Убыль души, Леонтьев-Щеглов Иван Леонтьевич, Год: 1892

Время на прочтение: 70 минут(ы)

Иван Щеглов

Убыль души

I

За последнее время Ольга Петровна Прозорова стала замечать, что с ее мужем Семеном Яковлевичем происходит что-то странное. Дело в том, что Семен Яковлевич известен был своей аккуратностью и, за редкими исключениями, никогда и ни в чем не изменял распорядка своей жизни. Вставал он всегда ровно в девять, в двенадцатом часу отправлялся в редакцию газеты, где состоял фельетонистом и главным помощником редактора, а к шести часам являлся обратно — к обеду. Вечера он проводил, смотря по обстоятельствам службы, в театре, в ученом или не ученом заседании или просто в Общедоступном Клубе, где собирались братья-писатели, чтобы подвести итоги дня и запастись друг от друга материалом для ежедневных собеседований с публикой. Единственный день, проводимый им всецело дома — это была пятница, когда он писал свой ‘Воскресный фельетон’. И так шло изо дня в день, из году в год.
Но с некоторых пор вдруг все переменилось.
Семен Яковлевич стал подниматься с постели в десятом и даже в одиннадцатом часу, а когда пытались будить его ранее, раздражался и кричал из кабинета голосом капризного ребенка, чтоб его оставили в покое. В редакцию он выходил теперь часу во втором и не только не возвращался аккуратно к обеду, но зачастую и вовсе не обедал дома, отговариваясь каким-то неотложным делом. Вообще, с каждым днем, он заметно становился все более и более угрюмым, несообщительным и раздражительным.
На супружеский допрос Ольги Петровны он лаконически отвечал, что ему просто нездоровится, а когда жена стала добиваться, отчего он редко обедает дома и какое у него дело, Семен Яковлевич вспыхнул и резко заявил, что он дает Ольге Петровне на хозяйство и ее прихоти с излишком и поэтому раз навсегда просит не вмешиваться в его журнальные дела. Ольга Петровна приняла эти слова как прямой намек на ее участие в предстоящем благотворительном спектакле и заблагорассудила до поры до времени подробный допрос отложить. Тем не менее, в особенности в виду предстоящего благотворительного спектакля, видимое нездоровье Семена Яковлевича досадно ее растревожило и она, на всякий случай, решила обратиться к врачу. Но прежде чем привести свое решение в исполнение, она сочла своим долгом посоветоваться с ‘Жозефиной Антоновной’, без которой она не делала ни одного важного шага в жизни, начиная с обсуждения нового фасона платья и, кончая воспитанием своей единственной дочери — Зины. Прозорова сблизилась с Жозефиной Антоновной всего года два назад, по вступлении своем в ‘Танцевально-артистический кружок’, в коем та состояла почетным членом, и объясняла это тесное сближение, между прочим, тем, что обе они имели одинаковые взгляды на жизнь, хотя вернее это объяснялось тем, что обе они не имели ровно никаких взглядов и, широко пользуясь достатками своих мужей, одинаково праздно мелькали в неугомонной столичной сутолоке.
В первый же визит Жозефины Антоновны, Прозорова поверила ей свои душевные тревоги. Первое — что ее муж, Семен Яковлевич, за последнее время стал крайне несообщительным и раздражительным, второе — что она обещала участвовать в благотворительном спектакле в пользу глухонемых в драме ‘Нищие духом’ (где она играет заглавную роль ‘Нищей духом’) и теперь не знает, отказаться ли ей от спектакля или участвовать, и — третье: если не отказываться и участвовать, то стоит ли обращаться к ‘Маргарите Федоровне’, раз она попортила ей кружевной лиф для ‘салонной комедии’.
Жозефина Антоновна внимательно выслушала свою подругу и, по окончании ее признаний, снисходительно весело улыбнулась. По мнению Жозефины Антоновны, Прозорова не сообщила ей ровно ничего нового. Все нынешние мужья, за редкими исключениями, несообщительны и раздражительны, а все нынешние жены, тоже за редкими исключениями, несут очень тяжелый крест, настолько тяжелый, что если отказывать себе в ничтожных развлечениях, весьма легко пасть под его тяжестью. Отсюда вывод простой и ясный: от спектакля для глухонемых нечего и думать отказываться. Что же до ‘Маргариты Федоровны’, то, разумеется, ее следует бросить, так как она ‘невозможно спускает тальи’, и обратиться к Викулиной, которая производит в свете фурор своими лифами. Ежели же Ольгу Петровну все-таки продолжает беспокоить настроение Семена Яковлевича, то, в таком случае, для полнейшего успокоения ничего более не остается, как обратиться к врачу.
Прозорова сокрушенно заморгала глазами и призналась, что она и сама об этом подумывала. Но тут, по мнению Жозефины Антоновны, заключаюсь чуть ли не главное затруднение, так как во всем Петербурге она знает только двух врачей, которым можно слепо ввериться — это Шварцкопф и Гавриленко. Шварцкопф — специалист по внутренним и душевным болезням, но дорог и грубоват, Гавриленко же, хотя не специалист и лечит все болезни, но дешевле и в высшей степени сговорчив и обходителен. Ольга Петровна объявила, что она боится всех специалистов и предпочла бы скорей Гавриленко. Жозефина Антоновна дала Прозоровой адреса Гавриленко и Викулиной и тем окончательно ее утешила.
Спустя несколько дней после визита Жозефины Антоновны, утром, когда еще Семен Яковлевич находился в постели, в квартиру Прозоровых явился доктор Гавриленко. В модном галстуке, с перстнями на пухлых пальцах, с физиономией откормленного блудливого кота, он действительно производил скорей общечеловеческое, чем какое-либо специальное впечатление. Он явился — как заранее было условлено — как бы вовсе не для Семена Яковлевича, а исключительно чтобы выслушать семнадцатилетнюю Зину Прозорову, страдавшую, по словам матери, упорными мигренями. Выслушав и выстукав Зину Прозорову и прописав что следует, доктор с самым невинным видом выразил желание воспользоваться счастливым случаем, чтобы познакомиться ‘с нашим известным фельетонистом’ — Семеном Яковлевичем Прозоровым.
К удивлению и удовольствию Ольги Петровны. Семен Яковлевич не проявил на этот раз своей обычной раздражительности и, при виде общечеловеческого доктора, пришел в свое прежнее добродушно ироническое настроение. Ольга Петровна ловко перевела завязавшийся литературный разговор от литературы к литераторским нервам и когда Гавриленко, куря и балагуря, взялся за пульс ‘известного фельетониста’, незаметно вышла из кабинета.
Через четверть часа Гавриленко уже надевал в передней шубу и любезничал с Прозоровой. По его словам, он не нашел у ее мужа ровно ничего опасного — самое обыкновеннейшее умственное переутомление. Он было посоветовал сначала бросить месяца на полтора всякое писание, но так как Семен Яковлевич признал это материально неосуществимым, то он, Гавриленко, прописал ему одну ‘очень решительную микстуру’, которая должна сделать свое дело. Вернувшись к мужу, Ольга Петровна взяла с него честное слово, что он будет принимать лекарство аккуратно и, совершенно успокоившись на этот счет, с очищенной совестью отправилась с Зиной к портнихе Викулиной мерить лиф для ‘Нищей духом’.
Семен Яковлевич прошел в зало и посмотрел в окно, выходившее на проспект, как жена и дочь усаживались на извозчика, чему-то смеясь и довольно кутаясь в пушистые воротники своих ротонд. С каким-то безнадежным унынием проводил он глазами умчавшиеся дрожки и горько усмехнулся…
Увы, ни супруга Ольга Петровна, ни вездесущая Жозефина Антоновна, ни всеведующий Гавриленко не догадывались, да и не могли догадаться об истинной причине мрачного настроения, овладевшего за последнее время Семеном Яковлевичем. Настоящее название своей болезни отлично знал один Семен Яковлевич и хранил его ревниво про себя, как самую сокровенную и недоступную для понимания окружающих тайну. Это была — убыль души…

II

Напал, впрочем, Семен Яковлевич на определение своей болезни очень недавно и, притом, совершенно случайно. Болезнь очевидно сидела в нем не первый год, но проявлялась до сих пор весьма неопределенными и отрывистыми приступами, лишь смутно намекавшими на приближавшуюся опасность. По-видимому без всякой причины — иногда дома во время работы, в театре или просто на улице — Семена Яковлевича вдруг схватывала такая безотчетная, нестерпимая тоска, что он решительно не знал куда деваться. Настроение его духа в эти минуты делалось до того угнетающе, что если он находился в театре — он не дослушивал пиесы и спешил освежиться на улицу, — если это случалось на улице — заходил, думая рассеяться, в театр или в трактир, если же эта история начиналась дома — одевался и бросался из дома, куда глаза глядят. Но тоска проходила и, по свойственной человеческой природе легкомысленности, он также внезапно о ней забывал, как внезапно она на него находила. Если бы Семена Яковлевича спросили в эти скоропреходящие, но мучительные минуты, что именно он чувствовал — он, конечно, бы затруднился ответить. Он сознавал лишь одно, что это была тоска, от которой следовало поскорей как-нибудь отвязаться и что ни до чего другого в эти минуты ему не было дела или, вернее сказать, все остальное становилось ему в эти минуты безразлично противным: жена, дочь, знакомые, редакция, писание фельетонов и посещение театров и клубов. ‘Почему’ становилось все это противным — он не вдумывался, да вероятно бы и не стал вдумываться, если бы приступы этой странной тоски за последнее время не начали повторяться все настойчивее и чаще и не начали наконец мешать его обычным занятиям. И вот, когда они начали мешать и как бы врезались поперек порядка его жизни, он невольно стал вдумываться и в один прекрасный день открыл почему. Открытие это произошло, как мы уже упомянули, совершенно случайно и при обстоятельствах самых незначительных, можно сказать до смешного незначительных сравнительно с таким важным открытием.
Сидел он однажды утром у себя в кабинете, за стаканом чая, сосал сигаретку и апатично пробегал свеже-распакованный нумер газеты. Газета была большая и скучная, а передовая статья, которую он начал читать, тоже большая и тоже скучная: О прогрессивном обмелении наших рек. Бог знает почему, в середине статьи его внимание остановили пять, шесть совсем шаблонных строк: ‘По мере истребления лесов, наша почва все более высыхает, почвенные воды все более и более оттого убывают и много глубоких источников в бывших лесистых местностях на наших глазах вовсе исчезли’. Семен Яковлевич перечел эти строки несколько раз подряд и, проследив глазами ниже, натолкнулся на опечатку: вместо ‘вода убывает’ стояло душа убывает… Эта пустяшная опечатка странным образом навела его на целый ряд совершенно неожиданных мыслей.
Сначала явился вопрос: может ли душа убывать, т. е. может ли убывать в человеке живая нравственная вода, подобно тому как убывает речная вода в земной почве и если может и убывает, то что же является этому причиной? Реки, очевидно, убывают оттого, что исчезают вековые леса, питавшие их своей влагой, а души убывают оттого… ну, вероятно, оттого, что исчезают старые вековые устои, высшие нравственные идеалы, питавшие человечество своею священною влагой!.. И не оттого ли сердца делаются все суше, люди все эгоистичнее и жизнь с каждым годом становится все бесцельнее и тоскливее?! И однако же люди живут и не замечают грозящей опасности?.. Ну что ж, и он жил и тоже не замечал!..
Семену Яковлевичу сделалось вдруг как-то жутко удивительно, что он не замечал до сих пор такой простой и ужасной вещи. Да, люди не замечают и живут, но как живут? Как он сам живет, Семен Яковлевич, — думал ли он когда-нибудь об этом? Думал ли он — он, вышучивающий каждое воскресение в своих фельетонах людские слабости и пороки — как он живет, для чего пишет, отчего тоскует?..
Предательская газета выскользнула из рук Прозорова, он порывисто встал с места и принялся ходить взад и вперед по кабинету…
В жизни каждого человека бывают очень неожиданные и вещие моменты, когда, точно озаренное молнией, все его прошлое и настоящее выглянет ненадолго во всей своей обличительной наготе. Такой момент подобен внезапно выросшему на перепутье заблудившегося странника сказочному столбу и зачастую решает дальнейшее будущее человека: погрязать ли в прежней жизни или начать новую?
Такой именно момент переживал теперь Семен Яковлевич Прозоров, когда он попытался под этим новым углом оглянуть свою жизнь: его одновременно ужаснуло — и ее ошеломляющая пошлость, и позднее озарение и свое полное душевное бессилие.
Теперь его опять охватила тоска, но уже не прежняя тревожно-сверлящая и скоропреходящая тоска, а какая-то новая — жутко-холодная и безнадежно-медлительная, точно неотвратимое предчувствие близкой смерти.
Прозоров наскоро оделся, схватил шляпу и вышел на улицу в состоянии близком к умопомешательству.
Это был первый день, что он не обедал дома.

III

Всю остальную половину этого дня, до самого вечера. Семен Яковлевич провел в дешевом трактире, на Гороховой, в отдельной комнате. Он полулежал в углу дивана с газетой в руках и как индийский факир неподвижно уставился глазами в одну точку, ту роковую черную точку, с которой отныне его жизнь преломлялось в самых отталкивающих очертаниях. На столе перед Прозоровым красовалось блюдо с майонезом и бутылка пива, то и другое больше для виду, потому что бутылка была полна, а майонез не тронут, для виду же очевидно держалась в руках и газета, чтобы всуе не смущать изредка наведывавшегося в номер лакея. Семен Яковлевич рассеяно скользил по чуждым и мертвым для него строкам какого-то ремесленного рассказа, прозревая между них другие — невидимые, живые и жестокие строки своей собственной жизни.
И вот что он читал в них:
В Петербурге, в ‘Измайловском полку’, в самом верху высокого каменного дома проживает семейство Прозоровых. Квартиру они снимают большую, обставленную с комфортом, почти богато. Семья состоит из мужа, жены и дочери. Муж — Семен Яковлевич Прозоров — сотрудничает в одной из самых распространенных Петербургских газет, в ‘Жизнерадостной Газете’, зарабатывает до четырехсот рублей в месяц и пользуется репутацией человека талантливого и вполне порядочного. Жена — Ольга Петровна Прозорова — состоит деятельным членом ‘Танцевально-артистического кружка’, одевается моложе своих лет, но со вкусом, пудрится в меру и называет своего мужа при чужих ‘Sim&egrave,on’. Дочь Зина благополучно окончила пансион и, по желанию матери, недавно поступила на частные музыкально-драматические курсы Клименталя. У Прозоровых обширный круг знакомства и изредка устраиваемые ими вечера отличаются многолюдством, пестротой и веселием. Словом, семья как семья… в Петербурге многие теперь завидуют такому семейному благоустройству! В особенности же завидуют писательской известности Прозорова, его участию в ‘Жизнерадостной Газете’…
Лицо Семена Яковлевича болезненно передернулось, он перевернул газетный лист и прочел далее…
‘Жизнерадостная Газета’, в которой вот уже десятый год сотрудничает Прозоров, как нельзя более оправдывает свое название. Эта одна из тех милых новейших газет, в которых о дебюте непотребной девицы Адели печатается всегда обстоятельно и крупным шрифтом, а о землетрясении на юге и неурожае на севере — мелким и вскользь, в которых описанию железнодорожного обеда и артистического ужина отводится по два столбца, а железнодорожному крушению и самоубийству от голода две строки, в которых ежедневно на первой странице, под видом переводного романа, посвящается целый фельетон для опоэтизирования проделок ловкого мазурика, а подвигам добродетели уделяется место раз в неделю, на последней странице и петитом, в числе корреспонденций из заглушья — и т. д. и т. д.
Что же делает в этой милой газете ‘талантливый’ Семен Яковлевич?
Талантливый Семен Яковлевич пишет в ней, под характерным псевдонимом ‘Анчара’, еженедельный воскресный фельетон. ‘Анчар’, т. е. древо яда, воспетое Пушкиным в известном стихотворении, есть очень тонкий намек на злокачественность писательского яда. И, в самом деле, разве это не тлетворнейший из ядов — эти еженедельные воскресные фельетоны г. Прозорова, где высокие поступки и мошеннические проделки, пикантная сплетня и общественное бедствие, имя подвижника и прозвище популярной кокотки — все безразлично сваливается и смешивается, как в винегрете, в одной беспечальной фельетонной миске и заправляется в конце концов, в утешение читателя, той благодушно-индифферентной и бесцельно глумливой петербургской иронией, которая претендует возместить собой недостаток юмора и сердца. О, это предательская вещь это беспечальная фельетонная ирония — она, как червь, подъедает в самом корню благороднейшие человеческие порывы и незаметно делает читателей, такими же благодушными индифферентами, каковы сами писатели… каков сам он, Семен Яковлевич Прозоров!..
А помните ли, Семен Яковлевич, еще в последнем классе гимназии, с каким, бывало, пафосом декламировали вы некие негодующие строфы…
Да, самый гибельный разврат,
Какого в мире нет гнуснее —
Разврат пера — когда вредят
С недобрым умыслом идее!..
Семен Яковлевич отшвырнул газету и закрыл лицо руками… У него даже нет оправдания, как у других поскользнувшихся: ‘Помилуйте, жена, дети!..’
К дочери он равнодушен, а его жена… что такое собственно его жена?..
Прежде всего Ольга Петровна ‘петербургская жена’, т. е. жена, которая переменчива в своих настроениях как петербургская погода, которая никогда и ничем не довольна и в своих желаниях и требованиях не знает ни меры, ни совести. Конечно, ее бы могла сдержать немного религия, если бы у ней была какая-нибудь религия, кроме одной — жить в свое удовольствие. Принадлежность же к православной церкви у Ольги Петровны выражается лишь в том, что она делает в год два лишних платья — к причастию и к заутрене и раздражается в это время на свою портниху более обыкновенного. Семейные обязанности Ольги Петровны… гмм?! Действительно, она всегда присутствует за обедом, за котором вымещает на муже все неприятности, скопившиеся за день, а когда допускает его вечером в свою спальню, то на утро непременно выклянчит какую-нибудь подачку в виде уплаты по магазинному счету. Дочь Зину она, положим, любит, но тоже как-то по-петербургски, то есть шныряет вместе по модным магазинам, читает ей мораль у витрин ювелиров и таскает с собой в ‘кружок’ на репетиции… Словом, приготовляет миру вторую Ольгу Петровну. Завидная семейная картина!..
Но как же он женился на ней в таком случае, где были у него глаза? Боже мой, женился… как все нынче женятся — зря, случайно, по первому толчку польщенной чувственности, без малейшего проблеска идеального исканья. Ну, и пожал что посеял: чувственность угомонилась и за один нечистый порыв он теперь расплачивается всю жизнь!
Ведь и с литературой вышло почти то же — зря, случайно он в нее ввязался, без всякого признака тех неотвязно настойчивых внутренних толчков, выдающих истинное призвание… Смерть отца застала его в стенах университета и поставила в очень затруднительное положение: продолжать прежнюю беспечальную студенческую жизнь оказалось неудобным и пришлось изыскивать заработок на стороне. Прозоров кстати вспомнил о данной ему в гимназии кличке ‘Анчара’ за его злые насмешки над начальством и учителями и решил попытаться применить этот дар на практике. Он стал носить по редакциям маленькие заметки на злобы дня, рецензии о клубных спектаклях, подслушанные в гостиных и за кулисами анекдоты и т. п. Эти пробы пера, пропитанные столь любезною г. редакторам петербургско-индифферентной иронией, принимались более чем благосклонно и в короткое время в мурье мелкой прессы Семен Яковлевич сделался заметным человеком. А затем университет пошел побоку, как мешавший ‘литературным занятиям’, завязались связи, явились новые вкусы и привычки и Семен Яковлевич не успел осмотреться, как увидел себя женатым, обеспеченным… и искалеченным.
Подумаешь, как иногда легкомысленно просто завязываются те роковые ‘Гордиевы узлы’, которые отравляют потом всю жизнь и разрешаются только со смертью человека!
О, теперь неотразимо ясно, отчего его душа убывает и откуда эта неотвязная тоска! Все его лучшие убеждения давно ‘вырублены’, и на дне души осталась одна ложь — и вот тянуть ‘барку жизни’ становится все тяжелее и невыносимее — увы, слишком поздно он это понял! С Прозоровым произошло почти то же, что случилось с бурлаком, который тянул на лямке пустую барку по убывавшей реке и не мог понять, отчего ему тяжело, пока не оглянулся и не увидел, что барка готова стать на мель. Эх, лучше бы было не оглядываться!
Что ж ему теперь делать?
Беспечальная ирония, которой он до сих пор отмахивался от смысла жизни, теперь ему уж не поможет, не поможет, конечно, и позднее душевное озарение. На шее жена и дочь и, хотя бы он открыл, что вскоре ‘убудет’ весь мир, — жену и дочь все же надо поить, кормить и наряжать, надо платить за квартиру и следовательно… продолжать писать в ‘Жизнерадостной Газете’. Попробовать писать иначе, со своей новой точки!.. Но, во-первых, его сочтут сумасшедшим, а, во-вторых, перестанут печатать. Бросить к черту всякую литературу и искать ‘места’? Но ведь и на новом месте будет та же ложь, ежели не порвать совсем с прежнею жизнью… Легко выговорить: порвать совсем… на сорок седьмом году от рождения?!. А набалованная годами натура, все эти въевшиеся как клопы разные житейские привычки и мелочи, наконец, временные вспышки чувственности — позорные и неистребимые вспышки, роковою нитью привязывавшие его к давно чуждой по-видимому женщине? О, да будут прокляты все эти новейшие философы, так настойчиво тыкающие на вопиющую изнанку современности — ‘узла’ ведь все равно не распутают, а жизнь человеческую отравят!
Господи, что же делать? Неужели же нет никакого выхода из петли? Разумеется, есть один, очень простой и скорый — это… Семен Яковлевич запнулся, поспешно налил себе пива и выпил стакан залпом. Он отлично знал что это такое, но не решился договорить страшного слова. И неужели же нет другого выхода, кроме этого, спросил он себя. Он опять не договорил, хотя ясно понимал, что нет и, чтобы отогнать от себя мелькнувший призрак, громко позвал лакея. Лакей вошел, Семен Яковлевич расплатился и вышел из трактира.
Он решил пока больше ‘об этом’ не думать и стал думать о постороннем: что сказать жене, почему он не обедал сегодня дома, что в редакции без него, вероятно, вышла путаница и корректуру передовой статьи ему обязательно доставят на дом и т. д. Дорогой Прозоров встретил двух, трех знакомых, которые издали дружелюбно почтительно его приветствовали. Семен Яковлевич сухо с ними раскланялся: то что прежде ему льстило — теперь становилось невыносимым. Право, ему было бы гораздо легче, ежели б один из них подошел бы к нему и дал пощечину. Дескать, вот вам, Семен Яковлевич, за все ваше талантливое блудодейство!.. А то ведь руки жмут, улыбаются, заискивают… Фу, мерзко!..
Он ускорил шаги и через десять минут был у подъезда своего дома. Тяжело дыша поднялся он в пятый этаж и, остановившись пред дверью с ярко начищенною медной доской ‘Семен Яковлевич Прозоров’, потянул за звонок. Но ему не отворяли, Семен Яковлевич подумал, что, вероятно, жена с дочерью куда-нибудь уехали, а горничная Аннушка по обыкновению заспалась — и, спустя минуты две, позвонил во второй раз и стал ждать. Так как ему опять долго не отворяли, он прошелся по узкой площадке и заглянул через перила вниз, в швейцарскую. При тусклом газовом освещении, пролет, образуемый крутизной лестницы, казался бездонным колодцем, зловещим и мрачным, как отверстие могилы. В уме Прозорова вдруг мелькнуло: ‘Как можно бы легко развязать узел, если б сейчас!’ Он вздрогнул и круто отвернулся. Но он почему-то тут же решил про себя, что раз это случится, то непременно вот так — а пока надо подождать. Чего ждать — он и сам не знал, тем не менее оставаться долее на площадке одному делалось жутко и он почувствовал у себя на лбу капли холодного пота. Семен Яковлевич сильно, почти с отчаянием рванул звонок в третий раз и через минуту за дверью послышалось звяканье предохранительной цепочки.
Ему отворила ‘Аннушка’, испуганная и растрепанная и с первых же слов стала извинятся: барыня с барышней уехали на театральную репетицию, кухарка ушла к куме, а она прилегла отдохнуть и заспалась.
— Никого не было? — перебил ее Прозоров.
— Никак нет-с. Ах, виновата-с, — вспомнила она, — ‘карикатуру’ из редакции принесли, я ее в кабинете на стол положила!
Семен Яковлевич молча кивнул, сбросил шинель и, не снимая бобровой шапки, запорошенной снегом, прошел к себе в кабинет. Он едва дошел до письменного стола, как плюхнулся в кресло совершенно расслабленный. Никогда еще не было на его душе так безотрадно одиноко, как в этот раз. Лампа с модным ‘донберовским’ абажуром зажжена была аккуратно на своем месте, оконные гардины предусмотрительно спущены, посереди стола лежал пакет с корректурой и все вещи на столе, как всегда, были в образцовом порядке. Но этот всегдашний внешний порядок, как противоречие с внутренним беспорядком, царствовавшем в душе его, казался теперь Семену Яковлевичу постылым и ненужным. Медленно закурил он папироску и уставился потухшим взглядом на стоявшую прямо пред ним раскрашенную кабинетную фотографию в резной ореховой раме. Фотография изображала хорошенький и уютный дачный уголок. На первом плане в кресле-качалке полулежал брюнет с сильною проседью, в щеголеватом летнем костюме, с изящно-подстриженною бородкой, с лицом бледным и утомленным, на коленях у него лежала книга, и он делал вид, что читает. За креслом брюнета стояла белокурая дама — красивая, полная, жизнерадостная, в дорогом китайском капоте, с опахалом в руке. Одной рукой она нежно обвивала шею брюнета, а другой, вооруженной опахалом, с кокетливою заботливостью его обмахивала. В ногах брюнета сидела молоденькая кукольно-миловидная девушка с голыми руками и распущенной косой и, закинув головку грациозно вверх, изображала на своем кукольном личике, как она неизъяснимо счастлива, что находится в сообществе черного мужчины и белокурой дамы…
Это была, так сказать, фамильная фотография Прозоровых, снятая несколько лет тому назад, когда они жили на даче в Павловске. Казалось бы, только смотреть и любоваться, какая редкая, какая завидно-счастливая семья!
Семен Яковлевич усмехнулся.
Подумаешь, сколько в Петербурге таких завидно-счастливых семей… на фотографиях разумеется!..
В передней звякнул звонок. Это жена и дочь вернулись из кружка. Прозоров спохватился, что он в шапке, снял ее, отряхнул и принялся усиленно рассматривать присланную корректуру.

IV

И вот с этого дня началась пытка. Надо было жить, то есть писать постылые фельетоны, спорить за обедом с женой и дочерью, выслушивать в редакции редакционные сплетни и разговаривать со множеством людей о разных вздорных вещах, показывая вид будто серьезно всем интересуешься. А между тем, ко всем этим вещам и лицам он теперь потерял всякую привязку и не знал, как лучше отделаться от них, чтобы остаться наедине с самим собою. Отсюда неизбежным образом и явились в его обиходе те докучливые странности, которые возбудили супружеское неудовольствие Ольги Петровны и повлекли за собою известный визит доктора Гавриленко.
Но после докторского визита все как бы вошло в свою колею. Ольга Петровна теперь не только успокоилась, но даже нашла, что эти странности имеют свою хорошую сторону: муж меньше прежнего мешался в ее театральные дела и предоставлял ей репетировать сколько угодно, где угодно и с кем угодно. С своей стороны Семен Яковлевич тоже был доволен, что его наконец оставили в покое и стал подниматься с постели позже и обедать дома реже. Всегда прежде умеренный в отношении спиртных напитков, Семен Яковлевич стал позволять себе теперь всякие излишества и особенно налегал по вечерам на пиво, которое действовало на него снотворно… ‘Забыться и заснуть’ стало как бы главным девизом его существование и, когда в восьмом часу утра он все-таки по привычке просыпался, на него находил продолжительный столбняк от страшного сознания, что вот скоро надо вставать, жить и действовать. Это был, так сказать, ‘испуг жизни’ — леденящий и непреодолимый, от которого он не знал, куда спрятаться. И Семен Яковлевич прибегал каждый раз к совсем детскому приему: он натягивал на себя одеяло с головой, чтобы ничего не видеть и не слышать малейших звуков за стеной, напоминавших о жизни — и в таком положении, неподвижно, с замершим духом и боясь пошевельнуться, пролеживал час, иногда два. Но, в конце концов, все-таки надо было вставать и идти в редакцию. Это была самая мучительная процедура во все продолжение дня. Дома он еще кое-как отругивался когда становилось чересчур нестерпимо, но там нужно было сохранять личину и выказывать посильное удовольствие при сообщении, что девица Адель имела вчера ‘в сцене опьянения’ шумный успех или проект Власьева о налоге на кошек в Думе провалился. Прозоров вздыхал облегченной грудью, когда мог наконец выбраться вон и уединиться в своем излюбленном трактирчике на Гороховой. Тесная комнатка с вишневыми обоями, в которой он обыкновенно с тех пор уединялся, представлялось ему как бы маленькой судебной камерой, где впервые были обнаружены изъяны его жизни и где он, Семен Яковлевич, был одновременно — судьей, подсудимым, адвокатом и присяжным. Но с каких сторон не переворачивалось на этом интимном судбище дело об ‘убыли души’ у дворянина Семена Прозорова, история выходила совсем дрянь: судья — совесть был неумолим, нервы — присяжные ему вторили, а адвокат — разум сбивался и не мог придумать ловкого выхода. Очевидно окончательный приговор суда был не за горами.
Действительно, продолжать жить такой двойственной жизнью становилось с каждым днем все невыносимее и надо было наконец решиться… Все дело, казалось, остановилось за пустяком: Семен Яковлевич никак не мог отметить подходящего событию дня и все отодвигал числа. Но как всегда в жизни, вдруг все сложилось неожиданно само собою…
Утром 10 февраля, когда Семен Яковлевич уже совсем одетый сидел у себя в кабинете и докуривал папиросу, приготовляясь отправиться в редакцию, в кабинет вошла Ольга Петровна. Она имела озабоченный, почти деловой вид и молча опустилась на низенькое кресло возле стола, что предвещало неминуемость какого-нибудь серьезного сообщения. Появление ее очень удивило Семена Яковлевича, так как накануне вечером между супругами произошла очень крупная сцена по поводу все тех же злополучных вечно репетируемых ‘Нищих духом’. Хотя женская чисто кошачья забывчивость для Прозорова не была новостью, но на этот раз он раздражился более обыкновенного.
— Надо решительно не иметь совести, — заговорил он дрожащим голосом, — чтобы после вчерашнего, как ни в чем не бывало, являться в кабинет. Тем более, сколько раз я просил вас не беспокоить меня по пустякам! — Прозорова покойно поправила оборку на своей юбке и поджала свои пухлые губы с таким видом, который как бы говорил, что дело, с которым она пришла, выше личных интересов.
— Это как ты хочешь, — спокойно начала она (т. е. сердись или не сердись — мне все равно!), — но я пришла тебе напомнить, что через два дня 13 февраля… — Прозоров сразу не сообразил в чем дело. — Ну да, — добавила она уже почти строго, — 13 февраля — твои именины.
Семена Яковлевича точно озарило. Его именины и через два дня? А он про них-то именно совсем и забыл. Знаменательнее дня для этого трудно придумать! И, чтобы звуком своего голоса заглушить овладевшую им тревогу, произнес:
— Как, мои именины?
Жена подняла на него свои большие бесчувственные серые глаза.
— Разумеется, тринадцатого февраля, в пятницу… В этот день Симеона Столпника или какого-то там ‘Стратилата’ — уж хорошенько не знаю. Ну, словом, в этот день у нас всегда собирается чуть не весь Петербург и надо решить сегодня же — справлять или не справлять?
Семен Яковлевич опять подумал про себя, что удачнее дня лучше нельзя подобрать, выйдет совсем в древнеримском вкусе: широкий пир, толпа гостей, а затем… О, разумеется, справлять!
— Разумеется, справлять! — повторил он вслух.
Лицо жены теперь приняло сосредоточенное выражение и, немного помолчав, она задумчиво протянула:
— Рыбу, я думаю, можно будет заказать на Сенной, а вот свежую икру надо непременно взять у Стрекалова.
— Разумеется, у Стрекалова!.. — совершенно машинально подтвердил Семен Яковлевич и одновременно решил, что эти именины надо постараться справить возможно шире и шумнее.
— А закуску и вина, ты будешь сам закупать, как всегда? — спросила Прозорова.
— Сам, сам, как всегда! — торопливо проговорил Прозоров, стараясь не смотреть в глаза жены и поднялся с места. Ему стало противно долее играть эту комедию.
— Куда ты?
— Пора в редакцию…
Прозорова ничего не сказала и тоже встала. Она была удивлена, что вопрос об именинах, возбуждавший всегда столько финансовых пререканий, разрешился так легко и просто.
Семен Яковлевич был уже в шубе и шапке и готовился уходить, когда жена явилась на пороге передней, делая знаки, чтобы он подождал. Она хотела воспользоваться спешкой и расположением мужа и заодно решить еще один щекотливый вопрос, который на пороге сделать было гораздо удобнее, чем внутри комнаты.
— Sim&egrave,on, еще одно слово насчет именин, — заговорила она знакомым ему невинно-сомнительным тоном. — Я думаю, надо будет пригласить Кольмана и Баташева?.. Они столько хлопочут для меня в кружке. Я им так обязана!.. — И, не договорив, пытливо взглянула на мужа.
Прозоров отлично знал, в чем было дело, но чтобы не расстраивать задуманного именинного плана, отрывисто ответил:
— Хоть ламповщика и бутафора… Я в твои театральные дела не мешаюсь!..
И хлопнул дверью.
О, он отлично знал, в чем было дело! Кольман был молодой, красивый гвардейский офицер, который тоже толкался в кружке и явно ухаживал за его женой, а Баташев был его товарищ, который ухаживал за дочерью и из чувства товарищества отводил глаза от мамаши.
— Удивительные, право, господа эти офицеры! Стоят горой за честь своего полка, а до чужой, семейной чести им как будто и дела нет… как будто на свете две чести и можно быть в одно и то же время и подлым и честным. Впрочем, Бог с ними совсем! — подумал он про себя, быстро сбегая вниз по ступенькам. (Последнее время Прозоров всегда быстро сходил с лестницы, а вечером возвращался с черного хода). — Бог с ними… теперь всюду и во всем такая путаница, что ничего не разберешь — где белое, где черное. Вот пусть бы женился — тогда бы увидел, какое сокровище навесил себе на шею! — И Семен Яковлевич стал вспоминать о разыгравшейся вчера вечером супружеской сцене.
А разыгралась вчера вот какая сцена.
Прозоров вернулся домой, более чем когда-либо удрученный и расстроенный, и собирался лечь спать, когда вернулась из ‘кружка’ жена и прямо прошла к нему в кабинет, не снимая барашковой шапки, с лохматой ангорской муфтой в руках. Лицо она имела красное, встревоженное, и глаза негодующе блестели.
— Можешь себе представить, что проделывают у нас в кружке?
Семен Яковлевич пожал плечами, запахнул халат и нехотя отвечал:
— Какое мне дело до того, что проделывают у вас, в кружке! — Прозорова полупрезрительно усмехнулась и продолжала:
— Я отлично знаю, что тебе ни до чего нет дела, кроме себя, но все-таки выслушай… Партия Трухачевой, ну вот поклонники известной дуры Трухачевой, которая старается оттереть в кружке драму и ввести балетный дивертисмент — ведь добилась-таки своего. Представь, какая наглость: они откупили на всю неделю сцену под свой дурацкий балет, и репетиции ‘Нищих духом’ теперь оттягиваются до Масленицы!
— Ну что ж из этого следует?
Ольга Петровна сделала огромные недоумевающие глаза.
— Как, что следует?.. Я думаю, ты муж, ты должен заступиться за жену — ну, написать в газетах протест что ли…
Прозоров усмехнулся.
— Насчет чего же это протест?
— Ну, насчет того, что балет затирает драматическое искусство и таких неприличных особ как Трухачева в кружок нельзя допускать. Не мне тебе указывать — ты литератор, сам знаешь как лучше отщелкать. — Ольга Петровна так разволновалась, что у ней выступил на лбу пот и, выдернув из муфты кружевной платок, она отерла им лоб, приподняв немного шапочку. Прозоров, терпеть не могший кружка и в особенности вмешательства его постоянных дрязг в хронику газеты, закусил губы и иронически процедил:
— И скоро вам надобно этот протест?
Жена в своем возбуждении не заметила его иронии и затараторила дальше:
— Непременно же послезавтра. Это очень важно!.. Но это еще не все. Дело в том, что туалеты для ‘Нищих’ у меня почти готовы и я ни за что не допущу, чтоб из-за какой-нибудь мерзавки репетиции затянулись! — Прозорова откашлянулась и злобно-весело произнесла: — Я решила устроить репетиции пока у себя… Ты теперь по вечерам редко бываешь дома, а наше зало как раз…
Она остановилась, заметив, что при последних словах лицо мужа негодующе потемнело.
— Что ты на меня так смотришь?
— Смотрю на тебя и думаю: не сошла ли ты с ума! — резко ответил Семен Яковлевич. Одна мысль, что весь этот цыганский любительский табор когда-нибудь перекочует к нему в залу, выводила из себя. Хотя ему теперь и все равно, но этого уж он не допустит — пусть увеселяются в влюбляются, если хотят, на стороне.
Ольга Петровна вспыхнула в свою очередь.
— Скажи лучше прямо, что ты ревнуешь? — заговорила она глухим прерывающимся голосом. — Тебя просто бесят мои успехи в кружке, и ты решил делать мне все напоперек!
Прозоров насмешливо оглядел ее расплывшееся сорокалетнее лицо, слегка припудренное, с растрепанною челкой на мокром лбу, и ничего не отвечал. Она сделала вид будто не заметила его взгляда и продолжала:
— Да, да, решил делать все напоперек, потому что ты думаешь только о себе, а другим только мешаешь жить. Вот вы все замечаете, а этого нет… Только, будьте покойны, я и без вас сумею распорядиться. Не хозяйка я что ли в своем доме, в самом деле!..
Прозоров поднялся с тахты, на которой сидел и на которой, по обыкновению, была ему постлана постель и медленно отчеканил:
— Ежели вы это сделаете — будьте покойны, я не побоюсь скандала и выгоню всю эту сволочь без церемонии! Полагаю, довольно с меня ваших субботних журфиксов… Да и, вообще, довольно всяких лишних разговоров. Я хочу спать и прошу вас меня оставить! Черт возьми, имею же я наконец право на отдых! — Прозорова подумала про себя, что он действительно, пожалуй, выгонит и тоже встала… Ее душила злоба.
— Так вы окончательно не дадите залы под репетицию?
— Сказал, нет.
— И протеста в газетах не напечатаете?
— Ни в каком случае.
Прозорова многозначительно сверкнула глазами и, повернувшись к дверям, проговорила:
— Ну, хорошо же… Пеняйте потом на себя, если что случится!
Семен Яковлевич прекрасно знал что может случиться и иронически усмехнулся.
— Сделайте одолжение, развлекайтесь сколько вам угодно… на стороне только! Он подчеркнул последнюю фразу. Прозорова была уязвлена в самое больное место и не нашлась что сказать.
— У, ненавистный!.. Хоть поколел бы ты скорей! — прошипела она про себя в дверях, но прошипела, однако, так, что он слышал фразу отчетливо от слова до слова.
Семен Яковлевич некоторое время оставался среди кабинета, как в столбняке. Он отлично знал, что женщины в своем гневе в выражениях не стесняются и через пять минут готовы отречься от всех своих слов, но это ‘поколел бы ты скорей’ Бог знает отчего полоснуло его по сердцу, как ножом, и именно полоснуло слово ‘поколел’. Скажи она, ‘заболел бы, умер бы’ — все казалось было бы иначе, и он не был бы так страшно отделен от своей жены. Но это случайно вырвавшаяся фраза предательски выдала их давнишние отношения во всей их наготе и как бы скрепила своим проклятием его тайный приговор. Он шел по улице и повторял про себя: ‘Хоть поколел бы ты скорей! У, ненавистный!’
Да, он всем мешает… решительно всем! Ему, как нарочно, лезло теперь в голову его недавнее столкновение с дочерью ‘из-за музыки’. На музыкальных курсах, где училась Зина Прозорова, предполагался в Великом Посту первый публичный концерт и, в виду этого обстоятельства, Зина Прозорова ежедневно, после обеда, разучивала какую-то невозможную дребедень — по ее словам ‘Impromtue’ Роберта Клименталя, брата директора школы.
Семен Яковлевич, имевший привычку после обеда читать книгу или обдумывать свои срочные статьи, терпел одну неделю, другую, но на третью, наконец, потерял всякое терпение. В этот раз он именно обдумывал свой воскресный фельетон и чувствовал себя в самом угнетающем расположении духа. Насколько прежде обдумка этих фельетонов являлась легким и даже веселым занятием, настолько теперь, в его новом настроении, это сделалось наимучительнейшим и ненавистнейшим процессом. А между тем Зина играла и играла. Играла она настойчиво медленно, как-то досадно резко ударяя по клавишам и постоянно сбиваясь.
Семен Яковлевич кстати вспомнил остроумное изречение Гейне: ‘Фортепьяно это орудие пытки, которым пытают современное благородное общество’… — вспомнил и на время как будто утешился. Но музыка продолжалась с вечным переигрыванием неудавшихся пассажей и он не выдержал и крикнул:
— Зина, перестань пожалуйста… мне сегодня нездоровится!
Но музыка продолжалась. Зина очевидно слышала просьбу, но показала как будто не слышит и продолжала ударять по клавишам еще упорнее и резче, точно хотела выместить на них недовольство своею семейною обстановкой.
Семен Яковлевич вскочил с дивана, выбежал в залу и крикнул во второй раз, дрожащий от гнева:
— Зина, слышишь, что я тебе говорю? Хоть сегодня меня не терзай!..
Зина покраснела, с сердцем захлопнула крышку рояля и проговорила:
— Ах, Боже мой, нельзя же, папа, быть таким эгоистом! Точно я виновата в том, что у тебя развинченные нервы!
И вышла негодующая.
Семен Яковлевич промолчал, но затаил в душе жестокую боль… Ну вот, он и ей мешает. ‘У, ненавистный! Хоть поколел бы ты скорей!’ — повторил он опять про себя.
Подходя к редакции, Прозоров поразмыслил, что ведь он и там начинает ‘мешать’, и там пробежала черная кошка. Черная кошка — был некий молодой франтоватый еврейчик Штукенберг, не по летам пронырливый и бесстыжий. Несмотря на протесты Семена Яковлевича, он какими-то окольными путями успел пролезть в газету и даже открыть свой маленький отдел ‘Тайны петербургских будуаров’. Редактор ‘Жизнерадостной Газеты’ был то, что называется ‘восторженный кулак’, то есть человек, любивший поговорить об идеале и избегавший объясняться о гонораре, и втайне давно тяготился значительным окладом, получаемым Прозоровым. При видимом успехе будуарных тайн, сообщаемых еврейчиком, редактор стал восторгаться фельетонами ‘Анчара’ тише обыкновенного, а еврейчику накинул полторы копейки на строку. Разве не ясно ему теперь, что вся его жизнь расползается по всем швам и что он всем мешает? Жене — репетировать, дочери музицировать, Штукенбергу — инсинуировать!..
И, звоня у дверей редакции, Прозоров произнес вслух, громко и решительно:
— Радуйтесь, скоро всех вас от себя избавлю! Теперь ждать уж недолго!..

V

Вечером, накануне своих именин, Семен Яковлевич Прозоров вернулся домой ранее обыкновенного и застал жену и дочь в столовой за самоваром. Жена было покусилась осадить его разными мелочами по поводу предстоящих именин, но он очень решительным образом попросил отложить все мелочи до утра, так как именно в виду предстоящих именин он должен воспользоваться остатком этого вечера, чтобы написать свой воскресный фельетон.
На этот раз его оставили в покое и, захватив с собою стакан чая, Семен Яковлевич прошел к себе в кабинет и заперся на ключ. Эту ночь он хотел пробыть с собой один на один. Ведь это будет его последний фельетон и потому надо напрячь все свои силы, чтобы фельетон вышел блестящим и остроумным, чтобы читатели не помянули лихом своего давнишнего приятеля ‘Анчара’.
Но когда Семен Яковлевич очутился в своем уютном сафьянном кресле, пред раскрытым бюваром, с пером в руке, он вдруг почувствовал всю безнадежную неосуществимость своих намерений. В голове суетились совсем иные, жестокие мысли, в душе был мрак, перо отказывалось повиноваться своему бывшему хозяину… А между тем под рукой, как нарочно, был такой благодарный фельетонный материал: скандал в Думе, переход известной премьерши на амплуа старух, шантаж на романической подкладке и крах одной банкирской конторы без всякой подкладки. Какие-нибудь два, три месяца тому назад вот вывел бы он по всей этой канве богатейшие фельетонные узоры! А теперь… о чем же он думал теперь? О, он думал о многом, можно сказать, обо всем, кроме того, что прямо относилось к его срочному фельетону… И больше всего он думал о том: какая адская пытка — писать вовсе не то, что думаешь и как люди ухитрились изобрести такую величайшую в свете гнусную и бесполезную пытку, когда уже без того вокруг столько злых и мучительных противоречий! Семену Яковлевичу вдруг вспомнился один из его соседей, времен его студенческих мытарств, когда он жил в нищенской каморке на Лиговке. Это был какой-то захудалый немец, который весь день пропадал, а всю ночь до свету что-то мастерил. Прозоров заинтересовался таинственностью поведение соседа и получил от хозяйки таинственное сообщение, что ‘это так, бывший землемер, который сошел со своей настоящей линии и теперь, по бедности, фабрикует фальшивый ладиколон’. Он тогда очень смеялся этому сообщению, рассказывал товарищам, и те тоже смеялись. Ну, а теперь ему ясно, что он, Семен Яковлевич, окруженный удачей и комфортом, ничем не лучше своего бывшего соседа: ведь и он тоже сошел ‘с настоящей линии’ и тоже фабрикует ‘фальшивый ладиколон’. Вся разница лишь в том, что землемера за его фальшь могут упечь под суд, а Семена Яковлевича не только не упекут, но еще поместят его портрет на первом месте в юбилейном нумере газеты. А чем же он лучше, в таком случае, не только этого сбившегося с пути землемера, но самой последней потаскушки, мыкающейся ночью по Невскому — ту, по крайней мере, голод заставляет продавать свое тело, а что же заставляет его продавать свою душу и совершать гнуснейшее в мире насилие — насилие над своею мыслью! Неужели же только писательское тщеславие? О, помыслить даже страшно — как все это устроилось и легкомысленно просто и неисправимо мерзко!
Семена Яковлевича вдруг озарила мысль: ‘Что если он напишет хоть раз в жизни то, что он думает?!’ Да, как это не странно для писателя, в первый раз в жизни напишет не то, что принято, а оторвавшись мужественно от всей его окружавшей и питавшей атмосферы — напишет то, что копошится на дне его души?.. Тем более, теперь уж все равно… ведь это его последний фельетон!.. Прозоров злорадно весело встряхнул головой, обмакнул перо в большую бронзовую чернильницу в виде рыцарского шлема и вверху широкого светло-синего почтового листа, на каком он имел обыкновение писать свои фельетоны, вывел крупным почерком:
Убыль души
Потом он встал, прошелся несколько раз по кабинету и, снова усевшись в кресло, быстро стал писать далее:
‘Убыль души — вот настоящее слово моему теперешнему состоянию. Да, душа моя убывает, это не подлежит отныне никакому сомнению. Она убывает с каждым днем, с каждым ничтожным житейским толчком, с каждым самомалейшим разочарованием… О, не подумайте, пожалуйста, что это признание есть в некотором роде тот спасительный флаг, который выкидывает в решительную минуту шкипер погибающего судна… Погибель моя очевидна и взывать теперь к человеческой помощи было бы бесполезно и безрассудно. Мне лишь хочется одного: чтобы люди знали, каким образом я погиб. Это последнее самолюбие моей убывающей жизни! Я часто слыхал, что когда корабль, застигнутый бурею, обречен к погибели, то всегда чья-нибудь рука напишет на клочке кто, когда и отчего погиб, запечатает записку в бутылку и пустит ее в море, в надежде, что она доплывет до берега и оповестит людям о случившейся беде. Вот и мои исповедные строки, как раз та самая вестовая бутылка, предназначенная для тех, которые еще на берегу и не отважились пуститься в дальнее плавание…’
Прозоров остановился… Ну, а что, если те, что находятся на берегу, не поймут исповеди? О, разумеется, не поймут! Их так долго развлекали и развращали, что вполне искреннюю исповедь они, пожалуй, примут за бред сумасшедшего… Кому она нужна, в самом деле? Для чего?.. Подумаешь, какое великое событие — исчезновение со столичного горизонта какого-то ‘Анчара’! Сегодня забавлял ‘Анчар’, а завтра выскочит Штукенберг и будет забавлять еще удачнее, а затем явится какой-нибудь Фификус и т. д., и т. д. Да и потом, чтобы тронуть сердца и протрезвить умы — надо писать и не то и не так, а его перо, выверченное на разных злобах дня и ночи, разве оно способно теперь на что иное, кроме этих мишурных фельетонных блесток? Да и, вообще, к чему теперь фельетон? К чему это пошло-тщеславное кривляние пред приближающимся взыскующим призраком смерти?!
Семен Яковлевич нервно скомкал исписанный лист и швырнул его под стол, в корзинку, затем он переломил надвое ручку пера — изящную слоновую ручку с резною фигуркой полишинеля на конце, столько лет ему служившую, — и почти с остервенением закинул ее обломки в дальний угол.
— Все кончено, — сказал он себе, — Анчара более не существует… Finita la com&eacute,dia!
С его груди точно отпал последний камень… Но не для того он отпал, чтоб облегчить измученную душу, а лишь затем, чтобы еще беспощаднее обнаружить всю ее безнадежную опустошенность… Теперь Прозоровым овладела такая содрогающая тоска от сознания своей окончательной заброшенности и ненужности на белом свете, что ему сделалось просто страшно оставаться одному в строгом полумраке огромного кабинета…
Он встал, подошел к замкнутой двери и прислушался. В столовой двигали стульями и гремели чашками — очевидный признак, что жена и дочь отпили чай и собираются спать. ‘Да, они пойдут спать, — подумал про себя Семен Яковлевич, — поспорят немного, по обыкновению, кому что надеть завтра вечером, и заснут самым благополучным образом. И им даже в голову не придет, что рядом с ними, за стеной, человек им близкий изнемогает в последних муках… О, Господи, до чего же он оскорбительно одинок! До чего жалко смешно одинок, несмотря на семью, на многолюдную толпу добрых знакомых, на несмолкаемую суету всяких дел и отношений!.. И вот, готовясь совсем уйти от них всех, он даже не знает хорошенько чего ему здесь жаль, кого жаль?!’
Разве вот?..
Прозоров быстро подошел к окну и раздвинул тяжелую портьеру…
Кабинет Прозорова, как большинство кабинетов петербургских мужей-работников, занимал самую неудобную комнату в доме и выходил окнами на грязный и темный двор, почти упираясь в стену другого дома, занятого с верха до низа мастеровым людом… Окна Прозорова как раз приходились против окон мастерской ‘медных труб и инструментов’ какого-то немца, и поздно вечером, когда Прозоров, заработавшись, подходил изредка к своему окну, сквозь закопченные окна мастерской просвечивали согнутые черные силуэты работавших мастеровых и в глубине, от времени до времени, вспыхивало пламя горна, придавая всей картине фантастическое освещение кромешного ада. Весной, когда окна мастерской растворялись, мастеровые в своих засаленных блузах, с запачканными сажей лицами, попеременно облокачивались на подоконник и любопытно заглядывали в окна напротив, в кабинет Прозорова. И вот тут он сделал одно маленькое знакомство…
В числе мастеровых был один мальчуган лет четырнадцати, не больше, черненький, с быстрыми умными глазами, чрезвычайно симпатичный. Раз как-то глаза их встретились, и мальчуган добродушно весело кивнул Прозорову. Семен Яковлевич был в хорошем расположении духа, и ответил тем же. И с этой минуты они сделались то, что называется ‘знакомые незнакомцы’…
Ежедневно утром Семен Яковлевич отворял форточку и, ежели усматривал напротив в окне знакомую лохматую голову мальчугана, улыбаясь кланялся. Мальчуган, в свою очередь, весело кивал, и оба оставались совершенно довольны друг другом. Между ними совершенно непонятным образом образовалась какая-то неуловимая симпатия, но симпатия настолько прочная, что когда почему-либо Прозоров не встречал в окне в обычное время милого мальчугана, ему решительно чего-то недоставало и также часто, возвращась домой к обеду, он заставал своего соседа согнувшегося за работой и поминутно высматривавшего не откроется ли форточка. А между тем, за все время знакомства, он едва успел перекинуться с ним двумя словами.
Весной, когда выставляли рамы, Семен Яковлевич заметил мальчугана у окна, перегнулся через подоконник и шепотом, чтобы как-нибудь не услышала сидевшая в соседней зале жена, спросил:
— Слушай, как тебя звать?
Тот тоже перегнулся и тоже шепотом, очевидно, чтобы не услыхал хозяин-немец, отвечал:
— Васюком меня звать…
— А ты, Васюк, вышел бы за ворота… Я сейчас гулять пойду!
Мальчуган оглянулся назад и еще тише прошептал:
— Нельзя за ворота… Немец морду набьет!..
И опять согнулся над работой… Этим ограничилась вся их беседа. Потом, когда Васюк долго не появлялся в окне, Прозоров уже справился о нем через кухарку и узнал, что Васюк круглый сирота и не появляется в окне потому, что ‘немец’ раскроил ему физиономию за какую-то утерянную гайку и он лежит в больнице. Семен Яковлевичу было тогда бесконечно, до слез, жаль бедного Васюка и в то же время как-то тоскливо стыдно за свою интеллигентную беспомощность… Несомненно, он привязался к этому наивному несчастному мальчику, но несомненно и то, что он даже не попытался что-нибудь для него сделать…
И что же бы он мог для него сделать?.. Притянуть немца к мировому и разгласить о жестокой расправе в газетах… Ну, а потом? Может быть, да и наверное даже. Васюку стало бы потом еще хуже… Помочь деньгами? To есть формально успокоить совесть, а на самом деле, может быть, преждевременно развратить мальчика!.. Обратится к жене, которая была записана членшей какого-то ‘благотворительно-кружевного братства’, чтоб она похлопотала через Жозефину Антоновну? Об чем похлопотала — о том разве, чтобы Васюка от драчуна-немца передали в руки педанту-педагогу, который не испортит его физиономии, но зато извратит его душу и научит лгать и шаркать. Да что Васюк? Один ли он! Чуть не пол Петербурга кишит такими злополучными обездоленными Васюками и все это знают и ничего не могут сделать!..
А когда над городом сгустятся сумерки — попробуйте-ка пройтись по его разным проулочкам и закоулочкам и у вас сожмется сердце при виде этих малюток-нищих, лепечущих на углах как воробушки о крошке хлеба, при виде тоскливо хмельных потерянных женщин, тревожно мыкающихся по панели, при виде этих жалких со слезящимися глазам пропившихся оборванцев, сталкиваемых сильною рукой с лестниц трактиров и распивочных на новый вечный голод, на новое вечное скитание. Если вы человек с отзывчивым сердцем и у вас нет неотложного дела — не ходите лучше поздно вечером по этим проулкам и закоулкам, потому что там меньше тумб и фонарей на каждом шагу, чем мучительных противоречий и страшных обязательств! О, если вы хотите, хоть на несколько минут, душевного покоя — поднимите повыше воротник вашего пальто и шагайте быстрее, не оглядываясь по сторонам, по вашему неотложному делу!
Да, Васюка ему жаль, а больше, ей Богу, никого не жаль! Ведь, кроме Васюка, у него нет никого на белом свете, от кого бы он мог получить в ответ простой искренней улыбки… никого! У Семена Яковлевича даже слезы брызнули из глаз от щемящего ощущения своей огромной душевной пустыни.
Друзья, поклонники?! Как будто он не знает, что такое нынешние друзья и поклонники… даже самые богатые друзья и самые назойливые поклонники?.. На могилу все придут, все — а выпутаться из петли никто не поможет!
Никто! Никто!
Ну, а жена? Отчего же он не попытался к ней обратиться — ведь человек же она все-таки!.. Нет, он попытался, но попытка, как и следовало предвидеть, кончилась большою пошлостью…
На прошлой неделе у него разыгралась в редакции весьма неприятная сцена с ‘восторженным кулаком’ и хотя подобные сцены для Прозорова не были новостью, но на этот раз он принял неприятность близко к сердцу и вернулся домой, к обеду, совсем больной. Когда он проходил к себе в кабинет, жена сидела в зале, углубленная в рассмотрение какого-то модного журнала и имела со стороны вид генерала, обдумывающего над военным планом свою будущую победу. Тем не менее от нее не ускользнул расстроенный вид Семена Яковлевича и, спустя минуты две, она явилась к нему в кабинет. Семену Яковлевичу вдруг почему-то показалось, что она его поняла и, при ее входе, он дал волю душившим его слезам… И обратившись к ней с плачущим лицом, с беспомощно протянутыми руками, он простонал как обиженный ребенок:
— Ах, Олюша, если б ты знала, как мне подчас тяжело… как больно! Просто не знаю, что и делать с собой!
Но что же она?
В ответ на его искренний порыв, она как-то тяжеловесно и некрасиво взгромоздилась на ручку его кресла, обвила правой рукой его шею и, вытянув губы дудочкой, с театральной наивностью просюсюкала:
— Бедный Сенюк! Сенюка обижают? — и хотела поцеловать его в лоб. Семен Яковлевич отлично почуял всю оскорбительную лживость этого театральничанья, и ему захотелось грубо, по-мужицки, отшвырнуть ее в дальний угол комнаты, так чтоб она хватилась головой о печку и поняла наконец, что когда у человека надрывается сердце, совсем не у места копировать актрису Савину. Но он подавил в себе этот порыв и, резко отстранив от себя ее руки, глухо проговорил:
— Уйди, ради самого Бога, уйди скорей!.. Ничего мне от тебя не надо… Оставь только… оставь!
Деланная наивность быстро сбежала с лица Ольги Петровны, которое теперь перекосилось нескрываемою злобой, как у актрисы сошедшей со сцены без единого хлопка. С минуту она совсем ничего не могла выговорить от явной обиды и вдруг неожиданно разрешилась напряженным, истерическим смехом.
— Ха, ха, кто тебя разберет, что тебе надо! И поделом тебе все неприятности и выговоры!.. Я бы, на месте редактора, еще бы не так тебя проняла!.. Ах, да что и говорить про меня — мне давно все удивляются…
Прозоров посмотрел на жену, презрительно щуря глаза и медленно и брезгливо сощелкивая с ворота насевшую пудру спросил:
— Чему удивляются?..
— Удивляются… как я могу жить с таким идиотом!
— Кто же это ‘все’ — вероятно Жозефина Антоновна?
— Ну, хоть бы и она? Тебе что за дело… У, если бы ты только знал, как я тебя ненавижу! — почти крикнула она, сверкнув глазами. — Да, ненавижу, ненавижу… так и знай! — повторила она с каким-то восторженным злорадством, и не успел Семен Яковлевич вскочить со стула, как она уже хлопнула дверью перед самым его носом и ушла к себе, продолжая что-то громко кричать из дальних комнат.
О, да будет проклята минута, когда он решился обратиться к ней с искренним словом… да будет проклята его поздняя зоркость, подмечающая каждое фальшивое движение сердца человеческого! Лучше бы он был слеп и глух, и ничего не подмечал и не чуял!!
Скажите пожалуйста — Жозефина Антоновна удивляется!.. Как ей не удивляться когда у нее муж что-то вроде дворецкого времен крепостного права — только и знает, что корпит целый день в своей военной канцелярии, а по вечерам заседает в разных постылых комиссиях, являясь на глаза жене лишь за необходимыми приказаниями и поручениями. Увы, ни лета, ни ранг, ни служебные заслуги, ничто не уберегло его от этого домашнего рабства!
А спроси его поди, тоже ведь скажет, что надрывается ‘ради семьи’, то есть, иначе говоря, ради пустого звука. Как будто бы у нас есть теперь ‘семья’? Экое смешное заблуждение! У нас есть, правда, комнаты, меблированные по семейному — но и только: да, ‘меблированные комнаты’, а не ‘семья’. Помилуйте, ведь это подделать так просто! Зажгут посреди такой семейно-меблированной гостиной лампу с модным абажуром, жена сядет на диван с каким-нибудь вздорным вязаньем, дочь возьмет в руки Ниву — и картина семейного счастья готова. Милости просим, полюбуйтесь? И гость или гостья приходят и любуются. ‘Sim&egrave,on, nous avons du monde!’ — томно протянет жена, тихонько постукивая в дверь кабинета. И Sim&egrave,on выходит из кабинета и через силу острит и улыбается. А гость за порог — и все пошло по-старому: опять брань, вражда, нервы… И кого, спрашивается, хотят надуть этой олеографией семейного благополучия?..
Даже в письмах к друзьям все то же лганье… Пока идет разглагольствование о литературе, политике и финансах, все еще как будто ничего, а как дошло дело до своих семейных обстоятельств — сейчас на выручку шаблонная фраза: ‘Живем, слава Богу, ничего. Жена очень кланяется!..’ А жена не только не кланяется, но и фамилию-то мужнина приятеля давно позабыла, а это ‘слава Богу ничего’ в подлинном переводе значит: ‘живем, как кошка с собакой’. И все это знают — и все-таки пишут!
Лгут, и лгут до тех пор, пока станет уж невмоготу и мучительное лганье не прорвется какой-нибудь неожиданною катастрофой. И тогда, как дети, все удивляются: — Слыхали. Иван Иванович придушил Марью Ивановну? С чего бы это! И ведь еще недавно так мило устроились на Бассейной. — Или: — Можете себе представить, Петр Петрович-то угодил в желтый дом?.. А мы еще в прошлый четверг ‘винтили’ у него на журфиксе… И ничего не было заметно! С чего бы это! А у Глушковых сын застрелился, а у Сидровых дочь отравилась. И тоже ничего не было раньше заметно. С чего бы это?! Фу, дрянные лицемеры!
To есть, кажется, легче город Баку в один день очистить от скопившихся миазмов — чем выгрести из современного общества нагроможденные горы заведомой лжи и пошлой фразы!..
Прозорову вспомнился теперь почему-то один американский философ, которому до того надоело отвечать в письмах на все одни и те же праздные вопросы своих поклонников, что он наконец вовсе перестал писать письма и ограничивался, смотря по обстоятельствам, лишь указанием того или другого текста из Евангелия, решив раз навсегда, что только там настоящие слова, а все остальное жалкие и лишние фразы.
— Да, только там настоящие слова! — повторил про себя Семен Яковлевич, и ему вдруг захотелось, чуть ли не в первый раз в жизни, приникнуть к этим ‘настоящим словам’, впиться в них всею своею наболевшею душей, подлечить ими свои открывшиеся раны — захотелось неудержимо страстно, до слез — и сейчас же, не теряя ни минуты, пока не сбежал благодетельный порыв…
Но на его позор и несчастье, это желание оказалось не осуществимо: в его доме Евангелия не было!
Прозоров остановился пред своим богатым книжным шкафом, с резными украшениями, с золочеными корешками переплетов, с грандиозным бюстом Щедрина наверху, и скорбно улыбнулся. Тут было все — начиная с Пушкина с одной стороны и кончая Мережковским с другой, от Гоголя до Потапенко и от Поля де Кока до Поля Бурже включительно, все — кроме маленькой книжечки… называемой Евангелием… Он даже не помнит теперь, когда он последний раз слышал эти ‘настоящие слова…’
Ах, нет, вспомнил! Он слышал их в последний раз шесть лет тому назад… когда хоронили его Петю!..
Его Петю! Милый, хороший мальчик! Может быть, если б он был жив и не простудился тогда на катке… может быть все было бы иначе — с его смертью порвалась последняя духовная нить, привязывавшая его к семье, исчез последний разумный предлог, заставлявший его безропотно нести ярмо журнального поденщика…
Прозоров бросился к письменному столу, порывисто выдвинул боковой нижний ящик и достал оттуда толстую книгу в потертом шагреневом переплете… Это была ‘Семейная хроника’ Аксакова, любимая книга Семена Яковлевича, которой он подчас зачитывался, как зачитывается подчас ребенок пленительною и несбыточною сказкой. В середине этой книги им хранился, ревниво запрятанный от постороннего глаза, самый дорогой его сердцу предмет — карточка умершего Пети… Он снова уселся в кресле у стола и впился глазами в дорогое изображение… Вот он пред ним как живой — черненький, худенький и болезненный мальчик, с ласковым, задумчивым взглядом, в знакомом узеньком гимназическом мундирчике. И нет его! Бог дал — Бог и взял! Как это пели тогда в церкви: ‘Кая житейская сладость пребывает печали не причастна…’ Ему ли забыть эти неизгладимые, содрогающие минуты!..
Он как теперь видит — низенькую душную монастырскую церковку, посреди на катафалке маленький глазетовый гробик, а в головах гроба, на шелковой подушке, обрамленное венком из живых роз и ландышей, милое, кроткое, точно сладко заснувшее детское личико… Вокруг равнодушно шушукается толпа добрых знакомых, а неподалеку от гроба стоит Ольга Петровна, она в кокетливом трауре и выговаривает что-то тихо по-французски маленькой Зине, опустившейся на колени и громко всхлипывающей… А он, Семен Яковлевич, не видя и не замечая никого, распростерся ниц у левого клироса и весь вздрагивает от глухих рыданий. Изредка он поднимает голову и различает пред собой, сквозь туман слез, темный, стертый лик какого-то угодника, и тогда ему делается как будто немного легче, но потом он опять опускает голову, и тогда в его душе снова воцаряется мрак и отчаяние…
Да, много искренних слез пролил он тогда, — что и говорить — ну, а теперь, когда ему уяснился весь обличительный смысл его жизни, он видит, что, право, не стоило так много плакать — ведь его Пете предстояло впереди, в жизни, слишком мало утешительного!..
Прозоров перелистал лежавшую перед ним книгу, натолкнулся на страницу, где герой ‘Хроники’ с увлекательным лиризмом вспоминает свое светлое детство и свою милую родину и с горечью подумал, что если б его Петя был жив и вырос — у него не было бы таких радостных воспоминаний… потому что, в самом деле, нельзя же считать милой родиной ‘Шпалерную улицу’ и светлым детством — прозябание в пятиэтажном каменном ящике и корпение по ночам над латинскими вокабулами или писанием какого-нибудь несуразного сочинения. О, эти ненавистные вечерние уроки на дому! — вследствие них несчастный мальчик был вынужден, по настоянию докторов, уже в двенадцать лет надеть очки… Какая уж тут к черту педагогия! — выругался про себя Семен Яковлевич. — Это просто какое-то систематическое избиение младенцев под предлогом педагогии, в своей лже-гуманной медлительности гораздо более варварское, чем ветхозаветное избиение первенцев царем Иродом!!
Несчастный мальчик! Ему бы не пришлось радостно вспоминать, как герою Аксакова — ‘светлые воды Бугуруслана, грачевую рощу, пруд и мельницу, и рыбную ловлю на острове, обсаженном тенистыми липами и березами’ — ничего бы этого не пришлось вспоминать… Ведь у него бы пошла ‘своя хроника’… обыкновенная хроника затхлого городского существования: сначала воспоминание о каком-нибудь раздражительно-блестящем балете или о нарядном детском бале в Павловском вокзале, потом ‘Зоология’ и оперетка в саду г-жи Неметти, потом позже — товарищеские ужины у Палкина и поездки в те места, куда обыкновенно ездят после ужина… А затем… страшно даже подумать, что ожидало бы его затем — доброго, чуткого, нервического, но преждевременно развращенного и преутомленного, с слабым зрением и ничтожной волей, без крепкой религии и чистых воспоминаний!.. Что бы ожидало? Может быть, та самая мертвая петля, в которой задыхается теперь его отец… И как бы он мог, этот отец, сделать чтобы все это было иначе, живя в городе и живя все той же лживой городской жизнью?!
Прозорову вдруг вспомнилось, что он уже давно не был на могиле своего дорогого Пети, и ему сделалось как-то жутко радостно, что он скоро ляжет рядом с сыном. Да, скорей бы, скорей туда… рядом с Петей! Не стоит дольше тянуть гнусный обман гнусной жизни!.. Да и к чему, спрашивается, тянуть?..
Ну, положим, он станет жить… и что ж будет дальше? Будет, по обыкновению, ‘масленица’ с неизменными ‘Нищими духом’ и неизменным артистическим ужином, на котором будут откармливать ‘прессу’ и жена будет кокетничать с рецензентами. Потом настанет пост… и с ним вместе настанет ученическое испытание в школе гешефтмахера Клименталя — и он, Семен Яковлевич, вынужден будет, скрепя сердце, подхваливать и гешефтмахера Клименталя и то самое великопостное ‘Impromtu’, которым его изводили в мясоед. А затем придет Пасха… великая Пасха, как всегда, отмеченная в их интеллигентном кругу великой тоской и каким-то лицемерным замешательством — и, когда она пройдет, жена, по обыкновению, скажет: ‘Ну, слава Богу, наконец, эти дурацкие праздники прошли!’ — вместо того, чтобы по совести воскликнуть: ‘Господи да когда же, наконец, изменится эта дурацкая жизнь!..’
Нет, Петя хорошо сделал, что умер… положительно хорошо! Там ему уж, конечно, лучше живется, чем жилось бы здесь… если только там есть что-нибудь?!
И Семен Яковлевич снова приникнул к дорогой карточке своего умершего сына, как бы пытаясь допросить его по секрету — есть ли действительно там что-нибудь… Но в комнате вдруг сделалось темно, и он не мог ничего разобрать… Семен Яковлевич поднял голову и огляделся…
Лампа тухла, слабо вспыхивая дрожащим синеватым пламенем, и в щель спущенной гардины прокрадывался в комнату полусвет утренних сумерек… Сквозь двойные рамы теперь явственно доносился мирный гул церковного благовеста… Это звонили к заутрени в ближайшем монастырском подворье, и Семен Яковлевич, сам не зная почему, очень любил этот заутренний звон, зачастую застававший его за какой-нибудь постылой срочной работой… Он встал, подошел к окну и, отворив форточку, стал вслушиваться… Звон был густой, медлительно важный и разносился в утреннем воздухе, над спящим суетным городом, точно упрек старого деда, не то хотевшего разбудить заспанную людскую совесть, не то напомнить об иных отдаленных, дедовских временах, когда жизнь текла неторопливо строго, без ‘узлов’ и смертельной тоски.
И он больше не услышит этого звона… никогда не услышит, подумал про себя Семен Яковлевич, затворяя фортку и вдруг почувствовал, что его начинает клонить ко сну и что глаза его против воли слипаются. Но затворяя фортку, он неловко задел полой халата за склянку, стоявшую в углу на подоконнике, склянка опрокинулась и на подоконник пролилась какая-то зловонная жидкость. Прозоров с досадой поставил склянку на место и слипавшимися глазами скользнул по сигнатурке, привязанной к горлышку… Ба, да это микстура доктора Гавриленко, прописанная чуть не полгода тому назад!.. Вот и цена проставлена: ’80 копеек’… Экие, подумаешь, болваны, эти доктора! Человек изнывает в тоске по идеалу, а они прописывают на восемь гривен какого-то зловония… Ну их совсем! Прозоров заглянул в окно напротив… Сквозь заиндевевшее стекло уже мелькали огни и черные тени просыпавшихся рабочих. Вон, они весело просыпаются… и Васюк тоже просыпается… а он, Семен Яковлевич, завтра уж не проснется — шабаш!.. Как ему жаль Васюка!.. Да, ему жаль, что он не услышит больше заутреннего звона… и еще Васюка жаль… А больше никого не жаль… ничего. Ну, их!..
Он чувствовал, что голова его начинает кружиться и что вихрь мыслей, налетевший на него в эту тревожную последнюю ночь, вконец укачал его, точно слабого пассажира застигнутого штормом. Шатаясь, добрел он до своей постели, наскоро разделся, лег и заснул как убитый, тем безотрадно глубоким сном, каким нередко засыпают осужденные накануне предстоящей казни.

VI

Когда на другой день Семен Яковлевич вышел в столовую к утреннему чаю, Ольга Петровна заметно была удивлена его бодрым и свежим видом.
— Ну, поздравляю, поздравляю! — протянула она с приторной улыбкой и холодно поцеловала мужа в губы. — Что, покончил с твоим несчастным фельетоном?
Прозоров удивленно поднял на жену глаза, озадаченный знаменательною иронией ее слов, но сейчас же подумал, что сегодняшний день всякое пустое слово, всякая ничтожная мелочь могут быть знаменательны, и ответил с ударением:
— Да, да, покончил!
Ольга Петровна, в знак удовольствия, театрально вскинула бровями и, расположившись пред самоваром, чтобы разливать чай, снова протянула тем же безучастно томным голосом:
— Ты не сердись, Sim&egrave,on, что еще не принесли кренделя. Аннушку могли задержать… Я ей велела, чтоб она, до булочной, зашла в церковь и вынула за твое здоровье просвирку!
Прозоров невольно усмехнулся про себя на это новейшее упрощение религии и, в свою очередь, безучастно пробормотал:
— Merci, мои друг!
Прозорова почувствовала своевременным сказать еще какую-нибудь нежность, но не нашла слова и только участливо осведомилась:
— Тебе, по обыкновению, со сливками?
— По обыкновению.
Как раз дверь отворилась и вошла Аннушка, неся поднос с именинным кренделем и заказной просвирой. Чай был налит, крендель разрезан, и водворилось минутное молчание, во время которого оба супруга мирно кушали каждый свою порцию. ‘Ну, чтобы кому-нибудь взглянуть теперь на нас со стороны? — мелькнуло в уме Семена Яковлевича. — Черт возьми, пожалуй, позавидовал бы! Помилуйте, на столе именинный крендель с сахарными инициалами, просвира с вынутой частью и около добродушно-мурлыкающего самовара, друг против друга, муж и жена… Не угодно ли, какая превосходная олеография семейного счастья? Для полной гармонии недостает только посреди родителей их милой дочки с каким-нибудь веселеньком бантиком в волосах!’
— А где же Зина? — спросил он.
— Какой странный вопрос, Sim&egrave,on! — с легкой гримасой отозвалась Прозорова. — Разумеется, на музыкальных курсах — где же бы иначе она могла быть!
— Ах да, на курсах!
— Я даже настояла, чтобы она непременно пошла. Согласись, было бы дико манкировать уроками, когда через какие-нибудь две недели назначен концерт!!
Семен Яковлевич промолчал и попросил второй стакан чаю, внутренно каясь за свой странный вопрос — как будто бы он давно не знал, что по нынешним временам неизменно принято ‘манкировать’ действительными обязанностями в пользу мнимых.
Наливая мужу второй стакан, Ольга Петровна вдруг что-то вспомнила, торопливо сунула руку в карман и достала маленький розовый конвертик.
— Ах, чуть было не забыла сообщить тебе приятную новость! — заговорила она с тою знакомлю Семену Яковлевичу приторною улыбочкой, которая всегда означала, что ему готовится нечто совсем обратное. — Помнишь, ты еще так хотел слышать ‘Пиковую Даму’ Чайковского и никак не мог добиться билета? (Прозоров молча кивнул головой, чтобы не возбуждать спора, хотя отлично помнил, что вовсе не хотел и не добивался, а итого хотела и добивалась единственно Ольга Петровна). Ну, так вот я получила от Сушилиных письмо: они пишут, что будут сегодня вечером и предлагают на завтра пополам ложу в бельэтаже…
— На завтра? — невольно вырвалось у Семена Яковлевича.
Прозорова приняла это восклицание за проявление удовольствия и весело подтвердила:
— Представь, завтра мы будем наконец на Пиковой!
Прозорова как-то болезненно поразило это мы, но он не подал вида и, глядя в стакан, проговорил:
— Да, да, непременно будем. Это хорошо придумано!
Он залпом допил свой стакан и пододвинул его к самовару.
— Ты третий стакан будешь пить у себя в кабинете, как всегда? — спросила Ольга Петровна, наливая чай. — Газеты принесли, они в зале на столе! — добавила она, подливая сливки.
— Да… как всегда! — глухо произнес Прозоров и, принимая стакан, решил про себя, что пусть сегодня все будет как всегда… до самой последней минуты. Им вдруг овладело какое-то злорадное мстительное чувство беспощадно перехитрить сегодня всех, начиная с жены и сыграть свой последний житейский выход так, чтобы никто не мог бы ничего заметить. Да, пусть будет все, как всегда: он просмотрит, по обыкновению, газеты, потом отправится за покупками и зайдет мимоходом в редакцию, ляжет отдохнуть после обеда и т. д. Семен Яковлевич нервически помешал ложечкой в своем стакане и поднялся с места.
— Sim&egrave,on, а как же насчет закусок для вечера? — остановила его Ольга Петровна. — Разве не зайти ли мне потом к тебе в кабинет? Я еще вчера составила маленький списочек!
— Зайди, мой друг! — натянуто ответил Прозоров и, взяв стакан и просвирку, прошел в залу, чтобы захватить газеты.
И вот он опять, как всегда, в своем уютном кресле пред своим письменным столом, с сигаретой в зубах, с газетой в руках.
— Гм… посмотрим, что нового сегодня в газетах? — усмехнулся он сам на себя, развертывая первую маленькую газету, в которой он состоял столь почетным сотрудником.
В газете, разумеется, был обычный постылый газетный вздор, обычно с утра засаривающий свежие головы господ читателей и госпож читательниц. Между прочим, в отделе театральной хроники, сообщалось очень удручающее для России известие: ‘Незаменимая блюстительница строгого каскадного жанра, симпатичная девица Адель, к великому прискорбию ее многочисленных поклонников, заболела катаральным коклюшем’. Бедные провинциалы, каково-то им будет пережить в своей глуши такую печальную новость! — едва не расхохотался вслух Семен Яковлевич. Он брезгливо отшвырнул от себя маленькую ‘Жизнерадостную Газету’ и принялся за большую ‘не жизнерадостную’. Тут пережевывалась все одна и та же тоскливо-либеральная жвачка, от чтение которой у Семена Яковлевича всегда начинало сосать под ложечкой. Тем не менее он одолел литературный фельетон, привлеченный разбором ‘Крейцеровой Сонаты’ Толстого, принадлежавшим одному довольно известному критику. Довольно известный критик, отдавая справедливость ‘недурным частностям сильно скорбел об отсутствии ‘классически-художественной стройности в целом’. Прозоров невольно про себя улыбнулся и мысленно ответил строгому критику: ‘Ах, господин критик, сомнение и тревоги-с слишком доезжают современного человека, чтобы мысль не выпирала сквозь форму и не разливалась, как полая вода поверх ледяной глади! До классической ли стройности тут, милостивый государь мой!!’
Семен Яковлевич готовился швырнуть в сторону и большую газету, когда ему бросилось в глаза заявление в отделе хроники о постройке Думой нового дома для умалишенных. Заявление гласило: ‘Город, идя навстречу возрастающим потребностям населения, признал за благо воздвигнуть на окраине запасное здание для душевнобольных со всеми новейшими приспособлениями и удобствами’. Семен Яковлевич усмехнулся и подумал: ‘Уж чтобы, для вящего новейшего удобства открыть абонемент для многосемейных?!’ Но он сейчас же бросил газету и подумал другое: зачем он, вообще, обо всем этом думает, улыбается и усмехается — как будто ему теперь не все равно, об чем бы ни писали? Черт ли ему в том теперь, что девица Адель кашляет, какая-то тупица скорбит о Толстом, а столичный хроникер радуется приращению умалишенных! Ну, и пусть их путаются во всей этой паутине новейших удобств и дохнут как неосмысленные мухи — ему-то что? На здоровье!!
Остальных газет Прозоров не стал читать и, допив свой стакан, закурил новую сигарету…
Вошла Ольга Петровна, переодетая в какой-то модный, лиловато-розовый капот с пучком разноцветных лент на животе, держа в руках тоненький почтовый листок.
— Вот, Sim&egrave,on, мои ‘beaux desseins?’ — проговорила она, протягивая мужу списочек с обозначением вин и наименованием закусок. — Не знаю, что ты скажешь?
— Что ж, я ничего против него не имею! — процедил сквозь зубы Семен Яковлевич, обводя усталым взглядом слегка безграмотные ‘beaux desseins’.
И, к немалому удивлению супруги, он не только не стал протестовать и спорить за сокращение списка, как это случалось всегда прежде, но даже нашел, что комплект вин следует увеличить, а к реестру закусок кое-что добавить. Ольга Петровна, между прочим, предупредила, что к обеду Зина хотела привести двух своих товарок, учениц Клименталя — он и против этого ничего не возразил, хотя она отлично знала, что муж терпеть не мог ни новой музыки, ни музыкальных барышень. ‘Он решительно становится терпимым!’ — подумала про себя Прозорова и, в простоте своего женского тщеславия, приписала эту неожиданную метаморфозу своему модному капоту с пучком на животе. Ей и в голову не приходило, что сегодняшняя уступчивость и предупредительность Семена Яковлевича была злейшею хитростью, на какую когда-либо пускался человек. И так как именинная конференция окончилась к видимому взаимному удовольствию и Прозоров стал немедля собираться, Ольга Петровна вышла из кабинета. Впрочем, через пять минут она опять вернулась, заметно встревоженная и, томно прищурившись при виде переодевающегося мужчины, заговорила виноватым голосом:
— Боже мой, Sim&egrave,on, я чуть было не забыла о главном: не забудь, когда будешь выбирать закуски, купить сои? Прошлый раз вышло так неловко: Жозефина Антоновна попросила к ростбифу сои, а сои не оказалось вовсе. Я чуть не сгорела от стыда! Ради Бога, не забудь!!
Семен Яковлевич обещал не забыть и, для ее успокоения, приписал в конце списка: ‘сои для Ж. А.’ Через четверть часа он уже был на улице…
Зимний день был такой мягко-морозный и радостно-солнечный и город, в серебряном блеске своего снегового убора, смотрел так весело и нарядно, что казалось почти невероятным, чтобы среди оживленно сновавших по панели людей мог находиться хоть один, у которого на душе был безысходный мрак и желание смерти. В особенности трудно было бы поверить, что вот этот изящный брюнет, в бобровой шапке и модном пальто, быстро шагавший по Загородному проспекту и рассеянно разглядывавший сквозь свое золотое pince-nez вывески магазинов — был именно такой единственный человек! А этому изящному брюнету, то есть Семену Яковлевичу, действительно больше ничего не оставалось, как рассматривать вывески, потому что в душе его давно все было пересмотрено и предстоящая развязка была вопросом всего нескольких часов. Его настроение походило на настроение пассажира, который навсегда уезжает из опостылевшего города и уже уложил чемоданы, взял заблаговременно билет, но поезд отходит лишь поздно вечером и вот надо как-нибудь убить томительные часы ожидания.
На углу Владимирской улицы ему особенно врезалась вывеска над крыльцом: ‘Портниха Ксюнина. Наряды для гуляния’, и он все старался доискаться, почему она врезалась и когда он еще ее видел. Наконец он вспомнил, что он ее видел ровно шесть лет тому назад, когда он шел мимо, за гробом Пети. Да, именно это было тогда. Почему именно вспомнилась ‘портниха Ксюнина’, а ни что-нибудь другое и почему именно сегодня — он решительно не мог дать себе отчета. Вслед за ‘портнихой Ксюниной’ ему стали вспоминаться другие мелочи похоронного дня и, между прочим, даже такая мелочь, как надпись на стене в углу, возле левого клироса, где он стоял во время отпевание Пети. Он до смешного отчетливо вдруг вспомнил, как там было нацарапано кривым неуклюжим почерком: ‘Пел вынос и получил 40 копеек. Павел Бубнов’… И Семен Яковлевич уже не стал больше читать остальных вывесок и лишь машинально повторял про себя: ‘Пел вынос и получил 40 копеек… Получил 40 копеек Павел Бубнов’… и т. д. Потом вдруг его мысль капризно перескочила на предложение Сушилиных взять пополам ложу на ‘Пиковую Даму’, и он стал думать сколько придется получить Сушилину?.. Если ложа стоит 25 рублей, то, значит, — ровно двенадцать с полтиной! А ‘Павлу Бубнову’ всего 40 копеек… Черт знает, что за чепуха!..
В этих смутных механических соображениях он незаметно дошел до Литейного проспекта и очутился пред дверью винного погреба, где всегда брал вина для своего стола. Прозоров вошел, любезно поздоровался с старым знакомым, добродушно напыщенным Немцем, стоявшим за прилавком, и, аккуратно по списку, отобрав вина, велел прислать их по адресу. Он посмотрел на часы. Было половина второго и следовательно до фамильного обеда, которого, к прискорбию, на этот раз никак нельзя было миновать, оставалось добрых три часа. Семен Яковлевич закурил папиросу и, выйдя из винного погреба, свернул влево, в переулок, где помещалась редакция.
Редактора, на его счастье, он не застал — он уехал по какому-то экстренному делу — а сотрудники-репортеры все были в разброде, за исключением Штукенберга, который временно изображал из себя редактора и секретаря и имел вид нахальный и торжествующий. Тем не менее Семен Яковлевич пересилил себя и любезно подал ему руку, хотя сейчас же подумал: что если бы все сколько-нибудь порядочные люди дружно согласились не подавать руки заведомым мерзавцам — как бы сразу вдруг выиграла литература и жизнь! Заведомый мерзавец, разумеется, не угадал затаенной мысли Семена Яковлевича и полуфамильярно, с каким-то льстивым присюсюкиванием, осведомился:
— Чем порадуете нас в это воскресенье — надеюсь, не секрет?
— Пока… секрет! — немного подумав, ответил Прозоров и для виду просмотрев полученную провинциальную ‘почту’, оставил редакцию… навсегда.
Он шел теперь по левой стороне Невского и думал:
‘Вот эта жидовская тварь, Штукенберг, всего на полчаса изображающий из себя редактора, уже глядит нахально и радуется, а — кто знает — может быть, через какие-нибудь шесть, семь лет, этот самый Штукенберг сделается наидействительнейшим редактором какого-нибудь мерзко-влиятельного листка. Отчего ж бы тому и не быть? По нынешним временам все к тому идет… Ему вспомнилось пророчество Достоевского: В конце концов останется во главе всего один большой банк, и в банке будет сидеть жид и у жида будут все деньги и власть… По всему вероятию так и случится!’ — решил про себя Семен Яковлевич, настраивавшийся все мрачнее и мрачнее…
— А, батенька, вас-то мне и надо! — окликнул вдруг его кто-то пронзительным голосом и, полуочнувшись, он увидел пред собой высокого, худощавого господина, в цилиндре и распахнутой шинели, с какими-то символическими жетонами на видневшейся фрачной жилетке, с лицом чахоточным, но улыбающимся и детски-радостно мигающими маленькими глазками.
Это был некий господин Завидонский, неугомонный хлопотун и член-соревнователь разных новейших обществ: ‘трезвенников’, ‘целомудренников’, ‘неубоинцев’ и т. п. — один из тех завидно-счастливых людей, которые всю жизнь торопятся в разные добродетельные комиссии, не имея досуга углубиться в сущность дела и не замечая злых противоречий, которые опровергают их на каждом шагу.
— Вас-то мне и надо! — восторженно повторил г. Завидонский, потрясая руку Прозорова.
Для Прозорова, в его настоящем состоянии, всякая встреча с знакомым человеком была лишним терзанием, тем более встреча с человеком ликующим и самодовольным.
— Что прикажите? — сухо спросил Семен Яковлевич.
Но г. Завидонскин не заметил его тона и добродушно закудахтал:
— Порадейте, родной, у вашего патрона, чтобы он высылал ‘Жизнерадостную Газету’ в нашу ‘Воскресную чайную’ бесплатно? Я ему уже писал, а вы все-таки порадейте…
— Нет, не порадею! — отрезал Семен Яковлевич, вдвойне раздраженный при упоминании о ‘Жизнерадостной Газете’.
Член ‘Воскресной чайной’ на минуту обалдел.
— Позвольте, почему же? — искренно заволновался он. — Вы, Прозоров — и вдруг против того, чтобы народ пил чай и просвещался? Mais c’est unoui! Неужели же вы еще не уверены что для народа нет решительно ничего вреднее водки?..
— Вот видите ли, господин Завидонский, — резко отчеканил Прозоров, насмешливо глядя прямо ему в глаза, — я решительно еще не уверен, что для народа вреднее — трескать ли водку или читать мерзости… вроде ‘Жизнерадостной Газеты’!!
И откланялся.
Господин Завидонский от изумления раскрыл рот и растопырил пальцы, да так и остался посереди панели с раскрытым ртом и растопыренными пальцами, к великому недоуменно прохожих.
Пока г. член-соревнователь пришел в себя, Прозоров благополучно успел дойти до Гостиного Двора и, оглянув думские часы, стремительно перешел на другую сторону Невского, к Пассажу. Ему захотелось одновременно побыть одному и в последний раз поглазеть на примелькавшуюся панораму столичного праздношатания, а этого всего вполне можно было достигнуть, зайдя в ресторан Пассажа и усевшись у одного из окон, выходивших на Невский проспект. Он так и сделал.
Через пять минут он сидел в ресторанчике, тоскливо потягивал из стоявшей пред ним пивной кружки и тоскливо поглядывал в окно на столь знакомую ему и стол опостылевшую теперь панораму. Долго он смотрел на эту пеструю путаницу уличного движения, от которой у него подчас рябило в глазах, и думал про себя: ‘Что же, наконец, такое, вся эта сумасбродная гонка, как не отражение в малом того всеобщего грандиозного галлопада, который именуется современною жизнью?! Всем теперь некогда, решительно всем — всегда и во всем!.. Писателям некогда как следует обдумывать свои произведения, педагогам некогда как следует воспитывать молодое поколение, женам некогда как следует заботиться о своих мужьях, мужьям некогда как следует относиться к своим женам и т. д. до бесконечности. О, это роковое ‘некогда’, рожденное нашим веком, право, давно бы следовало избрать девизом современному городу и, начертав саженными буквами, вывесить на каланче Городской Думы, на место устарелого циферблата… Посмотрите, пожалуйста, как все спешат и мчатся — совсем точно на призовом скаковом круге. И всем решительно некогда — у всех, поди, важные и неотложные дела!..
Ох, знаем мы эти важные, неотложные дела!
Вот, например, этот сановитый старик, что мчится на вороном рысаке, с таким хмурым и сосредоточенным видом — вы, может быть, думаете, что он спешит председательствовать в какую-нибудь глубокомысленную комиссию? Вовсе нет. На самом деле, он просто торопится к своей Француженке, которая ждет его, чтобы разыграть бестолковую сцену ревности и в лучшем случае съездить своею расшитою туфлей по его сановитой лысине… А вот эта красивая дама в малиновой ротонде, что поминутно погоняет извозчика и глядит по сторонам с таким озабоченным и расстроенным видом, точно у ней при смерти ребенок и она не могла разыскать доктора — не верьте ей: она только что превосходно позавтракала со своим любовником и боится, чтобы не опоздать к обеду с законным мужем… Тоже не верьте и этому изящному белокурому бакенбардистеру — вон который бежит внизу на панели, с портфелем под мышкой… У него такая утомленная физиономия и такие страдальчески блуждающие глаза, что другой, пожалуй, подумает, что он наделал сегодня кучу дел в своей канцелярии? Ничуть не бывало. На службе он больше курил и читал газеты, чем занимался, но жена, видите, поручила ему разыскать по обращику аршин какой-то тесемки и он добросовестно обрыскал весь Гостиный Двор и Перинную линию и, увы, не нашел, чего требовалось… Несчастный муж, ему решительно некогда, ибо до обеда он еще рассчитывает ошмыгать по пути пороги всех прочих галантерейных магазинов!..
Впрочем, чего же он, Семен Яковлевич, так особенно иронизирует? Ведь и ему тоже некогда — и у него есть тоже важное неотложное дело… купить сои для Жозефины Антоновны!’
Он посмотрел на часы, решительно встал и, расплатившись, вышел из Пассажа… Теперь Семен Яковлевич направился к последней цели своего путешествия — к Милютиным рядам, в знакомый гастрономический магазин, где он уже не первый год закупал ‘именинную закуску’. В магазине он пробыл около получасу. Отбирая по списку всякой снеди, он отбирал не торопясь и ко всему прицениваясь и особенно придирчиво торговался о цене сардин, которые показались ему чересчур дорогими. В сущности они вовсе не показались ему дорогими, но он сам, незаметно для себя, создал этот лишний предлог, чтобы протянуть время и внутренне как бы тешился этою последнею придиркой к жизни.
Наконец вся необходимая снедь была закуплена, деньги, уплачены и краснощекий малец, в чистом фартуке и с веселыми голубыми глазами, вынес вслед за Прозоровым к нанятым саням увесистую корзину. Малец быстро и ловко пристроил корзину в ногах Прозорова, застегнул полость и звонким голосом пожелал неизменного ‘счастливого пути’.
— Гм… счастливого пути! — пробормотал про себя Семен Яковлевич и, покосившись на прыщущее здоровьем лицо и смеющиеся светлые глаза мальчугана, коротко вздохнул и тронул извозчика за плечо… Сани двинулись.
Теперь Семен Яковлевич больше уже ни о чем не думал и только с какою-то болезненною зоркостью вглядывался в мелькавшие мимо него дома, магазины, в снующие мимо экипажи, в толкавшихся на тротуаре людей, мысленно прощаясь со всей этой, когда-то милой ему столичною сутолокой… На углу Загородного проспекта и Гороховой ему попались навстречу пустые похоронные дроги, с рыжим мужичонком на козлах и двумя упившимися факельщиками, сидевшими обнявшись на ступеньках. Ему набежал в голову стишок Некрасова:
Все полно жизни и тревоги,
Все лица блещут и цветут,
И с похорон обратно дроги
Пустые весело бегут…
— Почем знать, — невольно подумалось Прозорову, — может быть через три дня на этих же самых дрогах, именно на этих самых, а не других…
Но он отогнал продолжение своей мысли и стал думать о Некрасове. Некрасов — кумир его юности — когда-то он знал его всего наизусть и не раз декламировал в классе, в кругу товарищей, самые задорные его строф… А теперь он помнит только отрывки… Увы, от всего остались одни отрывки — и от Некрасова, и от заветов юности!..
Подъезжая к переулку, на угол которого выходил его дом. Прозоров еще издали заметил, на завалинке у ворот, дворника Трифона, и он сейчас порешил подъехать не к парадному подъезду, выходившему на улицу, а с переулка, к воротам, чтобы дать повод Трифону заработать лишнюю копейку… Этот Трифон такой славный малый! И — странно — как это всегда так случалось, что когда Семен Яковлевич поздно ночью возвращался домой с черного хода — у ворот непременно караулил именно Трифон. За последнее время Семен Яковлевич так привык к этому обстоятельству, что когда на месте Трифона встречал другого дворника, ему было неприятно и немного как будто тоскливо. Собственно Трифон был дворник как дворники, разумеется, был премного доволен получить от барина когда двугривенный, когда парочку-другую папирос, но дело было тут не в двугривенном и не в даровых папиросах, а в том, как он принимал это доброе к нему внимание — в благодушной открытой улыбке, которая тогда освещала его грубоватое безусое лицо, в благодарно мигающих глазах, в той совсем особой предупредительной ласковой манере, с которой он услуживал всегда Прозорову. В самом звуке его голоса Семен Яковлевич чуял такую глубоко-сердечную ноту, что ему подчас казалось, что этот дюжий белобрысый парень в бараньем тулупе улавливал тяжелую пытку, происходившую в его, Семена Яковлевича, душе — насколько, разумеется, он мог догадаться о ней через прислугу, всегда усердную в разглашении семейных распрей своих господ — положим грубо, по-своему, больше нутром, чем умом… но все-таки улавливал! Прозорову опять набежал в голову обрывок из Некрасова:
В каждом нажиться старанье,
В каждом продажная честь,
Только под шубой бараньей
Сердце хорошее есть…
Он тронул извозчика за плечо и указал ему направо в переулок, к воротам. Сани остановились и Трифон, весело предупредительный как всегда, кинулся к панели, чтоб отстегнуть полость.
— Вот что, милый друг, — проговорил мягко Семен Яковлевич, обращаясь к нему и указывая под ноги, на корзину с закусками, — возьми-ка эту историю и снеси за мной, наверх…
Семен Яковлевич отпустил извозчика и направился в ворота, а Трифон понес за ним корзину. Поднимаясь по лестнице и, слыша за собою глухие, дюжие шаги Трифона, Прозоров решил про себя: ‘Черт возьми, всучу Трифону вместо какого-нибудь полтинника добрых пять рублей — пусть его хорошенько помянет раба Божия Симеона! Положим, он натрескается до положения риз, но зато натрескается и помянет от полноты души — в этом не может быть никакого сомнения… Как это, однако удивительно все складывается в нашей интеллигентной жизни: живет себе человек, как будто бы ничего, как следует, имеет жену, дочь, обширный круг знакомых и благоприятелей, а умер и шабаш — если и помянет кто от сердца, то какой-нибудь Трифон, который таскает дрова и отворяет ворота… Эх, куда ни шло, дам ему все десять — чего, в самом деле, скряжничать, когда часы сочтены!.. Это смешно даже!!’
Дойдя за Прозоровым до верхней площадки, Трифон осторожно опустил корзину наземь и хотел отретироваться, но тот знаком его остановил и, вынимая деньги, взволнованно проговорил:
— Вот, что, Трифон, я того… сегодня именинник, так вот возьми это и помяни меня хорошенько…
Увидев у себя в руке красненькую кредитку, Трифон снял свою баранью шапку и от радостного ошаления не мог ни слова выговорить… Семену Яковлевичу вдруг почему-то захотелось заплакать, дружески обнять его и сказать: ‘Прощай, брат, Трифон… мы с тобой уж больше не увидимся!’ Но он овладел собою и сказал:
— Ну, ладно, ладно, ступай… да, смотри, хорошенько выпей за мое здоровье!
Трифон что-то растроганно залопотал, благодарно замигал глазами и, держа шапку наотмашь, нерешительно стал пятиться с лестницы…
Семен Яковлевич взялся за ручку звонка и прежде чем позвонить собрался с духом… Ему теперь представился весь ужас его возвращения: жена с пучком лент на животе, дочь, встречающая его фальшиво-умильным приветом, музыкальные подруги дочери, которых ему придется смешить за обедом всяким вздором, потому уж так принято, что барышень надо непременно смешить, чтоб они впоследствии заставили своих мужей плакать… А затем после обеда — новые гости, целая толпа гостей, потом ужин, тосты… Да, ему предстоит теперь великий и тяжкий надрыв… Последний надрыв, слава Богу,утешил себя Прозоров, дергая звонок.

VII

К девяти часам стали собираться гости…
На журфиксах у Прозоровых господствовала обыкновенно самая пестрая толкотня, но именины Семена Яковлевича отличались более строгим характером и блистали присутствием так называемых ‘литературных известностей’.
Подобно тому, как существует два рода писателей — писатели ‘по призванию’ и писатели ‘по недоразумению’ — точно также процветает и два сорта известностей: одни, которых читают до обеда, для поучения и другие, которых читают после обеда, для пищеварения, и тогда, как известность первых является, так сказать, сама собой, помимо их воли — известность вторых достигается возможно частым и настойчивым наполнением воздуха звуками их собственных имен и фамилий.
Вот эти-то второго рода ‘послеобеденные известности’ и удостоили своим присутствием именинный вечер Семена Яковлевича Прозорова. То были: критик и публицист Сушилин, народная писательница Нина Гриневич, поэт Орест Воропаев и романист Коссов-Кокосов. В виду их неотвратимой известности, позвольте вам их отрекомендовать несколько подробнее.
Почему, например, пользовался известностью критик Сушилин — решительно затруднительно ответить. Это был просто-напросто очень скучный господин, в черном сюртуке и золотых очках… и ничего более. Единственный странный дар, которым он был отмечен от рождения — это был дар все видеть сквозь свои золотые очки совершенно навыворот, т. е. проходить бодро мимо всякого истинного таланта и ребячески восторгаться всякою назойливо-вынырнувшею бездарностью. Такое странное устройство мозгового полушария не только не помешало ему сотрудничать в одном большом журнале и одной большой газете, но даже содействовало к написанию и изданию некой увесистой книги, заключавшей в себе историю новейшей прозы и поэзии, под общим знаменательным заглавием: ‘Лучи и Тучи’. В зависимости от заглавия и сама книга внутренним образом распадалась на две части: те писатели, которые дружили с Сушилиным и подыгрывались к его направлению, были благосклонно отнесены в отдел ‘Лучей’: а те, которые не дружили, не подыгрывались — мстительно были занесены, на позор потомству, в рубрику ‘Туч’.
Родная племянница Сушилина — Нина Гриневич, поэт Воропаев и романист Коссов-Кокосов счастливо фигурировали в заветном отделе ‘Лучей’. В чем же однако заключалась ‘лучистость’ этих последних? В особенности лучистость Нины Гриневич имела очень таинственное происхождение и, как поговаривали за литературными кулисами, вернее должна была быть отнесена к ее большим, детски-наивным глазам, чем к ее небольшим и также детски-наивным литературным трудам. Она была замужем за очень хорошим человеком и жила довольно благополучно, когда однажды совершенно нечаянной ей пришлось перехватить любовную переписку своей кухарки с ефрейтором соседней казармы. Эта самая переписка и послужила г-же Гриневич счастливым предлогом, чтобы попасть в непродолжительном времени в отдел ‘Сушилинских Лучей’. Слегка подправить чужие письма и придумать любовной истории трагический конец не представляло большой трудности и еще меньше того представляло затруднение воздействовать лучистыми глазами на своего недалекого дядюшку. Словом, спустя какие-нибудь два-три месяца г-жа Гриневич сделалась известным автором ‘Настасьиной присухи’ и, по уверению Сушилина, ‘симпатичнейшею народною писательницей’ спустя полгода скороспелая народная симпатия уже пришла к выводу, что законное супружество мешает ей ‘умственно возвышаться’, и она переселилась для последней высокой цели к публицисту Сушилину.
В отличие от Нины Гриневич, по выражению того же Сушилина, ‘редко баловавшей публику своими прелестными блестками’, поэт Орест Воропаев и романист Коссов-Кокосов писали очень много, неимоверно много, можно сказать, подавляюще много, как бы инстинктивно опасаясь, что ежели они не будут напоминать публике о своей известности одиннадцать месяцев в году, то на двенадцатом их могут предательски забыть вовсе.
Очень странный экземпляр был этот Орест Воропаев. На того, кто его видел в первый раз и, разумеется, не мог знать, что это был очень пронырливый практик, аккуратнейший до педантизма во всех мелочах своей жизни, он прямо производил впечатление нетрезвого человека, благодаря своему никогда не остывающему восторженному состоянию. Это был вечный, какой-то оглашенно-разъяренный восторг пред решительно всем, что только ни попадалось ему на глаза, неизменно сопровождаемый каскадом самого фразистого и смутного красноречия. Встречает, например, Орест Воропаев на своем пути довольно обыкновенную придорожную липу, он сейчас же восторженно вскидывает головой, глазами, волосами, всем, чем возможно, и начинает вопиять: ‘Боже, какая липа! О, посмотрите, что за чудная липа пред вашими глазами! Я обещаю тебе, прелестная липа, посвятить дивные строки… в следующем номере Иллюстрации!’ и т. д. Видит он, положим, в вашем кабинете заурядную олеографию, изображающую морской берег — опять новые восторги: ‘О, я не в силах видеть этой лучезарной картины природы! Я чувствую — мне душно среди этих пошлых каменных стен и хочется скорее на простор, на этот чарующий неведомый берег! Ах, оторвите меня, оторвите от этой волшебной картины!’ и т. п. А случись теперь услыхать ему в концерте какую-нибудь сносную, миловидную певицу — конец: его поэтическое исступление перейдет всякие человеческие границы. Воропаев в антракте поймает какого-нибудь доброго знакомого, ухватит его за пуговицу сюртука и, мотая своею лепокудрою головой, начнет выкликивать: ‘Где я? О, скажите мне, где я? На небесах или на земле?! Я ничего не вижу и не понимаю, и только чувствую, что какой-то райский голос чудно баюкает мою измученную душу! О, за одну улыбку этой чародейки я готов, не задумываясь, пожертвовать моею презренною свободой! Готов сейчас же умчаться на край света, куда бы она ни позвала меня, моя светлая богиня!!’ и проч. и проч. Несмотря однако на таковые частые и восторженные обеты, поэт всегда ложился спать ровно в одиннадцать часов и если делал исключение из этого правила, то лишь в очень редком случае… в случае именин, например, влиятельного фельетониста вроде Прозорова. Нечего и говорить, что стихи Воропаева, собранные воедино в трех изящных томиках под общим заглавием ‘Отзвуков вселенной’, были так же фразисты и притворны, как все его восторги, но это, однако, нимало не воспрепятствовало г. Сушилину отметить Ореста Воропаева в истории новейшей поэзии, ‘как счастливейшего и достойнейшего восприемника Пушкинского стиха’.
Если Воропаев производил на постороннего впечатление сильно нетрезвого человека, то романист Коссов-Кокосов со своими черными тревожно блуждающими глазами, нервными суетливыми движениями и отрывистой торопливой речью прямо напоминал собою беглеца из дома умалишенных. Зачастую, с кем-нибудь беседуя, он вдруг обрывал фразу на полуслове, выдергивал из бокового кармана записную книжку и быстро что-то записывал (вероятно внезапно осенившую его новую гениальную идею!) и потом, продолжая разговор, косился на своего собеседника тем недобрым лихорадочным взглядом, который как бы хотел сказать: ‘Вот я с вами толкую битых двадцать минут, а понимаете ли вы, милостивый государь, что вы меня бессовестнейшим образом обкрадываете, потому что в эти двадцать минут я бы успел написать добрую сотню строк, что по самому грошовому расчету составило бы’… и т. д. И вся его фигура, с нервическим подергиванием плеч и каким-то зудотешным потиранием рук, как бы подтверждала: ‘Ах, некогда мне, господа, ни говорить, ни спорить, ни чувствовать, ни сочувствовать — совсем некогда! Надо писать, писать и писать!!’ Походило на то, как будто г. Коссов-Кокосов отнюдь не добивался авторской славы, а просто взял в Думе тайный подряд вымостить в известный срок весь Невский, вместо торца, томами своих собственных произведений. Если какая-нибудь психопатка поклонница Коссова-Кокосова — увы, таковые были! — откровенно допрашивала его, в каком именно романе выведена знакомая ей Анна Николаевна или всеми уважаемый Павел Петрович, он также совершенно откровенно отвечал: ‘Не помню… решительно не помню! Я так много творю, что не имею физической возможности помнить, что собственно я творю!’ И благодарная публика платила ему тем же, т. е. решительно ничего не помнила из того, что он творил и сплошь смешивала г. Коссова-Кокосова с другим таким же ‘торцовым’ романистом г. Недовесковым-Недоносковым.
Помнил его бесчисленные произведения только один Сушилин и не только помнил, но даже умудрился открыть между ними какую-то историко-психологическую связь и отрекомендовать их читателям в качестве ‘драгоценного свитка для изучения общественно-культурных типов новейшего времени’. Связь между ними действительно была, но только не историческая и не психологическая а, так сказать, физиологическая: для его многих романов нужны были, разумеется, многие героини (героем был всегда он сам), а так как изучение их общественно-культурных типов неизменно происходило в отдельных кабинетах лучших ресторанов, то реализм его романов доставался ему недешево и невольно заключал автора в роковой беговой круг от будуара до гонорара и обратно.
Вот каковы были в натуре эти известности, наполнявшие воздух своими именами, литературное собрание — своим присутствием и столбцы газет и журналов — своими писательскими небылицами. Кроме них, удостоили еще именины своим благосклонным появлением: известный, даровитый артист Сапунов, во фраке и с какою-то бриллиантовой аллегорией в петлице, и артистка Пилсудская, малодаровитая, но зато с очень смелым вырезом на груди и на спине.
Из ‘простых смертных’ явилась на вечер, между прочим, пресловутая Жозефина Антоновна, по мужу генеральша Шолохова, грудастая дама с глазами совы, в гудевшем шафранном платье, с бриллиантовым полумесяцем в заграничной косе, художественно загримированная на десять лет моложе своей сущности. Явилась она, по обыкновению, без мужа, под руку с своим единственным сыном Леонидом — Лулу Шолоховым, как его почему-то окрестили в тесном кругу знакомых. Лулу Шолохов оканчивал ‘правоведение’, обладал красивою наружностью и приятным тенором и, имея успех на любительских спектаклях, колебался между судейским стулом и опереточными подмостками. Мать, разумеется, души в нем не чаяла и, будучи сама сторонницей беспечальной жизни, одинаково восхищалась его успехами и на высотах света и в долине полусвета.
Кроме этих главных персонажей, явилось еще несколько, если так можно выразиться, ‘журфиксных статистов’ и в числе их новоприглашенные: поручики Кольман и Баташев. Насчет последних особенно распространяться, впрочем, не приходится, поручик Кольман просто был статный брюнет, с превосходными усами, не промах плотно закусить и не дурак выпить, а Баташев отличался от товарища лишь тем, что был блондин и усами не обладал.
Всего собралось человек до двадцати.

VIII

Несмотря на то, что большинство гостей было между собой давно знакомо, разговор вязался сначала довольно туго и — как это всегда бывает в обществе, соединенном искусственно и лишенном живых интересов — вертелся механически на совершенно безучастных и избитых фразах:
— Правда, что Кунавина сходит со сцены?
— Не думаю. Дирекция ее ни за что не отпустит!
— Вам нравится Фигнер в Пиковой Даме?
— Не скажу… Без бороды он сильно теряет.
— Видели вы Савину в Татьяне Репиной?
— Видела. Платье первого акта удивительно!
— А слышали вы Мазини и Зембрих в Травиате?
— Нет.
— Ну, значит, вы ничего не слышали. Поразительно!! и т. п.
В зале, где столпились вначале все гости, стояло какое-то скучливое, томительно однообразное гудение, прислушиваясь к которому Прозоров невольно подумал про себя: ‘Господи, и для чего только люди себя мучают? Ну, чтобы казалось — уж если дело пошло на бессмысленную условность — согласиться раз навсегда кавалерам говорить что-нибудь одно, вроде: ро-ро-ро!, а дамам посылать в ответ, например: ра-ра-ра! И не надобно бы было придумывать для приличия ни Фигнера, ни Савиной, ни Травиаты. Вышло бы просто, и мило:
— Ро-ро-ро, Марья Ивановна?
— Ра-ра-ра, Иван Иванович! и т. д.
А затем — пожалуйте ужинать? И дело в шляпе’.
Но гости, разумеется, до этого открытия еще не додумались и тоскливое гудение продолжалось. В конце концов, чтобы несколько расшевелить журфиксных людей, пришлось прибегнуть к обычному в таких случаях ‘журфиксному вспрыскиванию’ и пустить в ход пение, чтение и музыку. ‘Вспрыскивание’ началось с того, что Ольга Петровна, восхищавшаяся последним концертом Антона Рубинштейна, вдруг стала восторгаться талантом Роберта Клименталя, учителя Зины, и успехами этой последней на поприще фортепианства. Разумеется, гости стали просить Зинаиду Прозорову что-нибудь сыграть, разумеется, та стала отказываться и, разумеется, после целого ряда журфиксных ужимок и улыбок сыграла неотвратимое ‘Impromptue’ Клименталя. Вслед за музыкальною инквизицией, наступила еще более злодейская — инквизиция литературная: другими словами, неистовый поэт Воропаев осчастливил публику неистовой и не совсем внятной декламацией двух своих стихотворений. Сначала он прочел свое новое и нигде еще не напечатанное стихотворение: ‘Я обнял мир — и не нашел отрады!’ и затем на bis — свое известное и давно напечатанное: ‘Мой стих — это отзвук вселенной!’ Хотя ему, как и Зине, много аплодировали, но, когда после ‘отзвуков вселенной’ на сцену выступил Лулу Шолохов с модным цыганским романсом — лица всех гостей заметно просветлели. Лулу Шолохов цыганил очень удачно, и ему пришлось спеть не один, а целых три романса, а в заключение, по настоянию публики, он прекомично прогнусавил пикантную французскую шансонетку: ‘Ne me chatuoillez pas’, с успехом копируя г-жу Жюдик и с похвальным тактом изображая различные приятности любовного щекотания.
За это щекотание интеллигентных нервов Лулу был награжден громом единодушных рукоплесканий и окончательно расшевелил публику: разговорная интеллигентная машина, как бы смазанная французским маслом, пошла теперь действовать быстрее и непринужденнее. Ольга Петровна сообразила, что теперь настал самый удобный момент, чтобы подогреть настроение китайским чаем и дипломатично мигнула показавшейся в дверях залы Аннушке.
Невинное разделение во вкусах, то есть употребление чая с лимоном, сливками, коньяком и пр., до некоторой степени как бы содействовало разделению гостей на партии, и многолюдное общество незаметно раздробилось на разговорные группы, в большей части своей перекочевав из залы в столовую, гостиную и кабинет Семена Яковлевича.
А что же, виновник торжества, Семен Яковлевич? С виду он выглядел настоящим именинником: сюртук на нем был с иголочки, в изящном галстуке играла бриллиантовая булавка, он был тщательно причесан и надушен и, по именинному обыкновению, весело острил и приветливо улыбался. Только очень тонкий наблюдатель мог бы, пожалуй, приметить как в углах его губ и в глубине его воспаленных глаз промелькивало изредка что-то такое неуловимо-скорбное, предательски намекавшее на мужественно затаенную внутреннюю пытку. И это внутреннее страдание сделалось теперь настолько остро-сложно, душевно-расплывчато, что Семен Яковлевич терялся сам в лабиринте своих собственных ощущений. Ему было как-то смешно, странно, что он сегодня именинник и что у него гости, и, расхаживая между них, ему представлялось теперь, что это вовсе не гости, а какие-то совсем чуждые китайские тени, пьющие китайский чай и болтающие китайские непонятные речи. Тем не менее Прозоров по возможности себя пересиливал и старался быть любезным во что бы то ни стало. Он переходил из комнаты в комнату, от группы к группе и там и сям вставлял одно, другое острое словцо, к великой досаде своей излишне волнуясь и, вместо увеселительной остроты, впадая против воли в злую иронию.
По пословице ‘что у кого болит, тот о том и говорит’, каждая группа гостей имела свой особенный разговор, очень характерный для господ и госпож разговаривающих. В гостиной, где сосредоточились по преимуществу дамы, овладела беседой Нина Гриневич, повествовавшая о своем летнем пребывании у тетки в каком-то уездном городе.
— Я всегда говорила, писала и буду писать, — ораторствовала она, — что жить в провинции интеллигентному существу немыслимо! Я прожила у тетки, в Лукоморье, какие-нибудь две недели и так настрадалась, что дала себе слово — больше ни ногой на мою милую родину! Верите ли, mesdames, там нет первого условия здорового интеллигентного существование — нет супу!
— Нет супу?! — почти взвизгнули в унисон Ольга Петровна и Жозефина Антоновна, имевшие о провинции такое же смутное понятие, как о луне.
— Да, можете себе представить, нет обыкновеннейшего супа с французскими корешками… вот который мы едим здесь каждый день. А все какие-то невозможные похлебки… Ну, это бы еще ничего — Бог с ней с животной пищей, лишь бы была духовная! Но и ее нет, так как решительно не с кем разговаривать во всем городе, не с кем живого слова молвить!.. Просто хоть умирай со скуки!!
В середине монолога г-жи Гриневич в гостиную вошел Прозоров и счел своею обязанностью вмешаться в разговор.
— Позвольте полюбопытствовать: в каком это городе нечего есть и не с кем разговаривать?
— В Лукоморе! — ответила Нина Гриневич, устремив на него наивно-печальные глаза.
— Однако, насколько я слышал, это торговый и довольно оживленный город… Да, вот вам, — полуусмехнулся Семен Яковлевич, доставая с этажерки календарь и, раскрыв привычною рукой нужную страницу, прочел: — ‘Гор. Лукомор, 20.000 жителей’. Помилосердствуйте, 20.000 — и вдруг не с кем разговаривать?!
— Я подразумеваю разговор не о прованском масле, а о высших умственных вопросах! — с достоинством отпарировала Гриневич и добавила: — Однако какой вы злой… настоящий ‘Анчар’!! — Она кокетливо погрозила Прозорову пальцем и, обращаясь к дамам, подавленным ужасами провинциальной жизни, продолжала:
— И потом, на мое несчастье, в городе ожидали холеру и все носили по домам какую-то икону… какую собственно, уж не умею вам сказать. Словом, это местный обычай и — bon gr&eacute,, mal gr&eacute, — пришлось прикладываться наравне со всяким сбродом. А вы знаете, ведь по новейшим исследованиям, это прямая зараза! — Нина Гриневич наклонилась сначала к уху Ольги Петровны, а потом к уху Жозефины Антоновны и нашептала им об опасности иконы что-то необычайное, заставившее обеих дам покраснеть сквозь пудру.
— Grand Dieu, сколько еще этих pr&eacute,juj&eacute,s когенится в русском народе!! — сокрушенно прокартавила Жозефина Антоновна.
— Ах, не говорите, ch&egrave,re amie! — сочувственно вздохнула Ольга Петровна. — Да вот, чего ближе — моя кухарка Агафья… Когда, после смерти Пети (при этом упоминании Семен Яковлевич вздрогнул и уткнулся в календарь), мы переехали со Шпалерной в Измайловский полк — в кабинет к Sim&egrave,on, через форточку, влетела какая-то черная птица… А Агафья вдруг переполошилась и решала, что быть в этой квартире большому несчастью. И вот, как видите, живем шестой год… и ничего! — Прозорова снисходительно улыбнулась и пододвинула дамам бонбоньерку с абрикосовскими тянушками. Дамы тоже снисходительно улыбнулись и взяли себе абрикосовских тянушек.
‘А ведь Агафья, mesdames, права!’ — готово было вырваться у Прозорова, но он ограничился тем, что закрыл календарь, положил на место и перешел из гостиной в столовую, где Аннушка с наемным лакеем уже хлопотала около именинного стола. В углу столовой, среди благоговейного молчания нескольких журфиксных статистов и статисток, ораторствовали артист Сапунов и артистка Пилсудская. Первый пояснял мужчинам, что истинным талантам нынче нечего играть и сцена падает с каждым днем, а вторая доказывала дамам, что единственная причина падения театра — это актриса Персикова, которая держит в руках и публику и авторов. Семен Яковлевич отлично знал, что актер Сапунов, которому нечего было играть, аккуратно каждую осенью заказывал, одновременно с новою парой платья, новую пьесу для своего бенефиса известному переделывателю и что актриса Пилсудская всеми правдами и неправдами добивалась занять завидное положение своей соперницы артистки Персиковой. Зная все это, он равнодушно простоял несколько минут посреди столовой и намеревался пройти далее, в залу, когда Пилсудская его окликнула:
— Семен Яковлевич! Мне непременно хочется знать ваше откровенное мнение, как литератора…
— Что прикажете?
— Вот вы, который так ратуете о выгоде публики и авторов, — за какой собственно театр вы стоите: за казенный или за частный?
Прозоров пожал плечами и с тонкою улыбкой проговорил:
— Если вы хотите знать мое откровенное мнение, — за… ‘театр марионеток’! И авторы и публика остались бы в наибольшей выгоде!
И прошел в залу.
— Вы ужасный человек! — крикнула ему вслед Пилсудская, и в столовой послышались затем раскаты ее натянутого, театрального смеха.
Посреди залы позировали две послеобеденные известности. Орест Воропаев и Коссов-Кокосов, и о чем-то горячо дебатировали, по-ораторски размахивая руками. В углу залы, на диване, поручики Кольман и Баташев блудливо шушукались с Лулу Шолоховым, рассказывавшим по-видимому какие-нибудь скабрезные новости из жизни полусвета. Завидев Семена Яковлевича, юный Шолохов фамильярно весело воскликнул: ‘А, вас-то нам и надо!’ Прозоров слегка нахмурился, но подошел.
— Скажите, пожалуйста, что за субъект пишет у вас под рубрикой ‘Тайны петербургских будуаров’? — вопросил Лулу и воззрился на Прозорова нагло смеющимися глазами.
— А вам на что?
— Чтобы поблагодарить автора… Очень даровито и обстоятельно пишет. Например, во вчерашнем номере газеты, где он описывает свое интервью со шведкой Матильдой, он даже, мимоходом, адрес ее сообщил. Нам, холостым молодым людям это, знаете, так на руку! — И юный Шолохов обменялся с поручиком Баташевым таким многозначительным взглядом, который выдавал без слов, что и они тоже имели интервью у Матильды. И все трое рассмеялись: Лулу и Баташев очень громко и искренне, а Кольман сдержанно и неискренне. Семен Яковлевич вопросительно исподлобья оглянул Кольмана и, в ответ, поймал тот полунасмешливый, полусмущенный взгляд, который предательски обнаруживал, что поручику Кольману в настоящее время незачем бывать у Матильды. Семен Яковлевич опустил глаза, скривил рот для улыбки и с приторным равнодушием отвечал.
— Рубрику ведет некий еврей Штукенберг, порядочная дрянь!.. — ‘Такая же, как вы все!’ хотелось очень ему добавить, но он ограничил свою мстительность тем, что еще раз значительно оглянул поручика Кольмана и отошел в сторону Воропаева и Кокосова.
— Нет, мы еще ужасно отстали от Европы, непростительно отстали! — горячился романист. — По-моему, даже ваша прославленная машинка Ремингтона решительно никуда не годится… По-моему, надо бы так изобрести, чтобы пропадало как можно меньше времени! Отчего бы такие общеупотребительные фразы, без которых романисту немыслимо обойтись, как, например: ‘Боже, как я вас люблю’, ‘Сердце ее забилось усиленно’, ‘Его охватила лихорадка страсти’ и т. п. — не иметь бы в машинке прямо готовыми наравне с алфавитом. Это бы значительно облегчило работу творческого духа!.. Как на ваш взгляд? — обратился он к Прозорову, заметя, что тот стоит подле и слушает. Семен Яковлевич сделал над собой некоторое усилие, чтобы сохранить серьезность в лице и искусственно-деловитым тоном отвечал.
— На мой взгляд, дело можно устроить гораздо проще!
Глаза романиста заблестели.
— Это же каким образом?
— А таким образом, что вам даже не понадобится иметь при себе ни машинки, ни пера, ни чернил. Положим, вы приходите в редакцию и заявляете, что у вас в голове идея нового романа… Раз идея редактору на руку, вы тут же, на месте, подходите к телефону и, соединив его с типографией редакции, прямо телефонируете первую главу нового произведения. В наше время изобретения идут таким быстрым шагом, что в этой системе едва ли представится затруднение для типографии. Ну, а раз вы протелефонировали главу — вы тут же получаете мзду, которой и можете немедля воспользоваться, не теряя времени, в соседнем ресторане. Завтра вы телефонируете новую главу и т. д., принимая, разумеется, в расчет, что никто не может вам воспрепятствовать телефонировать в один день хоть в десяти редакциях. Недурно, не правда ли?
— Это не только недурно, но прямо гениально придумано! — осклабился романист и, вынув записную книжку, стал что-то быстро записывать. Орест Воропаев сначала ничего не нашелся возразить, но вдруг заприметив, что на пороге залы показались две миловидные барышни и молоденький студентик в дымчатых очках и любопытствующее на него уставились, разразился неожиданно стремительным каскадом фраз:
— О, что до меня, — возопил Воропаев, — я давно проклял в душе моей и перья, и машинки и чернила! Я не могу не возмущаться духом, видя как лучшие перлы моих поэтических полетов должны считаться с прозаическими орудиями мертвого канцеляризма! Я не могу с этим мириться, я не хочу!!
— Чего ж бы вы собственно хотели? — сдерживая усмешку спросил Прозоров. Воропаев слегка даже подскочил от охватившего его экстаза.
— Я бы хотел иметь в руках звонкую лиру и бряцать на ее серебряных струнах и беззаботно петь, как соловей под открытым небом, пред благоговейно безмолвствующей толпой народа!!
Безмолвствующая толпа, в образе студентика в дымчатых очках и миловидных барышень, хотя внимала благоговейно возвышенным речам поэта, но, судя по выражению лиц, очевидно решительно не понимала их человеческого смысла.
— ‘Куда деваться мне от них?!’ — пробормотал про себя, как Чацкий, Семен Яковлевич, начинавший чувствовать, что нервы его натянулись до последней степени и могли каждую минуту ему изменить. Он отошел к окну и стал смотреть на улицу — широкую, темную, дремавшую как в саване в своей снеговой пелене. Ему почему-то вдруг вспомнилось выражение Достоевского, что Петербург ‘самый умышленный и отвлеченный город в свете’. Если это так, подумал про себя Прозоров, — то его сегодняшние гости, конечно, самые умышленные люди в свете, до смешного отвлеченные в своей мнимо-серьезной болтовне от всякой действительной жизни, от русской в особенности… Ну, а он сам, г. Анчар, со своими беспечальными фельетонами — не живое разве зеркало их всех — умышленно-злорадных, отвлеченно-индифферентных, бесцельно-глумливых?! Наконец-то он избавится от этих умышленных людей, и от своих докучливых угрызений, от всего, от всего!.. О, теперь скоро, скоро!..
Семен Яковлевич вдруг вспомнил, что, поглощенный своею внутреннею тревогой, он позабыл об одной очень существенной внешней формальности, т. е. позабыл написать на клочке бумаги ту неизбежную обидно-банальную фразу, которая как бы является последним знаком вежливости по отношению к окружающим… Да, надо поспешить исправить скорей эту непростительную оплошность!
Он отошел от окна и, незаметно для гостей, проскользнул в кабинет.
Но он попал, что называется, из огня да в полымя: в кабинете, у его письменного стола, пред раскрытою книгой толстого журнала, с сигарой в зубах, сидел самый умышленный из умышленных людей — публицист Сушилин. При входе Прозорова он поправил на носу очки и полуобидчиво прогнусавил:
— Представьте, какая со мной неприятность? Вижу у вас на столе последнюю книжку Созерцателя с моею новою статьей, раскрываю и нахожу возмутительнейшую опечатку в мире… вот, страница 105… У меня сказано: ‘Тоска подъедает все более и более европейскую культуру’, а здесь вдруг напечатано: ‘Москва подъедает… европейскую культуру’. А, как вам это покажется?!
— Ну, так что ж такое? — почти дерзко ответил Прозоров. Сушилин со своею глупою опечаткой казался ему теперь чем-то вроде водевильного дядюшки.
— Как, что ж такое? — удивленно уставился на него Сушилин. — Вы забываете, милейший, что московская клика может обернуть этот несчастный промах в свою пользу, а я вовсе не желаю ни прямо, ни косвенно поблажать славянофильским вожделениям!
Прозоров невольно смягчился при виде такового очевидного слабоумия и спросил:
— Виноват, а как называется статья?
— Мм… статья? Наша психическая неуравновешенность.
Семен Яковлевич насмешливо сжал губы и, глядя на критика исподлобья, процедил:
— Любопытно, чем же вы объясняете… нашу психическую неуравновешенность?
Сушилин опять поправил очки и глубокомысленно прогнусавил:
— Очень просто: наличностью невропатической почвы с одной стороны и давлением элементов наследственности с другой!
‘Экий, ты братец, осел!’ — чуть было не кинул ему прямо в лицо Прозоров и непременно бы кинул — до того вдруг разошлись его нервы — если б в эту минуту не появилась на пороге кабинета Ольга Петровна и не замигала значительно мужу.
— Sim&egrave,on, — таинственно зашептала она, когда тот подошел, — я думаю, велеть подавать ужин. Ты знаешь, Орест Михайлович никогда не остается поздно, и потом monsieur Коссов собирается еще куда-то… Я думаю, чем скорее со всем этим покончить, тем лучше?
— Разумеется… чем скорее, тем лучше! — пробормотал он сквозь зубы и так злобно взглянул на жену, что она даже отшатнулась.
— Что это, как ты на меня смотришь?
— Ничего! — поправился он, натянуто улыбнувшись и, обращаясь к Сушилину, согбенному над своею ‘славянофильскою опечаткой’, проговорил: — Андроник Лукич… милости просим закусить?
Андроник Лукич молча поклонился, поспешно затушил сигару и поднялся с кресла.
— Sim&egrave,on… а ты что же?
— Мне надо захватить с собой папиросы… я сейчас!
Ольга Петровна пожала плечами и, любезно кивнув Сушилину, проследовала под руку с последним в залу.
Теперь терять нельзя было ни минуты! Но как назло, в виду гостей, чьей-то благодетельною рукой все на столе было тщательно прибрано и Прозоров не мог найти под рукой ни клочка бумаги. Он торопливо выдвинул ящик, и ему бросилась в глаза заложенная в книге карточка Пети. Семен Яковлевич невыразимо обрадовался этой вдвойне дорогой находке, схватил карандаш и, быстро написав на обороте то, что следует, добавил еще: ‘Похоронить рядом с… Петей’. Затем он расстегнул сюртук, сунул карточку в боковой карман и провел рукой по волосам, как бы спрашивая себя: ‘Что же еще?’…
‘Как здесь накурено… надо непременно отворить форточку!’ — подумал он и, подойдя к окну, откинул портьеру и отворил форточку… Напротив, в мастерской, все было темно и только в крайнем окне сквозь заиндевевшую раму мелькала при слабом огне чья-то тень — вероятно тень рабочего, который ложился спать или дорабатывал заказ. Но Семену Яковлевичу почему-то верилось, что это непременно тень Васюка, и, высунувшись с головой в форточку, он громко сказал: ‘Прощай, Васюк!’ И когда он это сказал, ему померещилось, что тень вытянулась и весело закивала. Ему вдруг стало как-то сладко жутко и вместе с тем совершенно ясно, что это вовсе не тень Васюка, а тень его Пети, и что она весело ему кивает, как бы желая тем сказать: ‘Вот и хорошо… значит мы скоро увидимся!..’ Но свет вдруг потух и видение исчезло.
— Sim&egrave,on, скоро ли ты там? — донесся до него раздраженный протяжный голос Ольги Петровны.
— Сейчас! Сейчас!..
Семен Яковлевич отшатнулся от окна, торопливо застегнул борт сюртука, поправил галстук и — как актер, который собирает все свои силы, чтобы блистательнее сыграть свой последний потрясающий выход — приняв на себя радушно улыбающуюся личину, бодрою и легкою походкой прошел в столовую.
В столовой уже все были в сборе и часть мужчин, значительно переглядываясь, теснилась в углу, около стола с закуской, в ожидании хозяина.
Войдя, Прозоров вызывающе подмигнул мужчинам на стоявшие на столе бутылки и, весело потирая руки, своим обычным добродушно-ироническим тоном, возгласил:
— Ну-с, кто принадлежит к обществу трезвости — милости просим!

IX

Ужин прошел чрезвычайно оживленно. Тосты начались сейчас же после бульона с пирожками и продолжались далее за отварною лососиной, за цыплятами и рябчиками вплоть до пломбира и фруктов. Пили за здоровье дорогого именинника, его супруги и дочери, пили за здоровье всех гостей гуртом и отдельно — за дам и кавалеров и т. д. Особенно шумно был встречен тост Лулу Шолохова, предложившего выпить за грядущий успех Ольги Петровны в ‘Нищих духом’. Предложил было тост сам именинник за нищих духом ‘вообще’, но дамы нашли, что он острит сегодня неудачно, а Ольга Петровна не без колкости даже заметила: ‘Sim&egrave,on, ты знаешь, тебе вредно много пить!’ Виновник торжества вынужден был стушеваться и уступить место более счастливым ораторам.
Самое прискорбное, разумеется, было не в том, что Прозоров пил много, а в том, что он, всегда так быстро хмелевший, теперь никак не мог напиться: сознание своей душевной пытки ни на минуту в нем не затуманивалось и ум его продолжал наблюдать окружающее холоднее и резче, чем когда-либо. И пользуясь тем, что гости слишком были заняты сами собой, чтобы обращать на него постоянное внимание, он молча пил и исподлобья наблюдал…
Он наблюдал, как его жена — имевшая, по странной случайности, по левую руку от себя дочь Зину, а по правую руку любовника Кольмана — кокетничала с этим последним не только совершенно открыто, но даже с каким-то вакхическим одушевлением. Мельком она взглядывала на мужа, и ее разгоревшиеся глаза как будто хотели сказать: ‘Вот я кокетничаю, а ты ревнуй!..’ Пошлая, жалкая женщина, ей ли было догадаться, что он не только давно устал ревновать, но давно устал жить и горько смеется ее ненужным обезьяньим уловкам!
Поручик Баташев, с своей стороны, увеселял дочь Зину, и Семен Яковлевич отлично видел, как та по временам вся вспыхивала и оглядывала его поручичьи погоны с затаенною грустью новой Офелии, прозревавшей на погонах далеко не те знаки, которые могли бы обеспечить законную жену.
И чем далее Прозоров наблюдал, тем все вокруг казалось ему умышленнее и пошлее…
Орест Воропаев восторженно чокался с Ниной Гриневич и публично клялся, что с появлением Крейцеровой Сонаты он сделался слепым рабом Толстовских заветов, а та, гримасничая, упрекала его в ‘ренегатстве’ и выразительно мерцала глазами, давая понять, что есть заветы гораздо слаще Толстовских. Сушилин сидел рядом с Жозефиной Антоновной и, с аппетитом обсасывая ножку цыпленка, многоглаголиво пояснял ей, что готовит большую статью ‘о вегетарианстве с социальной точки зрения’. Жозефина Антоновна усиленно щурила свои совиные глаза, очевидно плохо понимая в чем дело, и наконец серьезно спросила:
— Вы меня извините, я не специалистка: вегетарианцы это не тоже… что штундисты?
Сушилин нимало не оскорбился и столь же многоглаголиво стал пояснять в чем есть различие. Артист Сапунов сидел в конце стола, по-прежнему сосредоточив на себе благоговейное внимание журфиксных статистов и статисток, и с жестами и мимикой, пригодными более на открытой сцене, чем за трапезой, представлял в лицах ссору богомолки с монахом… Впрочем, несмотря на представление, незаметно для своих слушателей, он бросал изредка беглые ревнивые взгляды в сторону артистки Пилсудской, которая помещалась наискось возле Лулу Шолохова, усердно ей подливавшего вино. Подливая, красивый правовед все время напевал соседке о своей страстной любви к сцене и одновременно косился на ее смелый вырез на спине.
Но более всех забавлял Семена Яковлевича романист Коссов-Кокосов, который очевидно был поглощен какою-то новою идеей и раза два, под шумок тостов, быстро записал что-то на крахмальном обшлаге сорочки. ‘Ротозей и не догадывается, — подумал про себя Прозоров, — какой богатейший сюжет я ему готовлю!’
В конце концов все, что он наблюдал, было настолько глупо и мерзко, что, кажется, продлись пиршество лишних десять минут, он бы не выдержал и выдал бы себя какой-нибудь неслыханною дерзостью.
Его выручил неожиданно Лулу Шолохов.
Когда пломбир был уничтожен и тосты иссякли, общий разговор почему-то вдруг перескочил на французский театр и, так как спорить больше решительно было не о чем, все стали спорить об игре модного премьера — Гитри. Дамы находили, что премьер прекраснодушен, а мужчины обратно — что он бездушен. Сторону дам горячо принял Лулу Шолохов и категорически объявил, что тот, кто не видел Гитри в Assomoir, в сцене смерти Купо — тот не имеет понятия, что такое драматическое искусство, вдобавок Жозефина Антоновна как бы нечаянно проговорилась, что ее сын удивительно реально копирует это место, и дамы стали убеждать представить. Лулу слишком достаточно выпил, чтобы отказаться и, выдвинув свой стул, торжественно пояснил публике:
— Как вы, конечно, знаете, Купо умирает от белой горячки. Гитри это проделывает удивительно… В припадке галлюцинаций, он вскакивает с полу на комод… вот эдак… (И Лулу Шолохов, глазами извинившись пред присутствующими, взгромоздился на стул и вытянул руки кверху) и вдруг вскрикивает не своим голосом… вот что именно не помню… Кажется так: ‘La mort que c’est que &ccedil,a?..’ — Лулу, под влиянием винных паров, очевидно спутал репертуар Гитри и девицы Филиппо, но духом не смутился и продолжал:
— Вдруг вскрикивает: ‘La mort que c’est que &ccedil,a?!’ — и затем тррах с комода — вниз головой… таким родом…
Но тут вышла маленькая неприятность. Намереваясь совершить грациозный прыжок в сторону, молодой человек потерял равновесие и, если б не своевременная помощь поручика Баташева, серьезно рисковал повредить и свою красоту и соседний стол с закуской. Трагедия невольным образом обратилась в комедию и журфиксные люди, позабыв всякое приличие, покатились со смеху, как последние апраксинцы. И громче всех смеялся Семен Яковлевич. Его как-то особенно язвительно-больно рассмешила фраза ‘La mort que c’est que &ccedil,a?’ и, громко повторив ее, он смеялся так истерично-визгливо и непристойно долго, что Ольга Петровна сочла своею обязанностью вставить свое неизменное: ‘Sim&egrave,on!’
Sim&egrave,on примолк, а журфиксные люди инстинктивно почувствовали, что перешли черту условной порядочности и значительно между собой переглянулись в ожидании первого предлога, чтобы распроститься с хозяевами… Как раз в эту минуту столовые часы пробили два.

X

Гости разом шумно поднялись со своих мест и стали прощаться. ‘Пир кончен — потечем к своим пенатам!’ — продекламировал Воропаев, подходя в числе прочих к ручке хозяйки. ‘Пир жизни кончен!’ — произнес про себя Прозоров и, опорожнив залпом чей-то недопитый бокал, смертельно бледный встал из-за стола…
Решительная минута приближалась…
К нему тоже стали подходить — благодарить и прощаться…
В ответ он выдавливал из себя с усилием обычные в таких случаях фразы и отлично видел на всех лицах ту иронически-снисходительную полуулыбку, которая обозначала, что все его считают подвыпившим и находящимся в состоянии приятной невменяемости. ‘Тем лучше, подумал он про себя, — значит, другого ничего не замечают!.. Тем лучше… тем лучше… Ах, только бы не мучили и скорей убирались!’
Стоя в дверях передней, он обводил мутным безжизненным взглядом дам и кавалеров, обменивавшихся прощальными любезностями и почему-то особенно настойчиво следил за Лулу Шолоховым, который что-то напевал вполголоса и никак не мог попасть левою рукой в рукав пальто… И в голове Прозорова опять почему-то завертелось: ‘Пел вынос и получил сорок копеек Павел… Павел…’ Он мучительно хотел припомнить что дальше и никак не мог…
Последними выходили Сушилин и Нина Гриневич. Разыскивая калоши, они замешкались, а тем временем на лестнице потушили газ.
— Ах, Боже мой, как же вы так пойдете? — всполошилась Ольга Петровна. — Аннушка сейчас вам посветит!.. Аннушка, пойдите, возьмите из столовой канделябр?..
Но гости решительно воспротивились.
— Пожалуйста, не беспокойтесь! Огня, что ли у нас нет! — отшутился Сушилин, доставая из кармана модной бекеши коробок шведских спичек. Прозорова укоризненно закачала головой, значительно мигнула дочери, и обе вышли из передней…
Семен Яковлевич, находившийся все это время в каком-то томительном столбняке, вдруг сообразил, что он упускает благоприятнейший момент и сбиваясь заговорил:
— Позвольте, зачем же Аннушка? Я могу… я сам!
Он бросился вслед за женой и дочерью в столовую и почти вырвал из рук у горничной тяжелый канделябр с догоравшими свечами. На пороге он обернулся и мельком оглянул жену и дочь: Зина стояла в глубине столовой и с аппетитом маленькими глоточками тянула из недопитой рюмки чей-то ликер. Ольга Петровна стояла ближе к нему, спиной, и перекладывала в пустую бонбоньерку из хрустальной вазы оставшиеся конфеты. На миг в нем шевельнулось что-то вроде последней надежды, слабый проблеск человеческой жалости к этим близким детски-недогадливым существам и ему вдруг захотелось, на прощанье, сказать им что-нибудь такое значительное и трогательное. Но соображать было некогда и он только успел проговорить:
— Так я пойду… посвещу!
Горло его что-то сдавливало и — вместо ‘посвечу’ — у него вырвалось каким-то слезливо невнятным всхлипом ‘посвещу’. Жена оглянулась, брезгливо поморщилась, как при виде пьяного человека и стала снова перекладывать конфеты из вазы в бонбоньерку…
Все ‘это’ произошло в течение нескольких секунд, и Семен Яковлевич не успел очнуться, как уже очутился на предательской узкой площадке. Гости были уже на середине лестницы. Впереди шел Сушилин, чиркая спичками и окликая швейцара. Завидев вверху на площадке Прозорова с канделябром в руках, он крикнул:
— Не надо… спасибо… нам видно!
Семен Яковлевич переживал страшные минуты, видя прямо пред собой зияющую пропасть и смутно сознавая, что дальнейшее промедление может сломить его решимость. Он дышал тяжело, голова его кружилась, колена подгибались… Неуловимая секунда казалась ему теперь вечностью… Он не выдержал и исступленно крикнул:
— Ну, скорей же…
Гости, очевидно принявшие его слова относящимися к швейцару, замахали руками, давая знать, что швейцар вышел и хозяину нечего беспокоиться.
— Прощайте! — донесся до него визгливый голос Нины Гриневич и сейчас же, вслед за ним, раздался резкий гнусавый голос Сушилина:
— До завтра! На Пико…
Сушилин крикнул ‘на Пиковой’, намекая на взятую на завтра общую ложу, но в эту минуту швейцар хлопнул дверью и последний слог оборвался. В воздухе повисло отдельное ‘Пико’ и отдалось в пустынной темноте лестницы странным, жутко стенящим звуком, точно крик полуночной птицы… Теперь Прозоров слышал отчетливо, как швейцар щелкнул ключом, отворяя наружную дверь подъезда… Сбоку, из полуотворенных дверей квартиры, доносилось звяканье прибираемой посуды и мелкий тонкий смех, похожий на смех Зины… ‘Пора!’ — сказал себе Семен Яковлевич и немеющею рукой опустил шандал наземь… Он наскоро перекрестился, закрыл глаза и, перевесившись через перила, ринулся вниз…
И он нашел смерть, как желал.

XI

В той самой столовой, где сутки тому назад весело пировали ‘умышленные люди’, те же самые умышленные люди толпились теперь здесь со скорбно недоумевающими минами, в ожидании панихиды по ‘болярине Симеоне’, лежавшем в соседней зале.
Ольга Петровна, в глубоком трауре, с кокетливою челкой и обильною пудрой на подурневшем лице, всхлипывая передавала какой-то накрашенной чопорной даме подробности недавней катастрофы:
— Как Семен Яковлевич вышел на лестницу, проводить Сушилиных, а она осталась с Зиной в столовой и приказала Аннушке прибирать со стола, а Аннушка — такая неловкая — задела рукавом шампанский бокал и разбила. А Зина еще засмеялась и говорит: ‘Это, maman, к счастью!’ И вдруг… — В этом месте Прозорова, которой приходилось чуть ли не в десятый раз повторять означенные подробности, неизменно прикладывала к глазам тончайший платок, от которого разило тончайшим chipre’ом… В итоге она решительно винила во всем себя, то есть винила в том — зачем обратилась к доктору Гавриленко, а не к Шварцкопфу, специалисту по… Тут Ольга Петровна не договорила и обменялась с гостьей многозначительным и сокрушенным взглядом: — Ах, надо было непременно, непременно пригласить Шварцкопфа, каких бы денег это не стоило!
И она была искренно уверена, что тогда все было бы иначе.

—————————————————-

Впервые: журнал Русское обозрениеNo 12, 1892 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека