третий класс выдержали! — слышались нам захлёбывающиеся от торопливости визгливые голоса, наперерыв друг перед другом спешившие раньше всех доложить подходившему за новостями Анатолию радостную весть.

Во чреве китовом

‘И бысть Иона во чреве китовом три дня и три нощи’

Ещё и месяц не прошёл, как я с братом Алёшей поступил в гимназию, а уж мы словно десять лет были в ней. Недаром мы впивали с такою сладостью, с таким страстным вниманием все её предания, законы, обычаи. Уже нас не только никто щипнуть не смеет, а мы сами теперь гроза своего рода.
Во-первых, старшие братья в пятом классе — силачи и удальцы. Во-вторых, мы ведь сами третьеклассники! Это великий чин своего рода: в некотором смысле вожди малюков. Пройдёт несколько месяцев, и мы станем четвероклассниками, перевалим в завидный удел ‘старших’.
Пороть не смеют, заниматься в отдельной комнате, и уж вместо школьных грамматик да арифметик пойдёт серьёзная наука — алгебра, логика, история, мало ли там чего! Третьеклассник недаром проходит мимо ‘настоящих малюков’, второклассников первоклассников, подняв сурово плеча, согнувшись, как старик, на раменах его покоится столько серьёзных обязанностей и трудов, недоступных пониманию малюка! Третьеклассник и говорит всегда выдуманным басом, которого у него, конечно, нет, но которым на него самого импонирует его сосед четвероклассник, уже важно пощипывающий усы и ещё выше поднимающий свои рамена, угнетённые научными заботами.
Вся классификация, анатомия и физиология гимназического мира была теперь перед нами как на ладони, и казалась нам каким-то незыблемым, роковым распорядком природы.
Лаптев и Рыков — это первые силачи гимназии. Акимов — это первый силач четвёртого класса, Бардин — первый силач нашего третьего. Всякому было в точности определено его место и его номер, не хуже, чем по табели о рангах. Четвёртый класс сильнее пятого, потому что в нём три силача, а в пятом только два.
Волонтёры тоже имели своих силачей и прославленных героев, но волонтёрам куда до наших пансионеров! Ни дружности такой нет, ни такого навыка. Потом все они трусы. Инспектора трепещут, слушаются надзирателей.
Ярунов 2-й наш силач после Бардина, маленький черномазый крепыш, завзятый по удали и упрямству, сдружился со мной, ‘стал мне товарищем’, как говорилось у нас, и самым серьёзным тоном поучал меня всем тайнам нового мира. Особенная опасность грозила нашему классу от второклассников, которые соперничали с нами во всём и задевали нас чем только могли. Они были для нас почти то же, что филистимляне для народа израильского в первые годы его пребывания в земле Ханаанской. Второй класс был бесчислен сравнительно с нашим, как песок морской, как аморяне, мадиамитяне и амонитяне вокруг избранного стада иудейского. Луценко, Есаульченко, целая толпа отчаянных и задорных кулачонков их не давали нам проходу ни в коридорах, ни на дворе. То и дело происходили неожиданные стычки, вероломные нападения, засады, несносные обиды, то и дело разражались из-за этого поединки силачей и битвы целых классов.
Ярунов нашёптывал мне свои раздражающие, патриотические саги третьеклассника, и сердце моё, как некогда сердце Гедеона, сына Иоасава, переполнялось ненавистью к сынам Ваала и рвалось на подвиг. Во мне уже зрел дух витязя-третьеклассника, жаждущего схватиться с нечестивыми язычниками второго класса, помериться удалью с прославленными силачами его.
‘Малюки’ занимались вместе, все три класса в одной огромной зале, спали вместе, за обедом сидели рядом, за одним столом. Белобрысый Луценко, остриженный коротко под щетинку, с наглыми вылупленными глазами, весь в царапинах, со ртом до ушей, был как нарочно моим соседом по ‘чаше’. Я сидел за обедом последним в своём классе, а он — первым в своём. С первой минуты нашего поступления в гимназию он не оставлял нас в покое. Сегодня целый обед он только и делал, что смеялся надо мною и Алёшей, и, дерзко хохоча, смотрел нам прямо в глаза, будто речь шла вовсе не о нас. Я давно томился внутренним стыдом за своё малодушие и давно обдумывал, как бы мне проучить скверного ругателя.
— Отоманиченко! Ты не видал никогда щигровских выторопней? — громко спросил своего соседа Луценко. — Хочешь, я тебе после обеда шкурки с них продам? Копейку за две!
Вся ‘чаша’ второклассников, где сидели Луценко и Есаульченко, разразилась громким хохотом, и ликующие глаза их обратились прямо на нас.
— Алёша, ей-богу, следует эту шельму отдубасить хорошенько после обеда! — вне себя шепнул я брату, нагибаясь в его сторону, весь красный от стыда и гнева.
— Боже тебя упаси! — шёпотом вмешался Сатин, наш товарищ, сидевший рядом с Алёшей. — Они только и ждут этого. Ты весь наш класс осрамишь. Луценко ведь отчаянный кулачник, его и Бардин не скоро одолеет. В прошлом году он даже с Акимовым из четвёртого класса сцепился, так полчаса не поддавался ему, весь левый глаз ему до крови разбил.
Но сердце моё рвалось наружу, переполненное самыми разнообразными чувствами, казалось, лучше погибнуть навек, чем ежедневно переносить оскорбительные задиранья нахального малюка и не прекращающиеся насмешки мерзавцев второклассников, не признающих во мне достоинства третьеклассника. Или пан, или пропал! Зато ж такая будет мне слава, если я вдруг отколочу этого всем страшного кулачника и смирю его навсегда!
Глаза мои закрывались от предвкушаемого торжества, и сердце трепетало в груди неясными восторгами. Я чувствовал в своих тугих деревенских кулачонках прилив новой силы от одушевлявшего меня гнева, и без всякого страха готов был ринуться хоть сейчас на эту исцарапанную дерзкую харю, гримасничавшую передо мною, как обезьяна. Алёша и Сатин оба отговаривали меня, и я слушал их, не возражая, полный решимости.
Подали последнее блюдо, блинцы с сахаром, которые я особенно любил, я наложил себе два на тарелку и заранее облизываясь, не спеша, брал в руки вилку и нож. Вдруг чья-то рука быстро, как молния, схватила мои блинчики и перешвырнула через всю соседнюю чашу. Оглушительный взрыв хохота встретил эту новую выходку Луценки, который, будто ни в чём не бывало, доедал свой собственный блинчик, набив им рот, как подушку. Красный пожар прилил к моим глазам, и я не видел ничего больше, ни воспитанников, ни надзирателей, ни столовой. Только одна нахальная морда, с насмешливым торжеством жующая свои блинчики, стояла передо мною. Но в то же мгновение и она исчезла.
Своим тяжёлым, как свинчатка, кулачонком, навыкшим к драке, со всего размаху хватил я своего оскорбителя прямо в переносицу, как научил меня когда-то Анатолий, и прежде чем он успел вскрикнуть и ответить мне, я обрушил целый град быстрых, отчаянных ударов ему в лица и в голову, будто хотел измолотить его всего без остатка. Расквашенный в клюкву нос Луценки обливал кровью всё его лицо, и он сам уже барахтался между столом и лавкою, опрокинутый туда моим как буря стремительным натиском, отчаянно вопя и бесполезно отмахиваясь руками. Я так остервенился, что топтал его ногами, колотил по голове и не замечал даже, что меня давно безуспешно оттаскивал надзиратель Гольц, ниспосылая на меня всевозможные угрозы.
— Отстань же ти, бешеная животная! — строго кричал он. — Слышишь ти, мерзкий мальшик!
— Ой, ой, убил! Ой, глаз вышиб! Ой, ослеп, братцы! Ой, отнимите! — ревел на всю столовую, как зарезанный, Луценко, потеряв всякий стыд и позабыл о своём звании первого силача.
Другой надзиратель, Троянский, подскочил на помощь к Гольцу, и оба извлекли меня, наконец, под мышки из-под лавки. Я был бледен как платок, и все суставы мои тряслись, как в лихорадке.
— Сейчас к Herr инспектору! — кричал вне себя Гольц. — Придадут тебе перец, голюбшик!
Он всегда путал предлоги и падежи, но страсть любил русские прибаутки.
— Ну и что ж! Ну, и к инспектору! — разъярённо мотал я головой. — А всё-таки я ему не позволю…
Эффект моего подвига оказался выше всякого вероятия. Надзиратель Троянский терпеть не мог Луценку за его дерзкие выходки, и хотя тащил его вместе с Гольцом к инспектору, но лицо его сияло довольною улыбкою. Все семь классов были свидетелями этого торжественного публичного посрамления Луценки и моего необыкновенного геройства. Почти все сочувствовали мне, потому что Луценку никто не любил.
— Ай да лобатый! Ай да зверушка! — вполголоса ободряли меня пятиклассники, товарищи Анатолия, когда меня вели мимо их стола. — Даром что новичок, а задал всклычку!
Инспектор встретил доклад о моей драке очень сурово.
— Поступить не успел, щенок, а уж драться! — грозно крикнул он на меня, причём у меня заходили от страха все поджилки. — Заморю тебя в карцере! Отобью охоту! — Я приготовил на пути много красноречивых оправданий, которые, как мне казалось, должны были до слёз умилить инспектора перед моим рыцарским подвигом чести и храбрости. Но теперь я не мог произнести ни одного слова и трепетал, как лист, молча ожидая своей участи. — Из почтенного дома, а связываешься со всякою дрянью! С лентяями, с Луценком! — более милостиво продолжил Василий Иванович, смягчённый, очевидно, моим совсем растерянныи видом.
— Этот негодяй Луценко и сам большой задира, Василий Иванович, всех задирает, — осторожно вмешался Троянский.
— Вцеплялся, Herr инспектор, как клещуга, утащить не могли! — жаловался искренно обиженный Гольц. — И слюшать ничто не желает!
— Посадить его в карцер на трое суток! — строго сказал Василий Иванович. — На хлеб и воду! Нужно его проучить… А Луценку без третьего блюда на два дня.
Четырёхглазый Гольц, озлобленно сверкая своими четырьмя синими очками, своим четырёхугольным, тоже синеватым, голым черепом, повёл меня сейчас же в карцер, не дав даже ничего захватить из класса. Горько и обидно стало у меня на душе, когда я вспомнил, что этот первый позор мой узнается в далёком нашем ольховатском доме и внесёт в него тревогу и стыд. Ведь не только мать с отцом, братья и сёстры, — последняя девчонка в доме, последний поварёнок, даже босоногие дворовые мальчишки — Евграшка, Федотка, Сенька, с которыми мы обыкновенно играли на гумне в войну, — все будут знать, что меня, барчука, заперли на хлеб и на воду под замок, как арестанта! Хоть я и не пишу никому, а всё-таки Алёша разболтает братьям и будет меня дразнить перед всеми. Уж я знаю его! Вот будет совестно домой приехать, показаться всем… ‘Арестант!’ — скажут. Но в то же время мне не только не было стыдно товарищей по гимназии, а напротив того — я как будто чувствовал себя исполнившим перед ними давнюю священную обязанность, как будто заслужившим, наконец, право равенства с ними, право на уважение их. И когда мысль моя от трогательных воспоминаний дома переносилась к третьему классу, к Ярунову и Бардину, к Анатолию и его пятиклассникам, то сердце моё колыхалось радостью и хвастливою волною, вполне вознаграждавшей меня за далёкие тревоги будущего.
‘Настоящий’ карцер, тёмный, без окон, с железной решёткой в крошечном отверстии двери, помещался внизу, около кастелянской, где хранилось бельё, он был окрашен, как эшафот, в чёрную, словно гробом пахнувшую краску, и искренно казался мне мрачным и страшным, как гроб. Слава Богу, в него уже давно не сажали, а только пугали им. Крысы из подвала проделали в его углах такие широкие и свободные тракты для сообщения с подземным царством, что не было возможности ночевать в нём даже самому невзыскательному квартиранту. Ночью тут поднималась такая возня, драка, писк, визг, взаимные погони, что никакие ведьмы на шабаше не в силах производить столько шуму. Даже старый вахмистр Антоныч, с жёлтыми от древности, пушистыми, как у кота, бакенбардами, в которых маленькое лицо его пряталось, как вальдшнеп в дубовых кустах, — и он, ночуя, в качестве кастеляна, около перегородки карцера на узенькой скамье, употреблявшейся по субботам для сечения гимназистов, нередко просыпался и крестился от этого дьявольского шума, подозревая, не подрались ли из-за чего-нибудь соседние домовые. Антоныч давно овладел карцером в своё личное пожизненное владение, и нисколько не стесняясь зиявшими под всей стеной чёрными дырами, складывал в углах всевозможную гниющую и воняющую дрянь, которую он при случае прибирал по всей гимназии в чаянии каких-то неясных будущих польз, и которая, собственно, и привлекала на добычу и на драку многочисленное крысиное население. Слава Богу, меня повели не в эту ужасавшую меня отвратительную нору, полную фантастических легенд об отгрызенных пальцах, об откушенном носе.
Гольц поднимается пустыми лестницами, пустыми коридорами из этажа в этаж, и ведёт меня мимо низеньких, безмолвных спален верхнего этажа в уединённую умывальню, временно заменившую карцер. Сурово нахмурившийся, молчаливый Долбега, словно бесстрастный Харон, перевозчик грешных душ под мрачные своды тартара, предшествует нам, прямой как аршин, отбивая носками такт, будто на полковом учении, с неумолимою выправкою николаевского солдата, и зловеще позванивает связкою тюремных ключей.
— Hier, hier! Запирайт его в умывален! — сердито командует Гольц. — Пакастный мальшишка…
В умывальне нет ни стола, ни стула. Только в углу истасканный матрац, из которого торчат клочки войлока, да грязная подушка. Зато чистота — прелесть! Огромный медный бассейн, приделанный к стене, так и сверкает. И крашеный пол блестит лаком. И сколько свету сквозь большое окно, выходившее на гимназический двор, совсем на карцер не похоже.
Гольц со своим Хароном ввели меня в темницу и замкнули на ключ высокую дверь. Долго я прислушивался к их удалявшимся шагам и к хриплому, противному голосу немца, что-то передававшего Долбеге. Тишина и пустота кругом такая, что, кажется, за версту всё услышишь. А они всё идут, идут, то по длинным коридорам, то по бесконечным лестницам, и шаги их отдаются зловещим эхом в моём смущённом сердце. Кажется, никогда не дойдут они, и не замолкнет звук их шагов…
Стало так уныло и безотрадно в наступившем кругом гробовом молчании. Два пустых этажа отделяли меня от шумного и многолюдного улья, где кишели покинутые мною товарищи. Ничего в руках, ни книжки, ни бумаги. Лежи целый день, пока бока не отлежишь, и перебирай в голове всякую чепуху. Полчаса лежу, и уж бог знает как надоело… А ведь до вечера ещё несколько часов, да длинный вечер, да ночь! А там опять бесконечное утро, бесконечный вечер, бесконечная ночь в безмолвии, в бездействии, среди мёртвой тишины. И опять… И опять… Я должен пробыть в этом пустынном заточении три дня и три нощи, как пророк Иона во чреве китовом… А за что? Разве это справедливо? Разве я не молодец, что отколотил негодяя Луценку, оскорблявшего меня на каждом шагу? Ведь не я же, а он начал, он задел меня, он насмехался надо мною… Если бы инспектор знал всё, он, конечно, прогнал бы четырёхглазого Гольца, ненавистника всех честных и храбрых, и вместо меня запер бы мерзавца Луценку. ‘Вот что, расскажу-ка я всё директору, как он придёт! — мечтал я. — Уж директор-то, наверное, поблажки им не даст… Директор учёный, умный, наверное… Тот сразу увидит, кто виноват’.
И в голове моей без конца развёртывались целые вереницы разных несбыточных и невероятных событий.
Директор входит в класс грозный, нахмуренный, с своею толстою палкою, и огромная лысина его багровеет от гнева…
— Дети! Кто обижает вас? Говорите правду!
Я поднимаюсь и смело говорю:
— Гольц… Он ненавидит нас, он нас тиранит, спаси ты нас от него!
Четырёхглазый Гольц трепещет и не может произнести ни слова… Директор гневно оглядывается на него:
— Так это ты? Взять его! Вон отсюда! Чтобы и духом твоим не пахло! — Солдаты хватают и тащат Гольца. Директор подходит ко мне и треплет меня по плечу. — Молодец! Всегда говори правду. Я слышал, как лихо ты отколотил негодяя Луценку. Поделом ему… Будь всегда храбрым и честным рыцарем. — И потом, обратясь к сконфуженному инспектору, приказывает ему: — Запишите Шарапова 4-го на золотую доску! Да дайте ему фунт конфект!
И вдруг эта радостная картина стирается сама собою, вместо лысого директора стоит передо мною папенька мой, Андрей Фёдорович, со своими сердитыми чёрными усами, и гневно спрашивает меня:
— А ты, голубчик, уж по карцерам рассиживать изволишь? Драками занимаешься? Надзирателям грубишь?
И мерещится в тумане зловещая фигура Ларивона, несущего розги, и противный, вышитый гарусом тюфячок, на котором когда-то раскладывали нас в кабинете… А теперь не папенька и не Ларивон, а Бардин с Яруновым… Они ведут меня под руки в пятый класс, где уже ждут Борис, Анатолий и все их товарищи.
— Господа, наш класс признал первым силачом Гришу Шарапова. А я уж вторым, Ярунов — третьим! — объявляет великодушный Бардин.
Пятиклассники поздравляют меня, расспрашивают, удивляются.
— Ведите его по всем классам! — кричит Гримайло. — Пусть знает вся гимназия!
Сердце моё переполняется гордостью и ликованием…
Вдруг резко задребезжало стекло в окне, и я испуганно проснулся. Оказалось, что я задремал. Маленький камешек с привязанной записочкой влетел сквозь разбитое стекло, в котором он не хуже пули проделал кругленькое, опрятное отверстие. Я стремительно бросился к записке и жадно прочёл её. ‘Отвори окно, лови шапку. Каждый день после обеда. Осторожнее’, — было написано рукою Анатолия. Сердце моё радостно забилось. ‘Стало быть, думают обо мне, помогают мне. Стало быть, я не один’.
Я подбежал к окну и растворил его. Как раз внизу по деревянным мосткам прогуливались, будто не обращая на меня внимания, Борис с Анатолием. Алёша и Ярунов сидели напротив на дровах и с очевидным любопытством следили за предстоящими событиями.
Анатолий остановился, поравнявшись с моим окном, и метнув вверх глазами, в то же мгновение сильным взмахом руки ловко подбросил ко мне привязанную бечёвкой шапку. Я попытался схватить её на лету, но не попал, и шапка, пролетев немного выше окна, грузно полетела назад, где её успели подхватить братья.
— Хватай ловчее, дурень! — сердитым шёпотом огрызнулся Анатолий и, оглянувшись подозрительно на окно инспектора, ещё ловчее и быстрее опять подбросил шапку. На этот раз шапка почти сама влетела в окно и очутилась в моих руках. Братья снабжали меня провизией на чай и ужин.
Борис с Анатолием уже гуляли, как ни в чём не бывало, в другом углу двора, и я поспешно затворил окно. Противный Нотович в гороховой шинели в это самое мгновение, ничего не подозревая, маршировал через двор, задом ко мне, перебраниваясь с кем-то из семиклассников.
У меня повеселело на сердце после этого неожиданного приключения с шапкой. Я теперь казался самому себе настоящим узником, томящимся в неприступной башне, каких описывают в романах. И казённые булки, набитые внутри казёнными котлетами, всё-таки развлекли меня немножко. Он нечего делать только и радости, что в еде. Но когда наступил вечер, когда в широких окнах гимназии закраснелись частые огоньки, а верхние её этажи глянули на меня тёмными рядами слепых очей, будто чёрными дырами мёртвой головы, мне сделалось невыразимо жутко. Никто не приходил ко мне, никто не зажигал у меня огня. Мне чудилось, что я потонул, всеми забытый, никому не нужный, в чёрной безмолвной мгле, охватившей всё кругом. Тёмные пустые коридоры, тёмные пустые комнаты с рядами белых неподвижных кроватей отделяли меня от всего живущего. Эти белые, чистые кровати, эти белые полотенца, висевшие в изголовьях на высоких железных прутьях с железными дощечками, на которых были написаны фамилии воспитанников, мерещились мне так явственно и неотступно, как будто я видел их сквозь стены своими глазами. Это уже не кровати с простынями, а белые пелены гробов, безмолвными полчищами обступившие меня со всех сторон, не полотенца не вешалках, а длинные худые скелеты в белых саванах, поднявшиеся в тишине и темноте из своих гробов… Все они смотрят на меня, все они видят меня, поджидают меня.
А там, ещё дальше, такие же тёмные и пустынные, непонятно перепутанные лестницы и лесенки, с таинственными закоулочками, с неведомо куда ведущими запертыми дверочками, с чёрными дверями в необъятную пустыню всегда тёмного чердака, куда и днём заглянуть страшно, и откуда во мраке и тишине ползут во все углы пустынных этажей, и в эти спальни с белыми гробами, и в мою жалкую умывальню, забившуюся в самую глубину, всякие неизобразимые и невыразимые страшилища, населяющие ужасный чердак…
Я лежал в холодном поту на висках на своём истрёпанном тюфяке, съёжившись калачиком, как маленькая трусливая собачонка, словно стараясь спрятаться от самого себя, от фантазий, леденивших мою кровь… И я сам себе казался таким ничтожным, беспомощным, жалким, в этом оковавшем меня немом ужасе, среди чёрного безмолвия огромного пустого дома. Я уже я представлялся сам себе не геройским победителем Луценки, не прославленным на всю гимназию ‘первым силачом третьего класса’, а крохотным, слезливым ребёночком, что недавно ещё лежал на коленках доброй няни Афанасьевны, уткнувшись носом в её полинялое тёмненькое платьице, и просил, рыдая, свою ‘бабусю’ отогнать от него страшного ‘бубоку’.
И мне вдруг стало так страшно, так больно стало жаль родного дома, где никто меня не мучил и не запирал, где меня любили, ласкали, успокаивали… И все свои, родные и ближние, стали для меня так хороши, добры и дороги, так необходимы моему растроганному сердцу, что я не выдержал и судорожно зарыдал, обливая грязную казённую подушку горькими детскими слезами.
Меня заставил очнуться глухой, всё разраставшийся, словно бурей надвигавшийся на меня, угрожающий шум. Несколько мгновений я не мог опомниться и сообразить, что это такое. Но ясно выделяющийся топот быстро бегущих ног, крики, смех, взвизгивания образумили меня. Я понял, что пансион пришёл в спальню.
Будто веником кто смахнул из моей наболевшей головы все пугающие фантазии и ужасы, только что наполнявшие её. Сердце моё радостно запрыгало, словно и оно бежало и визжало в многолюдной весёлой толпе, беспечно шумевшей среди тех самых белых кроватей и по тем самым пустынным коридорам, которые перед тем давили меня смертным страхом. Многочисленные торопливые шаги, словно вперегонку друг перед другом, приближались к моей темнице. По топоту ног я чувствовал, что это бежит какая-нибудь мелкота, а не братья и не наши товарищи третьеклассники.
— Шарапчонок-арапчонок, — крикнул чей-то визгливый голос, ударяя на бегу кулаком в мою дверь, — сиди, посиживай, цыплят высиживай!
— А что, хорошо в карауле? — спрашивал другой голос. — Не хочешь ли к нам в спальню? Ишь заперся как, не отворить!
Всякий из малюков считал своею священною обязанностью постучаться ко мне и подразнить меня чем-нибудь.
— Шарапчик! Хочешь булку? Протяни руку, я положу!
— Шарапов 4-й! Инспектор тебе пирожного прислал, отворяй скорее! — стучался другой.
— Мочёные розги под сахаром! — с хохотом подхватывали за ним.
— Шарапов 4-й! Луценко тебя целовать велел, — подскакивал ещё кто-нибудь.
— Покойной ночи, приятного сна, Шарапов! — раздавались смеющиеся голоса проходивших. — Счастливчик! Одному целую спальню отдали…
Но меня нисколько не обижали и не сердили эти задиранья малюков, невеликодушно злоупотреблявших своею безопасностью от моего кулака, так был отраден после ужасов безмолвия этот живой человеческий лепет. Впрочем, малюки рассыпались сейчас же, потому что к двери подошли Алёша, Ярунов, Бардин и другие наши товарищи. Скоро присоединились к ним Борис с Анатолием и разные большие из друзей братьев. Моё заключение было, по-видимому, общим делом целого пансиона, и возбуждало искренний интерес во всей серьёзной части пансионского населения. Всякие практические советы мне были преподаны и единодушно воздана была подобающая хвала моему молодечеству. Я как будто вырос в глазах всех, и меня рассматривали уже не как ничтожного, глупого новичка, а как воина, окуренного боевым порохом и достойного сподобиться военных тайн пансионской мудрости.
— Луценко тебя хочет вызвать на поединок. Он непременно тебя вызовет, иначе ему показаться нельзя будет от сраму, — сообщим мне Ярунов.
— Говорят, Гриша, верхом придётся драться, — озабоченно прибавил Алёша. — Тебе нужно будет выбрать кого-нибудь из больших товарищей и сесть ему на плеча… И Луценко сядет к кому-нибудь. Трудно, должно быть, так драться… Неловко. Он-то привык, а ты в первый раз.
— Ну вот! — вступил в разговор Бардин. — Ему-то бояться! Я видел, как он его тузил! Он его и верхом отчешет, как не нужно лучше. А сесть можно на Второва.
— Конечно, на Второва! На кого же больше? — подтвердил Ярунов. — Когда Белогрудов бился с Мирошниченко, тоже на Второва садился.
Алёша подсунул мне под дверь бумагу, карандаш, ножичек, даже ‘Три мушкетёра’, что мы купили с восторгом на свои собственные деньги в первый же свой отпуск и читали ещё с большим восторгом на уроках чистописания и французского языка. Подсунули мне и спички, и половину сальной свечки, только что добытой по пути из глубокого жестяного шандала, которые ставили на ночь на полу в спальне. Словом, заточение моё начинало приобретать вид, возможный для человеческого обитания.
— Вот что, Гриша, — сказал мне Борис, — всё равно ты сидишь, ничего не делаешь, и не видно тебя никому. Сшей-ка нам пока мячик хороший, потуже, а то все мячи истрепались.
Он просунул мне под дверь толстую цыганскую иглу с дратвой, выпрошенную у казённого сапожника.
— Да из чего же, Боря?
— Как из чего! — крикнул Боря. — Да на тебе же сапоги. Отрежь половину голенища и сшей. Разве ты не видал, как делают?
— Нет, видал, — смущённо оправдывался я.
— А войлок из матраса вытащи, мячик набить, — добавил внушительно Анатолий. — У нас все мячики карцерным матрасом набиты…
— Только вот что, не забудь сапоги сейчас же скинуть и бросить за шкаф, как выпустят, чтоб не узнали! — предупредил Борис. — А из старых, что за шкафом, выбери себе. Потом обменяешь у Ермолаича. Скажи, что износил.
— Хорошо, Боря, я это сделаю!
— Вот что, зверёк’ Ты уж давно в заточении, времени девать некуда, — сказал Лаптев, — уж не пожалей зубов, нажуй нам и другой мяч из резины. Два дня праздников скоро, а играть нечем. Можно?
— Можно! Отчего же? Мне всё равно нечего будет делать…
— Ну, вот молодец, зверёк! Люблю таких, на все руки! — похвалил Лаптев. — Держи резинки…
Он нагнулся и стал с усилием пропихивать под дверь куски казённой резины, собранные с нескольких классов.
— Жуй молодцом, не горюй! — засмеялся он. — Один выйдет, значит, один, а два — того лучше. Раз тебе есть не дают, так всё зубам будет веселее.
— Вы там что собрались, как ведьмы на шабаш! — раздался хорошо знакомый всем озлобленный голос Нотовича. — Чего там под дверью колдуете? Пошли по спальням!
— Мы к брату пришли… Нам нужно брату сказать! — грубо отвечал Борис. — Мы из дома письмо получили…
— Вот я тебе задам письмо, что в два дня не прочитаешь! Ступайте, вам говорят, по спальням. Сказано от инспектора — не сметь к карцеру подходить! Ты тут, долговязый, ещё зачем? Тебе тут какие братья? — обратился Нотович к Лаптеву, который вместе со всеми отошёл от двери и направился в спальню.
— Он мне тоже родственник, троюродный племянник по бабушке! — развязно отвечал Лаптев, насмешливо глядя в глаза Нотовичу.
— Твоему мерину двоюродный брат!
— А вы не смейте свинства говорить! Я вас за это к инспектору потащу! — хладнокровно заметил Лаптев.
— Да и мы инспектору пожалуемся, что вы оскорбляете нашу фамилию! — крикнул Анатолий. — Мы не какая-нибудь польская сволочь, а столбовые русские дворяне…
— Вот я тебе ешо покажу дворян! — в бешенстве повернулся к нему Нотович, но Анатолий шёл, обнявшись с Борисом, с таким решительным видом и глядел на него такими вызывающими глазами, что сердитый старик счёл благоразумным отложить выполнение своего обещания до более удобного случая.

Турнир на двуногих конях

Предсказание Алёши сбылось. Луценко прислал двух товарищей вызвать меня на бой. Меня только что выпустили из карцера, и я был в том придавленном, малодушном настроении, которое нагнали на меня трое суток одиночного заточения. Подъём смелых чувств и вызывающей удали, недавно владевший мною, миновал, как припадок лихорадки, и теперь моему детскому сердцу с какой-то болезненной жадностью хотелось только покоя, ласки, дружбы ко всем, даже к самому Луценке. И вдруг эти холодные, враждебные голоса:
— Шарапов! Наш товарищ Луценко вызывает вас на поединок. Вы нанесли ему оскорбление, и он должен смыть его вашею кровью!
Вызов Луценки просто раздавил меня горем и страхом, я чувствовал, что моё минутное торжество над ним было делом неожиданности и случайного вдохновения, что предстоящий бой с ним лицом к лицу, по всем правилам поединка, не может окончиться ничем, кроме моего постыднейшего поражения. Луценко был признанный всею гимназиею первый силач своего класса, а меня не упоминали даже наряду с четвёртыми и пятыми силачами. Я так смутился, что долго не мог ничего ответить Мурзакевичу и Есаульченке, которые с риторичностью выражений и важностью физиономий настоящих секундантов передавали мне в большую перемену картель моего ожесточённого противника, наслаждаясь и своею ролью, и моим бесконечным смущеньем.
— Впрочем, вы можете попросить у Луценки прощения перед своим и нашим классом, и тогда он, может быть, простит вас, Шарапов! — прибавил Мурзакевич, насмешливо взглянув на мои полные слёз глаза.
Я отчаянно замотал головою, но всё-таки не произнёс ни слова, и красный до поту, едва удерживаясь от плача, употреблял последние усилия, чтобы скрыть своё позорное малодушие. По счастию, со мной были Ярунов и Белокопытов, они не выдали меня.
— Третьеклассники не просят прощения у малюков, а таскают их за уши, когда они того заслуживают! Скажите это вашему Луценке! — величественно отрезал Ярунов. — Драться — другое дело. Шарапов принимает вызов! Ведь ты принимаешь, Шарапов?
— Конечно, принимаю, — пробормотал я сквозь слёзы, стараясь не глядеть на секундантов.
Ярунов и Белокопытов живо обделали с секундантами давно обычное им дело. Поединок назначен был верхами, на одних кулаках. Мурзакевич, высокий, широкоплечий первоклассник, вызвался быть боевым конём Луценки. Мне присудили взять в кони Второва, самого огромного и самого ленивого из всех наших третьеклассников.
— Без Второва и думать нельзя! На него как на каменную гору надейся, — объявил Белокопытов.
За Второвым издавна была признана безмолвным согласием класса эта специальность боевого коня, и он не только не обижался этою маловыгодною профессиею, но даже отчасти гордился и дорожил ею, так как чувствовал свою незаменимость в этом отношении, а потому и некоторого рода и необходимость свою для целого класса. Когда он требовал довольно бесцеремонно от хороших учеников готового перевода или готовых задач, чтобы избавить хотя раз в месяц от обычной субботней порки свою многострадальную спину, то всякий понимал, а сам Второв лучше всех, что Второву отказать нельзя, что для каждого третьеклассника не нынче, так завтра может наступить минута, когда он будет вынужден обратиться к Второву, когда его судьба в некотором смысле будет зависеть от Второва.
— Ну смотри ж, Второв, когда нужно будет — не откажи!
— Толкуй там… Я не по-вашему… Разве я когда отказывал товарищу? — с достоинством протестует Второв, не сомневаясь, о чём его просят.
Второва сейчас же привели ко мне, держа за обе руки, словно чересчур рьяного жеребца на розвязях, мои два друга и секунданта. Он уже слышал, в чём дело, и радостью предложил свои услуги.
— У него будет Мурзакевич, мне уж сказали второклассники! — с презрительной усмешкой объявил он мне. — Нашёл, на кого сесть! Это корова, а не конь. Только слава, что большой, а брыкнуть его хорошенько под колено, он как сноп свалится, растянется вместе с своим рыцарем… Часов земляных послушать, — при одобрительном хохоте товарищей добавил Второв. — Не бойся, Шарапчик, не унывай! Мы им зададим пфеферу!
Несмотря на его одобрения, классы и обед я просидел, словно в забытьи, весь предавшись тревожным и тяжёлым ожиданиям. Поединок должен был совершиться завтра, за банею, в присутствии обоих классов. В пансионе весь вечер только и речи было, что о предстоящем великом событии. Рыков, Лаптев, Акимов, все присяжные силачи гимназии, приняли горячее участие в подготовлении интересного боя, в седьмом и шестом классах собирались советы знатоков, то и дело подходили ко мне большие воспитанники, почти не знакомые со мною, участливо расспрашивали и давали практические наставления.
— Вы вот что, Шарапов: вы, главное, наперёд не наваливайтесь, чтобы Второв не спотыкнулся, да старайтесь за его голову прятаться, — говорил один.
— Первое дело — минуту вылучить, когда Луценко нагнётся. Тут одним ударом можно всё порешить! — уверял другой.
Старшие братья и Алёша проводили со мною все свободные часы, ухаживали и дружили со мною как-то не по обыкновению, как-то особенно снисходя ко мне, словно подготовляли меня к какой-то величайшей опасности или к какому-то священному обряду. Я сам чувствовал себя будто индийская вдова накануне самосожжения. Чуть не мерещилось, что надо писать завещание и прощаться с родными.
А вместе с тем сознание, что я сделался на эти минуты для всех интересным существом, героем дня, начинало мало-помалу окрылять меня чуть заметными приливами вдохновения, и поднимало понемножку расквашенные силы моего духа. Всю ночь я не спал, взволнованный не то мыслями, не то грёзами… Об Луценке страшно было вспомнить, и я побледнел как платок, в забывчивости неожиданно взглянув на него, когда мы садились рядом за утренний чай. Вся его наглая ротастая рожа, казалось, сверкала злобою и радостью в предвкушении неминуемого торжества.
— Надобно бы заказать заупокойную обедню, Есаульченко! — со смехом сказал он. — А то не было бы нонче у нас покойника…
— Что ж, вы разве собираетесь умирать от страху? — заступился за меня находчивый Алёша.
— Я-то собираюсь пока других хоронить, а умирать не собираюсь! — не оглядываясь на брата, продолжал Луценко. — А вот третьеклассникам не мешало бы трауром запастись на всякий случай… Не ровён час… Я шутить не охотник… Меня не разжалобишь слезами!
— Хорошая русская пословица есть, вы не знаете её? — улыбнулся Алёша. — Не хвались, идучи на рать! Ведь и синица море сжечь собиралась, да только людей насмешила.
— А вот посмотрим, кто смеяться будет. Теперь недолго, — хвастливо ответил Луценко и перенёс на моё раскрасневшееся и исстрадавшееся лицо свой злорадствующий взгляд.
‘За банею’ была обычная арена всякого рода таинственных событий нашей гимназической жизни. Длинное низенькое здание бани и швален отделяло заднюю полосу двора от широкой квадратной площади, стелившейся у подножия многоэтажных гимназических корпусов и охваченной от улицы высокою оградою. Этот ‘большой двор’ был слишком открыт для взоров из инспекторской квартиры и дежурной комнаты, где всегда торчали учителя и надзиратели, слишком был на проходе всякого начальства и сторонних людей, чтобы в нём могли разыгрываться какие-нибудь сцены неофициальной пансионской жизни. Жизнь эта выработала себе в течение длинного ряда лет свои особые приёмы, уставы, потребности и давно отыскала свои особые, приспособленные к её нуждам, убежища, ставшие в некотором роде обязательными для грядущих поколений и грядущих событий. На тёмных лесенках и в запутанных переходах чердака совершались те, так сказать, личные дела этой закулисной жизни, которые требовали тайны даже от самого мальчишеского мира, здесь шептались о чём-то притаившиеся пары, затевались одиночные заговоры и подговоры, и вообще в этой нечистой темноте пряталось всё тёмное и нечистое нашей грубой пансионской жизни, боявшееся света и огласки.
‘В дровах’, в этих бесконечных ярусах дубовых поленьев, что целым лабиринтом охватывали окружность гимназического двора, как в непроходимом лесу укрывали то, что нужно было укрыть, укрывались те, которым нужно было укрыться.
Но кроме этих приютов личной тайны, нашему многоголовому ребячьему миру необходима была подходящая сцена для своего рода публичных отправлений его, безопасная от надзирающих глаз и от наказующих рук. Эта наша пансионская Олимпия и была ‘за баней’. Тут было свободное ристалище для всех запретных подвигов наших. ‘За банею’ происходили все драки, стена на стену и класс на класс, ‘за банею’ держались поединки, ‘за банею’ велись увлекательные игры, которых не допускал официальный гимназический двор.
Порядочная толпа была уже там: почти весь второй и весь третий классы, много семиклассников и шестиклассников. Сторожевые пикеты расставлены везде, где нужно, и на официальный двор отряжено по наряду настолько приличное количество пансионеров из каждого класса, насколько это требуется для отвода надзирательских глаз. Эти жертвы своего долга и своей очереди в печальном бездействии скитаются по пустынным камням опротивевшего всем двора, не совсем осторожно косясь и оглядываясь в нетерпении на манящие их таинственные углы ‘за баней’, полные такого интереса и такого многолюдства.
Нас, бойцов, снаряжали как зверей в римском Колизее, как андалузских быков в цирках Мадрида, в таинственных уголках между дровами, недоступных публике. Ярунов и Белокопытов усаживали меня на шею Второва, который для этого торжественного случая выпросил у Ермолаича какие-то особые сапоги, подбитые какими-то необыкновенными гвоздями, и хвастался ими, словно и в самом деле он чувствовал в груди самолюбие отлично подкованного коня.
Анатолий был тоже около меня, он заботливо пробовал, твёрдо ли я уселся, поправлял мои чересчур выпиравшие коленки и давал последние напутствия, как художник, оканчивающий любимую картину, даёт ей последнее coup de maitre своей мастерской кисти.
— Что ж? Можно теперь? — нетерпеливо спрашивает Второв, которого всё лицо ликует заранее предвкушаемою важною ролью в этом рыцарском турнире.
— Что ж? Кажется, всё? — раздумывая, говорит Анатолий. — Смотри ж, Гриша! Не робей! Не осрами имя Шараповых! Бейся до последней капли крови! — Второв двинулся к выходу. — Да, постой! Вот забыл! — вдруг вспомнил Анатолий, догоняя нас. — Дай сюда правую руку.
Он, хмурясь, вынул из кармана брюк казённый носовой платок и стал им туго перетягивать мою руку выше кисти.
— А вот это хорошо! — подтвердил Ярунов. — Как это мы позабыли, в самом деле.
Ручонка моя налилась кровью и отяжелела, как свинчатка, перехваченная будто тисками на самом пульсе.
— Вот теперь уж хватишь, так долго будет помнить! — сказал Анатолий, потрясывая мою побагровевшую руку на своей огромной ладони. — Ну, с Богом! Молодцом! Отделай его по-шараповски!
Второв заржал как можно громче и грознее и навскачь вынес меня из-за дров. В моём бесконечном смущении мне показалось, что вокруг меня развернулась необъятная площадь, покрытая несчётною толпою. Каждая медная пуговица гимназической куртки смотрела на меня как любопытный и насмешливый глаз. А этих пуговиц столько кругом, и на земле, и на дровах, и на скатах широкой крыши швален! Публика заняла места, как в настоящем цирке, вокруг настоящего ристалища… Все разговоры умолкли, но все глаза, казалось мне, впивались в меня.
Луценко уже стоял на противоположном конце арены, шагах в тридцати, высоко торча своею нагло оскалившеюся белобрысою харею на широких плечах чёрного, как смоль, Мурзакевича. Кто-то протяжно командовал: ‘Ра-аз, два-а-а… — и потом вдруг, словно испугавшись чего-то, вскрикнул разом: — Три!’
Я качался, как гибкая тростинка, под напором ветра от неистового галопа, которым Второв бросился навстречу противника. Он без всякой очевидной надобности, единственно ради художественной полноты своего превращения в коня, гигикал и ржал, и сердито мотал головою, и топал как копытами своими коваными сапогами, наслаждаясь самим этим тщательным подобием лошадиных обычаев гораздо более, чем созерцавшая его публика. Что касается до меня, то я просто не знал, как усидеть на шее своего ретивого коня при всех этих изумительных прыжках, и бессознательно схватился, будто за настоящую лошадиную гриву, за его русые патлы, что, впрочем, не встретило ни малейшего протеста со стороны моего удалого скакуна и не уменьшило ни на йоту его рьяности.
Мурзакевич нёсся на нас тоже вскачь и тоже с гиком, ржанием и дикими прыжками. Я сидел ни жив, ни мёртв, скорчившись своею маленькою оробевшею фигуркою на могучих раменах Второва, словно мороженый воробей на крыше, не обдумывая никакого плана нападения, и только мучительно ожидая, как и куда поразит меня победоносная рука ненавистного второклассника. И вдруг, прежде чем я успел осознать, что уже встретился лицом к лицу с врагом своим, кулак Луценки, как ловко пущенный кистень, со всего размаху впился в мой левый глаз… Всё потемнело передо мною, и кровавые пятна запрыгали в темноте… Оглушительный крик одобренья раздался кругом. Это второклассники приветствовали удалый натиск своего бойца.
К счастью, опытный Второв, увидев неудачу первой сшибки, пронёс меня мимо, не дав возможности торжествующему Луценке нанести второго удара, и потом опять круто повернул на него. Мурзакевич тоже быстро обернулся и почти в ту же минуту мы сшиблись опять. Но теперь уже на плечах Второва сидел не я, а кто-то другой, полный смелости и злобы. Больно ушибленный глаз и нестерпимый позор, испытанный от малюка-второклассника перед лицом целой гимназии, на глазах всех силачей пансиона, на глазах Анатолия и братьев, — позор, который должен был занестись чёрными буквами за вечные времена в скрижали пансионской истории, — перевернул всё моё внутреннее существо. Малодушные фантазии, придавившие моё обыкновенно скромное и тихое сердце, разлетелись как дым, грубое прикосновение постыдной и досадной действительности разбудило в глубине этого сердца дремавшего там отчаянного зверя, который не мог ни просить пощады, ни давать пощады…
Я уже не прятался трусливо за голову моего коня, а нетерпеливо шпорил его каблуками в бока, и стиснув зубы от злобы, искал сверкавшими от злобы чёрными калмыцкими глазёнками ненавистного противника. Луценко увернулся от первого моего торопливого горячечного удара и нанёс мне сильный удар в плечо. Я едва успел отклонить голову, чтобы этот удар опять не хватил меня прямо в лицо.
Это было последнее торжество Луценки. Хотя мне и не удалось ещё поразить его сколько-нибудь решительно, но и ему, и мне, и всем зрителям, жадно смотревшим на наш поединок, стало ясно, что нападаю я, а Луценко защищается, по тем встревоженным и растерянным взглядам, которыми Луценко следил за быстро сыпавшимися на него ударами, видно было, что внезапно обуявший меня божественный гнев Ахиллеса является и для него совершенною неожиданностью, и что Гектор второклассников стал трусить не на шутку.
А мой азарт разрастался неудержимо с каждым новым ударом. Как новичок в карточной игре, которому вдруг баснословно повезло на первый раз, теряет всякое чувство осторожности и бросается, закусив удила, в безумно рискованную игру, так и я, опьянённый своим внезапно проснувшимся геройством, забыл всё на свете, и с неистовством напирал на своего врага, не давая ему ни мгновения отдыха, не обращая внимания на его удары, с отчаянною настойчивостью добираясь до его оробевшей и уже давно не улыбающейся белобрысой рожи. Второв помогал мне удивительно ловко и удивительно кстати. Я оценил вполне и свято уверил в его долголетнюю славу боевого коня. Он носился с необыкновенною быстротою вокруг моего противника, стараясь захватить его врасплох то сзади, то с боку, и отпрыгивал как резинный мячик при каждом опасном для меня ударе.
Правда, спасая меня, он почти всегда собирал эти неудавшиеся удары Луценкиных кулаков на свои терпкие плечи, или на свою многострадальную голову. Но эти плечи, эта голова принадлежали теперь моему коню, а не Второву, и конь только мог сердито ржать и угрожающе топать, не прибегая ни к каким более реальным средствам самообороны.
Впоследствии, в сладкие часы мирного отдыха, он даже будет выставлять нам эти незаслуженно полученные им в таком обилии удары кулаков как несомненные доказательства его боевых заслуг и его лошадиной удали, гордиться ими перед нами и презрительно укорять ими других, не увенчавших себя такими лаврами двуногих коней.
Несколько раз мы разъезжались друг от друга, чтобы снова бешено столкнуться на середине ристалища, но всё никак не могли прийти к решительному концу. Публика наша дошла до последней степени любопытства и нетерпения. Позабыв опасное соседство надзирателей и карцера, толпа зрителей, увлечённая боем не меньше нашего, принимая в нём самое горячее участие, ободряла нас криками, радостно гоготала при каждом удачном ударе, при каждой ловкой выходке бойцов, и казалось, вот-вот сама ринется в бой, чтобы дать какой-нибудь выход страстному ожиданию, придавившему сердца всех. Дикие ободряющие возгласы Анатолия выделялись громче всех среди общего гула толпы и отраднее всех для моего сердца.
— Наседай, наседай на него, Гриша! — кричал Анатолий. — Не давай передохнуть! Он уж пятится раком! Молоти его рожу, как черти горох!
— Не поддавайся, Луценко, подставь ему фонарь под другим глазом, чтоб светлее было! — раздавались хохочущие голоса второклассников. — Коли, руби его!
— А вот я поджарил его с одного боку, постойте, сейчас с другого поджарю! — хвалился ободрённый Луценко. — Видите, он запрыгал, как угорь на сковородке!
— Валяй смелее, Шарапчик, тузи кулаками белую лягушку! — поддерживали меня в свою очередь товарищи. — Не осрами чести третьего класса! Покажи второклассникам, как проучивают их брата!
Я мучился безысходною досадою, что все отчаянные попытки мои не могут так долго одолеть этого ничтожного негодяя-второклассника. В уме моём как стрелы мелькали торопливые воспоминания и соображения из области прочитанных мною описаний битв и поединков, которыми как фаршем была начинена моя романтическая голова. Как нарочно, мы только что читали всем классом в течение нескольких вечеров ‘Ивангое’ Вальтер Скотта, и знаменитый турнир в Эшби-де-ла-Зуш целиком, как гравюра на медной доске, стоял теперь живой перед моим воображением.
В самом жару боя я всё-таки спешно обдумывал, какой бы из удивительных подвигов Бриан де Буа Гильбера, Морица де Брасси или Чёрного Рыцаря повторить мне сейчас, на глазах всей гимназии над поганым Луценкой, который мне казался в эту минуту преступнее и ненавистнее даже самого злодея Фрон де Бефа. Я быстро приподнялся во весь рост на руках Второва, который поддерживал мои ноги, охватив их своими крепкими пальцами как железными стременами, отчаянно перекинулся с правой стороны через голову Второва и, рискуя полететь сам и опрокинуть ничком своего ретивого коня, впился обеими судорожно замершими руками в шею Луценки. Мурзакевич, почуяв опасность, изо всех сил рванулся в сторону, но было уже поздно.
С истерическим воодушевлением я одним взмахом сорвал с его плеч поражённого неожиданностью Луценку, голова которого чуть не стукнулась оземь от этого неистового порыва. Только одна нога его, крепко зажатая под мышкою растерявшегося коня, удерживала несчастного рыцаря второклассников в плачевном положении барана, повешенного за ногу. Не успел я послать вдогонку падавшему врагу несколько отчаянных ударов кулаком по чём попало, по животу, по ногам, как Второв сердито притянул меня назад на свои плечи и с грозным ржанием прянул на Мурзакевича.
Они сцепились, как подобает боевым коням, остервеневшим от вида крови, и немилосердно колотили друг друга копытами, задирая морду, брыкаясь, становясь на дыбы. Бедняга Луценко отчаянно кричал, опрокинутый вниз головою, но Мурзакевич в жару битвы, в шуме и громе собственного ржания, совсем позабыл о своём всаднике, и только бессознательно сжимал всё крепче его ногу под своею могучею мышкою, не давая ему упасть и честно растянуться на матери сырой земле, что было бы, конечно, несравненно для него приятнее и желательнее.
Между тем, весь ещё полный бешенства, я продолжал наносить бесполезные удары низверженному врагу в ту единственную ногу его, которая осталась на плече Мурзакевича, хотя почти все эти удары, по несчастию, приходились в морду неповинному Луценкиному коню, он принимал их с добродушным терпением подлинного четвероногого, и только считал долгом, подражая Второву, гневно ржать и неистово брыкаться в ответ на эти безжалостные удары враждебного ему всадника. Вдруг во всём разгаре прыжков и ржаний Второв разом остановился и с необыкновенной быстротою ударил Мурзакевича ногою под правое колено.
Грузный Мурзакевич, уже без того перевешиваемый сзади Луценкою, грянулся наземь как сноп, и со всего размаху придавил своею тяжёлою тушею маленького злополучного воителя, немилосердно заоравшего под ним. Радостный взрыв криков и хохота потряс воздух. Второв с торжествующим ржанием бросился к опрокинутому врагу и победоносно наступил на него ногою.
— Проси пощады! — крикнул я, приподнимаясь на стременах второвских ладоней и измеряя геройским взглядом раздавленного у моих ног, недавно ещё страшного, врага. — Сдавайся победителю!
Но в то же мгновение нас тесно окружила бросившаяся со всех сторон толпа, и ни Луценки, ни Мурзакевича уже не было видно. Смертный бой кончился, и отуманенный своею неожиданной славою, обессиленный горячечным возбуждением всех своих нервов, внезапно теперь упавших, я едва мог слезть с плеч Второва на руки Анатолия и братьев, радостно окруживших меня вместе с товарищами.
Крики торжества и похвал стояли кругом меня… Меня куда-то несли, ко мне все подходили, толкались, орали, но я не понимал уже ничего…
Я только чувствовал с трепетным замиранием сердца, что всё теперь кончено, всё теперь спасено, что я теперь в глазах целого мира уже не презренный трус, а победитель-герой, своего рода таинственный Чёрный Рыцарь, повергнувший в прах когда-то всем страшного Фрон де Бефа.
Слава Луценки была посрамлена навек, а слава моя выросла выше кедров ливанских. Бардин и Ярунов сами подошли ко мне и признали третьим силачом нашего класса. Вся гимназия безмолвным плебисцитом утвердила этот выданный мне почётный диплом, я ликовал и гордился этим вновь заслуженным чином, конечно, гораздо больше и искреннее, чем ликуют петербургские старички, прочитывающие к новому году своё производство из тайных советников в действительные тайные.
На другой день в классах, когда собрались приходящие волонтёры, все смотрели на меня с каким-то особенным любопытством. Составлялись кучки перед дверями нашего класса, отыскивали меня глазами, указывали пальцами… Но я принимал важный вид, не обращая внимания на суету славы, и хмурился над латинскою грамматикою, как будто взоры любопытных меня нисколько не интересовали и как будто мне даже было странно, что удивляются моему геройству, когда оно так естественно, когда иначе, собственно говоря, и быть никогда не могло. Второй класс смирился перед нами, как филистимляне после поражения Голиафа Давидом. Прекратились насмешки и задирания при проходе мимо их дверей. Я расхаживал теперь среди второклассников спокойно и величаво, как будто среди покорных вассалов своих, высоко подняв крошечные плечи, как поднимал их обыкновенно семиклассник Рыков, первый силач гимназии, и стараясь изобразить на своём лице изумительное мужество и суровость.
Малюки даже стали мне жаловаться друг на друга, уверенные, что я сейчас же, по праву силача третьего класса, обязан восстановить справедливость и наказать обидчиков.
Однако наш турнир не кончился одним таким мирным и счастливым исходом. Мурзакевич, больно разбивший себе затылок при падении, пылал неудержимою злобою на Второва. Знатоки и специалисты поединков скоро доказали ему как дважды два четыре, что Второв совершил чистую подлость, подставив ему ножку, что нагло нарушил самые священные правила дуэлей, потому что лошадь во время дуэли не имеет права подставлять ножку как человек, а имеет право только ржать и брыкаться. Наглядно и убедительно доказывали, что копытом своей передней ноги настоящая лошадь никогда не могла бы подбить ноги другой лошади, и что поэтому падение Мурзакевича считать нельзя, что он осрамлён совсем понапрасну, и что если он спустит Второву такую кровную обиду, то вся гимназия будет над ним смеяться, как над трусливою бабою.
Мурзакевич, большой и толстый на вид, и уже достаточно ‘великовозрастный’, в сущности, был вял и нерешителен и не обладал особенной силой. Перспектива драки с Второвым его вовсе не манила, и неизбежная вражда третьеклассников ему, первокласснику, тоже не казалась очень соблазнительною. Как ни хлопотали охотники до острых ощущений и до интересных событий возбудить негодование коровообразного Луценкиного коня и устроить на всеобщую потеху пансиона какой-нибудь новый отчаянный поединок, благоразумный Мурзакевич не поддался напеванию коварных гимназических сирен и отказался обнажить меч в защиту своей поруганной чести.
Тогда хитроумные изобретатели общественных развлечений стали пытаться зажечь огонь с другого конца. У третьеклассника предполагалась амбиция не чета первокласснику, который по всем законам божеским и человеческим привык безропотно сносить обиды не только от всех выше его стоящих шести классов, ни от последнего надзирателишки, не смеющего носа сунуть в четвёртый или пятый классы. Мурзакевичу стали исподтишка рассказывать всякие скандальные штуки о таинственных похождениях Второва по чердакам, подвалам и тёмным лестницам, стали под клятвою сообщать его никому не ведомые ещё секреты.
Второв был малый уже лет восемнадцати, давно засидевшийся в классе, заслуженный ‘ветеран пансиона’, как его иронически называл инспектор Василий Иванович. При его полном хладнокровии относительно науки вообще и всевозможных её разветвлений в частности, в его пансионской жизни оставался такой обширный досуг, который было очень трудно наполнить одним куреньем самокрученных папирос да жеванием резинных мячиков. Волею-неволею приходилось подыскивать и другие, более привлекательные, хотя и более рискованные утешения.
Несообразительный, как все великаны, Голиаф первого класса поддался на удочку, и с своей стороны стал усердно раззванивать по спальням, классам и коридорам так кстати обретённые тайны своего счастливого соперника. Где ни проходил Второв, всюду шептались о нём и произносили имена, приводившие его в немую ярость. Переносить такое неуловимое поношение от малюков делалось ему невмоготу, а между тем и придраться к ним открыто не было возможности.
— Мурзакевич, ты не видел Сергеева? — спросил как-то Есаульченко во время общего роздыха классов в большом коридоре. — Ухватил мои задачи и был таков! А мне ещё переписывать надо.
— Сергеев? Да разве ты не знаешь, где искать Сергеева? — с хохотом отвечал Мурзакевич, стараясь говорить так громко, чтобы все третьеклассники его слышали. — Наверное, где-нибудь около чердака бродит под ручку с Второвым, нежною парочкой!
Есаульченко и стоявшая кругом толпа громко рассмеялись.
— Не возмущай покоя двух любящих сердец, Есаульченко! — подхватил маленький Бельский, прославленный остряк и первый ученик второго класса, никогда не слезавший с золотой доски.
— Господа, а вы знаете, что Второв великий поэт? — продолжал между тем расходившийся Мурзакевич. — Наш новый Пушкин или Лермонтов. Он стихи такие отличные пишет…
— Оттого, должно быть, и учиться ему некогда. Всё с музой возится! — вставил мимоходом Бельский при всеобщем взрыве хохота.
— Ты не читал, Бельский, его оды ‘К нему’? — громче и всё смелее ораторствовал Мурзакевич.
Гимназисты обступали его всё теснее и многолюднее.
— Нет, нет! А у тебя есть? К кому же это ‘к нему’? Надо бы ‘к ней’, если к музе, — заметил Бельский.
— Ну вот, поди ж ты с Второвым! Он всё по-своему. У него муза в сапогах, в куртке…
Все опять неистово расхохотались. Белокопытов и Ярунов давно подошли к толпе слушателей и ждали, что будет дальше. При последних словах оратора Ярунов не выдержал и вмешался, весь бледный от гнева.
— По какому праву вы тут распускаете чёрт знает что про нашего товарища? — спросил он, захлёбываясь от волнения. — Я вас прошу прекратить ваши ораторские упражнения, или избрать для вашего остроумничания кого-нибудь другого, помимо наших товарищей!
— Вот ещё окрысился! — со смехом сказал Мурзакевич. — Разве вы можете запретить разговаривать о чём мне угодно? Вы ещё, слава богу, не инспектор и не директор, а такой же ученик. Третьеклассник ещё не бог знает какой папа римский, что и упоминать его не смей без крестного знамени!
Общий сочувственный хохот прервал его речь.
— Убирайтесь, Ярунов, не мешайте! — закричали в толпе. — Какое вам дело? Не хотите слушать, так проходите мимо.
— Зачем же он позволяет себе оскорблять публично нашего товарища? Он клевещет на него! — горячился Ярунов. — Я не могу позволить безнаказанно оскорблять товарища.
— Разве он оскорбил чем-нибудь господина Второва, господин Ярунов? — с ядовитою скромностью вмешался маленький, необыкновенно чистоплотно одетый Бельский. — Напротив того, он восхваляет его таланты, как поэта. Он сравнил его с Пушкиным…
— Да, да, знаю я эти восхваленья. Мне нечего зубы заговаривать. Я требую, чтобы вы сейчас же перестали говорить о Второве, — упрямо и резко настаивал Ярунов.
— Скажите пожалуйста, какой ужас! А если я на ваше требование плевать хочу? — с презрительным спокойствием ответил Мурзакевич.
— Убирайтесь, убирайтесь, говорят вам! — ещё сердитее загалдела толпа, оттирая от Мурзакевича Ярунова и Белокопытова. — Уходите, пока целы. Не мешайте слушать.
— Прочти нам эти стихи, Мурзакевич, о которых ты говорил, — закричали другие. — Читай, не бойся! Мы этих третьеклассников заставим так лыжи навострить, что и дорогу сюда забудут. Убирайтесь вон, говорят вам… Чего шпионите?
Но Ярунов с Белокопытовым не уходили, хотя их и оттёрли назад.
— Оду ‘К нему’? — весело спросил Мурзакевич. — Извольте, прочту. Великие произведения поэтов нужно на память учить. Вот, слушайте!
Он развернул бумажку, вытащенную из кармана, и стал декламировать насмешливым, нелепо риторическим тоном:
О, как люблю я тебя, душка Сергеев,
И какую чувствую ужасную любовь,
И если тебя тронет кто-нибудь из злодеев,
То рука моя прольёт его кровь!
— Ха-ха-ха! Браво, браво! Прелесть, что такое! Бис, бис! — раздались оглушительные крики. — Пушкин, выше Пушкина, выше Жуковского, лучше Лермонтова! — орали остряки. — Читай дальше, Мурзакевич, бис, браво!
Мурзакевич, сияя торжеством, снова развернул бумажку, и прищуриваясь к ней своими близорукими глазами, начал опять декламировать:
Твои алыя ланиты…
Но в эту минуту Ярунов, бледный как платок, вдруг неистово прорвался сквозь зевавшую на оратора толпу, и прежде чем самодовольный чтец успел разобрать конец первой строки, бумажка с роковыми стихами была уже в крепко стиснутом кулаке Ярунова. Этот неожиданный натиск ошеломил толпу, и никто не рискнул остановить быстро и молча уходившего Ярунова, которого все знали за одного из первых силачей третьего класса.
В этот же вечер на задних скамьях третьего класса держали долгий и мрачный совет. Второв был в глубоком горе от публичного оскорбления, тем более, что приятель его Сергеев отчаянно плакал целый вечер и даже не хотел идти в столовую на вечерний чай. Решено было прибегнуть к суровому древнему обычаю пансиона, применявшемуся только в самых трагических случаях. Второв должен был вызвать своего оскорбителя на дуэль на перочинных ножах, чтобы буквально омыть кровью нанесённую кровавую обиду.
Решение это должно было скрывать от всех, и никто, кроме двух выбранных Второвым секундантов, не должен был присутствовать при поединке. Все остальные третьеклассники дали клятву не заикаться о дуэли, и когда она будет происходить, то всеми средствами отвлекать от места боя других пансионеров и надзирателей.
Самоё место боя, ввиду особенной серьёзности дела, было назначено не просто за баней, а на недоступной взорам площадке среди двух ярусов дров. Секундантами были выбраны Бардин и Ярунов. Как ни струсил Мурзакевич, выслушавший роковой вызов, а пришлось волей-неволей принять.
Страшный бой должен был состояться через два дня рано утром, сейчас же после утреннего чаю, пока не пришли во двор приходящие гимназисты. Секунданты взялись приготовить оружие и разыскали у кого-то самые большие по размеру перочинные ножи. Целый вечер они ухаживали за ними, тщательно оттачивая их и плотно обматывая корень лезвия тонким ремешком, чтобы лезвия не согнулись при ударе и не порезали державшую их руку. Конечно, все уроки были отложены в сторону, и в классе только и шепталось, только и думалось, что о предстоящем поединке.
Меня, как нарочно, завтра непременно должен был спросить учитель математики, я ему скверно ответил в прошлый раз, и он согласился отложить мне тот же урок на завтра только с условием, что я повторю всё прежде пройденного и представлю ему, наконец, тетрадь письменных задач, которой я никак не решался завести вопреки всем требованиям мягкосердечного педагога. Перспектива таких сложных и совершенно невыполнимых обязанностей, неразумно взятых мною на себя к завтрашнему дню, ради избежания субботней экзекуции на прошлой неделе, ставила меня в безвыходное положение, особенно при общем лихорадочном настроении класса, уже предвкушавшего смертный бой Ахилла с Гектором.
— А ты вот что, Шарапчик: ты возьми да ляг в больницу, скажи, что у тебя лихорадка, что голова ужасно болит, — спокойно посоветовал мне мой друг Белокопытов, когда я, полный самого искреннего отчаяния за свою завтрашнюю судьбу, поведал ему всю горькую истину своего скверного положения.
— Да разве пустят в больницу? Ведь я же здоров, доктор сейчас увидит, — недоверчиво возразил я.
— Конечно, пустят. Кто же тебя смеет не пустить? Болен, да и только! В тебя никто не влезет… Да Иван же Николаевич у нас такой добрый! Он никого не прогоняет никогда, всех принимает, хоть и видит, что врут.
— Вот бы отлично, если бы и вправду пустили! — не веря своему счастию, раздумывал я. — Так ведь это уж завтра надо сделать, поутру? Что ж вечер-то понапрасну одному валяться.
— Ну, конечно, завтра, — поддержал многоопытный Белокопытов. — Иван Николаевич в десять часов утра в больницу приходит. После чаю прямо иди к Нотовичу, скажи, что голова кружится, ноги подламываются, тошнит, а в спине озноб… Это всегда так в лихорадке. Как же он тебя смеет не принять?

Иван Николаевич

На другой день, только что загремели чёрные скамьи, с шумом отодвинутые от столов, и только что Саквин успел вытянуть своим звонким и пронзительным альтом последние слова благодарственной молитвы ‘не лиши нас небесного твоего царствия’, как я с трепетом сердца, подталкиваемый ради ободрения Белокопытовым, очутился перед сердитою лысою фигурою Нотовича, неизменно закутанною даже в столовой в свою гороховую шинель.
— Что еша разбежался? Тебе ещё чего? — грубо спросил Нотович, пытливо пронзая меня своими подозрительными глазами.
— Позвольте мне в больницу пойти, Владислав Сигизмундович, у меня лихорадка! — пролепетал я смущённым голосом, не сомневаясь, что злой поляк насквозь видит все мои плутни.
— В волосах лихорадка, а под ногтями чума! — передразнил меня Нотович. — Весь вечер пропаясничал, а теперь от уроков бежишь?
— Ей-богу, у меня лихорадка… Хоть у Белокопытова спросите! — растерянно оправдывался я, стараясь вспомнить медицинские советы своего друга. — Всё утро тошнило и голова кружится, а в спине озноб.
— Я вот знаю хорошую берёзовую припарку, от той сейчас знобить перестанет! Правда, Егор Иванович? — насмешливо улыбнулся Нотович, явно наслаждаясь моим смущением и обращаясь с ироническим подмигиванием к подходившему в это время другому надзирателю.
Глуповатая рыжая фигура Егора Ивановича Гаевского, с длинными огромными ушами в белом пуху, удивительно похожая на обезьяну-ревуна, улыбнулась в свою очередь широчайшею, но добрейшею улыбкою.
— Да, да, не мешает получить этой припарочкой! Славная штука! — ответил он шутливо, но, по счастью, заметил мой отчаянно сконфуженный вид, потому что сейчас же переменил тон. — Нет, что ж, в самом деле, Владислав Сигизмундович, вы его не стращайте. Он мальчик хороший. Его не за что… — вступился он. — В больницу, что ли, просишься? Чем болен?
— Да вот, должно быть, латинской грамматикой захворал! Лиханович шутить у них не любит… Тот сейчас за волостное правление да в нижний земский суд.
— Нет, он и вправду, должно быть, нездоров, — возразил благодушный Гаевский. — Видите, какой бледный, а глаза горят… Отпустите уж его… Он врать не станет, ещё не навык.
— Ну, чёрт с тобою! Уж видно, еша, счастье твоё! — с злобной усмешкой уступил Нотович. — Ступай себе, да смотри, еша, не залёживайся там, знай честь! А то директору, еша, доложу, задаст он тебе… Ишь, брызнул, точно волчонок дикий! Даже и поклониться не догадался, — крикнул он мне вдогонку.
Я нёсся во всю прыть по коридору, сам не веря своей удаче и совершенно позабыв, что больному подобает идти медленным и затруднённым шагом.
— Что, Шарапчик, отпустили, отпустили? — с завистливым любопытством спрашивали кругом. — Вот счастливчик! Поклонись от нас Ивану Николаичу!
Нужно было ещё забежать к старшим братьям в шестой класс, взять от них запас интересных книг для меня и Алёши, который уже несколько дней, как лежал в больнице, простудив грудь.
— Что бы вам дать хорошенького? — раздумывал Борис, роясь в своём столике.
— Да что дать? Давай, конечно, ‘Трёх мушкетёров’ и ‘Королеву Марго’, лучше ничего не выдумаешь! — решил Анатолий.
Мы были обеспечены чтением на целую неделю, и братья обещали вечером прийти к нам в больницу.
Радостно нагрузившись узелком этих бесконечно интересных книг, и ещё радостнее разгрузившись от бремени досадных забот об уроках и тетрадях, я шёл, волнуемый сладкими мечтами, через пустой гимназический двор, уже покрытый первым зимним снегом, к знакомому высокому крылечку с крошечной дверью, над которою висела круглая зелёная вывеска с давно привлекательною для нас надписью ‘Больница’.
В больнице всё было как-то необыкновенно ново и необыкновенно чисто, и вместе с тем необыкновенно тихо и уютно. Везде сверкали крашеные полы, через них тянулись узенькие коврики. Медные умывальники и тазы сияли, будто только что купленные. Стеклянный шкаф с разными пузырьками, мисками и трубочками странного вида, с медными весами и медными ступками, тоже сиял, недоступный в своём таинственном величии, благоговейно чтимый самыми бесшабашными шалунами.
Большая часть железных кроватей больницы была почти всегда пуста, и они тоже сияли в белых чехлах на ярких лучах солнышка, глядевшего сквозь большие и чистые окна южной стены. Впечатление света, тишины, мира охватывало всякого из нас при входе в эту всегда безмолвную и всегда чистенькую больницу. Тут уж не было грубых сторожей солдат, ругавшихся с нами по-извозчичьи в цейхгаузах, спальнях и умывальнях, не было обычного базарного крика, споров и толкотни нашей ежедневной пансионской жизни. Здесь пахло чем-то домашним, чем-то дружественным и ласковым, сравнительно с грубыми обычаями многолюдной пансионской казармы. Старушка сиделка рассказывала здесь по вечерам сказки, как няня в нашем лазовском доме, смиренный глуповатый фельдшер, с головою, зачинённой остро кверху, как хороший карандаш, с вялою и мягкосердечною автоматичностью разносил по утрам лекарства и обеденные порции, никогда не возвышая голоса, ни на что не сердясь и ни на кого не обижаясь. И эти порции совсем какие-то другие, не казённые: иначе пахнут, иначе смотрят, это не опостылевшие, кое-как сляпанные блюда, всё одни и те же в каждый понедельник, в каждую субботу, заготовленные, как калачи на базаре, разом на сотню человек. Тут каждому больному даётся своё, особое, по его вкусу, по его желудку, такие кушанья, какие бывают только дома, и в бесцеремонной обстановке дома: на простой тарелочке, в круглой цветной мисочке, в аппетитном горшочке оригинальной формы.
Да и сами мы тут уже не казённые люди, не бесчисленные пешки, однообразно одетые все в одни и те же чёрные курточки с красными воротниками, с жёлтыми пуговицами. Тут мы по-домашнему: и в тёплых ваточных халатиках, и в рубашках, и в мягких байковых одеялах, драпированных в виде греческой тоги. И посидишь в мягком креслице, и поваляешься на кожаном диване приёмной, и растянешься, когда вздумаешь, на кровати. Ничего нет стесняющего и обязательного, ни звонков, ни распределений занятий. Рисуй себе, пиши, читай, болтай или слушай россказни, съёжившись в кресле около топящейся печки. Или залез совсем с ногами на широкий подоконник и любуйся себе, горя мало, на текущую по улицам шумную и разнородную жизнь города.
Оттого-то всякий из нас, умаянный несколькими месяцами сплошной казёнщины, сплошного казарменного строя жизни, угорев до боли от базарной сутолоки многосотенной толпы шалунов, крикунов, драчунов, от надоедливого педантизма надзирателей и учителей, томился жаждою отдохнуть недельку-две в больнице, как библейские евреи в пустыне томились по стране обетованной.
Я сидел на кожаном диване приёмной с своим узелком под мышкой, не смея снять противной курточки с медными пуговицами, и, так сказать, наполовину ещё принадлежа глухо шумевшей вдали гимназии учителей и классных звонков, когда на ступеньках высокого больничного крыльца послышались тяжёлые шаги, с громким стуком, но неверно ступавшие по лестнице.
— Иван Николаич! Он уж завсегда в десять часов, минутки не пропустит! — благоговейным шёпотом сообщил мне фельдшер Ильич, за полчаса до этого облачившийся в форменный сюртук, и стоявший у своего таинственного шкапчика, как поп у престола, готовый начать обедню.
Дверь отворилась нетвёрдою рукою, и на пороге появилась добродушно улыбающаяся фигура Ивана Николаевича. Он с некоторым усилием перенёс поочерёдно свои уже изрядно окостеневшие ходуны через порог двери, слегка придерживаясь за притолоку, но раз очутившись на ровном полу, он быстрыми шагами, словно кто толкал его сзади, пробежал прихожую и приёмную и добежал до дальней комнаты больницы. Казалось, он сам не мог удержать своего бега, как будто внутри его работала от него не зависимая, гнавшая его вперёд пружина.
Светлые комнаты больницы словно ещё просветлели при появлении этого приветливо улыбавшегося, весело смотревшего кругом старца. Его пожелтевшие, будто от лёгкой позолоты, длинные, до плеч доходившие серебряные кудри, и окаймлённая ими белая и гладкая, как мрамор, круглая лысина могучего черепа, действительно сияли и сверкали среди ярко освещённой комнаты, а с ним вместе в слишком мёртвую атмосферу больницы ворвалось освежающим облаком прохладное дыхание молодого снега и вольное раздолье далёких деревенских полей.
Иван Николаич пришёл в одном своём неизменном вицмундире, расстёгнутым настежь, с открытою белою манишкой, без перчаток и без калош, как ходил он всегда, даже в жестокие стужи рождественских и крещенских морозов. Его умное, уже беззубое лицо в мелких морщинах, с характерными крупными чертами, отвислым подблюдком и отвисшею от старости нижнею губою, красное от здоровья и зимнего холода, смотрело по-юношески здорово.
— Ну вот и я! Будьте здоровы, — приветствовал он всех, мягко потирая раскрасневшиеся руки и радостно улыбаясь. — Бог зиму послал, снежок… На санках будем кататься… Зима — весёлое дело, ‘в зимний холод всякий молод’ в стихах сказано. Так, что ли, бабуся? — обратился он к старушке Гордеевне, стоявшей в почтительной позе, с учтиво сложенными на животе руками, у кровати тяжко больного Крамалея.
— Так точно, сударь, зиму тоже на радость человеку Господь посылает, — спокойно поддержала его старуха. — Все столбовые праздники Господни зимой бывают. Опять-таки что святки, что масленица, всё зимой…
— Вот-вот! Ты верная хранительница преданий, старуха… Верная дщерь славянства… С Гостомысла не изменила отеческих верований в сударыню Масленицу, — улыбался Иван Николаич, обращаясь глазами к больным и рассчитывая на их сочувствие.
— Вот вы непременно простудитесь, Иван Николаич, — перебил его с своей постели грубою октавою огромный бородатый шестиклассник Баранок. — Зима настоящая стала, а вы всё в одном мундирчике франтите… А ещё нас лечите.
— Зачем простужаться? Простужается только немыслящий человек, незнакомый с законами природы, — с неизменной спокойной улыбкой возразил Иван Николаевич. — Вот ты, юноша, басишь теперь как архиерейский бас, и кашляешь, и грудь у тебя ломит. А отчего? Оттого, что попираешь невежественно священные законы природы. Как тебе не простудиться, когда ты ежечасно коптишь и нагреваешь свои лёгкие, эти драгоценные орудия дыхания твоего, сотканные из нежнейшей перепонки, ради очищения крови твоей от нечистот? То, что Творец назначил быть, так сказать, житницею свежего воздуха, вы, невежды-юноши, как ваши невежды родители, вы обращаете в смрадный овин, в дымогарную трубу, покрытую сажей. Для вас обоняние богомерзкой травы табака дороже здоровья и самой жизни. Не обращаешься ли через это ты, глупый юноша, вопреки твоему шестиклассничеству и всей твоей учёности, в краснокожего варвара-индейца, от кого мы, безумные европейцы, заимствовали эту проклятую отраву — Tabaco nicotiana!
Проповедь против табакокурения была любимою темою Ивана Николаевича, и все уже знали её на память, но всё-таки любили слушать.
— Эх, Иван Николаич, Иван Николаич! Хорошо вам эти лекции читать! — укоризненно сказал Баранок. — А вот если бы вы сами привыкли с детства к табаку, так увидели бы, как легко его бросать… Иногда кажется, лучше б с жизнью расстался, чем папироску не докурить.
— Погань этакую да во рту держать крещёному человеку! — энергически поддержала Ивана Николаевича старуха Гордеевна. — Ведь это ж грех смертный! Рот нам Господь сотворил Святое Причастие принимать, хлеб Божий, а не курево бесовское.
— А! Вот слышите, юноши просвещённые! — с очевидным удовольствием сказал Иван Николаич, высоко приподнимая указательный палец. — Простые возглаголали! Глас народа — глас Божий! Да, государи мои… Мы, мнящие себя образованными, слепцы, младенцы неразумные в понимании законов природы… Простой народ сохранил вернее нашего это сокровище. Он живёт ближе к природе и лучше постиг её. Великий врач человечества, славный Христофор Вильгельм Гуфеланд, сей Нестор германской медицины, коего я имел неоценённое счастье быть другом и учеником, создал своё величайшее творение ‘Макробиотику’ именно на этих вечных началах простоты и близости к природе! Если бы вы могли читать его бессметное ‘Enchiridion medicum’…
— А вот сынка-то своего вы уморили Гуфландом, Иван Николаич, не выдержал ваших затей! — иронически перебил его Баранок, бывший почти всегда в мрачном и озлобленном настроении духа.
— Сын мой Николай умер не через Гуфеланда, как ты говоришь, юноша безрассудный, — с заметным волнением голоса и почти совсем тихо сказал Иван Николаевич. — Наука не может отвратить неотвратимого, когда телесная машина таит внутри себя зародыш разрушения, никто не избегнет его. Но спасительное влияние холодной воды и суровых привычек жизни не опровергается сим единичным случаем. Вот я уже шестьдесят три года сряду не знаю, что такое горячая пища и тёплая одежда, шестьдесят три года не пью ни вина, ни чаю, а только одну холодную воду, хожу без мокроступов, без шубы, следуя советам своего славного учителя, и теперь дожил, благодаря моего Создателя, до девяносто одного года, а ещё не изведал ни одной болезни и никогда не испытывал дурного расположения духа, из коего ты, несчастный юноша, не выходишь никогда, благодаря твоему табачищу и твоему невежеству…
— Ну так вот и вылечите меня, коли вы такой знаток природы! — огрызался Баранок. — А то вот ходите сюда каждый день, мажете да микстурами наливаете, а толку никакого. Четыре недели лежу и ни капельки не лучше.
— А вот и полечим… Надо терпенье, друг милый! — спокойно заметил Иван Николаевич, подходя к постели Баранка и присаживаясь на неё. — Ты знаешь пословицу: ‘Болезнь входит пудами, а выходит золотниками’. Дай-ка свой пульс… Ты вот восемнадцать или двадцать лет проделываешь всякие безобразия над орудиями своей жизни, а хочешь, чтобы врач в одну неделю починил тебе их… Ну-ка, высунь язык побольше. Дурно… Прескверно… Опять курил. Дыхни! Так и есть! Да и винцом разит как из бочки. Смотри, Ильич! Голову тебе сверну, если вино сюда будешь таскать!
— А то, по-вашему, не пей и не кури! — ворчал Баранок. — Вылечить всё равно не вылечите, да ещё мучиться из-за вас.
— На латинскую кухню, государи мои, не надейтесь втуне! Я вам много раз говорил, — обратился Иван Николаевич ко всем больным: — Всё дело в целительной силе природы, naturae vis medicatrix, как говорили древние. Конечно, я прописываю вам по обязанности порошки и микстуры, ибо начальство требует, но порошки порошками и останутся, пока вы не поправите самую природу свою. А ты вот брось курить, да встань рано, да поработай, да походи, захотел поесть — поешь умеренно, подыши чистым воздухом, — это истинное лечение. Знаешь стихи Горация: кто достигает долголетия? Qui abstinuit venere et vino, sudavit et absit… А не хочешь этого — валяйся себе в постели, как бессмысленное животное, пока издохнешь, соси свой табачище, жри винище! Сказано про вас: ‘Пожирая, сами будут пожраны’, consumendo consumuntur! Тут врачу-философу делать нечего! — вскочил он с негодованием. — Ильич! Давай сюда рецептик… Запиши ему опять vinum stibiatum, черкни просто repetatur, а я подпишу.
— Опротивело уже это ваше stibiatum, просто бы vinum прописали, ей-богу, было бы полезнее для души. Хоть бы уж котлет телячьих парочку заказали, пожалели человека… Ведь две недели как не давали.
— Не стоило бы за твоё упрямство невежественное. Ибо ты хуже индейца краснокожего… Ну, да уж бог с тобою… Назначь ему телячьи котлеты и черносливу полфунта.
— Вот за это спасибо вам, Иван Николаевич, всё-таки душу отведёшь! — пробасил удовлетворённый Баранок.
— Ну, а ты что? Здоров теперь? — подошёл Иван Николаевич к следующей постели, с которой приподнялся ему навстречу одетый в зелёный халат румяный кудрявый Калмыков.
— Голова ужасно болит, Иван Николаевич, и в животе режет, — торопливо отвечал Калмыков, заранее приготовивший этот ответ.
— Покажи, где режет?
Калмыков нерешительно показал в одно, потом в другое место.
— Вот тут, потом и вот здесь.
— Ан врёшь… По глазам вижу, что врёшь… Тут и рези никакой быть не может… Тут печень, а не желудок. Соврать-то не умеешь по невежеству своему. Дай пульс… Богатырский! Голову дай… Никакого жару! Ильич, выписать его!
— Помилуйте, Иван Николаевич, за что же выписать? — обиженно возразил Калмыков. — Ведь я всего пять дней здесь, другим же вы позволяете неделю лежать.
— Ильич, сколько он дней тут?
— Завтра седьмой день будет, Иван Николаевич: в среду они поступили, — смиренно доложил Ильич. — Только болеть они совсем не больны… Так болтаются.
— Ну, нынче дай ещё ему отдохнуть, а завтра чтобы марш! Nach Hause, без разговоров.
— Иван Николаевич, миленький, голубчик! Позвольте до воскресенья. Ведь всего три дня останется, — взмолился Калмыков. — У нас в пятницу латинский перевод с русского. Где ж мне его сделать? Выпорют в субботу, как пить дадут. Пожалейте меня, Иван Николаевич!
— Да, да, учителя вам уроки будут задавать, а Иван Николаевич вас тут прятать будет. Надо, голубчик, и честь знать, семь дней отдохнул да и за дело принимайся. Не один ты, всякому отдохнуть хочется. Вон там в приёмной видишь сколько чающих движения воды! Из пятерых уж наверное четверо одинаковой с тобой болезнью больны. Фебрис притворялис.
Он перешёл к Крамалею, неподвижно распластанному навзничь.
— Что, отроча, как тебе теперь? — ласково спросил Иван Николаевич, осторожно ощупывая пульс. — Отвалило теперь от головки, не душит больше?
Больной попытался пошевелить добела запёкшимися и потрескавшимися губами, но не сказал ничего и только слегка помотал головою.
— Вижу, вижу, не легче… Ну, не беда! Не унывай, паренёк! Мы другого попробуем. У нас для тебя такая штучка найдётся, что как рукой снимет! — старался ободрить его Иван Николаевич, видимо затрудняясь, что бы такое прописать.
Он, кажется, и не остановился ни на чём, потому что лицо его оставалось по-прежнему смущённым и задумчивым.
— Вот что, Ильич… Мы теперь всю эту аптекарскую стряпню побоку, — вдруг оживился Иван Николаевич, обращаясь к фельдшеру, устремившему на него безмолвно благоговейный взгляд, как послушный жрец на своего оракула. — Надо природе помогать. Она лучше нашего отыщет, что ей нужно. Что, кисленького, небось, хочется? — спросил он больного. Больной с видимой радостью кивнул головою. — Ну, валяй ему сейчас морсу клюквенного, сахару чтоб побольше. Нацеди целый графин, пусть пьёт, сколько душа просит. Да к головке примочки холодные, чтоб день и ночь… Вода — это само здоровье, государи мои! Вся сила в воде… Вот микстура латынская ничего не помогла, а водица Божья, рассейская, посмотрите, какие чудеса наделает! — поучал он аудиторию.
Алёшина постель была рядом с Крамалевой. Он чинно сидел в своём опрятно подвязанном зелёном халатике сбоку кровати, с широко отвороченными воротничками белой рубашки, беленький, бледненький, с просвечивающими насквозь голубенькими жилками, и смотрел на доктора умными серыми глазами из-под высокого чубастого лба.
— Ты как себе поворачиваешься, юный Даниил? — шутливо обратился к нему Иван Николаевич, охватив его узенькие худенькие плечи своими здоровыми красными руками. — А и в самом деле, он, бедненький, тут как Даниил пророк во рву львином среди этих animalia carnivora. Что? Ничего не оправился? Не обижают тут тебя? Не скучаешь?
— Нет, доктор, меня никто не обижает, — спокойно сказал Алёша, — и не скучаю. Тут целый день читать можно.
— Вот это напрасно, зачем читать не в меру? У тебя и без того совсем ослаблена жизненная сила органов… То, что мы, врачи, именуем тканеобразовательная деятельность, nisus formativus. Оттого ты такой бледный и тощий, мозговые центры твои и нервная клетчатка работают слишком много, расход веществ слишком велик, а восстановления, того, что мы называем reproductio, почти вовсе нет. Вот и не выходит баланса.
— Да что же я буду делать, доктор? — печально спросил Алёша. — Я бы целый день не отходил от книги. Я ведь серьёзные книги всё читаю, чем книга серьёзнее, тем мне интереснее. Вот теперь Карамзина историю кончаю, междуцарствие… А так слоняться скучно, ничего не делая.
— Нехорошо, нехорошо, не надо! — с непривычною строгостью сказал Иван Николаевич, хотя он всё время глядел на Алёшу с какою-то особенно умильной и ласковой улыбкой. — Я знаю, что ты мальчик умный, добровоспитанный, Всемогущий Творец одарил тебя щедрее многих, но не надо этим злоупотреблять. Не гонись за многоучёностью, не торопись к преждевременной мудрости. Знаешь прекрасное латинское изречение: quod cito fit, cito perit! Вкушай пока более невинных плодов жизни, чем опасных для неопытного разума плодов познания добра и зла…
— Каких плодов жизни? — задумчиво спросил Алёша.
— Живи жизнью, тебе свойственною, жизнью ребёнка! Бегай, играй, как другие товарищи. Упражняй в юношеской борьбе твою вялую мышечную систему, вдыхай полной грудью в свои лёгкие чистый воздух, этот неоценённый pabulus vitae! И уравновесь этим излишне пробуждённую деятельность мозга… Ишь ведь какая у тебя мозговая коробка! Хоть бы у любого немецкого гелертера! — перебил он сам себя весёлым тоном, ощупывая руками шишковатую русую голову Алёши. — И посмотри, как оживёшь, как все жилочки в тебе запляшут! — прибавил он, вставая. — В равновесии вся тайна жизни. Недаром поэты древности восхваляли aurea mediocritas. Ты ведь по-латыни понимаешь? ‘Omnia medioceoa ad vitam prolongandam sunt utilia!’ — вот золотое правило науки долговечия! Гулять, гулять его на два часа каждый день! — обратился он повелительно к Ильичу. — Как девять часов утра, так и марш, несмотря на погоду! А придёт с гулянья — сейчас ему яичек всмятку пяточек, только чтоб свежие были! Да мадерцы рюмочку… Вот ему и весь рецепт. А кушать давай вволю, сколько захочет, не жалей казны для моего Даниила пророка! Это Божий отрок! — добродушно рассмеялся Иван Николаевич.
— Акимов до сих пор не выписываются! — робким шёпотом доложил ему на ухо Ильич.
Иван Николаевич нахмурился и перешёл в другое отделение, последнее перед приёмной.
— Э, ты тут, Акимус, amicus meus, за каким делом прохлаждаешься? — удивлённо вскрикнул он, приближаясь к постели, где лежал повязанный через лоб носовым платком и чуть не с глазами укутанный в тёплое одеяло Акимов.
— У меня, должно быть, рецидив, Иван Николаич, должно быть, вчера опять простудился… Жар сильный и озноб! — нерешительно отвечал Акимов, стараясь не поворачиваться к доктору.
— Верно, опять рецидив! — иронически улыбнулся Иван Николаевич. — Только у тебя этот рецидив, друже, повторяется ежедневно, потому что лень твоя, злополучный Акимус, должно быть, родилась прежде тебя! Убирайся-ка с миром из сих палестин, пока я не послал за инспектором, ведь тебе ж вчера было приказано…
— Что ж приказано? — грубил Акимов, не поворачивая спины. — Разве я не мог опять простудиться? Вы обязаны осмотреть меня, пульс пощупать… Вы не имеете права гнать меня из больницы.
— Ох, вижу, ты забыл, amicus meus, как щупает пульс Василий Иванович. Придётся его пригласить на консилиум, чем нам расслабленного поднять.
— Что ж Василий Иванович! — продолжал огрызаться Акимов. — И он тоже скажет. Вы доктор, вы обязаны больного осмотреть. Ведь вам жалованье из наших же денег платят, дармоедничать на казённой службе никому не позволяют!
Доброе смеющееся лица Ивана Николаевича слегка передёрнулось, но он не переставал улыбаться.
— Ну, ну, бог с тобою! Давай уж осмотрю, а то ты и самом деле меня под уголовный суд упечёшь! — сказал он, присаживаясь на постель Акимова. — Я и не знал, что ты такой дока в законах. Ну-ка, пульс дай! Язык… Развяжи голову… Э-э! Что ж это, брат Акимус, и вправду, должно быть, горячку схватил? Где это тебя угораздило? Или горячка, или воспаление в мозгу, — говорил он участливо Акимову, бросая на всех нас шутливо весёлые взгляды. — Вот что, Ильич! — продолжал серьёзно Иван Николаевич, окончив свой тщательный осмотр. — Сию минуту нужно ему поставить четыре шпанские мушки, да побольше, две на затылок, две под лопатки, а внутрь касторки по две столовых ложки через каждые полчаса. Если не применить сейчас чрезвычайных мер — medicamenta heroica, как говорится в науке, — может к вечеру открыться белая горячка. А есть чтобы ничего: ни ложечки бульону, ни чашки чаю!
— Иван Николаевич, что это вы, шутите, что ли? Разве это можно? — с испугом вскричал Акимов, быстро приподнимаясь с постели. — Зачем же мне шпанские мушки? Что вы?!
— И всю ночь держи, не снимай, пускай хорошенько нарвут, — продолжал, будто бы не слыша его, свои приказания Иван Николаевич, направляясь к выходу. — Сам будь неотлучно при больном. Ни одного полчаса не пропусти без слабительного.
— Иван Николаевич! Да что ж это вы в самом деле, — ревел совсем поражённый Акимов. — За что это вы меня?
Но Иван Николаевич уже подошёл ко мне и взял меня за подбородок.
— Ишь какой черномазый! Это, должно быть, из новичков. Что, надоело в классах? Черносливцу захотелось в халатике поваляться? У, да и бредовые глазёнки! Калмычонок чистый! — Я так оторопел от спокойного и уверенного тона, которым Иван Николаевич сразу обнаружил моё притворство, что покраснел до корней волос и не мог ответить ни слова. — Ничего, ничего, это хорошо, ещё не научился врать, краснеть ещё умеешь, — ласково говорил Иван Николаевич, гладя меня по стриженой голове. — Верно, урока не приготовил?
— Не приготовил!.. Из математики… — прошептал я растерянно и весь потупившись.
— Иван Николаевич, голубчик, родной, простите, что я вам нагрубил! Ей-богу, не буду никогда! — раздавались из больницы бесплодные жалобы Акимова. — Зачем же шпанские мушки?
Иван Николаевич, по-видимому, не слышал этого гласа вопиющего в пустыне, потому что продолжал спокойно говорить со мною.
— Ну, ну, бог с тобой, отдохни тут денёчка три. Беды не будет. Ещё на той неделе семь дней. Чай, и животишко подвело на казённом брандахлысте после домашних пирогов? Голоден-то бываешь?
— Голоден бываю часто, — несколько оправляясь, признался я.
— Знаю, знаю, недаром тут сорок шестой год служу, с самого основания гимназии, в первый год воцарения Благословенного Александра! Ты что же любишь, калмычонок? Цыплёночка, что ли? Тут ведь тебе не маменька с бабушкой, баловать некому сливочками да вареньицем! — Меня так растрогала эта неожиданная ласка доброго старика и это неожиданное напоминание бесценного нашего родного дома, что слёзы, как бисер, невольно посыпались из моих глаз. — Вот этого уж не нужно! Плакать незачем, калмычонок. Ты мужчина, воином твёрдым должен быть, а слёзы — удел слабой женщины. Так запиши его, Ильич, на койку Соболева, на первую порцию, цыплёночка ему можно в суп, котлеты телячьи под картофелью, да кашку рисовую.
— Я рисовой каши не ем, Иван Николаич, — вдруг осмелился я. — Позвольте лучше макарон с молоком.
— Отлично! Макароны с молоком превкусная штука. Ты как же, поджаренные любишь?
— Поджаренные! — с нескрываемым восторгом воскликнул я, весь сияя счастьем я совершенно уже ободрившись.
— Прикажи ему макароны поджаренные, побалуй черномазого… А в скорбный лист запиши pleuritis, что ли… Не перепутай, смотри!
Иван Николаевич перешёл к другим новичкам, а я с торжеством двинулся вслед за Ильичом внутрь больницы.
— Иван Николаич! Уж я лучше выпишусь, если так. Я мушек всё равно ставить не дам и касторки пить не буду. Вы меня с голоду хотите тут уморить, — слышался мне по дороге жалкий плач Акимова. — Я одеваться сейчас буду. Пожалуйста, не велите ставить мушек! Пожалейте меня!
— Ну, ну! Коли добром уходит, Бог с ним! Не ставь ему мушек, Ильич, пускай только сейчас убирается. А останется ещё на пять минут, так велю ещё десять пьявок к носу приставить.
— Что вы, Иван Николаич! Зачем же пьявок? Я сию секундочку, я даже при вас успею, — совсем мягким и не на шутку встревоженным голосом упрашивал Акимов, который забыл свой рецидив, проворно сбросил с себя тёплое одеяло и спрыгнул на пол, чтобы скорее отыскать сапоги.
Мы с Алёшею долго смотрели в окно больницы, выходившее на набережную реки, следя с растроганным сердцем за уходившим Иваном Николаевичем. Его своеобразная фигура с развевающимися седыми волосами, в огромном круглом картузе, с ещё более огромным козырьком, каких уже целое столетие не видел на своих улицах модный город, в коротеньких брючках, засученных выше щиколоток, и в мешковатом синем вицмундире нараспашку, выделялась удивительно резко из многолюдной толпы, двигавшейся с мосту и на мост. Иван Николаевич нёсся, по обыкновению, с неудержимою быстротою на своих плохо уже гнувшихся ходоках, держа наперевес костылик, то и дело низко снимая свой потешный археологический картуз в ответ на поклоны прохожих.
Целое полстолетие город привык видеть его ежедневно в один и тот же час, в одном и том же картузе, с одним и тем же костылём наперевес, бегущего навстречу ветрам и морозам без шубы и калош, с раскрытою настежь грудью, сияющего бодрою и доброю улыбкою мудреца-философа.
И нам с Алёшею, пристывшим любовными глазами к стеклу окна, эта характерная огромная голова с её столетнею гривою казалась издали действительно каким-то маститым обломком древнего мира, одною из тех классических скульптурных фигур, которые мы знали по иллюстрированным жизнеописаниям Плутарха, в ряду разных Пифагоров, Сократов и Демокритов. Не было ни одного прохожего мальчишки, ни одной торговки на мосту, ни одного приказчика мелочной лавочки, которые бы не приветствовали поклонами этого бегущего седовласого старика. Редко кто не сопровождал этих поклонов какою-нибудь ласковою шуточкой.
— Моё вам нижайшее почтение, государи мои! — отвечал обыкновенно одно и то же каждому, генералу и мужику, Иван Николаевич, не останавливая своего бега и низко снимая обеими руками свой громоздкий картуз.
Даже извозчики, на что уж имели право обижаться на Ивана Николаича, во всю свою жизнь не доставившего им ни одного гривенника заработка, и те всегда с искренним дружелюбием приветствовали эту почтенную древность своего родного города, пересыпая приветствия добродушными прибаутками.
— Прикажете подвезти, Иван Николаевич?
— Давать вороного? Живо прокачу, Иван Николаевич!
— Не пожалейте гривенника, Иван Николаич, покатайтесь по морозцу! — кричали они наперебой друг перед другом, хорошо зная, что скорее большая колокольня Николаевского собора сядет на их санки или дрожки, чем Иван Николаевич нарушит своё вековечное апостольское пешехождение.
— Зачем морить твоего вороного, почтенный Автомедонт! — ответит, бывало, с плутоватою усмешкою Иван Николаевич. — У меня, видишь, своих два вороных проворно бегают. Ведь лошадь на меня не садится, чтобы я её по грязи таскал, за что же я на ней кататься буду? Она такая же тварь Божия, как мы с тобой.
И вся извозчичья биржа помирает со смеху, слушая эти ловкие причёты мудрёного старика.
Однако один раз какой-то молодой нахал, только что затесавшийся в извозчики, до того допёк своими дерзкими шутками добродушного перипатетика, преследуя его на своих санках от гимназии чуть не до загородной площади, где стоял в огромном саду маленький домик Ивана Николаевича, что даже Иван Николаевич потерял философское терпение и отмочил с неосторожным возницею довольно злую шутку.
— Да ну, пожалуй, давай, а то и в самом деле ноги приморились, — сказал он ему, видя, что упрямый биржевик не хочет ни отстать, ни прекратить своих насмешек, несмотря ни на ласковые просьбы, ни на грозные предостережения Ивана Николаевича.
Обрадованный извозчик подаёт, не веря своим глазам, заранее готовясь хвастаться перед всею биржею, что он первый одолел неодолимое упрямство Ивана Николаевича.
— Куда прикажете, ваше степенство?
— На Николаевскую!
Подъехали к дому полицеймейстера. Иван Николаевич взобрался со своим костыликом по лестнице и рассказал сердитому полковнику, своему пациенту, про нахальство возницы. Вместо Ивана Николаевича с лестницы сошли двое усатых и мордатых бутырей и повлекли злополучного острослова в геенну огненную, под хорошо знакомую ему пожарную каланчу. А с Ивана Николаевича всё-таки не пришлось ему получить ни пятака.
Не одна только уличная толпа, но и всё интеллигентное общество города относилось особенно ласково и уважительно к этим, всем знакомым, столетним сединам. Иван Николаевич был целые десятки лет сряду популярным профессором местного университета и врачом-практиком. В городе, кажется, не было ни профессора, ни учителя, ни чиновника, ни отца семейства, который бы не был или его учеником, или его пациентом.
Самое большое и самое строгое начальство ухаживало за ним и смотрело сквозь пальцы на его своеобразные причуды в отправлении служебных обязанностей. А в Иване Николаевиче глубоко засел свободолюбивый дух восемнадцатого столетия и гордое философское сознание своего человеческого достоинства, не мешавшее ему в то же время быть убеждённым монархистом и фанатическим поклонником русской народной старины. Лести и страха он совсем не знал, и готов был смело говорить правду в глаза хоть самому царю. Эта непреклонная самостоятельность характера и непобедимая сила духа чувствовались в нём самым недогадливым человеком, несмотря на диогеновскую простоту его обстановки и на езоповскую потешность его внешних приёмов.
Иван Николаевич упорно избегал в русской речи иностранных слов и сочинил свой особенный забавный словарь, известный на память всем жителям города, для обозначения по-русски самых укоренившихся позаимствования из чужеземного лексикона. Всякий наш гимназист первого класса хорошо знал, что бильярд на языке Ивана Николаевича называется ‘шарокаталище’, кий — ‘шаропхай’, фортепьяно — ‘тихогром’, калоши — ‘мокроступы’, а сюртук — ‘верхняк’.
Но это же упорное преследование своей идеи, эту же независимость своих поступков от мнения других Иван Николаевич проявлял и во всех серьёзных делах, общественных и служебных, полушутовской наряд и полушутовская речь прикрывали в нём, как некогда в Диогене, действительного философа, глубокого и убеждённого, без страха взиравшего на всемогущего завоевателя мира.
В свои девяносто лет он действительно давно отстал от науки, хотя сухие ходаки его ещё легко перегоняли всех молодых представителей новой науки, вооружавших уже в тридцатилетнем возрасте синими очками свои расслабленные глаза. Но полвека тому назад это был учёный наряду с первыми европейскими знаменитостями, из того старинного, теперь уже забытого типа учёных, который добывал знания с тяжёлою борьбою, из первых глубоких и труднодоступных источников, который ворочался, как бегемот в вязкой тине, отыскивая зёрна истины в неуклюжих грудах веками накопленных латинских и греческих фолиантов, и как бегемот, выносил их на своей мощной спине на свет Божий, который долго изучал в смиренном молчании, в упорном терпении все существовавшие до него материалы знания и выступал на публичное поприще только изучив всё до конца, до тонкости, до последней глубины, проникнутый на всю свою остальную жизнь во всех фибрах своего духовного существа этою серьёзностью и глубиною своей духовной работы, этим священным благоговением к таинственным сокровищам знания и вдохновенною верою в него, а не хвастливым полузнайкой, нахватавшимся верхушек науки и выезжающим ради своих внешних целей на эффектных фокусах, на ловко подставленных декорациях, которых он сам не может любить и в которые сам отказывается верить.
Иван Николаевич принадлежал к сонму тех медиков-натуралистов, которые в подлиннике читали Галена и Парацельса, знали наизусть Аристотеля, Феофраста, Лукреция, писали и говорили не только на языке Цицерона, но и на языке Демосфена так же бегло, как по-русски, которые целыми годами работали в клиниках и лабораториях прославленных европейских учёных своего времени, живя с ними как члены их семейства, делясь богатствами их знания и опыта, и сохраняя потом с ними непоколебимую дружескую связь и деятельные письменные сношения.
На чердаках маленького домика Ивана Николаевича валялась до сих пор груда книг по всем отраслям тогдашнего естествознания, ‘посвящённых великим наставникам человечества’ и ‘сочинённых для пользы российского юношества, обучающегося в университетах, заслуженным ординарным профессором, доктором философии, натуральной истории и медицины, коллегии асессором и кавалером Иваном Миропольским’, поражавшим когда-то современную публику всестороннею эрудициею и возвышенным философским мировоззрением.
Но хотя теперь большая часть этих залежавшихся научных запасов выветрилась из лысого сократовского черепа Ивана Николаевича, и хотя весь его медицинский арсенал давно сократился до маленькой кучки самых избитых латинских терминов и самых невинных лекарственных травок, — однако и в этом своём, так сказать, полуразрушенном и оскудевшем виде Иван Николаевич действовал на наши молодые души прикосновением своего возвышенного строя мыслей, своих здравых природных взглядов и своего доброго сердца плодотворнее и живее, чем большая часть наших учителей и воспитателей с их педантическою долбнёю, и чем могли бы действовать те прославленные в городе медики, которые торопливо прописывали своим пациентам длиннейшие рецепты новомодных лекарств, не заботясь ни о чём более, как о числе выпущенных рецептов, неразрывно связанных с числом впущенных в карман рублей.
Добрая душа Ивана Николаевича, ненавидевшая всякие яды и всякие тяжело перевариваемые желудком минеральные ингредиенты, спасла наши неиспорченные мальчишеские организмы от обычной медицинской отравы, и создавала нам в нашей тихой пансионской больничке гораздо более верное лечение отдыхом, здоровою пищею и ласковым уходом.
Среди царившего над нами мертвенно-казённого строя жизни, безучастного к нашим слабостям и особенностям, к нашим вкусам и привычкам, к нашим печалям и радостям, среди этих учителей, требовавших от нас одного непрерывного зубрения и давивших нас единицами, не умевших показать нам ни одной живой и светлой перспективы на ужасавшие нас дебри своих наук, среди надзирателей, подкарауливавших с озлоблением цепных псов всякую нашу шалость и всякий наш промах, среди механически неизменного, механически бездушного правосудия инспектора, каждую субботу разбиравшего нас, как медную монету, на единичников, двоечников, пятёрочников, сих — ошую, в огнь вечный, а сих — одесную, на красные доски, среди всего этого холодного моря формализма и педантизма, в котором мы с головою плавали, — маленькая чистенькая больница Ивана Николаевича с её светлыми окнами под белыми занавесками, с её свободою и тишиною, с её простотой и лаской, — казалась нам приютным островком, где можно было отвести утомлённую детскую душу.
Хотя с точки зрения правоверной педагогии Иван Николаевич оказывал, так сказать, вредоносное попустительство разным педагогическим порокам и злонамеренное укрывательство разных педагогических преступлений, но если честно взвесить всё, то, ей-богу, его мнимое баловство и мнимая распущенность его отношений к нам, в сущности, были для всякого из нас гораздо воспитательнее, чем та безжалостная механическая система, которая его осуждала.
В этом оригинальном старике мы чувствовали добрую человеческую душу, которая среди казённых стен гимназии, под казённою одеждою с красным солдатским воротником и солдатскими пуговицами не переставала видеть в нас обыкновенных детей, нуждающихся в материнском уходе и ласке, требующих снисходительности к своему ребячеству и дружелюбного наставления. Часто одна шутливая присказка, одно меткое замечание Ивана Николаевича, выходившее как ключевая вода, всегда из искренней глубины его духа, переворачивали наши глупые понятия и влияли на наши поступки и на наши убеждения гораздо сильнее, чем целые учебники, вызубренные в классах.
Глядя на него, мы верили своим простым детским сердцем в мудрость старости, верили в добро и в людей. И как хорошо, что существовал тогда среди безбрежной пустыни казённого воспитания хотя этот один крошечный счастливый оазис с зеленью и солнцем, в котором не замирала радостная детская любовь к миру Божию, в котором сердца наши не озлоблялись преждевременно на род человеческий и не скопляли в своих тайниках запасов недоверия, отрицания и вражды!

Пансионская больница

Тихо и безмолвно стало в больнице по уходе Ивана Николаевича.
Ильич с важным видом учёного специалиста усаживался за стол приёмной среди разложенных книг и ведомостей, доставал медные очки на чёрных снурках и, завязавши их на затылке, начинал выводить медленным почерком по скорбным листам мудрёные латинские названия болезней и лекарств. Он несказанно гордился этим знанием латинских имён, которые он, впрочем, коверкал как ему бог на душу посылал, и которых плохо видевший Иван Николаевич, заклятый ненавистник всякой казёнщины и всякой формалистики, никогда не подвергал даже самой снисходительной критике. Гораций, без сомнения, принял бы свой благозвучный родной язык за тарабарское наречие какого-нибудь парфянина или кимвра, если бы судьба привела его прочесть латинские упражнения нашего Ильича. Ильич с нескрываемым самодовольством и самоуверенностью смело подводил больных своей больницы под такие категории болезней, о которых не снилось ни больным, ни самому Ивану Николаевичу, не считая точность особенно нужною в этих случаях и искренно веруя, что латинские обозначения прописываются только для пущей важности и для самоуслаждения его, многоучёного Ильича. Вспомнит, например, помахав над бумагой пером, что есть болезнь tuberculosis — и валяет её старательно крупною каллиграфиею, ничтоже сумняся, в первый скорбный лист, на котором по насмешке судьбы приходится фигурировать какому-нибудь больному глазами. Над расстройством желудка вдруг неожиданно появляется хроническая золотуха, над переломом кости — перемежающаяся лихорадка.
И ведь целый вечер усердно работает, разбойник, начертывая потом эти апокрифические данные науки разведённым на воде мелом на зелёных жестяных скрижалях, торчащих, словно скворечня на шесте, в голове каждой нашей кроватки. И так ведь выходит красиво, и так внушительно! Войдёт чужой посетитель из родственников больных, войдёт инспектор, войдёт сам Иван Николаевич, посмотрят — всё так аккуратно, чисто, точно напечатано, ярлык от ярлыка, строка от строки, буква от буквы на равном расстоянии, — сердце радуется от гордости за свою больницу даже у нас, больных, не только у посетителя. И под каждым ярлыком перегнут опрятно сложенный скорбный лист. ‘Вот, должно быть, лечат-то где аккуратно! — подумает неопытный человек. — Ишь как расписано и описано! Ничего не укроется, ничего не забудут!’
Ивану Николаевичу, впрочем, пришлось раз горько поплатиться за эти смелые медицинские импровизации глупого Ильича. Лет пять тому назад император Николай посетил город, и неожиданно, не предупредив никого, заехал в пансионскую больницу. При внезапном появлении государя со свитою генералов несчастный Ильич превратился в соляной столб и не мог издать ни одного звука в ответ на грозные вопросы.
— Ты чем болен? — спросил государь первого в ужасе вскочившего на ноги гимназиста.
— Золотуха в ноге… Колена распухли… — чуть прошептал со страху больной.
— Как золотуха? А на ярлыке написано конъюнктивит, глазная болезнь? — в недоумении заметил государь. — А ты чем болен? — подошёл он к следующему.
— Лихорадка вторую неделю, каждый день треплет! — ответил тот, дрожа не столько от лихорадки, сколько со страху.
Государь взглянул на жестяной ярлык, расписанный каллиграфией Ильича, там торжественно красовался кровавый понос.
— Вот это отлично! — сказал, закусывая усы, государь. — И тут дизентерия вместо лихорадки!
Подошёл к третьему больному, прочёл третий ярлык. Там опять больной сам по себе, ярлык сам по себе. У больного флюс всю щёку разнёс, без ярлыка всякий сразу угадает, а бессовестный ярлык Ильича нагло уверяет, что ветряная оспа!
Наконец, когда государь через целый ряд самых комических противоречий действительности с официальными письменами Ильича дошёл до маленького худосочного первоклассника, у которого все ручонки были покрыты паршами и спрятаны в намазанные дёгтем перчатки без пальцев, но которого фантазия Ильича окрестила благородным титулом ‘возвратной горячки’, то насмешливая улыбка государя сменилась серьёзным гневом.
— Больничного врача на две недели на гауптвахту! Директору сделать строгий выговор! — грозно обратился он к провожавшему его генерал-губернатору.
Очень может быть, что государь представил себе нерадивого врача нашей больнички каким-нибудь вольнодумным юношей, только что вернувшимся из-за границы с заразой либеральных идей и с ненавистью к казённой дисциплине. Во всяком случае, ему, конечно, и в голову не приходило, что на военную гауптвахту Екатеринославской улицы, где сидели обыкновенно за железною решёткой отчаянные кутилы и сорванцы какого-нибудь уланского или гусарского полка, попадёт лысая голова девяностолетнего друга и почитателя славного Гуфеланда.
Да, и она попала, — это факт несомненный в летописях здешней медицины, попала и отсидела свои две недели с безмолвной покорностью провидению.
Гауптвахта выходила окнами на самый тротуар улицы, по которой ежедневно вечером толпами прогуливается местное общество. Все, разумеется, подходили к железной решётке открытого окна, за которою, с своею неизменною добродушною улыбкою, сидел в ореоле падающих по плечам седых кудрей всегда румяный и бодрый Иван Николаевич. Выражали ему своё сочувствие, передавали новости, болтали, подшучивали. Как только наступает вечер — не расходится кучка беседующих из-под окна гауптвахты. Одни уйдут, подойдут другие… Караульный офицер будто и не видит, слова никому не говорит.
Вот подходит как-то к окну, вместе с другими, университетский профессор Сократов, бурсак и педант, недолюбливающий за что-то Ивана Николаевича, и имевший не совсем удачную манию постоянно острить над своими братьями во Христе.
— Что, батюшка Иван Николаевич, попались в клеточку? За решёточкой посиживаете? — с обычною самоуверенностью громогласно ораторствовал он, собираясь посмешить насчёт Ивана Николаевича многочисленную толпу, собравшуюся у его окна.
— А вы разве не знаете, что львы, тигры и прочие благородные звери всегда в клетках сидят за решётками, а свиньи по воле рыщут? До приятного свидания, государь мой! — залпом выпалил в него Иван Николаевич, возмущавшийся его всегдашними наглыми подтруниваниями над ним, и быстро отошёл от окна при взрыве неудержимого общего хохота.

* * *

Нам с Алёшей не скучно, хотя мы ничего не делаем. После того, как ему намылил голосу Иван Николаевич, Алёша не берётся за книгу. Мы в каком-то безмятежно счастливом сознании покоя и тишины, заменивших надоевшую сутолоку и гам ежедневной пансионной жизни, сидим себе молча вдвоём в тёплых халатиках, уютно втиснувшись на широкий, облитый солнышком подоконник, будто два воробья-одногнёздка на жёрдочке, и созерцаем мало знакомую нам тихую жизнь больницы.
Небритая, обросшая чуть не до глаз чёрною щетиною, сухощавая смуглая фигура огромного Баранка внушает нам особенное благоговение и некоторый тайный трепет. Этот вольный сын кубанских степей растянулся как раз перед нами на постели, затылком в подушку, задрал обе руки под голову, обе ноги на решётку кровати, и посасывает то и дело папиросы-самокрутки, как истый запорожец казацкую люльку, выпуская обеими ноздрями клубы дыма и метко направляя, тоже, должно быть, по-запорожски, звонкие плевки в казённый потолок.
Робкий Ильич не смеет попытаться прекратить такое небольничное препровождение времени и такую очевидную порчу казённого достояния. Он делает вид, что весь погружён скорбною думою в скорбные листы, и что нос его, окружённый испареньями мелилотных пластырей, мят и ромашек, не ощущает запаха запретного зелья. Этот бесцеремонно отдыхающий гайдамак своею мрачною рожей и своим грубым басом, кажется, и в него, всевластного здесь Ильича, вселяет то же чувство тайного трепета, которым преисполняемся к нему мы с Алёшей. Гайдамак, очевидно, не знает и не хочет знать никакого другого препровождения времени. Около него не видно ни одного печатного листочка, ни карандаша, ни пера, ни бумажки, хотя он тут валяется уже которую неделю! Так же, как книгою и пером, пренебрегает он и бесполезными словесными беседами, потому что вот уже целые часы лежит себе на спине, куря и плюя, и ни с кем слова не цыкнет. Разве только гаркнет изредка:
— А что ж, бабуся, завтракать не собираешь? Треба исты чоловику! — Или крикнет кому-нибудь из больных: — Ну-ка, ты, хлопец, приволоки уголька люльку запалить!
А больше и нечего, хоть весь мир кругом провались, ему, кажется, всё равно.
Другие больные все заняты: кто читает книжку, аппетитно свернувшись калачиком на постели, кто шепчется с товарищем в дальнем уголке.
Калмаков, уже шесть дней сряду посвящавший свой досуг добыче чернослива из больничной кухни, теперь набрал его полный столик и с наслаждением, проникающим всю его наивную рожу, готовит себе из него какое-то необыкновенное, изобретённое им кушанье, растирая его в глубокой тарелке фарфоровою больничною ступкою.
Только бедняга Крамалей, с полуоткрытым запёкшимся ртом и с постоянно закрытыми глазами, мечется в жару на своей постели, срывая с себя одеяла и простыни и тихо постонывая.

* * *

На дворе был ясный морозный денёк, и первый молодой снег укрыл белою пеленою недавнюю грязь улиц и крыши домов. Всё казалось так чисто, безгрешно и юно!
Любуясь из окна на эту светлую картину новой зимы, мы с Алёшей невольно вспомнили весёлые холмы и поля нашей далёкой незабвенной Ольховатки… Они манили нас оттуда непочатою девственностью своих снегов и вольным простором безбрежных горизонтов. Там маленькие братья дружной шайкою весёлых беззаботных птиц снаряжают салазки, натягивают валенки, катают снежки. Захар кучер задвинул в тёплый сарай обе кареты, и коляску, и большой папенькин тарантас, и маленькую таратайку, и длинную линейку, на которой мы ездим в лес. Начнутся катанья тройками на ковровых санях, езда гуськом. Скоро и Варварин день, наш престольный праздник. Придут из Курска все дворовые. Поставят качели… А тут не увидишь, как и святки подкатят. Радостно забилось сердце, охваченное волной неясного, инстинктивного счастья.
‘Пришлют ли за нами на святки? И когда пришлют? Кого? Конечно, Ларивона с Яковом в троечной рогожной повозке. Не возок же присылать. Мы не девочки и не барыни какие-нибудь модные. Да хоть бы и простые сани разгонные, особенно те, что в Брянске купили. И отлично бы доехали! Ещё бы как! Закатывали бы себе как на почтовых, горя мало. Напасть бы никто не осмелился: во-первых, у Ларивона уж наверное, будет ружьё, он никогда в дорогу без ружья не ездит. У Якова тоже наверное дубина припасена: он парень бывалый, видал виды, знает, с чем в дальний путь отправляться. А может, и топор возьмёт, даже наверное возьмёт… Топор для всего может пригодиться, а в Черемошной же, он знает, редко когда проезжают благополучно. А мы-то сами? Нас же всё-таки четверо. Анатолий один двух стоит. Только нужно оружием запастись. Дубины легко найти в дровах, там я видел отличные молоденькие дубочки с суками на конце. Хватишь хорошенько, в кусочки голову разобьёшь! Да этого мало… У Бориса пистолет есть офицерский, в сундуке. Его, конечно, придётся взять. И ещё бы нужно…’
Увлечённо совещались мы с Алёшей, забыв и больницу, и гимназию, и город, которым любовались.
‘Впрочем, ведь вот что: каких лошадей за нами пришлют? Это тоже важно. Рыжая тройка после того, как тогда под мост в Грязном слетела, никуда не годится: её не пошлют в дорогу. На ней и говорить нечего! Как вихорь бы умчались от кого угодно. Ведь Туз — тот человека прямо под себя передними копытами подбивает, так и ловит! Эту бы и под уздцы никто не удержал! Должно быть, Медведя пришлют в корню, а Несчастного с Разбойником на пристяжке. Медведь чем хорош? Тот все дороги отлично знает, тот уже никогда не собьётся и не заблудится. Помнишь, как он от Субботина нас ночью в метель тащил? Так прямо и приволок на озёренскую дорогу. Если бы не он, пропали бы!’
‘Вот братцы обрадуются, как приедем… Ведь первый раз всё-таки. Никогда ещё не видали нас в мундирах. Да и выросли мы, должно быть. Разве мы такие были дома? Косте непременно альбом нужно подарить, он любит… А краски Саше. Мало мы разве им привезём? Они дома в пять бы лет этого не увидели. Одних карандашей шесть штук им набрали, да бумаги сколько… Потом им непременно нужно подарить ‘Виконта де Бражелона’. Ведь мы всё равно прочли. Нам зачем? А ещё шкатулочку забыл, что Калиновский клеил, с потайным ящиком! Правда, это сёстрам нужно… Надо же и им что-нибудь повезть. Им можно картинки лаковые, где рыцарь верхом и инквизиторы. Лакомства тоже нужно всем разделить поровну. За что же сестёр обижать! Всё ж таки фунтов шесть всего наберётся… С этим хоть ёлку можно сделать. Прибавить яблоков мочёных, орехов простых, пастилы домашней, — какое угощенье выйдет отличное!’
Мы всецело перенеслись разыгравшеюся мечтою в обстановку и в интересы далёкого дома, милой родной семьи. Теперь ни богатырский эпос грубых гимназических преданий, ни ожесточённая воинственность ежедневного пансионного настроения словно не имели больше власти над нами, сладкие мирные мысли домашнего крова и семейной ласки выплывали в нашей душе, будто тихо сияющие утренние облака, и бесследно разгоняли печальную тьму враждебных чувств и грубых инстинктов, зарождавшихся в нас среди затхлой атмосферы общего бездушия и безучастия.
И мы сами бы не поверили, если бы сумели оглянуться на себя, что эти две невинные маленькие птички, тихо щебетавшие друг другу бесхитростные песни любви и дружбы, были те самые отчаянные герои кулака и задора, которые только что прославлялись своими боевыми подвигами пред лицом всей гимназии на заветной арене потайной пансионской жизни.

* * *

Вечером прибежали к нам в больницу старшие братья. Злобный Нотович ушёл с дежурства с самого послеобеда, и добряк Гаевский без всяких отговорок отпустил к нам братьев на целый вечер, всё равно завтра было воскресенье и не нужно готовить уроков. К счастью нашему, все больные были заняты и не мешали нам собраться одним в задней комнате в свой собственный тесный братский кружок. Баранок, соскучив курить и плевать целый день, устроил у своей кровати карточную игру, в которой приняли участие даже Ильич с Гордеевной.
Это была какая-то поистине запорожская игра, в которой то и дело били картами по носам, кричали, ссорились и спорили.
Зато у нас в маленькой комнатке, вокруг жарко топившейся голландской печки, было тихо и уютно. Мы упросили Ильича оставить нам в полное распоряжение два большие чайника с чаем и кипятком, послали Гордеевну за лимоном и булками, и устроили себе своего рода домашний чай, донельзя понравившийся братьям.
— Вот что-то завтра будет! Жалко, что вы в больнице сидите, другой раз этого не увидишь! — сообщал нам Анатолий новости дня, с наслаждением уплетая мягкую булку с чаем. — Дуэль назначена в восемь часов. Я нынче за обедом осмотривал нож Второва. Чистый кинжал! Так до кости и прохватит, если хорошенько махнуть.
— Мурзакевич только слава что большой, а он мямля, неповорота! — сказал Борис. — Куда же ему с Второвым сравниться? Второв, во-первых, сильнее в пять раз. Ведь он ещё нам с Анатолием товарищ был, четыре года в первом классе сидел, уж он навык.
Мы все горою стояли за Второва и предрекали Мурзакевичу плохой конец.
Однако разговор наш как-то сам собою перескочил на зимнюю дорожку, на грядущие святки, на далёкий ольховатский дом, и Второв с Мурзакевичем, и смертный поединок, и все шумные волнующие интересы гимназии были незаметно забыты и отодвинуты бог знает куда. Мы всецело потонули в сладких воспоминания и ещё более сладостных ожиданиях нашей родной ольховатской жизни. Строили самые фантастические планы, волновали себя самыми невозможными предположениями.
А берёзовые поленья, горевшие в кафельной печке, пели в аккомпанемент нашей болтовне, в докрасна раскалённом жерле, ещё более фантастические и ещё более несбыточные песни, шипя, свистя и треща, гудя в печную трубу как в исполинский охотничий рог, и обдавая нас по временам будто мелкими выстрелами пистолета, букетами огненных искр, с треском вылетавших изнутри. За посиневшим и поседевшим от морозу большим окном слышалась удалая песня разыгрывавшейся к ночи зимней вьюги, вторившей песням огня, и неожиданно врывавшейся торопливым озябшим дыханием сквозь открытую печную трубу в его жаркое и яркое царство, на мгновение наполняя его трепетом и смятением.
В сердце нашем как живые воскресали впечатления давно знакомых и дорогих зимних вечеров в нашем старинном деревенском доме, вокруг пылающего бабушкина камина, когда ставни колотятся на крючках, словно зубы озябшего человека, и на дворе воет, как голодная собака, набегающая с тёмных бесприютных полей зимняя вьюга.
Борис принёс нам под мышкою опрятно завёрнутую в чистые листы бумаги толстую тетрадь своих сочинений, собственноручно тщательно сброшюрованную им и переплетённую в цветную обложку в виде настоящей печатной книжки.
С восхищением, которого никому из нас уже не пришлось испытать потом в свои зрелые лета, читая и покупая действительно изящные и действительно дорогие издания знаменитых писателей, благоговейною рукою развёртывали мы один за одним эти изумлявшие нас листы, исписанные однообразно чётким, почти стоячим почерком, со всем внешним характером подлинных печатных столбцов, кое-где прерываемые живописными оазисами самых интересных виньеток, искусно нарисованных тушью, а иногда чередовавшихся с целыми картинками на отдельных листах, как это обыкновенно делается во всех иллюстрированных изданиях. Одно уже заглавие книжки, выгравированное крупною каллиграфиею совсем-совсем таки так, как печатались заглавия известных нам романов и путешествий, с обозначением томов и частей, автора и типографии, приводило нас в неописанный восторг.
‘Пан Холява, или Хутор в степи, исторический роман в трёх частях Бориса Шарапова, с рисунками и политипажами. Крутогорск, 1848 года. Типография Шарапова’, и на другой стороне этого невероятного листка точно так же, как на всякой настоящей книжке: ‘Печатать дозволяется с тем, чтобы по отпечатании было представлено в цензурный комитет узаконенное число экземпляров. Цензор Никитенко’. Можно ли было вообразить себе что-нибудь более убеждающее в принадлежности этого нового романа к заправским ‘всамомдельным’ романам? И ‘оглавление’, и ‘вступление’, и ‘предисловие к первому изданию’, и ‘опечатки’ на последней страничке, — всё, всё до капли красовалось, как в каждой ‘настоящей книжке’, в этой удивительной самодельной книжке нашего молодца Бориса.
‘Оглавление’ просто голову кружило. Одна глава заманчивее другой: чёрный всадник, тайна ночи, бой на распутье, побеждённые победители, таинственный пустынник, любовь до смерти, — всё там было, и было ещё больше, чем всё, чего выразить было нельзя, и чувствовало и понимало только наше детское сердце, трепетавшее радостным любопытством, счастьем нового открытия и братскою гордостью. Рисунки были отделаны Борисом так же мастерски, как и текст книги, и ещё живее подзадоривали наше любопытство.
Там мелькали, среди заманчивых коротеньких строчек разговора, самых интересных и доступных для нашего брата, — усатые и чубастые казацкие рожи, чёрные силуэты вооружённых всадников, поэтическая ветряная мельница на кургане, освещённая луною, с таинственною шепчущейся парочкой, окровавленный труп и саблею в руке, с далеко откатившейся татарскою головою, — мало ли что ещё! Добраться до всего этого, узнать доподлинно, на какой подвиг выехала эта удалая дружина с ружьями и пиками, кто так лихо смахнул эту зверскую башку с поганого татарина, — этого наслаждения вместить не могла взволнованная грудь. Хоть все мы, братья, усердно занимались сочинительством, хоть у каждого из нас были наготовлены и поэмы, и драмы, и рассказы, и повести, которые мы читали друг другу, хоть Анатолий даже принёс с собою в больницу свою новую повесть из индийской жизни под заглавием ‘Кровавая ночь в провалах Бенаар Пурамы’, — но все мы хорошо сознавали, что всё это далеко не то, ‘не настоящее’, что всё это только слабые попытки достигнуть чего-то, и что только теперь, в новой книжке Бориса, мы узрели, наконец, это ‘настоящее’.
Целых три часа непрерывно читал нам Борис изумительную историю удалого пана Холявы, и мы слушали её, затаив дыхание, боясь пошевельнуться. Восторгу нашему не было предела. Мы и хохотали, и плакали, и млели в немом наслаждении. Слава Бориса, как великого романиста, гениального рисователя, неподражаемого писателя, выросла среди нас в один этот вечер непоколебимее скал Гибралтара и выше облаков небесных. Каждый из нас уже придумывал в своей возбуждённой фантазии, что бы такое создать самому, хотя издали подобное великому творению Бориса.
Картёж уже давно кончился, Баранок храпел на всю больницу запорожским басом, и даже Ильич, хотя ещё не раздевшийся, спал глубоким сном на кожаном стуле, прикорнув головою к столу, когда Борис дошёл до заключительных строк последней главы. ‘Ага! Так узнай же мощную руку Грицка Холявы, подлый бусурманин! — грозно воскликнул таинственный воин, взмахнув кривым ятаганом, и в то же мгновение красная усатая голова Юсуф-Бея покатилась, мигая помертвевшими глазами, оставляя за собою на зелёной траве девственной степи ужасный кровавый след.
Конец третьей и последней части. Борис Шарапов’.
Торжественно закончил Борис и отвалился, вперив в нас безмолвный взгляд, на спинку стула, словно подавленный и утомлённый и славою, и сознанием непобедимой прелести своего творения.
Я долго не мог заснуть, переваривая разгорячённым мозгом только что прослушанные чудные сцены Борисова романа. Меня положили рядом с Алёшей, так как обоих нас перевели в заднюю, самую уютную комнату, где только и были две кровати, да и те не казённые, а скорее домашние, деревянные, широкие, с точёными яблоками на всех четырёх столбиках. Мы ещё поболтали с Алёшей часа два по уходе братьев, и только часу во втором я забылся тревожным сном, полным фантастических грёз.
Но вот одна из этих грёз овладевает мною не на шутку. От неё ничем не отделаешься. Она разрастается всё дальше, всё упорнее, чудится смутно, что это уже не грёза, а какая-то ужасная непостижимая действительность. Я брожу в непроглядном чёрном лесу, чуть продираясь сквозь его чащи ослабевшими усталыми ногами. Вдруг ноги эти подламываются в какую-то пустоту, и я стремглав лечу вниз. Несомненно, это медвежья яма… Я уже слышу под собою гневное ворочанье медвежьей спины. Она подбрасывает меня из стороны в сторону, но мне некуда деться в тесноте ямы. Разъярённый рёв зверя стоит в моих ушах, и его мохнатые лапы охватывают и ощупывают меня, словно выбирая местечко, с которого удобнее было бы удобнее отведать моего злополучного тела.
В смертельном страхе я открыл глаза… Глаза видят перед собою что-то неразличимое, непонятное, ещё более страшное, чем сам медведь. Огромное чудовище головою под потолок неясно вырезается в полумраке комнаты при самом входе в неё, загораживая собою высокую арку. Оно глухо ревёт и кивает мне из-под потолка, готовое сейчас двинуться на меня, и гигантская чёрная тень, падающая от него через всю маленькую комнату на противоположную стенку, ползёт, дрожит и перебегает мимо моих глаз, как чёрные крылья сказочной летучей мыши.
А кровать мою подбрасывает вверх и сердито сотрясает другое чудовище, на хребте которого я теперь качаюсь, как утлый челнок на морских волнах. Из-под кровати, будто жадные щупальца спрута, вытягиваются с обеих сторон длинные мохнатые лапы, ищут меня, то и дело ныряя назад с быстротой и увёртливостью змей.
Света нет, а между тем я всё вижу. Настолько вижу, что ничего не могу понять, и только могу леденеть от беспредельного ужаса.
И вдруг — страшилище, вытянувшись выше, шагнуло ко мне… Без памяти я вскочил с своей кровати на ноги и, по инстинкту самозащиты, мгновенно сорвав с столбика кровати тяжёлое точёное яблоко, со всего размаху послал его навстречу надвигавшемуся на меня чудовищу. Привычная ручонка деревенского драчуна, наловчившегося в метании мячиков, камней и стрел, не промахнулась и в эту минуту ужаса. Деревянное ядро попало во что-то мягкое и безвредно отскочило на пол. Волоса поднялись на моей похолодевшей голове, и мне показалось, совсем отделились от неё. Но прежде, чем я мог что-нибудь понять или обдумать, мальчишечья рука сама собою опять схватила другой точёный шар и с судорожною силою запустила прямо в голову неведомому страшилищу. В то же мгновение дикий крик ужаса вылетел из моих обезумевших уст. Но он потонул в другом, ещё более отчаянном крике, треске и стуке. Огромная фигура тяжко рухнула на пол, казалось, из-под самого потолка, и вслед за нею с громом посыпались на пол скамьи и табуретки. Из-под кровати моей поспешно вынырнула лохматая фигура и стремглав бросилась через арку в другую комнату. Но после падения чудовища в комнате нашей настолько посветлело, что при всём моём невыразимом испуге я не мог не узнать хохочущей рожи Калмыкова, одетого в вывороченный бараний тулуп с шерстяными чулками на руках.
Алёша, вскочивший спросонья на пол, был уже около меня.
Между тем из обломков разрушенного страшилища продолжали раздаваться отчаянный крик и ругань. Запутавшись в огромный суконный занавес, снятый с большой арки больницы и служивший мантией страшилищу, Баранок никак не мог высвободиться из-под навалившихся на него развалин Вавилонской башни, им же неблагоразумно сооружённой из таких зыбких опор, как больничные табуреты. Мы сейчас же узнали знакомый голос, и оправившись от испуга, уже старались помочь подняться низвергнутому пугалу. Из соседней комнаты прибежали к нам человека три босоногих белых фигур, и нашим общим усилиям удалось, наконец, размотать из широчайшего занавеса неуклюже барахтавшегося в нём и оравшего от боли Баранка.
— Ах ты, сволочь проклятая! — кинулся он на меня, нанеся мне тумак кулаком между плеч прежде, чем я успел увернуться. — С тобою шутят, а ты, мерзавец, смеешь прямо в лоб чем попало в человека бросать! Ведь ты меня чуть насмерть не убил, разбойник! Ты ведь мне левый глаз совсем вышиб и висок раскроил!
— Простите меня, Баранок! — со страхом оправдывался я, отскочив за свою кровать. — Я, ей-богу, думал, что это вправду чудовище какое-нибудь… Я сам себя не помнил… Если бы я знал, что это вы…
— Если б ты знал, анафема! А мне легче теперь, что ты не знал? Ты должен понимать шутки! — говорил, захлёбываясь, Баранок, у которого всё лицо было измазано лившеюся кровью. — Что ж ты теперь из меня сотворил? Ты меня навек покалечил! Постой же, я тебя проучу, чертёнок! Вот только глаз сейчас перевяжу, — прибавил он, отходя к столику с водой и видя, что я твёрдо решил избежать второго тумака.
— За что же вы его будете проучивать? — вступился Алёша. — Вы сами во всём виноваты, а его хотите бить ни за что! Вы его и так насмерть перепугали… Разве можно сонного так пугать? Он мог на месте с ума сойти… Он ещё маленький.
— Я вот вас обоих, щенков паршивых, проучу, будете впредь умничать! — бесился Баранок, поливая холодною водою платок и прикладывая к разбитому глазу. — Думаете, барчонки важные? Вы, должно быть, ещё не отведали ни разу казацких галушек. Так я вас попотчую!
— Ничего вы не смеете сделать! — отбивался Алёша, храбро стоя своею худенькою и нежною фигуркой в белой рубашонке перед огромным черноволосым запорожцем. — Я ещё инспектору завтра на вас пожалуюсь, что вы больного брата чуть насмерть не перепугали. Что это за мужичество? Тут вам не гайдаматчина ваша… Тут благородные дворянские дети воспитываются, и вам не позволят уродничать!
Другие больные тоже вступились за меня и уговаривали разъярённого Баранка.
— Чем же он виноват? Разве он мог спросонья догадаться, что это вы… Ведь он, небось, сам перепугался не на живот, а насмерть!
Баранок продолжал ругаться и грозить, хотя сам вполне сознавал свою полную несправедливость. Но кровавая шишка над его левым глазом пухла и наливалась так быстро, и он испытывал такую жгучую боль, что ему необходимо было срывать на ком-нибудь досаду. А главное, ему было бесконечно стыдно всех нас, окружавших его малюков, что вот он, Баранок, шестиклассник и лихой запорожец, так глупо одурачен своей собственной выдумкой, и что какой-нибудь клоп-шарапчонок может теперь по законному праву смеяться над ним перед всею гимназиею, какою дулею угостил он его, долговязого болвана.
Дело всё-таки обошлось без побоев. Внутреннее сознание собственной вины и дружные протесты больных, которые были третьего и четвёртого класса и не были расположены давать волю казацким тумакам, сдержали сердитого запорожца.
Мы все заснули только перед светом, и проснулись поздно. Было уже восемь часов, и на всех столиках стояли остывшие кружки чая, покрытые половинками французской булки.
Только мы с Алёшей умылись и прошли на цыпочках мимо храпевшего Баранка в приёмную поделиться с Ильичом интересною повестью о ночном погроме, как на крыльце больницы послышались необыкновенный шум и движение. Со стуком ударилась о стену распахнувшаяся наружная дверь, и Бардин с Яруновым, серьёзные и бледные как полотно, втащили под руки почти помертвевшего Второва. За ним шёл такой же бледный и больше всех растерянный Мурзакевич.
— Скорее ему руку перевяжите, Ильич! Жилу перерезал, — торопливо пробормотал Бардин, шумно протаскивая Второва на кожаный диван.
Второв, хотя шёл сам, но едва переступал ногами, и веки его были полузакрыты.
— Дайте пить, дайте воды… Это ничего, пройдёт, — прошептал он, облизывая запёкшиеся губы. — Только перевязывайте скорее, покрепче… Крови много ушло…
— Ей-богу, я не виноват, простите меня, голубчик Второв! — со слезами умолял Мурзакевич. — Ей-богу, я нечаянно, я совсем не думал, что в жилу попадёт!
— Ну вас совсем, не мешайте! — хмурился, отстраняя его, Бардин. — Наделали дел, теперь не поможете.
— Да ведь, господа, сами посудите, чем я виноват? — жалобно приставал Мурзакевич. — Ведь вы сами видели.
— Отстаньте, говорят вам, чего хнычете, как баба! — мрачно огрызнулся на него Ярунов. — Второв ранен, да и то не плачет. Убирайтесь отсюда, вам тут нечего делать.
— Да ведь он не умрёт, Ильич? Ведь он останется жив? — в отчаянии обращался к Ильичу Мурзакевич. — Господи Боже мой! Как это только могло случиться… И сам не знаю!
Ильич, испуганный не меньше вошедших, торопливо метался за бинтами и корпией, и никак не мог вспомнить, в каком ящике они были спрятаны.
— Вот ещё беда-то! — растерянно твердил он. — Как это вас угораздило? Чем это он порезал?
— Ей-богу, Ильич, я не виноват! — со слезами оправдывался Мурзакевич. — Ведь они же все видели… У нас был уговор не касаться груди и лица… Как Второв ударил в меня первый раз, я и отскочил вбок, и сам не знаю, как рукою махнул… Смотрю, ножичек весь в крови… Он, должно быть, наскочил очень близко… И как нарочно, жилу большую! — зарыдал он. — Господи! Что мне теперь будет, несчастному!
— Прогоните его вон, Ильич! Он только мешать будет. Ещё надзиратель какой-нибудь на его вой приплетётся, — сердито говорил Бардин, стаскивая вместе с Яруновым окровавленную куртку со Второва.
Весь рукав рубашки был густо пропитан тёмною, быстро запекавшеюся кровью, неудержимо сочившейся из-под двух носовых платков, которыми была наскоро стянута рана.
— Пошлите, Гордеевна, скорее сторожа за Иваном Николаевичем! А то без него мы ничего тут не сотворим! — беспокойно сказал Ильич. — Может быть, артерию сшивать придётся.
Он нашёл, наконец, корпию и бинты и в ожидании перевязки стал поливать завязанную платками рану холодной водой.
— Ледку бы! — прошептал Второв. — Хорошо, когда холодно. А то как в печи горишь. На дворе много крови вышло. Должно быть, следы видны по снегу. Забросать бы надо.
— И то правда! — поддержал Ярунов. — Сейчас учителя станут собираться, как раз кто-нибудь увидит. Беги скорее, Мурзакевич, скажи Белокопытову и Саквину, чтобы сейчас же снегом засыпали след. И сам им помоги. Чтобы от самых дров заровняли.
— А после можно прийти, можно? — умоляющим голосом спросил Мурзакевич. — Ведь перевяжут, должно быть, всё пройдёт, ведь не может он умереть от этого?
— Ну ступай, ступай скорее! Будешь расчёсываться, пока инспектор узнает! — крикнул на него Ярунов.
Принесли полный таз льду и снегу и положили в него руку Второва. Все больные сбились кучею около него и с боязливым любопытством глядели ему в потускневшие глаза.
— Это он спотыкнулся, бедняга, почти сам на его ножичек наткнулся! — заметил Бардин, словно в ответ на безмолвный запрос толпы. — А то бы где э этому тюленю!
— Подвернулся проклятый камушек, а у меня ещё мозоль. Нога и подкосилась, — оправдывался почти шёпотом Второв, не открывая опущенных от слабости глаз. — Да всё равно… Такая, видно, судьба… Надо ж кому-нибудь одному…
К счастью, сторож встретил Ивана Николаевича сейчас же около гимназии, на базарной площади, где он, по обычаю своему, перелистывал у бродячих букинистов старинные книги. Иван Николаевич прибежал, запыхавшийся и заметно взволнованный, хотя не покидал своей шутливости и весёлого вида.
— Кого тут из вас зарезали? — спрашивал он ещё в прихожей, не успев снять картуза.
— Воспитанник Второв с порезанным biceps brachii, артерия глубоко прохвачена, — доложил Ильич, не отрываясь от своего занятия.
— Вот это удивительно, что Второв! Он сам первый головорез, — острил Иван Николаевич, торопливо проходя к месту операции и отстраняя Ильича от раненой руки. — Промыто уже? Отлично. Лёд клал? Корпия есть готовая? Прекрасно!
Он ловко и быстро делал перевязку своими красными, слегка дрожащими руками, не переставая приговаривать:
— Вот и война ещё не объявлена, а уж у вас баталии кровавые идут! Молодцы ребята. Торопитесь. Наверное, опять эта проклятая дуэль за баней? Кто это ещё отличился?
— Мурзакевич, первого класса, — тихо, будто конфузясь, сообщил Ярунов.
— Такой же головорез! Ах вы разбойники! Вандалы вы этакие! Варвары азиатские, да что вы — в девятнадцатом веке живёте, или в дни печенегов и половцев? Корсиканцы нечестивые! Вендетты справляют! Ножами друг друга пыряют. Да откуда вы, скажите на милость? Из каких дебрей диких? Кто вы такие, где учитесь? Чему учитесь? Ведь звери бессмысленные, и те добрее и разумнее вас! — вне себя от негодования, кипятился Иван Николаевич.
— Обида была большая, Иван Николаевич, перенести было нельзя… — робко заметил Второв.
— Перенести было нельзя? А ты христианин, ты человек? Зверю природа дала рога, чтобы бодать, когти, чтобы рвать, а человеку она дала разум божественный. Вы не достойны имени homo sapiens. Вы просто animalia bimana, скоты двурукие, и ничего больше!
— А нас за что браните, Иван Николаевич? Мы сами отговаривали, да что ж с ними поделаешь? Рассвирепели друг на друга как петухи, — вступился Бардин. — Мы и сами видим, что гадости эти давно пора бросать. Из пустяков кровь человеческую проливать. Ещё и убьёшь, пожалуй!
— А что, были свидетели у них? — спросил Иван Николаевич.
— У Второва мы были с Яруновым, — виноватым голосом признался Бардин.
— А! Видишь, видишь! А языком что брешешь? — гневно заговорил Иван Николаевич. — Постойте, голубчики. Вы думаете, что Иван Николаевич всё покроет. Иван Николаевич всё нам спустит! Иван Николаевич, мол, гусь лапчатый! Постойте, приятели, покажет вам теперь Иван Николаевич! Терпел, терпел, терпения никакого не хватает. Вот, думаешь, сознали, наконец, люди. Одумались. Ан хвать, они ещё хлеще выдумают. Избаловал я вас совсем, сам вижу, что избаловал. Ну, да довольно теперь. Завтра же еду к господину директору, всю подноготную ему доложу. Это вам не Василий Иванович! Забыли, как Титова с Хорошевским под красную шапку упрятали, белый ремень прицепили? Вот и вам, варвары азиатские, то же самое будет. По-черкесски хотите жить, ступайте ж себе к черкесам!
Не успел смолкнуть звук гневной речи Ивана Николаевича, как тихо растворилась дверь приёмной и на пороге её молча появилась и остановилась в недоумении высокая лысая фигура сурового и внушительного вида в синем вицмундире с орденом на шее.
Появление тени Банко за торжественным пиршеством не так поразило Макбета, как поразил всех нас этот внезапный гость. Мы окаменели на своих местах от изумления и страха. Казалось, теперь всё было открыто и всё погибло. Директор Румшевич, суровый и строгий серб, жил далеко от гимназии и появлялся в ней редко и неожиданно, как deus ex machina, по каким-нибудь чрезвычайным и почти всегда горестным для нас случаям.
В больницу он не заглядывал уже несколько лет. Какой злой рок натолкнул его зайти сюда именно в эту критическую минуту — этого не могла переварить наша растерянная мысль. Иван Николаевич сейчас же опомнился от слишком неожиданного сюрприза, и, мотнув головою на окровавленную куртку Второва, повелительно сказал Ильичу:
— Убери платье, подай халат!
— Здравствуйте, доктор, — сухо, словно сквозь зубы, произнёс директор, не двигаясь с порога. — Что это у вас за перевязочный пункт?
— Моё вам всенижайшее почтение, господин директор! — спокойно ответил Иван Николаевич, спеша как можно шире обматывать руку Второва, чтобы закрыть по возможности больше окровавленные места. — Где перевязывают, там всегда и перевязочный пункт, государь мой!
— Да ведь это целая рана! Кто это тебе руку так разнёс? — встревоженно заговорил директор, подходя к Второву.
— Больные столько же знают причины и наименования своих болезней, сколько и другие профаны, господин директор! — перебил тем же спокойным тоном Иван Николаевич. — Квалифицировать болезни — призвание врача, и если вам угодно обратиться с вопросом сим ко мне, то я, государь мой, доложу вам, что кажущаяся вам рана нечто иное, как своеобразное проявление застарелой наследственной золотуха, или Scrophula, то, что мы, врачи, называем…
— Да позвольте, доктор, я не врач, но хорошо знаю золотуху. У него вся рука в крови… И таз полон крови! — негодовал директор. — Зачем, наконец, лёд к золотухе?
— Несомненно так… Ибо, государь мой, подобные золотушные изъязвления, к сожалению, не могут быть искореняемы ничем иным, как глубокими разрезами или прижиганиями… Igne aut ferro… Я предпочитаю нож огню… Однако прошу вас покорнейше, господин директор, посторониться немножко, а то мне нужно с этой стороны взяться… — закончил он, бесцеремонно оттесняя директора от дальнейшего небезопасного соседства с Второвым.
Директор с выражением полного недоверия пожал плечами и сердито отошёл от нас, направляясь по внутренние покои больницы. Но он сейчас же с гневным ироническим смехом вернулся из-за двери.
— Да что ж это, в самом деле, у вас, доктор? Кавказ какой-то, а не больница. Тут вот опять голова разбита…
Он как раз наткнулся на Баранка, который только что проснулся от громких криков Ивана Николаевича и спешил присоединиться к интересному зрелищу, забыв даже подвязать свою шишку.
— Никакой разбитой головы у нас в больнице нет, господин директор! — с самоуверенностью ответил Иван Николаевич, не отрываясь от своей работы.
— Воспитанник Баранок, шестого класса, ночью голову расшиб, — шепнул ему на ухо Ильич.
— Помилуйте, вы и тут будете уверять, что золотуха? — сардонически улыбался директор. — Полюбуйтесь, какая шишка!
Он кивнул пальцем Баранку, который, неловко кланяясь и весь смущённый своим немытым и нечёсаным видом и ещё более своею шишкою, нерешительно вошёл в приёмную. Иван Николаевич в это время кончил перевязку, и весело потирая руки, подошёл к Баранку.
— А-а! Вы об этой шишке сомневаться изволите, господин директор? Это точно шишка. Но какая? — говорил Иван Николаевич, почти не скрывая насмешливого тона и усердно ощупывая пальцами шишку, набитую мною на лбу Баранка. — Вот вы, непосвящённые, сейчас вообразите, что это от внешнего повреждения, удара там, что ли… А специалисту ясно. что это явление чисто ревматическое, местное вздутие подкожной клетчатки, что мы, врачи, именуем tumulus celu…
— Я не вправе вступать с вами в научные споры, доктор, — резко перебил его директор, — но и сказок ваших слушать не намерен! Воспитанники друг другу лбы разбивают, а вы меня латинскими терминами морочите! Когда это ты себе набил? — вдруг злобно обратился он к Баранку.
Но хитрый запорожец тоже хорошо понял спасительность медицинских терминов Ивана Николаевича, и ответил, не задумываясь, самым деликатным голосом, на который только была способна его грубая гайдамацкая глотка.
— У меня уже пятый месяц болит, Корнилий Яковлевич, у нас это во всём роду, и у отца, и у деда…
— Ясно, что жировое отложение ревматического характера, — рассуждал словно сам с собою Иван Николаевич, продолжая глубокомысленно потрогивать посиневшую и проступившую кровью шишку, и в то же время кидая на всех нас шутливо весёлые взгляды.
— А вот мы лучше ознакомимся по скорбному листу! — сказал с сдержанной досадою директор и направился к постели Баранка. — Ба! Да тут стоит Angina. Ведь это, сколько помню, жаба по-русски? — с недоумевающей усмешкой обратился он к Ивану Николаевичу.
Иван Николаевич смутился было на одно мгновенье, но сейчас же и просиял своею обычною весёлою улыбкою.
— Angina, именно Angina, а по-русски жаба, как вы справедливо изволили заметить, господин директор! Ибо сей рахитический субъект главным образом страдает опухолями зева и миндалевидных желёз, glandula amygdalaca, при серьёзных же болезнях малозначительные вещи, подобные вздутию клетчатки, не обозначаются врачами.
— Ну смотрите, доктор, вы уж попались раз с вашими подписями, как бы ещё не попасться. Генерал-губернатор не нынче-завтра собирается посетить пансион.
— Девяносто один год, государь мой, привык сам ответствовать за свои поступки и перед моим Государем, и перед моими начальниками, а потому покорнейше прошу вас не беспокоиться за меня и на сей раз.
— Как знаете, дело ваше. Я только предупреждаю вас, что новый генерал-губернатор обращает особенно строгое внимание на больницы. Вы бы хоть топить-то велели хорошенько, — прибавил директор, пожимаясь. — Тут волков можно морозить.
— В госпиталях, государь мой, температура учреждается по предписанию врачей, какая требуется течением болезней.
— Да, я знаю. Но сколько же градусов, вы полагаете?
— А столько именно, сколько в настоящую минуту вы здесь изволите видеть. Если вам любопытно, то вон на стене термометр Реомюра.
— Да уж у вас, я знаю, всегда какая-то республика независимая! — с сердцем сказал директор, уходя в прихожую. — На всё свои отговорки и объяснения, все всегда правы и всё отлично. Хоть и не заходи никогда.
— Что ж делать, господин директор? В чужой монастырь с своим уставом не ходят, говорит пословица. Вы там у себя в классах заводите какие угодно порядки, а уж в больнице, извините, моё царство. Тут врач хозяин. Сюда и заходить вам одно беспокойство напрасное, — дружелюбным тоном напутствовал его Иван Николаевич.
Но только гневные шаги директора смолкли на плитах крыльца, как Иван Николаевич словно переродился.
— Это всё из-за вас, варваров невежественных, приходится лгать на старости лет! — вне себя накинулся он на нас. — Азиаты нечестивые! Кровопийцы! Когда вы отучитесь грызть друг друга, как псы смердячие? Быть homo homini lupus, как выразился великий английский философ! Плюну я на вас, стадо звериное, отрясу прах от ног своих и убегу куда-нибудь к тунгусам, к эскимосам, во льды полярные, чтобы сердце моё могло отдохнуть от ваших мерзостей! И ты тоже хорош, животное рыбообразное! — вдруг обратился он к испуганному Ильичу. — Ну есть ли мозг в твоей редечной голове? Знаешь, как немцы говорят: anstat verstand? Вот так и у тебя спармацет вместо мозга — выдумал ангину писать бог знает для чего, а тут всего десять градусов тепла в больнице. Уложить вы меня собрались, разбойники! Бог с вами совсем! Уйду я от вас и не приду никогда, — в искреннем негодовании кричал Иван Николаевич, нахлобучивая огромный картуз и схватывая наперевес свою палочку.
Мы все стояли, как оплёванные, опустив головы, чувствуя глубокую вину и почти готовые расплакаться. Мы знали, конечно, что Иван Николаевич не убежит к эскимосам, в полярные льды, а явится завтра в десять часов к нам в больницу, словно ничего никогда не случалось, и станет прописывать нам чернослив и печёные яблоки, но всё-таки нам было искренно больно в эту минуту за его огорчение и за его гнев. Никто не произнёс ни одного слова, когда Иван Николаевич выбежал из больницы, торопливо шмурыгая своими плохо двигавшимися ногами. Только Ильич, тяжко вздохнув, с сердцем выдернул из кровати Баранка виноватый ярлык и, отчаянно махнув рукою, засел за столик писать меловой каллиграфией новый подходящий термин. Целый час возился он с ним, ворча что-то под нос, и наконец торжественно водрузил в головах распростёртого навзничь Баранка, обведя нас всех презрительным взглядом.
— Э-эх! Вот так-то, всегда из-за вас, а ещё панычи называетесь! — укоризненно сказал он и с трагическим видом отошёл к своему шкапчику.
Новый ярлык Ильича благополучно провисел над тою кроватью ещё четыре года, пребывая неизменным лето и зиму, весну и осень, и с беспристрастием солнца осеняя собою правого и виноватого, головную боль и воспаление лёгких, желудочный катар и хроническую золотуху, чаще же всего никогда не ослабевавшую у нас эпидемию ‘фебрис притворалис’.

Классная война

Классы рисования и чистописания считались у нас самыми весёлыми. Это были часы беспечных забав, смеха, потешных выдумок. Кроме того, это было как бы самою судьбою указанное время для подготовления неприготовленных уроков.
— Голубчик Шарапов, дай ‘законца’ позубриться!
— Шарапов, миленький, дай задачек переписать, будь товарищем, — слышатся из разных углов откровенные просьбы, как только учитель Карпо с своими тетрадками и линейками входит в класс.
— Ты что ж, Сатин, географии не учишь? Нынче трудная… Шесть страниц, и всё имена! — говоришь, бывало, Сатину, который вместо урока географии дочитывает, забывши весь мир, ‘Двадцать лет спустя’.
— Ничего, я завтра на чистописании, — утешает себя Сатин, не отрывая глаз от соблазнительной книги.
И действительно, придёт чистописание, Сатин спокойно раскроет Ободовского, и начнёт, раскачиваясь всем туловищем, болтая под скамьёй ногами, яростно подзубривать какое-нибудь Нидерландское королевство. ‘Гарлем, близ него Гарлемское озеро… Гага, резиденция короля’.
И такой, право, разнообразный и деятельный класс выходит из этого ‘чистописания’! Кто домовито расставил вокруг себя осколки от тарелки с натёртыми красками, помадную банку с водой, и прилегши головой на левую руку, не торопясь, аккуратно обводит кисточкой красные границы на заданной к завтрему карте Италии или Испании. Кто, нахмурясь и ероша волосы, бьётся с досадой над неподдающеюся задачею из правила товарищества. Белогрудов, платонический любитель латыни, постоянно получающий за неё единицы, непременно вооружается толстейшим лексиконом Фомы Розанова и с удивительной настойчивостью, хотя совершенно безнадёжно, роется в нём, отыскивая по очереди всякое без исключения слово, которое стоит в ‘Bellum jugurtinum’ Саллюстия, и так именно, как оно там стоит, не обращая никакого внимания на презренные падежи и времена, потому что в своей наивности третьеклассника он ещё не дошёл до уразумения тайны ‘начала слов’.
А на соседней скамье близорукий Ярунов, никогда не напрягавший понапрасну своих умственных мышц и справедливо предпочитавший верное готовое неверному и неготовому, с самым деловым выражением лица переписывает Алёшин немецкий перевод ‘KanitverstanЄa’, торжественно прислонив его стоймя к книге, потому что по обеим сторонам его с того же листочка и так же усердно переписывают перевод два другие изучателя германской литературы, обязанные разнести свои экземпляры по остальным скамьям для дальнейшей всенародной пропаганды.
Небритый Карпо с колющейся бородою, от которой его потешная физиономия кажется словно выпачканною до самого носа в скверную масляную краску, отлично видит сквозь свои медные очки всё это энциклопедическое времяпровождение учеников, напоминающее афинскую академию. Видит и терпит, и молчит, и даже мало того, искренно радуется в душе этим мирным влечениям юношества. Он требует он нас немногого: некоторого, так сказать, чистописального приличия, хотя самой крошечной совестливости в злоупотреблении его ‘наукою’.
В виде уступки этим законным правам его, — никогда, впрочем, ясно не формулированным, — и в ограждение ответственности нашего Карпо перед всякими директорами и инспекторами, на первые скамейки садились ученики, которые действительно ‘чисто писали’ и рисовали, и даже имели для этого особые тетрадки с красивыми каллиграфическими надписями, не лишёнными тщеславия, а подчас и остроумия. На одних просто изображалось расписными готическими буквами: ‘Сия тетрадь принадлежит ученику третьего класса благородного пансиона крутогорской гимназии такому-то’. На других к этому гонорному заглавию прибавлялись в виде эпиграфа разные стишки, как например: ‘Сия тетрадь моя, владею ею я, кто её измажет, того Бог накажет’. Или: ‘Не смеет никто взять сию мою тетрадь, кто ж возьмёт без спроса — останется без носа’, и тому подобные, не особенно хитро сплетённые поэтические размышления и афоризмы. Любителей чистописания, большею частью отъявленных ленивцев, класс высылал на первые скамьи, как авангард, предназначенный прикрывать собою безопасность остальной армии. Это была их обязательная повинность перед нами.
Карпо был доволен-предоволен, если хотя на передних лавках сидели в сколько-нибудь правдоподобном количестве рисовальщики и чистописальщики. На вторые лавки он ещё рисковал заглядывать кое-когда, на всякий случай, уголком глаза, не объявится ли вдруг и там, паче всякого чаяния, любитель чертёжных искусств, но уж на задние парты и заглядывать не пытался! Напротив того, он старался так делать, как будто их вовсе и в классе не стояло, этих непокорных, отпетых задних парт, как будто на них и не сидел никто ни за географиями, ни за переводами.
Всем эти никогда не чистописавшим и не рисовавшим он аккуратно и не говоря ни слова великодушно выводил каждое первое число ‘три в месячных’, и если ставил иногда ‘два’, то только в случае горьких обид, претерпенных им от одного из этих ‘иноплеменных’. Но стоило даже и ‘иноплеменному’ сесть в конце месяца на переднюю лавку и попросить у Карпо ‘оригинал’ головки или ножки, то, растроганный до глубины души такой неожиданной любезностью, Карпо непременно ставил лукавому льстецу четыре вместо трёх, а если он и действительно пытался нарисовать или написать что-нибудь смысл имеющее, то даже и пять. Само собою разумеется, что присяжные писальщики и рисовальщики первых скамей бессменно катались на пятёрках у щедрого Карпо, что для них большею частию было ещё никогда не испытанною новостью.
Этим вынужденным безмолвным игнорированием всех дерзко отрёкшихся от его изящных искусств благоразумный Карпо установил единственно возможный и единственно покойный для него modus vivendi с буйным классом. За эту покорность его установленным обычаям класса класс платил ему сравнительным порядком и тишиною, каких обыкновенно никогда не бывает на уроках чистописания и рисования, каких никогда не знал и сам бедный Карпо во втором и первом классах, где мучениям его не было конца. Карпо, впрочем, не сдался сразу и третьему классу, даром что он всегда благоговел перед ним, как перед ‘старшим’, так сказать, ‘выпускным’ классом в области его искусств, ибо в четвёртом, настоящем старшем классе, Карпо уже не давал уроков, в нём уже там не нуждались.
Карпо было попробовал первое время смирить безначалие третьеклассников и сломать рог гордыни их. Он стал было проникать сквозь опасные теснины между скамьями до самых дальних и высоких притонов задней стены, где издревле покоились, подпирая хребтами стену, басистые, обросшие волосами, пахнувшие трубкой и водкой, атланты третьего класса: Мирошенко, Кривоногов, Судаковский и другие, наводившие ужас на ‘сынов Божиих’, огромные ‘сыны Еноха’, сидевшие в нём четвёртый год сряду и свято хранившие заветы предков. Там, на этой задней скамье, уже не учили географий, уже не переписывали переводов, а резались начистоту в три листика и метали штоссы, продолжая некстати прерванное досадным классом приятное ночное времяпрепровождение своих вольных квартир. Позванивали кое-когда на этих ‘горах Ливанских’ и бутылочки, поигрывали на переменах гармоники, скворцы и чижи приносились туда совсем с клетками, и вообще беспрепятственно производилась выставка всяких любопытных предметов природы и искусства человеческого, сопровождаясь иногда небезвыгодною торговлею. В эти безопасные убежища ‘гор Ливанских’, задвинутые к стене десятью тесными рядами парт, приходили иногда шестиклассники и семиклассники, а не то наш брат третьеклассник, прятаться от уроков, и пролёживали, бывало, там целый класс то под скамьёю, то прямо на скамье, смотря по степени опасности.
— Эх, выспался, господа, славно! — скажет, бывало, поднимаясь и аппетитно позёвывая, после звонка кто-нибудь из этих иноземных гостей. — Не слыхал, как и класс окончился… Спасибо вам за ночлег!
И пойдёт себе, как ни в чём не бывало, назад к своим товарищам, благополучно миновав таким манером Сциллу греческой или Харибду латинской единицы.
Неблагоразумная решимость бедного Карпо проникнуть в дебри ‘сынов Еноха’ с первого же разу оказалась для него едва не гибельной. Смущённые его неожиданною дерзостью, древние старцы класса сначала действительно побросали на пол папироски, которые они спокойно курили под скамьями, но потом быстро оправились и мигнули с коварной усмешкой другим скамьям. В то же мгновение, будто не своею силою, все десять тяжёлых парт, стоявшие впереди, придвинулись вплотную к стене, по которой пробирался Карпо, и бедняга очутился запертым, как в погребе, в заднем углу класса, лицом к лицу с угрюмыми волосатыми старцами.
— Что тебе нужно от нас, небритая рожа? — спросили угрюмые старцы, поднимаясь во весь свой рост. — Мал тебе класс, что по всем закоулкам лазаешь? Не пускайте его отсюда, господа! Арестуем его на целую лекцию…
Напрасно бедный Карпо грозил, ругался, усовещивал. Парты не раздвигались, и голос его потонул в невообразимом гвалте. Весь класс поднялся на ноги и по столам, по скамьям двигался с хохотом к беспомощно осаждённому Карпо. Инспектор, встревоженный шумом, распахнул дверь и остановился, как вкопанный, перед неожиданным зрелищем. Несколько секунд он молча любовался на это оживлённое и оригинальное гулянье класса по партам. Он не мог сообразить, куда же дели злополучного Карпо. Наконец, он отыскал его глазами в его импровизированном заточении, бледного, растерявшегося, перепуганного, и при виде его плачевной фигуры не мог и сам удержаться от смеха.
— Что это вы затеяли? Фуркулы Кавдинские в классе устраивать? — кратко, но выразительно спросил инспектор.
Все шесть старцев были в тот же день жестоко выдраны розгами, а остальной класс три дня оставался без обеда. Но этого одного урока было достаточно, чтобы на веки вечные отбить у легкомысленного Карпо охоту повторить свою неблагоразумную экскурсию в горы Ливанские. С этих пор он сдался третьему классу и покорился его законам.

* * *

Беда была тем учителям, которые не следовали политическому образу действий сообразительного Карпо, а пребывали в постоянной ‘священной войне’ против гимназистов, не имея в то же время настолько характера и авторитета, чтобы сломить своеволие класса и навесть на него спасительный ужас. К этим безустанным и безнадёжным воителям принадлежали француз и немец, которых баллы почти не принимались во внимание на экзаменах, и которых ученики поэтому не ставили ни в грош.
Француз Pralin de Pralie отделывался ещё довольно дёшево, потому что класс его был всегда весёлый. Он корчил из себя перед нами не то шута горохового, не то какого-то загадочного мудреца из школы циников, ничего в классе не делал, ничего от нас не требовал, зато преядовито посмеивался над всем и над всеми, даже над нами, даже над самим собою.
Придёт, бывало, в класс весь сияющий какими-то непонятными злыми улыбками, потирая от удовольствия руки.
— Читайте молитву!
Мы живо отблаговестим ‘Преблагий Господи’, нарочно, ради француза, перевирая слова молитвы, и с особенным шумом и смехом, тоже ради француза, усядемся на скамьи.
— Ну да и сволочь же вы отпетая, мои миленькие! — с тою же циническою улыбкою, готовою, кажется, проглотить всех нас, объявляет нам Pralin de Pralie. — Думаете, басурман, французишка нечестивый, молитвы вашей не поймёт. Да вы знаете ли, дурачьё, что я лучше вашего архиерея всё священное писание наизусть знаю. Я ведь в знаменитой иезуитской коллегии полный курс окончил, у знаменитых профессоров, у Аббе Николь, у Девержье… Ваши здешние учителишки мне в подмётки не годятся. Так только не хотелось в университет идти в профессора… Жена не пожелала.
— Август Августович, да ведь вы, кроме французского, ничего не знаете? Вас же никуда б не пустили! — убедительно замечает ему вкрадчивым и вежливым голосом Сатин, почтительно вставая с первой скамьи.
— Ах, какой же ты болван, какой великий болван, моя душенька! — говорит Август Августович с ласковою улыбкою, устраиваясь на кафедре и неторопливо раскрывая классный журнал. — Сейчас видно, что из волчанских, у вас в Волчанске дурак на дураке сидит, дураком погоняет. Ну, где тебе, душа моя, понимать, что я знаю… Разве по-французски не всё те же науки? Науки-то и идут все из Франции, коли хочешь знать, глупыш ты этакий!
— Ну, уж это вы хватили, Август Августович! — вмешивается Ярунов, не вставая с места. — Куда ж французам до немца! Французишки так только, булавочку какую-нибудь выдумать, галстучек… Пустяки разные… А немцы — вот те уж настоящие учёные.
— Всё это отлично ты декламируешь, мой миленький, — ехидно улыбается ему Pralin de Pralie. — Только нежно от скамеечки окорока ваши приподнять, когда с учителем объясняешься… А то, я видал, за чуб таких поднимают, душа моя… Ты, должно быть, учился вежливости у пирятинского чабана?
— Всё ж лучше поучиться у своего, чем у французского портняжки, — размышляет вслух Ярунов.
— Совершенно правильно, дружочек миленький, совершенно правильно! — слегка перекосоротясь, продолжает Pralin de Pralie, обмакивая перо в чернильницу и отыскивая что-то глазами в журнале. — А я вот вашей милости за вашу пирятинскую вежливость одну единичку маленькую из поведения нарисую… Пусть господин инспектор порадуется на неё перед обедом. Можно ведь? — спрашивает он, лукаво подмигивая самому Ярунову.
Класс весь хохочет, и Pralin de Pralie хохочет веселее всех.
— Что ж! Нашпионничайте ему ещё что-нибудь! Порадуйте своё сердце, — спокойно отвечает Ярунов.
— Ведь люблю его, господа, серьёзно люблю! — опять разражается радостным смехом француз. — Я имею к таким слабость. Нагрубил, так уж прямо. Ей-богу, молодец! Ну, cher monsieur Ярунов, будьте так любезны, пожалуйте к вашему покорнейшему слуге, сюда, к кафедре, avec votre livre et votre cahier de traduction. Будем смотреть, что вы нынче приготовили.
Ярунов берёт книгу у товарища с задней скамьи и, мрачно нахмурившись, без особенной охоты двигается к кафедре.
— Et bien, et votre cahier?
— Какая ‘cahier’?
— Перевод!
— Вы никакого перевода не задавали.
— Брехать изволите, душенька моя… В журнале записано ‘La vie arabe’, три первые параграфа.
— Вольно вам писать… Вы весь класс проболтали, не хуже нынешнего, а задавать ничего не задавали… Разве вы нам когда-нибудь задаёте?
— Прелестно, mon cher ami, возвратитесь с миром на ваше место… И получите в награду ещё одно копьё, чтоб уж пара была.
Весь класс опять смеётся, и опять Pralin de Pralie искреннее всех. Он изящным жестом ставит единицу ‘из успехов’ и приветливою улыбкою провожает на место ворчащего Ярунова.
— А за две единицы и поронцы могут произойти не в далёком будущем, мой душенька! — утешает он его по пути. — Ну-с, надо однако и заняться чем-нибудь, господа. Адамович, у тебя есть книга? Lisez quelque chose a livre ouvert…
Адамович довольно долго муслякает пальцами книгу и наконец начинает читать, спотыкаясь и заикаясь, какой-то отрывок из Бюффоновой естественной истории.
Впрочем, посетитель, который бы вошёл в эту минуту в класс, наверное, ни за что не догадался бы, что у нас происходит чтение красноречивого французского нравоописателя животных, а скорее бы подумал, судя по тяжкому деревянному выговору всех слов и букв, что бедный наш Адамович с усилием одолевает какую-нибудь латинскую ‘Historia Naturalia’ Плиния, или одного из его римских последователей.
— Скверно читаешь, душа моя… Не по-французски совсем… Понятия не имеешь о французском выговоре. Разве можно произносить ‘коменсемент’? — спокойно, словно мимоходом, замечает ему Pralin de Pralie. — Ведь вы же не бурсачьё, а дворяне благородные. Вот mon ami Ярунов полагает, что я портняжка… Но mon ami Ярунов врёт, господа! Клянусь вам, врёт как зелёная лошадь. Мой отец действительно принуждён был добывать хлеб шитьём платья, потому что он был эмигрант. Но мы всё-таки старинного рыцарского рода, от одного корня с герцогами Тремуйль… У нас даже и герб герцогский, если хотите.
— Золотой шиш под графскою короной! — крикнул кто-то сзади.
— Не шиш, а замок с зубцами, душенька моя, о котором ты, дурень, и понятия не имеешь. Рыцарский замок… Мои предки ведь были рыцарями ещё тогда, когда твоя бабушка свиней босиком гоняла… — Последовал общий взрыв хохота, и все взоры насмешливо обратились к незримому собеседнику француза. — Дерзости-то вы все мастера говорить, — продолжал между тем француз с кротким вздохом. — А вот Бюффона строки не умеете прочесть! Великого Бюффона! Ах, господа, если бы вы знали, какой это удивительный писатель! — с улыбкою восторга перебил самого себя Pralin de Pralie, подкатывая к небу свои большие наглые белки. — Природа — это моя страсть! Признаюсь вам, я целые дни готов наблюдать этих прелестных крошечных тварей, зелёненьких, красненьких, жёлтеньких, которыми кишит каждый маленький уголок нашей земли. Да, господа, нужно изумляться мудрости Творца, который умел рассыпать столько чудес даже в этих ничтожный, не видных глазу созданиях…
Это была любимая тема рассуждений француза, которую он не скоро кончал и которой мы дожидались с особенным удовольствием, потому что Pralin de Pralie обыкновенно уже никого после этого не спрашивал.
— Представьте себе, например, хоть бабочки, эти летающие цветки, — начал было одушевившийся француз, но на этом слове он вдруг вздрогнул и быстро схватил себя за нос.
Довольно тяжёлый шарик из жёваной бумаги, метко направленный из самодельного арбалета кем-то на задней скамье, шлёпнулся ему как раз в переносицу. Всё лицо француза перекосилось от злобы и глаза засверкали бешеным огнём, но он улыбнулся обычною наглою улыбкой, с пеной в углах рта, и сказал притворно спокойным голосом:
— Опять в классе стрельбы затеваете, господа, это бы уж до двора оставили, — и переменив тон, добавил серьёзно: — Однако мы всё отвлекаемся. Будемте продолжать урок. Судаковский! Venez avec votre livre…
— Я не готовился! — мрачно пробасил Судаковский, лениво приподнимаясь до половины с задней скамьи и с усилием опираясь обеими руками на стол.
С его колен чуть слышно брякнул на пол только что спрятанный под скамью арбалет.
— Ничего… A livre ouvert почитаем. Иди сюда, к кафедре!
Pralin de Pralie словно избегал смотреть на Судаковского и как-то смущённо и без всякой надобности вперил глаза в свой журнал. Рука его, взявшая перо, заметно дрожала.
— Что ж я там буду читать! Я ж сказываю, что не готовился! — ворчал сердито Судаковский, неохотно и не спеша вылезая из своего давно насиженного гнезда, откуда почти никто никогда не смел беспокоить его.
Появление не середине класса огромного, сгорбленного, как старик, Судаковского, небритого и растрёпанного, в неопрятно расстёгнутом сюртуке, было до такой степени странно и непривычно для всех, что по классу пронёсся дружный сдержанный смех. Все хорошо знали, что ни один учитель не добьётся от Судаковского ни одного слова и не поставит ему ничего, кроме единицы. Поэтому неожиданная фантазия француза потревожить этого давно опочившего на лаврах классного старца казалась просто забавою.
Судаковский, громко вздёргивая носом и оправляя на ходу слишком уж бесцеремонно распущенные статьи своего туалета, схватил по дороге с первой скамьи французскую хрестоматию Трико и грузно придвинулся к кафедре учителя.
— Ну, что ж тут я буду читать! — грубо сунул он ему в руки книгу. — Я всё равно ничего не умею…
Вдруг все мы окаменели от изумления. Побледневший, как платок, француз с бешеною радостью быстро повернулся к подошедшему Судаковскому. Он вскочил со своего стула, и судорожно вцепившись обеими руками в длинные патлы озадаченного Судаковского, неистово стал крутить его за виски во все стороны. Испуганный старец качался, как дерево в бурю, в этих безжалостно стиснувших его железных руках и ревел, как маленький, не помышляя о сопротивлении.
— Я тебе покажу шарики, скверное животное! — вне себя от гнева шипел, брызгая пеною, Pralin de Pralie.
И вдруг, сбежав с кафедры, не выпуская из рук волос, подтащил ревущего Судаковского к двери класса и ловким толчком колена под зад разом вытолкнул его в коридор.
— Va-t-en, villain brute! — крикнул он, захлопывая дверь.
Всё это произошло так быстро и так неожиданно, что мы не могли прийти в себя от изумления. Судаковский, один из наших атлантов, вселявший ужас в самых смелых учителей, выдран за чуб и выброшен за дверь, как последний новичок первого класса — и кем же? — презренным и всеми осмеиваемым французишкой, которому не делал дерзостей только ленивый. Слава Судаковского, как силача и поводыря класса, с громом провалилась в самые тартарары.
Pralin de Pralie казался нам героем, не признанным людьми, и теперь неожиданно проявившим свою настоящую удаль. Как он лихо открутил чуб этому трусу Судаковскому, ревевшему, как баран, и как ловко вылетел он у него за дверь!
Pralin de Pralie, бледный и задыхающийся, возвратился на кафедру, держа руку на сердце.
— Вот вы до чего доводите своих наставников, господа! — обратился он к нам с кроткою меланхолиею в голосе. — Вы думаете, это легко перенести? У меня и без того сердцебиение, а тут как раз кондрашка прихлопнет! Ах, господа, если бы вы знали, как противна эта обязанность учителя! Верьте, что нет ремесла хуже и вреднее нашего. Ей-богу! Да я гораздо охотнее сделался бы кузнецом или трубочистом… Сунул веник под мышку, да и полезай себе в трубу! — неожиданно захохотал он. — И отлично! Только рожицу бы чаще мыть пришлось.
— А и в самом деле, Август Августович, поступайте-ка в трубочисты, — начал было своим вкрадчивым голосом Сатин, вежливо вставая со скамьи и, очевидно, располагая вступить в пространную беседу с учителем на эту интересную тему.
Но он вдруг разом смолк и испуганно, будто подстреленный, быстро опустился на скамью. Pralin de Pralie, беспокойно метнув глаза к двери, тоже торопливо раскрыл где попало хрестоматию Трико, принесённую Судаковским, и обдёргивал свой вицмундир.
— Итак, на чём мы остановились, господа? — сконфуженно пробормотал он. — Lisez plus loin, Сатин.
За дверью раздавалась густая и неспешная октава инспектора, опрашивавшая Судаковского и не предвещавшая ему ничего доброго. Плачевные оправдательные взвизгивания богатыря Судаковского, говорившего с нами обыкновенно суровым басом, казались нам теперь, рядом с внушительными, осадистыми нотами инспекторского голоса, каким-то жалким, трепещущим дискантом струсившего малюка. Слава Судаковского погребена была навеки. ‘Кручёные виски!’ — ‘Французский крестник!’ — раздавались с этих пор вокруг него безбоязненные голоса второклассников в каждую классную перемену, и Судаковский, мрачно понурясь, молча уходил от них, не чувствуя внутри себя нравственного права и нравственной возможности грозно ополчиться по старому обычаю на негодных оскорбителей.
Общий голос гимназии без сговора молча вычеркнул его из списков ‘силачей третьего класса’, которых достоинство он уронил так низко.
Гораздо противнее француза казался нам до противности аккуратно одетый, до противности точный в самых мелочных своих требованиях, всегда вымытый и выскобленный до розового румянца, как будто сейчас только выбежавший из холодной ванны, немец Карл Карлович Гольдингер.
Наша размашистая русская натура, во всём неаккуратная и неточная, органически не могла выносить соприкосновения с этим упрямым немецким самомнением и этою механически неотступною немецкою требовательностью, не желавшею входить ни в какие житейские соображения, ни в какие поблажки нашим грешным привычкам и свойствам.
Мы всё привыкли делать спустя рукава, наполовину, кое-как, по старой русской пословице: ‘Тяп да ляп, и вышел корабль!’ Едва выучишь половину слов в переводе, то уж думаешь, бог знает сколько заслужил перед отечеством. Угадаешь на авось те или другие грамматические формы, почуешь с горем пополам приблизительный, хотя очень шаткий смысл фразы, — ну, и воображаешь себя чуть ли не немцем! А он, белобрысый, с чего-то выдумал, что всякое слово, всякая крошечная частичка, напечатанная в его поганом Зейденштюкере или Фишере, должна быть обязательно известна назубок каждому православному российскому человеку, имевшему несчастие поступить к нему в третий класс крутогорской гимназии.
И ненавидели же мы его, колбасника, от всего своего сердца за это его ничем не поколебимое, ни перед чем не отступавшее, ничего знать не хотевшее, педантство! Ненависть к его белой, ёжиком остриженной голове, к его розовым, пухлым, как вареники, ушам, к его тупоумно-серьёзному, до ушей раскрывавшемуся рту с тонкими губами, мы переносили даже на бездушные предметы, запечатлённые его прикосновением.
Его синенький карандаш с бронзовою сверкающею оправою, и его карманная книжечка в розовом переплёте, тщательно разграфлённая на мельчайшие клеточки розовыми чернилами, книжечка, в которой не был загнут ни один уголок, не сделано ни одного чернильного пятнышка, и которую он ставил целыми столбцами единицы и двойки неведомо и незримо для нас, несчастных третьеклассников, узнававших об этих баллах только в конце месяца из общей отметки классного журнала, — эти роковые атрибуты безжалостного немца пользовались нашею искреннею ненавистью, нисколько не меньшею, чем сам ‘белобрысый колбасник’.
Добрые православные люди, имевшие с нами дело, вроде учителя географии Таранько или учителя русского языка Странноприимцева, хотя, бывало, и причиняли нам разные случайные огорчения, но по крайней мере, относились к учению, урокам, экзаменам с тою философиею всепрощения и всепонимания, какая свойственна истинно русским людям, но по крайней мере, они сами были ‘те же люди, те же человеки’, что и мы, ученики их, и поэтому твёрдо верили вместе с нами, что ‘кто Богу не грешен, царю не виноват’, что ‘не всякое лыко в строку’, что ‘всего дела не переделаешь’, что ‘на той неделе ещё семь дней’ и что ‘тело заплывчиво, а дело забывчиво’. Как сами, бывало, сплошь и рядом приходили на уроки то со всенощной попойки, то от карт, даже не предчувствуя, о чём задан урок и что следует задавать на следующий урок, как сами, бывало, продрёмывали классы или зачитывались интересною книжкою или газетой, так и на наши грехи и житейские слабости смотрели по-человечески и благоразумно довольствовались нашими посильными доброхотными трудами в области их науки, коей беспредельность была ими давно ощущена и признана.
Бывало, звонок уже когда прозвенел, а наш Павел Иванович только показывается в своей камлотовой шинели на том конце моста, с газетами под мышкою, шествует себе не спеша, любуясь на небесные облака и не плещущие струи реки, иногда останавливаясь около торговки на углу купить себе на завтрак яблочко или паляничку… А мы тем временем усеем все подоконники, влезем на столы, на шеи, на головы друг другу, чтобы лицезреть это комическое шествие на журавлиных, потешно приседающих и подрагивающих ногах. Он ещё с моста увидит нас и с забавною важностью грозит нам пальцем. Пока дойдёт, пока войдёт, пока разденется, пока понюхает табачку из тавлинки швейцара Филатыча, пока побеседует в коридоре с надзирателем Финкою о солёных огурчиках и кислой капусте, пока расспросит в дежурной старого приятеля инспектора об очередных новостях учебной политики, — смотришь, ан полкласса и пролетело без урока! С каким-то оживлённым чувством уже и остальной класс досиживаешь. ‘Вот, думаешь, сейчас звонок, сейчас кончится!’
А ‘белобрысый колбасник’ — тот не таков! Не успеет ещё в ушах замереть звон колокольчика, как уже на пороге класса появляется его противная немецкая фигура с голубеньким карандашиком и розовой книжечкой в руках, с вечно новеньким Зейденштюкером и вечно новым Фишером под мышкой.
— Шитайте молитф!
Кажется, зубами бы его с досады съел… Рук не успеешь размять на коротенькой перемене, а делать нечего, надо ‘шитать молитф’, надо садиться за книжки. И ведь никакого покою, каторжный, не даст! Всех переспросит, всем насыплет единиц и двоек полные карманы. И ничего не пропустит, ничего не забудет. Три месяца тому назад соврал что-нибудь, а он нынче припомнит. И никак, и ничем не увернёшься от него, не проведёшь его. Всё-то у него в проклятой розовой книжечке на своём месте и в своё время отмечено и позаписано: и до какой строчки дочли, и на каком слове спотыкнулись…
И знает же он, эта розовая немецкая харя, всё как есть наизусть, все свои учебники и хрестоматии от первой буквы заглавия до последней опечатки, словно их вколотили ему молотом в его стриженую голову как есть целиком на веки вечные. Как начнёт распевать все предлоги: aus, ausser, entgegen, gegenЭber и так далее, не переводя духу, — даже невероятно нам делается! Вот, думаешь, память у немца чертовская: как только в голове умещается!
Допекал нас бедовый немец, это правда. Но уж и мы его зато допекали как никого. Бывало, войдёт в класс так важно и торжественно в своём вечно новеньком вицмундире с сияющими пуговицами, с победоносно сияющим лицом, словно его колбасническая душа заранее предвкушает наше несомненное поражение целым полчищем заготовленных им единиц, нулей, двоек, — как некогда Моисей торжествовал над нечестивыми египтянами, готовясь напустить на них всяких жалящих и кусающих гадов.
— Шитайте молитф!
Благочинно и благочестиво, с надлежащими расстановками и трогательными колебаниями голоса, провозглашает шельма Сатин своим певучим альтом молитву пред учением, сопровождая особенно выразительным ударением и горячим крестным знамением её добродетельные заключительные слова, глубоко проникающие его плутовскую душу: ‘Наставникам и родителям на утешение, отечеству и всему обществу на пользу!’ Лихо, звонко и громко вытягивает он, так что даже инспектор, сидящий довольно далеко в дежурной за ‘кондуитным списком’, с внутренним удовольствием слушает этот столь приятный ему в устах ученика отпетого третьего класса почтительный и благонравный возглас. Почтительно и благонравно, без малейшего беспорядка и шума, опускается на скамьи и весь этот буйный стоголовый класс, в который даже храбрейшие учителя входили, собравшись с духом, как пловец в возмущённые бурею морские волны.
Опускается на кожаный стул кафедры и розовая торжественная фигура ненавистного немца. Взоры класса с каким-то необыкновенно любопытным и загадочно упорным вниманием обращены на него…
И вдруг отчаянное ‘ой, ой, ой!’ раздаётся с грозной кафедры. С вытаращенными глазами побелевший от боли немец испуганно прыгает с кафедры, судорожно хватаясь за фалды вицмундира, при оглушительном взрыве хохота. В хохоте этом никому уже не слышны те бесчисленные Teufel и Schurke, которыми осыпает нас рассвирепевший немец. Кожаная подушка, на которую он сел, оказалась покрытой вся, как щетиною, воткнутыми булавками.
Класс не выдал остроумных изобретателей всеобщей потехи, и был перепорот на другой же день по человеку с каждой скамьи. Но эти жертвы по дежурству собственной кожею в пользу интересов класса не утишали, а ещё более разжигали страсти.
Война с немцем принимала всё более разнообразный и всё более затейливый характер. Наперерыв друг перед другом опытные искусники изощрялись в придумывании таких проделок, которые ещё никем до тех пор не были испробованы, и против которых была бессильна всякая предусмотрительность осторожного немца и настращённых надзирателей. То вдруг большой чернильный прибор, стоявший на столе кафедры, начинал нечто вроде спиритического сеанса и протанцевав чудесным образом на глазах оторопевшего учителя, при первой попытке его протянутой руки остановить эту возмутительную бесовскую пляску мгновенно шлёпался на пол и украшал только что выкрашенный, лаком сверкавший пол класса громадною чернильною звездою. То из модного плюшевого цилиндра, который франтоватый немец хотел надеть в швейцарской на свою лысую голову, совершенно неожиданно для него и для выходивших с ним товарищей-учителей сыпалось целое облако муки, разом обращавшее синюю фигуру педагога в белоснежного булочника или мельника.
За одну слишком уж оригинальную и действительно никогда не бывалую штуку, выкинутую над злополучным немцем, наш воинствующий класс даже лишился одного из своих остроумных изобретателей.
Какое экстраординарное развлечение приготовлялось на этот раз, по правде сказать, мы не знали до самого последнего момента. Мы только целых два месяца нарочно оставляли в покое непримиримого классного врага, и с безмолвным терпением переносили субботние поронцы за его бесчисленные, как песок морской, единицы. Этим коварным спокойствием, похожим на примирение, мы совсем усыпили обычную недоверчивость немца и отвели от таинственных, в строгом секрете готовившихся затей собачье чутьё надзирательской своры.
Затейщики дожидались директорских именин, которые к тому же приходились первого числа, в радостный для учительства день получения жалованья.
Немец наш явился к нам весь новый, парадный, в атласном сюртуке, в лаковых сапогах, разящий духами. Он долго любовался собою в зеркало дежурной комнаты и был переполнен самого ликующего настроения духа, только что опустив в боковой карман вицмундира наполненный казёнными деньгами бумажник.
— Ihre Ubersetzung! — стал он ходить по рядам, отбирая тетради перевода.
Мы видели, как негодяй Чабанский, конопатый и засиженный веснушками, как галочье яйцо, что-то проворно и ловко стал работать над его задним карманом, в то время как расфранченный немец неосторожно протискивался между второю и третьею скамьёю. Он собрал тетради и так же парадно, так же величественно поднялся на кафедру.
Класс онемел и не шевелился.
Вот розовый немец опустился на стул, окинув его по обычаю мимолётный подозрительным взглядом, и раскрыл журнал.
— Gestern haben wir… — начал было он, и вдруг изумлённо остановился и стал тянуть носом воздух. Потянул, сморщился, как мороженое яблоко, и отворотил лицо. Но и оттуда, куда отворотил он, он опять быстро и недовольно отвернул голову.
— Was ist das? Was fЭr Schweinerei? — спрашивал он словно самого себя, озадаченно оглядываясь кругом и внимательно осматривая подошвы своих сапог.
Класс не двигался, будто окаменелый. Скорчив кислую гримасу, немец быстрым и сердитым движением руки полез в карман за раздушенным платком. Вдруг он отдёрнул руку, будто чем-то ужаленный… Испуганно взглянул на свой указательный палец, только что возвратившийся из кармана, и мгновенно отодвинул его далеко от себя, словно восклицательный знак отвращения и ужаса, охвативших всю его возмущённую побагровевшую фигуру, неистово вскочившую на ноги. Его губы, его глаза, всё его лицо дрожало от бешенства и негодования, и нам казалось, что он сейчас зарыдает на весь класс.
— Бывают глюпства, бывают звинства! — с расстановкою проговорил он, захлёбываясь бессильною злобою и пожирая нас всех глазами, полными гневных слёз, в то время как злополучный, далеко отодвинутый палец его взмахивал перед нами горькою живой укоризною. — Но такого глюпства, но такого звинства никогда не бывает! — жалобным голосом взвизгнул он, и с горьким плачем, будто обиженный большими маленький ребёнок, бросился с кафедры и бегом выскочил за дверь.
Мы оторопели и оставались неподвижно на месте, поражённые стыдом, жалостью, негодованием перед этими неожиданными слезами своего заклятого врага. Всем сделалось так гадко не душе, как будто мы совершили акт бесконечной гнусности и низости.
Почти никто не знал выдумки негодяя Чабанского, презираемого всем классом, но всё-таки мы все чувствовали себя виноватыми и словно солидарными с ним. Чабанский словно исполнил только безмолвный заказ товарищей, жаждавших какой-нибудь новой и необыкновенной обиды ненавистному немцу. Удручающее общее молчание охватило весь класс, и ни одной улыбки, ни одного шутливого взгляда не встретил наглый хохот Чабанского, который вскочил на скамью сейчас же по выходе немца и громко похвалился перед всеми своей цинической выдумкой.
— Это свинство, господа, это мерзость! Разве можно так человека обижать? — раздался, словно голос нашей общей возмущённой совести, грубый бас богатыря-лентяя Бардина с далёких высот ‘гор Ливанских’. — Это подлец Чабанский всё выдумал! Его отдуть за это надо, он весь класс осрамил…
Голос Бардина разом оборвался, потому что в эту самую минуту в классе появился инспектор, весь бледный, с пылающими глазами, с трясущимися от гнева губами. За ним ввалились два надзирателя.
— Кто? Кто из вас? — чуть слышно мог только прошептать задыхающимся шёпотом инспектор, и его горевшие невыразимым гневом глаза, казалось, прожигали насквозь наши оробевшие и смущённые души.
Класс застыл в молчании и потупился долу, но чуялось, что в нём вот-вот готово сейчас взорваться и вспыхнуть не находящее себе выхода оскорблённое чувство правды и чести.
— Признавайтесь сейчас, а то всех, как тараканов, раздавлю! — неистово заорал инспектор, и стиснув зубы, подняв вверх судорожно сжатые кулаки, затопотал на месте, как разъярённый бык.
— Это подлец Чабанский сделал, Василий Иванович! — вдруг как громом поразил нас Бардин, решительно вставая с места. — Это он наш класс осрамил!
— Это Чабанский, это Чабанский! — дружно завопил вслед за Бардиным словно опомнившийся класс, давая волю придавившему чувству негодования. — Мы ничего не знали, мы не дали бы ему… Это свинья Чабанский, Чабанский! — слышалось изо всех углов огромного класса.
Чабанский, бледный, трепещущий, бросился на колена и униженно ползал, с плачем и мольбами, у ног рассвирепевшего инспектора. Но никому не было жалко его, и весь класс продолжал реветь: ‘Это Чабанский, Чабанский! Это он осрамил нас…’
Надзиратели схватили под мышки ползавшего Чабанского и повлекли вслед за инспектором. На другой день Чабанский был исключён из гимназии.

Четвёртый класс

Четвёртый класс волнуется, как встревоженный улей. Во всяком углу кучки, везде таинственный и гневный шёпот, энергические взмахи рук, глаза, мечущие молнии. Никогда ещё с основания гимназии этого не бывало.
— Ведь кому же знать лучше меня? — горячился огромный Бардин, сидя верхом на столе парты и ораторствуя среди мрачно слушавших его товарищей. — Слава богу, третьего директора переживаю. Я ведь ещё бунт даже помню, когда баню разбили и поленьями закидали эконома. Двадцать человек тогда исключили, всё из седьмого да из шестого класса… Десятого пороли… А всё-таки этого не было… Не смели с четвероклассниками, как с малюками, обращаться.
— Да вы знаете, господа, кто эти штуки выдумал? — вмешался Ярунов. — Это всё Гольц четвероглазый! Вот кому бы давно следовало очки на носу расплющить.
— Ну что врать! — с серьёзной миной всезнающего политика перебил Якимов. — Я сам слышал, как Шлемм приказывал Завальскому. Это он из Петербурга своего моды заграничные к нам понавёз. Вот посмотрите, то ли ещё будет. Попомните мои слова!
— Ну, уж и харя немецкая! — захохотал Саквин. — Где это только разыскали эту седую колбасу!
— Да в Петербурге в кунсткамере всякие уроды, не знаешь? — поддержал его таким же искренним хохотом Беловодов.
— Вот ещё нашли время смеяться, дурни! — оборвал их грубым басом Бардин. — Тут нужно обдумывать, какие бы меры классу принять, чтобы защитить свои права, а они гогочут, как дитятки малые.
— Их бы и погнать по-настоящему к малюкам, чтобы не мешали! Тоже четвероклассники, подумаешь! — сурово обратился к ним Якимов, весь заросший чёрным волосом и разивший на далёкое расстояние табачной гарью.
— Ну пожалуйста, не командуй! Семиклассник какой нашёлся! — обиделся Саквин.
— Да перестаньте, господа, — усовещивал их Ярунов. — Тут дело важное нужно обдумывать, а они свои вздоры начинают.

* * *

Дело в том, что на древние привилегии четвёртого класса сделано было посягательство. Четвёртый класс от века считался ‘старшим классом’. С четвёртого класса переставали сечь. В четвёртом классе начинали высшие науки, геометрию и алгебру, историю и риторику. В пансионе четвёртый класс всегда занимался в отдельной зале, не смешиваясь с малюками трёх первых классов, галдевших, как жиды в синагоге, в своей громадной репетиционной зале для всех.
В течение протекших веков гимназической истории, и конечно, не без борьбы и столкновений, четвероклассники завоевали себе наравне с другими ‘высшими классами’ священное право неприкосновенности своих дверей, своего рода ‘habeas corpus act’ английской конституции. Надзиратели были мало-помалу оттёрты от всякой возможности и, так сказать, лишены права надзирать за занятиями этих ‘больших учеников’. Перед всегда запертою дверью четвёртого класса они останавливались в нерешимости даже тогда, когда из заповедных пределов его раздавались голоса и звуки, вовсе уж не свидетельствовавшие о погружении ‘больших учеников’ в научные умосозерцания. Самые дерзкие и властные из надзирателей рисковали заглянуть в класс в случае особенного шума, и прикрикнув что-нибудь для порядка, спешили ретироваться назад, не чувствуя здесь под собою вполне надёжной почвы.
И вдруг — как камень с неба — распоряжение Шлемма, нового инспектора: двери всех классов отворить настежь, и одному из надзирателей постоянно присутствовать на вечерних занятиях ‘больших учеников’!
Негодованию, изумлению, обиде нашей — конца не было.
Наши вековечные, хотя и неписаные права разрывались в клочки этим нововведением. Вчера четырёхглазый Гольц уже попробовал посягнуть на наши старинные вольности, и хотя на первый раз ограничился короткою прогулкою по классу, мы уже чувствовали, что он создаст этим гибельный для нас прецедент, если мы сейчас же не вооружимся всеми силами против попрания наших законных льгот.
Сколько, однако, ни толковали мы и не горячились, подзадоривая друг друга, а не успели остановиться ни на каком определённом плане действий. Звонок к вечерним занятиям прозвенел, лампы чинно горели, каждая на своём обычном месте, сообщая длинным коридорам давно нам надоевший и давно ненавистный казённый вид, и высокие двери седьмого и шестого классов, находившиеся как раз против нас, неспешно стали затворяться чьею-то невидимою рукою.
Мы тоже стали рассаживаться по скамьям, отыскивая тетради и книги. Кто-то притворил по-старому и нашу дверь, плотно прищёлкнув язычком.
Скоро обычное жужжание читающих голосов и скрип пишущих перьев наполнили наш многолюдный, плохо освещённый класс. Мы с Алёшей уселись, обнявшись, как это мы всегда делали, над одною и тою же книжкою, и самым добросовестным образом ушли всеми помыслами в географию Древней Греции. В истории Смарагдова это считалось самым трудным, почти неодолимым местом. Но мы с Алёшей с особенным увлечением и с удивлявшею всех лёгкостью усвоивали себе малейшие подробности этого длинного перечня тарабарских имён, любовно разыскивая их по перепутанным дебрям исторического атласа и навеки врезая их в свою детскую память, горячую и отзывчивую, как воск. В ушах и глазах наших стояли густым облаком всякие Мегары, Херонеи, Евротасы и Алфеи, и мы не видели и не слышали, что творилось кругом нас в нашем, как улей гудевшем классе.
Вдруг я очнулся и увидел…
Увидел, и моё четвероклассническое сердце запылало стыдом и негодованием. Заветные двери нашего класса были торжественно распахнуты на обе половинки, как будто для встречи архиерея, и сквозь них был нам виден освещённый коридор с плотно припёртыми белыми дверями настоящих ‘старших классов’. Они словно дразнили нас оттуда, напоминая нам наше недавнее вольное прошлое и издеваясь над нашим теперешним позором.
По свободной половине нашего класса вдоль всей длинной комнаты, от порога двери до окон, ходил, нахмурив брови и скорчив строгую рожу, важным и неторопливым шагом, будто по своей собственной, дежурный надзиратель Завальский, всегда молчаливый и серьёзный, считавшийся самым образованным и приличным изо всех надзирателей пансиона. Он с какою-то обидною небрежностью глядел на всех нас, словно презирая наше негодование и не желая обращать никакого внимания на наш безмолвный протест.
Озадаченный класс сидел, не говоря ни слова, не опомнившись ещё от внезапно нанесённого ему удара.
— Якимов, занимайтесь, перестаньте болтать! — строго прикрикнул Завальский, не останавливая своей маршировки.
Якимов что-то буркнул, однако говорить перестал и подвинулся к книге. Через минуту Завальский прикрикнул на Саквина, потом на Квицинского… И всё с такою уверенностью, так решительно и просто, как будто он целый век ходил таким же маятником у нас в классе и командовал нами, как полковник солдатами. И что было всего обиднее, всего неожиданнее для меня, это то, что смущённый класс, только что храбрившийся и хваставший перед приходом Завальского, теперь поддавался так легко и безропотно его наглому командованию. Чувствовалось с горькою болью в сердце, что мы побеждены без всякой борьбы, что на нас уже смело затягивают наброшенную узду.
Сердце моё всколыхнулось внезапным приливом священного гнева, и не отдавая себе отчёта в том, что я делаю, я вскочил на ноги и решительно направился к Завальскому. По дороге я махнул головою Беловодову и Квицинскому. Завальский вопросительно поглядел на меня, несомненно уверенный, что я иду к нему попроситься выйти из класса или спросить его о чём-нибудь. Но я, не говоря ни слова и не спуская с него вызывающих глаз, стал ходить рядом с ним, стараясь попадать нога в ногу, как на маршировке.
— Куда вы? Что вам? — изумлённо спрашивал он меня.
Но я не отвечал ничего, и дерзко выпучив на него свои сверкавшие, как у волчонка, калмыцкие глаза, продолжал шагать плечо к плечу с ним. Завальский готов был, кажется, съесть меня своими сердитыми глазами, но потом разом одумался, скривил рожу в какую-то неестественную насмешливую улыбку и стал по-прежнему ходить по классу, будто не замечая меня.
Класс, однако, сразу ободрился. Оробевшие было поводыри наши стали помаленьку гоготать на задних скамьях, будто жеребцы, принявшиеся ржать после долгой ночи взаперти.
Беловодов и Квицинский, видя всеобщее радостное сочувствие моей затее, поспешили последовать моему приглашению, и присоединились, будто неразлучные ассистенты, с другой стороны Завальского.
— Что это вы выдумали? Убирайтесь на своё место! — шипел он на нас, весь бледный и дрожа от бешенства.
Но это немое провожание его нога в ногу по обеим сторонам, будто караул около арестанта, до такой степени понравилось нам и казалось до такой степени потешным. что ни один из нас не отвечал ему ни слова, и мы только безмолвно пялили на него свои буркалы. Хохот гулом стоял в классе, никто уже не занимался, все увлечённо наслаждались оригинальною пыткою, которой мы подвергали с такою торжественною публичностью и с таким театральным апломбом нашего злополучного надзирателя. Завальский понимал, что мы хотим вывести его из терпения и выжить вон из класса. Он не поддавался и не уходил. Он нарочно стал останавливаться, чтобы избавиться от непрошенных спутников, но три немые близнеца его тоже останавливались, как вкопанные, по его сторонам и по-прежнему не сводили с него нагло хохочущих глаз.
— Вот постойте, как вы с инспектором завтра поговорите! — задыхаясь злобою, пригрозил нам Завальский и судорожным порывом опять пустился маршировать вдоль по классу.
Вместе с ним поравнялись и мы с открытыми настежь дверями. Вдохновенная мысль, как молния, озарила меня. В одно мгновение я захлопнул дверь перед самым носом Завальского и задвинул с громом медный шпингалет. Завальский, бесконечно перепуганный, бросился к двери. Он, очевидно, воображал, что мы затеваем устроить ему какую-нибудь западню.
— Негодяй! Не смей трогать двери! — закричал он на меня. — Ты с ума нынче сошёл.
Ему страсть как хотелось кинуться на меня и отдуть, сколько бы влезло. Он пожирал меня своими зелёными глазами, горевшими, как у разъярённой кошки, стиснув зубы, сжав кулаки. Но целый враждебный класс был кругом, а дежурная была так далеко.
А со мною сделалось и сам не знаю, что. Какое-то неудержимое веселье и какая-то беззаветная удаль овладели мною, и вдохновляемый сочувственными криками товарищей, я готов был на самые безумные выходки. Не успел Завальский отворить двери и отойти от них на один шаг, как я опять захлопнул их с громким стуком, и как ни в чём не бывало уже опять шёл рядом с ним.
Три раза с бранью и угрозами отворял двери Завальский, и три раза так же проворно и спокойно я затворял их опять. Шум в классе всё усиливался, и наконец разразился диким гулом, топаньем и свистом. Доведённый до отчаяния, бедняга Завальский с трясущимися губами, с слезами в глазах, беззвучно и бесплодно протестуя в общем гвалте, не выдержал и бросился вон. Неистовое ‘У-у! У-у! Ату, ату его!’ раздалось вслед ему.
Класс победил, класс прогнал своего врага, и заветные двери в четвёртый раз торжественно заперлись за постыдно бежавшим неприятелем.
Победил, прогнали — это правда, это мы все видели. Но что будет завтра? Этот вопрос мучительно встал перед всеми нами, как только улеглись громы внезапной бури, и мучительнее всех перед моим бедным сердцем, впавшим теперь, после мгновенного одушевления собственным геройством, в самое безнадёжное малодушие.

* * *

Уныло и досадно, как могильный колокол, прорезает полутьму огромных дортуаров утренний звонок. На дворе ночь и холод, холод и ночь в наших плохо натопленных, еле освещённых коридорах, спальнях и умывальнях, совсем остывших после двенадцатичасовой зимней тьмы. Белые фигуры нехотя встают и двигаются в каком-то странном тумане, поднимающемся не то от многочасового дыхания всех этих многочисленных молодых лёгких, сбившихся в одно место, не то от стоящего везде холода. Только кое-где видны по постелям свёрнуты в калачик под жиденьким фланелевым одеялом самые отчаянные заспавшиеся воспитанники.
— Будешь ли ты вставать, скверный малшик! Слышишь, что тебе говорят! — слышится над одним из них раздражённый голос Гольца.
А надоедливый звонок, словно сам понимая всю свою невыносимую пронзительность для бедного пансионского уха, всю душу возмущающую досадность свою для бедного пансионского сердца, двигается мерным шагом с стихийной настойчивостью, с стихийным однообразием, между рядов железных кроватей, качаясь всё тем же привычным размахом в железной руке железносердого солдата Долбеги, безжалостного исполнителя всех наших пансионских казней, своего рода официального палача нашей учебной тюрьмы. И именно железным лязгом тюремной цепи отдаётся в моей деревенской душонке, привыкшей так сладко спать в эти безотрадные предрассветные часы, неизбежный, как смерть, голос железного будителя, и неизменные, как качание маятника. шаги железного человека.
— Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь! — острою нотою вонзается в воздух, сначала совсем оглушая, около самого уха, потом медленно удаляясь из одной спальни в другую, всё дальше, всё тише, но везде одинаково назойливо, одинаково невыносима, словно и конца ему никогда не будет.
— Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Заспанные рожи, не очнувшиеся хорошенько от сна, с глазами, бессознательно выпученными в пустое пространство, словно они ещё продолжают созерцать только что прерванные грёзы хорошо угретой постели, начинают автоматически подходить к большим медным умывальникам, ярко сверкающим на огне скудно расставленных шандалов полированными объёмистыми чревами.
И от этого сверкающего холода меди, сквозь который пробивается мелкою росою холод только что налитой туда почти ледяной воды, делается ещё жутче, ещё холоднее в холодном воздухе огромной, ещё не топленной умывальни. С жёстким металлическим звяканьем то и дело поднимаются и падают многочисленные вдвижные краны умывальников, и в десятки отверстий врываются, брызгая во все стороны, как снег холодные струи. Холод кругом, холод везде, куда ни пойдёшь, до чего ни дотронешься. Холод стоит, холод течёт, холод брызгает отовсюду, и маленькое озябшее тельце, тоскующее чуть не до слёз по покинутом тёплом одеяле, жалко жмётся в своей белой казённой рубашонке, будто беспомощный воробей, захваченный морозами.

* * *

В высоких и огромных классах, уставленных, будто длинными гробами, чёрными рядами парт, тоже неприютно и жутко в этот ранний утренний час. Тускло, словно нехотя, догорают в медных подсвечниках сальные свечи, обтекая и повисая на сторону нагоревшими фитилями.
Ученики, ёжась от холода, позеленевшие от раннего вставания, застегнули свои куртки наглухо, на все двенадцать медных пуговиц, и сидят теперь в суровом молчании над своими книжками в унылой полутьме этого скудного освещения. Не говорится, не шутится в этой обстановке солдатской казармы. А у меня на сердце жутко и холодно не от одного зимнего мрака. Всё живее и неотвязчивее вспоминается мне вчерашняя сцена, и всё безнадёжнее ждётся, что же будет теперь. И как нарочно, никто говорить не хочет со мною ни о том, что было, ни о том, что будет. Я безжалостно предоставлен в жертву своим безмолвным душевным терзаниям.
Вдруг мерные тяжёлые шаги послышались за дверью. Я болезненно пристыл к ним ухом, но не отводил глаз от книги. Это не инспектор, это Гольц. Нынче его дежурство. Но он несомненно за мною. Иначе зачем бы ему в наш класс?
Дверь медленно отворилась, но я не поднимал глаз и не хотел видеть, кто вошёл. Сердце громко стучало.
— Шарапов! Беляводов! Квисински! К Herr инспектор! Наверх! — раздался в этом трепетавшем ужасом сердце злобно торжествующая лаконическая команда Гольца.
И больше ничего, и всё стало тихо.
Никто из товарищей не произнёс ни слова, не шевельнул пальцем, словно и их всех одолел тот же страх, что и меня. Приговор произнесён. Класс малодушно выдавал меня, и ни от кого никакой защиты! ‘К инспектору! Наверх!’ — тяжким кошмаром звучало в моём сердце. Автоматически я поднялся и пошёл вслед за Гольцем. Я смутно слышал, как за мною поднялись с задних скамей Беловодов и Квицинский. Мы вышли, как осуждённые на казнь, среди гробового молчания класса.

* * *

Квартира инспектора была на самом верху, этажом выше спален, двумя этажами выше классов. Ход в неё был с особой задней лестницы, на которую не решались забегать самые отчаянные пансионские храбрецы.
Гольц вёл нас по бесконечным переходам, и мы, молча понурясь в тупом тяжком ожидании неведомого, шли за ним. Десятки ступенек за десятками пересчитываем мы. Незнакомые сенцы, кладовки, чуланчики мелькают мимо нас. Никогда ещё наша нога не была в этом лабиринте закоулков и лесенок. Как выбраться из них, как спастись?
Чем ближе подвигаемся мы к роковому порогу, за которым нас ждёт неведомая кара, тем упрямее, неохотнее двигаются ноги, тем отчаяннее начинает работать голова. Неминучая опасность наполняет сердце приливом внезапной отваги. И хотя я ещё ничего толком сообразить не могу, что может быть со мною и что мне придётся делать, но уже инстинктивно чувствую, что внутри меня закипает горячая и страстная работа, что все силы духа моего ополчаются на решительный беззаветный бой.
Перед маленькою дверью в тёмных сенях Гольц остановился, и подумав минутку, осторожно постучал пальцем.
— Войдите! Кто там? — раздался знакомый нам густой бас с немецким акцентом.
Мы вошли и окаменели у двери. В глубине низенькой, но простой комнаты, устланной коврами и заставленной кабинетною мебелью, сидел за письменным столом новый наш грозный инспектор немец Шлемм.
— Вот я привёл эти негодаи, Густав Густавыч, что вчерась записаны… — не совсем смелым голосом рапортовал Гольц.
— Хорошо… Оставьте их… — спокойно сказал инспектор, не оборачиваясь и не отрываясь от книги, в которую он что-то вписывал.
Гольц вышел, и мы остались одни.
Непробудное молчание царствовало кругом, не только в кабинете инспектора, но, казалось, во всей вселенной. Пансион с его вечным гамом и шумом, с его вечно двигающеюся стоголовою толпою, словно бесследно провалился в бездну преисподнюю. Только перо инспектора неспешно и однообразно скрипело по бумаге. Он словно совсем забыл о нас, погружённый в свои занятия, казавшиеся нам непостижимо серьёзными и важными.
Мы сами тоже не ощущали в эту минуту ни малейшей потребности напомнить о себе инспектору. Мы стояли рядышком, как преступники, осуждённые на казнь, вытянувшись в струнку и затаив дыхание. Тупой страх пригнетал всё моё существо, но сквозь это подавляющее меня тяжёлое и обидное чувство где-то глубоко внутри уже незаметно начинал разгораться и силился пробиться наружу жгучий огонёк гневного протеста и дерзкой решимости.
Я посмотрел на Беловодова и Квицинского, надеясь вычитать в их глазах какое-нибудь ободрение, но они уставились в пол осовелыми глазами, бледные от страха, готовые брызнуть слезами. Они были гораздо больше и сильнее меня, но их вялые натуры не были способны ни на какую энергическую инициативу. ‘Того и гляди, разревутся, как коровы!’ — с досадой думалось мне.
Между тем большой четырёхугольный затылок инспектора в коротко остриженных сединах, к которому пристыли наши взоры, медленно повернулся на толстой красной шее, и багровое лицо его, окаймлённое седыми кустами бакенбард и седыми пучками густых бровей, строго уставило на нас сверкающие золотые очки, осенявшие внушительного вида красный нос.
Несколько мгновений этот огромный немецкий нос-табакерка и оседлавшие его круглые сверкающие очки молча впивались в нас, переполняя нас таким же безотчётным ужасом, каким переполняют трепещущих кроликов внезапно открывшаяся над ними пасть змеи-удава.
— И ты, Шарапов, туда же, с этими гадкими шалюнами! — грозно произнёс он наконец. — Стидись! Но золятой доске и такие мерзости! — Я молчал и вытягивался, что было мочи, как солдат на ординарцах. — Син почтенных родителей… Из хорошего дома… И связался с кем?
Я уже готов был разрюмиться от этих жалких слов, искренно уверенный, что на первый раз новый инспектор хочет великодушно пронять нас только отеческим увещанием. Но вдруг суровое лицо Шлемма гневно насупилось, и он, презрительно оглянув с головы до ног обе расквасившиеся фигуры Квицинского и Беловодова, крикнул громко:
— Позвать сюда Дольбегу!
Красный нос с золотыми очками и седыми бровями опять отвернулся он нас и гладко остриженный затылок занял его место… С мерным однообразием заскрипело по бумаге инспекторское перо. ‘Позвать сюда Дольбегу!’ Три коротких слова, но они сказали нам всё: они поразили нас, как уда грома, как приговор страшного суда.
Долбега — значит, розги. Сомневаться было невозможно. Новый инспектор решился посягнуть на самые священнейшие вольности четвёртого класса. Мы твёрдо знали, что закон позволяет сечь только до четвёртого класса, что мы, четвероклассники, уже ‘старшие ученики’, ‘избавленные от телесного наказания’. И мы вдруг должны стати первыми жертвами насилия этого новоприбывшего тирана, мы первые должны будем опозорить навеки древние законные права и льготы старших классов. Пережить такое посрамление я не мог. Лучше было погибнуть.
Огненные мысли, огненные решения одни за другими мелькали в моей воспалившейся голове, вспыхивая и перекрещиваясь, как молнии в грозовой туче.
И вдруг, не говоря ни слова, я повернулся и бросился из комнаты инспектора. За мною инстинктивно шарахнулись и Беловодов с Квицинским. На лестнице между тем раздавались тяжёлые, неуклюжие шаги кованых сапог. Мрачный Долбега, в длинном солдатском сюртуке с шевронами, с двумя толстыми пуками гибких ивовых прутьев под мышкой, неспешно поднимался по ступенькам лестницы нам навстречу. Нас разделяли только маленькие полутёмные сени.
— Держи их, Дольбега! Держи скверных малшишек! — кричал бросившийся вслед за нами инспектор.
Долбега прибавил рыси, он успел захлопнуть как раз перед нашим носом обе половинки дверей, выходивших на лестницу, и быстро навалился на них снаружи здоровенным плечом.
Но ужас и гнев удесятерили мои силы. С отчаянием дикаря я со всего разбега ударился в середину дверей всем своим телом, не рассчитывая, уцелеет ли дверь, уцелеет ли моя собственная голова, в то же самое мгновение мой неистовый удар был поддержан дружным напором двух тяжеловесных туш Квицинского и Беловодова, которые разогнались против двери, будто кем-нибудь раскачанные осадные тараны.
Тонкие двери затрещали и распахнулись. Долбега, опрокинутый навзничь, споткнулся о ступеньку лестницы и прокатился аршина два вниз, рассыпав далеко кругом ненавистные ликторские пучки. В одно мгновение мы перепрыгнули через повергнутого врага и опрометью бросились вниз по лестнице, переносясь разом через несколько ступенек, как дикие козы, спасающиеся от пули охотника.
Бледные, запыхавшиеся, мы, как безумные, пробежали все коридоры и помчались в свой класс.
Там все товарищи сидели за книгами, но свечи уже потухли, и бледное утро проливало сквозь высокие частые окна неверный свет.
— Господа! Нас хотят сечь! Мы вырвались! Сейчас придут сюда! Не выдавайте нас! — едва мог пробормотать я, бросаясь, как в безопасную траншею, за самую заднюю парту.
Всё вдруг разом вскочило на ноги. Длинные парты молча и быстро были сдвинуты вместе, как всегда делалось в подобных случаях, и за эти импровизированные баррикады тесными кучками забрались наши защитники.
— Не выдавать никого, господа! Лучше погибнуть всем классом! — ободрял взволнованных товарищей наш первый силач старец Бардин, чувствовавший, что на нём больше, чем на ком-нибудь, лежит в этот важный исторический час обязанность защищать честь и права четвёртого класса.
Торжественное молчание овладело всеми. Все готовились к чему-то решительному и роковому. Но прошло полчаса, а никто не появлялся, ничего тревожного не было слышно ни вблизи, ни вдали. Общее воодушевление, вызванное опасностью, стало мало-помалу ослабевать и незаметно таять. Скамьи одна по одной раздвигались, закипела обычная болтовня. Начинали даже подсмеиваться над нами.
Нам со страху бог знает что показалось, а должно быть, ничего и не было. Одна пустая тревога. Пуганая ворона куста боится.
Собрались в класс, стали волонтёры подходить — никого и ничего! Что за чудеса? Мне даже самому стыдно стало, что поднял такую бучу. Уж и вправду не пригрезилось ли мне?
Кончилась лекция, и мы вышли из класса, как вдруг является инспектор.
— Шарабов четвёртый! Зачем ты ушёл из верха? — спокойно спрашивает он меня.
Я смотрю на него во все глаза и понять не могу: смеётся он или притворяется? Несколько мгновений я стою перед ним молча, красный как рак, наконец решаюсь прошептать голосом угнетённой невинности:
— Я думал, Густав Густавович, что мы больше не нужны. — И покраснел ещё больше, ещё мучительнее, до белков глаз.
— Оставить его без третьего блюда! — строго сказал инспектор, обращаясь к Гольцу.
Я не верил своим ушам. Что ж это вдруг сделалось с нашим грозным Шлеммом? Он ли это? Ведь на глазах его мы разбили дверь и опрокинули Долбегу. Ведь он же сам бежал за нами и кричал: ‘Держи их!’. И вдруг — ни о чём ни слова, словно всё это был пустой сон. И вдруг за всё это ‘без третьего блюда’. Да я и без того не мог есть этой скверной каши на свечном сале, и всегда отдавал её товарищам. Неужели совесть заговорила в сердитом немце, и при виде нашего детского отчаяния он понял всю свою несправедливость?
Тяжёлая гора свалилась с моего придавленного сердца, и радостный, ликующий, будто неожиданно воскресший в новую, светлую жизнь, я не пошёл, а словно по воздуху поплыл на крыльях могучей птицы в свой милый, геройски мною защищённый четвёртый класс.

История и география

Большая часть наших наставников давно смиренно спустила флаг перед одолевшими их злобами дня и не задавалась никакими дальнейшими целями, кроме получения жалованья к первому числу да пенсии к концу двадцатипятилетия.
Ни директор, ни инспектор никогда не посещали классов с целью проверки учителя. А если, бывало, войдут в класс, то всякий заранее знает, что это по какому-нибудь чрезвычайному случаю: объявить что-нибудь, покричать на кого-нибудь, кого-нибудь вызвать или кого-нибудь наказать.
Ученики дружно вскакивают на ноги, учитель мгновенно прекращает своё дело и сходит с кафедры, все ждут, пока окончится этот экстренный и всегда мимолётный визит начальства, не имеющий никакого отношения к учителю и его преподаванию. Оттого у нас могли заводиться учителя, обленившиеся до сказочных размеров, не дававшие себе труда не только объяснить что-нибудь классу, но даже справиться, о чём должен идти урок.
В голове этих отпетых лентяев стоял учитель географии Руденко. Он считался добряком, потому что никому не ставил плохого балла и ни на кого никогда не жаловался. Вероятно, он никогда не учился географии, и попал на должность учителя её по какой-нибудь насмешке судьбы. Но он и не хотел ей учиться, ибо иначе волей-неволей запомнил бы что-нибудь из одних только повторяющихся несчётное число раз ученических ответов.
Забавны были уроки этого шута горохового. Никто, разумеется, не готовился к ним, и когда наступал класс географии, все преспокойно усаживались за безмятежное приготовление других, ‘настоящих’ уроков.
Маленький Руденко, смуглый и курчавый, как цыган, с напускною рассеянностью ходит, будто бы глубоко задумавшись, вдоль по классу, катая пальцами бумажные шарики. Он когда-то напечатал брошюрку, в которой собрал несколько сотен русских пословиц, и с тех пор в гимназии утвердилась за ним репутация сочинителя. Почему-то все были убеждены, что в классы географии он именно бывает охвачен священным вдохновением сочинительства, и что оттого-то он целый час марширует из угла в угол, ничего не видя и не слыша, машинально катая свои шарики. Такой лестный взгляд добродушного и доверчивого мальчишества на бессовестную лень своего наставника был тем менее основателен, что мнимый ‘сочинитель’ уже много лет сряду не сочетал своего славного имени ни с каким сочинительством.
Да и по правде сказать, кроме этих несчастных двух часов, которые он ежедневно обязан был отдавать гимназии, для ‘сочинителя’ Руденки, как и для каждого простого смертного, всё же оставались в полном его распоряжении на великий подвиг сочинительства остальные двадцать два часа в каждые сутки.
Лукавый Руденко отлично знал про это мифическое толкование его бездельничества, укоренившееся среди учеников, и эксплуатировал его с большим сценическим искусством. Бывало, давно уже во всех классах тишина, двери давно заперты, и отовсюду слышится знакомый однообразный гул начавшихся уроков. Только у нас одних злополучный страдалец Финка безнадёжно борется с шумом и шалостями праздной стоголовой толпы. Руденко всегда оттягивает до последней крайности свой приход, драпируясь даже и перед суровым прозаиком инспектором в ту же театральную тогу пресловутой рассеянности и ‘сочинительского’ оригинальничанья.
Вот, наконец, входит он, ни на кого не глядя, устремляя свои мутные глаза куда-то в неопределённое пространство. Класс шумно встаёт и, не дожидаясь команды учителя, читает молитву. Руденко, не говоря ни слова, кладёт на кафедру, как бесполезную ношу, классный журнал, и начинает обычное марширование вдоль класса. Он не спрашивает, что задано, не вызывает ни одного ученика. Несколько минут проходит в немом ожидании. На всех скамьях кипит работа, не имеющая даже отдалённого отношения ни к русской, ни ко всеобщей географии. Несколько учеников, однако, всегда учат и знают урок географии. Одни делают это по наивности, из привычки быть исполнительными во всём, другие из желания дёшево получить четвёрку или пятёрку, а были и такие, как наш Алёша, которые просто любили географию, с увлечением рисовали карты и помнили все малейшие подробности.
— Иван Семёныч, позвольте мне отвечать! — вызывается через некоторое время один из этих добровольных знатоков.
Иван Семёныч даже не оглянется, только кивнёт рассеянно головою, а сам вскинет наверх свои глаза ясновидящего, словно ищет там, где-то в облаках, разрешения великих тайн, обуревавших его вечно работающую мысль.
Но наблюдатель, более внимательный и менее доверчивый, чем были мы, грешные, без труда бы заметил, что эта поза вдохновенной Пифии, вслушивающейся в недоступные смертному звуки божественных голосов, не мешает хитрому малороссу вслушиваться в очевидным любопытством в неведомое ему описание Нидерландского королевства по учебнику Ободовского. ‘Гага, резиденция короля, Гарлем, близ озера того же имени…’
Если случайно выискивался добровольцем какой-нибудь хороший ученик, тем паче наш Алёша, знавших в Ободовском всякую запятую, то лицо Руденки заметно принимало успокоенный и удовлетворённый вид, он, так сказать, получал твёрдую почву, на которой мог без особенного риска встречать потом ответы плохих учеников, вольно и невольно перевиравших все географические имена и цифры.
Хотя Руденко не поправлял никого и никогда, и никогда не предлагал ни одного вопроса, изредка только смущая отвечающих загадочною, неизвестно, к чему относящеюся улыбкою, однако разыгрывая эту мимическую комедию, всё же он не мог не тревожиться в глубине души перспективою выслушать на глазах целого класса от какого-нибудь наглеца самые невозможные ‘землеописания’ и нигде не существующую географическую номенклатуру. А его-таки угощали ею довольно часто!
В классе издавна утвердилось убеждение, что Ивану Семёнычу необходимо отвечать как можно самоувереннее, с быстротой дьячковского псалтыря и без малейшей запинки. Эта смелая текучесть речи словно убаюкивала его и преисполняла сладкою верою в глубину и точность наших географических сведений.
Программа знаний по географии была, таким образом, упрощена у нас донельзя, и казалось, все мы должны были у Ивана Семёныча круглый год кататься на четвёрках и пятёрках. Однако природа человеческая брала своё, и при всей нашей уверенности в невнимании и неведении нашего наставника, далеко не всякий из нас был настолько дерзок духом, чтобы, не зная урока, городить вместо него какую-нибудь вольную географическую чепуху. Напротив того, к удивлению нас самих, нередко даже достаточно смелые и наглые из нас смущённо заминались и смолкали, нечаянно наскакивая на слабые места урока, и этою наивностью ещё неиспорченной совести выдавали себя головою даже такому нерадивому и немощному стражу науки, каким был наш чудак Иван Семёныч.
Зато были среди нас и виртуозы своего дела! Особенную опытность и знаменитость в этом искусстве приобрёл Саквин. Его всегда приветливое, ласково всем улыбавшееся лицо и его певучая мёдоточивая речь, сладко подвывавшая во всех особенно выразительных местах, кажется, были устроены природою нарочно для того, чтобы удалить от непроницательного слушателя малейшее подозрение в неискренности и плутовстве. Казалось, это выходил к кафедре не ученик четвёртого класса знаменитой крутогорской гимназии, прошедший огнь и воду и медные трубы, насквозь прожжённый всякими сокровенными пансионскими художествами, а наивный младенец, только что раскрывший на мир Божий свои кроткие глазки, во всей чарующей детской невинности.
Бывало, вызовется у Ивана Семёныча первым, выйдет на середину класса так смиренно и прилично, будто несколько оробевши, такой аккуратный, чистенький, гладко причёсанный, нигде пушинки нет, обдёрнется кругом и станет себе валять, ни разу не читавши, какое-нибудь Португальское королевство или Швейцарский союз, не останавливаясь ни на одном слове, плавно, уверенно, ну точь-в-точь как по книжке читает! Фантазия и находчивость его были изумительны. В течение каких-нибудь пятнадцати минут он успеет наделить скромную Португалию таким множеством необыкновенных городов, удивительных рек и гор, грандиозных исторических событий, какого эта счастливая страна не будет в силах вместить в течение ещё многих грядущих столетий, даже если бы ей удалось в самом скором времени включить в свои пределы не только Испанию с Балеарскими островами, но и соседнюю Францию. Он с великодушною щедростью валил в неё без разбора все сколько-нибудь подходяще звучавшие имена больной нашей стенной ландкарты, не стесняясь частями света и другими подобными предрассудками.
— Порторико, значительный портовый город при устье реки Аранжуэц, с 375000 жителей, — громко и храбро импровизирует он, — славен своими многочисленными табачными фабриками и всесветною торговлею сельдью. Близ него находится великолепный летний дворец португальских королей, построенный в пятнадцатом веке королём Альфонсом двенадцатым.
Иван Семёныч не успевает хорошенько вслушаться и сообразить, а уж певучий поток речи, звенящий очень правдоподобными окончаниями и нисколько не невероятными статистическими и историческими подробностями, смело проносится далее, не давая опомниться ни классу, готовому разразиться общим неудержимым хохотом, ни недоумевающему географу.
— Фернамбуко, в провинции того же имени, в 1734 году здесь была одержана блестящая победа над соединёнными силами испанцев и французов храбрым португальским генералом Гонзалесом. В окрестностях его славные ещё в древности богатые ломки мрамора, — отчаянно продолжает Саквин, не спуская с подозрительно вслушивающегося наставника ясных, как небесная лазурь, голубых очей.
Истощив запас удержавшихся в памяти имён, всяких Фернамбуко и Порторико, он беззастенчиво пускает им вдогонку летучие плоды собственного вдохновения.
— Харатойя, славная своим древним монастырём, — вытягивает он нараспев. — В день святого Иеронима в монастырь этот собирается до 200000 богомольцев. Из гавани его вывозится на 3 миллиона 540 тысяч апельсинов и лимонов, так как окрестности его знамениты своими садами и виноградниками.
Ивану Семёнычу все эти подробности начинают казаться настолько интересными и характерными для португальского королевства, что он сам незаметно увлекается ими и поддакивает наглому вранью Саквина одобрительными кивками головы. И вот при общем, непостижимом для Ивана Семёныча хохоте класса, он с благодарным чувством ставит Саквину в классном журнале тщательно закруглённое пять, а шельма Саквин, расшаркнувшись перед ним с почтительным смирением, как ни в чём не бывало, и с самою умною физиономиею, чтобы не возмущать сочинительских нервов Ивана Семёныча, на цыпочках возвращается на своё место, к великой досаде Беловодова, который добросовестно зубрил весь вечер географию и едва заслужил от Ивана Семёныча всего тройку за то, что его неуклюжий и тяжеловесный язык, не изощрившийся в искусстве дерзкого вранья, два раза спотыкался перед мудрёными чужеземными названиями.
Подражателей у Саквина было достаточно, но некоторые из них до того неблагоразумно пересаливали, что вразумляли нелепостью своих ответов даже Ивана Семёныча, а у других не хватало пороху ни быструю и правдоподобную выдумку.
Чаще всего пускался по соблазнительным стопам Саквина в погоню за ничего не стоящими пятёрками такой же бойкий на язык и смелый духом, маленький, чёрненький Абрамович. Но после нескольких удачных уловок он разбаловался уж чересчур, и в один прекрасный день в излишнем уповании на сочинительскую рассеянность Ивана Семёныча стал перечислять ему мелкие государства германского союза с такою смелостью изобретения, которая поразила даже малосведущее ухо нашего географа. Когда после различных Зондербургов, Ангальт-Фридрихштадтов и прочих сколько-нибудь приличных и правдоподобных немецких именований у него посыпались, ради оживления подрёмывающего класса, Зильбер-Грош-Сикингенские и Цукерброд-Нассауские герцогства, и напоследок даже владетельное княжество Колбас-Детмольское, то калмыцкие глазки вечно безмолвного Ивана Семёныча загорелись таким невыразимо гневным огнём, что вот-вот, думали мы, разразится в классе ещё не бывалая у нас буря.
Однако Иван Семёныч выдержал себя и тут, и не сказал ни слова. Он только быстро направился к кафедре и, раскрыв классный журнал, судорожною рукою водрузил Абрамовичу длиннейшую единицу.
Черноглазый Абрамович не унялся. В субботу на последнем уроке, когда, по наблюдениям класса, Иван Семёныч являлся особенно добрым и когда счастливо сходили с рук самые отчаянные выдумки даже неопытным новичкам саквинской профессии, Абрамович держал пари с Якимовым на шесть казённых булок к чаю, что он вместо урока географии прочтёт Ивану Семёнычу ‘Отче наш’, и что Иван Семёныч поставил ему за это четыре. В пари поддержали мазу Ярунов и ещё несколько товарищей, так что в случае удачи Абрамовичу приходилось бы чуть не целый месяц есть за чаем двойные порции булок.
Наступила суббота, и наступила последняя субботняя лекция. Даже самые суровые и исполнительные учителя чувствовали в этот знаменательный час, которым замыкалась рабочая неделя, радостное предвкушение давно желанного отдыха после тяготы шести сплошных учебных дней, и невольно впадали в некоторые малодушные поблажки нашему брату. Даже у наводившего на всех ужас ‘латинского учителя’ Лиханова смягчалось в этот торжественный час всеобщего отпуска его безжалостное латинское сердце, единицы как-то невольно заменялись двойками, и кое-где появлялись даже непривычные его перстам четвёрки.
На обленившееся и незлобивое сердце Ивана Семёныча последний субботний урок производил совершенно расквашивающее действие. Он впадал в умилённое состояние, как будто готов был сейчас же исповедовать громогласно всю гимназию: ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром! И всегда-то он держался теории безмолвного всепрощения и непротивления злу, а уж в эту минуту он, кажется, перенёс бы молча неведомо что.
Абрамович не выходил, однако. Сначала пустили хорошего ученика Терновского, который самым честным и обстоятельным образом познакомил Ивана Семёновича с географией Апеннинского полуострова. После него вызвался Абрамович.
Иван Семёныч ощетинился, как ёж, когда увидел своего недавнего обидчика. У него уши стали на макушке, и чёрные мышиные глазки его растерянно бегали по всем углам. Он стал старательно вслушиваться в слова Абрамовича, силясь поймать его на чём-нибудь с помощью только что выслушанного ответа Терновского. Но Абрамович, как нарочно, вызубрил нынче урок лучше всякого первого ученика. Он с такою почтенною серьёзностью и вместе с такою непринуждённою беглостью рапортовал о великом герцогстве Тосканском, о Парме, о Модене, о Папской области и республике Сан-Марино, что мало-помалу встревоженно насторожившееся лицо Ивана Семёныча начало принимать свой обычный доверчивый вид. Глазки подёрнулись лениво-доброю влагою и устремлялись всё чаще и чаще к небесным высям, а пальцы принимались за свою обычную мирную работу катанья бумажных шариков.
Речь Абрамовича журчала, как усыпляющий рокот ручья, безостановочно, плавно, однообразно, постепенно, однако, понижаясь тоном и ускоряя темп, так что даже нам, вонзившимся в рот Абрамовича и глазами, и ушами, уже не совсем становились ясны отдельные слова.
И вдруг мы слышим — и не верим тому, что слышим.
Только что прозвучало в наших ушах: ‘Лоретто — в нём находится дом Богоматери, чудесно перенесённый сюда из Палестины’, — и вслед за этим, словно самое естественное дальнейшее продолжение описания этого священного города: ‘Отче наш, иже еси на небесех!’ — Тем же голосом, в том же темпе, словно ни на волос не отступая от географического урока, всё ‘Отче наш’, со всеми семью прошениями и славословием, от доски до доски, до ‘во веки веков. Аминь!’
И прежде, чем мы очнулись от изумления, прежде, чем замечтавшийся Иван Семёнович успел переварить в своём неповоротливом мозгу смысл этих механически долетавших до него странных речений, уже опять безостановочным потоком, будто кроме них и прежде ничего не было и быть не могло, звенят самые неподдельные географические термины и самые несомненные итальянские имена: ‘Сорренто, родина поэта-изгнанника Торквато Тассо, некогда воспетая им. Гаэта, главная твердыня Неаполитанского королевства со стороны моря’.
Иван Семёныч останавливается посередине класса, разинув рот, выпучив глаза, даже приподняв слегка растопыренные длани, изображая собою настоящий вопросительный знак.
— Что, что такое? — не то недоумевая, не то протестуя, спрашивает он у пространства.
Но сладостный сердцу звон последнего колокольчика прерывает его столбняк.
Будто волны моря, разом хлынувшие сквозь прорванную плотину, загудел, зашумел коридор, переполненный устремившимися в него из всех дверей толпами. Вскочил дружно, как по команде, загалдел и шумно задвигался и наш многолюдный класс.
Задумчивою нерешительною походкою пошёл Иван Семёныч к классному журналу, обмакнул перо и долго думал, пытливо вперяя чёрные глазки в белые пространства потолка. Наконец, покачал, скептически улыбнувшись, всклокоченною цыганскою головою, и глянув на всех нас с обычной всепрощающей усмешкой, поставил крупную четвёрку в графе Абрамовича. Пари Абрамовича было выиграно.

* * *

Совсем не таков был наш историк. Звали его Михаил Александрович Калинович. Он был совершенною противоположностью Руденке, как белый цвет противоположен чёрному, как лёд огню. Калинович был баловень и любимец гимназии. Это была наша слава и гордость. Ученики, переходившие в четвёртый класс, прежде всего хвастались перед третьеклассниками тем, что они будут ‘слушать лекции’ Калиновича. Самоё имя его ‘Михаил Александрович’ казалось нам верхом прелести, лучшего имени нельзя было придумать. А самого его все единодушно признавали красавчиком. Он был несколько женоподобного вида, с румянцем слишком ярким и нежным для мужчины, с мягкими вьющимися волосами, с глазами большими и голубыми, как у девушки.
Одевался он щегольски, всегда в новом вицмундире с сверкающими пуговицами, какого-то особенного модного фасона, всегда в белоснежном белье, в каком-нибудь изысканном галстуке. Среди фризовых шинелей, обрызганных чернилами, и засаленных вицмундиров наших древних гимназических старичков, эта свежесть костюма молодого учителя как-то особенно приятно бросалась нам в глаза. Всем делалось радостно на душе, когда его сияющая румянцем, красивая и приличная фигура приветливо входила в класс, привыкший видеть почти одни только грубые бурсацкие физиономии.
Его походку, его жесты, его позы мы считали за образец истинного изящества, не умея ещё в наивности своей отличать рассчитанного жеманства от естественного достоинства манер.
Калинович внёс в гимназию совсем новую, никому из нас не знакомую струю. Он сам был увлечён своею наукою со всем жаром студенчества, и искренно пытался увлечь ею и нас. Классы истории он обратил в своего рода университетские лекции, старательно готовился к ним, дополнял сухие учебники подробными и очень живыми рассказами по Беккеру и Лоренцу, приносил с собою в класс интересные книги, атласы, рисунки.
Мы с внутреннею гордостью сознавали, что составляем предмет серьёзного внимания такого образованного и серьёзного человека, мы вырастали в своих собственных глазах, видя, что он считает возможным относиться к нам как к разумным юношам, взывает к нашим свободным влеченьям, силится пробудить в нас искренний интерес к науке, а не упражняется над нами с помощью одной палки и криков, как пастух над стадом баранов.
Он и обращался с нами совсем не так, как другие учителя. Не ставил ни цензоров, ни авдиторов, не жаловался ни на кого инспектору. Он просто стыдил и усовещивал нас и требовал, чтобы мы, ‘старшие ученики’ гимназии, не вели себя мальчишками приходского училища, сами поддерживали в классе порядок и тишину, и сами энергически восставали против неисправимых шалунов своего класса. И этим прямым обращением к нашей классной совести он достиг того, что мы действительно все горою поднимались на охрану этого священного для нас класса истории от всяких обычных классных войн.
Мы хотели показаться своему любимцу вполне достойными его доверия, вполне постигающими возвышенность его воззрений на науку.
Хотя мы и не знали в точности, какую роль играл ‘наш Калинович’ в педагогических советах, и мог ли он вообще играть там какую-нибудь роль, но почему-то вся гимназия чувствовала радостную единодушную потребность верить, что Калинович непременно восстаёт против всякой несправедливости и подлости, что он обличает учителей-взяточников, защищает бедных гимназистов и не даёт кровопийцам-надзирателям губить судьбу в чём-нибудь попавшихся товарищей наших.
Скорее всего это был наш собственный миф, не имевший никаких корней в действительности, но тем не менее миф этот создался и жил с непобедимым упорством. В нём образно сказалось наше инстинктивное детское чутьё, что Калинович должен был представлять собою непременное отрицание тех бездушных и безучастных порядков, которые давно царили в застоявшемся болоте нашей гимназической жизни.
Хотя и кроме Калиновича были в гимназии двое-трое молодых учителей, вполне порядочных и дельных, но они или по сухому характеру своих наук, или, может быть, по собственному необщительному и сосредоточенному характеру, не оказывали на нас заметного влияния и не вносили в наши отношения к гимназии никакого нового настроения. Классы же истории стали для нас чистою проповедью возрождения, каким-то распахнувшимся настежь окном, сквозь которое мы увидели нежданно-негаданно радостные перспективы человеческого мира. Герои мужества и добра, самоотверженные патриоты, глубокие труженики мысли, великие гении искусства вставали кругом нас, как семья дорогих, близких сердцу родных, живые и понятные, пронимающие до слёз, вдохновляющие до восторга чудными заманчивыми образами нашей собственной будущей деятельности.
Как далеко это было от пошлости, грубости и низменного материализма отношений, окружавших нашу действительность! Как много тонких, незримых струн в сокровенных глубинах нашего духа жадно, хотя и смутно, отвечало на этот будящий призыв, и как много можно было сделать в его помощью из самого отпетого и загрубелого лентяя, не пронимавшегося ни розгами, ни карцером нашей казарменной педагогии.
Калинович не задавал нам уроков назубок ‘от сих и до сих’, как делало большинство наших наставников, не обращал класс истории в унылое спрашивание одного ученика за другим всё одного и того же надоевшего, без жалости искажаемого урока. По крайней мере половину класса он рассказывал нам, весь разгорячённый и увлечённый, ярким и образным словом какое-нибудь стоявшее на очереди крупное историческое событие или биографию какого-нибудь славного деятеля.
Муха, бывало, не пролетит тогда в классе, и даже мрачные обитатели ‘гор Ливанских’, древние классные старцы, вроде Судаковского и Мирошенки, с никогда ещё не испытанным любопытством и неведомым никому вниманием слушали во все уши, удивлённо выпучив заспанные глаза и уложив небритые подбородки на могучие кулачищи, словно средневековые варвары, спустившиеся в звериных шкурах из лесных дебрей, очарованные поучением христианского проповедника.
Не дай бог, если кто-нибудь из этих толстокожих лентяев затеет шумные развлечения во время класса истории. Калинович, весь красный от гнева, с молниями негодования в глазах, сейчас же бросит свой рассказ.
— Что я, господа, мальчишкам уличным сказки, побасенки читаю? — крикнет он, озирая класс с выражением самого искреннего презрения. — Если вам скучно заниматься историей, то я из класса уйду, чтобы вам не мешать! Играйте себе тут в бабки на здоровье!
И он действительно схватит сгоряча журнал и вскочит со стула. Но возмущённый класс до того дружно и энергично ополчится против грубого нарушителя священной тишины, и пристыжённый виновник этого нарушения до того сердечно попросит прощения у оскорблённого любимца класса, что сейчас же всё восстановится по-старому. И нам ужасно нравилась именно эта юношеская горячность Калиновича, решительность и неожиданность его выходок.
Несмотря на доброту и благородство своё, он был строг в требованиях и заставлял нас знать то, чему учил нас. Спрашивал он нечасто, но зато так серьёзно и основательно, что укрыться за какие-нибудь обычные нам плутовские кулисы было, как нам сначала казалось, решительно невозможно. Но мы довольно скоро нашли эти спасительные кулисы. Калинович был близорук до невозможности. Это мало-помалу стало общеизвестным фактом, и на нём тотчас построилась целая хитроумная система действий.
Чем больше любили мы своего милого историка, тем стыднее нам казалось предстать пред его многоучёными очами во всей жалкой скудости своих исторических знаний. Нам казалось, что даже самая деликатность относительно нашего общего любимца неизбежно требовала постоянных отличных ответов ему от целого класса. Но как ни интересны были его ‘лекции истории’, как ни трогали они нашу фантазию и наше нравственное чувство, всё-таки огромное большинство нас было не в силах одолеть своею скудною памятью все многочисленные подробности событий, все имена и цифры, которыми кишел на всякой строке мелко отпечатанные страницы объёмистой всеобщей истории Смарагдова.
И вот для вящего утешения историелюбивого сердца нашего Михаила Александровича хитрые изобретатели третьей скамьи, Якимов и Ярунов, первые открыли остроумный способ плавных и безошибочных ответов из истории: раскрыли просто-напросто книгу и спокойно валяли по ней, даже не стараясь таиться от пристально устремлённых на них голубых близоруких очей Калиновича. Это изобретение вошло в моду так быстро и удачно, что даже прилежные ученики частенько стали не готовить уроков, уповая на остроту своих молодых глаз.
Калинович придвигал обыкновенно свой учительский стол вплотную к первой скамье именно с тою целью, чтобы быть ближе к нам и видеть лучше. Но увы! Это была одна тщетная иллюзия. Он не видел в сущности ничего и только обманывал сам себя.
На первой скамье, где мы сидели глаз-на-глаз с ним, читать было всё-таки слишком рискованно. Об этом толковалось у нас часто и предлагались разные средства, но всё неудачно.
— А хотите, я прочту завтра по книге? — вызвался я в одно из таких вечерних совещаний класса.
— Врёшь! Не прочтёшь! На первой скамье он сейчас увидит! — закричали кругом.
— А вот хотите, прочту? — хвастливо настаивал я.
— Как же, прочтёшь! — возразил с насмешкою Ярунов. — Небось после пятёрок не захочется на кол сесть… А уж он, брат, если раз попадёшь, не подарит тебе… Даром что добрый!
— А вот прочту! — упрямо твердил я.
— Ну прочти! Только учить теперь не смей, а то надуешь: на память будешь валять, а скажешь, что читал, — сказал Бардин.
— Я и учить нарочно не буду, хоть книгу спрячьте, — храбрился я.
Книгу действительно у меня отобрали и запрятали куда-то далеко.
На другой день, на перемене перед классом истории я торопливо забрался с Терновским в умывальню. Мы уговорились с ним заранее, и он с безмолвною поспешностью вынимал из кармана панталон кисточку и акварельные краски. Терновский славился у нас как искусный живописец. Он отлично нарисовал мне сепией и тер-де-сиеном на опущенных веках два чёрные-пречёрные глаза, выпученные, как у негра, с такими густыми ресницами, что их мог бы разглядеть издали даже слепой, и не только близорукий. Но этих запасных глаз совсем не было видно, когда я выпучивал на человека свои подлинные и такие же чёрные калмыцкие глаза.
Наступил урок истории, прозвенел звонок, и не успели стихнуть его звуки, как в классе появился наш любимец Михаил Александрович, небрежно играя, по обычаю, классным журналом, блестящим румянцем щёк, серебром пуговиц, лоском нового платья.
— Читайте молитву!
Молитва прочтена, стол тесно придвинут к первой скамье, класс шумно опустился на парты. Никто из товарищей ещё не заметил моей живописи. Я заранее знал, что меня спросят первого. Это была моя очередь.
— Шарапов 2-й, расскажите мне причины и события первой Пунической войны! — сказал Калинович, устремляя на меня внимательный взгляд.
Я смело опустил глаза и открыл книгу. Алёша проворно отвернул её на подходящей странице.
Как шумный водопад, неудержимо полились из моих уст готовые фразы учебника. Весь класс следил за мною по раскрытым книгам. Всем было ясно, что я не пропускаю ни одного слова, что я читаю, как на почтовых, одну страницу за другой. Калинович знал, что у меня прекрасная память, и привык к моим хорошим ответам. Но и его поражала эта слишком уж необыкновенная беглость ответа и слишком уж невозможная близость его к тексту учебника.
Он всё усиленнее и настойчивее впивался в меня своими слабосильными лазурными глазами, но на него настойчиво и смело глядели в ответ, не моргая, мои чёрные выпученные глаза, сработанные кисточкой Терновского, в то время, как под их безопасным прикрытием мои подлинные плутовские глазёнки бойко носились по строкам истории Смарагдова.
С первых скамей других рядов рассмотрели мои двойные очи, и мало-помалу тайна моего остроумного изобретения облетела весь класс. Отрывистые, с трудом подавляемые хихиканья слились наконец в один общий неудержимый гомерический смех.
Калинович, уже и без того подозревавший в моём изумительно блистательном ответе какую-то плутовскую проделку, при взрыве этого неожиданного смеха растерянно и досадно огляделся во все стороны.
— Это ещё что за гоготание? Конюшня тут вам или класс? — с негодованием крикнул он, вскакивая на ноги.
Алёша, только что собиравшийся перевернуть страницу, в ужасе захлопнул книгу и оттолкнул её в сторону, не сомневаясь, что разгневанный историк сейчас подлетит к нему. Но это пугливое движение его разглядели даже и близорукие очи Калиновича. В одно мгновение он был около нас и схватил преступную книгу.
— А! Так вот у вас какие шутки? Так за этим-то нежные братцы сидят рядышком, как сиамские близнецы. Хорошо! Отлично! Увидим, как ты теперь будешь отвечать! — кипятился он, весь багровый от гнева, прожигая меня насквозь своим презрительно-возмущённым взглядом.
Я стоял, немой как истукан, выпучив на негодующего учителя испуганные глаза, напрягая все свои силы, чтобы не моргнуть и не выдать тем своей последней и самой опасной тайны.
— Ну что ж стал, продолжай дальше! — насмешливо приставал Калинович, ни на мгновенье не спускавший с меня уничтожающего взгляда. — То как Демосфен на афинской площади ораторствовал, на почтовых нёсся, а вдруг и примолк.
Но я продолжал только одно: молча пялить на Калиновича свои виновные глаза, чувствуя с ужасом, что чем больше я стараюсь не моргнуть, тем чаще и настойчивее пытаются моргать против моей воли непокорные глаза, утомлённые этим неестественным напряжением.
— Ну что же? Даже до запятой не дошёл, а уж поставил точку? Ведь начатой фразы не кончил? — мучил меня неотвязчивый историк. — Ай да отличный ученик! Молодец! Недаром на красной доске! Недаром у меня всё пятёрки из истории получал!
Он говорил это как будто смеясь, как будто шутливо, но я чувствовал по нервной дрожи его голоса, по его глазам, полным невыразимого упрёка, как глубоко возмущён и огорчён он моим поступком. Теперь и мне самому моя глупая выдумка, затеянная ради забавы класса, казалась непростительною низостью против милого нашего общего любимца.
— Простите меня, Михаил Александрович, — пробормотал было я, растроганный укоризнами Калиновича до глубины своего глупого и доброго детского сердца. — Это я в первый раз… Это я…
Но тут слёзы подступили к моему горлу, глаза застлались горячим и влажным туманом, и мои размалёванные веки захлопали часто и бессильно, как крылья подстреленной птицы, падающей на землю. Калинович начал было мне в ответ гневную фразу, но остановился на полуслове, и будто не веря своим глазам, быстро придвинул своё лицо чуть не вплотную к моему лицу.
— А! Вот ещё что! — крикнул он, разражаясь неудержимым хохотом. — Вот этого я, признаюсь, никак не подозревал, что ты одарён двойным зрением! — Слова его потонули в неистовом взрыве хохота целого класса. — Остроумное изобретение, надо отдать честь изобретателю! — продолжал искренно смеяться Калинович, совсем забыв свой гнев. — Покажи-ка, покажи ещё раз свою живопись! В другой раз, пожалуй, во всю жизнь не придётся увидеть такой редкости.
Но мне нечего было теперь и трудиться показывать. Подавленный стыдом и горем, я стоял, безнадёжно опустив долу свои подлинные плачущие очи, не препятствуя никому свободно любоваться моими другими, акварельными очами, с идиотской смелостью выпученными на всех.
— Такое гениальное изобретение не должно быть забыто потомством! — насмешливо сказал Калинович. — Нужно поделиться им и с другими, например, с инспектором Густав Густавычем, пойдём-ка со мною к нему, любезный друг! Он лучше моего оценит твоё художество.
При этих словах Калинович крепко схватил меня за руку и при общем хохоте класса повлёк за собою. Я шёл за ним как автомат, не думая, не понимая, не поднимая глаз. И вот опять неистовый взрыв хохота. Что ж это такое? Робко и беспокойно вскидываю я исподлобья глазами: кругом меня всё синие вицмундиры с серебряными пуговицами, всё знакомые строгие физиономии учителей. Но теперь они совсем не строгие. Теперь даже желчное худощавое лицо грозного латиниста весело прыгает со смеху. Теперь даже ужас наводящий красный немецкий нос нашего нового инспектора Шлемма сморщился в такую забавную гримасу, и на нём так потешно прыгают оседлавшие его золотые очки.
Я стою посередине дежурной комнаты, меня тесно обступила толпа хохочущих учителей.
— Видели вы когда-нибудь такого зверька с двойными глазами? — рекомендовал меня всем безжалостный Калинович.
— Постойте, Михаил Александрович, дайте посмотреть его на свету! — кричит своим ядовитым злым голосёнком маленький, сверкающий очками Базаров. — Демид Ильич! Вы, кажется, ещё не видели, идите сюда к окну!
Он дёргает меня за плеча, теребит и толкает, как будто я действительно был какой-нибудь редкостный заморский зверёк, привезённый ему на потеху.
— Что такое-с? Ничего-с не понимаю! — говорит озадаченный математик, только что вошедший в дежурную, весь испачканный мелом, с классным журналом под мышкой, весь ещё пребывающий мыслию в уравнениях со многими неизвестными, только что заданных на следующий урок.
После математика меня показывают и объясняют немцу, после немца — батюшке, и опять хохот, и опять всякие обидные шутки на мой счёт, и опять всякий бесцеремонно тащит меня к себе, перебрасывает другому, как какую-нибудь неодушевлённую и всем принадлежащую вещь. Батюшка поступил со мною обиднее всех. Подошёл, посмотрел на меня в суровом безмолвии, потом ткнул костлявым указательным перстом прямо в мои расписанные веки, словно хотел высадить им не только мои поддельные, но и природные, Богом мне данные очи, и произнёс своим протяжным козлиным басом:
— Бесовским харям и лицедействам скоморохов поревновал юнец неразумный! а ведаешь ли, что по Номоканону за это полагается строгая эпитимия, наравне с теми, кто вкушает от мертвечины и хищных птиц?
Но мои безмолвные страдания были и моим спасением. В ту минуту, как я с придавленным сердцем ждал неминучего грозного восклика инспектора: ‘Отведите его в карцер!’, — вдруг тот же зловещий голос весело произнёс над моим ухом:
— Ну, стюпай в клясс, шут горохов! В другой раз так дёшево не разделяешь!
— Да смотри не смывай, а то не разглядишь ничего по книжке, поневоле нужно будет учить! — со смехом напутствовал меня Калинович.
Должно быть, и Калинович, и инспектор, и все увидели по моему отчаянному лицу, что я терплю жесточайшую пытку, перенося этот безжалостный ‘сквозь строй’ учительских издевательств.
Но муки мои ещё не кончились. Не успел я сделать по коридору двух шагов, как двери седьмого класса растворились настежь, и несколько здоровенных рук, неожиданно подхватив меня в охапку, с громким хохотом помчали в свой класс. Как пойманного мышонка разыгравшиеся коты, перебрасывали они меня с рук на руки, поднимали на стол, тащили к окошку. В бессильной злобе барабанил я по ним своими кулачонками, пинался и кусался, и отчаянно рвался вон. Наконец все насмотрелись и нахохотались на меня досыта, и я опрометью прошмыгнул во двор.
Там новая беда. Шестиклассники, наши ближайшие соседи, устроили на меня засаду, спрятавшись под висевшие на вешалках шинели. Но я так неистово промчался сквозь их кавдинские фуркулы, что только красный обшлаг моей курточки достался им в добычу. Всем хотелось увериться собственными глазами в моём необыкновенном изобретении, слава которого успела обежать всю гимназию, и которое я теперь проклинал от всей души.
— Шарапов! Голубчик! Зайди к нам! Покажись! — умоляюще кричали мне отовсюду из отворённых дверей неотвязчивые голоса.
Долго после того не мог я проходить спокойно мимо младших классов.
— Шарапчонок! Двойные глаза! — дразнили меня издали малютки. — Шарапчонок-арапчонок! Почём пара глаз? Продай нам, у тебя лишняя! Шарапов! Живописец! Нарисуй нам глаза, а то мы урока не знаем! — преследовали они меня на всяком шагу, точно дворовые щенки, дружно лающие на пробегающую мимо собаку.

Классическое образование

Корни учения горьки, но плоды оного — кислы
Ученическая острота

Для нас совсем не новость это пресловутое и столь многим страшное ‘классическое образование’. Мы не только отведали его, мы наелись им досыта, по горло, гораздо раньше, чем стали называть его ‘классическим’ и спорить по его поводу.
По правде сказать, мы не знали тогда, что оно ‘классическое’, и что оно гораздо лучше ‘реального’. Мы даже и не подозревали тогда о существовании этого ‘реального’, и только наивно воображали, что, не уча латинской грамматики Белюстина, нельзя ‘сделаться большим’, нельзя ‘никуда поступить’. Знали это ещё твёрже нас маменьки и папеньки, и потому волей-неволей всякий из нас покорялся с десяти лет латинской грамматике, без бунта и прекословия, хотя с самыми скверными пожеланиями ей в безмолвных тайниках своей мальчишеской души.
По тогдашней глупости своей мы не называли этого неприятного упражнения ‘классическим образованием’, а говорили попросту: ‘Нынче у нас Лихан!’
Лиханов был наш учитель латинского языка в третьем и четвёртом классе, и мы, глупые, простосердечно олицетворяли в нём сам классицизм. Странным образом нам казалось, что Лихан изумительно был похож на латинскую грамматику, которую он нам задавал учить. И что ещё удивительнее — латинская грамматика была толстая, а Лихан был сухой и высокий. Несмотря на эти вопиющие противоречия, всё характерное лицо Лихана, его острый, слегка покривлённый нос, его пронзительные чёрные глазки, его быстро и резко работающий рот, даже пара его жёстких бакенбард с проседью, — всё смотрело на нас грозными страницами латинского учебника.
В жёстких волосах, казалось, застряли и издевались над нами неодолимые трудности разных бесчисленных исключений, а в сердитом огне его глаз, с неумолимою требовательностью устремлённых на недостойных питомцев классицизма, казалось, сверкали жала самых ядовитых и коварных неправильных глаголов. Он был начинён ими, как картечью заряжённая пушка, они торчали из него, щетинясь во все стороны злыми остриями, как иголки, не поместившиеся в тесном игольнике. Да, до него было просто больно дотронуться, везде, бывало, уколешь что-нибудь, везде наткнёшься на какой-нибудь торчащий рожон.
Нам казалось, что у него внутри не было ничего, кроме латыни. Латынь он ел, латынью дышал, латынь горячею струёю текла вместо крови по жилам его. Он был, казалось, зачат и рождён в латыни, сосал латынь из груди матери, был выварен в латыни, засушен в латыни. Не мудрено, что каждый его волосок, каждая фибра лица его сыпали из себя латынь. Нос его был зачинен, словно какое-нибудь окончание творительного падежа, губы сложены в педантически незыблемое грамматическое правило, infinita locutio своего рода. Даже синий вицмундир облекал его сухой стан совсем, как корешок немного подержанной латинской грамматики.
С другой стороны, сама эта грамматика каждою страницею своею напоминала нам нашего Лихана. Её суровая серая бумага, о которую нетрудно было занозить пальцы, так подходила своею грубою жёсткостью ко всей той жёсткой классической атмосфере, в которой крепко, как в тисках, держали нас уроки Лихана.
Третье склонение, напечатанное вытянутою строфою посредине листа, представлялось мне сухим костлявым лицом Лихана, а окаймлявшие вдоль всю страницу двумя параллельными столбцами indicativus и conjunctivus глагола doceo, docui, docere — учу, учил, учить — искренно рисовались моему глазу как пара лихановских бакенбард.
Современные педагоги наши, мне кажется, совсем неосновательно оклеветали наш школьный классицизм, заподозрив его в платонических и идеальных стремлениях, в каком-то страстном искании духа, хотя бы и античного. Мы все сидели в своё время, погружённые выше своих чубов, в котле классицизма и варились в нём без устали до белого ключа. И можем добросовестно свидетельствовать, что ни географическую милю кругом нас не пахло даже издали никаким античным духом, никаким платонизмом и идеализмом, а напротив того, воротило нос самой неподдельной и несомненной ‘материей’. Оттого-то и впоследствии меня всегда искренно смешили наивные восхваления классицизма его чересчур уж мечтательными сторонниками.
Я всегда удивлённо оглядывался назад на своё детское и юношеское прошлое, и с любопытством старался догадаться, в чём же, в самом деле, скрывалось то таинственное гуманитарное облагорожение моего духа, то возвышенное паренье его к идеалу, подальше от презренной материальности житейских интересов, в которое не по разуму ревностные поклонники стали рядить потом свой излюбленный классицизм, и о котором мы, грешные, некогда смиренные жертвы его, даже и не подозревали?
В самом деле, в чём, в ком?
Не в латинском ли лексиконе Кронеберга, напечатанном на синей бумаге, этом почтенном волюме в пол-аршина толщиною, который нужно было поднимать вдвоём, в бесчисленных страницах которого мы принуждены были копаться, как каторжники в глубинах рудника, и который нам искренно казался одною из тех зловещих книг чёрной магии, что в средние века переплетали в деревянные доски, стягивали медными застёжками, как латы рыцаря, и приковывали к столу железною цепью?
Или в грамматике Попова, составленной по Цумфту, Герену и разным другим немецким эрудитам, мало уступавшей ненавистному Кронебергу объёмом и тяжестью, тем более для нас ощутительной, что её то и дело швырял нам в горбы и в головы с истинно классическою меткостью, словно Улисс каменный диск, наш сердитый латинский учитель?
Я остановился бы мыслию на профессоре Чесноковиче, который позднее, в университете, увенчивал грандиозное здание нашего школьного классицизма глубочайшими и возвышеннейшими идеями древности. Но, к великому прискорбию моему, его пузатенькая, кругленькая фигурка с багровым лоснящимся лицом и сугубо багровым носом в его центре была изумительно похожа на самовар сбитенщика, торговавшего около нашей гимназии, и совсем не напоминала ни Платона, ни Аристида, по крайней мере столь же мало, сколько его бурсацки-хохлацкая речь, спотыкавшаяся на каждом шагу, уснащённая отрыжками водки и солёных огурчиков, напоминала красноречие Цицерона. Притом всем нам доподлинно было известно, что античный идеализм Чесноковича ограничивался содержанием студентов-пансионеров с какими-то никому не ведомыми дорогими уроками, да приобретением двухэтажного домика с мезонином в дальнем конце Рыбной улицы на имя своей статской советницы. Благодаря таким несомненно реальным вкусам этот жрец классицизма стал олицетворением в наших студенческих представлениях самого бесшабашного культа брюха, чем-то вроде мифологического Пана, увенчанного гроздьями винограда, как он изображается на картинах Рубенса, этого величайшего виртуоза хмельных и пресыщенных телес.
В ходившем тогда по рукам ‘студенческом катехизисе’ чуть ли не первым членом студенческого ‘символа веры’ стоял знаменательный текст: ‘Кто признает в профессоре Чесноковиче кроме плоти ещё и дух, да будет анафема!’ Это был своего рода эффектный антитез к стоявшему рядом другому столь же глубокому изречению нашего катехизиса: ‘Кто признает в профессоре Щетинском кроме духа ещё и плоть, да будет анафема!’
Бедняга Щетинский с наивностью младенца всю жизнь собирал малороссийские песни, не приносившие ровно никакой прибыли, и во всю долгую и трудную жизнь свою не раздобылся ни домиком, ни Анною на шее, ни кругленьким брюшком в виде самовара, ни даже женою-купчихою с ещё более кругленьким капитальцем. Он был худ, сух и длинен, как вязига, только что вытянутая из спины осетра, и говорил таким слабеньким и неясным голоском, что вполне подходил к своей роли профессора пиитики.
‘Поэзия — это блеск звёзд, аромат цветов, сон младенца…’ — растроганно сообщал он нам свои научные определения художественного творчества. Вот этот был поистине антик и идеалист, и платоник, и что угодно. Тоже нечто вроде аромата цветов и сна младенца.
Если классик Чеснокович удивительно подошёл и своею реальною фигурою, и своею реальною философиею к роли скептика и циника Санхо Пансо, то для сентиментального Рыцаря Печального Образа невозможно было бы найти более полного олицетворения, как в хилом и беспомощном мечтателе Щетинском.
Итак, не Чеснокович, а некто другой… Но кто же?
Поистине, судьба подшучивала надо мною в этом вопросе. Как нарочно, я знал много классиков, и классиков, так сказать, патентованных, ‘одобренных цензурою’, классиков, на которых наложено было кем следует пробирное клеймо восемьдесят четвёртой пробы, и подписано: ‘Печатать дозволяется’. И знал-то я их ‘не яко зерцалом в гадании’, но уж именно ‘лицом к лицу’. Могу смело сказать, что выносил их в сердце своём и ощущал на рёбрах своих. Знал я всяких, и греков, и римлян, и худых, и толстых, и глупых, и умных. Знал я подлинных эллинов, притёкших к нам прямо из Аттики и Лакедемона, знал и эллинов собственного домашнего приготовления в мрачных лабораториях бурсы, под классической ферулой отцов архимандритов.
Отечественные Демосфены неукоснительно памятовали соответствующие параграфы правительственного указа, разъяснившего по начальству тогда-то и за таким-то номером, какое именно из научных воззрений, Эразма Роттердамского или Иоанна Рейхлина, следует признать наиболее благонамеренным, ‘к прохождению казённой службы способным и достойным’. Необузданные же сыны афинского форума держались почему-то своего вольнодумного произношения.
Мы, глупые мальчишки, в одно и то же время и благоговели перед глубиною учёности наших антиков, и потешались от души над их ожесточёнными спорами.
— И седе на месте ровне, глаголемом Лифострастрон, по-еврейскому же Гаввафа, — произнесёт, бывало, на публичном экзамене наш доморощенный эллин, с завидною самоуверенностью заменяя характерным бурсацким хва всякие эфы и фиты Демосфенова языка.
— А по-насему Ав-вав-ва! — пискливыми обиженным дискантом поправляет его подлинный потомок Улисса.
— А по-нашему-с Гау-ввах-ва-с! — спокойно стоит на своём грузный семинарский бас, от природы призванный к провозглашению эктении.
— А по-насему Ав-вав-ва! — с тою же задирливостью лает маленький, остренький грек с клювом тукана вместо носа.
И пойдёт, словно перемежающийся лай двух сцепившихся собак, огромного лохматого барбоса и маленькой ядовитой шавки:
— Ав-вав-ва! — Гау-ввах-ва-с! — Ав-вав-ва! — Гау-ввах-ва-с!
И радостному смеху нашему, бывало, конца нет…

* * *

Вспоминаются мне и римляне, те уж все сплошь российского изделия, как есть самодельщина, и как нарочно, ни одного, который бы не просился в анекдот.
Без всякого сомнения, это именно про них сказал Гоголь: ‘На Руси умный человек — или пьяница, или рожу такую скорчит, что хоть святых вон выноси!’
Действительно, все были или пьяницы, или корчили рожи. Ведь поди ж вот, словно на смех над этим ‘облагораживающим и дух возвышающим’ классицизмом! Помню одного такого чудака-римлянина, который не мог переносить самых невинных устремлённых на взглядов своих учеников, хотя именно римляне-то, как известно из истории, отличались особенным мужеством. За это ведь и заставляем мы до сих пор, через две тысячи лет после того, как они исчезли со свету Божьего, всё российское юношество, от Вислы до Камчатки, запоминать подвиги старинных разбойников далёкого итальянского городка, и чуть не лишаем прав российского гражданства тех злополучных, которые не могут бойко рассказывать на экзамене о том, как эти итальянские разбойники таскали жён у своих соседей сабинян, или как один их молодец сжёг из удали свою правую руку.
Признаться мимоходом, в подвигах нашего собственного народа, гораздо более близких к нам и по времени, и по интересу, можно было бы никак не с меньшею пользою отыскать на поучение русскому юношеству гораздо более поразительные образцы и геройства, и всяких других добродетелей, почему я всегда давался диву, за что это такая исключительная честь выпала на долю каким-нибудь Ромулу и Рему, которые, по мнению самых учёнейших из учёных, даже и не существовали никогда, а уж волчицею-то, и говорить нечего, никогда не питались, кроме как на страницах учебника.
Но это в сторону. А дело в том, что Иван Никитич Дьяконов, учитель латинского языка крутогорской гимназии, несмотря на все ободряющие примеры Муция Сцеволы и Горация Коклеса, о которых он знал без запинки ещё в третьем классе духовного училища, не только не прыгал в пучины вод и не клал в огонь ни правой, ни левой руки, но, как я сказал, приходил в ужас от всякого устремлённого на него взгляда ученических глаз. Стоило только поставить стоймя латинскую хрестоматию и пристально поглядеть из-за неё, пригнувшись лицом к парте, в глаза Ивану Никитичу, как с ним делалась Виттова пляска своего рода. Он начинал беспокойно ёрзать на стуле, суетливо макать перо в чернильницу, шлёпая незаметно для себя по белым листам классного журнала чёрные звёзды клякс, и в непостижимом для нас смущении, как институтка при двусмысленном разговоре, моргать бесцветными слезящимися глазами, потёртыми, как старый пятиалтынный. Всего бывало хуже, если жестокосердый преследователь его догадается вырезать перочинным ножом окошечко в раздвинутом наподобие ширмы переплёте книги, и сквозь эту импровизированную форточку установит свою невыносимую обсерваторию.
— Гнусный мальчишка, крокодил, что ты пялишь на учителя свои дурацкие буркалы! Что ты отыскиваешь у учителя, чего не видал! — разразится наконец потоками гневной брани бедный Иван Никитич, обыкновенно молчаливый и неподвижный, как чёрная классная доска, его ближайшая соседка. — Ты должен смотреть в свою книгу, а не учителя разглядывать… Учитель вам не на смех тут посажен, не для того, чтобы зубы на него скалили… Вандалы… Варвары… Кимвры дикие! — осипшим голосом, кашляя и задыхаясь, шипит вне себя расходившийся старик.
В то же мгновение, будто по давно ожидаемому сигналу, все многочисленные парты класса, от первой до самой задней, ощетиниваются, как боевое поле батареями, поставленными на ребро книгами, и из-за каждого переплёта вонзается в злополучного латиниста радостно хохочущий глаз.
— Мерзавцы, подлецы, крокодилы! — топочет вне себя ногами Иван Никитич, закрывая глаза и затыкая без всякой нужды уши, вероятно, чтобы ещё более подчеркнуть свой отчаянный протест против козней класса. — Вы хотите учителя со свету сжить, вы учителю жить не даёте! От вас бежать надо, как от хищных зверей… Как от вепрей каледонских…
Он скомкивает кое-как расписанный звёздами журнал, чуть не хватает вместо шапки чернильницу и, закрыв глаза, стремительно сбегает с кафедры. Но вдруг протянутая рука неожиданно останавливает его.
— Иван Никитич. я это нечаянно, простите меня… Не уходите из класса… Я не буду! Нам всем хочется послушать вас, — лицемерно кротким голосом упрашивает наглый оскорбитель, который хорошо знает, на чьей спине прежде всего отразится столь экстренное прекращение классического образования, совсем не предвиденное инспектором Василием Ивановичем.
— Злодей, смертоубийца! — вопит, ничего не слушая, Иван Никитич. — Ты смерти учителя хочешь… Как смел ты встать со скамьи без позволения учителя? Как ты смеешь говорить с учителем? Ты должен молчать, когда говоришь с учителем!
Он путается, горячится, брызгает слюнами, оплёвывает себе синий вицмундир и белую манишку, топочет ногами, как испуганный заяц, а класс неистово веселится и ликует. Класс знает, что слабого старика сейчас уговорят вернуться на покинутую кафедру, что уж уроков он больше никого спрашивать не будет, а станет до конца класса бурчать и причитывать, и жалобить нас своею старостью и своими недугами, стыдить нас за нашу бессовестность, что он разойдётся, одним словом, как старая испорченная шарманка, которую раз заведёшь и не остановишь, которая будет шипеть и скрипеть и вертеть в раздумье свои валы, доигрывая что-то недоконченное, всё начиная и ничего не кончая, долго ещё после того, как перестанут вертеть её расшатанную ручку.

* * *

Про одного рассказал, а вспомнил многих, и все они на один лад. Легион имя им. Довольно было сказать, что латинский учитель, — всякий сразу понимал, что за штука. Через ‘латынь’ главным образом сыпались на наши головы единицы и двойки, через латынь постилися мы после пятичасового мучения в классах, через латынь прописывались нам субботние бани, через латынь, что было уже гораздо горше, пресекалась навсегда житейская карьера многих славных малых, не умевших почему-нибудь ладить в бесчисленными, как песок морской, правилами и исключениями грамматики Попова.
Латинский учитель — это по самой логике вещей непременно был грубач, драчун и ругатель. Поистине странное влияние классического гуманизма и классического изящества форм!
И ведь если бы у нас одних, если бы ещё в одних гимназиях! Где ж семья без урода? А то, бывало, куда ни взглянешь, всё то же. Уж на что, кажется, были переполнены классицизмом поповские семинарии? А ведь тоже что-то не слыхать было об особенном изяществе чувств, об особенной возвышенности идей ни у халатников-бурсаков, ни у почтенных отцов и наставников их, так живописно нарисованных покойным Помяловским. Ведь, коли пошло на правду, то и гоголевский Хома Брут, за три версты смаковавший верхним чутьём запах горилки, постигший печальным опытом, что кожаные кончуки отца ректора ‘в значительном количестве вещь нестерпимая’, тоже был выше горла начинён латинскими спряжениями и греческими гекзаметрами, и вот, однако, не переродили же они сего хохлацкого философа ни в Сократа, ни в Сенеку.
Право, ввиду таких повсеместных красноречивых иллюстраций нашего домашнего быта несколько простительно было и нам усомниться в гуманитарном могуществе лексиконов Кронберга и грамматик Цумфта.

* * *

Лиханов наш был из учителей учитель. Это был гроза и ужас всей гимназии. Дерзостью духа своего и бойкостью рук он пристыдил бы самых воинственных героев Древнего Рима. Знал он латынь до невозможности, до невероятности. Нам казалось, что сколько бы ни было на свете латинских книг, и как бы ни были они толсты, хотя бы вдвое толще самого Кронебергова лексикона, всё-таки наш Лихан знает что-нибудь ещё, чего нет ни в одной из этих ужасающих книг.
Но что было совсем возмутительно и совсем несообразно, это то, что всезнающий Лихан требовал и от нас, глупых барчуков и панычей, наехавших из степных хуторов и деревенских хором, такого же всезнания, такого же фанатического увлечения латинскими склонениями и спряжениями, каким пылал он сам. Ему, казалось, не нужно было никакой музыки, кроме сладостного журчанья времён и падежей, никакой живописи, кроме безошибочно написанных фраз extemporalia. Латинская грамматика — милая супруга его, supinum и gerundium — его дорогие сынки.
Отчаянная зубрёжка стояла громко в воздухе каждый вечер перед уроками Лихана. Все остальные науки и искусства без раздумья приносились в жертву грозному римскому богу. Лишь бы латынь с рук сошла, а об остальном какая забота! Гневная фигура Лихана, грядущая завтра в класс, заслоняла собою всех и всё и кошмаром наваливалась на душу даже самых смелых.
Наш шумный и дерзкий класс, бывало, не похож был сам на себя в ожидании Лихана. У цензоров ушки на макушке, карандашики так и бегают по бумажке, глаза по ученическим партам. Авдиторы все в горячей работе, торопятся спрашивать и ставить отметки, пока не прогремела труба архангела, и дверь класса не захлопнулась, как врата Аида. Особый махальный стоит караулом у двери, тщательно прячась за притолоку и осторожно высовывая кончик носа в опустевший коридор, который ему кажется таким же опасным, как пушки неприятеля защитникам крепости.
— Идёт, идёт! — раздаётся испуганный крик, всё опрометью мечется на свои места, и стоголовая шаловливая толпа разом смолкает в охватившем её страхе.
Быстрый и уверенный скрип сапог раздаётся в коридоре, и в ту же минуту сухая проворная фигура Лихана, ещё издали мечущая молнии сердитых чёрных глаз, с классным журналом под мышкою появляется в дверях класса.
Дверь громко стукнула.
— Читать молитву! — раздаётся строгая команда.
— Преблагий Господи, ниспосли нам благодать Духа Святаго!
Быстро, чётко читается ‘Молитва перед учением’. Шутки и смех сами собою замирают не только на губах, но даже в глубоких недрах сердца, как летние цветы на зимнем морозе. Непривычная атмосфера трудолюбия и серьёзности охватывает класс. Даже древние ‘старцы гор Ливанских’ озабоченно согнули выи над латинскими книжками и изумлённо перелистывают их в мистическом ожидании, что их внезапно осенит свыше дух мудрости, и они сами собой вдруг познают никогда ранее не ведомое.
— Антонов, Белокопытов, Шарапов! — сыплется, как перекрёстный ружейный огонь, быстрая перекличка, и всепроникающий гневный глаз, не отрываясь, следит за всеми этими Шараповыми, Белокопытовыми, Антоновыми, что поочерёдно вскакивают, будто молоточки фортепьян под беглою рукою музыканта, и с такою же автоматической быстротой мгновенно спускаются в сплошные ряды красных воротничков и медных пуговиц, покрывающие собою многочисленные скамьи класса.
— Здесь-здесь-здесь! — то и дело звенят на все тоны, будто бубенчики разного калибра и фасона, торопливые голоса.
А у француза, у географа, у всех тех, кого класс давно одолел, и кого самого давно одолела классная скука, эта обычная эпидемия старых учителей, уж никак не меньше получаса проходило в этом бесхитростном упражнении ученической и учительской лени. Каких бесед не подымали мы тут с красноречивым Pralin de Pralie, какие интересные новости о самих себе и своих товарищах успевали при этом сообщать любознательному географу.
Но у страшного Лихана всё катилось по струнке и всякая минутка была сочтена. Зевать и почёсывать бока было некогда. И глазами, и ушами пристынь к нему, жди и лови каждое слово. А не то — раз, два, и пролетела мимо, Лихан никогда не повторял того, что раз спросит. Его гневные глаза, как электрическая искра, облетали разом весь класс, в одно и то же время сверкая и на меня, и на моего соседа, на задние и передние скамейки, на авдиторов и цензоров, на первых учеников и одряхлевших лентяев ‘гор Ливанских’. Он всё видел, всех считал, за всеми следил. Казалось, он прожигал ядовитыми лучами своих пронзительных глаз даже доски парт, и видел всё, что делалось и скрывалось под ними, так же ясно, как на столике кафедры.
— Эсаулченко! Закрой книгу! Какую это ты книгу под партой прячешь? — вдруг огорошит он какого-нибудь отпетого второгодника, приютившегося в спасительной глубине класса. Сунет в ужасе Эсаулченко книгу далеко от себя и вскочит, весь красный.
— Я не читаю-с… Я ничего-с… Я только шапку переложил, чтобы не мешала.
— Брешешь, брешешь! — резким хохлацким выговором оборвёт его Лихан, и не успеет несчастный Эсаулченко разинуть рот ему в ответ, как уже Лихан вырастёт за его плечами между скамей и в мгновение ока вытаскивает на свет божий виновную книгу. — Что это? Романы? ‘Парижские тайны’? Ах ты парижанин паршивый! Я тебе задам таких тайн! Ты бы вот тайны латинской грамматики лучше изучал, единиц бы меньше получал!
Трах, трах! И пошли ‘Парижские тайны’ барабанить своим корешковым переплётом испуганного Эсаулченку по голове, по ушам, по чём попало.

* * *

Нам, хорошим ученикам, доставалось ещё больше, чем лентяям. От нас Лихан требовал просто невозможного, требовал всего, что только ему вздумается, и никто не смел ни отказаться, ни возразить одного слова. И мы действительно делали невозможно.
Бывало, сидишь, впившись в него глазами, бровью не шевельнёшь. Электрическая сила, одушевлявшая нечеловеческою энергиею этого удивительного человека, невольно зажигала и в нас электрическое возбуждение. Голова работала в лихорадочном вдохновении, быстро, ясно, смело, так что подчас дивился сам себе в глубине своей души. Горячая детская память страстно накидывалась на каждое услышанное слово, на каждый замеченный факт, и пожирала их целиком, без счёту, без меры, отпечатывая их в себе, будто самую точную фотографию, со всеми оттенками и полутонами, на веки вечные.
— Шарапов 2-й! Предлоги, управляющие винительным падежом! Шарапов 1-й! Слова третьего склонения в творительном на i…
И не успел ещё докончить вопроса, как уже навстречу ему летит дружным залпом, как заряд из давно нацеленного ружья, наш быстрый и бойкий ответ, в котором не пропущено ни одного словечка, не сделано ошибки ни на одном ударении.
— Хорошо! Хорошо! Молодцы! — только и слышишь радостным сердцем поддакивание разутешенного Лихана.
Лихан никогда не хвалил даром, и хвалил очень редко. Оттого его похвале не было цены в наших глазах. Ради неё мы готовы были не спать ночи и не доесть куска.
Помню, какою невыразимою гордостью облилось один раз моё сердце от похвалы этого всем страшного Лихана. Ждали какого-то важного и неожиданного посетителя, опасного по своей репутации учёного классика. Инспектор Василий Иванович, запыхавшийся и растерянный, вбежал к нам в класс. У нас латинский урок.
— Тарас Григорьевич! К вам сейчас будет! — в нескрываемом ужасе шептал инспектор. — Вызовите получше учеников, чтобы не нарезался на какую-нибудь скотину, а то совсем осрамят!
— А вот Шараповых вызову, — спокойно сказал Лихан.
— Шараповых? А знают они? — недоверчиво спросил Василий Иванович, не питавший в глубине своей бурсацкой души особенной веры в классические таланты барчуков хорошего дома. — Не лучше ли Горизонтова?
Горизонтов был сын советника губернского правления, чистокровного сына колокольни, выслужившего дворянство тридцатипятилетней службой.
— О, на Шарапчат я надеюсь как на каменную гору! — ответил ему Лихан с шутливой улыбкой, обращая к нам грозное лицо. — Эти не выдадут.
Мы вострепетали от безмолвного восторга и сконфуженно потупились в землю.
И мы действительно не выдали его, и не выдавали никогда. Зато уж у него не задремли, не пророни ни словечка. Спрашивает бог знает как далеко от тебя, совсем в другом конце класса, а у тебя чтоб ушки на макушке! Вдруг повернётся к нам:
— Шарапов 2-й, поправь… Шарапов 1-й, как нужно? — И беда, если запнёшься на секунду. — Болван! Ворон считаешь? На галок зазевался?
Ну, уж и старались не зевать.
Раз мне жестоко досталось от Лихана, даром, что он очень любил и меня, и Алёшу.
Старший брат Боря, наш семибратский атаман и вдобавок семиклассник, к которому я относился с двойным благоговением, заказал мне, как присяжному живописцу нашей братской артели, иллюстрировать к завтрашнему дню только что переписанный им набело и переплетённый в светло-зелёную бумагу новый томик нашего таинственно издававшегося журнала ‘Собеседник’. Там была помещена новая повесть Бори ‘Ивушка’, и я обязан был украсить её соответствующими виньетками. Целых два урока, на чистописании и французском, спокойно проработал я над своими картиночками, пересев для вящей безопасности на четвёртую скамью к моему приятелю Калиновскому, у которого одного были хорошие акварельные краски и соболиная кисточка. Но самой главной и самой эффектной картинки, изображавшей дурачка Ивушку среди зелёных камышей, я не успел, к великому горю своему, окончить до большой перемены, и увлечённый художественною фантазией, решился попробовать счастья на латинском уроке, тем более, что вчера только Лихан основательно промучил меня и грамматикой, и переводами.
Лихан будто и не заметил моего переселения с первой скамьи на четвёртую: слова не сказал и даже ни разу не поглядел в мою сторону. Минут с десять я притворялся внимательным слушателем его, неподвижно вперял в него свои любознательные очи, выражал приятное изумление на лице при объяснении причастий страдательных, а сам в то же время осторожно вытягивал из-под парты драгоценный нумер ‘Собеседника’ и соболиную кисточку. Тарелочка с красками и помадная банка с водою сокрыты были в глубине парты.
Мало-помалу плутовское внимание моё к латинской грамматике рассеивалось всё больше и больше, заискивающие взгляды на учителя становились всё реже, всё короче, всё менее правдоподобны, и в конце концов я с головой и ушами погрузился в восторги живописца, забыв и Лихана, и его грамматику, и все спасительные приёмы мошеннической дипломатии.
Неслышно и невидимо для всех растирал я на фаянсовой тарелочке яркий, как золото, и как лак сверкавший гуммигут, собираясь с наслаждением примешать к нему такой же сверкавшей берлинской лазури, и обратить эту дивную желтизну в чудный зелёный цвет, какого, конечно, никогда не видали в природе не только щигровские тростники, для которых я готовил его, но даже самые роскошные произрастания тропической Америки. Воображению моему уже так живо рисовался эффект белой мужицкой рубашки Ивушки среди ослепительно зелёных стен камыша. Я уже взялся, дрожа от нетерпения, за душистую соболиную кисточку, чтобы удивить маленький мирок туземных ценителей и почитателей необычайным созданием своего вдохновения, как вдруг сильный удар в голову разом оглушил, ослепил, ошеломил меня…
Латинская грамматика Попова, составленная по Цумфту, Герену и прочим знаменитым филологам и педагогам, фунтов в пять весу, треснула меня прямо по лбу, пущенная, как чугунная бомба из осадного орудия, из жилистой руки рассвирепевшего Лихана. Голова моя загудела от этого неожиданного удара, и со страху мне показалось, что в проклятую книжку, стукнувшую меня по черепу, засели все вместе и Попов, и Герен, и Цумфт, и все их немецкие компаньоны, до того показалась она мне тяжеловесной, и до того больно она хватила меня по моей злосчастной мозговой коробке.
— Ослёнок проклятый! — взвизгнул Лихан, скрежеща зубами от негодования и яростно сжимая кулаки. — Он и не слышит ничего… Живописью заниматься изволит… Академию завёл… Ступай сейчас сюда! Я тебе покажу академию!
Прежде, чем я опомнился, злополучный номер ‘Собеседника’ был уже у него в руках. Невежественные пальцы латиниста-вандала смазали ещё засохшею зелёною краскою лицо и рубашку дурачка Ивушки, и мгновенно разрушили все мои вдохновенные надежды на поразительный художественный эффект.
— Хорошо, хорошо, милый друг! — насмешливо ликовал Лихан, прожигая злобными молниями своих глаз то меня, то моё преступное произведение. — Отлично… Делом, голубчик, занимаешься, как следует отличному ученику… И стихи, и проза — всё, что угодно… Это повеселее, небось, латыни! То-то ты и засел в самую трущобу, в болота понтийские… Молодец! И художник, и пиит! На все руки! Нужно к инспектору снести, пусть все налюбуются на твоё художество.
— Это не моё, это братьев старших! Отдайте, пожалуйста, Тарас Григорьич… Это не моё! — прыснув слезами, завопил я, переполненный ужасом перед перспективой, ожидавшей наш ‘Собеседник’, и потянулся руками к арестованной книжке.
‘Что сделают со мною старшие братья?’ — мелькнуло у меня в уме.
— А, это не твоё, ослёнок проклятый, это не твоё! — вскинулся на меня Лихан. — Так не за своё дело впредь не берись… Так я тебе покажу твоё дело!
И вцепившись в мои патлы сухими длинными пальцами обеих рук, он стал безжалостно крутить меня направо и налево, словно я был больной зуб, не покорявшийся усилиям дантиста, и который во что бы то ни стало надлежало раскачать и выдернуть.
Инспектор посадил меня после классов на сутки в карцер, а когда я вышел оттуда, брат Боря вздул меня ‘лучше не надо’, как я смел попасться и погубить ‘Собеседник’. Так дорого мне обошлась эта пресловутая иллюстрация Ивушки с её необыкновенными зелёными камышами! Она действительно произвела поразительный эффект, но только не на публику, как я наивно ожидал, а на самого злополучного автора, чего уж он поистине не ожидал никаким образом.

* * *

Лихан непостижимым образом успевал спрашивать человек по пятидесяти в каждый урок. В этом был главный ужас его. Не готовиться было нельзя. Не готовиться — значило прямо лезть в отверстую пасть карцеров и дёрки. Но ещё и до дёрки достанется порядком! Это уж не в счёт.
Просидеть от звонка до звонка в классе у Лихана было всё равно, что хорошенько выпариться в бане. Он с кого хочешь три пота сгонит! Как шагнул в класс, — кончено! Оставляй все помышления свои, вольные и невольные, весь отдавайся ему и его латинской грамматике — душою и телом. Иначе — живого проглотит с кожей и с косточками. Перекрёстные вопросы сыпятся у него на головы оробевшего класса часто, быстро и больно, как крупный град, дружно обрушившийся на хлебные нивы, и беспощадно секущий полусонные колосья. Он обсыпает этими ядовитыми мгновенными вопросами каждую самую отдалённую скамью, он не даёт укрыться от них ни одному самому отпетому лентяю, всех ими сечёт и хлещет, и барабанит по голове. И всё волнуется, хлопочет, потеет, всё отчаянно напрягает неопытные струны своего ума, силится подзубрить, силится ответить как может и что может, отбиваясь от этой носящейся над всеми и всех пугающей грозы. Никто не узнал бы в этом деятельно гудящем суетливом улье, подтянутом, как на военном смотру, нашего обыкновенно сонливого и распущенного класса, лениво дотягивающего до ‘маленькой перемены’ среди всякого вздора и шалостей какой-нибудь бесполезный урок географии или французского языка.
— Огнянов, Есаульченко, Быстрицкий! — ежеминутно тревожит резкий восклик Лиханова разных успокоившихся на лаврах и удалившихся в пустыни задних парт престарелых столпов класса. — Повтори. Расскажи. Переводи. Отвечай слова!
То и дело как на пружинах подскакивает один, опускается другой, поднимается третий. Никто не задремлет, не задумается. Живая волна голов ходенем ходит. Ключом кипит работа, гул голосов стоит в воздухе.
Но как лихорадочно ни напрягались в порывах страха все эти обленившиеся головы, никогда не приучавшие себя к работе, у которых все их скудные случайные знания просыпались, будто сквозь решето, в прорвы их вялой, ничего не удерживавшей памяти, им не было никакой возможности хотя чуточку удовлетворить неумолимо строгим требованиям Лихана. У него в этом отношении была безбожная точка зрения: знаешь, или не знаешь, и больше ничего, никаких рассуждений. Знаешь, так знай всё, от доски до доски, без сучка и задоринки, твёрдо, как гора каменная, во сне и наяву. А заикаешься, хромаешь, одно помнишь, другого нет, одно понял, а перед другим ломаешь голову, и сам не уверен в том, что сейчас сказал, и завтра забудешь, что учил сегодня, — ну, это значит просто-напросто — не знаешь, и дело с концом.
— Получаешь, голубчик, за свои труды хотя и очень большой, но всё-таки кол! — с злобной иронией объявит такому латинисту беспощадный Лихан.
У него не было середины между единицею и четырьмя. Зато хорошие ученики и знали у него удивительно! Третьеклассники свободно переводили на латинский язык с русского историческую хрестоматию Белюстина и оканчивали полнейший курс грамматики. Всё остальное не знало ничего. Булат ковался, стекло безжалостно разбивалось под ударами этого тяжкого педагогического молотка. И ведь странное дело, Лихана трепетали, на Лихана негодовали, но Лихана вместе с тем искренно уважали и ценили даже те, кому от него доставалось без всякого милосердия. Любить его было, разумеется, невозможно. Это был один энергический работающий мозг, через который было слишком трудно добраться до сердца, и даже разглядеть его хотя бы издали. Вселял к нему благоговение своего рода именно этот культ знания, которым он был преисполнен с удивительной искренностью, и жаром, который производил глубокое впечатление даже на отпетых лентяев нашего класса, инстинктивно ощущавших разницу между фанатическим жрецом науки, приносившим их в заклание своему богу, и добродушными дремотствующими бездельниками, усыплявших в них всякую жажду труда и знанья.
Единицы Лихан громоздил в журнале, как частокол кругом огорода. Один мимолётный вопрос, не ответил, сбился — единица! Эти единицы, которые под пером Лихана выходили как-то особенно выразительно, как-то классически живописно, сбегали по многочисленным графам дневного журнала с верхней линейки до самой нижней. А так как Лихан имел странное обыкновение всех единичников собирать вокруг себя, как блудных овец вокруг доброго пастыря, и ставил при этом на колени одного около другого, чтобы они наглядным образом ощущали разницу между пятёркой и единицей, то зрелище латинского класса к концу урока часто было достойно по своей оригинальности кисти художника.
Особенно любил Лихан, обставив себя тесною толпою коленопреклонённых сынов Каина, ветхих деньми исполинов класса, разных Тугошеевых, Буйволенко, Невпятиных и прочих богатырей-лентяев, поклонявшихся не Иегове, а Ваалу, вызвать двух-трёх ‘отличных учеников’ из малюков и заставить их отвечать у самого носа этих пленённых гладиаторов.
Мы с Алёшей тоже были малюки и тоже не сходили с ‘красной доски’. Нам чаще других приходилось выдерживать этот не совсем безопасный искус. Выйдешь, бывало, с хрестоматией в руке, отшаркаешь с бойкостью гвардейца, вытянешься перед кафедрой, как солдатик во фронте, и по первому сигналу Лихана начнёшь рапортовать без запинки все злоухищренья этимологии и синтаксиса, обличать сокровенные корни слов, перекликать падежи и времена, распутывать всякие сложные, слитные, вставочные и придаточные предложения. Лихан только посматривает с ехидною самодовольною улыбкою на осовелые физиономии исполинских сынов Енака, одобрительно кивая голым лобатым черепом.
— Переводи теперь! — резко скомандует он.
Перевода только мы и ждём, мы отбарабаниваем его как на курьерских, бойко производя расстановку слов, красиво округляя фразы, делая попутные вылазки в исторические и археологические комментарии, подслушанные в своё время у многоучёного Лихана. Его сердитые чёрные глаза сверкают торжествующими огоньками. Он доволен нами, он нами горд, мы это чувствуем, сами захлёбываясь от гордости и внутреннего торжества.
— Вот видишь ты, ослица Силоамская! — обращает Лихан гневно-ироническую речь к громадине Тугошееву, бессмысленно выпучившему на него свои апатические голубые буркалы. — Ты вот на коленях стоишь, и то он тебе по ухо! Ты ему в отцы годишься! Ведь тебя, бугая, женить давно пора… А ведь его тебе в профессоры можно дать… Ну-тка, стань, стань с ним рядом, Шарапов. Так и есть, ниже! На целый вершок. Подвинься ещё. Ну и выросла дубинушка, на осину глядючи! — ядовито хохочет Лихан, поддерживаемый дружным хохотом целого класса.
Тугошеев, конечно, после класса первым долгом вздует меня с Алёшей, хотя мы были виноваты перед ним столько же, сколько Христос перед жидами. Этот жребий вечного коленопреклонения до того стал обычен великанам нашего класса, что они вчастую сами заранее отправлялись к доске, пока ещё не пришёл в класс Лихан, и добродушно ухмыляясь перед хохочущим классом, устанавливались по возможности комфортнее на своих терпких, как у верблюда, коленках где-нибудь в уютном уголку, подкладывая под них то книжку помягче, то опрятно сложенные носовые платки. Они предпринимали этот акт кажущегося самопожертвования вовсе не из платонического сознания своей греховности перед латинскою грамматикою, а с самою практическою и благоразумною целью, так как этим добровольным предрешением грядущих событий избегали не только ядовитых насмешек, которыми сопровождал их Лихан к месту казни, но и весьма невкусных затрещин, которыми учёный латинист тоже любил угощать по пути мимо идущие партии осуждённых. В ‘горячие дни’, когда выставлялись отметки за целый месяц, партиям этим счёт потеряешь. Задняя скамья недоступных ‘гор Ливанских’ опустошалась подряд, не оставляя ни одного экземпляра даже на семя. Одним за одним, как бурлаки на бечеве, неохотно тянулись они из спасительной тесноты родных парт на бесприютный простор класса, где ожидал их насмешливый окрик Лихана и его меткие подзатыльники. Мрачные, пропитанные табаком, они проходили бесконечною чередою в угол к доске, и мало-помалу застанавливали своими неуклюжими фигурами все свободные пространства класса, заслоняя собою даже передние скамьи.
— Ну, двигайтесь, двигайтесь попроворнее, слышите, вы, лангобарды! Да становитесь потеснее, — смеясь, покрикивал на них Лихан. — Настоящее переселение народов! Настоящее нашествие варваров! — утешался он, мотая лобатою головою. Когда Лихан заставал лангобардов уже на местах, осудивших самих себя на неизбежную казнь, он был ещё больше доволен и хохотал самым добродушным образом. — Знают свои стойла бычища, сами лезут… — шутил он с ними. — Ну и торчите себе, как идолы на кургане, коли вам лень учиться.
Раз, однако, Лихан попался в большой просак с этими переселениями лангобардов. В гимназию нашу назначен был новый почётный попечитель, какой-то очень важный и очень богатый барин из древней отрасли князей Курицыных, никогда не живший в России, всю жизнь пробывший в Лондоне, Риме, Париже, воспитанный дома дорогим швейцарским гувернёром и иностранцами-учителями, и совсем не знакомый ни с какими учебными заведениями, тем паче с доморощенными российскими.
Никто не подозревал, что он вдруг ощутит желание посетить ‘вверенную его попечениям’ крутогорскую гимназию, так как все бывшие до сих пор попечители её ограничивали своё участие в судьбах гимназии тем, что вносили ежегодно по шестисот рублей и являлись на торжественные акты в белых панталонах с серебряными лампасами. Директор прискакал из своей квартиры только тогда, когда нечаянный посетитель уже успел побывать в двух классах.
В тогдашние наивные времена на почётных попечителей ещё смотрели, как на начальников, и церемонились с ними почти так же, как с столичными ревизорами. В наш класс попечитель вошёл уже в сопровождении всего генерального штаба гимназии, директора, инспектора, старшего надзирателя. Кроме того, с ним для чего-то были в качестве ассистентов ‘два просвещённых дворянина’, которым князь-попечитель, очевидно, игравший роль хозяина, постоянно что-то объяснял по-французски.
Дверь широко распахнулась на обе половинки, и важные гости наши появились на пороге. Мы все дружно вскочили на ноги. Почётный попечитель остановился в неописанном изумлении и попятился назад. Целые толпы коленопреклонённого юношества обложили со всех сторон кафедру учителя, не оставив проходу даже для одного человека. Застигнутый врасплох, Лихан вскочил со стула и растерянно оглядывал эти полчища козлищ, облегавшие его, как мирное стадо доброго пастыря.
— Что это? Молитва? — недоумевающе обратился к директору сконфуженный попечитель.
Это было действительно нечто вроде торжественного молебствия с коленопреклонением об изгнании галлов и с ними двунадесяти языков. Трогательная минута, вроде той, когда умилённые крестоносцы, впервые узревшие кресты Святого Града, всею толпою преклонились долу вокруг смиренного вождя своего — Петра Пустынника.
— Это латинский класс! — так же сконфуженно ответил директор.
— А-а! Латинский класс… — поправился попечитель, с растерянно заискивающею улыбкою обращая свой взор на слишком уж внушительную педагогическую фигуру Лихана. Он, кажется, сам немножко смутился перед этой незнакомой ему сердитой черномазой рожей, вселявшей панический страх в самых отчаянных драчунов нашего класса. — Позволите войти? — деликатно спросил он Лихана.
— Садитесь на места! Встаньте! — скомандовал лангобардам оправившийся Лихан.
— Нет, зачем же… Пожалуйста, не беспокойтесь… Мы не будем вам мешать… — деликатничал князь, насильственно улыбаясь. — Вероятно, они вели себя дурно?
— Нет, они не знали Gerundium из правильных глаголов 4-го спряжения. Я поставил их ближе, чтобы лучше слышали, — слукавил Лихан. — Мы теперь Gerundium проходим.
— А-а! Gerundium! Это, должно быть, очень интересно… — многозначительно повторил князь, ничего не понимавший в латинском языке. — Как же это вы Gerundium не знаете, молодые люди? Это нехорошо… Всякий образованный человек должен знать Gerundium. — Он, очевидно, совсем недоумевал, что это за птица такая Gerundium, но самоё слово ему понравилось своею звучностью, и он рассчитывал, что в той общей форме, в какой он восхвалял его, не рискует ничем особенно. — Да… Gerundium, помню, помню, — вяло улыбался он директору, не зная, что сказать. — Знаете, эти детские впечатления никогда не забываются… Вся эта Histoire Romaine… Это так любопытно… — Директор, раздосадованный неказистою сценою, на которую наткнулся почётный гость, рассеянно поддакивал ему головою. — Скажите, а эти знают Gerundium? — вдруг с серьёзною миною обратился князь к Лиханову, указывая на стоявших за партами.
Он, кажется, безнадёжно запутался в этом непонятном ему слове и не мог высвободиться из него.
— Эти знают, ваше сиятельство, эти хорошо знают! — уверил его Лихан, уже совсем оправившийся от первой неожиданности.
В эту минуту вставшие на ноги лангобарды шумною вереницею двинулись к своим скамьям.
— Однако как много не знают Gerundium! И какие они большие! — удивился князь, совсем подавленный тяжёлым впечатлением этой сцены. — Скажите, это дворяне всё? — нерешительно добавил он, нагнувшись к директору.
Он, видимо, чувствовал необходимость в своей роли почётного попечителя, избранника дворянства, как-нибудь вникнуть и вмешаться в это дело, затрогивавшее, как ему казалось, дворянскую честь. Но он не знал, как, и внутренно мучился.
— Нет-с, ваше сиятельство! Это всё разночинцы, мещане больше и поповичи! — поспешил доложить инспектор Василий Иванович тем своим мягким, вкрадчивым голосом, которым он всегда говорил с начальством, и который ни на волос не был похож на слишком нам знакомый его осадистый и внушительный инспекторский голос. Он, разумеется, соврал с невозмутимой храбростью.
— Это народ грубый! — пояснил вполголоса директор. — А дворяне учатся гораздо лучше, сами посудите, обстановка совсем не та, родители образованные, хороших домов.
— Это хорошо… Конечно, конечно, — успокоенно согласился князь, и стал что-то передавать по-французски сопровождавшим его двум просвещённым дворянам. Те тоже довольно горячо отвечали ему. — А… Вот что я хотел вас попросить… — нерешительно обратился князь к Лиханову. — Я бы желал, чтобы при мне спросили дворян.
— Спросите кого-нибудь из своекоштных, Тарас Григорьич! — поспешно поддержал инспектор.
— Да кого вам угодно, ваше сиятельство? У меня все одинаково знают! — развязно сказал Лиханов. — Ну вот, пожалуй, хоть ты, Шарапов 1-й, равно из маленьких, — обратился он, словно совершенно случайно, к Алёше, который по латинскому языку был первым в классе, и которого он только что спрашивал за четверть часа. — Открой где-нибудь наудачу, ну хоть на тридцать восьмой странице, переводи!
Это был именно нынешний урок из Корнелия Непота.
— Дворянин? — с серьёзною важностью спросил директора князь, и два спутника его безмолвно повторили тот же вопрос глазами и помахиваньями головы.
— Потомственный дворянин… Очень почтенного помещика сын… — тем же важным тоном сообщил директор.
Алёша был большой бестия насчёт почётных посетителей. Он вышел и поклонился так скромно и почтительно, он стал перед начальством таким благовоспитанным мальчиком, с таким чувством продекламировал сначала латинский текст, потом без запинки, словно по книжке, читал его русский перевод, что попечитель и два его ассистента пришли в искренний восторг. Они не сомневались, что это-то и было таинственное Gerundium.
— Прекрасно, прекрасно, молодой человек, — благосклонно улыбнулся ему князь. — Это очень хорошо, что вы так прекрасно знаете Gerundium… Я непременно пришлю вам конфет, душенька, если ваш директор, конечно, разрешит, — вежливо улыбнулся он в сторону директора. Директор поклонился с такою же любезно-шутливою улыбкой. — Однако мы злоупотребляем любезностью господ педагогов, господа, — спохватился князь, искренно желавший поскорее ретироваться. — Очень благодарен вам, господа… Учитесь и впредь хорошо… Я пришлю вам конфет подсластить горечь ваших трудов. Так вы говорите, это не дворяне? — озабоченно спрашивал он опять директора при выходе из двери. — Натурально, не дворяне… Вероятно… Дворян же нельзя так наказывать… Всё-таки некоторые droits de noblesse. Традиции, наконец… — в нерешимости путался он.
Директор не пропустил Лихану этой истории. Не успел он проводить на лестницу попечителя, как вбежал разъярённый в наш класс.
— Что это вы, на смех, что ли? — кричал он на Лихана. — Могли бы, кажется, свои молебны до другого дня отложить. Целый табун гладырей набрал… Бурса чистая… Просто сквозь землю было провалиться… Ведь князь церемониться не станет, вы знаете их обычаи. Бухнет прямо к министру, да и поминай, как звали! Это вот чем пахнет.
— Не бойтесь, не бойтесь, почтеннейший Кирилл Петрович, не будет ничего, — нисколько не смущаясь, защищался Лихан. — Это ему в первый раз в диковинку, обойдётся, привыкнет… Разве первый такой-то? В чужой монастырь с своим уставом не ходят… Да и что ж мне с ними прикажете делать, с этим дубьём тупоголовым?
— Ну уж вы начнёте… Можно бы и другими мерами… Нельзя же так, — уже гораздо уступчивее настаивал директор.
Так и кончились ничем его увещевания. На следующий урок коленопреклонённая толпа кругом кафедры стояла ещё гуще, и затрещины неисправимого Лихана раздавались ещё громче в пустынном коридоре, по которому, заложив руки в карманы панталон, с философским спокойствием шагал ничему не удивлявшийся Василий Иванович.

Князь и генерал

…Но вот и он познал величия предел:
По стогнам города уж он в отваге дикой
На дрожках не сидит, как некогда сидел
Несомый бурею на лодке Пётр Великий!..
(Из неизданной поэмы)

Нежданное посещение нашего латинского молебна сиятельным попечителем не осталось втуне. В первую же субботу, когда мы лениво строились в коридоре, чтобы идти в церковь к всенощной, и наше нестроенное мальчишечье стадо шумело и галдело, как распущенная отара овец, с трудом приводимое в какой-нибудь порядок раздражёнными окликами поляка Нотовича и немца Гольца, в просторечии известных у нас под более краткими кличками ‘пшика’ и ‘штрика’, — в прихожей неожиданно появилась высокая лысая фигура директора.
Видеть директора в неурочный день и час, да и вообще видеть директора была такая редкость для нас, что не только мы, даже наши надзиратели пришли в удивление и беспокойство. Директор Румшевич, угрюмый, необщительный серб, не имел никаких, даже отдалённых, связей с педагогикой, занимался и интересовался ею так же мало, как китайским языком. В то блаженное время директорами посылали всякого мало-мальски образованного человека в известном чине, с известною суровостью взгляда, особенно если он хотя косвенно был помазан учёностью или словесностью. Наш Румшевич, как гласила пансионская хроника, раза три напечатал в каких-то ‘альманахах’ стишки в антологическом духе, и считался поэтому и учёным, и литератором, и eo ipso, конечно, педагогом.
Какие это стихи, теперь уж я твёрдо не помню, хотя в своё время вся гимназия знала их на память. Мерещится мне только первая строфа, очень нас интриговавшая своим таинственным смыслом:
Минвана, Минвана, дни быстро бегут,
Они улетают, они унесут
И резвую радость весёлых харит,
И яркую младость румяных ланит…
Нас совсем сбивало с толку, кто такая эта Минвана. Шестиклассник Кумани, коротенький плечистый трубокур с преждевременным басом в горле, с вечными угрями на лице, тоном непогрешимости сообщил мне в интимной беседе снисходительного мужа с глупым ребёнком, что Минвана была просто кухарка, возлюбленная директора, что он это наверное знает, что он её даже несколько раз видел.
Но так как я твёрдо знал, что такого христианского имени не существует, и так как, в противуположность грубому реализму Кумани, я был гораздо более склонен ко поэтическим объяснениям всего происходящего в мире, то в глубине души разделял убеждение пансионного большинства, что Минвана была красавица далёкой неведомой Сербии, предмет юного увлечения нашего лысого Юпитера. Насчёт харит тоже был сделан подобающий розыск и, при всей туманности наших мифологических сведений, всё-таки всем стало ясно, что хариты, воспеваемые нашим директором, как ни верти, были тоже юные девы, да ещё совсем голые, как добавляли специалисты, почему-то думавшие, что на Олимпе не полагается бренных одежд.
Всё вместе — все эти Минваны, Хариты, ланиты, — невольно заставляли нас приходить к не совсем выгодным заключениям насчёт направления мыслей нашего верховного воспитателя, и с помощью апокрифических анекдотов Кумани и ему подобных про не вполне мифическую кухарку сложили в наших головах довольно скандальное представление о таинственном образе жизни нашего молчаливого и грозного начальника.
Впрочем, это не мешало нам трепетать одного его взгляда, точно так же, как не мешало ему самому безмятежно проводить своё время с Харитами ли, с Минванами ли, с кем только ему хотелось, — в казённом доме старой гимназии, где он важно расчёркивался по утрам под циркулярами штатным смотрителям уездных училищ, составленным правителем его канцелярии, и откуда он являлся к нам в гимназию, как deus ex machina, один раз в два месяца, и то только при каких-нибудь чрезвычайных происшествиях.
Мы все застыли в ожидании чего-то необыкновенного.
Новый наш инспектор Густав Густавович Шлемм, извещённый опрометью кинувшимся солдатом, уже сбегал с лестницы, красный от волнения, застёгивая на ходу вицмундир, смущённый тем, что начальство захватило его врасплох, не у своего дела.
Директор был этот раз особенно торжествен.
— Здравствуйте, дети, — сказал он густым басом, не проясняя обычных морщин грозного чела. — Его сиятельство господин почётный попечитель наш, который посетил недавно нашу гимназию, поручил мне пригласить лучших воспитанников пансиона к нему в гости на завтрашний вечер. Я вас прошу, Густав Густавович, назначить по три хороших ученика из каждого класса, прежде всего тех, которые на красной доске. Я надеюсь, дети, что вы покажете себя достойными той чести, которой его сиятельство удостоивает наше заведение, и не уроните его репутации. Вы должны вести себя вежливо и прилично… Кланяться, как следует… Отвечать, не конфузясь… Это ваш же попечитель. Вам нечего его смущаться.
Густав Густавович назвал лучших учеников. Директор вызывал к себе и оглядывал каждого.
— Экой мешок! Что тебя, сеном, что ли, набили? Чего горбишься, как старуха? — недовольным голосом ворчал он, бесцеремонно повёртывая во все стороны каждого из нас. — И какие это вы им куртки понашили! Хомуты хомутами, никакого вкуса и приличия… Оборванные все! Ведь всё-таки дети дворянские, а не бурсаки.
Он, казалось, в первый раз увидел, какое платье носят воспитанники его гимназии.
— Мы их завтра в новые мундирчики оденем, Кирилл Петрович, — успокоивал его Густав Густавович. — У меня есть двадцать штук ещё ненадёванных, с иголочки, и сукно очень тонкое.
— Да ведь и вправду, — спохватился директор. — Но всё-таки этих увальней невозможно посылать… Медвежата чистые… Ну что ты в землю уставился? Украл, что ли, у кого, что глаз поднять не смеешь? — сердито крикнул он на Порунова, который вместе с Дубовицким, Калиновским и некоторыми другими неуклюжими хохлами был отставлен им в сторону от других ‘хороших учеников’. — Выберите, по крайней мере, кого-нибудь поразвязнее! — недовольно обратился он к инспектору. Что вы мне всё хомяков каких-то под нос суёте… Осрамить заведение хотите? Ведь это не школа кантонистов!
Директор наш держался мудрого правила распекать и взыскивать без всякой церемонии, как только он являлся зачем-нибудь в гимназию. Хотя эти визиты были и очень редки, но зато спасительный страх его появления постоянно висел в воздухе нашей гимназии и неотлучно пребывал в сердцах инспектора, учителей, надзирателей, эконома, служителей, как страх суда Божьего.
В конце-концов отобрали под титулом ‘лучших учеников’ самых бойких и чистеньких, которые умели войти и поклониться прилично, и говорили не тем ворочающим камни пырятинским наречием, которого держалось большинство наших гимназических запорожцев. Вечный единичник Гадалей, с своей беспечно розовой мордочкой, и лентяй-третьегодник Арбузов, опытный ухаживатель за губернскими барышнями, понравились директору больше всех и стали во главе счастливых избранников.
Мы с Алёшей тоже попали ‘одесную’, но внутри души всё-таки были глубоко обижены незаслуженным оскорблением нашего приятеля Порунова, которого с позором, как нечестивое козлище, на глазах всего пансиона отослали ‘ошую’. Ему поставлено было в вину именно то, за что мы все благоговели перед ним, что нас всех приводило в искреннюю зависть, — его гайдамацкая грубость и его ухватки степного дикаря.
Весь вечер субботы и всё воскресенье только и было толков и помыслов, что о предстоящем торжестве. Арбузов самонадеянно уверял всех, что ‘там’ непременно будут танцевать, что без танцев ‘у аристократов’ никогда не бывает вечеров, что он это отлично знает, потому что столько раз бывал ‘в самом высшем свете’. Его особенно утешало то, что, по его мнению, все мы должны будем осрамиться, кроме его одного. Он один танцует по-настоящему, как большой, и все крутогорские барышни будто бы без ума от его ловкости и его любезности. Он и по-французски болтал совсем бойко, и, оказалось, имел в запасе белые лайковые перчатки и чёрный шёлковый галстучек, тщательно хранившиеся в сундуке цейхгауза, откуда он их теперь торжественно вынес. Этим он подавил нас окончательно, и мы слепо уверовали в его полнейшую великосветскость и в неминучее торжество его на княжеском вечере.
Однако танцевальной гипотезе Арбузова доверяли не все, и в пансионе ходила другая версия об ожидавших нас утехах, более материалистическая, и более отвечавшая вкусам большинства.
Титов седьмого класса, первый бас гимназии, имевший плечи шире, чем у самого Богатырёва, и потому считавшийся у нас за непоколебимый авторитет, рассказывал, что давно-давно, когда он был ещё в первом классе, тоже будто бы появился такой же чудак-попечитель, какой-то светлейший князь, и к нему водили гимназистов. Кормили будто бы их на убой конфетами и сладкими пирожками, так что после целую неделю тошнило, а больше будто бы ничего не было. Этому верилось гораздо охотнее, чем нисколько не соблазнявшей нас перспективе мазурки и галопа в белых перчатках с незнакомыми ‘аристократическими’ барышнями, говорящими по-французски.
Нас, избранных, набралось в пансионе двадцать один человек, по три из класса. Но это избрание наше, долженствовавшее свидетельствовать о необыкновенном отличии нашем перед простыми смертными в глазах всего нашего начальства, к удивлению моему, произвело на товарищей наших совсем не то впечатление, какого я ожидал. Мы стали вдруг почему-то какими-то козлами отпущения целого пансиона. Он нас как-то сторонились. Над нами потешались теперь, будто над зверьками особой породы, врали про нас самый обидный и несуразный вздор. Всякий подходил к нам посмотреть, подразнить, расхохотаться в глаза. Как будто мы были виноваты перед товарищами в чём-нибудь очень позорном. Вина наша была в том именно, что начальство признало в нас некоторое присутствие качеств, пользовавшихся искреннейшим презрением пансионской гайдаматчины, дававшей всему тон. Мы оказались сравнительно чистенькими, сравнительно приличными, стало быть, кислятиной, дрянью, бабьём, панычами-модниками.
Сам наш Анатолий, к сугубому огорчению нашему, стоял во главе наших преследователей. Ему были искренно ненавистны малейшие проблески светскости и модничанья, малейшая неверность священному для него культу молодечества и дикости.
— Что, подмазался к директору? Подковал язычок! Сволочь… — ругался он. — Что ж, вам фраки наденут, перчатки палевые? Тоже, подумаешь, франты парижские появились… Выскочки паршивые!
— Эй ты, франт, сапоги в рант, жилет пике, а нос в табаке! — подхватывал с хохотом ротастый пучеглазый Савченко, дёргая нас сзади за куртку.
— Франт петушиное перо! — кричали ему в поддержку второклассники.
— Они, господа, к князю в гости едут, вы до них пальцем не смеете дотронуться, — с комическою строгостью останавливал их Евдокимов.
— К сиятельству собрались, сами сияют… Ишь довольны! Нашпионьте там на нас, — раздавались кругом ядовитые голоса.
— Это наша гимназическая аристократия, господа! Они считают за низость говорить с нами, плебеями… Словечком не удостоивают, — продолжал поджигать Евдокимов.
— Прочь! Сторонись с дороги! Княжеские лизоблюды едут! — актёрничал Савченко, отчаянно махая руками и расталкивая будто бы перед нами окружившую нас толпу.
Мне было глубоко обидно в душе от такой вопиющей несправедливости. Я попал совершенно нечаянно и совершенно против своего желания в эту позорную когорту избранников. Я не только не мечтал о танцах с барышнями, как Арбузов, но даже готов был вышвырнуть в окно всякие конфекты и сласти, которыми нас манили. Я никогда не подозревал, чтобы во мне, страстном кулачнике и восторженном почитателе гимназического богатырства, могли отыскать хотя какие-нибудь признаки ‘благовоспитанного ребёнка’ с точки зрения французских гувернанток. Но как я посмел бы ослушаться повеления этого страшного лысого черепа, повергавшего в трепет всю гимназию? Я с горечью глотал внутри своего сердца наносимую нам со всех сторон незаслуженную обиду, и старался только презрительно улыбаться.
Но Алёша, с своим занозливым языком, не хотел поддаваться, и один храбро огрызался за всех.
— Чего беситесь? — спрашивал он с наигранным хладнокровием. — Знать, уж больно всем вам завидно, что князь нас к себе пригласил? Что подачки вам с барского стола не будет? Успокойтесь, успокойтесь, вас тоже на кухню позовут… Соломатой гречишной накормят… Знаете песенку: сидела поповна под лестницею, кормили поповну яичницею… Ну вот так и вас!

* * *

Мы напялили очень рано свои новенькие мундирчики, вычистились, выскреблись, и ждали сигнала к отбытию, боясь дотронуться до самих себя, все ярко сияющие, точно вычищенные к Светлому празднику запачканные медные подсвечники, ставшие вдруг настоящими золотыми. В надзиратели с нами командировали Троянского, как самого бывалого и развязного на язык. У него не было нового вицмундира, и мы заранее конфузились его потёртых синих швов. Но он бойко шёл во главе нашей колонны, нисколько не думая о неприличии своего костюма, и самоуверенным тоном делал нам предостережения, как мы должны вести себя у князя.
Целых полчаса маршировали мы по убитому снегу улиц, пока не остановились у подъезда темного двухэтажного дома с освещёнными огромными окнами, сплошь завешанными белым. Троянский перевёл дух и велел нам обдёрнуться.
— Смотрите же, не топочите ногами, как овцы… Входите не толкаясь, один за одним… Да волосы пригладьте в прихожей.
Он робко дёрнул звонок. В круглое оконце подъезда глянул кто-то, и дверь широко растворилась. Величественный швейцар с красною перевязью, в какой-то непостижимо великолепной ливрее, важный, как английский лорд, с некоторой презрительной снисходительностью и слегка ироническим любопытством пропустил нас, маленьких и сконфуженных, мимо своей громадной фигуры, с высоты которой он небрежно рассматривал нас.
— У себя их сиятельство? — неестественным заискивающим голосом, показавшимся мне донельзя противным, осведомился у него Троянский.
— Пожалуйте, пожалуйте! — покровительственно произнёс швейцар, которого лоснящиеся бакенбарды и жирный подбородок торжественно покоились на подпиравших их туго накрахмаленных воротничках.
Ясно было, что распоряжения были даны, и что он знал, кто и зачем пришёл.
В прихожей мы совсем растерялись. Это было что-то такое, чего мы никогда не видал у самых богатых соседей помещиков. Свет заливал всё, везде ковры, зеркала, всюду двери… Не знаешь, откуда пришёл, куда идти. Лакеи в башмаках и чулках, в ярких фраках с пуговицами, настоящие придворные кавалеры Людовика XIV, как их рисовали на картинках… Опять звонок, лакей что-то кричит наверх, и мы двигаемся тесною испуганною гурьбою, машинально прижимаясь поближе друг к дружке, по ярким коврам лестницы, мимо удивительных цветов, канделябров, зеркал, подавленные всем тем, что видели кругом. Наши казённые сапоги нам самим кажутся тяжёлыми, непристойными копытами в этом мире тишины и изящества.
Там, наверху, истинные чудеса! Глаза широко раскрыты на всё, раскрыт по сочувствию и рот, онемевший от изумления. Комнаты, высокие, как церковь, драгоценные люстры, картины в удивительных золотых рамах, цветы, статуи, никогда не виданная мебель, среди которой не знаешь, куда двинуться. Везде столики, диванчики, табуреточки, и на всяком столике бог знает какие редкости, глаза разбегаются… Вот если бы мне подарили этого серебряного коня с распущенною гривою и золотым всадником на хребте, что так красиво взвился на дыбы на тяжёлой мраморной дощечке… А Алёше бы вон тот прелестный ларчик из разноцветной мозаики с чёрными точёными ножками… Вот бы где краски наши прятать и письма маменькины, думается мне. Я вообще чувствую себя перенесённым в какую-то сказочную обстановку и жду всяких необычайностей, всяких невозможностей… Фантазия моя грезит наяву. Я бы совсем не удивился, если бы раздвинулась стена комнаты, где мы стояли, и за нею показались бы бесконечные колоннады с фонтанами и пальмами, как во дворце багдадского халифа из ‘Тысячи и одной ночи’. Тут так естественно ожидать, что сквозь потолок спуститься на тебя мешок с золотом или корзина, переполненная небывалых плодов…
Чуть не целый час прождали мы одни в комнате. Троянский, знавший светские обычаи так же мало, как и мы сами, очевидно, привёл нас слишком рано. Лакеи приходили и при нас зажигали оставшиеся незажжёнными лампы и свечи. Я был в полном плену у своих фантастических мечтаний и нисколько не волновался долгим ожиданием. Но Алёша уже понимал требования приличия, и его слишком чувствительное самолюбие было совсем возмущено.
— Что же это вы нас на смех притащили сюда, Карл Карлович, чуть не за день вперёд? Ведь на нас лакеи смеются… Вот и стой теперь болваном два часа битых, неизвестно зачем, по милости вашей! — шипел он, весь разгорячённый, на сконфуженного Троянского.
Заглянула было к нам какая-то дама, сухая и строгая, остановилась в удивлении и сейчас же отплыла назад. Наконец послышались ровные и твёрдые шаги по коврам соседней комнаты, и к нам вышел сам князь, сиявший радушной улыбкой.
— А-а! Очень рад, милые дети… Это очень хорошо, что вы пришли… Очень хорошо… Надо нам познакомиться.
Он был совсем не похож на того ‘опасного посетителя’, который приходил к нам в латинский класс. На нём не было ни орденов, ни вицмундира, ни страшного вида. Огромный нос его, казавшийся нам в гимназии чем-то холодно-важным и насмешливым, теперь добродушно прыгал среди улыбавшихся морщин лица, как шутливый старичок среди толпы развеселившихся деток. Он даже ростом казался мне теперь много меньше, в своём кургузом домашнем костюме странной формы из лохматой гарусной материи необъяснимо скверного цвета, который мы не видали ни на ком, и в которой он совсем уж не подходил, с точки зрения моих понятий о приличии, к блестящей роскоши своих комнат и к ярким ливреям красавцев-лакеев. Он глядел вообще таким скромным замухрышкой, говорил с нами так просто и даже конфузливо, что я скоро забыл, что это ‘сам князь’, и всё инстинктивно прислушивался, когда, наконец, появится пугавший моё воображение ‘настоящий князь’. Вместо ‘настоящего князя’ скоро появилась целая процессия детей, сопровождаемая гувернантками и гувернёрами. Величественная полная дама с надменным лицом, закинутым слегка кверху, в которой мы все, несмотря на свою светскую неопытность, сразу признали ‘саму княгиню’, шла в нескольких шагах сзади.
Мы отшаркнули дружно и ловко, как только сумели, лихо стукнув по-военному каблуком о каблук. Деток подвели к нам и установили нос к носу.
— Eh bien, saluez donc… Faites connaissance… — развязно распоряжался седой француз-гувернёр.
— Познакомьтесь, познакомьтесь! — говорил князь, подтягивая к нам за руку старшего сына. — Тут всем вам товарищи найдутся.
Молодое княжеское отродье стояло перед нами и мы перед ним в самом глупом положении. Старший князёк был уже довольно длинный малый, бесплечий, тонкий, как хлыст, с непомерно длинною шеею, белою и тщательно вымытою, которая казалась ещё длиннее от широких белых воротничков, откинутых на шотландскую куртку. Рядом с ним стояла вздутая, как подрумяненная булочка, хорошенькая мордочка младшего князька, обрамлённая густыми белыми волосами, подрезанными, будто по нитке, очень низко на лбу. Три остальных были девочки с льняными локонами, распущенными по плечам, в высоко подобранных юбочках, с голыми ручками и голыми ножками, по-шотландски. Они не знали, что сказать нам и что с нами делать. Мы не знали, что сказать им и что с ними делать. Они удивлённо таращили глаза на наши сверкавшие пуговицы и красные воротники с галунами, мы — на их локоны и их шотландские юбочки. Мы им совсем не были нужны, они просто боялись нас, и если бы им позволили, убежали бы от нас сию минуту. Это я обиженно почувствовал в первого взгляда, и готовность моя вступить в разговор с старшим князьком, который мне больше всех понравился, замерла в моём горле.
— Вы не знаете ещё моих детей, господа, — вмешалась подошедшая княгиня, шепча что-то по-английски каждому из своих. — Вот это Борис, мой старший… Это Нелли, она будет вашею хозяйкою… Вот эта шалунья называется Лина. О, вы её скоро узнаете… А вот эта маленькая букашка, вы не раздавите её, пожалуйста, она такая крошечная, зовётся Бетси… Да, я вам ещё одного кавалера не представила, это у нас мистер Том Пус, — с шутливой улыбкой рекомендовала княгиня, выдвигая к нам по очереди каждого из детей.
Нам так понравился этот добрый разговор нами княгини, казавшейся издали недоступною и гордою, что мы все растаяли счастливыми улыбками. Стало гораздо легче на душе, когда нас повели через новые удивительные залы в детские комнаты и рассадили всех вокруг длинного стола.
Нелли и Лина стали разносить и ставить перед каждым всякие сласти. Седой француз называл это ‘dinette’ и, не сомневаясь, что весь мир обязан понимать французскую речь, острил и болтал с нами без умолку.
Моё щекотливое самолюбие сразу заметило, что угощают только нас, что сами княжата не принимают участия в этой ‘dinette’ и только с каким-то брезгливым любопытством посматривают на истребление сластей дружно чавкающими пансионскими челюстями. Меня это больно кольнуло в сердце, и я тоже отодвинул свою порцию, едва только отщипнув виноградинку. Эти противные княжата, не умеющие говорить по-русски, одетые, как иностранцы, в самом деле воображают, что мы отроду не видали их угощения. Чего они всё топорщатся, рта не раскроют? Велика важность, что князья!
Да вот Карпов рассказывал, что в Крутогорске есть простой водовоз, князь, даже древнего рода, и бумаги все целы… Мы тоже не мещане какие-нибудь, тоже все потомственные дворяне, в бархатной книге записаны, ещё, может быть, древнее их… А богатство их нам не нужно. Всякий откупщик богаче их. Вон Пузин уж наверное богаче, у того такой дворец на Полтавской улице, где ж им до него. Они, право, думают, что делают нам бог знает какую честь, что за стол к себе посадили…
Мне стало всего обиднее, что я припомнил в эту минуту, как мы у себя в деревне принимали обыкновенно Ванечку поповского и конопатую сестру его Евгешу. Да, они положительно смотрят на нас точно так же, как мы смотрели всегда на этого злополучного поповича, на его нанковый сюртук до пятки, на его грубые сапоги и плохо вымытые руки… Да, да, совершенно правда!
Точно так же маменька и гувернантки заставляли нас быть с ними любезными и угощать их, точно так же мы брезгливо жались друг к другу и смотрели с презрительным любопытством, как они поедали наши вкусные куличи, бабы, индейки, не сомневаясь, что они никогда не видали у себя ничего подобного, и что они радуются своему счастию быть у нас и есть у нас… Точно так же не говорили мы с ними ни слова.
Я покраснел до кончика ушей, до белков глаз от этого обидного собственного предположения, и опустив конфузливо свою лобатую голову, перебирал гневною мыслию, какую бы выходку поядовитее отколоть этим зазнавшимся князькам. Должно быть, и Алёша тревожился тем же подозрением. Но он был гораздо находчивее и смелее меня, и, кроме того, в нём была жилка общественности, которая не позволяла ему сидеть молча в компании. Он сейчас же вступил в беседу с Нелли, чьи широко раскрытые голубые глаза в густых чёрных ресницах сразу приковали его к себе.
— Какой у вас большой дом! Это ваш собственный? — храбро спрашивал он у неё.
— Yes… Да… Да… Он наш… — конфузясь, отвечала Нелли, вся закрасневшись.
Она привыкла говорить по-английски и по-французски, и по-русски говорила с некоторым трудом.
— У нас тоже большой дом в деревне… У нас большая деревня, отличная, — хвастался Алёша. — Княжна глядела на него в полном недоумении своими огромными светлыми глазами. — А какой сад у нас прекрасный, если б вы видели! Десятин десять, до самого пруда… — продолжал хвастаться Алёша. — А у вас есть сад?
— Да… Да… Есть… Does he speak of the garden, mistriss Car? — боязливо обратилась она к своей англичанке.
— Yes, my dear… But you must answer in russian, — спокойно заметила седая англичанка.
Князь и княгиня пришли в комнату и с ласковыми улыбками ходили вокруг стола, приглашая есть побольше. Мне казалось, что они смотрят на нас, как зрители на театральное представление, что мы играем такую унизительную роль, как те людоеды-дикари, которых показывали у нас в Шишах, в балагане Троицкой ярмарки, по двадцать копеек за вход. ‘А это дурачьё, как нарочно, жрёт себе за обе скулы, только челюсти трещат! — молча сердился я в глубине души. — Не понимают, что это стыдно, что все эти надутые княжата в душе своей смеются над нами и воображают, что мы никогда этого не видали! И эта свинья Троянский тоже жрёт себе, как маленький… И не конфузится совсем’.
После ‘dinette’ нас перевели в другую комнату, где тоже стоял один длинный стол. Но он был уставлен не сластями, а просто чудесами света!
Я положительно обомлел при взгляде на него. Как ни было взъерошено против неприветливых княжат мальчишеское самолюбие, но тут я всё забыл… Только сказочная фея могла собрать такие восхитительные, такие пленявшие меня вещи посредине этого волшебного стола. Чего только тут не было! Тут стоял раскрытый ящик красного дерева с медною отделкою, полный ослепительно ярких красок, фарфоровых блюдечек, бархатистых кисточек… Тут сверкали невообразимо чудными переплётами разные альбомы и книги, тут торжественно высились роскошные чернильные приборы на мраморных и малахитовых поддонниках, тут даже сияли, будто центральное солнце всех этих изумительных сокровищ, настоящие золотые часы с эмалью в распахнутом бархатном футляре…
Но для чего же всё это? Кому предназначены все эти прелести, от одной мысли о которых голова блаженно кружится?
Кругом стола разложены таблицы лото и ящик с шашками лото уже стоит наготове. Да, не может быть сомнения, что все эти богатства ожидают нас, никого другого… Это выигрыш в лото… Только какому счастливчику придётся воспользоваться ими, — вот жгучий вопрос.
Весь остальной вечер потонул в впечатлениях этой дух захватывавшей игры. Я горел жаждою счастливого выигрыша, как азартный игрок на рулетке в Монте-Карло. Да и все мы были донельзя возбуждены соблазнами, щедро расставленными перед нашими глазами. Часы достались, как нарочно, Арбузову, самому противному из нас. Я этим кровно огорчился, хотя, конечно, молчал. Я был почему-то глубоко убеждён, что верховная справедливость непременно должна была вручить это достойное украшение никому иному, как моему Алёше, умнейшему и добрейшему мальчику в целом мире. Ему, впрочем, достался ящик с красками, что стоило каких угодно часов. Мне французская книга с картинками, иллюстрированные сказки Перро в великолепном переплёте. Это было такое украшение нашей тощей библиотеки, приобретавшейся сообща всеми братьями на остатки тощей казны нашей, и хранившейся в домашнем сундуке нашем в подвале цейхгауза, что сердце моё заранее замирало восторгом, когда я представлял себе изумление и радость старших братьев при виде этого неожиданно свалившегося сокровища.
Все мы ушли от князя в настроении какого-то счастливого сновидения, словно действительно побывали в чертогах благодетельной феи. Каждый уносил и вещественные следы этой сладкой фантастической грёзы, где на нас сыпались, будто из волшебного рога изобилия, всякие таинственные дары в виде карманов, набитых сластями, в виде драгоценных нам выигрышей, которые мы несли, тщательно увязанные в бумагу, осторожно и благоговейно.
Был у нас и другой начальник, самый главный, как все говорили, но уже не князь, а генерал. Кто-то из старцев пансиона уверил нас, будто он может сослать в Сибирь самого директора, и мы, разумеется, чувствовали к нему таинственный ужас, хотя никогда не видали его вблизи.
Генерал этот начальствовал не над одною нашею гимназиею, но, должно быть, и над всем городом, и, должно быть, всех мог сослать в Сибирь, как и нашего директора. Когда он неистово проносился по улице в санях, запряжённых парою серых рысаков, в развевающейся по ветру генеральской шинели и таком же грозно развевающемся пёстром султане на медной каске, обдавая прохожих мелкою дробью снеговой пыли, заставляя испуганно сворачивать направо и налево встречающиеся экипажи и низко кланяться стоявших у своих лавок купцов, — он производил на меня впечатление гремящей колесницы Ильи пророка, посылающей молнии на грешную землю. Я не сомневался, что это он мчится так поспешно карать и казнить кого-нибудь…
Он нередко проезжал и мимо нашей гимназии, и всегда устремлял на окна второго этажа, где был пансион, свой грозный взор, только тогда и могли разглядеть сколько-нибудь хорошо его памятную мне до сих пор характерную фигуру, всю как-то приподнятую и ощетинившуюся, всю насквозь проникнутую неутолимою взыскательностью. Приподняты были высоко вверх его четырёхугольные плечи в скрытых под шинелью жирных эполетах, руки всегда упёрты калачиком в колена, кверху возносился медным пламенем и улетавшим вверх петушиным хвостом его сверкающий шлем, приподняты были над глазами, будто в вечном недоумении, густые чёрные брови, приподняты торчавшие вертикально по сторонам носа двумя чёрными хвостиками сердитые нафабренные усы. Даже чёрные коротенькие бакенбарды в виде двух узеньких котлеток, шедшие по тогдашней моде навстречу усам, и тоже немилосердно нафабренные, казалось, подтягивали с обеих сторон кверху, как узда голову лошади, всё строгое рябоватое лицо сурового генерала.
Фамилия этого генерала, кажется, была Лукошкин. Про него рассказывали у нас многие непочтительные анекдоты, но тем не менее трепетали его имени. По рассказам семиклассников, в университете он приказал отдать на съедение больничным коровам огромный гербарий, занимавший три комнаты, и, по мнению генерала, бесполезно засаривавший обёрточною бумагою и сушёным сеном такие чистые залы. На лекции профессора математики Мейера он будто бы искренно изумился, что студентов, словно каких-нибудь ветеринаров, учат ‘коническим сечениям’, и даже осведомлялся у ректора, где, собственно, происходит это рассечение коней. Рассказывали также, будто бы он приказал никого не пускать в университетскую библиотеку, чтобы не топтать заново окрашенных полов, высказав при этом университетскому начальству основательную мысль, что у студентов и без того довольно всяких книг, и те дай бог перечесть за четыре года.
Но университет не очень занимал его. Его гораздо более интересовали мостовые и тротуары, а ещё больше — пожары. Он, кажется, и был в старое время главным полицмейстером в одной из столиц. Он замучил наших распущенных крутогорцев неутомимой борьбою за порядок. Чего-чего только он не требовал с них ради привития просвещённых обычаев Европы. Уж про мостовые и тротуары говорить нечего! Всё это чинилось и мелось самым тщательным манером. Бывало, если дворник прозевает, тянут на работу самого хозяина, какого-нибудь знаменитого купца. Но Лукошкин даже на крышах завёл тротуары своего рода. Крыши в то блаженное время большею частью были деревянные, так же, как и дома, так что пожары без всякого препятствия пожирали целые кварталы. И вот, по повелению грозного начальства, на всех многочисленных крышах города Крутогорска устроены были мостки, чтобы можно было ходить кругом, а на мостках этих уставлены огромные чаны с водою и с швабрами, чтобы окроплять крыши во время пожаров. Правда, чаны эти в первый же летний месяц порассохлись, и вода из них улетучилась в мировое пространство, а невежественные обыватели Крутогорска, раз свалившие с плеч ненавистную повинность, не воображали, конечно, лазить два раза в неделю на свои крыши, чтобы сбивать чаны и наполнять их по вёдрышку водою, так что в случае пожара самою первою и самою удобною пищею для огня являлись именно эти рассохшиеся чаны с швабрами и тесовые мостки, густо выкрашенные масляною краскою. Однако сердце бдительного начальства всё-таки искренно утешалось, что его заботами мирное жилище каждого городского обывателя снабжено эмблемою безопасности в виде всех этих кадок, одинаково выкрашенных зелёным, и устроенных по одному казённому образцу таких же зелёных мостков.
Лукошкин, надо отдать ему справедливость, не жалел себя в борьбе с пожарами и беспорядками всякого рода. На пожар он всегда являлся чуть не первый, и очень дорожил этим начальническим гонором.
— Как ты смел прислать за мной так поздно! — кричал он на полицмейстера, опоздав один раз на пожар.
— Помилуйте, ваше превосходительство! Как только огонь показался, сейчас же и полетел вестовой… Пока доехал, пока пошли разбудить ваше превосходительство… Вот и прошло время.
— Дурак! Так вперёд присылай ко мне сказать по крайней мере за полчаса до пожара! — решительно приказал генерал. Так рассказывал про него ходивший среди нас анекдот.
Странная насмешка судьбы. Лукошкин, всю жизнь отчаянно боровшийся против всякого рода беспорядков, неутомимо подвизавшийся за благоустроение и чистоту мостовых, дворов, помойных ям, можно сказать, живший и спавший с метлою в руках, — окончил впоследствии свою жизнь жертвою тех именно беспорядков и той именно помойной ямы, против которых так энергически ратовал, оборвавшись ночью в выгребную яму двора в той самой столице, где протекала наиболее блестящая эпоха его всё подчищавшей и всё муштровавшей деятельности.

* * *

Студенты боялись Лукошкина ещё более, чем мы, и страдали через него несравненно более нас, так как он питал к ним непобедимое и нескрываемое нерасположение, исключал их из университета без счёту и меры, целыми толпами, по самому ничтожному поводу, словно полагал в этом приятном и полезном занятии своё особенное призвание. Он стриг и брил их на барабане, заставлял маршировать, как солдат, гонял силою к обедне и во всенощные.
Раз после одной из таких генеральских стрижек университета на доме Лукошкина, красовавшегося среди самой парадной улицы города, внезапно появилась утром живописная вывеска с надписью: ‘Цырульня его превосходительства’. Пока полиция догадалась снять её, публика Крутогорска несказанно утешалась этою остроумною выдумкою ничем не исправимого студенчества.
Но ещё более пришёлся по вкусу губернской публике, по обыкновению слегка фрондировавшей начальство, объёмистый стихотворный памфлет в честь строгого генерала, сочинённый доморощенными университетскими поэтами, — но уже порядочно спустя после моего рассказа. Памфлет этот назывался ‘Вопль Лукошкина к Юпитеру’ и был вызван предстоявшею тогда отставкою Лукошкина по случаю коренной перемены во внутренней политике правительства.
У меня в памяти до сих пор удержались некоторые строфы этого популярного тогда, наизусть известного каждому крутогорцу студенческого гимна:
Едва лишь год прошёл от той поры злосчастной,
Как красные штаны ты мне надеть велел,
И вот ты жалуешь уж и мундир мне красный,
И полным дураком меня одел.
Не полным дураком, а полным генералом
Хотелось бы мне быть, почто ж в комиссариат (если не ошибаюсь)
В цейхгауз дураков сажаешь со скандалом?
Не верь пословице: я красному не рад!
Коль развенчал меня ты к своему венчанью,
Так хоть сослал б в какой-нибудь совет.
Ужель он до краёв наполнен дрянью
И там для новичка и места нет?
Я полицмейстер был, но грозный твой родитель
(Он не способности, а преданность ценил)
Рек: попечитель будь! И стал я попечитель,
И под арест науку посадил!
Я не терпел, чтобы студент мятежный
Стриг голову себе не так, как кантонист,
Расстёгнутый сюртук преследовал прилежно,
И злейший враг был мне студент-бакенбардист.
Для чистоты, и чтоб никто не мыслил вольно
Я в библиотеку студентам запер вход,
У них и без того печатных книг довольно,
И тех не перечтут за целый год!
Без шапки предо мной стоял декан и ректор,
Когда об мостовой я с ними говорил,
Завойко же Ефим, сей страшный всем инспектор,
На тысячу шагов ко мне не подходил.
Чрез Турчанинова в ботанике прославлен,
Я ‘Лукошкинией метельчатой’ горжусь,
Что и в науке я с метлою той представлен,
С которою весь век так доблестно вожусь!
Лукошкиния метельчатая, или Lukoschkinia paniculata — уверяют, будто действительно один из русских ботаников назвал в честь нашего генерала вновь открытое растение.
Пришлось и нам увидеть Лукошкина не ‘яко зерцалом в гадании’, а лицом к лицу.
Как-то рядом с гимназией загорелся примыкавший к её задней ограде деревянный постоялый дворишко Павлова, дорогой для нас потому, что там всегда останавливались приезжавшие за нами из деревни лошади и люди. В гимназии была своя пожарная труба, называвшаяся у нас в просторечии кишкою. Семиклассники и шестиклассники нашего пансиона, не дожидаясь не только распоряжения, но даже появления своего начальства, живо взобрались на низенькие железные крыши сараев, примыкавших к ограде, и стали работать кишкою по пылавшему у ног их двору. Мы, малютки, тоже, разумеется, все сейчас же очутились на крышах, как воробьи на сучках.
Треск падающих стропил, рёв разливавшегося пламени, клубы дыма, крики и суетня народа, гром пожарных команд, — всё это до такой степени поглотило нас, что мы совсем не замечали, что происходило у нас за спиною, на дворе гимназии.
Громкий и гневный голос донёсся до нас оттуда, и мы все разом обернулись… Как раз у сараев, на которых мы толпились, стоял сам страшный генерал Лукошкин и разносил на чём свет стоит нашего не менее страшного директора. Бедняга Румшевич совсем не был похож на того величественного и грозного колосса, которым он всегда нам представлялся. Он растерянно вытягивался перед ругавшим его генералом в своём шитом мундире со шпагою, склонив покорно лысую лобатую голову под припёком полдневного солнца, и почтительно держал в руке снятую треуголку. Когда он успел облечься в мундир и прискакать в гимназию, было просто непостижимо. Но страсть Лукошкина к пожарам была так хорошо всем известна, что директор рассчитывал его встретить тут наверное, и счёл долгом благоразумия явиться в полном параде. Почти сейчас же после него прискакал и помощник Лукошкина князь Мцхетов, и окружные инспектора, и всё, что имело какое-нибудь далёкое или близкое касательство до гимназии, и все, подобно нашему директору, во всех своих регалиях. До того страшна была всем неминучая встреча у огня с взыскательным начальником.
Вся эта блестящая свита стояла несколько поодаль, а его превосходительство, не стесняясь ни их, ни нас, ни гимназических служителей, подвозивших и подносивших воду, продолжал кричать на весь двор сердитым генеральским голосом, топая ногами и сжимая кулаки:
— Ты должен был мне давно рапортом донести, что такая лачуга примыкает к казённому зданию… Чьё это дело? Под суд тебя упеку! Белый ремень на тебя надену! Загоню тебя туда, куда Макар телят не гонял!
А бедный наш Румшевич, бледный, как его манишка, только автоматически кланялся, трясясь всеми членами. Мы окаменели на своих местах, не смея пошевельнуться.
В эту минуту, будто к довершению бедствий нашего злополучного директора, пятиклассник Огнянов, забравшийся ради удобств созерцания пожара на гимназическую мачту, и притаившийся там при неожиданном появлении грозного генерала, может быть, от испугу, а может быть, устав держаться на весу такое долгое время, сначала быстро скатился, а потом сорвался, разжав руки и ноги, и стукнулся со всего размаха животом об землю. Удар был так силён, что он даже не крикнул. Его подняли посиневшего, без чувств, и понесли в больницу.
Гневу генерала не было конца.
— Это что ты тут виселиц нагородил, разбойник? — неистово набросился он опять на директора. — Шеи хочешь детям переломать? Ноги искалечит! Знаешь ли ты, что тебя самого на этой виселице повесить за это нужно! Чтоб завтра ничего не было… Вон все эти выдумки! Ты мне головой ответишь, если этот воспитанник не выздоровеет… Сам сиди день и ночь над ним, умирай!
И он сердитыми шагами, бросая кругом на всех присутствующих уничтожающие взгляды, быстро направился к дверям гимназии, чтобы опять пройти на пожар.
На другое утро нашей злополучной гимнастической мачты уже не существовало, и даже ямки от неё были бесследно засыпаны.
Второе моё знакомство с Лукошкиным было ещё жутче.
Нужно сказать, что Лукошкин, хотя и считался главным над нами, но ни в какие учебные и воспитательные дела никогда не мешался, никаких классов не посещал, ни на каких экзаменах и торжественных актах не присутствовал. Для этих, так сказать, низших функций существовал особый помощник его князь Мцхетов, хотя грузинский, но всё-таки князь и тоже важная особа. К педагогии он имел такое же отдалённое отношение, как и наш директор Румшевич. Он тоже в старинные годы, по примеру прочих господ порядочного круга, баловался стишками и тоже напечатал в своё время в каком-то альманахе какой-то ‘Цветок на гроб Агатона’ или ‘Послание к Хлое’, был близок с поэтом и министром Ив. Ив. Дмитриевым, и состоял членом ‘Общества любителей российской словесности’.
Сам же генерал в учебной и учёной области исключительно занимался наведением спасительного страха, без какой-либо более определённой программы. Увидит, проезжая, осыпавшуюся штукатурку или гимназиста без пуговицы, ну, и налетит коршуном, и задаст немилосердную трёпку кому следует.
Мы сидели, мирно позёвывая на своих длинных чёрных партах, изрезанных ножичками, исписанных мелом, чернилами и карандашом, испачканных всем, чем только могут пачкать пакостные руки гимназических лентяев, и подрёмывали в ожидании звонка на скучном уроке математики, как вдруг неожиданный, никогда не бывавший в эту пору звонок — настоящий набат к пожару или нашествию неприятеля — заставил всех вскочить на ноги.
И учителя, и ученики шумною рекою выливали из разом отворившихся классов, заполоняя, будто весенний разлив вод, широкие коридоры. Само собою всё текло со всех сторон к центральному фокусу гимназии, к круглой приёмной ‘под часами’, где всё ещё продолжал колотиться неистовый звонок, и где всегда разрешались загадочные новости гимназии.
— Тише, тише! Выстройтесь поровнее! Не напирайте табуном… Не топочите, как лошади! — торопливым шёпотом в отчаянье упрашивал инспектор, останавливая безнадёжно распростёртыми руками по очереди каждый класс. — Генерал тут! Всех велел собрать… Сердит ужасно… Боже избави шуметь!
С глухим гулом продолжали двигаться сотни грубых ног, привстававших для осторожности на носки. Мы равнялись на ходу в пары, как умели, и со страхом вступали в круглую залу. Там уже стояли, окаменев рядами кругом стен, старшие классы. Директор и все учителя были собраны у часов, и перепуганные лица их ещё более усиливали нашу тревогу.
Генерал стоял молча, в повелительной позе, посреди приёмной, провожая негодующим взглядом входившие по очереди колонны. За ним у входных дверей вытянулся неподвижно, как статуя, наш шевронист — швейцар с перекинутой на руку генеральской шинелью.
Никто из нас не успел хорошенько оправиться, а несколько часов классного сиденья у белых стен, классной возни и всяческой классной распущенности превратили нас в довольно неопрятное и довольно беспорядочное воинство, совсем не годившееся для парадного смотра высшего начальства. По глазам Лукошкина было ясно видно, что наш неприбранный вид и наши табунные движения приводят его генеральскую душу, алкавшую во всём солдатского порядка и солдатской дисциплины.
— Что это у тебя, мальчишки уличные, а не гимназисты… Баранов стадо! Никакой выдержки, никакого строя, — гневно заметил он директору, не поворачивая на него глаз. — Я тебя сгною на гауптвахтах! Какой ты начальник?
Мы установились на свои места, образовав второе кольцо впереди шестиклассников. Всё стихло.
— Я заехал нарочно к вам в гимназию, чтобы показать вам, до чего дошла у вас распущенность! — строго и медленно объявил генерал, сожигая сердитыми очами бледного, как полотно, директора и в страхе толпившихся за ним педагогов. — У вас ученики держат себя на улице хуже всяких мужичонков, старшим не оказывают никакого уважения, начальства не признают. Вы тут казённое жалованье получаете не для того, чтобы республиканцев разводить. Вы все ответите мне за это! Я не допущу, чтобы в учебных заведениях Российского государства воспитывали атеистов и революционеров! А вы их воспитываете, вы не следите за их нравственностью. Полюбуйтесь, какими они у вас ходят! Где этот негодяй, что я привёл с собою?
Грозно оглянулся генерал. Глаза всей гимназии направились в ту точку, куда воззрились очи его превосходительства.
Полицейский солдат, которого мы не заметили с первого раза, выступил из-за вешалки, держа за руку четвероклассника Лобачинского. Конопатое некрасивое лицо его, длинное, как дыня, с жёсткими белесыми волосами торчком, до того было искажено страхом, что он казался нам бессмысленно ухмыляющимся. Он был одет в очень старенький гимназический сюртук с продранным локтем и без одной пуговицы на груди.
— Полюбуйтесь на этого молодца! Похож он на воспитанника благородного заведения? Весь растерзан, оборванец оборванцем! — отрывисто гремел Лукошкин. — Встретился со мною, вылупил глаза и шапки, негодяй, не ломает. Чему вы их учите тут? Безбожию, своеволию? Он должен начальника своего за три версты разглядеть, во фрунт вытянуться, пока проедет. Палку ему поставили в начальники, чтобы палку слушался, перед палкой шапку ломал! Вот что значит воспитывать… А это что у вас? Разврат один! Посмотри на его локти, на пуговицы…
— Ничего сделать не можем, ваше превосходительство! — пробормотал директор, немного оправившись. — Отец его простой мастеровой, столяр, совсем бедный человек… Мы уж и требовали, и грозили, не шьёт нового сюртука, говорит, средств не имею. А учится порядочно, исключить жаль. Не знаем, что делать?
— А вот я покажу тебе, что делать! — грозно взмахнул головою Лукошкин. — В гимназии хочет учиться, так исполняй уставы гимназии! Розог сюда принести! Всыпать ему сейчас пятьдесят перед всей гимназией! Пусть они все поучатся, как себя перед начальством держать… Пусть зарубят себе на носу…
Какой-то скверный жалобный визг, словно визг раздавленного животного, раздался в моих ушах. Лобачинский с плачем упал на колени и пополз к ногам Лукошкина, тщетно удерживаемый за плечи полицейским солдатом.
— Голубчик, миленький, ваше генеральское превосходительство! Отец родной! Простите! Не буду никогда! Бог меня убей, не знал… Не видал ни разу… Зарок перед образом дам, в землю буду кланяться… — отчаянно визжал он, стукая в землю лбом и стараясь обхватить руками ноги Лукошкина.
Причитанья у него лились, захлёбываясь рыданьями, по-видимому, он уже не в первый раз подвергался дёрке и хорошо знал, какова она. Он валялся, как червяк в пыли, у ног грозного генерала, который гадливо отдёргивал их он него, в то время как директор с инспектором, испуганные такой дерзостью, торопливо усиливались оттащить его подальше от Лукошкина.
У меня на душе сделалось невыразимо гадко. Возмущённо смотрел я на этого малого, который плакал от страху, как младенец, и унижался, словно провинившаяся собачонка пред тем, кто презрительно отталкивал его ногою. Этим недостойным малодушием он позорил священное в моих глазах званье гимназиста и четвероклассника, и мне казалось, что я сам был бы готов выступить сейчас вместо него, чтоб показать этому жестокосердному генералу, этим струсившим учителишкам, показать перед целою гимназиею, на память векам грядущим, как геройски может переносить истинный гимназист, казак-удалец, несправедливую казнь своих притеснителей.
Но эта платоническая храбрость моего возмущённого духа, к удивлению моему, исчезла так же мгновенно, как и появилась.
Надзиратель Нотович поспешно вошёл в залу, сопровождаемый зловещею фигурою солдата Долбеги, обычного исполнителя гимназических казней. Длинный пук красноватых лозовых ветвей, гибких и упругих, постоянно размачивавшихся у нас в воде в углу швальной, были зажаты у Долбеги под мышкою, — своего рода топор за поясом палача. Незримо, будто сама собою, очутилась среди приёмной длинная, всем знакомая скамья, как эшафот, внезапно возникший среди торговой площади перед ничего не подозревающей толпою. Две суровые солдатские фигуры выросли по концам этой скамьи.
Я никогда ещё не видал, как секут в гимназии, сердце моё отказывалось верить, что сейчас будет происходить то, что должно было произойти. Убежать бы куда-нибудь, сказать, что мне дурно? Но кто же пустить теперь? Ещё, пожалуй, самого за это разложат… Они все трусят этого ужасного генерала с торчащими вверх нафабренными усами.
Неистовый взрыв воя и плача перебил мои мысли. Я испуганно взглянул на скамью: Лобачинский уже лежал на ней, раздетый от самой спины, и отчаянно бился в руках насевших на него солдат. Один оседлал верхом его шею, крепко зажав себе под мышки руки Лобачинского, другой сидел на его ногах.
Мне стало до боли стыдно за этого большого малого, позорно обнажённого перед столькими чужими людьми, со всею тщательно прятавшеюся им скудостью и грубостью его бедного нижнего одеянья, со всеми дотоле скрытыми изъянами его плохо питавшегося, нечистоплотно содержанного тела, бесстыдно открытого насмешливому любопытству всех начальников и товарищей, и даже последнего пьяницы солдата. Мне сделалось стыдно и за себя, и за всех нас, его товарищей, покорно созерцавших это гнусное зрелище человеческого унижения, стыдно за воспитателей наших, думавших поучать нас нравственности подобными возмутительными сценами.
— Ой, душечка, простите! Ой, родной, простите! Ой, голубчик, простите! — вопил, будто зарезанный, Лобачинский.
Длинные лозы Долбеги ровно и сильно, как молотящий цеп, хлестали с размаху его худое золотушное тело, покрытое мелкою сыпью, и каждый раз оставляли на спине и пояснице перекрещивающие друг друга багровые рубцы, проступавшие кровью.
— Ой, убили совсем! Ой, зарезали! Ой, умираю! Батюшки, дайте вздохнуть! Отпустите душу на покаяние! И другу, и недругу зарекусь! — захлёбывался бедняга, сменяя бесполезные вопли глухим стоном и хрипом.
Теперь уже не стыд, а бессмысленный, невыразимый ужас оковал всё моё существо, и мои широко раскрытые глаза, словно ничего не видящие глаза лунатика, неподвижно пристыли к этому исполосованному окровавленному человеческому телу, бессильно бившемуся в живых тисках. Я чувствовал, что кровь отлила от моей головы и волною ударила в сердце, голова начала кружиться и мертветь, зелёные круги заходили перед глазами, ноги полегоньку тряслись и подгибались…
А длинные гибкие лозы всё так же мерно и споро, всё с тем же зловещим свистом продолжали взвиваться вверх и опускаться вниз, глухо барабаня, будто дождь по мокрой земле, и голос Лобачинского, потерявший всякие человеческие звуки, превращался в какой-то сплошной дикий вой убиваемого зверя…
Всё завертелось передо мною, зелёный туман густыми клубами закутал от меня свет Божий, ещё мгновенье, и всё сразу смолкло, онемело, стёрлось без следа, будто провалилось сквозь землю, куда-то в тартарары, будто ничего и не было никогда, ни моего мучительно страха, ни воплей Лобачинского, ни страшно генерала с вздёрнутыми вверх усами…
Я грохнулся на пол в глубоком обмороке.

Говенье

Законоучитель наш отец Антоний вселял в меня благоговейный трепет своею всегда сверкавшею, всегда торжественною фигурою. Он постоянно носил громко шумевшую новую люстриновую рясу, которая ломалась в изгибах и складках, будто жестяная, и отражала от себя во все стороны лучи солнца, мне казалось от этого, что до батюшки страшно дотронуться.
Как нарочно, нос у отца Антония был длинный и острый, слегка загнутый крючком, сжатые вместе губы выдавались вперёд тоже как-то остро и требовательно, чёрная бородка, собранная в тугую метёлочку, и усы, жёсткие, как проволока, стоят торчком вперёд, будто заранее насторожившись, а на голове была воздета сверх напомаженных до блеска волос непомерно высокая и сильно заострённая скуфейка лилового бархата, так что действительно в моей детской фантазии он весь словно ощетинивался остриями. К этому присоединялась необыкновенная величавость движений и речи. Батюшка наш, можно сказать, и ходил, и говорил только одним ‘высоким слогом’.
Мы так привыкли видеть его торжественно совершающим одни лишь официальные акты учительства и священства, что даже представить себе не могли, чтобы у отца Антония нашлись в обиходе обыкновенные житейские слова для обыкновенных житейских дел. Он даже в домашний быт вносил ту же величавую чопорность и суровую сдержанность, которые производили на нас, его учеников, такое глубокое впечатление.
— Акилина, подай сей плод! — кратко говорил он жене, указывая костлявым пальцем на яблоко. — Жено! Насыть младенца! — строгим голосом напоминал он ей при криках грудного младенца.
Батюшка любил говорить нам поучения по всякому случаю, и почти каждый класс начинал притчею по поводу какого-нибудь события нашей гимназической жизни, так что уж мы при первом слоге впивались в него ушами и глазами, стараясь поскорее догадаться, на кого и на что хочет намекнуть он.
Один из богатеньких четвероклассников наших волонтёр Казмин, сын откупщика, постоянно обгонял на своих рысаках скромно шествовашего пешком отца Антония, кое-когда даже обдавая его брызгами грязи из-под копыт пристяжных. Батюшка никогда не упускал публично перед целым классом напудрить за это Казмину голову.
Как только он войдёт в класс с глазами, сверкающими горячее обыкновенного, так мы и знаем, что начнётся головомойка Казмину. Прочтут громко и отчётливо молитву перед ученьем, походит, походит батюшка по классу, с безмолвным состраданием покачивая головою, и начнёт словно сам с собою:
— Бедный христианин, быть может, и несравнимо достойнейший, бредёт по образу апостольскому пешим хождением через прах и грязь, а тщеславные сыны человеческие, надменные земным богатством своим, рыщут на колесницах по стогнам града, и даже не обращают горделивого лица своего на тех скромных путников, коих они покрывают прахом колёс своих…
— Казмин! Казмин! Это он о Казмине! — сейчас же пробегает по классу оживлённый довольный шёпот, а Казмин обдёргивается и краснеет, чтобы, когда придёт надлежащая минута, встать и попросить обычного извинения у батюшки.
Особенно славилось в гимназии любимое поученье батюшки, которое он говорил семиклассникам в один из последних классов перед выпуском. Это был практический совет юношам, покидавшим школу и вступавшим в жизнь, как нужно переносить невзгоды этой жизни. Я хорошо помню начало этого поученья, которое все мы знали наизусть за много лет до того, как приходилось услышать его в седьмом классе из уст самого батюшки.
— Когда обуяет вас малодушие житейское, то вознеситесь мысленно превыше атмосферы земные, да и воззрите оттуда вниз… Тогда и планида наша вся с песчинку покажется, а не токмо что!
Что касается меня, то поученья и проповеди батюшки потрясли меня до глубины души. Все слова его были такие страшные, и глаза его были страшные, и колючие усы его были страшные, стоишь, бывало, перед ним в церкви, спрятавшись в рядах товарищей, и дрожишь всеми жилками, впившись глазами в его грозную фигуру, пристыв ухом к его грозной речи… Даже когда он служил за престолом в алтаре и воссылал протяжным резким басом молитвы Кроткому Спасителю мира, то моему глупому ребяческому воображению, начинённому образами библейского мира, он казался в своей рогатой шапочке суровым первосвященником Израиля, или неумолимым библейским пророком, способным бестрепетно заклать перед алтарём Иеговы и четыреста жрецов Ваала, и триста ‘жрецов дубровных’.
В классе батюшки порядок и внимание были примерные. Никто не смел не слушать, никто не решался шалить. А чуть что послышится на задних скамьях, пронзительное око отца Антония сейчас же отметит виновника, и пронзительный бас его воткнётся в него, как булавка в пойманного жука:
— Оглашенный! Изыди!
А изыдешь, разумеется, прямо в объятия инспектора.
Знали у батюшки все без исключения и всё без исключения. Даже отпетые старики ‘гор Ливанских’, и те почему-то интересовались Законом Божиим, и к всеобщему удивлению, учили уроки из него.
— Голубчик Шарапчик! — приставал ко мне необычно важным голосом громадина хохол Толстошеенко, пропивавший обыкновенно в начале года все свои учебники. — Дай законца позубриться!
И я давал, и он садился и зубрил, и главное, он отвечал и весь класс дивился, а он сам, конечно, больше всех, так что возвращался от кафедры красный и сконфуженный, словно знанием урока совершил перед товарищами невесть какое отступничество долга и невесть какое противозаконие.
Никаких объяснений урока в классе батюшки не полагалось, ибо он это считал вредным модничанием и переливанием из пустого в порожнее, а просто-напросто задавал несколько страниц ‘от сих до сих’, и дело с концом.
Точно так же просто бывало и спрашивание уроков. Воссядет наш отец Антоний в широких воскрылиях сверкающих одежд на кафедру, вызовет кого следует, и вонзившись в него в упор глазами, скажет только:
— Ну-с, начинай!
Отличные ученики должны были отвечать из Катехизиса, не ожидая вопросов, они знали назубок не только ответы, но и вопросы.
— Вопрос: что есть Катехизис? Ответ: Катехизис есть слово греческое, оно значит оглашение, то есть изустное наставление.
И пошёл, и пошёл!
В редких случаях батюшка бывал вынужден напомнить начало какому-нибудь ветрогону.
— Ныне что у вас? — громко и важно спросит он вызванного ученика.
— Сегодня у нас церковная история.
— Ну-с, отвечай!
Оторопевший бедняга забыл, чем начинается урок, и в смущении мнётся на месте. Батюшка долго и неподвижно смотрит на него суровыми неодобрительными очами и, наконец, произносит:
— После бури гонений…
— Наступил наконец мир для церкви христианской, — торопливо подхватывает как на почтовых оправившийся ученик. — Константин, победивший силою креста, и сам оною побеждённый… — и дальше, и дальше, и ни разу больше не споткнётся, пока не долетит, запыхавшись, до рокового ‘до сих’.
А батюшка всё время сидит, строгий и неподвижный, молча вперив грозные очи в глаза отвечающего, и весь мало-помалу переполняясь внутренним торжеством при звуках этого журчащего безостановочно, как ручей, отрадного ему ответа. Кажется, не только глаза, но и усы, и борода, и острая шапочка на голове, и самые складки его широкой рясы, — всё теперь ликует и светится от удовольствия.
— Вам пять, господин, — коротко и резко отчеканивает он и вызывает следующего ученика.
В одном только случае библейская величественность нашего отца Антония исчезала куда-то с непостижимою для нас быстротою. Это бывало при посещении класса начальством, директором или окружным инспектором. Не успеет отвориться дверь перед важным посетителем, как наш батюшка порывисто соскакивал с кафедры, и низко пригнувшись своею острою скуфьею, почтительно ретировался задом в какой-нибудь скромный угол, смущённо запахивая полы рясы. А уж на экзаменах с архиереем и говорить нечего!
Нашего строгого отца Антония мы совсем тогда не узнавали. Куда что девалось! И поза такая смиренная, и голос тоненький, ласковый, совсем не его. Обычного величия следа нет, даже глаза кажутся не чёрными, а серыми, и борода с усами будто мягче стали, не торчат больше, не колются, да и люстриновая ряса словно потеряла блеск и шумливость.
Когда же по уходе архиерея экспертом по Закону Божию оставался архимандрит или соборный протопоп, то отец Антоний сейчас же переменял тон и ни за что не выпускал из своих рук бразды экзамена.
Помню, как вызвали меня на первом же переходном экзамене к зелёному длинному столу, на середине которого стояли роковые тарелки с билетиками, и вокруг которого важно восседал синедрион камилавок. Я было обрадовался, что не придётся отвечать перед архиереем, но архимандрит, его заменивший, оказался ещё более неудобным для нас любомудром, и огорошивал нас такими вопросами, что даже сам всезнающий наш Алёша должен был спасовать перед ним.
Я был четвёртою по счёту жертвою этой неожиданной богословской пытливости. Сам отец Антоний был озадачен и взволнован поведением его преподобия. Трём хорошим ученикам пришлось поставить слабые отметки, и он решился не давать в обиду остальных.
Только что я лихо отбарабанил батюшке доставшийся мне билет о трёх ипостасях, и уже ожидал с трепещущим от счастия сердцем, как батюшка перед всем этим сановитым собранием богословов выпалит в меня обычное ‘вам пять, господин’, — как вдруг я почувствовал на себе коварно ласковый взгляд, и отец архимандрит, приятно улыбаясь и одобрительно помахивая головою, обратился ко мне мягким, вкрадчивым голосом:
— А дозвольте, младый юноша, обеспокоить вас ещё одним, не весьма великим вопросом: что, по учению церкви, должно знаменовать появление иерея перед затворёнными царскими вратами во время всенощного бдения?
Я в искреннем испуге глядел на красное лицо архимандрита, вспотевшее от долгого сидения в классе, и даже не пытался отвечать. ‘Ну, теперь пропал! — ударило меня в сердце. — Сейчас единицу вместо пятёрки закатят!’
Но отец Антоний уже был настороже.
— А вы не стесняйтесь, господин! — поспешно вмешался он. — Отвечайте их высокопреподобию, что следует: яко Христос, скажите, предан был распятию и смерти за весь мир, тако, мол, и иерей возносит молитвы един за всех.
— Положим, объяснение сие имеет основание, — возразил снисходительно архимандрит, сильно ударяя на о. — Но не возможно ли отыскать для сего ещё и иной, так сказать, ближайший ему смысл?
Я в полной безнадёжности и без всякой попытки что-нибудь отыскивать, повернул огорчённые глаза в сторону батюшки.
— А вы и тут, господин, не теряйтесь, — храбро поддержал меня батюшка. — Вы и на это отвечайте его высокопреподобию: яко, мол, Адам един согрешил перед Богом, грех же его на всех людях, тако, дескать, иерей един предстательствует перед Престолом Всевышнего за грехи человеков.
— Согласен, — вежливо склонившись головою и слегка приподнимая мягкие длани, заметил отец архимандрит, искренно увлекавшийся этою богословскою полемикою. — Прообраз сей так же достаточно знаменателен, но одначе учительница наша в истине, святая церковь, применит к сему ещё более приличествующее объяснение. Потщитесь-ка, юный питомец наук, изложить нам…
Но тут терпение отца Антония истощилось окончательно. Он чувствовал, что и над моею головою занесён тот же зловещий меч, который сразил Ярунова, Белобородова и Квицинского. Он решительно нагнулся к уху архимандрита и произнёс конфиденциальным тоном, настолько, однако, громким, что это услышали все сидевшие за столом.
— Помещика Шарапова сыночек… Изволите, конечно, их знать!
Отец архимандрит сейчас же встрепенулся и сделал руками и головой какое-то извинительное движение, словно говорил этим безмолвным жестом: ‘Давно бы так и сказал!’ И приветственным кивком отпустил меня от стола. Моя пятёрка была спасена!
Семиклассники наши давно рассказывали, будто у отца Антония была хорошенькая жена, будто отец Антоний очень ревновал её, запирал без себя одну в доме и не показывал никому. Не знаю, сколько истины было во всём этом, только легенда о хорошенькой попадье широко распространилась по гимназии, и наши великовозрастные волонтёры старших классов, имевшие перед нами завидное преимущество свободного передвижения, всячески ухищрялись где-нибудь подглядеть или повстречать молоденькую ‘матушку’. Однако их попытки был мало удачны. Ходили нарочно на дом к отцу Антонию заказывать молебны по всяким фантастическим случаям, подкарауливали его по воскресеньям на его послеобеденной прогулке под руку с попадьёю, но всё-таки редко достигали цели. В доме у батюшки даже и дверей почти никогда не отворяли, такая была заведена строгость. Сладкоречивый шестиклассник Галалей было и проник раз в пределы святилища в те часы, когда, по его расчёту, батюшки не было дома, но его встретил вместо красавицы-попадьи в запертом со всех сторон зале сам отец Антоний с мрачно смотревшими глазами, и спросил его не особенно ласково:
— А вы зачем сюда пожаловали, господин?
— Папенька просил узнать у вас, батюшка… нельзя ли отслужить молебен… пресвятой Богородице-Троеручице… — начал было врать опешивший Галалей.
— Напрасно беспокоите себя, господин! Служителя бы надлежало прислать. Вот и дело всё! Моё вам почтение!
Так и выпровожден был из дому предприимчивый исследователь, несолоно хлебавши.
А когда в редких случаях удавалось-таки гимназистам подстеречь батюшку на его семейной прогулке, и обежавши через переулок, пойти, будто невзначай, навстречу, то суровый наставник наш при приближении некстати любопытных глаз снимал обеими руками свою высокую меховую шапку в ответ на предупредительные поклоны учеников, и так основательно закрывал ею лицо своей миловидной спутницы, что гимназисты успевали пройти мимо раньше, чем он воздевал эту шапку-башню обратно на свою главу.
Отец Антоний вообще сурово относился к женскому полу, и, кажется, искренно считал женщин, подобно древнерусским нравоучителям, ‘порождением ехидны, утехою сатаны, змеиною прелестью, погублением человеков’. По крайней мере, молодые крутогорские барышни боялись исповедоваться у него, хотя вообще говеть в гимназической церкви было признаком высшего губернского тона.
Одна местная львица, богатая и хорошенькая, только что вышедшая замуж за полкового адъютанта, даже не окончив исповеди, выбежала из церкви после того, как наш непреклонный Антоний, не ведающий никаких светских церемоний и никакой сентиментальности, нещадно пробрал её по всем правилам Номоканона напугавшими её непонятными вопросами, не посещает ли она ристалищ и лицедейств, не кушает ли мертвечины и хищных птиц, не подвергалась ли лесбийскому или самосскому греху, и тому подобное. Юный муж её в качестве грозного воина приезжал объясняться по этому поводу с чересчур негалантным духовником, и в свою очередь немало напугал его.
Наступил Великий пост, и в первую неделю пансионеры должны были говеть и исповедываться. Дни потекли печальные и утомительные. Резкий переход от масленичного бездействия и веселья к однообразной скуке вечерен, часов и всенощных, был чувствителен до огорчения. Зима, как нарочно, стояла ещё неподвижно, серая, унылая, с подвываниями метели, без солнца по целым неделям, настоящая великопостная погода. И у нас в душе было так же серо и уныло, и так же безрассветно.
Обыкновенные весенние обедни всегда казались нам весёлыми. Громкое и хорошее пение, всё заранее знаешь, что будет, и кончится так скоро. Даже погода в эти дни всегда бывает светлая, и церковь полна разряженной публики. Совсем не то эти бесконечные ‘часы’, где никто не знает, когда что начинается и кончается, где священник всё время прячется в запертом алтаре, где почти не поют ничего, а все дремлют стоя, под надоедливые звуки неразборчивого чтения больших чёрных книг.
— Памиос, памиос, памиос! — только и звенит в воздухе на всю церковь раздающийся, всех раздражающий альт Саквина.
Но ‘часы’, те, по крайней мере, днём, всё ещё как-то осиливаешь, сохраняешь хоть какую-нибудь бодрость. А уж вечерни — не приведи Бог! Тускло и сердито горят в длинных коридорах редко повешенные масляные лампы. Тускло и сердито хмурятся в эти коридоры чёрные окна и чёрные двери пустых классов. Какою-то безотрадною тюрьмою смотрят в этом унылом полусвете высокие казённые стены гимназии, и воздух её давит моё впечатлительное мальчишеское сердце, как туман осенней ночи.
И вдруг: динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Сердито, словно нехотя, и вместе с тем досадно-назойливо раздаётся по мрачным углам пансиона пронзительный медный лязг давно опротивевшего колокольчика.
Динь-динь! Динь-динь! Динь-динь!
Нехотя и неспешно появляются в полутьме коридоров одинокие фигуры, пары и кучки, с красными воротниками. Всё больше и больше подливает их из тёмных дверей, всё гуще и длиннее растёт по коридору толпа.
— Стройтесь же, еша, чтобы вас чума побрала, становитесь скорей в пары! Али не слыхали звонка? Чего, как табун, ржёте? — злобным голосом покрикивает Нотович, завёрнутый в гороховую шинель даже и в стенах плохо протопленного пансиона. — В церковь! Карл Карлович, ведите их, что ли, а я сзади пойду, — раздаётся команда Нотовича.
Кое-как разбираются, устанавливаются в пары по росту, и колонна трогается.
Троянский, маленький польский немец, в своём до невероятности изношенном синем вицмундире, постоянно всхлипывающий громадным носом, открывает шествие, ковыляя, как утка, на искривлённых тонких ножках, и широкоплечий полячище Нотович, мрачно завернувшись в гороховую мантию, сверкая из неё злыми глазами и как тарелка круглою лысиной, обрамлённой, будто тыном, торчащими вверх пучками волос, замыкает арьергард колонны, с нескрываемою враждебностью оглядывая всё это шумное мальчишечье стадо, которое он гонит сзади, как сердитый пастух овец.
Лениво поднимается наша пансионская армия по плохо освещённым лестницам, стуча неуклюжими казёнными сапогами и наполняя гулом болтовни оба этажа гимназии.
Низенькая и длинная зала церкви тоже покоится в полумраке. Только далеко в глубине светятся кое-где перед иконостасом подсвечники и лампадки. Чёрные великопостные фигуры уже торчат в углах по сю сторону решётки, отделяющей нас, гимназистов, от публики. Грубый топот наших сапог особенно резко и тяжело раздаётся в тишине церкви. Мы уставились длинною вереницею пар вдоль левой стены, счастливчики попали к стене, на которую можно облокотиться, и у где ничего не видно, несчастливчики попались с краю, на глаза инспектора и надзирателей. Вдоль правой стены, по ту сторону длинного половика, уже выровнены говеющие с нами вместе волонтёры. Но в зале так темно, что нам нельзя ни пересмеиваться с ними, ни подавать им обычные телеграфические знаки. А посредине церкви, впереди на коврике, разделяющем наше пансионское царство от волонтёров, как нарочно, уставился сам инспектор Густав Густавович Шлемм. Хотя он природный колбасник, стало быть, лютеранин, как всем нам доподлинно было известно, однако должен подавать нам пример православного благочестия, и поэтому всю неделю ходит с нами в церковь, терпеливо выстаивая с начала до конца все вечерни и всенощные, и даже усердно крестясь — для примера нам. Ему, кажется, нипочём это стояние. Раздвинул, колбаса, свои жирные тумбы, и стоит себе на них, не шевельнётся целую службу. Только и развлеченья ему, что то и дело вытаскивает из заднего кармана огромный фуляровый платок, распустит его торжественно, как парус, на обеих руках, и ну трубить в свой богатырский нос, навзрез набитый, как добрая табакерка, французским табаком.
Главный пункт моего наблюдения не Шлемм, а клирос, где стоят певчие. Меня берёт зависть, зачем я не в певчих. ‘Там гораздо веселее. И все их видят, все слушают. Без них ведь и служба не может идти. Какие они, значит, важные. А особенно басы. Это прелесть что такое — быть басом. Уж коли бас, так, конечно, силач. Лаптев первый бас у нас, и первый силач. Карпов — второй силач, и бас второй. Уж это всегда бывает так. Они все гордятся, что басы. Знают, что все смотрят на них и все им завидуют. А спина-то какая у Карпова! Целая сажень! Небось, что хочет, поднимет. Ишь стоит как, упёрся, пожалуй, и решётку проломит, даром что чугунная. Вот им позволяется стоять, как хотят, и облокачиваться, и всё! А мы, как солдаты, навытяжку должны. Поют всё-таки не так скучно, то попоют, то друг с другом поболтают, кто там расслышит. А вот у нас, пальцем пошевельнёшь — сейчас уже четырёхглазый очки свои и наводит, обрадовался, что нашпионить может!’ — с смутным чувством недовольства думалось мне.
Как нарочно, в паре со мною не кто-нибудь из товарищей четвероклассников, а второклассник Есаульченко, конопатый и как огонь рыжий мальчуган, отчаянный задира, он постоянно насмехается над моим ростом и величает меня в глаза ‘малюком’, как какого-нибудь первоклассника. Разговоров между нами, разумеется, не может быть никаких, кроме пробудительных толчков локтём или ногою. Пробовал я объясняться шёпотом с стоявшим через ряд от меня Яруновым, дополняя гримасами и жестами то, чего не было ему слышно, но багровый немецкий нос Шлемма и его сверкающие зелёные очки так выразительно повернулись в мою сторону, что у меня дыхание разом оборвалось и язык прилип к гортани.
А между тем стоим всего только час, а ещё сколько стоять впереди! Отстоишь одну ногу, потом другую, потом опять первую, потом снова вторую, и мучительно считаешь уныло тянущиеся минуты. Со второго часу догадливые ощущают особенно религиозное рвение и опускаются на колена. Всё-таки легче и покойнее. Рядом со мною третьеклассник Сомов даже прилёг ничком к полу, будто в умилённом земном поклоне, и кажется, бестия, порядком вздремнул в этой молитвенной позе, недоступной ни немецкому, ни польскому глазу.
Всё перепробуешь, обо всём передумаешь, только одного не думаешь даже пробовать — молиться. ‘А ведь вот Алёша всё время молится’, — внутренно удивляюсь я, и чувствую не то укор совести, не то зависть. Он стоит от меня через две пары, с самого края, вытянувшись прямо, не отставляя, как мы, для отдыха то ту, то другую ногу, и кладёт частые чинные кресты, кланяясь до пола, весь пристыв глазами к алтарю. ‘Как это Алёша умеет молиться, а вот я никак не могу! — досадливо вертится у меня в уме. — Оттого, должно быть, он и учится так хорошо, и всё решительно знает, чего не знает у нас никто. Если бы он был вправду добрый, он бы и меня научил так молиться, и у меня, пожалуй, были бы такие же хорошие баллы, как у него, а он, значит, притворщик, только для себя, чтобы все его хвалили и любили, боится, чтобы я лучше его не был’.
Но хотя у меня на языке и шевелились эти злые мысли, я сам чувствовал, что напрасно клеплю на Алёшу, и что скверно завидовать брату. Я оглянулся на него, и меня поразило воспламенённое выражение его глаз, мне показалось, что это стоит не наш Алёша, а кто-то чужой, мне незнакомый, и вовсе не мальчик, не гимназист четвёртого класса, а кто-то совсем серьёзный, совсем большой. Алёша не заметил моего взгляда, хотя я оставался прикованным к нему несколько минут. Он неподвижно смотрел на большую, освещённую лампадами икону Божьей Матери, которая была ближе всех к нам, и огоньки её лампадок отражались в его широко раскрытых влажных глазах, молитвенно приподнятых вверх. Губы его что-то шептали, умилённое и доброе. Он казался мне в эту минуту воплощением любви и кротости. Мне сделалось так стыдно своих гадких мыслей, что я покраснел, несмотря на полумрак церкви, и сердце моё наполнилось внезапным стремлением нежно обнять и расцеловать милого Алёшу.
Только я в задумчивости отвернулся от него, как тёмная боковая дверочка алтаря неслышно приотворилась, и из неё так же неслышно, будто шёл босиком по мягкому ковру, вышел, направляясь к царским вратам, весь в чёрном, потупив глаза в землю, наш батюшка.
— Господи, Владыко живота моего, дух праздности, уныния и празднословия не даждь ми! — произнёс он необычным ему растроганным голосом, опускаясь лицом до земли перед запертыми царскими вратами.
Вся в полумраке дремавшая церковь, обе колонны пансионеров и волонтёров, вместе с поляками Троянским и Нотовичем, вместе с немцем Шлеммом, шумно и дружно закрестилась и опустилась на колена.
Три раза опускался, три раза вставал батюшка, вознося ту же покаянную молитву, которой все мы вторили далеко раздававшимся шёпотом. У меня вдруг словно спала с глаз тёмная завеса, что-то новое и радостное прилило мне к сердцу, и припав вместе со всеми лицом к полу, я почувствовал, что по щекам моим капают горячие капли…
— Дух праздности, уныния и празднословия не даждь ми! — растроганно повторял я, не отрывая лица от полу, переполненный самого страстного желания всем простить, у всех просить прощения, и стать с этой минуты ко всем таким добрым, каким никто никогда не был.
С умилённым чувством вслушивался я в громко раздававшиеся слова давно знакомой молитвы, и не узнавал их, как будто только нынче услышал их первый раз. ‘Господи! Да это нарочно про меня написали… Это всё про меня…’ — изумлённо думалось мне. Словно в душе у меня кто-нибудь прочёл всё это… И как я не замечал ничего до сих пор?
— Ей Господи Царю! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего! — строгим голосом закончил батюшка, неспешно подымаясь с колен.
Но я не поднимался, я всё ещё лежал ничком на земле, в слезах и мучительных думах. ‘Вот именно, именно так! — укорял я сам себя. — Я только и делаю, что других осуждаю, насмехаюсь над всеми. Не осуждати брата своего, а я как нарочно всю всенощную Алёшу осуждал. А он настоящий святой, он так молится, он такой умный, добрый… Во сто раз лучше меня… Господи! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего!’ — в новом обильном приливе слёз закончил я.
Эти слёзы облегчили меня, но я долго боялся подняться, чтобы не выдать тайны своего сердца поганому второкласснику Есаульченке, который, пожалуй, уж и теперь заметил что-нибудь. Наконец я тайком высморкался, не поднимая головы, наскоро отёр кулаками слёзы и встал на ноги, старательно отвёртываясь от своего враждебного соседа. И как нарочно, несмотря на мою твёрдую решимость быть добрым и всем прощать, у всех просить прощения, я уже внутренно бесился на наглого второклассника, который глядел своими отвратительными глазами с нескрываемою насмешкою на мои внезапные поклоны и кресты.
‘Вот бы отколотить чертёнка этого, когда станем сходить с лестницы, — обдумывал я. — На втором повороте почти совсем темно, и стоит только мигнуть Ярунову…’ Но какой-то другой я, тот самый, что расчувствовался, глядя на молящегося Алёшу, поймал меня, драчуна, на этих недостойных замыслах, и пристыдил до того, что я опять сгорел от смущения, хотя никто не мог видеть ни моего конфуза, ни моих грешных мыслей. ‘Вот так-то всегда! — с досадой думалось мне. — Хочу таким же быть, как Алёша, и думать, как он, начну. А чуть что — всё по-старому пошло! В церкви вот, кажется, стою, молюсь, собираюсь не осуждать никого, а сам о драке думал’.
Я постарался не думать больше об Есаульченке, и стал с усилием вслушиваться в то, что читали и пели. Но я уже никак не мог напасть на прежнее молитвенное настроение, которое так неожиданно охватило сладостным огнём мою душу. Все усилия мои молиться и креститься выходили холодными, вымученными, чуть не притворными. Только когда запели ‘От юности моея, мнози борят мя страсти’, что-то опять будто оборвалось и сдавило мне сердце, потом поднялось с радостною силою, словно крылья выросли у меня, и я готов был смело лететь на них навстречу будущему.
Никакого смирения и умиления не чувствовал я, а меня наполняла смелая вера в то, что я непременно стану с этих пор добрым и благородным, и что Бог будет меня очень любить за это, и пошлёт мне всё, чего мне хочется. Но к самому концу службы душа моя опять остыла, и я с полным равнодушием вышел из церкви, весь занятый рассматриванием стоявших позади учителей и надзирателей.
Однако меня тянуло поговорить с Алёшей, чтобы почерпнуть у него что-нибудь для себя нужное. Его не было ни в классе, ни в коридоре. Между тем через полчаса пойдут в спальню, и там нам с ним не переговорить. Наконец я нашёл его одиноко бродящим в глухом повороте к буфету, где было почти темно, и где мы не любили ходить
— Тебе что? — недовольным голосом окликнул меня Алёша.
Я шёл с такими хорошими намерениями и такими добрыми чувствами к своему Алёше, что его беспричинный досадливый тон окатил меня, как ушат холодной воды.
— Ничего… Так себе иду… — тоже раздражённым голосом ответил я. — Разве коридор у тебя на откупе? Всякий может ходить, где хочет.
— Нигде от вас не спрячешься… Исповедоваться завтра, так и то одного не оставят! — ещё сердитее пробурчал Алёша и большими шагами повернул прочь.
Мне было больно до слёз, что Алёша так грубо отталкивал моё нежное движение к нему, даже и не подозревая, что я искал его как своего учителя и советника. Но самолюбие моё уже не позволяло мне объяснить ему, зачем я здесь, и я с притворным презрением тоже проворчал сквозь зубы:
— Убирайся сам отсюда, вот и будешь один…
А сердце моё в то же время надрывалось от горького чувства обиды и несправедливости. ‘Он об себе только думает… А это забыл, что я ему младший брат, что он должен во всём помогать мне, — укоризненно думалось мне. — Вот он всегда такой… Хочешь ему душу открыть, а он бегает, как от первоклассника… Воображает, что с таким умницей, как он, уж и говорить никто не может’. Я едва не расплакался громко, но продолжал ходить, сердито сверкая налитыми слезами глазёнками и сжимая кулачонки.

* * *

Мне не спалось, когда мы разошлись по спальням, я всё не мог забыть оскорбительной выходки Алёши, и всячески осуждал его. Вдруг припомнились его слова: ‘Исповедоваться завтра, так и то одного не оставят!’ А я ведь и забыл, что завтра надо исповедоваться. А когда исповедуешься, конечно же, нужно припомнить все свои грехи, всю свою жизнь… Невозможно же болтать в эти минуты. От этого Алёша и ходил один. И отлично делал, разумеется. Он никогда не делает ничего понапрасну. А вот я сдуру, ничего не понимая, полез к нему как баран, да ещё и обижаюсь. Вот дурак-то, по правде сказать… Он же не знал, зачем я иду, думал, вздор какой-нибудь, болтать, как всегда. Конечно, он должен был прогнать меня. А я обижаюсь сдуру! Как, однако, я глуп. Я решительно ничего не понимаю. Какое сравнение с Алёшей. Он всё, как большой, понимает, как самый умный большой! И я-то хочу таким, как он, сделаться!
Я даже презрительно рассмеялся над собою, лёжа под редким фланелевым одеялом, которое я натянул на самую голову. ‘Нет, надо попросить прощения у него по-христиански! Надо и у Есаульченки попросить прощения’, — шевелилось у меня в сердце. Батюшка правду говорил вчера: ‘Да не зайдёт солнце во гневе вашем’. А завтра ещё исповедоваться! И за что я на них сердился? Сам не знаю! Просто дьявол сбивает… ‘Не введи нас во искушение, и избави нас от лукавого!’
Алёшина кровать была от меня коек через шесть, в другом ряду. Я приподнялся на постели и оглядел спальню. Огромная комната, уставленная однородными белыми кроватями, на которых виднелись то вытянутые, как мёртвые, то свёрнутые в калачик, будто узлы белья, спящие пансионеры, была погружена в молчание, из разных углов её, тонувших в дрожавшем полумраке от скудно горевших кое-где сальных свечей в жестяных шандалах, налитых водою, слышались перебивавшие друг друга ни разные тоны и темпы вздыханья и сопенья заснувших. Только из самого дальнего, совсем ушедшего в темноту ряда кроватей, где спали семиклассники, слышался сдержанный басистый шёпот Карпова, с кем-то таинственно беседовавшего.
‘Пойду я к Алёше, теперь никто не видит, а он ещё, должно быть, не спит… Должно быть, все грехи свои припоминает… Завтра исповедоваться, так нужно помириться со всеми’. Я встал босыми ногами на пол, и ещё раз прислушавшись к странному хаосу звуков, наполнявших спальню, осторожно стал пробираться между кроватями, боясь задеть за чьё-нибудь одеяло, и подозрительно всматриваясь в спящие лица.
Вдруг хохочущие глаза неожиданно сверкнули на меня из-под одеяла, от подушки отделилась огненно-рыжая, ёжиком остриженная головёшка, и ротастая рожа Есаульченки ухмыльнулась мне навстречу.
— Куда это пробираешься, волчушка? Стибрить, верно, что-нибудь хочешь? — насмешливым шёпотом спросил он.
Я пугливо вздрогнул, но овладел собою, и ответил ему, как только мог кротко:
— Простите меня, Есаульченко, если я вас чем-нибудь обидел. Я завтра исповедуюсь!
И торопливо, будто бежал бог весть от какого стыда, прошмыгнул дальше, чтобы не слышать обидных острот проклятого второклассника.
К кровати Алёши я приближался на цыпочках. Алёша лежал неподвижно на левом боку, обтянутый, как мумия, в одеяло. Когда я пригнулся посмотреть ему в лицо, чтобы узнать, спит ли он, меня встретили его большие серьёзные глаза, глядевшие прямо на меня и словно меня ждавшие.
— Алёша, ты не спишь? — неуверенным и смущённым голосом сказал я. — Давай помиримся… Завтра исповедоваться… Прости меня, если я тебя обидел.
Слёзы навернулись у меня на глазах, и я полез целовать Алёшу. Мне казалось в эту минуту, что я необыкновенно нежный и добрый брат, что Алёша сознаёт это и глубоко раскаивается, и мне ужасно хотелось плакать от какого-то невыразимо сладкого чувства.
— Прости ты меня, Гриша, — ласково ответил Алёша. — Ты вот вспомнил… А я забыл! Разве ты ещё не спишь?
— Я не сплю. Завтра исповедоваться, и я всё думаю…
— Да, да… Это хорошо. Это нужно, Гриша. Ты это хорошо делаешь. Я вот тоже всё думаю… Ведь это очень страшно — исповедоваться…
— Отчего же страшно, Алёша? — шёпотом спросил я, прижимаясь к Алёшиной подушке, охваченный каким-то жутким чувством.
— Да ведь перед кем мы будем? Мы перед самим Богом будем стоять, перед престолом Его, Ему и отвечать будем. Так как же не страшно!
— Разве мы будем видеть Его? — ещё тише прошептал я, от страху пряча лицо в подушку.
— Хоть и не будем видеть, а всё-таки почувствуешь… Священник ведь Его именем спрашивает. И Он тут… Он видит и знает всё, что у нас в душе… Страшно это, Гриша… В душе у нас столько грехов…
— Что же делать, Алёша? — бессильно прильнув к постели и весь дрожа, спрашивал я.
— Надо, Гриша, покаяться в своих грехах. Если мы покаемся искренно, Бог простит.
— Я не умею, Алёша, а ты умеешь? Научи меня, — горячо сказал я, с верою вглядываясь в его задумчивые глаза.
Алёша несколько минут молчал и неподвижно смотрел куда-то вдаль мимо меня. Наконец, он сказал со вздохом:
— Нет, Гриша, я тоже не умею. Откуда мне уметь! Ты вот добрее меня, пришёл ко мне прощенья просить… А я был виноват… Тебе Бог скорее простит.
— Нет, нет, Алёша! Что ты говоришь! Я гораздо хуже тебя! — искренно возмущённый, перебил я его. — Разве можно сравнять… Я не молюсь никогда… Всю всенощную так прозевал… А ты всё молился. Ты думаешь, я не видел? А Бог-то ещё лучше видит. Оттого ты и знаешь всё, и все тебя любят. И Бог тебя всегда будет любить больше всех нас!
— Дурачок, дурачок! — улыбнулся Алёша. — Полно тебе вздор молоть. Никто не знает, кого Бог любит больше. А ты вот помолись лучше Богу хорошенько. Это ничего, что лёжа. Закройся одеялом с головой, чтобы никто не видал, да и молись себе. Я всегда так делаю. Богу ведь всё равно, лежишь ты или стоишь, лишь бы было от сердца. Иди же себе, пора ведь! К исповеди надо встать раньше.
Мы ещё раз нежно поцеловались, и я так же тихо и осторожно побрёл босиком назад, несколько раз с любовью оглядываясь на своего милого Алёшу.
Когда я уже был за четыре кровати от него, он приподнялся над подушкой и ласково прошептал:
— Прощай, Гришечка! Покойной ночи…
И моё восхищённое сердце облилось приливом любви и благодарности.
Вскочил я очень рано, хотя спал мало. На душе было как-то особенно светло, как будто со мною случилось или случится что-нибудь очень хорошее. Я не ел ничего со вчерашнего обеда, и через это чувствовал себя ещё легче и радостнее. ‘Алёша говорил, что будет страшно. Отчего же мне до сих пор совсем ничего не страшно? — внутренно удивлялся я. — Должно быть, это после будет, когда начнётся… А теперь не надо о другом думать. Нужно все грехи вспоминать’ — увещевал я сам себя, вспоминая наставление Алёши.
Я видел, что Алёша ходит опять один в сторонке, задумавшись, и как будто шепчет что-то сам про себя. Вот уж он, наверное, как следует кается в своих грехах, он умеет и помнит всё… А я даже и припомнить не могу.
Я не решался подойти к нему, хотя меня ужасно подмывало походить с ним рядом и узнать, о чём он думает, и как он кается в своих грехах.
— Шарапов 4-й! Что ж вы шляетесь тут! Ваш класс давно исповедоваться позвали, — не бегу крикнул мне, шумно спускаясь с лестницы, шестиклассник Кумани.
Я испуганно бросился к лестнице, кликнув Алёшу.
Шестой класс дружною гурьбою с болтовнёю и смехом сбегал в это время с широких лестниц, и мы с Алёшей остановились, ухватившись за перила, чтобы этот топочущий табун не снёс нас вниз вместе с собою. Шестиклассники только что отысповедовались, и теперь в церкви стоял затерянною нестройною кучкою наш четвёртый класс. Перед алтарём на солее батюшка стоял задом к нам у аналоя, в высокой бархатной скуфье и чёрной рясе, прикрытый спереди эпитрахилью. Он казался ещё выше, ещё худее и ещё строже, чем всегда.
Саквин стоял в эту минуту перед ним, робко вытянувшись и пригнувшись лбом к самому аналою. Глухой шёпот батюшкиного голоса неясно долетал до нас, как жужжанье шмеля. ‘Что-то он спрашивает его? — беспокойно думалось мне. — Вот если бы знать! По крайней мере, вперёд бы обдумал, как ответить. А то спросит… А я не знаю, что сказать… Вот Алёша наверное знает, а всё скрывает. Не говорит ничего…’
Голова Савкина скрылась под концом золотой эпитрахили, острая скуфья батюшки, острая борода батюшки, его острый нос и торчащие вперёд усы — всё низко нагнулось над головою Саквина, мне сделалось не на шутку жутко.
‘Что это он станет делать над ним?’ — тревожно ожидал я. Но Саквин благополучно поднял голову, расшаркался перед батюшкой с свойственной ему отчётливостью и грацией, и отмаршировал мирно к нам, чему-то смущённо улыбаясь.
— Саквин, голубчик! Что он тебя спрашивал? Скажи пожалуйста! — упрашивал я его, остановив на дороге.
— Вот ещё франт! Разве можно рассказывать, что спрашивают на исповеди? — презрительно пожимая плечами, отвечал Саквин.
Ещё четыре товарища исповедовались раньше меня.
— Шарабов 4-й! Ти теперь ступай! — раздался надтреснутый голос надзирателя Гольца.
Очередь была за мною.
Я несколько раз запнулся ногами, пока дошёл до солеи, вошёл на её ступеньки и достиг аналоя. Мне почему-то сделалось очень страшно. Батюшки я как будто не видал, хотя не выпускал его из глаз. Но он был для меня безразличен в эту минуту. Всего меня поглотил алтарь, к дверям которого я приближался в одиночку. Никогда ещё мне не случалось двигаться так по церкви, глаз на глаз с алтарём. Сквозь золотые просветы царских ворот, за голубою занавесью, чудились мне совершающиеся там неизобразимые священные таинства, чудилось присутствие на золотом престоле в дыму и солнечных лучах кого-то могучего и страшного. В каком-то головокружении остановился я около батюшки, почти уткнувшись носом в край высокого аналоя. Как во сне, слушал я вопросы батюшки, как во сне отвечал ему что-то, сам не знаю что. Этот таинственный запертый кругом алтарь, надвинувшийся надо мною так близко, совсем подавлял меня, и кроме него, я не видел и не сознавал ничего.
Но вот голова моя очутилась словно в потёмках: батюшка накрыл меня эпитрахилью. Я вспомнил, что это исповедь, что надо молиться и каяться в своих грехах. Да когда уж теперь! Батюшка что-то читает надо мною густым строгим басом, а я без малейшего умиленья, не чувствуя ни в чём никакого раскаяния, равнодушно рассматриваю залоснившийся перёд его люстринового подрясника и серебряные монеты, набросанные на тарелочке возле Евангелия. ‘Сколько Саквин положил?’ — стараюсь я отгадать, перебирая глазами четвертаки и пятиалтынные, и осторожно переношу из одной руки в другую вспотевший и нагревшийся двугривенный, который я приготовил для батюшки.
Густой бас батюшки произносит: ‘Аминь’. Голова моя делается свободною.
— Приложись к кресту и к Евангелию, — тихо командует батюшка.
Я машинально крещусь и машинально протягиваю губы, напряжённо косясь глазами на медную тарелочку, в которую нужно сейчас положить свою лепту. ‘Саквин, наверное, четвертак положил, а вот я только двадцать копеек, — со стыдом думается мне. — Хоть бы уж батюшка не разглядел’.
Слабо звякнув, мой двугривенный, как нарочно, медленно покатился по тарелочке, весь на виду. Я сгорел со стыда, и, потупившись, забыв от смущенья поклониться батюшке, пошёл, заплетая ногами, к своему классу, который, как я был уверен, весь ликует насмешками надо мною и моим злополучным двугривенным.
‘Так вот это-то исповедь? Так только-то?’ — с упавшим сердцем, полный разочарования, думал я. Мне сделалось так скучно и тяжело, и так досадно на себя, на батюшку, на Алёшу, на Саквина, решительно на всех, хотя я совершенно не знал, на что я досадую.
До обедни оставался ещё целый час. Я забрёл с горя на заднюю скамью опустевшего класса и улёгся на ней, подложив под голову развёрнутый посередине толстейший латинский лексикон Кронеберга. Бумага его была мягкая, поэтому в минуты нужды мы обыкновенно обращали его в подушку.
Я не заметил, как заснул крепким сном. Меня разбудил хорошо знакомый школьному уху шум подвигавшегося по лестницам пансиона. Как укушенный, вскочил я на ноги и бросился в цейхгауз к Панфилычу — облекаться в мундир. ‘Как я пройду один мимо инспектора и директора? — с ужасом представлял я себе. — Да и пары мне теперь нет, куда я стану?’
Я одевался, как на почтовых, торопливо прибивая мокрою щёткою свои коротко остриженные волосёнки и несказанно мучаясь предвкушением будущих опасностей.
Директора, к счастью, ещё не было в церкви, а инспектор стоял впереди, вровень с первыми парами, и в ту минуту, как я входил, был занят своим обычным величественным процессом сморкания носа. В трубных звуках этого торжественно акта он не мог расслышать сзади мышиного шороха моих трусливых шагов, так что только один надзиратель Гольц успел злобно сверкнуть на меня четырьмя зелёным стёклами.
Сон прогнал мои тяжёлые мысли, в окна церкви светило весёлое мартовское утро, капель с крыш звонко шлёпала на железные откосы окон, и воробьи в пустых карнизах чирикали так бойко и громко, что их было отлично слышно сквозь открытые форточки двойных окон.
Церковь сияла праздничными нарядами, мы все были в новых мундирах, говевшие дамы в белых платьях с розовыми и голубыми лентами. На душе у меня стал незаметно сиять такой же солнечный день, такой же ликующий праздник, и там так же точно всё вдруг разоделось в белое, голубое и розовое…
Когда наступило время причащаться, и колонны наши дружно двинулись к ступенькам солеи, я плыл, словно на крыльях по воздуху. Эта минута мне казалась такою торжественною, такою прекрасною. Батюшка в парадной глазетовой ризе, разодетый, как в Светлый Праздник, благоговейно держит тяжёлый золотой потир, к которому поочерёдно притекаем все мы.
— Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите! — стройно и величественно возглашает через короткие промежутки хор певчих.
И я с самым искренним одушевлением, с самою безмятежною верою вкусил этого Христова Тела, и радостно глотнул потом из низенькой серебряной чарочки горячею волною пробежавшего по всем жилкам моим церковного вина, и с наслаждением, какого никогда не испытывал, стал уплетать на голодный желудок мягкую белую просфору, почтительно поддерживая её обеим ладонями, чтобы не сорить на пол освящённым хлебом.
Мне казалось, что внутри меня, в моём обновлённом сердце, всё вычищено и вымыто, как горница на Светлый Праздник, все грехи изгнаны из него навсегда, и навсегда воцарилось в нём только одно добро, одна правда и любовь. ‘Я никогда, никогда больше не буду ни лгать, ни ругаться, ни драться! Никогда не буду сердиться ни на кого! Всем буду прощать!’ — в приливе радостного умиления говорил я сам себе.
Алёша подошёл ко мне, тоже весь сияющий и умилённый. Мы поцеловали друг друга крепко и нежно.
— Поздравляю тебя, Гриша, с принятием святых тайн! — сказал ласково Алёша. — Я следом за тобой причащался, ты не видал? А ведь правда, как хорошо, когда причастишься? Как будто совсем новый человек сделаешься. Правда ведь?
— Конечно, правда! Я, Алёша, никогда больше не буду грешить. Вот увидишь. Кто захочет, тот может. Ведь так гораздо, гораздо лучше!
Мы не пили утреннего чаю, и теперь нас ждал чай с двойной порцией булок в неурочное время, стало быть, гораздо вкуснее обыкновенного.
Проголодавшись со вчерашнего обеда, все жадно набросились на него. Я никогда не пил казённого чаю, привыкнув дома к деревенскому молоку, и потому каждый раз награждал кого-нибудь из приятелей своим стаканом, оставляя на свою долю сухую булку.
— Шарапов 4-й! Голубчик! Мне, мне сегодня! — кричали справа и слева перебивающие друг друга голоса, и обращались в мою сторону с умильными гримасами просящие рожи.
— Шарапов, смотри же, не подличай! Не смей никому давать, ты мне обещал! — требовательнее всех кричал Ярунов, которому я чаще других уступал свою порцию.
— Врёшь, когда я тебе обещал? Я тебе и без того всякий раз даю, — обиделся я. — Сегодня я Чермаку отдам. Он давно просил.
— Вот сволочь! Второкласснику даёт, а товарища надувает, — окрысился на меня Ярунов. — Постой же, я тебе попомню: то защищал тебя от всех, а теперь уж слуга покорный!
Меня возмутило нахальство Ярунова, которому я действительно никогда этого не обещал, и который, пользуясь моею дружбою, всякий раз почти насильно оттягивал у меня стакан с чаем.
— Что ж, ты запретить мне хочешь отдавать, кому я хочу? — вспылив, крикнул я ему. — Вот за это же никогда больше от меня не получишь! И просить не смей! Я тебе не лакей — исполнять твои приказы.
— А, так ты вот как? Погоди же, я тебя по-своему вздую… Я тебя заставлю слушаться…
— Что-о? Ты меня заставишь? — вне себя крикнул я. — Ах ты морда рябая! Мало тебя брат Анатолий колотил? Ещё захотелось? Стращать ещё вздумал, дрянь этакая… Бобак, свистун, Мазепа!
Однако, когда кончили чай, и колонны пошли в класс, я сильно смутился духом, не зная, хвастал ли только Ярунов, или действительно он задаст мне сейчас взбучку. Он был один из силачей нашего класса, хотя и мал ростом, так что тягаться с ним мне было совсем не по плечу. Я шёл, растерянный и взволнованный, стараясь ободрять самого себя и соображая, кто бы мог заступиться за меня.
Пойти бы можно сейчас к Анатолию в шестой класс, но это, по правде сказать, было бы подлостью, изменою перед своим классом. Своего же товарища да вдруг выдать шестикласснику. Анатолий хоть и брат, а ведь всё-таки шестиклассник, стало быть, всё-таки чужой… Нет, это невозможно. К Белобородову разве подойти, тот дружен со мною, и хоть не такой сильный, как Ярунов, а всё-таки не даст ему меня бить…
Я стал разглядывать позади, не видно ли Белобородова. В это время мы уже прошли дежурную и повернули на свой коридор, куда выходили двери одних старших классов. Вдруг удар в голову оглушил меня. Зелёные и красные круги запрыгали у меня в глазах. Ярунов с разбега хватил меня по виску своим тяжёлым костлявым кулаком и сейчас же начал меня колотить по голове и лицу, по чём попало.
От негодования и боли я позабыл весь страх перед силой Ярунова, и низко нагнув голову, чтобы защищать своё лицо от ударов, как учил меня всегда Анатолий, тоже бросился на Ярунова и стал отчаянно барабанить его по лицу обоими кулаками, справа и слева.
Должно быть, Ярунов совсем не ожидал от меня такого стремительного натиска, потому что я сейчас же почувствовал, как реже стали попадать в меня его удары и как он начал отступать к дверям класса.
Мы несколько минут простояли у этих дверей, сдвинувшись чуть не лбом ко лбу, оба нагнув головы, оба наудачу колотя друг друга, всячески изловчаясь попадать как можно больше в лицо. Я чувствовал, что синяки вскакивали у меня под глазами, застилая свет, как гудело, словно труба органа, моё левое ухо, в которое больно треснул кулаком Ярунов, как из разбитого зуба сочится в рот солёная кровь, но я всё бился и бился, не переставая и не уставая, размахивая беспрерывно кулачонками, отчаянно решившись доказать подлецу Ярунову, что со мной плохи шутки, и что я сумею постоять за себя.
Я понимал инстинктом, не раскрывая прижмурившихся глаз, что Ярунову тоже достаётся от меня порядком, что он, к великому торжеству моему, скорее теперь защищается, чем нападает на меня. Это неожиданное открытие, что чёрт вовсе не так страшен, как его малюют, что я сам вовсе не такой кисляк, а Ярунов вовсе не такой непобедимый силач, каким он выставлял себя, — удесятерило мои силы и мою энергию.
— Сдаёшься! — кричал я храбрым голосом, учащая удары и напирая ещё ближе на Ярунова, и сейчас же получил в ответ такой удар в верхнюю губу, что она сразу вздулась, как дождевой гриб.
— Я тебе сдамся, сволочь! Отведал теперь моих пампушек? — прохрипел оскорблённый до глубины души Ярунов. — Постой, я тебя ещё не так накормлю… И другу, и недругу заречёшься драться со мною!
— Господа! Будьте свидетели! — крикнул я по возможности бодрым и торжествующим голосом, хотя этому совершенно противилась моя расквашенная губа. — Кто из нас одолел? Видите, я его к дверям прижал! Видите, он куда отступил!
Товарищи давно столпились около нас и внимательно следили за ходом боя. Большинство было довольно, что Ярунов потерпел если не поражение, то во всяком случае, полную неудачу. Они видели, что я выбился из сил, и что дело, пожалуй, примет сейчас иной оборот.
— Довольно, господа! Разнимать их! Что они, как гусаки, сцепились, — раздались голоса Белобородова и Бардина. — Подрались, и будет. Не до смерти же драться. А то сейчас Гольц четырёхглазый сюда явится… Уж он вот нюхает из дежурной, издали чует, как коршун падаль.
И меня, и Ярунова оттащили в разные стороны, но я всё ещё взмахивал избитыми в синяки кулаками и рвался к нему.
— Счастлив твой Бог, волчонок, что вовремя тебя выхватили, а то бы тут и конец твой! — проговорил, запыхавшись, Ярунов.
— Это ты, рябой, молись, что жив остался, — хвастливо крикнул я ему в ответ, с трудом удерживая слёзы от нестерпимой боли в глазу и губе. — Спасли добрые люди, а то бы из моих лап не выскочил!
Взрыв хохота раздался вокруг меня.
— Ай да Шарапчик, ай да волчонок! — со смехом сказал Бардин, первый силач и великан нашего класса. — Кулаком не возьмёт, так хоть языком… Не робеет! Фонарей-то, фонарей понаставил… Теперь хоть в тёмную ночь ему будет светло.
— А я-то ему, господа, поглядите: всю морду набок своротил! Небось до новых веников не забудет! Другой раз не сцепится, — поспешил я прихвастнуть как можно более самоуверенным тоном, хотя мучительно ощущал в это время, что моё лицо горело и вспухало, как подушки.
В эту минуту по коридору торопливыми шагами подходил Алёша. Он пошёл было гулять один на дворе, за дровами, чтобы никто не помешал ему предаваться благочестивым мыслям в этот торжественный для него день. Но Сербинович прибежал к нему с тревожною вестью, что меня бьют, и он сейчас же бросился ко мне на помощь. Увидав моё опухшее и исцарапанное лицо и услыхав о моей задорной выходке, Алёша в изумлении остановился и с молчаливым укором посмотрел на меня.
— Гриша! Что это? Сейчас после причастия? А ты же говорил сейчас?
Я вспомнил свои кроткие мысли, свои добродетельные решения, в силу которых мне верилось всего только пятнадцать минут назад, и пристыжённо отвернулся от Алёши.
— Ну так что ж? Разве я начал? Когда он сам на меня напал! — проворчал я сердито.
— Да ведь ты говел, Гриша. Разве можно так? — с грустью сказал Алёша.
— Коли говел, так и разговелся теперь! — с хохотом перебил его Бардин, с грубой ласкою хватая меня за плечи и втаскивая в класс. — Видишь, какими пирогами его угостили… Ничего, волчок, не робей, всё-таки ты молодцом нынче воевал… Не поддался рябому бабаку! Отдул его своими боками хоть куда!
— Да за что это они? Господи, всю губу ему разнесло! И глаз совсем посинел… Как раз инспектор увидит, — страдающим голосом сказал Алёша.
— Ну а ты тут, богомолка, чего причитаешь? — крикнул на него презрительно Бардин. — Нюни ещё распусти! Велика важность, что ребята друг другу морды поковыряли. Не барышни! До свадьбы заживёт!
Алёша ничего не отвечал ему и стоял молча в дверях, смотря на меня с выражением досады и глубокой жалости, с задумчивой тоскою качая своей не по летам серьёзною лобатою головою.

Лунатик

Третьеклассник Чермак стал рядом со мною, и через это между нами установилась своего рода дружба. Конечно, четверокласснику, существу высшей породы, считавшемуся в числе ‘старших’ классов, было бы позорно, по кодексу наших пансионских приличий, ‘в сурьёзе’ дружить с малюком, которого ещё можно было сечь розгами, и потому моя дружба принимала скорее вид покровительства, по крайней мере снаружи. В глубине же души я ужасно жалел этого несчастного Чермаченку, как его обыкновенно звали у нас господствовавшие в пансионе хохлы. Чермаченкой звали солдаты и отца его, старого этапного командира, проживавшего в слободе Березняках, недалеко от нашего Крутогорска.
Вид у Чермаченки-сына был самый плачевный. Вся шея и нижняя часть лица испорчена золотухой, которой глубокие рубцы хотя и затянулись в течение времени, но вместе с тем настолько стянули мускулы, что рот бедного Чермаченки казался привязанным за один угол верёвочкой. Глаза у него были подслеповатые, оловянные, вялые донельзя, а на болезненно вздутой голове курчавились очень редкие, как песок сухие и постоянно высыпавшиеся волосёнки.
Чермаченко учился очень плохо, ни памяти, ни соображения у него не было, хотя он сидел над книжкою целые дни и вечера, в бесплодном усердии муслякая непонятный учебник. А между тем он был ‘казённокоштный’, и отец его, суровый до жестокости и страшный на вид капитан, живший одним своим ничтожным жалованьем, не допускал мысли, чтобы сын его мог быть исключён из казённого пансиона за неуспешность.
Всякий раз, как начальство вызывало его в гимназию жаловаться на плохие успехи сына, он разражался против бедняги грубою бранью и угрозами, колотил его своими огромными кулачищами, не стесняясь присутствием товарищей и надзирателей, и раз даже собственноручно высек его розгами при всём пансионе за какую-то пустейшую выдумку, которою Чермаченко-младший неудачно пытался отговориться перед инспектором.
— Казённый хлеб ешь, так правду режь! — гремел грозным командирским голосом громадный черноволосый, черноусый и черномазый капитан. — Мягче овчинки тебя розгами выдублю! Пополам переломлю, а лениться не позволю… Издохнешь у меня под розгами, коли не исправишься!
Мы все молча трепетали от этого громового голоса и от этих страшных, огонь метавших глаз, заросших, будто колючим кустарником, чёрными взъерошенными бровями. А несчастный Чермаченко впадал чуть не в падучую болезнь от страха и слёз.
Я любил Чермаченку за удивительную для меня нежность его души. Он казался мне скорее слабою девочкой, чем гимназистом. Он всего боялся и плакал, как девочка, как девочка, был стыдлив и безобиден. Подраться с кем-нибудь, хотя бы защищая себя от самого наглого нападения, ему не приходило в голову. Он молча терпел всё и ото всех, и только со страдальческим выражением лица закрывал руками от ударов свою голову, которая была у него необыкновенно чувствительна. Его, впрочем, избегали бить даже самые завзятые забияки и обидчики, вроде Есаульченки, Ломаченки и их братии, потому что обидеть Чермаченку было всё равно, что обидеть младенца. Я часто отсылал ему свой стакан чаю, к немалой досаде тех товарищей четвероклассников, которые привыкли считать мою порцию своею законною собственностью.
Чермаченко совсем не умел отвечать уроков, особенно тех, где требовалось пространное изложение, а не отрывочный ответ. Но вместе с тем, по странному противоречию, он обладал замечательным даром рассказывать чувствительные истории, лучше всего и охотнее всего он рассказывал нам истории о привидениях, двойниках, мертвецах, колдунах и тому подобное. Он от всего сердца верил в этот фантастический мир и, кажется, жил в нём своею фантазиею гораздо больше, чем в мире действительности.
Зимними вечерами, а иногда и зимними ночами мы собирались вокруг Чермаченки и заставляли его повторять любимые наши повествования. Он часто бывал в больнице, чуть ли не чаще, чем в классе, и вот туда-то старались потихоньку от надзирателей забираться охотники до всяких ужасов и необыкновенностей, — посидеть и поваляться на пустых кроватях вокруг койки неистощимого на россказни Чермаченки.
Бесконечно тянувшийся Великий пост с его унылою погодою и унылым настроением духа особенно вызывал к этим беседам.
Был воскресный вечер, свободный от занятий, и мы сидели тесною кучкою на широких ступенях полутёмной лестницы, будто на скамьях амфитеатра. Усадив Чермаченку на последнем порожке у своих ног, мы жаждали насладиться чем-нибудь ещё не слышанным, хватающим за душу, поднимающим волосы на голове.
— Чермаченко, да ведь, говорят, у твоего отца в доме черти водятся, — спросил после нескольких минут Саквин. — Я вот слышал вчера от волонтёра Романченки, — он тоже из ваших Березняков, — будто там у вас бог знает что творится… Будто следствие даже губернатор производит.
— Как же! Ужас, что такое делается, даже рассказывать, и то страшно! — отвечал Чермаченко, потупляя глаза в землю и хватая себя за виски худыми, как у мертвеца, руками с искривлёнными пальцами.
— А что такое, Чермаченко? Расскажи, пожалуйста, — раздались кругом радостные голоса.
— Вот отлично-то! Перестаньте болтать, господа, не мешайте рассказывать! Убирайтесь отсюда вон, кто слушать не хочет, а сидишь, так сиди, не мешай! — крикнул сердито Ярунов, всегда присвоивавший себе полицейскую власть.
— Рассказывай, Чермаченко! Мы слушаем! — скомандовал Саквин.
— Отец мой на этапе живёт, этапный командир, вы знаете, — начал тихим голосом Чермаченко.
— Знаем, знаем, — перебили его нетерпеливые голоса.
— Вот он как-то и высек больно розгами арестанта какого-то, что в Сибирь отправляли, да, кажется, понапрасну… По крайней мере мне старший унтер-офицер так говорил: ‘Потом, говорит, открылось, что арестант был не виноват, что другой украл. А его высекли за то, что признаваться не хотел’.
— Ну хорошо! Высекли, так высекли, пускай себе. А об страшном-то что ж? — спросил из задних рядов разочарованный голос.
— Ну вот этот арестант старичок был старый солдат беглый, когда его отец высек, он снял шапку, поклонился ему низко-пренизко, да и говорит: ‘Спасибо тебе за угощение, ваше благородие, буду я помнить, попомнишь и ты!’, — а сам не него такими глазами посмотрел, необыкновенными какими-то, что отец даже смутился, хотел было ударить его, да раздумал. ‘Ну его, говорит, к чёрту! Собака лает, ветер носит!’ — Заковали потом этого арестанта в кандалы и погнали с партией в Сибирь. Вечером погнали, а ночью это случилось…
Чермаченко остановился перевести дух.
— Да что ж случилось? — опять крикнул чуть не со слезами тот же обиженный голос из задних рядов.
— А вот что случилось, — продолжал медленно Чермаченко. — Только матушка моя подошла к печи, чтобы достать к ужину горшок со щами, как вдруг видит — горшок сам лезет к ней из печки…
— Ой! Не стращай! Перестань! — запищал чей-то слезливый голосёнок.
— Тсс! Цыц вы! Молчать! — окрикнул Ярунов.
— Матушка: ‘Ах, ах!’, — назад бежать, а горшок как зашатается во все стороны, да как прыгнет с загнетка на пол, так и рассыпался весь в черепки, а матушке даже ноги щами обварило…
— Ну, это враки! Как это можно? — усомнился Саквин явно оробевшим голосом.
— Да цыц ты! Не мешай! — опять остановил Ярунов.
— Слушайте, что дальше будет, это что! — с каким-то благоговейным страхом продолжал Чермаченко. — Отец вскакивает из-за стола, бежит к печке посмотреть, что такое, как вдруг кирпич из печки прямо ему в голову летит, один, другой, как посыпались! Он из комнаты вон, в окно… Матушка без чувств упала. Собрались солдаты, прибежали в комнату, а там все лавки, столы, всё поразметало в разные углы. Так и сказали все в один голос: ‘Это давешний арестант!’ С тех пор всякую ночь пошло то же самое. Два раза молебен служили. Сначала березняковский священник, а потом и из города благочинный приезжал, протопоп старый, соборне служил, с двумя попами, так насилу из комнаты успели выскочить. Только что стали петь, откуда ни возьмись вдруг топор! Как свистнет в воздухе, так мимо уха протопопова и пролетел, а за ним кирпичи с улицы посыпались, все окна вдребезги, разумеется… А кто бросает, понять нельзя… Везде часовые были расставлены, и на чердаке, и в погребнице, и на улице, и на дворе. Никого не видали. Души живой близко не подходило, а уж в хате и во дворе все норочки отец сам обыскал, сверчок, и тот бы не спрятался.
— Да ты врёшь, Чермаченко! Этого никак быть не может! — остановил его до крайности возмущённый Саквин. — Кто бы это мог бросать, если никого не было? Ведь арестанта в Сибирь угнали? Или он убежал и спрятался здесь?
— В том-то и дело, что не убежал, а ушёл со всем в Сибирь. Об этом тогда же переписка была. Ведь и исправник, и становой, и помещиков много на молебне было… Все они протокол подписали, что при них происходило, и печати приложили. Дело у нас об этом целое!
— Ну и чем кончилось? — спросил Ярунов.
— Да чем кончилось? Перешли мы в другой дом, насилу наняли, никто пускать не хотел. А только что перешли, в ту же ночь неизвестно отчего прежний дом дотла сгорел.
— Вот ещё история, — в окончательном недоумении размахнул руками Саквин. — Да как же был он мог это сделать, если его самого не было? Стало быть, кто-нибудь помогал ему.
— Там уж не знаю! Говорю вам, что на всяком шагу солдаты с ружьями заряжёнными стояли, кошка не могла бы пробраться. А всё-таки сгорел!
— Ну, а в другом доме ничего? — осведомился Ярунов.
— Ничего! Как же! — совсем тихим голосом и как бы нехотя ответил Чермаченко. — Два дня ничего не было, а на третий день ещё хуже прежнего пошло. Страсти Господни! Скамейки так и летали из угла в угол, ушаты с водой выплёскивало, мы через неделю и этот дом бросили, уж на хуторе к одной вдове, помещице мелкопоместной, перебрались. Прокурор туда приезжал, полиция, офицер жандармский. Даже раз губернатор сам был с каким-то чиновником! Всё думали, что это солдаты этапные выкидывают шутки, весь этап переменили, новых прислали, а всё то же продолжалось. Говорят, в Сенат об этом донесли.
— А теперь кончено? На хуторе уж ничего? — полюбопытствовал с дрожью в голосе Саквин. Ему очень желалось услышать успокоительный ответ.
Чермаченко не отвечал, как будто не расслышал.
— Диковинная вещь! — изумился Ярунов. — Неизвестно с чего поднялось, неизвестно с чего кончилось. Небось, отец твой до смерти рад, что хоть спать теперь может спокойно, а то ведь подумать страшно — каждую ночь такая чертовщина!
— Да ведь оно и теперь не кончилось! — глухим, полным ужаса шёпотом сообщил Чермаченко. — Уж вдова эта сбежала с хутора, к сестре в Валки. Мой отец тоже на днях уедет. Ведь вы знаете, что и второй дом сгорел, неизвестно отчего… Должно быть, и этот сгорит.
— Неужели сгорит? — в страхе прошептал Саквин.
— Сгорит непременно… Ведь вот уж третий… Что ни делали — ничего не помогает.
— А куда отец твой уедет? — тихо спросил Ярунов.
— Он перевод подал, в Польшу просится, подальше отсюда.
— Ну, а как и там будет то же?
— Ну уж тогда и не знаю. Тогда хоть руки на себя накладывай. Ведь сказать легко — каждую ночь!
— Да уж, это, наверное, чертовщина… Никакого сомнения нет! Люди бы этого не смогли… Это только духи могут, — уверенно проговорил Ярунов.
— Конечно, духи злые, бесы… Кто ж другой? Даже молебна не побоялись…
— Что вы меня пугаете? Я боюсь! — вдруг крикнул с громким плачем первоклассник Субочев, попавший каким-то манером в нашу компанию и примостившийся на верхней ступеньке. — Зачем вы страшное рассказываете?
Но и все мы, хотя не кричали и не плакали, а сидели затаив дыхание от страха и были очень довольны, когда беседа перешла на другой предмет. Стали говорить о двойниках, о привидениях, о кладах, которые стерегут тени покойников.
— А знаете, господа, что семиклассник Романиченко, когда сидел в карцере в старой гимназии, видел привидение. Он сам мне рассказывал, — сообщил всё время молчавший Белобородов.
— Вот пустяки! В карцере зачем привидение будет? — со смехом возразил Ярунов. — Со сна померещилось!
— Нет, не померещилось, а ты разве забыл, что из старой гимназии подземный ход идёт под всем Крутогорском, и даже под Жаркую гору подведён, а дверочка из него железная прямо в карцер выходит, так понятно, почему привидение там было. Ведь это разбойника Кручки подземелье было, там и теперь сокровища его закопаны, только неизвестно, в каком месте. Ну вот дух, разумеется, и стережёт, и бродит там везде.
— Да, ведь и правда! — согласился Ярунов. — Говорят, что три семиклассника пробрались когда-то в это подземелье. Только очень давно! Ещё при директоре Грушневском. Только испугались так, что еле выскочили, едва не задохлись там. И говорят, все онемели от испуга, даже рассказать не могли, что видели.
— Пустяки всё это! — оспаривал Саквин. — Как бы они через запертую дверочку прошли?
— Да очень просто: подобрали, верно, ключ, и отперли.
— Как же! Отопрёшь! Ступай-ка попробуй… Я отлично видел этот замок. Он так заржавлен, что, я думаю, никаким ключом в свете его не отопрёшь. Может быть, уже два или три столетия, как он заперт…
— Стало быть, отперли, когда прошли! Ведь привидение ходит, которое Романиченко видел.
— Вот сравнил: привидение! Да то дух… Дух везде может пройти. А какое он привидение видел, Белобородов? Он рассказывал тебе?
— Конечно, рассказывал. Так, говорит, как туман белое, высокое! Головою ему кивало… А дошло до железной дверочки, и исчезло.
— Господа, не говорите на ночь таких страшных вещей! А то пойдём сейчас спать, всю ночь будем как жиды труситься! — неожиданно вмешался Калиновский.
— Что мы, бабы, что ли, или девочки, — хвастливо огрызнулся Ярунов. — Небось не струсим, пускай какое хочет привидение к нам является, таких ему гостинцев поднесём, не поздоровится!
Я и Белобородов сочувственно расхохотались этой ободрившей нас молодецкой выходке нашего силача Ярунова. Однако, несмотря на смех, я чувствовал себя донельзя скверно, и не смел повернуть на один волосок своих глаз, тщательно пряча их от зиявшей направо темноты длинного чёрного коридора. Да и все собеседники мои находились с том же угнетении духа, навеянном на нас рассказами Чермака и Белобородова. Когда раздался звонок строиться в спальни, я с замирающим сердцем заранее предощущал тот ужас, который схватит меня при проходе мимо всегда тёмных лесенок и закоулков чердака, где несомненно гнездились, по моим соображениям, все таинственные ночные пугала нашей гимназии.
В спальнях было так людно и светло, что страхи мои рассеялись очень скоро. На дворе стояла ясная морозная ночь, полная луна светила так ярко в многочисленные ряды окон, что свет наших спальных свечек в больших жестяных шандалах, стоявших на полу, казался совершенно лишним красновато-грязным пятном среди потоков голубовато-фосфорического света, которыми месяц сверху донизу затопил наши спальни.
Мы наболтались вдоволь, и потому торопились лечь в постели без всяких разговоров. Моя кровать приходилась к простенку между двух окон, а кровать Чермаченки как раз в средине окошка. Она была так ярко освещена месяцем, что падавшие на неё тени от оконных переплётов, казалось, можно было руками ощупать, словно настоящую деревянную раму.
— Чермаченко, тебе придётся нынче на окне ночевать! — шутливо сказал я ему, разглядывая с изумлением этот поразительно рельефный рисунок окна, нарисованный лучами месяца на белом одеяле Чермаченки.
Он тоже глядел на него упорно с какою-то странною тревогою.
— Жутко как-то ложиться в это окно! — проговорил он, нерешительно отдёргивая одеяло. — Точно в воду, в лунный свет опускаешься. И чего это, право, штор у нас не заведут? Так неловко…
Меня занимало непривычное впечатление от такого необыкновенного лунного света, и я протянул голову к окну.
— Чермаченко, посмотри-ка, глядит сюда, совсем как лицо человеческое… Прямо в окно к нам засматривает. Видишь, и два глаза, и рот, всё теперь заметно… Нянька моя Афанасьевна уверяет, что это лик Авелев.
— Знаешь, Шарапов, я отчего-то боюсь смотреть на месяц, — отвечал Чермаченко, отвёртываясь от окна. — Мне как-то тяжело на сердце делается. Дурнота какая-то, голова кружится. Сам не знаю что… Жутко как-то.
— Ну вот ещё! — со смехом возразил я. — Когда темно, тогда действительно жутко бывает, а когда месяц светит, тут всё весело делается, и ночь не страшна! Я ужасно люблю месячные ночи, когда луна полная…
— Ах, а я всегда словно сам не свой… И не смотрел бы на неё! — пробормотал тоскливо Чермак, закутываясь с головою в одеяло.
Я заснул сейчас же крепчайшим сном, словно провалился в глухую бездну.
Вдруг я раскрыл глаза, будто что-то толкнуло меня. Глубокое молчание, прерываемое только глухими звуками храпа, царило в огромной спальне, уставленной, как белыми гробами в саванах, рядами кроватей. Свечи были давно потушены ночным дежурным, мирно заснувшим в дальнем углу, и вся спальня обратилась в одно неподвижное озеро лунного света.
Я повёл глазами на кровать Чермака — и обмер от ужаса. На кровати стояло, освещённое в упор лучами месяца, длинное белое привидение с лицом Чермака. Глаза его были опущены, но всё лицо было напряжённо обращено к месяцу, и худые руки, показавшиеся мне со страха длинные целой кровати, тоже протягивались к месяцу. Я хотел закричать как зарезанный, но голос застрял в моей судорожно сжавшейся глотке, и я глядел не отрывая глаз, переполняясь всё большим ужасом, бессильный пошевельнуться, на страшную белую фигуру.
И тут я похолодел до концов волос: она двинулась ко мне. Теперь я увидел несомненно, что это был Чермак. Он не шёл, а, казалось, плыл по воздуху без веса и шума, как бесплотное видение, закрыв глаза и дыша, как в глубоком сне. Но ноги его передвигались и руки искали чего-то. И это было так невыносимо страшно и так невыносимо непонятно, что можно было умереть на месте от ужаса.
И вот я чувствую, — но не понимаю, брежу ли я, или схожу с ума, — чувствую, что он идёт ко мне, ступая босыми, холодными, как лёд, ногами, сначала мне на колена, потом на живот, потом на лицо, не смяв даже складки одеяла, не придавив даже кончика моего носа, на который он ступил. Он продвигается по мне, как бестелесная тень, к ярко освещённому окну за моею кроватью, скользит легко и неслышно по подоконнику, пытливо потрогивая стекло омертвевшими руками, потом тою же воздушною поступью пробегает через спящего со мной рядом Калиновского, опять на свет окна, и опять на следующую постель, и опять к окну, к яркому лучу месяца, который притягивает его к себе, как магнитною силою.
Обезумевшими глазами следил я за этими непостижимыми движениями страшной белой фигуры, которые она исполняла с ловкостью и точностью акробата.
Вот-вот дойдёт она до последнего окна и повернёт опять назад, опять ко мне. ‘И если я пошевельнусь, если она почует, что я не сплю — что будет со мною?’ — в бесконечном ужасе думал я. И не знаю сам как, без сознания и намерения, вдруг чувствую, что я уже сполз со своей кровати вместе с одеялом и с подушкою, и что я тщательно забиваюсь как можно глубже и дальше, в самый тёмный, в самый недоступный уголок под кроватью Калиновского. Безысходный страх сковал меня там, и, свернувшись на полу калачиком, как напуганный мышонок в своей крошечной норке, несколько раз окрутив голову и ноги натянутым, как барабан, одеялом, я долгие часы пролежал в холодном поту, мучительно прислушиваясь к неясному шороху босых ног, который наполнял в моём воображении всю залитую месячным светом так жутко молчавшую и так странно храпевшую спальню нашу.
Я был так глубоко потрясён тем, что видел, что не смел и заикнуться об этом на другой день кому-нибудь из товарищей. Мне даже временами казалось, что ничего этого не было, что всё мне приснилось в болезненном кошмаре. На Чермака я боялся взглянуть и целый день избегал его встречи. Весь день я был сам не свой, не мог ни разговаривать, ни учиться, даже еда не шла в рот. Приближение ночи пугало меня, как смертный приговор, и я болезненно считал часы, оставшиеся до рокового момента.
Неужели он опять начнёт? Неужели это будет всякую ночь? Недаром у них в доме в Березниках водится чертовщина. Верно, и он таков же, как его отец. Где они, там и всякие ужасы. Значит, бесы сидят в них и мучают их. Но что же мне, бедному, делать? За что же я буду умирать от страха всякую ночь? Попроситься разве у инспектора или у Нотовича на пустую кровать, что в маленькой спальне. Да ведь он и туда придёт, и там меня отыщет. ‘А, скажет, так ты бегал от меня! Вот же я тебя!’ Ещё хуже, пожалуй, будет, ещё страшнее. Да и не пустят меня туда. Скажут: это ещё зачем? Спи, где спал. А что мне ответить? Ярунову бы рассказать: тот храбрый и все эти штуки знает. Тот сейчас бы придумал. Пожалуй, лёг бы со мной вместе, да по-своему бы с ним распорядился! Да боюсь говорить об этом, язык не повёртывается. Вдруг он узнает, да меня ещё оттаскать вздумает! ‘А, скажет, так ты доносчик, ты фискалить на меня, так постой же, голубчик, я тебя проучу!’ Да и проучит. Ведь он, должно быть, всё чует, всё может узнать, что у другого на уме. Чего человек и вообразить не может, а он вот делает!
Однако, когда ночь действительно наступила и мы пошли в спальню, я чувствовал себя гораздо спокойнее и храбрее, чем ожидал. ‘Ну что за важность, что он лунатик? — рассуждал я очень основательно сам с собою. — Мало ли каких болезней на свете нет! Болен он, и больше ничего. Никакой тут чертовщины нет, а просто такая болезнь. Вылечат его доктора, вот и не будет таскаться по ночам, а будет спать, как все мы. Ведь бегают же в белой горячке по снегу в одной рубашке, и потом проходит, как будто и не было ничего. Сказать разве завтра доктору Ивану Николаевичу, что Чермаченко лунатик, вот и лучше дело будет, он его возьмёт в больницу и велит фельдшеру спать около него’.
Я нарочно стал разговаривать с Чермаченко о разных пустяках, чтобы ещё больше убедить себя, что в нём ничего нет страшного, что он самый обыкновенный третьеклассник, малюк, которого ничего не стоит вздуть, если только захочу.
Глядеть на него прямо я не решался, а только скользил по нём глазами, инстинктивно опасаясь, чтобы он не прочёл в моём лице наполнявшего меня страха перед ним. Мне казалось, что он насквозь понимал все эти хитрости мои, и что в его золотушных глазах светились лукаво насмешливые злорадные огоньки. Мне казалось, что он говорит сам с собою: ‘Погоди, голубчик, досталось тебе хорошо от меня прошлую ночь, а теперь не то ещё будет… Вот дай только уснуть всем’.
Я с тоскливою тревогой посмотрел на окно. Как нарочно, месяц сиял ещё ярче, чем вчера, и тихие волны его фосфорического света широкими потоками лились в нашу спальню сквозь длинный ряд огромных, ничем не закрытых окон. ‘Опять то же!’ — болезненно шевельнулось у меня в груди.
Я понимал, что не могу заснуть, что я всю ночь буду мучительно дожидаться, когда начнётся эта страшная прогулка по окнам с закрытыми глазами, с руками, вытянутыми вперёд. Но я понимал в то же время, что не могу выдержать повторения вчерашней ночи, что нужно или бежать отсюда, или что-нибудь придумать. Иначе я умру на месте от страха.
Все, как нарочно, замолчали и стали засыпать необыкновенно скоро. По крайней мере, так показалось моему бесконечно взволнованному сердцу. ‘Все меня оставляют одного на жертву этому проклятому лунатику. Никто не догадается, никто не хочет помочь! — в припадке отчаяния роптал я на своих товарищей, хотя сам знал отлично, что я ничего не говорил никому из них и что они никаким образом не могли даже подозревать ничего подобного. — Разве заговорить с Калиновским? Он, может быть, ещё не спит’, — подумал я, и каким-то не своим, исказившимся голосом произнёс довольно громко:
— Ты не спишь, Калиновский? — Калиновский не отвечал. — Калиновский, ты ведь не спишь? — ещё громче, но и ещё робче повторил я.
Он не ответил и на этот раз.
Я приподнял голову от подушки и прислушался: ровное, тихое дыхание спящего доносилось до меня с постели Калиновского.
— Он спит! — ударил меня, будто ножом в сердце, пронзительный шёпот Чермака, мне показалось в тоне этого шёпота торжествующее надо мной издевательство. Словно он подсмотрел или подслушал страхи моего сердца и понял, зачем я бужу Калиновского.
Я упал, как подстреленный, на подушку, отвернувшись от Чермака, и не отвечал ничего. Сердце моё колотилось, как колотушка. ‘Задаст он мне за это!’ — говорил я сам себе.
Странный концерт, который всегда слышится в спальне, полной спящего люда, разрастался всё шире и шире. Во всех углах дышали, сопели, свистели, храпели на все голоса, на все тоны, точно у каждого был свой особый инструмент, на котором он упрямо выводил свою излюбленную ноту, не желая знать ничьих других и не соображаясь ни с чем. Этот разноголосый концерт всегда смущал меня более, чем даже молчание ночи. Чудится, что вокруг тебя не знакомые тебе живые люди, а неведомые существа, населяющие тьму ночи и поднимающие свои дикие голоса в длинные, мрачные часы, когда человеческая жизнь замирает и проваливается в слепую и глухую чёрную пучину.
Я был охвачен обычным впечатлением этих жутких звуков ещё сильнее и мучительнее, чем когда-нибудь. Казалось, они отрезали мне всякую возможность спасенья от ужасной белой фигуры. Куда ни побежишь, где ни скроешься, везде будут стоять в моих ушах, в моём напуганном сердце эти непонятные мне тяжкие стоны и ворчанье ночной пустоты.
Я, как нарочно, вслушиваюсь в малейших шорох с болезненным напряжением всех своих нервов. Вот, слава богу, начинает раздаваться и с кровати Чермака порывистое, словно лихорадочное, дыхание. Он заснул. Может быть, Бог даст, и не поднимется сегодня, может быть, это через день с ним бывает, как лихорадка треплет через день.
Но на всякий случай лучше принять свои меры. Всё-таки вчера он не заметил меня, когда я спрятался под кровать. Его ведь на свет тянет, а темноты он, должно быть, боится. Надо опять под кровать спрятаться. Где ему тогда увидеть! А вдруг если он захочет нарочно на меня напасть, да не найдёт на постели, тогда, пожалуй, везде шарить начнёт. Вытянет свои руки, как тогда, да и ухватит прямо за горло. И не вырвешься. У них, говорят, сверхъестественная сила. ‘Разве оставить подушку и одеяло, как будто я сплю, а простынёй одеться?’ — пришло мне в голову. Я схватил с табуретки куртку с брюками, свернул их комочком, и, осторожно сползши на пол, потихоньку потянул за собой простыню. Я устроился под кроватью Калиновского в совершенной темноте, но так, что мне была видна моя постель. Неодолимое любопытство влекло меня, как кролика в пасть змеи, к трепетному ожиданию: будет ли сегодня, или не будет? Я пролежал так без сознания времени, долго ли, коротко ли, не знаю. Я уже стал немножко забываться. И вдруг услышал над головою тихий и странный шёпот. Он так поразил меня, что я, прежде чем одуматься, высунул голову и посмотрел на свою кровать.
Теперь лучи месяца ударялись в неё в упор, и моё одеяло с подушкою, скомканные в кучу, казались в свете этих лучей притаившимся белым существом. Чермак, такой же длинный и белый, как вчера, с закрытыми, как у мертвеца, глазами, стоял на моей кровати и оскалив зубы с какою-то дьявольски радостною усмешкою, душил судорожно вытянутыми руками облитую месячным светом подушку.
Слюна, чуть окрашенная кровью, пенилась, как мыло, из стиснутого рта, и он шептал, не раскрывая спящих глаз, нечеловеческим могильным шёпотом невнятные слова, от которых смертельный ужас пробежал по моим жилам. Он, очевидно, воображал, что поймал кого-то и борется с ним.
— Ага! Не уйдёшь, не уйдёшь! — расслышал я его глухой, будто из глубины выходящий шёпот.
Окованный ужасом, я уже не имел сил оторвать глаз от этого поражающего зрелища. Лунатик между тем приходил всё в большую и большую ярость. Он стучал зубами, брызгал пеною, стонал и взвизгивал, усиливаясь раздавить подушку, которая представлялась ему враждебным живым существом. Наконец он сел на неё верхом, не переставая душить, и залился беззвучным, леденящим душу хохотом мертвеца, исказившим непостижимою злобою всё его как мел бледное лицо.
Но не прошло одного мгновения, как он рухнул, словно подкошенный, ничком на кровать, ударившись лбом о железную спинку её, и недвижно замер в этой опрокинутой позе, тяжко всхлипывая, словно в предсмертном колокольце. Только кровяная жила на его гладко остриженном темени дрожала и ходила ходенем, будто какая-то бешеная сила, запертая под его черепом, силилась во что бы то ни стало выбиться из него наружу, разорвав в куски и эти жилы, и этот череп.
Я стоял босой, колотясь, как в лихорадке, над его головою, сразу забыв свой страх, забыв, что это лунатик, видя только упавшего замертво беднягу Чермаченку, которого я искренно воображал умирающим…

Героический день

Артёмов учился плохо, и в четвёртом классе сидел третий год. Это ещё больше поднимало его в наших глазах. Значит, закалённый в боях, настоящий четвероклассник, знает твёрдо все права, обычаи и преданья ‘старших классов’.
Этот всему научит, чему следует. Да и посмотреть на него — исполнишься невольным уважением. Ходит, подняв плечи, говорит густым басом, на губе усы порядочные пробиваются, табаком от него несёт за несколько шагов, потому что он курил чаще всех и смелее всех, не только в каких-нибудь укромных местах, а как настоящий удалец, прямо в классную форточку или в печку, где вьюшки, за каких-нибудь пять минут до входа учителя. Мне даже казалось, что рот Артёмова постоянно был полон дыму, как овин, который топится каждую ночь, и в котором дым и гарь не успевают расходиться. Концы его коротких, обрубковатых пальцев были обожжены дожелта наскоро свёрнутыми самодельными папиросками, которые приходилось докуривать прямо из пальцев, без посредства мундштуков, тогда ещё не водившихся в гимназии. Инспектор, надзиратели, учителя — все отлично знали, что Артёмов постоянно курит, и после многих лет тщетных обличений и преследований его, после всяких без-обедов и карцеров, просто махнули рукою на него и, так сказать, безмолвно признали за ним это отвоёванное им право трубокурства, хотя сам Артёмов всякий раз, когда его ловили на месте преступления, считал своим долгом решительным образом уверять, что это клевета, и что он никогда не курит.
— Как же, еша, не куришь, когда я сам сейчас видел тебя, — с гневом уличал его поляк Нотович, особенно упорно его преследовавший. — Дыхни, еша, на меня! — Артёмов послушно дышал, и весь класс наполнялся запахом табачной гари. — Ну что, еша? Ну, не свинья ли ты после этого? Чего ты брешешь прямо в глаза, — усовещевал его негодующий надзиратель. — Из тебя табачищем прёт, как из какой-нибудь ямы поганой.
— Да это не из меня, Станислав Матвеич. Это вы сами, должно быть, табаку скверного дома накурились, — нагло оправдывался Артёмов. — Когда у самого нос табаком провоняет, всегда кажется, что другие табаком пахнут. Вот вы и клепите на меня.
— Ах ты кабан нечёсаный! Отбрехаться и тут хочешь. Покажи лапы-то!
— У меня лап нету, у меня руки, может быть, у вас лапы, так и любуйтесь на них, — грубит Артёмов самым спокойным тоном.
— Погоди, вот я тебя, трубача, ужо поучу, — бесится Нотович. — Не хотел инспектора беспокоить, а придётся. Давно, верно, в карцере не ночевал. Опять захотелось? Ишь, ручища-то все пообжёг, а тоже божится — не курю…
— Я не божусь. Чего вы врёте на меня? Много чести будет, для вас божиться, — тем же равнодушным голосом дразнит его Артёмов.
— Слышишь, замолчи, мерзавец, не смей начальству грубиянить! — совсем вне себя кричит на него Нотович. — А то я не посмотрю, что ты четвероклассник, так тебе патлы отмотаю, что до свадьбы не вырастут. Иди тогда жалуйся на меня кому хочешь.
Но Артёмов не поддаётся и не теряет хладнокровия.
— А мне зачем жаловаться? — улыбается он, насмешливо посматривая на нас. — Смотрите, вы чтобы первый не пошли! Думаете, лысина как коленка, так и чёрт вам не брат…
— Тьфу ты, еша, проклятый! Отстань, еша, отстань, отстань! Отвяжись ты от меня, сатана! — в бешенстве отплёвывается и отмахивается разъярённый поляк, уходя из класса. — С тобой свяжешься, так жизни своей не рад… Нонче же рапорт на трёх листах инспектору на тебя подам, распишу ему, как ты меня тут при всём классе честил… Пусть директору доложит. Тот до тебя, голубчик, давно добирается.
— Ну и проваливай! — пускал ему обыкновенно вдогонку густою октавою Артёмов. — Шпионничай себе в утешение.
— Пшик, пшик! — в то же время раздавались вслед уходящему Нотовичу и летели ему в затылок, как куча пущенной дроби, хотя и осторожные, но достаточно громкие возгласы с разных скамей класса.
Каждый надзиратель немец был у нас почему-то ‘штрик’, а каждый надзиратель поляк ‘пшик’. В торжественных случаях каждый из них неизбежно приветствовался принадлежащим ему титулом.
Сцены подобного рода ставили авторитет Артёмова в наших глазах на недостижимую высоту. К тому же Артёмов был один из первых силачей нашего класса, его знаменитая драка с шестиклассником Карповым, вторым в гимназии силачом после громадного семиклассника Лаптева, прогремела по всей гимназии и вселила к нему величайшее уважение. Сам Бардин, общепризнанный богатырь нашего класса, стал после этого дружить с ним и никогда не позволял себе задевать его. Артёмов нёс свою репутацию героя и силача с достоинством и серьёзностью. Объясняться много он вообще не любил, и в словах своих, так же, как и в действиях, был краток, но выразителен. Ругнёт или стукнет кулаком между лопаток, когда было нужно, и вся недолга. Но он не привязывался ни к кому, не бахвалился своей силой и не трогал маленьких, как большая сильная собака никогда не трогает щенят, с снисходительным презрением снося их бестолковый лай и глупые задиранья.
Книжек он никаких не читал, учиться почти никогда не учился, рассказывать тоже никогда не рассказывал, хотя и любил молча слушать рассказы других, не выражая решительно никакого впечатления от них, и кроме задумчивой ходьбы по классу из одного угла в другой, свёртывания и курения папирос, — не постигал других наслаждений в жизни. И ведь вот за что-то мы благоговели перед ним, подражали ему во всём и считали его идеалом товарища.
Чудное дело, которого причин я не берусь разобрать верно даже и теперь, обогащённый многим житейским опытом. Самое удивительное для меня дело в этом случае — это я сам и мой брат Алёша. По чистой совести, мы же так мало походили на этого молчаливого и даже несколько мрачного трубокура. Табаку мы с братом не только не курили, но питали к нему самое искреннее отвращение, водки и вина запаху не могли слышать, о соблазне таинственных ночных похождений по разным глухим переулкам, которыми славился Артёмов, не имели даже отдалённого понятия. Напротив того, всё, чего не любил и не делал Артёмов, мы именно любили и делали: мы отлично учились и всегда всё знали, что спрашивал учитель, мы читали интересные книжки по целым дням и ночам, мы занимались и рисованием, и сочинительством, мы могли рассказывать всевозможные истории и приключения, как некогда Шехерезада, хотя бы целых тысячу и одну ночь, и вообще болтали, болтали без умолку!
А в душе своей всё-таки глядели на этого гайдамаку Артёмова как не существо высшего порядка, как на героя, лавры которого искренно соблазняли нас.
Я думаю, такие, непостижимые теперь нам самим, идеалы ставила сама тогдашняя наша воспитательная среда, а может быть, даже и местность, где учились мы. Недаром гимназия наша была окружена преданиями и историческими веяниями былого казачества, недаром была она в таком близком соседстве от старого Запорожья. Девять человек из десяти наших товарищей были хохлы с головы до ног, привозившие нам из своих степных хуторов совсем новые вкусы и идеалы недавних ‘панов лицарства’, восторженные рассказы о гайдамаках, о битвах с поляками, а набегах на Турцию, о геройстве разных Наливаек, Павлюков и Остраниц.
С другой стороны, окружавшая нас реальная глушь тоже отчасти вызывала и оправдывала то ребяческое гайдамачество своего рода, которым мы все были так увлечены.
Почти все надзиратели наши были чужестранцы, поляки и немцы самого неважного разбора, набранные откуда попало, ‘с бору да с сосенки’. Они ничего не знали, ничего не умели, ничему не могли научить нас, глядели на нас с недоверием и враждою, как на стадо беспокойных зверей, которых так утомительно было гонять в порядке на корм и водопой, с которыми нужно было воевать дни и ночи, и за которых то и дело приходилось отвечать перед начальством. Никакой речи о воспитании, о полезных влияниях, о добрых отношениях между детьми и воспитателями тут не было и быть не могло. Мы все были глубоко уверены, что каждый из этих ‘штриков’ и ‘пшиков’ искренно радуется всякому нашему горю, мешает всеми своими силами всякой радости нашей и только и мечтает о том, как бы подвести нас под какую-нибудь особенно жестокую кару. В наших глазах всё это были прирождённые ненавистники русских, прирождённые ненавистники детей. И кажется, мы не особенно ошибались в наших тогдашних мальчишеских догадках. Конечно, очень может быть, что мы и сами в значительной мере умели возбудить против себя этих ненавистных нам наставников наших, но так или иначе, а в жизни гимназии прочно установились два враждебных стана: они, то есть ‘штрики’, ‘пшики’ и вся эта, по нашему убеждению, притесняющая и ненавидящая нас иноземная сволочь — с одной стороны, а с другой стороны лицом к лицу против них, в окопах, заранее готовых, с пушками, всегда наведёнными на врага, — мы, гимназисты, молодцы, настоящие ‘казаки’.
На этой оригинальной воспитательной почве, разумеется, развились и совсем оригинальные понятия о нравственном долге, об идеале человека. Точно так же, как где-нибудь на Тереке или на Кубани, во время вечной борьбы с горцами, отчаянная храбрость какого-нибудь казака-наездника, или бесстрашное хладнокровие и ловкость какого-нибудь охотника-пластуна, — невольно делали их в глазах товарищей популярными героями и образами для подражания, так и в нашей не прекращавшейся потайной войне с надзирателями сами собою выдвигались на первый план не ученики, отлично учившие свои уроки или одарённые какими-нибудь талантами, и даже не те, которые были умнее других, а такие удалые наездники и ловкачи-пластуны своего рода, которых весь талант часто заключался в хладнокровной решимости сделать вопиющую дерзость врагу-надзирателю, в тяжести кулака, да в терпеливом перенесении всяких суровых наказаний. Они были естественными предводителями нашими в окружавших нас опасностях, мужами силы и совете во всех делах, требовавших смелого сопротивления врагу и защиты наших попираемых прав, Гедеонами и Маккавеями нашего маленького, далеко не ‘избранного народа Божия’, отстаивавшего свою мальчишескую независимость от воображаемых филистимлян. Странное дело, филистимляне — это были в наших глазах почти исключительно одни надзиратели-иностранцы. Из учителей мы к ним присоединяли обыкновенно только немца с французом, да латынского, и ещё учителя чистописания, этого ‘козла отпущения’ всех гимназических поколений от первого до седьмого класса. Остальных ‘настоящих’, ‘хороших’ учителей, напротив того, уважали и любили. Дух оппозиции и протеста, одушевлявший нашу шаловливую братию, совершенно смолкал в классе русской словесности, истории или Закон Божия, и популярные герои наши, подобные Артёмову, выходки которых против ‘штрика’ и ‘пшика’ восторженно приветствовались нами, — казались нам простыми грубачами и лентяями, если они позволяли себе какую-нибудь дерзость в классе против этих ‘настоящих’, ‘хороших’ учителей.
Но и со стороны этих ‘хороших’ учителей мы, дети, не видали нравственного противодействия овладевшему нами духу борьбы и вражды. Учителя не считали своею обязанностью воспитывать нас, а только учили. Инспектору, должно быть, тоже некогда было воспитывать нас: он был всё время занять пансионским хозяйством, приходорасходными книгами, ведомостями и рапортами, и тоже, кажется, полагал, что воспитание наше лежит на обязанности Нотовичей, Гольцов, Акерманских и компании. Инспектор в наших глазах был очень крупною и авторитетною фигурою, и мы были преисполнены к нему не то страха, не то благоговения. Но у него мы не находили защиты от ненавистников своих — ‘штриков’ и ‘пшиков’. Он не был тем добрым, заботливым отцом, которого так хотелось бы иметь в тайных глубинах души своей каждому из нас, жалких малюков с любящею душою, заброшенных в этот чужой город, среди чужих людей, далеко от своего дома и от всех близких сердцу. Во всей этой огромной и холодной гимназии, во всех её трёх этажах, населённых от чердака до подвалов, в сущности, не к кому было прибежать с своими детскими слезами, с своей ребяческой обидой и нуждою. Всё это многочисленное человечество в синих вицмундирах с блестящими пуговицами, ежедневно появлявшееся перед нами в стенах гимназии с правильностью машины, только задавало, требовало, взыскивало, кричало, ловило, уличало, грозило и наказывало, — но никто не прикасался с осторожностью и любовью к нашей детской душе, никто не согревал и не зажигал в ней своим участием радостного огня добра и правды. Вот и уходила поневоле эта требовавшая идеалов ребяческая душа в восторженный культ товарищества, в поэзию смелой борьбы с притеснителями, самоотверженной защиты чести, прав и преданий своей гимназии, своего класса.
Вот и нарождались сами собою в этой горькой нравственной атмосфере, герои дерзких выходок и отчаянных стычек, и становились ‘во главу угла’ в качестве вождей и образцов для подражания самые невежественные, а часто и самые тупые из учившейся молодёжи. В этом значении их лучшее осужденье вредной воспитательной системы, которая их порождала.
Впрочем, нужно и то сказать, что и всё кругом нас наталкивало на те же идеалы геройства. В учебниках наших мы только и видели, что войны, битвы, полководцев, завоевателей. Вся история мира рассказывалась нам, как история вечной борьбы, вечной вражды между народами, и никакие мирные герои не возбуждали нашей фантазии и не воспитывали наших нравственных принципов. В живой жизни кругом нас — опять то же самое. Всюду увлеченье солдатом, мундиром, всюду высокое почитанье шпаги и эполет. В моём собственном семействе я не знал буквально ни одного родственника близкого или дальнего, который бы не служил в военной службе хотя бы только до прапорщика. Дворянин, казалось нам тогда, не мог быть губернским секретарём или коллежским асессором, а непременно отставным поручиком или полковником, пожалуй, даже юнкером в отставке, но всё-таки не штафиркой, не подьячим. Крепостные кормилицы и няньки уже с младенческих ногтей готовили всех нас ‘в полковые’, расписывая нам с искреннею верою все незаменимые преимущества ‘полковых’ над ‘приказными’. Помню, что когда я, окончив курс университета, первый в целом обширном роду своём, поступил в гражданскую службу, то этим глубоко озадачил и огорчил своего отца, которого и старшие сыновья, и все братья, и все дяди и деды были военные, как подобало рыцарскому сословию. Сделаться генералом — это было верх славы и удачи. Жених в нашей среде был синоним военного. Жених без эполет, без шпор, без блестящего мундира и кивера показался бы нам тогда чем-то очень смешным и неприличным.
Все важные начальники, которых мы видели около себя, губернаторы, попечители учебных округов были генералы. Матери молили Бога, как бы выдать дочку за генерала.
Что ж удивительного, если этот повально царивший везде культ военщины отразился сильнейшим образом и на воинственных вкусах нашей деревенской семибратской вольницы, и на боевом настроении нашей полуказацкой гимназии, в пансион которой в то старое время принимались исключительно мальчуганы одного ‘рыцарского’ сословия, сыновья тех самых поручиков, полковников и юнкеров в отставке, которые считали поступленье детей ‘в приказные’ за личную обиду для себя и за позор для своего дворянского рода.

* * *

Была четвёртая неделя поста, и гимназия говела. В сырой, длинной и низенькой столовой нашей было почти совсем темно, потому что небольшие окна её только с одной стороны пропускали свет со двора, загороженного высокими корпусами гимназии. А главное, в ней пахло так скверно давно угнездившеюся плесенью стен, смешанною с каким-то противным жирным запахом не то прогорклого масла, не то свечного сала. Кухня была возле, и очень неопрятная. Из неё тоже поддавало угаром всякою дрянью, от которой подчас воротило с души. Хуже всего для меня было то, что квасу не давали, а воду пить было совершенно нельзя. Она вся было пропитана жирною мутью и отливала сверху синевато-радужною плёнкою, должно быть, оттого, что повара, солдаты, дворники, кухонные бабы черпали из кадок воду теми же заржавленными железными ковшами и уполовниками, которыми они разливали щи, не трудясь, разумеется, предварительно мыть их.
В кухне народ всё был грубый и ругательный. Прокрадёшься туда иногда разжиться каким-нибудь кусочком, когда живот подводит от голода, и потом сам не рад, не знаешь, как и удрать оттуда. Артёмов, Лаптев, Бардин, силачи наши, те входили в кухню смело, как победители, и брали, что им было нужно, не обращая никакого внимания на брань солдат-куховаров. Сами такие словечки им в ответ загибали, что даже ругатели-куховары рты разевали от неожиданности. Но я этого не умел и не смел, а сгорал от стыда от грубых насмешек небритого Архипыча, которого зелёные глаза были чуть видны среди сплошной седой щетины, покрывавшей его рябое лицо с солдатскими, резко подстриженными усами. Я думаю, что и в самом деле совершаю невесть какое преступление, выпрашивая у него кусочек жилистой говядины, и поэтому спасался скорее в коридор, как напроказившая мышь в норку, заслышавши шаги человека. Постом кормили нас особенно скверно, а уж на говенье и подавно. Но сегодня просто в рот ничего нельзя было взять.
Артёмов был старшим в нашей ‘чаше’, помещавшейся как раз в голове второго стола, где сидели ‘большие’, в каждой ‘чаше’ было по восьми человек, и один из них, старший, разливал остальным. Место нашей чаши было самое невыгодное. Во-первых, мы были дальше всех от входа, стало быть, входили первые, выходили последние, и получали последними свои порции, а главное — за нашею чашею сидел надзиратель, что уничтожало всякую радость свободного обеденного часа. Надзиратель был в этот день Гольц, — не ‘пшик’, а ‘штрик’, он был больше известен среди нас под именем ‘четырёхглазого’, столько же по причине тёмно-зелёных очков с четырьмя стёклами, сколько и по ядовитой пронзительности своих глаз, видевших, казалось, сквозь стены и сквозь пол всё, что делалось в гимназии.
Перед нами на грязной скатерти, усеянной жирными пятнами, стояло надтреснутое блюдо с горохом, который казался не изжаренным, а засушенным в конопляном масле. Никто из нас не прикасался к нему, на других чашах большого стола блюда стояли тоже нетронутыми.
— Артёмов, чего вы не раздаваить? Раздаваить тотчас! — строгим голосом сказал Гольц, сверкая на Артёмова тёмными стёклами.
— Чего я буду раздавать, когда никто не хочет! Насильно, что ли, буду в рот им пихать? — ответил Артёмов, не поворачивая к Гольцу головы. — Видите, вон, никто не хочет есть, на всём столе… Кому охота гадость эту жевать?
— Слишишь ты, мерзкий мальчишка, что я приказывал! — крикнул рассерженный немец, стуча кулаком по столу. — Раздаваить тотчас всем! Смеешь ти гадость звать казённа порция? Барин важна, подумаешь! Богач какой! А в доме у твоей маменька, может, и гороха нет…
— Вы не смейте про мать мою ничего говорить, слышите, а то я к инспектору вас потащу! — огрызнулся на него Артёмов. — Какое вы имеете право моих родных трогать? Всякая сволочь тоже позволяет себе!
— Как! Кто такой сволочь? Повтори! — кричал совсем взбешённый Гольц, вскочив с места.
— Нужно мне очень повторять! Слыхали пословицу: для глухого двух обеден не служат.
— Нет, ти повторишь, мерзка мальчишка! Ти повторишь, что ти сказал, — вне себя приставал к нему немец.
— А да ну те вас, отстаньте! Чего пристали ко мне, как банный лист. Ну вас! — с грубым хохотом отвечал Артёмов. — Весь стол не ест, а он ко мне одному пристаёт. Небось, вот к семиклассникам не смеете подойти, знаете, что вам там от ворот крутой поворот дадут!
— Это ти, гадкий мальчишка, бунтовал всех… Это ти подговорил их горох не кушать. Вот постой, я на тебя рапорт такой Herr инспектору подам… Цела месяц в карцер отсидишь.
— Вы скажете, пожалуй, что я бросать горох подучил, а я вот тут около вас сижу и молчу! Вот вы сами видите! — дерзко усмехаясь, сказал Артёмов, в то же время давая головою условленный сигнал.
В ту же минуту по всей длинной столовой прокатился словно залп крупной дроби. Четвероклассники и пятиклассники, сидевшие рядом с нами, горстями хватали с блюд и ловко швыряли в стены, в потолок, в окна засушенный в масле горох, который стучал, прыгал и отскакивал, как настоящая дробь. Оторопелый Гольц, беспомощно озираясь грозно сверкавшими тёмно-зелёными очками, напрасно бросался во все стороны, силясь прекратить эту дружную бомбардировку. Метко пущенная горсть гороха попала ему как раз в лысину, так что он даже вскрикнул от боли.
— Это всё ти, всё ти зашиншик, скверна мальчишка! Ти за всех ответишь! — грозил Артёмову рассвирипевший Гольц. — А вас я проучу, голюбшики! Коли ви сити так, что на пол кушанье бросаить, все без булька сегодня! Попоститесь, голюбшики, равно наш нынче говеить…
— Ну уж это посмотрим! — закричали из седьмого класса. — Это вы с инспектором чересчур жирны будете, на наших булках деньги наживать.
— Кормите нас всякою тухлятиной, да ещё и хлеб отнимать хотите, — присоединился там же другой голос.
— Вот пусть только попробуют булок не дать, будет тогда потеха! — крикнул с задорным смехом кто-то ещё.
— Говорят вам, молшать! Что ви как собака лаить! — вне себя от гнева кричал Гольц, торопливо бросаясь к говорящим, но не успевая заметить никого. — Вот я сейчас за Herr инспектором пошлю… Пусть он полюбовается на вас… Это чисто бунт.
— А мы директору будем жаловаться, что вы нас с голоду морите, — раздавались голоса больших. — За нас деньги платят, чтоб нас кормили, а не морили. Мы понесём ему ваш горох. Не раскидывайте его, господа, давайте соберём его, покажем директору.
Напоминание о директоре разом изменило воинственное настроение духа нашего Гольца.
— А ежели так, stehen sie auf. Кушать не желаить, так молитва шитать, и в класс все. Ну, geschwind, geschwind, — скомандовал он. Все встали с лавок, но молитвы никто не читал. — Шитать молитва, говору вам! — сердито крикнул Гольц, стукнув ногою о пол. — Титов, ты дежурна, шитай молитва.
— Я не дежурный, Оскар Оскарыч. Я читал третьего дня, с какой стати я буду сегодня читать? — ответил Титов. — Вы вот всегда ко мне привязываетесь понапрасну.
— А, так это Бардин дежурна. Зачем мольшишь, гадка мальшик? Шитай молитва тотчас.
— Что это вы глупости такие требуете, Оскар Оскарыч! — с наигранною обидчивостью возразил огромный Бардин. — Как это я ‘молитву шатать’ буду? Этого даже по нашей православной религии и говорить не позволяется. Это вот немцы в Христа не веруют, так им всё можно говорить, что на язык взбредёт, потому что они еретики.
— Погана мальшишка! Ти опять принялся за свои грубьшиства, — завопил возмущённый до глубины души Гольц. — Немцы в Христос веруют, как и русский! Ти брешешь… Говору тебе, молитва шитай!
— Как хотите, я молитвы шатать не буду. Я батюшке завтра в классе пожалуюсь, что вы требуете от нас бог знает чего, — с серьёзно убеждённым видом уверял Бардин при неудержимом хохоте всей столовой.
Наконец-то, наконец удалось бедному Гольцу заставить маленького четвероклассника Приходькова прочитать молитву после обеда. Но даже трусливый клоп Приходьков, заражённый общим настроением столовой, не мог отказать себе в удовольствии посмеяться над ‘четырёхглазым’, и самым бойким образом отвалял ему вместо послеобеденной молитвы молитву после учения.
Дружный взрыв смеха раздался вслед за этой молитвой, и не успел озадаченный Гольц скомандовать своё обычное ‘марш вверх! Hinauf!’, как в столовой поднялась оглушительная трескотня, словно колонны наших пансионеров маршировали по сплошь насыпанным хлопушкам. Это всё работал тот же злополучный жареный горох, который брызгал незримыми фонтанами из многих десятков рук в потолок, в стены, в окна, в столы, уставленные звенящими стаканами, графинами и блюдами, тоже принявшими невольное участие в этом импровизированном концерте.
Вечернего чаю у нас не полагалось, а раздавали по половине французской булки на брата. К этому чаю аппетит у нас разыгрывался такой, что хоть самого надзирателя живого съесть. Народ всё был растущий, с горячею кровью, возился день-деньской и в классах, на дворе, то дрался, то боролся, то перетягивался, то лазал на заборы и крыши, то бегал в отчаянные запуски, играя в лапту, в городки, словом, минуты спокойно не мог посидеть. Понятно, что жизненные соки двигались быстро и сильно, и требовали постоянного обновления.
‘Силушка по жилушкам так живчиком переливается’, как говорится в старой былине. Нашим здоровым молодым желудкам нужна была добрая и чистая кормёжка, а нас безжалостно мучил скупой пансионский стол, на который отпускалось невообразимо мало, и из которого ухитрялись ещё уделять себе разнообразные доли разнообразные чины, им заведовавшие, от почтеннейшего HerrЄa инспектора Густава Густавыча и эконома Чижевича до последнего куховара и судомойки.
Остаться при таком режиме без одного кушанья или без булки было для нас наказанием очень чувствительным во всей буквальности этого слова, и даже несколько жестоким, если посмотреть на этот вопрос с здравой точки зрения. Поэтому огульное применение этой антигигиенической меры к целому классу всегда вызывало среди нас особенное раздражение. Когда один, два, пять человек оставались без булки или без обеда, — их, конечно, кормили общими силами, с мира по нитке, все были довольны и никакого ожесточения ни у кого не являлось. Но когда голодухе подвергался целый класс, — наши закулисные средства оказывались совсем бессильными, и страсти разыгрывались не на шутку.
Все пансионеры были рассажены по классам, и два солдата-буфетчика носили из двери в дверь большие мешки, набитые разрезанными надвое булками.
Четырёхглазый Гольц с одной стороны, Нотович с другой оберегали это странствующее сокровище и раздавали счётом булки каждому классу. С нетерпением дожидались мы, проголодавшись не на шутку за своим постным обедом, когда этот провиантский транспорт повернёт, наконец, из младших классов в наш коридор. Вот раздаются давно желанные шаги. Десятки стриженых головёшек, белобрысых и черноволосых, высовываются друг через друга из дверей класса, десятки горячих мальчишеских глазёнок радостно уставились на торжественное шествие грузных мешков, распёртых во все стороны, как беременные бабы. Вот они уже около нашей двери, вот поравнялись с нею…
— Господа, да что ж это? Куда ж это они?
Буфетчик Кондрат с противными, как у таракана, рыжими баками, даже и не смотрит на нас, пыхтя под своею ношею, а прямо так и прёт с нею к дверям пятого класса, словно нас, четвероклассников, никогда и на свете не бывало, словно он не заметил даже уголком глаза нашей удивлённой, разинувшей рты и жадно теснившейся к двери мальчишеской толпы.
— А нам, а нам? — раздаются из этой толпы обиженно испуганные голоса. — Отчего нам после? Заворачивай к нам, Кондрат!
Четыре тёмно-зелёные стекла обернулись с ликующим сверканьем в нашу сторону, и противный немецкий рот Оскара Оскарыча безмолвно осклабился злобною насмешливою улыбкою червивых выкрошившихся зубов.
— А вам, еша, фигу под нос! Вот видели такую? — с грубым хохотом добавил Нотович, показывая нам пальцами кукиш. — Покушайте пока это, а булки завтра получите, а то вы чересчур горохом наелись.
— Господа, слышите, что ж это такое? — послышались почти слёзные, встревоженные голоса. — Они уносят от нас булки! Ей-богу, уносят…
Толпа наша стала незаметно выпирать из класса.
— Оскар Оскарыч! Что ж это такое? Какое вы имеете право? В четвёртом классе разве надзиратель может без булок оставлять? — кричали со всех сторон искренно огорчённые четвероклассники. — Это же против закона, инспектор ничего не говорил… Мы к инспектору пойдём… Это свинство!
Тёмно-зелёные очки продолжали молча злорадно сверкать, а противный червивый рот осклаблялся от удовольствия до самых ушей, пушистый и толстых, как у коровы. Презрительно махая на нас рукою, Гольц поталкивал другою буфетчика, торопя его идти вперёд.
Нотович потешался ещё больше Гольца и не переставал выпускать свои остроты.
— Что, еша? Булки, видно, вкуснее гороху? Вот напёрлись, дурачьё, горохом, а теперь булок не хотите есть… Сами, еша, виноваты, а булки, еша, как нарочно, мягкие да пухлые… Ну, не хотите, еша, как хотите. И без вас люди съедят, — издевался он над нами.
— Станислав Матвеич! Да за что же это? Ведь мы и без того не обедали ничего. Ведь вы нас с голоду поморите! — кричали напиравшие кругом четвероклассники, старавшиеся всячески затруднить шествие аппетитных толстопузых мешков.
— А зачем, еша, вы горох поели! — хохотал Нотович. — Вот зато теперь карета у вас под носом мимо прокатила! Прозевали, еша, ребятушки, дали зевка!
— Мы есть хотим, Станислав Матвеич, прикажите нам раздать булки. У нас и без того животы подвело, — продолжали кричать кругом.
— Ах, животы подвело? Так вы ремешком подтянитесь потуже, вот оно и ладно будет, всё равно, что поел, — не переставал потешаться Нотович. — А не то папироски покурите, тоже хорошая вещь. Вот, попросите у Артёмова, у него всегда карманы полны табаку.
— Вы у меня по карманам нюхали, что ли? — огрызнулся из толпы Артёмов. — Да вы бобы не разводите, а прикажите булки нам сейчас раздавать! Это ещё что за новости в самом деле выдумали, старшие классы без булок оставлять! Мы вам не первоклассники! Мы прямо к директору отправимся всем классом, что вы тут уродничаете над нами? — дерзко кричал он.
— А вот ты, еша, командовать, дружище, когда горох ели, с тебя, еша, и довольно! — хохотал Нотович. — А теперь уж нам, еша, позволь покомандовать с Оскар Оскарычем. Посмотрим, еша, кто из нас внакладе будет. Вноси, еша, скорее в пятый класс, Кондрат! — прибавил он, хватаясь за дверь пятого класса и подталкивая вперёд буфетчика.
Раздутые булками драгоценные мешки готовы были исчезнуть за дверью чужого класса. Последняя надежда пропадала, и все мы со скорбными лицами, с глубоко огорчённым сердцем следили за роковыми шагами Кондрата.
— Господа, да что вы смотрите на них, тащите булки к нам в класс! — раздался смелый голос Артёмова.
В ту же минуту всё зашаталось и смешалось. Отчаянно оравшая на нас рожа Гольца была мгновенно оторвана, словно морскою волной, от мешка, за который он было ухватился, Нотович очутился под вешалкою с шинелями, притиснутый к самой стене, сбитый с ног Кондрат тащился по полу, бороня его носом, но не выпуская из рук мешка, в который он крепко вцепился, а шумная толпа красных воротников и раскрасневшихся от волнения и радости мальчишеских лиц с ликующими криками отливала по коридору от дверей пятого класса к дверям четвёртого, высоко неся на руках, в виде трофея победы, огромный мешок с булками, вырванный у другого буфетчика. Булки, рассыпавшиеся из Кондратова мешка, валялись по всему классу, точно оружие убитых воинов на поле битвы.

* * *

Мы все ходили как поморенные мухи. Чего нужно было ожидать, то и случилось. Инспектор даже не заглянул к нам. Дело перешло прямо в руки директора. Гольц и Нотович нашпионили на нас что было и чего не было. Рапорт их был на нескольких листах, а в нём целая потрясающая повесть о революции в четвёртом классе. Лаптев из седьмого класса, друживший с надзирателем Козловским, единственным русским из всех двунадесяти языков, нами заведовавших, сам читал тайком этот знаменитый союзный рапорт ‘пшика’ и ‘штрика’ в дежурной комнате, и рассказывал нам потом о всех ужасах, которые в нём настрочили про нас чужеземные ненавистники наши. Артёмов изображался там чуть не Пугачёвым или Стенькою Разиным. На другой день стало известно в гимназии, что утром собирался педагогический совет, и что постановлено ‘телесно наказать Артёмова в присутствии директора и совета’. Старшие классы пансиона ходили целый этот день озабоченные и встревоженные. Всех угнетала мысль о приготовлявшемся позорном событии, которое должно было лечь чёрным пятном на истории старших классов. До сих пор они ревниво отстаивали свои права, и право свободы от розог прежде всего. Правда, ходили слухи, будто Кумани из шестого класса и Круглова из седьмого класса секретно от всех высекли в советской комнате ещё года два тому назад, когда оба они были пятиклассниками. Местная сплетня передавала за верное, что они согласились добровольно подвергнуться секуции, чтобы только их не исключили из гимназии, после торжественного обещания директора, что об этом не узнает никто из товарищей. Всё-таки это было сделано тайком и, так сказать, по взаимному уговору, да и было ли ещё, — наверное трудно судить. Всё-таки права старших классов не были этим нарушены явно и публично. И вдруг мы, четвероклассники, опозорим долголетнюю славу старших классов и посрамимся перед всею гимназиею, малодушно выдав головою своего товарища и героя!
Нам это казалось невыносимым и невозможным. Тоска и стыд давили нам душу. А между тем что же делать? Класс наш был небольшой, и всё больше малюки. Кроме Бардина, Артёмова, Шумейки и Белокопытова, рослого народу совсем не было. Что могли мы сделать против директора, совета, надзирателей и целой толпы солдат? И потом, как это вдруг мы не дадим и послушаемся, когда придёт сам директор, которого один вид, один звук голоса в прихожей, один скрип сапог по коридору вселял трепет в каждого из нас? Мы уныло шептались между собою по углам класса и строили разные хитрые планы, ходя, обнявшись за шеи, из конца в конец полутёмных коридоров. Но всё, что выдумывали наши глупые детские головы в пылу возмущённого чувства, оказывалось несбыточным вздором при более хладнокровном обсуждении. А мы хорошо сознавали, что на нас устремлены безмолвные ожидания всей гимназии, что нам судьба задала, так сказать, торжественный публичный экзамен, чтобы показать всем, достойны ли мы с честью носить высокое звание ‘старшего класса’. В торопливых и горячих спорах наших перебраны были все дошедшие до нас исторические предания гимназии о том, что делалось обыкновенно в подобных роковых обстоятельствах в более героические времена. Но точного и ясного ничего узнать было нельзя. Рассказы пансионерских старожилов, вроде усатого семиклассника Горбачёва, продежурившего в гимназии ровно шестнадцать лет, по два и даже по три года во всех без исключения классах, — были украшены очевидными веяньями поэзии и укутаны некоторым легендарным туманом.
Со слов этого ‘ветхозаветного старца’, ‘дедушки гимназии’, как его называли мы все, переходила из уст в уста молва о титанических подвигах какого-то бывшего чуть не до потопа ученика шестого класса Волобученки, который будто бы раскидал по двору двенадцать силачей-солдат, хотевших связать ему руки, и заставил просить прощенья какого-то неимоверно грозного инспектора, ловко захлопнув его в том самом карцере, куда пытались посадить его самого.
Всем нам рассказы эти ужасно нравились, и мы всячески старались уверить малюков, которым передавали в свою очередь в ярких и восторженных красках эти воинственные легенды гимназии, в их несомненно исторической подлинности, но в глубине души свой мы, признаюсь, питали самые искренние сомненья в том, точно ли этот мифический шестиклассник Волобученко был таким смельчаком и богатырём? А во всяком случае геройский пример его, как ни был он соблазнителен сам по себе, не мог принести нам ни малейшей пользы в нашем теперешнем безвыходном положении: ибо ни один из наших, налицо имевшихся, богатырей и героев никоим образом не был способен захлопнуть инспектора в карцере, ни разбросать по всем четырём ветрам целую дюжину солдат.
Разошлись спать, не придумав ничего путного, не остановившись ни на одном из бесчисленного множества фантастических планов, выскакивавших из наших разгорячённых, но неопытных голов, как пузыри из воды в летний дождь. Утро наступило мрачное и зловещее. Солнце и без того вставало поздно, а тут ещё сырая и густая наволочь, словно слоями грязной ваты, с утра устлала, укутала всё небо. На душе было так скверно, так тяжело, та же непроглядная грязная наволочь, что и на небе… Медные подсвечники с нагоревшими сальным свечами торчали кое-где на партах, освещая тусклыми красноватыми пятнами, тоже какого-то грязного цвета, неприютную пустыню огромного класса, заставленного чёрными партами, будто рядами длинных гробов, и уже прохваченного сквозь стёкла окон белесоватым светом этого безрассветного утра.
Артёмов, молчаливый больше, чем когда-нибудь, ходил как маятник из угла в угол, задумчиво заложив руки за спину, только что накурившись простого солдатского табаку в обычном своём убежище за банею.
За утренним чаем надзиратель, ‘пшик’ Акерманский, хвастливо объявил, что сегодня будут сечь Артёмова и что в девять часов приедет для этого в гимназию ‘сам господин директор с господами членами совета’.
Под гнётом этой потрясающей вести мы жужжали, как перепуганный улей, сбившись у дальнего окна вокруг Бардина, нашего первого силача и, так сказать, официального знамени четвёртого класса, от которого общественное мнение класса ждало почина и руководительства в настоящем безвыходном положении своём. Все чувствовали, что от Артёмова теперь уже нельзя ничего требовать, что теперь об Артёмове должны хлопотать и заботиться мы сами, его верные товарищи, за которых он столько раз доблестно ратовал против всяких врагов их. Времени оставалось слишком немного, и военный совет наш должен был поневоле быть короток.
— Вот что, господа! — решительно сказал Ярунов. — Вы как себе хотите, а я отвинчу медный шандал от подсвечника и буду биться с ним. Это лучше всякого кистеня, хватишь в висок, так какой ни на есть силач кубарем полетит!
— Это правда, правда! Я тоже подсвечник развинчу! — с одушевлением подхватил Саквин.
— Да постойте, что вы с пустяками лезете, — серьёзным тоном остановил их Бардин. — Тут не в подсвечниках дело, а нужно обдумать хорошенько, где нам защищаться. Что твой подсвечник поможет, если тебя солдаты кругом обступят? Чудак тоже! Ну, махнёшь на одного, а другой сзади за руку сцапает. Видал я эти штуки. На словах всё легко, а на деле далеко не то.
— Ну как же… Небось свистну хорошенько одному, другим тоже не захочется этого гостинчику отведать, — упорствовал Ярунов.
— Ври сам себе! — презрительно махнул на него рукой Бардин. — Ты ведь это так, зря болтаешь, а я в этом котле два раза варился. Когда Фреймана брали, а потом с Крюковским. Я, брат, старый воробей, меня на мякине не проведёшь!
— Так что же, Бардин, по-твоему делать нужно, где нам защищаться? — с деловым видом спросил Алёша, устремляя на Бардина полные веры глаза.
— Да по-моему, как тогда с Крюковским мы сделали, больше ничего! Больше и придумать ничего нельзя, — с важным видом сообщил Бардин.
— С Крюковским? А что же вы сделали с Крюковским? — спросил Алёша, весь превращаясь в благоговейное внимание.
— Известно что… Это и прежде так делали, в старой гимназии. Когда Мирошенко исключали, то же ведь было… Другого ничего не придумаешь, это самое лучшее. Хоть у семиклассников спросите, все вам скажут.
— Да что ж такое, Бардин, мы не знаем, расскажи! — приставал Алёша.
— Да просто парты сдвинуть поближе вместе и связать платками ножки, вроде как баррикады, а самим за парты засесть! Вот тогда и пускай нас достают. Тогда и подсвечники твои пригодятся, и всё, что угодно. Потому что мы как в крепости будем сидеть.
— Вот это отлично! Вот это умно! — с радостным смехом воскликнул Алёша. — Это непременно, господа, надо сделать. Совсем будет по-казацки. Помните, казаки всегда телеги ставили кругом, когда на них татары нападали, и связывали колёса, а сами из-за телег бились. Вот это отлично! Давайте, господа, скорее парты сдвигать. В какой угол сдвигать их, Бардин?
Одушевленье Алёши наэлектризовало весь класс.
— Отлично, отлично, тащите парты, господа, тащите в этот угол, к печке, здесь ещё печка защищать нас будет! — горячились разные голоса.
Чёрные грузные классные столы с приделанными к ним скамьями с глухим шумом поехали, будто на полозьях, по полу, растаскиваемые в разные стороны множеством рук. Стоявшая на краю чернильница, полная чернил, звякнулась на пол и расплескалась на нём большою чёрною звездою.
— Бардин, а не лучше ли парту на парту поставить и подтяжками потуже стянуть? — предложил Ярунов. — Тогда настоящая крепость будет, и подступить к нам не посмеют.
— Ну вот ещё, выдумывай всякую чушь, — с неудовольствием ответил Бардин. — В игрушки, что ли, играть тебе хочется? Городушки всякие строить! Войдёт директор и увидит, срам один. Подумает, что мы со страху с ума сошли. А так будет незаметно с первого разу, и всё-таки крепко. Да и видно, что не боимся их, встречаем лицом к лицу.
— Ну конечно, так гораздо лучше! — поддержал Бардина Алёша. — А то рукою солдат толкнёт, всё кверху ногами полетит.
— Как же, полетит… — упрямо оспаривал Ярунов. — Я, брат, так тебе свяжу, что топором не разрубишь. Особенно, когда ремень хороший попадётся, настоящий сыромятный…
Ярунова никто не слушал, и скамьи продолжали сдвигаться тесно друг к другу в угол, где была печь. Все ученики старательно увязывали и затягивали их, присев на корточки.
— Теперь, господа, вооружаться нужно, — крикнул Ярунов. — А то голыми руками ничего не сделаешь. Я подсвечник беру.
— Я тоже подсвечник! — крикнул Саквин, стремительно бросаясь к нагоревшей свече, чтобы предупредить других охотников.
— А я, господа, перочинный ножик! По крайней мере, настоящее оружие. Лезвие чуть не в целую четверть! — горячился Алёша. — Ко мне никто не подойдёт, только нужно жилы платком перетянуть, чтобы рука была тяжелее.
— Да, да, все, господа, руки перетягивайте, это необходимо! Рука кровью нальётся, как свинчатка тяжёлая сделается, — подтвердил Бардин.
— Кому ножичек ещё нужен, господа? У меня их два! — кричал Белокопытов.
— Мне, ребята, ножей ваших не нужно. Что им сделаешь! Всё равно, что булавкой уколешь, больше ничего, — витийствовал долговязый казак Шумейка. — А я, вот видите, какую дулю им поднесу: первому, кто сунется, всю физимордию в клюкву расквашу, — хохотал он, потрясая высоко в воздухе снятою с классной доски точёною деревянною шишкою.
— Храбрость обуяла всех, всякому наперёд хотелось похвастаться удальством и силою.
— А ты, Артёмов, взял что-нибудь? Чем ты будешь защищаться? — спросил я Артёмова, мрачно мерившего шагами комнату.
— Не бойсь, будет чем! — встряхнув головою, отвечал Артёмов, и его смелые серые глаза вспыхнули злыми огоньками из-под крутого и упрямого калмыцкого лба.
Он опустил руку в карман панталон, вынул оттуда большой складной ножик и с безмолвной усмешкой потряс им в воздухе.
Знакомый мерные шаги, приводившие в волнение всё население гимназии, слышались в нашем притихшем классе из далёкой дежурной комнаты, и казались нам зловещими шагами надвигавшейся на нас роковой силы. Давно пробежал испуганный шёпот: ‘Директор приехал!’ Директор Румшевич, серб по происхождению, жил отдельно от нас в доме старой гимназии, и появлялся к нам как мимолётная комета, наполняя нашу атмосферу беспокойством и страхом. Появление его почти всегда было сопряжено с каким-нибудь важным событием гимназической жизни и почти всегда кончалось какою-нибудь грозою. Но сегодня приезд директора охватил нас настоящим ужасом. Тут не было ничего гадательного, тут всё было известно нам заранее.
Мы все сидели, притаив дыхание, чинно и тихо за своими книжками, не смея носв высунуть из класса, каждый на своём месте, причёсанные, подчищенные, обдёрганные сколько было возможно, такими паиньками, что издали можно было принять нашу отчаянную гайдамацкую толпу за самых примерных и послушных деточек. Сдвинутые в тесное каре и связанные внизу парты глядели тоже вполне мирно, не возбуждая ни малейшего подозрения, что они должны играть роль баррикад.
Из дежурной начинают доноситься сдержанные голоса учителей, необычно громкие распоряжения инспектора Густава Густавыча, торопливая беготня надзирателей. Мы чувствуем даже через стены, что там собралась целая толпа начальства, что идут деятельные приготовления к чему-то очень скверному.
Мучительно тянутся минуты. Вот мы слышим, как надзиратель Акерманский отворил двери соседнего нам пятого класса, каким-то особенно значительным и словно победоносным голосом объявляет, чтобы все сидели смирно и никто не смел выходить из класса, потому что господин директор и господа члены совета сейчас проследуют в четвёртый класс.
Мы слышим потом, как он тем же тоном и в тех же выражениях повторяет поочерёдно своё приглашение сначала шестому, потом седьмому классу, всё менее и менее явственно для наших насторожившихся ушей по мере того, как он удаляется от нас. Каплями расплавленного свинца падают на сердце наше эти короткие зловещие слова!
Вот и Акерманский ушёл назад в дежурную, пробежал ещё кто-то зачем-то мимо наших дверей, но к нам не заглядывал никто. Мы как будто выключены на нынешний день из общих порядков гимназии, и это отчуждение наше от всех, словно обречённых на неминуемую жертву, ещё больше смущает и гнетёт нас.
Наконец в коридоре послышались многочисленные шаги. Среди них уже трудно было различить тяжёлые неспешные шаги статуи командора, к которым мы прислушивались с болезненным напряжением.
— Идут! Директор идёт! — испуганно прошептал кто-то, и все глаза опустились к книгам, все руки стали торопливо перелистывать странички.
Всё ближе и ближе подходят к нашему классу шаги толпы. Дверь наша отворена настежь, форточка открыта, как всегда приказывается при входе директора, у доски опрятно положены смоченная водою губка и красиво зачиненный мел, на кафедре блестяще вычищенная чернильница и свежее гусиное перо снежной белизны. Нигде ни пылинки, ни пушинки, всё готово, как на парад. Огромная сутуловатая фигура в синем вицмундирном сюртуке, с суровым горбоносым лицом и круглым, как колено, и как колено, лысым, черепом появилась в дверях и метнула на нас гневные свои очи. Мы все вскочили разом, как клавиши фортепьян, и неподвижно застыли на местах.
В медленном раздумье, пронизывая нас издали угрюмыми глазами, приближался к нам директор, сопровождаемый целым сонмом синих вицмундиров учителей и надзирателей. Инспектор вошёл после всех. За ним шли с серьёзным и сосредоточенным видом, неуклюже ступая на кончики кованых сапог, обычные экзекуторы гимназии Долбега, Исаич и другие наши солдаты. Под мышкой у Долбеги виднелся объёмистый пук гибких и длинных красноватых лоз. Солдаты почтительно столпились у дверей, не переступая порога. Мой встревоженный глаз, бегло покосившийся на них, с ужасом увидел, что за передними стоят ещё задние, за задними ещё другие, так что всех и перечесть было нельзя. Сердце замирало от безнадёжного чувства.
— Господи, что же мы будем делать? Пересекут нас всех, рабов Божиих!
К несчастью нашему, я и Алёша были самые маленькие из всего класса, и сидели первыми с краю передней скамьи.
— Дети, ступайте все в коридор, стройтесь, чтобы идти в церковь. Сейчас часы начнутся. А ты, Артёмов, останься здесь, — громко и повелительно сказал директор. Мы стояли, как окаменелые, и не двигались. — Слышите, что вам приказано? Ступайте все в церковь! — сердито прикрикнул директор. Никто не сходил с места, хотя все были охвачены невыразимым страхом. — Это ещё что за выдумки? — всё больше горячился Румшевич. — Заговоры тут сочиняете? Бунты? Вон все из класса, говорят вам! Слышите вы? Кто не выйдет сейчас из класса, все будут нынче же исключены из гимназии! — Мы продолжали стоять, боясь пошевелиться, в бесконечном смущении опустив вниз глаза. — Оглохли вы, что ли? Вам я это говорю или нет? — гремел, как труба, разъярённый голос директора. — Квицинский, Толстогрудов! Марш сейчас отсюда в церковь! Шараповы! Вон из класса!
Квицинский, услышав своё имя, побледнел и сделал инстинктивное движение вбок, потом остановился на мгновение и испуганно покосился на товарищей. Никто не смотрел на него, все очи были опущены долу. Тогда он робко вскинул глаза на директора и, встретив его грозно сверкавшие взоры, будто не своею волею стал торопливо вылезать из-за парты. Толстогрудов, увидев уходившего Квицинского, с испугом поглядел на директора и тоже заспешил уходить.
— Шарапов 1-й, Шарапов 2-й, идите вон из класса! — грозно повторил директор, приближаясь к самому носу нашему. Он стоял над нашими маленькими фигурками такой громадный и страшный, что, казалось, раздавит нас одним неосторожным движением ноги. В руках у него была, по обыкновению, его толстая палка с серебряным набалдашником, с которою он не расставался нигде, и которой он теперь сердито стучал по полу, окончательно уничтожая нашу храбрость. Мы с Алёшей стояли неподвижные, полумёртвые от страха, не смея поднять на него глаз, в ожидании, что вот-вот он начнёт сокрушать нас этою ужасною палкою.
— Как, и вы, Шараповы, туда же? Дети хорошего дома, почтенных родителей, — глухим, едва сдерживаемым от гнева голосом гудел надо моею головою директор. — И вам не стыдно связываться с этим негодяем. Всегда на красной доске были, отличные ученики… Вам захотелось быть исключёнными из гимназии? Утешить этим ваших родителей?
У меня давно готовы были закапать горькие слёзы, и если бы я только пошевельнул одною векою, этот срам навсегда опозорил бы в глазах товарищей мою казацкую славу.
— Вот вам пять минут на размышленье, — жёстким голосом оборвал директор, вынимая из кармана часы. — Если через пять минут вы не выйдете из класса, я разделаюсь с вами по-своему. Тогда на меня не пеняйте. Слышите! Одумайтесь, пока есть время… Не губите все себя из-за одного мерзавца.
Он стоял, нахмурившись, уставившись глазами в циферблат часов, и считал минуты. Всё окаменело и сзади, и впереди его, синие вицмундиры точно так же, как красные воротники…
Вдруг толпа солдат, стоявшая у двери, тяжело раздвинулась, и белобрысая фигурка шестиклассника Ганеева проворно проскользнула в класс.
— Шарапов! К вам из деревни приехали! — торопливо проговорил он, краснея от смущенья, и не дожидаясь ответа, нырнул назад за двери сквозь теснившихся солдат.
При этой новости, радостнее которой не могло быть на свете, у меня во мгновенье ока выскочило из головы всё, чем я сейчас только был полон. Я разом забыл и про Артёмова, и про четвёртый класс, про баррикады, про директора, и, охваченный сумасшедшим восторгом, бросился из класса. Я был инстинктивно уверен, что и Алёша бежит следом за мною, потому что кто же может утерпеть и не броситься опрометью откуда бы то ни было и когда бы то ни было навстречу своей радости?
Только я успел продраться через толпу солдат и выбежать в коридор, растерянно оглядываясь, где ждёт нас давно нетерпеливо ожидаемый посланец из родной Ольховатки, как вдруг чьи-то большие сильные руки больно подхватили меня под мышки и вскинули вверх, как маленького ребёнка. За ноги мои тоже сейчас же уцепились другие грубые руки, и прежде, чем я, брыкаясь и молотя кулачонками направо и налево, успел понять, что такое делается со мною, семиклассник Лаптев с шестиклассником Страховым и обоими старшими братьями моими бурею помчали меня на своих плечах в седьмой класс, находившийся как раз на другом конце нашего коридора.
— Не пускайте его, господа, замкните дверь на ключ, а мы пойдём за Алёшей, — запыхавшись, говорит старший брат. — Этот чертёнок презлющий. Он мне губу в кровь сапогом разбил, пока мы его несли. Если их не вытащить сейчас оттуда, завтра же их всех поисключат. А тут за нами из дома приехать должны… Как мы к отцу покажемся с двумя исключёнными? Мне же за них, чертенят, достанется.
И он, и Анатолий, оба поспешно выбежали из класса, прихлопнув дверь.
— Ну, зверюшка, хорошо, что мы тебя оттуда выцарапали! — с ласковой шутливостью сказал Лаптев, держа меня между своих раздвинутых ног и облапив мои маленькие плечи своими огромными белыми лапами. — А то был бы тебе там капут… Выдубили бы тебе шкурку, как не надо лучше… Долбега, брат, на это артист. Я его, подлеца, хорошо знаю. Старые с ним приятели. Во втором классе дня, бывало, не проходило, чтобы меня не драли. Я ведь, брат, тоже хорошо выдублен. За меня, по правде, не двух, а четырёх небитых надо взять, — с весёлым хохотом закончил он.
— Ты, Лаптев, говорить с ним говори, а руками всё-таки придерживай. Он тоже ловкач, как раз стречка задаст, — предостерёг, добродушно улыбаясь, Страхов. — Ишь, глазёнки-то как разгорелись, чисто, как у волчонка. И сам-то весь ёжиком ощетинился. Ничего, голубчик, посиди, здоровее будешь. Там и без тебя есть кого драть, до вечера работы будет.
— Да я, ей-богу, не побегу, — ответил я по возможности спокойным тоном, притворяясь совершенно довольным. — Вот очень нужно… Конечно, самому уйти неловко было против товарищей, а уж когда обманули, да силою утащили, то какая неволя под розги лезть. Вы выпустите меня, Лаптев, честное слово, я никуда не уйду. А то ужасно жарко!
— Ну, ну, вот и молодчина, умно говоришь, — сказал Лаптев, гладя меня по гладко остриженной голове и доверчиво высвобождая из своих колен. — И головёшка у тебя, как биток, круглая, лобатая… Арапчонок настоящий.
— Можно по классу походить? — попросился я, — а то меня смяли всего, когда несли, да и вы потом коленками своими совсем раздавили. Здоровенные ноги у вас, как у быка, видно, что силач. Ведь правда, Лаптев, вы первый силач в гимназии?
Лаптев громко расхохотался.
— А вот с тобой ещё не пробовал, пожалуй, ты меня поколотишь! — шутил он, довольный моею верою в его силу.
— Нет, вы правду скажите, Карпов ведь не сладит с вами? — приставал я.
— А ты его спроси, он лучше меня знает, — продолжал улыбаться Лаптев.
Я прошёлся несколько раз из угла в угол комнаты, притворяясь, будто разминаю свои члены, и потом вдруг проворно, как мышь, бросился к двери и выскользнул в коридор. Лаптев и Страхов с криком и хохотом бросились за мною. Коридор был полон народа. Весь шестой, седьмой и пятый классы высыпали сюда в ожидании катастрофы, которая должна была разразиться над четвёртым классом.
— Держите его, господа! Не пускайте в четвёртый класс! — кричал на бегу Лаптев.
Но я отчаянно проносился сквозь тесноту, ловко увёртываясь от тех, кто старался ловить меня, перескакивая через всякие препятствия, расталкивая стоявших на пути. Два раза я больно стукнулся лбом о пол, спотыкнувшись на вероломно подставленные ноги, но сейчас же вскакивал и нёсся далее, выскользая, как угорь, из хватавших меня рук, прошмыгивая на четвереньках под ногами больших, кусаясь, царапаясь направо и налево, не боясь ничего, не помня ни о чём больше, кроме того, что мне необходимо опять прорваться в свой класс, из которого меня увели такою глупою хитростью, и где в эту минуту все мои товарищи геройски защищаются против беззаконных притеснителей. ‘Вот Алёша умный, Алёшу не провели, Алёша остался на своём месте, как настоящий храбрец! — терзало меня внутри. — А про меня всякий подумает, что я струсил и обрадовался случаю’.
Вот уже дверь четвёртого класса передо мною, мне видна выпачканная мелом широкая спина солдата, стоящего на пороге. ‘А с чем же явлюсь я на бой? — ударило мне в голову. — Ножичек братья отобрали у меня, когда тащили в седьмой класс, а своими маленькими кулачонками, хотя бы и перетянутыми платком, что сделаешь против солдат?’
Я пробегал в эту минуту мимо большой медной вазы с краном, из которой пили воду все старшие классы. Без размышленья и без колебанья, словно по вдохновенью, сама рука моя выхватила на бегу из вазы тяжёлый литой кран. С стремительным шумом забила и запрыгала по полу толстая струя воды, и потоки её широко потекли во все стороны, затопляя коридор. С хохотом и визгом убегали от неё, пятясь назад, пятиклассники и шестиклассники, толпившиеся перед нашим классом. Я с разбегу протиснулся между нестройною толпою солдат, топтавшихся у входа в класс, и одним духом очутился на своём старом месте, на углу передней парты, как раз лицом к лицу с сердито кричавшим директором. Медный кран сверкал, словно обнажённый кинжал, в моём судорожно сжатом кулачонке.
— Берите сейчас этого бунтовщика! — кричал директор солдатам, указывая палкою в дальний угол за печью, откуда, весь бледный, с лихорадочно горевшими глазами, точно волк, загнанный собаками, молча озирался на всех Артёмов, загороженный несколькими рядами парт. — Если они не хотят слушаться слов, так я иначе поговорю с ними!
Долбега с солдатами решительно и смело полезли через парты. Но они сейчас же остановились и попятились назад.
— Ваше высокородие, у них ножики в руках! — с испугом доложил опешивший Долбега, оглядываясь на директора.
За каждой партой стояли, ещё более бледные, чем Артёмов, храбро встречая нападающих солдат, наши малюки четвероклассники, у всякого был зажат в приподнятой руке или перочинный ножик, или отвинченный ствол медного подсвечника. Я помню эту роковую минуту так живо, как будто она происходила вчера, помню особенно всё то, что я прочувствовал в душе своей в эти несколько быстрых мгновений. Бесконечный страх наполнял всю мою внутренность. На своём боевом посту, с своим жалким краном в руке я не переставал ощущать обычный трепет перед огромною лысою фигурою в синем вицмундире, гневно кричавшей и махавшей палкою над моей головою. Я готов был дать бог знает что, чтобы каким-нибудь чудом исчезнуть отсюда и спастись не своей волею от ужасной сцены, которая разыгрывалась кругом. Все поджилки мои дрожали. Я сам себе не верил, что мне и вправду придётся сейчас защищаться, наносить удары, получать удары… Мысль о далёкой деревне, пробудившаяся с особенной силою от неудавшейся выдумки шестиклассника Лаптева, мысль о папеньке, о маменьке, о маленьких братьях, — терзала меня до слёз. Мне казалось, что я уже погиб, что я не выйду живой отсюда и никогда больше не вернусь в родную Ольховатку. И в то же время у меня не было ни малейшего колебанья. Я весь был полон самой искренней решимости не отступать ни перед чем, защищать своего товарища, права своего класса до последней крайности. Иначе поступить я совершенно не мог. Я бы, кажется, умер со стыда, если бы поступил иначе. Мне кажется, что это соединение величайшего внутреннего страха с смелыми решеньями и смелыми действиями — нисколько не противоречило одно другому. Многое, что я испытал потом в своей жизни, и что я слышал от других людей, умеющих искренно наблюдать свою душу, убедило меня в том, что храбрость вовсе не есть равнодушное отношение к опасностям. Если человек просто не в состоянии ощущать страх перед чем-нибудь, по грубости ли своих нервов, по незнакомству ли своему с опасностью, то его, по-моему, нельзя назвать храбрым. Неразумный ребёнок, который лезет в огонь единственно по своей неопытности, или бык, который спокойно идёт навстречу несущемуся паровозу, — не храбрецы же, в самом деле. Нет, по-моему, храбр именно тот, кто, ощущая своими чуткими нервами все тончайшие оттенки грозящей ему опасности, глубоко потрясённый ожиданием её, тем не менее настолько верен чувству своего долга или своему нравственному убеждению, что, несмотря на охвативший его страх, побеждает его силою воли и решительно идёт вперёд на бой, на смерть, если нужно.
Точно так же я не могу признать целомудренным человека, утерявшего или совсем не развившего в себе способность чувствовать влеченье к женской красоте, к соблазнам любви, а считаю целомудрием только победу нравственных правил над органическими влеченьями человека, и чем сильнее эти влеченья бушующей плоти, тем выше и цена победы, тем целомудреннее, по-моему, человек…
— Чего вы боитесь, дурачьё? — сердито крикнул на солдат директор. — Отберите у них все эти глупости. Солдаты царской армии, а с мальчишками не справитесь!
— Вот, еша, на что ещё смотреть! — презрительно произнёс надзиратель Нотович, смело бросаясь к первой скамье. — Сейчас, еша, отдавайте казённые ножички. Слышите, что вам говорят!
Он крепко схватил было своими жилистыми руками за руку Ярунова, стоявшего ближе всех к нему, но Ярунов, с судорожно искривлённым лицом, успел вырвать руку и, откачнувшись в сторону, взмахнул ножом.
В то же время Гольц и Акерманский, оба разом, подскочили к Саквину, стоявшему с краю второй парты, и вырвали у него ножик прежде, чем он опомнился. Ободрённые примером надзирателей, солдаты бросились к Артёмову. Стоявший на их пути Белокопытов растерялся и пропустил их, забыв о своём оружии. За Белокопытовым был Коновальченко. Он замахнулся было на них своим медным шандалом, но Долбега ловко поймал шандал за другой конец, грубо рванул его вниз и отшвырнул в сторону, между тем Исаич, схватив за руки самого Коновальченко, тащил его из-за парты.
Однако, и Нотович не побоялся ножика Ярунова. С быстротой, какой никто из нас не ожидал от этого лысого старика, он обхватил его под мышки так высоко и так крепко, что поднятая вверх рука Ярунова, вооружённая перочинным ножом, не могла даже пошевельнуться.
— Вот вам, еша, воин один! — с злобным смехом проговорил запыхавшийся Нотович, силясь вытащить Ярунова на середину класса. Но несколько рук уцепились сзади и за Ярунова, и за руки Нотовича, и не пускали их никуда.
Долбега с двумя другими солдатами уже перелезли через четвёртую парту, добираясь до Артёмова. Вдруг Артёмов вскочил на парту и бросился им навстречу. Лицо его было искажено гневом. В руках сверкал большой складной нож, которым нетрудно было насмерть убить человека.
— Прочь! — крикнул он не своим осипшим голосом. — Убью первого, кто подойдёт… Не дамся пороть! Права не имеете! Закона такого нет!
Он отчаянно и часто махал ножом по воздуху, чуть не задевая самого себя. Солдаты испуганно отскочили назад.
— Ваше высокородие! Они как раз убьют. Ножом пыряют! Изволите видеть, ножище какой! — обратился к директору Долбега.
— Канальи, трусы! — гневно пробормотал Румшевич. — Трое одного мальчишку одолеть не могут…
Он нагнул свою лысую голову, по которой волною перебегали налитые кровью синие жилы, и несколько мгновений стоял, задумавшись. Всё лицо его проступало то бледными, то красными пятнами.
— Ну хорошо! — громко крикнул он, приподнимая голову. — Оставьте этого разбойника. Ступайте прочь. Если так, я не стану нарушать их прав. Я хотел спасти твою участь, негодяй, но ты теперь погубил сам себя… Где секретарь совета? — строго спросил он, внезапно поворачиваясь назад к толпе молча стоявших за ним учителей.
Маленький учитель словесности в синих очках, с выпученными глазами и закинутою кверху головою, поспешно вышел из толпы, держа под мышкою какую-то книгу.
— Напишите сейчас протокол об исключении Артёмова из гимназии, с тем, чтобы никуда не принимать, и дайте подписать всем членам совета. А вы, Густав Густавыч, пошлите за дядей его, — обратился он к инспектору. — Сегодня же чтоб взял его отсюда, вон, вон! Чтоб и духу его скверного больше тут не было! Да снять с него всю казённую обмундировку, сапоги, и всё! Дать ему из старья что-нибудь, как арестанту!
И директор шумно вышел из класса, сопровождаемый учителями.
Тяжёлое, грустное чувство свинцовою доскою навалилось на нас всех. Всё наше геройство, все наши приготовления и боевые подвиги вдруг разом потеряли в моих глазах свой смысл и свой соблазн. Выпало само собой из моих рук бесполезное теперь, ставшее чем-то смешным и жалким, детское оружие моё — этот противный мне теперь медный кран, который я готов был забросить невесть куда. Уныло развязывал я, опустив смущённые глаза, туго затянутые узлы платка, от которых чуть не лопнула налившаяся кровью кисть правой руки. Сооружавшаяся с таким одушевлением баррикада из чёрных парт казалась мне теперь ребяческою глупостью…
Громкое бульканье и шлёпанье выливающейся из вазы воды, которого я почти не слыхал в горячности и торопливости своего бега, теперь неотвязчиво преследовало меня постыдным воспоминанием. ‘Что за дикая фантазия — вырвать кран из вазы и затопить целый коридор? — мучительно думалось мне. — Умный никогда бы этого не сделал, ни Алёша, ни Ярунов, ни Калиновский. Это только я, дурак, мог так отличиться. Теперь мне в гимназии проходу не дадут, все малюки-второклассники будут дразнить этим поганым краном. Нашёл, подумаешь, оружие какое, меч-кладенец богатырский… Разве воины настоящие кранами бьются или воду разливают?’
Жальче всех мне было Артёмова. Ну вот и наработали! Защитили товарища, нечего сказать. Чего добились? Что его сейчас, как каторжника какого-нибудь, с бубновым тузом на спине выгонят из гимназии. ‘Вот тебе и ножи, и подсвечники! — обиженно думалось мне. — Помогли много! Класс останется без Артёмова, без самого храброго и сильного из нас. Теперь нас, пожалуй, даже третьеклассники побьют. У них всё-таки Сергеевский, Хоменко, Кривоносов, а у нас только и будет, что один Бардин. А бедный Артёмов? Куда он денется теперь? Отца у него нет, дядя один, и тот совсем бедный, чиновник какой-то маленький в Казённой палате, на службу не примут, в училище никакое не примут. Вот и пропадёт, бедняга, ни за что. Вот тебе и помогли!’ — душили меня слёзные размышления. Я не мог смотреть без мучительной сердечной боли, без жгучего укора совести, на фигуру бедного Артёмова, который в моём впечатлительном воображении уже перестал быть прежним Артёмовым, смелым и удалым, а представлялся каким-то упразднённым из мира, никому и ни на что не нужным бессильным существом. Он стоял в углу, казалось мне, так смущённо и растерянно, словно чувствовал, что ему тут больше нет места, что с этой минуты он стал здесь всем чужой, и что между нами и им только что разверзлась непроходимая бездна.
Всё это произошло так быстро, как во сне, так что мы просто опомниться не могли. Баррикады, ножи, вода, заливающая коридор, солдаты, директор, и потом громко прочитанный протокол, и Артёмов наш переодетый в рваную старую куртку, короткое, почти безмолвное прощанье беглым пожатием руки, — и всё промелькнуло, всё кончено, он исчез от нас навсегда в непостижимом для нас тумане неведомого, словно его и не было никогда с нами.
Ещё час тому назад он был одушевляющим центром всего нашего класса, нашим вождём, нашим героем, но вот мы сидим за обедом, а место Артёмова пусто, его уж след простыл, словно таинственная рука вычеркнула его из списка живых.
Директор Румшевич, хотя и суровый на вид, должно быть, всё-таки добрый человек. Никого из нас не наказали даже ‘без третьего блюда’. Всё разразилось над злосчастной головой одного Артёмова. Может быть, сердитый серб сообразил, одумавшись, что ему самому не следовало подавать нам пример нарушения законов. Может быть, чувство справедливости подсказало ему, что мы не только бунтовали, но ещё и стояли, как умели, за честь и права своего класса, за своего товарища, которого считали невинным, стало быть, всё-таки в некотором роде ‘полагали души своя за други своя’.
Как ни были грубы наши тогдашние гайдамацкие идеалы, как ни отчаянно шаловливы были мы сами, чувство законности сидело в нас глубоко. В третьем, во втором классе, где сечение розгами допускалось уставом гимназии, никому никогда в голову не приходило оказывать сопротивление начальству. Ребята саженного роста, чуть не двадцатилетнего возраста, просидевшие чуть не по целой олимпиаде в каждом классе, покорно, как младенцы, ложились на скамьи под розги и добродушно воспринимали отпускаемые им щедрые порции, отчаянно вопя, прося прощенья, зарекаясь другу и недругу больше не шалить и не лениться. Но устав запрещал наказывать розгами учеников старших классов, и вот на защиту этих-то законом обеспеченных прав восставали каждый раз, когда начальство пыталось нарушить их, законолюбивые четвероклассники, пятиклассники и вся их шумливая братия.
Во всяком случае, это чувство законности, хотя и выражавшееся в грубых и самовольных формах, эта готовность принесть свои личные интересы в жертву общего дела во имя нарушенной правды, как бы своеобразно и даже ошибочно ни понималась эта правда, — были гораздо честнее и нравственно отраднее, чем рыбья безличность и рыбье равнодушие, которому мы, к сожалению, так часто бываем свидетелями. Только на почве этой способности к самоотвержению, проявляющей себя даже в неразумном детстве человека, могут воспитаться в нём впоследствии те строгие чувства гражданского долга и нравственной ответственности, которыми бывают сильны и государства, и общества.
Я сам потом был долгое время педагогом, был учителем, инспектором, директором. Дети везде дети, и шалости — везде шалости. Но, положа руку на сердце, я могу сказать, что ни разу во всю мою воспитательную практику я не имел дела с такими ученическими волнениями, которых нельзя бы было тотчас же успокоить простым вмешательством доброго и разумного человека. В этом я сошлюсь на многочисленных учеников своих, которые уже давно стали сами отцами семейств и воспитателями детей. И когда я вспоминаю истории собственного детства, вроде рассказанной мною сейчас, я как будто заново переживаю тогдашнюю психологию своего духа.
Сент-Бёв выразился парадоксально про религиозные взгляды Паскаля, говоря, что ‘никогда Паскаль не сомневался так сильно, как в то время, когда он сильнее всего верил’.
А я скажу про себя, что никогда я не был так размягчён душою, так близок к слезам и добрым чувствам, никогда не чувствовал в себе такой потребности мирных и дружелюбных отношений, как в те именно минуты своего кажущегося озлобления, когда с медным краном в руке я стоял за баррикадами из чёрных парт, полный отчаянной решимости и бесконечного страха. Найдись в эту минуту человек, которого искренне слово ударило бы с задушевною силою по нашим детским сердцам, пробуждая в них дух любви и взаимного доверия, и само собою растаяло бы всё это взъерошенное, в тупик загнанное ребяческое самолюбие наше, вся эта насильственно вызванная в нас враждебность, весь этот невольный, нам самим жуткий мальчишеский героизм наш — и вся эта грубая сцена борьбы и животного озлобления разрешилась бы по-человечески мирно, по-человечески просто. А между тем, сколько честных и смелых детских натур до сих пор бесплодно погибает у нас в самом начале своего жизненного пути из-за того только, что в какую-нибудь роковую для них минуту недоразумений и раздражения они встречают кругом себя один холодный гнев и безучастную строгость.

Отлёт на родину

Горячечная вспышка нашего мальчишеского геройства, разразившаяся с таким треском среди однообразной формалистики пансионской жизни в злополучной истории Артёмова, оставила в нас надолго после себя тяжёлое и тоскливое чувство. Угар детского задора разошёлся, кулачное вдохновенье потухло, и перед отрезвившимся сознанием с особенною настойчивостью заговорила глубоко сидевшая в нём потребность мира, безопасности и дружелюбных отношений ко всем, с кем живёшь.
После всего, что случилось, гимназия представлялась нам ещё более враждебною и чуждою, чем когда-нибудь. Её солдатско-казённая обстановка, механический формализм всех распорядков её ежедневного быта, её холодное безучастие к нашей внутренней жизни, к самым законным потребностям детского сердца и детских голов, — поселяли в нас и отвращенье, и инстинктивный страх к ней.
Каждое утро мы просыпались и каждый вечер мы ложились с тягостным ощущением, что вот опять и опять приходится тянуть ту же противную лямку среди враждебно смотрящих на тебя приставников, из которых каждый только и думает о том, как бы поймать тебя за чем-нибудь и подвести тебя под какую-нибудь кару. Судьба бедняка Артёмова была слишком на глазах у всех, чтобы допускать в этом отношении какие-нибудь иллюзии. Всякий из нас понимал, что не нынче завтра постоянные злобные преследования могут поставить и его самого в то же положение, в каком очутился волей-неволей только что исключённый Артёмов. Нам всем было сердечно жаль его, хотя мы не высказывали этого друг другу, а только ежедневно безмолвно вспоминали с тупою внутреннею болью своего загубленного товарища. Совесть и чувства чести наталкивали нас, хотя и не совсем ясно, на протест с нашей стороны, тревожили нас томительным сомнением, благородно ли поступаем мы, продолжая мирно пребывать, как будто ничего не произошло, в той самой гимназии, которая так жестоко поступила с смелым защитником наших прав и нашей четверокласснической чести?
Помимо этого было заметно, что некоторым из нас, особенно сильно замешанным в бунт Артёмова, серьёзно грозит в близком будущем что-то мало хорошее, и что вообще все мы после этой истории уже отмечены особенными знаками в глазах гимназического начальства, и считаемся у него на особенном счету, так что выжидаются только благовидные поводы, чтобы незаметно отделаться от нас.
А тут ещё седьмой класс кончает на днях курс. Анатолий, Борис и все их товарищи, наши верные сторонники и образцы всех гимназических доблестей, выходят из гимназии. Из пятого, из шестого, из нашего четвёртого тоже должны выйти вон многие славные ребята, для которых безнадёжны были всякие экзамены, но без которых жизнь в пансионе, казалось нам, теряла свои последние свет и тепло.
Все эти внешние и внутренние события нашей гимназической жизни окончательно утвердили в нас решимость вырваться куда-нибудь в другое место из опостылевших жёлтых стен с синей вывеской.
Алёша, наш хитроумный Улисс, с одной стороны, Борис, как старший брат и представитель семьи, с другой, — оба строчили самые жалостливые и убедительные письма папеньке и маменьке о необходимости нам уйти как можно скорее из крутогорской гимназии, где никто не обеспечен он самых возмутительных грубостей и несправедливостей, и откуда, по красноречивым, хотя и фантастическим реляциям Алёши, все разбегаются куда попало. Обуявшее нас настроение было действительно общим тогдашним настроением всего нашего четвёртого класса.
Огромное большинство наших товарищей были степные хуторяне, в них крепко сидели казацкие вкусы и привычки, для них внезапная свобода от мучительных экзаменов и возвращенье в привольные родные степи даже при самых невыгодных обстоятельствах, — было бесконечным благополучием, ради которого можно было отказаться от многого в далёком и малоизвестном будущем. Если на деле не многие из них успели уйти в свои хутора от непосильных для их лени экзаменных трудов, то разговорам и планам этого рода не было конца, и мы со всех сторон были охвачены атмосферою казацких вольнолюбивых и школоненавистных вожделений, которым поневоле поддавались отчасти и сами.
Папенька и маменька были не на шутку встревожены подробнейшим драматическим и живописным повествованием Алёши о бунте четвёртого класса и об исключении Артёмова. Экзамены ещё далеко не были кончены, когда Борис с таинственным и озабоченным видом вызвал меня с Алёшей из класса, где мы зубрили географию, и повёл в обычное место секретных переговоров — за баню, ‘в дрова’.
Анатолий уже восседал там на куче поленьев, захватив мимоходом из кухни кусок солдатского хлеба с солью, который он убирал в одиночку с истинно волчьим аппетитом.
Борис, напуская на себя деловой вид, как любил это всегда делать в серьёзных случаях жизни, сурово морща лоб, вынул из кармана куртки пакет, надписанный хорошо знакомым нам твёрдым почерком, с старательно приложенною гербовою печатью древнего дворянского рода Шараповых, и сказал торжественно:
— Письмо сейчас от папеньки получено, братцы, очень, очень важное. Я вам прочту его громко. Слушайте хорошенько.
В письме было написано:
‘Любезные мои дети и сыновья, Борис, Анатолий, Алексей и Григорий. Отправленное вами по почте прошедшего мая месяца в четверток пятого числа общее ваше к нам за подписью всех вас четверых письмо нами благополучно получено того же восемнадцатого мая в три часа дня, и на оное, по взаимном с маменькою нашему совещанию, считаю нужным с особенным поспешением уведомить вас, что мы вознамерились по благополучном (чего дай Бог) окончании всеми вами четырьмя годичных испытаний из преподаваемых вам наук, и по окончании с успехом вами, Борис и Анатолий, всего вообще гимназического курса, с получением в том надлежащих дипломов, — подать начальству гимназии вашей прошение об увольнении вас из оной на предмет поступления в иные учебные заведения, именно тебя, Борис с Анатолием, студентами в Императорский Степнопольский университет, а Алексея и Григория — в благородный пансион при степнопольской гимназии. Посему вы, любезные дети, должны приложить всевозможное усердие и старание, дабы окончить вышеупомянутые испытания в науках с честью и славою, как подобает детям благородных родителей, утешающих своим прилежанием отца и мать. По получении же вами на руки документов ваших, как-то: метрических о рождении выписей, протоколов о причислении вас к потомственному дворянству в шестую книгу древних родов, и свидетельств о благовременном привитии вам оспы, — вы должны те документы передать тотчас же Борису, как старшему брату и более взрослому из вас, он же должен завернуть их в чистый лист писчей бумаги, и, запечатав именною сургучною печатью, хранить до передачи их мне из рук в руки, как зеницу ока, в запертом на замок сундуке или шкатулке, всячески остерегаясь, дабы оные не были кем-либо похищены или повреждены. А так как вы извещаете нас, что последний экзамен из предмета космографии у Бориса и Анатолия по распоряжению, учинённому гимназическим начальством, назначен на двенадцатое число сего июня месяца, то к означенному дню будет отправлена вам от нас, для доставления вас в родительский дом, тройка лошадей и повозка с кучером Иаковом Киселёвым, а при них для сопровождения вашего и присмотру в дороге известный вам Ларион Гаврилов Козлов, коему и будут даны в своё время надлежащие о том наставления, равно как и необходимое для вас дорожное одеянье и деньги на путевые расходы, каковые должны производиться лишь по мере крайней необходимости. При этом вы сами, как будущие хозяева и уже приходящие вскорости в юношеский возраст, должны всеми мерами заботиться, дабы отпущенных вам на путевые издержки денег не только вполне достало на весь ваш путь, но и, по возможности, сохранились бы от них какие-либо остатки, весьма необходимые в настоящее скудное доходами и неурожайное относительно хлеба, время. При сём не забудьте ни под каким видом взять от Анны Семёновны Воиновой и привезти сохранно с собою оставленные маменькою для вас на случай ночлегов при хождении вашем к ней в отпуск четыре простынки из льняного полотна, четыре полотняных же наволоки на изголовья, четыре марселеновых новых одеяла, четыре набитых чистым пухом подушки и четыре же серебряные ложки восемьдесят второй пробы с вырезанным на них вензелем Е.Ш., а равно не забудьте привезти с собою, или того же лучше, приказать прийти без замедления пешком оставленному при вас для услуг и надзору и состоящему по сей причине в служительской должности при благородном гимназическом пансионе дворовому человеку Абраму Королёву, как долженствующему ныне, при выходе вашему из гимназии, вносить подлежащий оброк.
В доме нашем и в хозяйстве, благодаря Бога, всё благополучно, за исключением только того, что караковый жеребец Туз, по вине негодного конюха Антипки, сломал себе правую переднюю ногу, за что названный Антипка и подвергся, конечно, заслуженному им наказанью. Засим посылаю вам своё заочное родительское благословение, и остаюсь любяший вас отец Андрей Шарапов’.
Папенькино письмо переполнило нас всех восторгом. Мы чувствовали себя совсем свободными от ненавистной гимназии и восторжествовавшими над всеми злыми кознями разных Нотовичей, Гольцов, Акерманских и остальных своих многочисленных врагов.
Хотя Борис строго-настрого запретил нам разбалтывать товарищам эту важную новость, чтобы не возбудить против себя раньше времени учителей, инспектора и директора, и как-нибудь не помешать этим удачному окончанию экзаменов, мы с Алёшей не утерпели, и под страшным секретом в тот же вечер сообщили великую тайну Белокопытову и Саквину. Мы так ликовали внутренно, что по нашим лицам всякий мог сразу догадаться, что с нами должно было случиться что-нибудь необыкновенное.
Мы ходили, перешёптываясь с Алёшей об ожидавшем нас счастии, словно приподнятые на крыльях. Воображенье обгоняло время, и две недели, остававшиеся до конца экзаменов, казались нам ничтожным промежутком, который незаметно промелькнёт не нынче-завтра. В этом переполнении сердца радостными ожиданиями мы с каким-то презрительным снисхождением смотрели на выходки нелюбимых надзирателей, и их противные фигуры вселяли в нас не столько отвращенье и страх, как это было прежде, сколько высокомерную жалость.
Но после первых увлечений ожидавшею нас свободою в душу нашу прокрадывалось щемящее чувство. Хотелось бежать от Гольцов и Нотовичей, торжественно наплевать на них и показать им при всём честном народе, что они шиш взяли с нас, но вместе с тем ужасно не хотелось расстаться с тесным дружеским мирком Белокопытовых, Саквиных, Яруновых, всех этих славных ребят, готовых грудью стать за нас, разделявших с нами все наши радости и беды, и глядевших на нас, как на оплот и надежду дорогого для всех нас четвёртого класса. Сколько было у нас передумано и переговорено с ними вместе, сколько настроено фантазиею общих радужных перспектив, что разорвать эту крепкую сердечную связь, уйти навсегда в другой мир, где уже никогда не встретишь ни одного из этих верных друзей своих, — это казалось нам чем-то чудовищным и возмутительно неблагодарным. Сердце обливалось горечью при одной мысли об этом, и слёзы готовы были ежеминутно брызнуть из моих чересчур впечатлительных глаз, когда Белокопытов или Ярунов начинали говорить о предстоящей нам скорой разлуке. Услужливое воображение наше прибегало к самым натянутым выдумкам, чтобы убедить себя и своих друзей в возможности самых невозможных комбинаций, долженствовавших опять соединить нас в самом скором будущем в такую же дружную семью, в какой мы теперь жили. Все наши бесчисленные распри и ссоры были вконец забыты, и нам теперь, в приливе растроганного дружеского чувства, казалось совершенно искренно, что никогда ни одно облачко не омрачало во все эти протёкшие годы наших братских отношений к милым нашим товарищам, и что они были гораздо ближе к нам, чем это было в действительности.
Пушкин, поэт всех искренних движений души человеческой, метко выразил это сложное и странное чувство прекрасным стихом:
Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей,
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее самого свиданья…
Те, кого покидаешь, кажутся чем-то вроде умирающих для тебя, которым невольно стремишься всё простить, всё забыть, о которых вспоминаешь только одно хорошее. И чем острее ощущаешь былые резкости и несправедливости свои к ним, своё невнимание и обиды, тем добрее и милее кажутся они, тем большею жалостью потерять их охватывается твоё детское сердце.
Но эта жалость не мучительное, безнадёжное сознание зрелого опыта преходимости и непрочности всего земного, а трепещущая розовыми надеждами, смелая вера молодости в неизбежное счастье будущего. Эта сладкая тревога неясных ожиданий, эта инстинктивная жадность перемен и движенья и есть, в сущности, то чувство жизни, та радость бытия, которые составляют главное содержание и самое драгоценное свойство молодости. Ни в чём не живёт человек так полно, как в этих таинственных приготовлениях себя к неведомым перспективам будущего.
Как отрадно видеть глазами расстилающиеся кругом неохватные дали лица земного, это конкретное воплощенье жизни Божьего мира в пространстве, так увлекательно обозревать внутренними очами духа такие же безбрежные дали молодых надежд и стремлений, — это выражение мировой жизни уже не в пространстве, а во времени. Тут две разные стороны одной и той же основной потребности души человеческой.
Совсем иное дело, когда жизнь человека убыла уже настолько, что с жутким чувством думаешь о надвигающемся конце её, когда человеком пройдено и узрено слишком много всяких пространств, всякого времени, и в нём уже исчез юношеский аппетит к новому и неведомому, к вечным переменам и вечным надеждам, а напротив того, хочется замкнуться во что-нибудь неподвижное и определённое, выдерживать в несокрушимой твердыне грозную осаду жизни, и обеспечить себе хотя то скромное духовное достояние, которое уже им добыто.
Какой смысл рваться вперёд тому, кто уже ясно видит, что впереди хмурится, поджидая его, роковая чёрная яма, поставленная ему пределом, в которую и без того безостановочно толкает его судьба?

* * *

К нам тоже все товарищи сделались снисходительнее и деликатнее. Они чувствовали, что скоро нас не будет среди них, что мы здесь уже вроде чужих, вроде гостей, с которым нужно обращаться поласковее. Белокопытов, Ярунов, Саквин, Бардин, — все стремились как можно больше с нами говорить. Они тоже стремились заслонить добровольными иллюзиями перспективу нашей внезапной разлуки с ними, но сами мало верили в свои фантазии.
— Нет, Шарапчик, всё это ты так говоришь, себя только утешаешь! — с искренним вздохом сказал откровенный Бардин. — Уедете вы к себе в Степнопольск, поступите в другую гимназию, кой чёрт вас тогда заманит сюда? У вас отец богатый, повезут вас после гимназии в Петербург, в Москву, мало ли куда, в какие-нибудь заведения хорошие… Где там разыщешь вас? Да я думаю, и сами-то вы всех нас позабудете, новые товарищи пойдут, поинтереснее нашего брата-запорожца. Уж это, брат, верно, как там ни верти!
— Вот ещё вздор! — горячо протестовали мы с Алёшей, искренно обиженные такими скептическими предположениями Бардина. — Разве ты считаешь нас какими-нибудь подлецами, чтобы мы могли забыть товарищей? Честное слово, мы через год перейдём опять сюда, дай только убраться отсюда этим мерзавцам пшикам и штрикам… Нам прямая выгода здесь кончить курс. А что всю эту сволочь выгонят очень скоро отсюда по шеям, начиная с самого пузатого Шлемма, за это можно чем хочешь поручиться. Неужто ты думаешь, так им подарят артёмовскую историю? Как бы не так! Слышал вчера, Невзоров-волонтёр рассказывал, что генерал-губернатор об этом министру собственноручно написал? Ну вот видишь! А Невзоров, брат, в самых важных домах бывает, его отец тоже штука большая, ему это лучше всех известно. Вот их, голубчиков, и попрут подобру-поздорову. А учителя народ отличный, хорошо нас знают. Он учителей мы никогда бы отсюда не ушли.
— Да, рассказывай сказки! Уж берут, брат, отсюда, так назад не переведут. Это разве шутки?
— А вот увидишь! — самоуверенно настаивал Алёша. — Мы прямо скажем папеньке и маменьке, что здесь нам гораздо легче будет. Даже очень может быть, что нас не отдадут опять в пансион, а будем мы волонтёрами.
— Бабушка зимою собирается из Чугуева сюда переехать, вот и будем у ней жить. Честное слово. А уж нам на двоих бабушка большую комнату даст, она богатая и добрая. Тогда и будем сходиться с вами каждую субботу.
— Мы попросим бабушку, чтобы она сказала, будто мы родственники, а родственников не смеют в отпуск не пускать.
— Весело тогда будет. В Добринский лес будем с вами пешком ходить, в Угримский монастырь… Напечём, наварим всего, и марш!
— Ведь придумают тоже, эти Шарапчата! — со смехом вмешался Ярунов.
— Бабушка ваша, я знаю, генеральша, и уж наверное спесивая, как все эти барыни-аристократки, так она, я думаю, сочтёт за низость даже взглянуть на нас, а не то, что в родственники себе приписывать, чудаки вы, право, Шарапчата. Подумаешь, вы никогда с людьми не жили.
— Ну да, а ты много, должно быть, жил с людьми! — обиженно защищался Алёша. — Где ты аристократок видел, скажи на милость? На своём пырятинском хуторе, что ли? А если хочешь знать, так бабушка наша, даром что генеральша и фамилии знатной, а гораздо добрее и проще держит себя, чем какая-нибудь твоя мелкопоместная дворянка.
— Да, рассказывай! Знаю я этих барынь важных, — стоял на своём Ярунов. — По-моему, их ласки обиднее всякой брани. На всех с каким-то презрительным сожалением смотрят. Словно невесть какую милость оказывают, что говорят с обыкновенным человеком, а не с князьями да с графами. Мы, брат, степняки-казаки, и нам эти светские модничанья ваши не нужны! Ну их совсем! И без них проживём.
— Ну из чего ты бурлишь, чудак? — смеясь, остановил его благоразумный и спокойный Бардин. — Ведь не на аркане тебя тащат. Ведь разговор только один. Ну не захочешь пойти, и не пойдёшь, вот и всё тут. Никто, брат, от этого не заплачет.
— Да и мне тоже наплевать! Я всегда по-своему буду жить, — горячился Ярунов. — Всегда останусь казаком. С бабьими юбками да с гостиными там всякими возиться не буду.
— И отлично сделаешь, — насмешливо поддержал его Бардин. — Потому что куда тебе с твоей гайдамацкой рожей и манерами с гостиную дамскую затесаться.
— Да нет, господа, бросимте это! — перебил их всегда восторженный Саквин. — А мы вот что: мы должны все друг другу клятву дать перед образом, что через год непременно соединимся опять все вместе, хотя бы это стоило нам последней капли крови! Хотите, поклянёмся сейчас?
— Да, да, вот это отлично, вот это непременно нужно сделать, — с увлечением подхватил Белокопытов, который сам не мог ничего ни выдумать, ни высказать, но всегда горячо отзывался на самые несбыточные затеи других.
Предложение Саквина пришлось как нельзя больше по вкусу всем. Общее приподнятое настроение духа искало какого-нибудь подходящего выхода, какого-нибудь хотя бы отдалённого подобия жертвы и великодушной решимости.
— Господа, знаете, что? Напишем эту клятву своею кровью! — всё больше и больше разгорячался Саквин. — Можно на правой руке перочинным ножичком отлично вырезать. Под рукавом не будет видно, и совсем почти не больно. Ведь только одно слово: ‘Клянусь!’, — а уж всякий из нас будет всю жизнь помнить, какая это клятва… Мы с Кумани в прошлом году вырезали в знак вечной нашей дружбы имена друг друга тоже на правой руке, и ничего! Затянуло сейчас же, и не больно вовсе… Вот посмотрите сами!
Он быстро засучил рукав курточки и оголил свою женственную руку с голубыми жилками. Там действительно вырезались среди белого нежного тела две давно заструпившиеся крупные тёмно-красные буквы Л. и К.
— Леонид Кумани! — взволнованным голосом объяснил Саквин. — А у него на руке Н. и С. — Николай Саквин. Мы поклялись всю жизнь не разлучаться и отыскивать друг друга хоть бы на краю света.
— Вот это великолепно! Вот это действительно благородно! — с самым искренним восхищением заявил Белокопытов. — Господа, давайте и мы сейчас сделаем так… Чтобы никто из нас ни на одну минуту не забывал друг друга.
— Ну к чему ещё эти комедии заводить? — равнодушно возражал Бардин. — Как будто без этого нельзя помнить товарищей? А уж кто не захочет помнить, так тот пиши, не пиши, всё равно забудет…
Ярунов тоже не особенно одобрял выдумку фантазёра Саквина, но Алёша и я, мы ухватились за неё обеими руками. Эти кровью начертанные на теле буквы казались нам чем-то таким возвышенным, трогательным и поэтическим, что ничто в эту минуту не могло лучше удовлетворить нашей страстной потребности высказать покидаемым товарищам нашу непоколебимую любовь и дружбу к ним.
Наше настроение нечувствительно перенеслось на всех, и мы тесною кучкою направились в обычный приют всех наших тайн банею, в глубокие и узкие проходы между сплошными стенами казённых дров.
Ярунов остался на углу бани, чтобы сторожить приближение надзирателей и дать нам вовремя сигнал.
— Вот что, господа! — торжественно объявил нам Саквин. — Давайте станем сначала все на колени, как мы это делали с Кумани. Шарапов 3-й, у тебя на шее большой образок есть, сними его и повесь на дровах. А потом все громко поклянёмся перед этим образком.
Алёша расстегнул сначала курточку, потом ворот рубахи, и медленно снял с своей худенькой шейки висевший у него на голубой шёлковой ленточке круглый серебряный образок Знаменской Божьей Матери, которым благословила когда-то его крёстная мать, тётя Катерина Ивановна.
— Ну вот, отлично, повесь его! — командовал Саквин, опускаясь на колени. Мы тоже, один за одним, стали на колени. — Говорите теперь все за мною, господа, и креститесь на образок, — продолжал наставлять нас Саквин.
‘Клянёмся перед Богом и людьми, и подтверждаем это на веки вечные своею кровью, что мы всю свою жизнь будем стоять друг за друга до последнего издыхания, и несмотря ни на что, соединимся вместе на жизнь и смерть!’
Мы с одушевлением повторили эти слова, не спуская глаз с маленького образка и торопливо крестясь.
— А теперь давайте я накалывать буду, — предложил Саквин, когда мы все встали на ноги. — Дай-ка свой ножичек, Белокопытов, у тебя острый!
Бардин тоже вызвался производить операцию этого оригинального письма, так что работа сразу пошла у нас в две руки. Саквин хлопотал над Алёшею, Бардин над Белокопытовым, который с умилением подставил ему свою здоровенную руку. Но только что острое лезвие ножичка успело первый раз чиркнуть по нежной коже Алёшиной руки, и алая кровь выступила мелким бисером из чуть заметного пореза, как раздался громкий звонок к обеду.
Солдат Долбега шёл по деревянным мосткам двора, равнодушно потрясая у самого своего уха во весь размах своей корявой руки большим колокольчиком, годным под любую ямщицкую дугу, и безжалостно оглушая им нашу рассеянную во всех уголках дворах мальчишескую братию.
Таинственная формула дружбы не успела быть начертанной нашею кровью, и мы торопливо выбежали из засады, чтобы присоединиться к строившимся в колонны пансионерам.

* * *

Анатолий, как семиклассник, сидел в голове длинного стола, где помещались большие классы, и раздавал кушанье ‘первой чаше’. В каждой чаше было шесть человек, и старший из них обязан был раздавать всем порции из общей миски или блюда.
Дежурным был четырёхглазый Гольц, не выносивший Анатолия. Анатолий, в свою очередь, не выносил Гольца, и тот отлично знал это. Между ними уже несколько месяцев безмолвно установился особый ‘modus vivendi’. Гольц словно совсем не видел Анатолия и не обращался к нему ни с одним словом, Анатолий словно совсем не видел Гольца и даже не кланялся ему, проходя мимо самого его носа. Таким образом они платили друг другу полною взаимностью, и давно не приходили ни в какое столкновение друг с другом, к великому удовольствию обоих. Но сердце Гольца пылало непримиримою злобою к Анатолию, он, очевидно, не мог переварить мысли, что тот уже благополучно окончил все свои экзамены и ждёт только получения аттестата, чтобы отряхнуть прах ног своих на опостылевшую ему гимназию, и на него, четырёхглазого, прежде всех. Стало быть, несмотря на все свои многолетние грубости и дерзости ему, Гольцу, ‘эта мерзка медведь Шарапов der zweite’ восторжествует над всем и добьётся-таки своего! А как бы было хорошо, если бы этого как-нибудь не случилось! Мало ли что бывает?
В эту минуту Гольц, ходивший возле столов с заложенными назад руками, подошёл к чаше Анатолия, где шестикласснику Щукину недостало щей.
— Оскар Оскарыч, что ж это такое эконом делает? Ведь мы директору будем жаловаться! — пронзительным голосом кричал Щукин, вскочив на ноги размахивая перед Гольцом пустою тарелкою. — Деньги отпускаются даже на лишние порции, а у нас всякий день приходится кому-нибудь голодать. Ведь это свинство. Ведь это ваше дело распорядиться!
— Ну зачего ти кричишь, как торговка на ярмарке, — с сердцем остановил его Гольц. — Эконом тут ни зачем не виноват, тут Шарапов der zweite виноват… Не знает суп хорошо раздать. Вон он себе целая тарелка набрал, а сам не ел… Как собак на сено.
— Оттого и не ел, что бурду вашу в рот брать противно, — грубо ответил Анатолий. — А только вы собакой ругаться не смейте. Я вам не первоклассник, не позволю всякому штрику немецкому себя оскорблять.
— Как ты смеешь so mit mir sprechen, скверна мальчишка! — бешено засверкав глазами, очками и оскалившимися рядами червивых зубов, крикнул на него Гольц.
— Я тебе не мальчишка, а, слава Богу, студент Императорского университета через неделю буду, а ты всё тою же колбасою немецкою останешься! — с едва сдерживаемым гневом ответил ему Анатолий.
— А, так ти так! Ти хочешь, чтоб я тебя за уши из-за стол кидал! — не помня себя от ярости и весь трясясь, как в лихорадке, бросился к нему Гольц.
— А этого хочешь, немецкая харя! — весь бледнея, вскочил со своего места Анатолий, и, громко плюнул в правый кулак, размахнулся им на освирепевшего немца.
Гольц, с искривлённым от бешенства ртом, с пеною на губах, испуганно отскочил назад.
— А-а! So, so? Так ти вот каков? Так ти драться хотел? — бормотал он, пятясь всё дальше назад и пожирая Анатолия глазами ненависти.
В эту самую минуту дверь столовой отворилась, и учитель Лаврентьев, которого мы все любили за его справедливость и доброту, и который был в то же время смотрителем гимназической библиотеки, вошёл к нам в зал, чтобы обобрать от учеников взятые ими книги. Он в изумлении, будто жена Лота, обратившаяся в каменный столб, остановился в дверях перед картиною, которая ему неожиданно открылась.
Анатолий ещё не успел в эту минуту опустить приподнятого вверх кулака, и, не замечая вошедшего Лаврентьева, послал вслед отскочившему Гольцу крепкое русское словцо.
— Что это такое, господа? — покраснев до белков глаз, спросил поражённый Лаврентьев.
— А-а! Das ist sehr gut! — обрадовался Гольц, оглядываясь на голос Лаврентьева и стремительно бросаясь к нему. — Очень рад! Вот ви сами всё видаль! Илья Сергеевиш! Он желал убивать меня тотчас.
Анатолий, бледный, тяжело дыша, опустился на скамью и не ответил ничего. Мы все сидели ни живые, ни мёртвые, не веря своим глазам. Как ни хорошо знали мы Анатолия, всё-таки никто не мог ожидать от него того, что сейчас произошло. ‘Пропал теперь наш бедный Анатолий! — с тяжёлым чувством думалось мне. — И принесла же нелёгкая этого Илью Сергеевича как раз в такую минуту! Теперь свидетель есть, не отговориться ничем… Должно быть, прямо в солдаты погонят, да ещё на Кавказ… Ведь почти что ударил, при всех, всё ж таки надзиратель!’
Между тем Лаврентьев, совсем смущённый, старался скорее ретироваться вон из столовой, спасаясь от назойливых причитаний Гольца.
— Я-то тут что? Моё дело сторона… — растерянно бормотал он в ответ, искренно недовольный, что попал, как кур во щи, в эту скверную историю.
Дело закипело так быстро, что уже на другой день вечером был собран педагогический совет. Наши самые ловкие лазутчики, Есаульченко и Баранов, были отряжены подслушивать у дверей советской залы и добывать нам нужных вестей. Они отлично успели под разными плутовскими предлогами отвлекать от стеклянной двери, затянутой изнутри тёмно-зелёным коленкором, сторожившего её солдата, и припадать чутким ухом к щелям двери.
Есаульченко и Баранов ошеломили нас своими вестями. Они расслышали так ясно, как будто сидели в одной комнате с советом, что Лаврентьев на вопрос директора, может ли он подтвердить на словах жалобу Гольца, ответил словно нехотя: ‘Да, мне показалось, что я видел нечто подобное… Хотя, признаюсь, не разглядел хорошо…’
Директор настаивал на немедленном исключении Анатолия из гимназии без всякого аттестата. Человека два учителей подобрее, толстый математик Ракитянский и учитель истории Калинович, одни только осторожно возражали директору, предлагая заменить исключение двухнедельным карцером на хлебе и воде. Они доказывали, что неловко лишать аттестата ученика, сдавшего свой выпускной экзамен, и в сущности, уже вышедшего из гимназии. Но огромное большинство учителей не говорило ни слова, и лишь молча поддакивало головами директору.
Верного Есаульченко с Барановым не принесли нам ничего, потому что Лаврентьев неожиданно вышел из советской и заставил их поспешно ретироваться в тёмный коридорчик, примыкавший к советской комнате, и обыкновенно служивший безопасною траншеею для незаметного приближения к неприятельской позиции.
Зато на другое утро всё разъяснилось раньше, чем мы ожидали. Весь пансион был собран в актовом зале, директор в синем вицмундире с орденами, сопровождаемый инспектором и всеми членами совета, явился в залу и торжественно уставился перед нашим фронтом.
— Шарапов 2-й! — строгим голосом вызвал он.
Анатолий, бледный, но с глазами, сверкавшими сердито, как у пойманного волчонка, вышел из рядов своею обычною развалистою походкою, мрачно сгорбив сутуловатые плечи и сложив руки на груди, как он делал это всегда. Он не смотрел ни на кого и, видимо, уже угадывал свою участь.
— Чего ты стоишь бирюком? Опусти руки по швам! — сердито скомандовал директор.
Анатолий медленно и нехотя разнял руки и опустил их вниз, отставя в то же время вперёд одну ногу, чтобы перед всеми нами показать свою самостоятельность даже и здесь, перед грозною фигурою самого директора.
— Слушай внимательно постановление педагогического совета! — тем же тоном предложил директор. — Господин секретарь, прочтите вчерашний протокол совета. А вы, дети, слушайте хорошенько, и пусть это будет уроком всем вам. Зарубите себе на носу!
Младший учитель русского языка Терехов, исполнявший должность секретаря совета, откашлялся и прочёл громко, с чувством, толком и расстановкою:
— Педагогический совет Губернской Крутогорской гимназии, рассмотрев рапорт, поданный на имя его высокородия директора училищ Крутогорской губернии, статского советника Румшевича надзирателем за воспитанниками благородного гимназического пансиона Гольцом о нанесённом ему во время обеда пансионеров публичном оскорблении своекоштным воспитанником седьмого класса Шараповым 2-м в присутствии старшего учителя надворного советника Лаврентьева, в заседании своём от сего двадцать пятого мая постановил исключить воспитанника седьмого класса Шарапова 2-го из числа учеников Крутогорской гимназии, не выдавая ему аттестата об окончании им курса в оной, и предложить родителям его немедленно взять его из пансиона, во избежание крайне вредного влияния его на своих младших товарищей.
У меня сердце разом куда-то оборвалось, и глазёнки налились слезами. Я уже не видел ни Анатолия, ни директора, ни стоявших рядом товарищей. Обида, которую наносили на моих глазах такому бесстрашному герою и рыцарю правды, каким мы все считали Анатолия, — казалась мне возмутительнейшею несправедливостью и подлостью, для которой нельзя было подыскать названия. Всегдашний любимец наш Лаврентьев мне искренно представлялся низким предателем и жалким трусом, а директор — безжалостным извергом, вроде тех испанских инквизиторов, о злодействах которых я с таким негодованием читал в романах, переведённых с французского.
Я не сомневался, что коварный Румшевич воспользовался первым удобным случаем, чтобы отомстить всем нам, всему семейству Шараповых, и за наше участие в бунте Артёмова, и за то, что мы задумали выйти из его гимназии все четверо разом, о чём он уже наверное пронюхал через шпионов своих. Потерять сразу четырёх своекоштных пансионеров всё-таки для него не шутка! С казённых-то немного ему останется, воображал себе я. Да и стыд какой для гимназии: все порядочные ученики вон бегут. Он это тоже понимает, вот и бесится, должно быть, и придумывает, чем бы нам отомстить.
Анатолий молча выслушал протокол совета, и стоял в прежней позе, не говоря ни слова и не глядя ни на кого.
— Пусть он сдаст сейчас казённую одежду и книги и отправляется к родственникам. Кто у него есть? — обратился директор к инспектору Шлемму.
— У них нет тут родственников, они ходят к одним знакомым, — тихо заметил инспектор.
— Ну всё равно! Шарапов 1-й, ты должен сейчас же написать родителям, чтобы они прислали поскорее за твоим братом. Таких головорезов одного часу нельзя держать в пансионе! Бумаги его вышлют по почте.
— Да за нами и без того уже выслали лошадей, мы всё равно все выходим из гимназии. Мы давно просились отсюда, — с явным задором в голосе отозвался Борис.
— А, вот как, ну что ж, скатертью дорога, — несколько обидчиво сказал директор. — Обрадуйте своих родителей таким блестящим окончанием курса. — Он резко повернулся к дверям и сказал на ходу инспектору: — Больше трёх дней ни в каком случае не держите его здесь. Пускай убирается куда хочет.
Учителя повернули за директором, как-то смущённо повесив головы. Я был уверен почему-то, что все они жалеют Анатолия, и никто из них не одобряет возмутительных распоряжений директора. Лаврентьева здесь не было. Он, очевидно, совестился своего участия в этом подлом деле. Зато четырёхглазый Гольц ликовал, злорадно сверкая и стёклами своих очков, и своими погаными зубами, как-то хищно осклабившимися на нас из его червивой пасти.
В пансионе торжественное исключение Анатолия и его громкая история с Гольцом произвели глубокое впечатление. И большие, и малюки, все смотрели на него, как на героя, великодушно пострадавшего за правду, как на храбреца, который не остановится ни перед чем. Его имя присоединилось к немногим, всем памятным, именам гимназических легенд, ознаменовавших себя в разные былые времена подвигами молодечества.
Мальчуганы из младших классов то и дело толпились в коридоре под дверями седьмого класса, показывая друг другу и благоговейно созерцая плечистую неуклюжую фигуру славного своим бесстрашием силача Шарапова 2-го, который должен был не нынче-завтра навсегда покинуть их.
Сам Анатолий был молчалив и мрачен, и ни одним словом не высказывался даже нам по поводу постигшей его беды. Он только ходил, нахмурившись и согнув могучую спину, из одного угла длинного коридора в другой, засунув руки в рукава гимназической куртки, словно его пробирала лихорадка. Его смуглое монгольское лицо стало ещё зеленоватее и бледнее, чем было, а узенькие чёрные глаза искрились горячечными угольками.
На все вопросы и сожаления товарищей он только сплёвывал в сторону и коротко отвечал:
— А чёрт с ними! Мне всё равно… И без аттестата ихнего проживу.
Но я жил своим сердцем в сердце Анатолия, и хорошо чувствовал, как больно и горько было у него на душе. Я понимал, что он из гордости молчит и храбрится перед товарищами, и что я сам на его месте делал бы то же. А вместе с тем мне было невыносимо грустно и обидно, отчего это он не откроет всех своих душевных тайн перед нами, братьями его, которые его так любят и так страдают его страданием.
Я не раз заглядывал ему в глаза, стараясь прочесть в них эту потребность высказаться близкому человеку, терпеливо дожидаясь того момента душевного размягчения его, без которого, мне казалось, не может обойтись самый твёрдый человек.
Но Анатолий только сердился, замечая это непрошенное участие к его внутренней боли, и прогонял меня от себя без всякой церемонии.
— Ну чего ещё приглядываешься, рожи жалостливые строишь, словно над покойником? Тебя тут никто не спрашивает… Убирайся себе, откуда пришёл!
И я, безмолвно глотая душившие меня внутри слёзы, уходил от него прочь, бесконечно огорчённый такою незаслуженною грубостью и несправедливостью. ‘Он неблагодарный, он не знает, как я его люблю, да ему и дела до этого нет… На что ему моя любовь!’ — обиженно думалось мне.
Между тем практический Борис, всегда бравший на себя заботу о наших путешествиях, с азартом предался эти последние дни приготовлениям к отъезду. Он то и дело требовал к себе на военный совет меня и Алёшу, оставляя в покое Анатолия, который был не в силах принимать участие в каких-либо внешних событиях.
Оба наши кованные железом красные сундука, один Бориса с Анатолием, другой мой с Алёшею, были вытащены из сырого тёмного подвала, где они стояли и плесневели от лета до лета, и по задней лестнице внесены нами тайком на самый верхний этаж, в спальню седьмого класса, где должны были скрываться до наступления желанного часа под кроватями Бориса и Анатолия.
Мы втроём сидели на коленях вокруг высыпанного на пол имущества своего, разбирая и укладывая бережно, будто невесть какое сокровище, крошечные томики ‘Трёх мушкетёров’, ‘Королевы Марго’, ‘Графини Монсоро’, и других восхищавших нас романов Александра Дюма в русском переводе, которые мы покупали у букинистов на терпеливо сберегаемые гроши, по четвертаку за томик, и которые мы считали самым драгоценным содержанием наших таинственных сундуков. Опрятно переплетённые в яркую цветную бумагу и обрезанные в формате книжек тетради наших собственных творений также занимали почётное место рядом с несравненными произведениями французского беллетриста. У Бориса это были целые романы в двух и трёх частях, старательно иллюстрированные набросанными тушью хорошенькими виньетками: ‘Пан Осмоловский’, исторический роман, ‘Дик-ник, или Шотландские горцы’, ‘Чёрная пещера’, роман из индейской жизни, и тому подобное. У нас с Алёшей два полных года ежемесячного журнала ‘Русский собеседник’, издававшегося нами исключительно для себя одних, четырёх братьев, да для далёкой ольховатской детворы, ещё более мелкой, чем мы сами, которая с одинаковым неподдельным восторгом выслушивала в своё время наши комедии, драмы, повести, рассказы, критики, смеси, шарады и ребусы, добросовестно заполнявшие убористым шрифтом всякую из двенадцати книжек каждого года.
Я только что окончил переписывать в последней книжке ‘Собеседника’ очень кровавую и очень эффектную историческую драму белыми стихами ‘Колокотрони, или Освобождение Греции’ в пяти актах, и в глубине души уже предвкушал неизъяснимое наслаждение поразить этим великим творением своей музы маленьких братьев и сестёр сейчас же по приезде домой, и поэтому хотел припрятать куда-нибудь поближе майскую книжку нашего литературно-учёного журнала, но Алёша, к моему огорчению, решительно воспротивился этому нарушению порядка, так как тогда две рядом уложенные стопки голубеньких гладеньких книжек вышли бы одна выше другой, в нарушение всякой симметрии.
Алёша драм не писал, а вёл в нашем журнале отделы ‘наук и искусств’ и ‘критики’. Уже в четырёх книжках сряду тянулось его бесконечное критическое исследование под заглавием: ‘Борис Шарапов и его произведения, критический опыт Алексея Зареченского’ (псевдоним автора), и под последнею строкою всё ещё стояло в скобках: ‘продолжение в следующем нумере’. В этом объёмистом труде Алексей Зареченский с педантическою обстоятельностью перечислял все важные и неважные творения ‘нашего знаменитого романиста’ (то есть брата Бориса), подробно указывая, где и с какими вариантами и в каком году и месяце помещалось то и другое, и потом шаг за шагом, будто какой-нибудь благоговейный немецкий комментатор Гёте или Шекспира, разбирал красоты слога, удачные и неудачные выражения, и передавал содержание каждого Борисова произведения, с исчислением всех его героев и героинь, их характеров, чувств, идей, и прочее, и прочее.
Я страшно благоговел перед этою массою ума и учёности Алёши, который писал совершенно такие же серьёзные и малопонятные нам фразы, какие я видел в ‘критиках’ и ‘науке и искусствах’ настоящих печатных журналов. Но маленькие братья и сёстры, несмотря на все старания храбро прослушивать Алёшины ‘критики’, звучавшие для них китайскою азбукою, сидя, засыпали глубоким сном, так что я вполне понимал, почему Алёша нисколько не поощрял моего нетерпения щегольнуть перед нашею ольховатскою детворою новоиспечённой драмою, еде одних убийств совершалось больше десяти, а битвам, поединкам и нападениям и счёту не было.
Уложив книги и сочинения свои, эти капитальнейшие основы нашего имущества, мы с сердечным волнением принялись считать накопленную за десять месяцев добычу. Каждому пансионеру выдавалось в месяц определённое количество серой и белой бумаги для классных тетрадей, и по одному карандашу. Сберечь в каждый месяц возможно больше бумаги и особенно карандашей было важною задачею нашей пансионерской жизни. В Ольховатке среди нашей мелкой братии бумага была самою распространённою и всем необходимою ценностью, потому что вся жившая там мелочь имела обыкновение марать целые дни пером или карандашом. Мы выменивали у товарищей бумагу и карандаши на булки и чай, и чуть не каждый день прибавляли что-нибудь к своей всегда обильной сокровищнице. Я отличался особенной добычливостью на карандаши, и, случалось, приносил их по нескольку в один день, это бывало обыкновенно в начале месяца, когда всем раздавали новые карандаши и бумагу. Я навострился перебивать с размаху одним средним пальцем толстые красные карандаши, и со мною часто держали об этом пари даже большие семиклассники. Призом служил сам перебитый карандаш, а у меня только припухал слегка палец от слишком частых упражнений в этой оригинальной рубке.
На этот раз мы были в большой радости, потому что наша бумажная и карандашная провизия оказалась выше всяких наших надежд.
Косте, Саше, Мите доставалось по целой дести бумаги, а сёстрам по двенадцать листов, и всем им вдобавок по три карандаша, хотя отчасти и половинками. Это такой гостинец, что они, наверное, и не ожидают. К тому же, по общему нашему совету, решено подарить трём братьям прочтённые нами книжечки, Косте — ‘Трёх мушкетёров’, Саше — ‘Двадцать лет спустя’, а Мите, как младшему, — ‘Виконта де Бражелона’, всего в одном томике. Сёстры получали взамен книг переплетённые тетрадки для альбомов. Стольких подарков они ещё никогда не видали от нас. Нам только оставалось решить общим советом, какие купить им лакомства в гостинец. Борис стоял за конфекты из тёртого миндаля, вкуснее которых не было ничего не свете. Но они стоили в лавке Савельева целый рубль пять копеек ассигнациями, то есть тридцать копеек серебром за один фунт. Поэтому мы с Алёшей, твёрдо зная истинные вкусы братьев, советовали купить чего-нибудь подешевле, но зато побольше. Чернослив был всего-навсего по шести копеек за фунт, рожки по восьми копеек, а медовые коврижки по десяти копеек. Ясно, что вместо одного фунта конфект можно было иметь три фунта черносливу, один фунт рожков и один фунт пряников, стало быть, ровно вчетверо больше.
Перед такою арифметическою очевидностью возражать было невозможно, и Борис должен был волей-неволей уступить нам. Денег в нашей кассе не было ни копейки, и в ожидании прибытия Ларивона, который должен был передать нам деньги, высланные папенькой на дорогу, решено было занять на покупки целых два рубля у Терновского, общего банкира нашего, который умел отлично клеить шкатулочки, портфели, коробочки всякого рода, и выручал этою домашнею промышленностью постоянный доход.
Отпросились в лавки все мы трое, опять-таки не трогая Анатолия, которому было неудобно обращаться к начальству с какими-нибудь просьбами. Борис решительно настаивал, что прежде всего нужно закупить провизии на дорогу, так как нам предстояло провести в пути на своих лошадях не менее трёх-четырёх дней. Мы же с Алёшею гораздо более пленялись перспективою лакомств, назначенных в гостинец братьям и сёстрам, поэтому уже на мосту через реку Нетечь, отделявшую нашу гимназию от торговых кварталов города, у нас дошло чуть не до рукопашной. Борис тащил направо, в рыбные ряды, где продавалась сухая тарань, рыбцы, шемаи и прочие копчёные продукты, а мы с Алёшей упрямо поворачивали налево, к бакалейной лавке Савельева, излюбленному центру всех гимназических покупок. Но деньги были в кармане у Бориса, и он, всячески изругав нас, настоял-таки, чтобы сначала идти в рыбный ряд снабдиться прозаическою провизиею, а уже потом на остатки капиталов приобретать поэтические сласти.
В рыбном ряду у нас опять поднялись ожесточённые споры. Алёша, ужасно любивший всюду совать свой нос и оспаривать всё, что предлагали старшие братья, лез на стену, чтобы купить какую-то тёшку, между тем как Борис уже велел приказчику отвешивать шемаю, так что толстомясый приказчик в измазанном жиром фартуке, лукаво улыбаясь на нас, приостановился было укладывать в рогожный кулёк отобранный Борисом товар.
Но Борис на этот раз решительно оттолкнул локтём Алёшу от прилавка и таким самоуверенным голосом приказал отпускать шемаю, положив в то же время на прилавок смятую в кармане бумажку, что приказчик сразу убедился в его праве старшинства, и с совсем серьёзною миною стал завязывать лычком наполненный кулёк. Стычка с Алёшей возобновилась в колбасной, где покупалась ветчина весьма подозрительного вида и московская копчёная колбаса, чрезвычайно напоминавшая своею несокрушимою твёрдостью и пёстрым узором начинки красные минералы из породы порфира, которые мы видели недавно в одном из шкафов физического кабинета. Но Борис и тут одержал решительную победу, сделав всё по-своему, и успев наградить неотвязчивого критика несколькими меткими и быстрыми пинками в те краткие мгновения, когда лавочник обёртывался к нам задом.
Алёша, тем не менее, продолжал и на улице ещё ожесточённее протестовать и спорить с Борисом, доказывая, как дважды два четыре, что мы выгадали бы по крайней мере половину истраченных денег, если бы купили, как он советовал, вместо дорогой ветчины очень вкусной и дешёвой варёной колбасы с чесноком. Но Борис, почувствовав свой перевес, уже не поддавался ему ни в чём.
— Да отстань ты, ехидна, от меня! — ругал он его. — Ну, что присосался, как пиявка. Ведь сказал, не будет по-твоему. Я старший, у меня деньги в руках, я и буду покупать. Ты мальчишка, щенок, ничего не понимаешь, а тоже всех учить хочешь. Мудрец, подумаешь, сыскался.
— Нет, врёшь, ты не смеешь тратить деньги как тебе хочется, — приставал, не смущаясь, Алёша. — Это не твои, а нас всех… Всем нам на дорогу присланы, а не тебе одному. А то, брат, мы папеньке скажем, он тебе такие деньги за это вспишет, что другой раз отведать не захочешь. Мало ли, что ты старший… Всё-таки ты обязан по общему совету поступать.
— Убирайся, ты, жила, замолчи! — ещё более сердился Борис. — Ну, чего орёшь на всю улицу? Все прохожие на нас оглядываются, что мы как собаки друг с другом сцепились.
— Вот ещё, нужны они мне очень! — продолжал велеречивый Алёша. — Я говорил тебе, что дома нужно было обсудить всё хорошенько и списочек составить, что именно купить. А ты не хотел… Всё по-своему хочешь делать, ну, вот и слушай теперь… Потому что я никогда не позволю тебе распоряжаться нами, как какими-нибудь твоими подданными. Ты воображаешь, что ты в седьмом классе, так мы уж и в ножки тебе кланяться будем. Как бы не так, держи карман!
— Отстань, сволочь, слышишь? — кричал, выходя из себя, Борис. — А то, ей-богу, не посмотрю, что улица, так и тресну тебя по лопаткам. Лезешь всегда до тех пор, пока из терпения человека не выведешь.
— А ну, посмей тронуть! — храбро подвигался своим худощавым тельцем к мускулистому и здоровенному Борису неустрашимый Алёша. — Так я тебе прямо в лоб камнем пущу, какой только под руку попадётся, вот увидишь!
Покупка лакомств по программе Алёши смирила междоусобие, и, возвратясь в гимназию, мы опять, забыв ругательства и споры, самым дружественным образом и неведомо для всех уселись в удалённой пустой спальне в тесный кружок вокруг открытого сундука, всецело предаваясь планам предстоящей поездки, и самым розовым мечтаньям о скоро ожидающей нас привольной жизни в родной Ольховатке.
— Шарапов 3-й, Шарапов 4-й! К вам из деревни приехали! — захлёбываясь от радостного волнения и от неистово поспешного бега, крикнул нам, врываясь, как буря, проворный Авсеньев.
— Шарапов 3-й, Шарапов 4-й! К вам из деревни приехали! — будто эхо, повторил, вбегая вслед за ним, таким же запыхавшимся голосом, грузный Белокопытов, который всегда торопился первым принести радостное известие, и никогда при этом не успевал.
— Я первый сказал! — крикнул торжествующий Авсеньев.
— Нет, врёшь, я увидел первый… Это я тебе сказал, а ты сподличал и забежал вперёд, — обиженно защищался Белокопытов. — Я споткнулся в коридоре, а ты меня и обогнал.
Но мы уже не слышали ни Белокопытова, ни Авсеньева. Мы пронеслись, как угорелые, в седьмой класс и, почти не заглянув в него, только едва сунув нос за порог, с громким криком: ‘Братцы, за нами приехали!’ — опять бросились во весь опор назад по коридору, к заднему ходу, через который обыкновенно приходили в пансион неважные посетители. Мы слышали за собою поспешные, хотя всё-таки несколько сдержанные шаги старших братьев, но уже не дожидались их и на них не оглядывались.
Ещё издали с трепетом сердца увидел я в конце коридора одетую по-дорожному знакомую фигуру Ларивона. Значит, это не обман и не сон, а бесконечно радостная правда!
Ларивон стоял весь в дорожной пыли, в запахе сена и мужицкой избы, обсыпанный кругом малюками-пансионерами, как лохматый деревенский пёс среди крошечных гостинных болонок, мосек и шавок. Его расспрашивал о чём-то, раскорячившись на своих кривых ножках, дежурный надзиратель Акерманский.
Многоопытный дворовый челядинец наш нисколько не смущался в этой непривычной ему обстановке, и держал себя с такою величественною самоуверенностью, и говорил так внушительно, что бесхарактерный по натуре Акерманский был совсем сбит с позиции этою не сомневающеюся в себе авторитетностью.
— Вот это вам, сударь, коли вы, значит, здесь учителем будете, от барина нашего письмецо, — спокойно и громко говорил Ларивон, доставая с немалыми затруднениями из-за пазухи связочку, обёрнутую в синюю сахарную бумагу, и перевязанную верёвочкой плотно и прочно, как любой почтовый чемодан. Он довольно долго развёртывал верёвочку, не стесняясь нимало тем, что мнимый учитель в форменном синем вицмундире стоял перед ним в терпеливом ожидании, потом не спеша развернул сахарную бумагу, потом порылся тоже не особенно скоро среди разных записочек и книжечек, и, наконец, вытянул оттуда самодельный конверт из серой писчей бумаги, запечатанный большою гербовою печатью, и торжественно подал Акерманскому.
— Извольте, сударь, получить, тут, значит, пишется вам от барина, чтобы барчуков наших как ни есть скорее домой отпустить. Да приказал барин настрого, чтобы позднее завтраго не выезжать, потому лошади им разгонные нужны. В Брянск на них ехать изволят на будущей неделе. А каретные, сами знаете, скотина жирная, стоялая, в долгую дорогу не годятся.
— Так скоро, голубчик мой, нельзя! Это уж ты очень торопишься! — с натянутой, будто бы снисходительной улыбкой возразил Акерманский. — Завтра только директору рапорт может быть сделан, пока разрешение от него последует, пока отпуск изготовят, на всё, братец ты мой, нужно своё время.
— Ну уж это как вы там, сударь, знаете, а только мне приказ такой дан, чтобы, значит, беспременно молодых барчуков к середе домой предоставить. А я господского приказу ослушаться не могу.
— Барин… Барин… Мало ли чего! — с некоторою обидчивостью, хотя и нерешительно, перебил его Акерманский. — Тут у нас свои порядки заведены, а барин твой распоряжаться не может.
— Помилуйте, сударь, — деловым тоном возражал ему Ларивон, — где же это таки видано, чтобы родитель да детками своими распорядиться не мог. Коли такое желание родительское есть, чтобы детки их с ученья домой ехали, так уж, значит, их на то барская воля.
— А вот понесу к инспектору, что он скажет, — растерянно сказал Акерманский, направляясь к дежурной.
— Несите, сударь, несите себе с богом, — наставительно одобрял его Ларивон. — А только держать меня не держите, потому барин будет на меня гневаться. Мне от их милости строго-настрого приказано попусту в городе не проживаться, и детей ту же минуту домой везти. Сами, сударь, знаете, тройку лошадей из горсти не прокормишь, опять же нас двое, а харч всё покупной, квартира опять, лошадям за простой… Барин за лишний расход не похвалит, — фамильярно заключил Ларивон.
Он был непоколебимо убеждён, что все проникнуты к его барину тем же благоговением и страхом, как он сам, и что все должны безропотно повиноваться воле и приказам его барина. Но Акерманский уже не слыхал его философствований и удирал, ковыляя кривою ногою, на совещание к инспектору.
В ту же минуту все мы были около Ларивона, и наперерыв друг перед другом лезли целоваться с ним, усердно чмокая его в жёсткие, как проволока, колючие усы и в губы, изрядно-таки разившие заматерелым запахом махорки.
— Здравствуй, голубчик Ларивон, ты с кем приехал, на каких лошадях, в каком тарантасе? — осыпали мы его жадными вопросами.
Появление в опостылевших, глаза намозоливших казённых стенах давно знакомой и сердцу близкой деревенской фигуры, — до того невероятно и радостно, что сердце не вмещает переполненных чувств. Кажется, будто сама родная наша Ольховатка вторглась сюда в образе этой рябой сметливой рожи, в пыльной чуйке, насквозь пропитанной воздухом просёлочных дорог и постоялых дворов, и что враждебная гимназия с её ненавистными надзирателями и вселяющим трепет инспекторами и директорами завоёвана и покорена под беспрекословную власть нашего папеньки.
С удивительным сознанием своего достоинства и важности доверенного ему дела, не придавая никакого значения всему случайному и мимоходному, что он видит здесь, и весь, напротив того, переполненный, словно незыблемыми законами природы, ольховатскими точками зрения и ольховатским кодексом обязанностей, стоит наш Ларивон в гимназическом коридоре, снисходительно отвечая на бесчисленные вопросы, с которыми пристают к нему пансионеры, окружившие его и нас. Оказалось, к нашему удовольствию, что за нами пришёл в корню Медведь, на пристяжных Разбойник и Несчастный. С Медведем ни днём, ни ночью не собьёмся с дороги. Он чуть не всю Россию изъездил, ходил даже в Арзамас с папенькой, в Чугуев, мало ли ещё куда. И кучером прислан Яков, лихой ямщик и настоящий дорожный человек, а не кисляк и трус Захар, чего мы так боялись. Яков умеет и рассказать отлично про разбойников, про нападения разные, и любит припустить, где можно, свою молодецкую троечку. Лошади его ужасно любят и совсем другими становятся, когда он, а не Захар, садится на козлы.
— Слушай, а у вас много лошадей в деревне? — пристаёт к Ларивону рыжеволосый Есаульченко.
— Лошадей? Лошадей у нас много, табун целый… Опять же завод.
— А сколько всех?
— Да нешто я считал? Там их и не перечтёшь. Скотину никогда считать не следует.
— Отчего не следует?
— Да оттого! Нельзя, не закон… Станешь считать, а она дохнуть станет, вот тебе и счёт!
— А карета у вас есть? — вмешался малюк Павлов.
— Кареты у нас три есть… Старой барыни, да барынина, да ещё жёлтая петербургская… Коляска тоже есть, тарантаса два… Экипажи всякие есть… Три сарая полны.
— А денег у вас сколько?
— А уж денег сколько, не скажу, потому не знаю… Деньги у барина, барин их считает, — засмеялся Ларивон, качая в удивлении головою. — И бедовый же барчук какой, сам весь с воробышка, а на язык преядовитый…
К нашему величайшему блаженству, нас отпустили в тот же день. Самоуверенность Ларивоновых требований подействовала даже на инспектора. Кроме того, хотели, должно быть, скорее отделаться от Анатолия, которого пребывание в пансионе после всего, что случилось, грозило, в глазах нашего начальства, каким-нибудь новым скандалом.
Глотая слёзы, перецеловался я со всеми товарищами, которые никогда не казались мне такими дорогими, такими нежно любящими меня, как в эту минуту. Все пансионеры, большие и маленькие, высыпали во двор провожать нас. Ларивон нёс один наш сундучок, а силач Анатолий другой. Вот миновали мы больницу с зелёными железными листами в окнах, где не раз приходилось проводить отрадные часы свободы и покоя, в тесной дружеской беседе, которой не мешал никто.
Вот и знаменитая баня, за которою происходили всякие героические эпопеи нашей пансионской жизни, таинственная арена наших ссор и дружб, поединков и заговоров. Прощай, дорогая моей памяти баня! Больше никогда не увижу тебя!
Вот и бесконечные стены берёзовых дров, по узким и глубоким коридорам которых, бывало, бродили мы, обнявшись друг с другом, забыв всех и всё, увлекаясь собственными рассказами и воображая себя в каком-нибудь безысходном лесу, где никто не мог найти нас.
Отворились, скрипя, роковые ворота двора, за которые вчера ещё не смела переступить нога заключённого-пансионера, и мы на улице, с своими сундучками, с своим Ларивоном, вольными птицами поднебесья, которым уже не страшны и не нужны с этой минуты никакие Гольцы, Нотовичи и Акерманские. Отсюда мы можем спокойно посмеяться над ними, над их теперешним бессилием против нас! Гимназическая тюрьма с высокими решётками, с мрачными жёлтыми стенами выпустила нас из своего чрева и не поймает нас больше. Перед нами широкий простор света Божьего, бесконечная перспектива улицы, за которою уже чуется сердцем, уже мерещится глазу ещё более длинная, ещё более широкая большая дорога, с жёлтыми полями, с зелёными степями кругом…
Решётчатая ограда вся унизана пристывшими к ней фигурами с красными воротниками и блестящими пуговицами. На дровах тоже кучки пансионеров, чисто солдаты на батареях. Все смотрят с любопытством, с завистью, с жалостью, как уходим мы из своего заточенья на свободу.
Низенький деревянный домишко постоялого двора, плотно примыкающий к каменной стене гимназии, — обычный привал наших лошадей, и мы радостно спешим туда.
— Прощай, Шарапчик 4-й! Пиши же, смотри! — долетает до меня растроганный голос Белокопытова. Он стоит впереди всех на краю деревянной батареи, и плачет, утирая глаза платком.
— Прощай, Анатолий, прощай, Борис! Счастливчики! Не поминайте лихом! — раздаются басистые голоса семиклассников вдогонку старшим братьям. Несколько рук поднимаются и машут платками.
— Прощайте, господа! Не забывайте нас! — кричит им в ответ Борис. — Поступим в полк, заедем к вам!
— Это ещё что за выдумки! Марш отсюда домой, а то сейчас инспектора приведу, — раздаётся во дворе давно нам опротивевший голос Нотовича, и нам с улицы видно, как с решёток и дров разом посыпались, будто яблоки с дерева в сильную бурю, торопливо прыгающие вниз красные воротники и медные пуговицы.

————————————————————————

Первое издание: Учебные годы старого барчука : (Рассказы из прошлого) Евгения Маркова. — Санкт-Петербург : тип. М.М. Стасюлевича, 1901. — VIII, 677 с. , 18 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека