Корделия, Леонтьев-Щеглов Иван Леонтьевич, Год: 1889

Время на прочтение: 77 минут(ы)

И. Л. Леонтьев (Щеглов)

Корделия
(Страничка жизни)

Источник текста: Спутники Чехова. Под ред. В. Б. Катаева. М., Изд-во Моск. ун-та, 1982.

Мне кажется, как будто эта леди — дитя мое, Корделия…
Шекспир. Король Лир

I

…Как сегодня вижу: низкий, холодный и полутемный зал, мы — все ученики драматической школы, восемнадцати- и двадцатидвухлетние юноши, ютящиеся на расставленных перед профессорским столом стульях, вправо от нас, на диване, небольшая робкая кучка учениц и, наконец, за столом, он сам — пресловутый ‘Пепочка Добродеев’ — импровизированный профессор дикции и драматического искусства, с обычной приторно-снисходительной улыбочкой на своем свежевыбритом менторском полнолунии.
— Госпожа Нейгоф! — выкликивает ‘профессор’.
К столу подошла высокая, изящная брюнетка с профилем Дианы и тонкими, точно точеными руками.
— Вы что приготовили?
— Первый акт ‘Короля Лира’… Корделию! — чуть слышно прошептала брюнетка.
В стульях и на диване между ученицами произошло заметное движение. Выбор такой невыигрышной и в то же время первой роли со школьной точки зрения казался наивным и вместе дерзким. Сам господин профессор дикции и драматического искусства смерил юную дебютантку через очки недоумевающим взглядом и, приняв из ее дрожащих рук маленький томик, с полуулыбкой, точно обращаясь к больной девочке, проговорил:
— Извольте-с…— и развернул книгу.
Мы все злорадно переглянулись и насторожили уши. Я, сидевший к последнем ряду, хотя и был поражен красивой строгостью, отмечавшей все черты и движения дебютантки, но, сознаюсь, тоже не мог освободиться от чувства сомнения и некоторой неприязни, присущей в такие минуты большинству театралов.
Не прошло, впрочем, и десяти минут с начала экзамена, как все мое театральное злорадство растаяло быстрее снежного хлопка: я был изумлен, восхищен… почти влюблен.
У ней был нежный, милый, тихий голос —
Большая прелесть в женщине…—
выразился Лир о Корделии. К этому определению мне остается только добавить, что у г-жи Нейгоф были большие, черные глаза, глядевшие зорко, как маяки, и какое-то неуловимое благородство общего тона, резко отделявшее ее от прочих учениц, скандовавших стихи буднично и неодушевленно, точно прописи. С первых строк роли:
Я так несчастна…
Моя любовь не скажется словами.
Я, государь, люблю вас так, как мне
Мой долг велит — не больше и не меньше…—
с первых же строк, произнесенных мягким, грудным, немного слабым голосом, точно светлый дух шекспировской Корделии невидимо прошелестел между нами — до того правдиво и задушевно прозвучал этот вызов… И чем далее, тем обаяние росло все более и более. Я тогда не давал себе отчета — было ли то проникновение истинного таланта, или просто случайное совпадение настроения с изображаемым типом,— для меня, двадцатидвухлетнего, юноши, в ту минуту было ясно одно, что передо мной стоит необыкновенно прекрасная девушка, которая говорит необыкновенно прекрасным голосом необыкновенно прекрасные стихи… Мало-помалу я очутился совершенно во власти этого голоса и этих стихов… Низкий и полутемный зал вдруг посветлел и широко раздвинулся, учеников и учениц уже нет, а это — все придворные кавалеры и дамы, составляющие королевскую свиту, и я с удивлением замечаю, как на профессорской лысине Добродеева сверкает великолепная корона и он сам уже не Пепочка Добродеев, монотонно подающий свои реплики, а седобородый и строптивый Лир, громящий с высоты трона бедную Корделию. А ни в чем не повинная, опечаленная Корделия стоит тут же, около трона, и, обливаясь слезами, прощается с сестрами:
Заботьтесь об отце:
Его вверяю вам я…—
умоляет она.—
Но если б он
Меня любил, ему бы я нашла
Приют, быть может, лучший…
Тут уж я ничего не различаю, потому что слезы застилают мне глаза… Но вот по зале проносится одобрительный шепот, и я просыпаюсь от моего театрального сна… Госпожа Нейгоф кончила и, трепещущая, раскрасневшаяся, стоит перед господином профессором в ожидании решения своей участи. Господин профессор — иезуит каких немного — не торопясь снимает золотые очки, аккуратно закрывает книгу и тоном, каким безучастные прокуроры дают свои заключения, произносит:
— Вы очень и очень недурно декламируете стихи… Я не впаду в преувеличение, если скажу, что у вас есть задатки. Скажу более, я даже уверен, что путем неустанной практики, путем изучения высоких образцов и строгой работы над собой вы можете прийти к весьма солидным результатам. Повторяю еще раз — вы премило прочли Корделию, премило,— слюбезничал Добродеев, возвращая ‘Корделии’ книгу и давая тем понять, что экзамен кончился.
— Merci,— опять чуть слышно прошептала Нейгоф, опустила растерянно руку в карман за платком, выронила портмоне и окончательно сконфузилась. В мгновение ока я очутился около нее и поднял портмоне. Она мягко улыбнулась, поблагодарила и вскоре исчезла из залы так же незаметно, как сначала появилась. Но впечатление, оставленное ею, было неизгладимо, и с той минуты, как она ушла, для меня пропал всякий интерес к дальнейшим драматическим испытаниям.
Равнодушно внимал я, когда к столу подошла маленькая стриженая ученица, прозванная в школе ‘лысым зайцем’, и торопливо, почти одним духом прошепелявила знаменитый монолог Иоанны д’Арк: ‘Простите вы, холмы, поля родные!’ Равнодушно лицезрел я, вслед за ‘лысым зайцем’, пушкинскую ‘Русалку’, воспроизведенную с огромным турнюром и резким польским акцентом некоей г-жой Вильчинской — напудренной дамой, находящейся в разводе с мужем и ревновавшей к лаврам Федотовой и Ермоловой. То же похвальное равнодушие сохранил я и в последовавшей затем ‘сцене у фонтана’, разыгранной с настойчивым ударением на о и притоптыванием каблуками в сильных местах, с тою же г-жой Вильчинской, Кузьмою Блошенко, двадцатидвухлетним донским казаком, прибывшим с Дона с предвзятою целью — ‘насобачиться театральному действию’, как он сам благодушно признавался в товарищеском кружке.
Но чаша моего терпения, наконец, переполнилась, когда на сцену появился мой сосед и однокурсник Меморандов, имевший слабость изводить публику бесконечными отрывками из шекспировских трагедий. Это был уже немолодой человек, чрезвычайно высокого роста, с превосходными усами, но совсем без бровей, безнадежно бривший свой подбородок, чтоб сохранить посильную иллюзию в ролях ‘первых любовников’. Читал он раздирающе монотонно, с какими-то необъяснимыми подчеркиваниями, почерпнутыми им у одного немецкого трагика, которого ему случалось видеть в ранней юности. На этот раз Меморандов рапортовал монолог Отелло перед венецианским сенатом. В моих ушах до сих пор отдается это уныло однообразное гудение:
Она меня за муки полюбила,
А я ее за состррраданье к ним…
Что еще более меня возмущало в данном случае — это отношение Добродеева. Другой на его месте при подобной декламации вскочил бы со стула, хлопнул книгой и бог знает чего бы наговорил, а он — как ни в чем не бывало — снимет и протрет не торопясь свои очки и со своей, обычной улыбочкой промямлит: ‘Я погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что ваша дикция вполне совершенна. Но это, однако, не отнимает у меня права надеяться, что путем неустанной работы и научения высоких образцов вы со временем достигнете той точки, когда’… и т. д., и т. д.,— словом, очевидной бездарности почти то же, что и бесспорному дарованию. Правда, благодаря этой дипломатической манере он завербовал себе много поклонников и еще более поклонниц, по преимуществу дутых самолюбий, щекотливых к малейшему намеку на обличение, но зато бедное искусство оставалось при пиковом интересе. В особенности мне было обидно за талантливую Нейгоф. Вот кого, казалось мне, следовало отличить, ободрить, согреть сочувственным словом — дарование тут просвечивало явно, само собой… Даже Миша Толоконников, тот самый Миша Толоконников, который, случайно прочитав шекспировского ‘Гамлета’, глубокомысленно поведал нам, что, ‘на его взгляд, это положительно недурная штука!’, и который считался в школе образцом узколобия и бестолковщины, даже тот почувствовал чтение Нейгоф.
— Вот это дак так!..— шепнул он мне на ухо, дабы не возбудить злословия соседей.— Есть что-то, понимаешь, эдакое… ну, ты меня понимаешь?
Я, разумеется, его понимал, ничего не понимал только почтеннейший Добродеев, который и процедил вместо теплого напутствия свое казенное: ‘Очень мила’.
О, я весь горел теперь желанием еще раз скорей увидеть эту таинственно скрывшуюся Корделию и высказать ей мой юношеский восторг.
Я жил в то время на Петербургской стороне и совершал мое путешествие к центру города, где помещалась школа, в коротеньком пузатом дилижансе, слывшем под прозвищем ‘кукушки’ и являвшемся в страдную пору мокропогодицы и разводки мостов настоящим благодеянием. Дело было осенью, мокротень стояла убийственная, и по окончании занятий я отправился к Дворцовой площади, к месту стоянки спасительных ‘кукушек’.
Каково же было мое удивление и вместе с тем радость, когда в глубине полутемной ‘кукушки’ я различил знакомую стройную фигуру… мою таинственную Корделию. В бархатной, ловко стянутой шубке, хорошенькой бобровой конфедератке, надетой чуть-чуть набок, изящная, щеголеватая, гордо цветущая, она, казалось, все освещала вокруг себя: и скучливый пасмурный день, и убогую внутренность дилижанса, и двух коричневых старушек с узлами, примостившихся у самого входа…
Нейгоф меня узнала, и мы очень скоро разговорились. Первым делом я, разумеется, выразил г-же Нейгоф мое искреннее восхищение по поводу ее превосходной декламации. Слушая мои восторженные похвалы, она очень мило волновалась и по окончании восторгов тревожно вскинула на меня свои чудесные черные глаза.
— А как вы думаете, скоро поставят ‘Короля Лира’? — спросила она.— Мне хотелось бы поскорей выступить на сцене… ужасно хотелось бы поскорей!..
Я был умилен этой женской наивностью и деликатно намекнул ей, что осуществление ее желания мыслимо лишь в очень отдаленном будущем, так как средства нашей школы позволяют ставить лишь небольшие отрывки пьес и то таких, которые не требуют особенной обстановки.
Нейгоф это известие явно огорчило и, как видно, немного раздражило.
— Вы знаете, ведь я была сначала на курсах пения,— заговорила она детски-обиженным тоном,— у Корси… У меня очень недурное контральто… Я ведь только оттого и вышла, чтобы перейти в драму. Мне это посоветовала Надежда Николаевна… Синеокова… Она положительно уверена, что я здесь скорее чего-нибудь добьюсь. Вы не знаете разве Синеоковой?
— Нет, не знаю.
— Известная любительница… Ее в Петербурге все знают. Она в прошлом году играла в пользу каких-то слепых ‘Нищие духом’ и произвела просто фурор. Я не видела, но говорят, что просто удивительно. Вот Надежда Николаевна мне и посоветовала перейти в ваш кружок. Как вы думаете, это хорошо, что я перешла?
Я, разумеется, стал уверять ее, что она не могла ничего лучшего придумать, как перейти в драму, так как ее чтение Корделии обличает в ней недюжинный талант, но в то же время не счел нужным скрывать настоящее положение дел: кружок существует всего третий год, членов немного и средства школы крайне скудны. Кроме того, директор и основатель ‘Кружка друзей театралов’ Авенир Васильевич Неупокоев держится исключительно старинного репертуара и этим отвлекает от спектаклей платную публику, вообще, человек совсем непрактический, помешанный на французском репертуаре и слепо доверяющий во всем своему приятелю и однокашнику Петру Ивановичу Добродееву. Петр же Иванович или, как его окрестили ученицы школы, ‘Пепочка’ уже по самой своей комплекции мало расположен к движению, и вот отчасти причина, почему за три года дела кружка так мало продвинулись вперед. Впрочем, Пепочка взялся за профессуру исключительно по добродушию и из приязни к Неупокоеву, так как по официальному положению он отставной интендантский майор и упражнялся на подмостках лишь в ранней молодости.
— Во всяком случае,— утешил я ее,— ‘Кружок друзей театралов’ — учреждение далеко не бесполезное, потому что ученические спектакли собирают прессу и литераторов, и мало-мальски выдающееся дарование имеет все шансы быть замеченным. Конечно, и здесь не без интриг, но где их не бывает! — заключил я меланхолично, накануне еще обойденный главной ролью в предстоящем спектакле.
— Каким же образом вы попали в этот коварный кружок? — улыбнулась Нейгоф.
Я тоже улыбнулся.
— Просто… по объявлению в газетах прочел как-то, что в городе Санкт-Петербурге в такой-то улице, в таком-то доме изготовляют превосходных актеров, и, как только прочел, сейчас же бросил гимназию, отца и матерь и прилепился к искусству…
— А вы сами не петербургский?
— Нет, я южанин, керченский уроженец… Родители, разумеется, были против такого шага, как все родители, в особенности отец — тот совсем на меня ожесточился: хотел чуть ли не проклясть… Если бы не помощь матушки, так я бы мог очутиться совсем в безвыходном положении!..
Моя спутница подняла на меня большие, удивленные глаза.
— И вы все это перенесли из любви к театру?
— Вдвое бы перенес, если бы это было необходимо, чтоб поступить на сцену… Театр в настоящее время для меня все — вся цель, вся радость жизни. Вам, конечно, может быть, покажется странным, что ради театра я отказался, так сказать, от семьи и от материального благополучия, но вы не поверите, какая это непреодолимая страсть — страсть к театру… это вроде… как склонность к вину!..
— Нет, это мне не покажется странным,— задумчиво заметила Нейгоф,— я сама часто спорю с maman по этому поводу…
И разговор побежал еще быстрее, еще сочувственнее. Судьба явно покровительствовала нашему сближению, потому что в дилижансе на этот раз не было никого, кроме двух помянутых старушек с узлами. Коричневые старушки витали всецело в области жареного цикория и лампадного масла и нимало не мешали нам витать в области искусства. А ‘кукушка’ тряслась себе да тряслась, дождь слезился по дребезжащим стеклам, и под шумок этой немолчной дорожной музыки так хорошо говорилось, так славно чувствовалось… Очнулись мы уже далеко за Николаевским мостом, то есть, собственно говоря, очнулась г-жа Нейгоф. Оказалось, ей давно пора было выходить.
— Нет, вы скажите мне совершенно серьезно: действительно у меня Корделия вышла недурно? — переспросила она, опускаясь на подножку дилижанса.
— Удивительно!
— Merci… — она пожала мне руку и назвала свой адрес.— Заходите как-нибудь к нам… Maman будет очень рада!..

II

Спустя несколько дней я имел удовольствие познакомиться с maman Корделии. Вдова, генеральша, Александра Яковлевна Нейгоф была очень добрая, восторженная и недалекая мать. Воспитанница Смольного института, мамаша Нейгоф, несмотря на свои пятьдесят лет, была преисполнена тысячью различных предрассудков и сомнений и во всем подчинялась своей дочери, которую перекрестила, по своей материнской слабости, из Марфы Васильевны в Марту. Она получала после мужа хорошую пенсию, дававшую ей возможность занимать в 9-й линии Васильевского острова небольшую, но очень уютную квартирку и одевать свою ненаглядную Марту как куколку. Был у нее еще сын, юнкер военного училища, навещавший мать по праздникам, но она к нему особенного расположения не питала, да и сам Николай Васильевич Нейгоф шел явно вразрез со взглядами, господствовавшими в семье. Это был очень красивый юноша, лицом похожий на сестру, но какой-то озлобленный, болезненно-самолюбивый, совершенно несдержанный в словах и, по-видимому, сомнительной нравственности. Но это, конечно, нимало не мешало семье Нейгоф быть необыкновенно привлекательным и гостеприимным гнездышком, а вечера за самоваром, проводимые мной в 9-й линии Васильевского острова, я до сих пор считаю счастливейшими вечерами моей жизни.
С первого же дня знакомства я был посвящен в ‘злобу дня’ семейства Нейгоф. А эта злоба состояла в том, что у матери-генеральши совсем не лежало сердце к дороге, избранной Мартой: с карьерой певицы она еще как-то мирилась, но призвание актрисы считала решительно зазорным для генеральской дочери. Брат-юнкер смотрел на вещи еще прямолинейнее, не признавая в сестре ни оперных, ни драматических задатков, считая все ее затеи обыкновенными мыльными пузырями, и откровенно рекомендовал ей вместо всяких Травиат и Корделий выйти замуж за инженерного полковника Дифендова, посещавшего семейство Нейгоф с весьма определенным намерением. Поставленная между двух огней, бедная девушка надрывала голос, доказывая правоту своего дела, но, разумеется, как женщина, больше горячилась и обижалась, чем оправдывалась, и тем очевиднее предубеждала против себя и мать, и брата.
Выходило, что я явился как нельзя кстати, потому что во мне Марта Нейгоф нашла и верного союзника, и вместе пламенного защитника. Немудрено, что спор загорелся с первого же воскресенья, как я к ним явился. В моей памяти живут отчетливо все подробности этого бурного заседания…
В небольшой, отделанной под орех столовой, полуосвещенной затейливой висячей лампой, весело шумит серебряный самовар. За самоваром восседает сама генеральша Нейгоф в чопорном шоколадного цвета чепце, с плохо скрываемой добродушной улыбкой на расплывшейся, напудренной физиономии. Рядом со мной небрежно развалился с папироской в зубах брат Корделии и пускает презрительные кольца дыма, относясь с явным недоброжелательством к моему непрошенному вмешательству. Я сижу перед моим стаканом, скромно поджавши ноги, и исподлобья заглядываюсь на мою визави — красавицу Марту. В этот вечер она была как-то особенно оригинально хороша. В своем домашнем матросском костюме, с разгоревшимися щеками, смелым взглядом, с шаловливыми завитками черных как смоль волос она выглядела хорошеньким и резвым итальянским бамбино.
— Как это ты можешь так говорить, Марта, что актриса и певица одно и то же? — морализировала мамаша Нейгоф.— Совсем не одно и то же. Например, Норма, Динора… пожалуй, даже Травиата — это нисколько не шокирует. А если ты будешь актриса, тебя вдруг заставят играть какую-нибудь горничную в ‘Грех да беда’…
— ‘Горе от ума’, maman! — поправил сын, не выпуская изо рта папироски.
— Ах, я всегда путаю!.. Ну да, ‘Горе от ума’… Разве, я говорю, это легко будет сердцу матери видеть свою родную дочь с метелкой в руке, позволяющую посторонним всякие вольности, вытирающую губы о передник… Ты не забывай, что ты дочь полного генерала и должна брать роли с разбором… с большим разбором!
Полная генеральша вздохнула и, вероятно, чтобы смягчить горечь материнского чувства, опустила в свой чай ложку ванильного варенья.
— Даю вам слово, maman, что я буду играть только одних королев или вовсе откажусь от сцены! — отшучивалась Марта.
Та только головой закачала.
— Ну, вот ты какая… Мать тебе говорит дело, а ты отвечаешь какие-то глупости…
— Вовсе не глупости… Вот monsieur Груднев подтвердит, что я говорю правду,—обратилась она ко мне.— Ведь Корделия — королева, не правда ли?
Я улыбнулся.
— То есть по рождению она британская принцесса, но выходит замуж за французского короля.
— Вот видите, французская королева,— чего вам еще? Давайте-ка лучше чаю, чем спорить с восходящей звездой!
— Что ты восходящая звезда, об этом никто не спорит,— усмехнулся брат.— Но что ты умеешь читать стихи, в этом я сильно сомневаюсь.
— Ну вот, Кока ничему не верит, что бы я ни предпринимала… ничему,— заволновалась она.— Александр Вячеславович, повторите же, наконец, Громко и ему, и maman, что я прочла Корделию очень и очень недурно.
По чувству симпатии я тоже заволновался.
— Нет, серьезно, Николай Васильевич, честное слово, у Марты Васильевны большие задатки для сцены, необыкновенные… и Корделию они читают удивительно…
— Если, как вы говорите, они читают удивительно, отчего же они никогда не удивят нас своим великолепным чтением?
Марта вспыхнула.
— Оттого, что ты известный насмешник, a maman, я отлично знаю, в душе презирает театр… При таком условии какое же может быть настроение?
— Ну, уж если ты отговариваешься настроением, так какая же ты актриса? — продолжал иронизировать брат.— Настоящая актриса будет все равно играть, если бы ей свистали над ухом. Вот именно это-то и показывает, что у тебя не серьезные намерения, а так, фантазии: сначала была опера, теперь драма, а потом, если вовремя не выскочишь замуж, пожалуй и оперетка!..
— Кока, ты забыл, что мы здесь не одни? заметила по-французски мать.
— Что ж, maman, разве я говорю неправду? Уж если дело пошло начистоту, так, конечно, какая-нибудь Булотта и Маскотта ей больше по плечу, чем разные там Корделии и Офелии. Как будто я ее не знаю!
Мать замахала руками.
— Au mon de Dieu {Ради бога (фр.).}, не говори мне таких ужасов! Ты отлично знаешь, что если бы Марта когда-нибудь выступила в оперетте, я бы на другой день умерла… я бы не перенесла моего позора!
— Вот видите, как они обо мне все думают? — обратилась ко мне Марта.— Разве это не обидно?.. Разве при таких обстоятельствах можно работать?.. Объясните им, ради бога, что у меня есть талант, что это вовсе не фантазии. Расскажите, наконец, им про себя, как вы разошлись из-за недоверия, сколько перенесли… все, все, чтоб действительно убедились, что я права!..
Мне предстояла очень трудная задача, но, одушевленный умоляюще устремленными на меня чудесными глазами, я позабыл, что слегка пришептываю, и смело опустился в долину красноречия. Прежде всего и, как мне думается, совершенно некстати, я поведал присутствующим, что мой отец имеет в Керчи табачный магазин и упорно желает, чтобы я продолжал его дело, что я к табаку не чувствую ни малейшего пристрастия и еще во втором классе гимназии стал устраивать спектакли, в которых всегда с успехом играл главные роли. Когда же в газетах объявилась неупокоевская школа, я бросил науку и родных и, влекомый непреодолимой страстью к театру, сбежал в Петербург. Раздраженный отец, чтобы проучить меня, лишил меня вначале всякой поддержки, так что на первых порах мне пришлось буквально голодать. Но эта мера нисколько не охладила моего порыва, а лишь усилила мою настойчивость. В настоящее время, когда отец, наконец, смягчился и высылает мне небольшое пособие, я, можно сказать, весь с головой ушел в театр, вне которого не вижу ничего интересного для себя в жизни. Тут (и опять, кажется, некстати!) я привел несколько цитат из Лессинга и Дидро о высоком значении сценического искусства и заключил мою защитительную речь полною уверенностью, что при настойчивом труде из Марты Васильевны выйдет первая драматическая актриса, равно как и я надеюсь при том же условии завоевать себе прочное имя в трагедии и мелодраме. Генеральша во все продолжение моего монолога как-то грустно и неопределенно поводила глазами и, по-видимому, плохо меня понимала, а брат-юнкер дымил усерднее обыкновенного и по окончании защиты ничего не сказал, а только скептически сжал губы.
— Вы мне не верите? — обиделся я.
— Не то что не верю, а только, с позволения сказать, какой же вы трагик? — процедил г. Нейгоф, и в глазах его мелькнули насмешливые огоньки…
— Что же, вы находите, что ли, что у меня такая смешная наружность?
— Нет, наружность бы ничего, только вот нос…— вырвалось у него.
— Что ‘нос’?
— Так, будто немного подгулял… для трагедии! — поспешил поправиться он.
Всем сделалось вдруг ужасно неловко и вместе с тем как будто немного смешно.
Я был вне себя от негодования на бесцеремонную выходку юнкера и решительно потерялся, что мне предпринять: уйти из-за стола, допить ли стойко свой чай, или обратить чужое невежество в шутку. Марта меня выручила:
— Сам ты, видно, немного подгулял… для серьезного разговора! — усмехнулась она, кивая на полуопорожненный графинчик коньяку, стоявший перед братом, и шумно поднялась со стула.— Что же это мы, в самом деле, точно купцы, целый час сидим за самоваром?.. Пойдемте в залу!
Таким оборотом дела все внутренне остались довольны и последовали через гостиную за Мартой. Через минуту в зале раздался оглушительный и блистательный вальс, долженствующий заглушить мое огорчение.
Проходя через маленькую и хорошенькую, как игрушка, гостиную, я не преминул оглядеть себя в висевшее над диваном овальное зеркало… ‘Что ж, наружность как наружность!.. Рост средний, лицо чистое, волосы русые, глаза серые… И нос как нос… Правда, немного вздернутый, да ведь не всем же, наконец, родиться с греческими носами? Какого еще лешего нужно этому противному юнкеришке?!’
Вскоре, впрочем, юнкеришка ушел, так как ему было пора в училище, а последовавшая за бравурным вальсом соната Бетховена окончательно уврачевала мой угнетенный дух. После сонаты я тоже стал собираться домой.
— Вы, пожалуйста, не сердитесь на моего брата,— мягко заметила Марта, провожая меня в переднюю,— он всегда такой… и со всеми. Нет, серьезно, не сердитесь? Это у него просто болезненное. А в сущности он очень добрый и далеко не глупый!..
— Monsieur Груднев артист, он не может серьезно сердиться! — умозаключила maman Нейгоф.
— Так, что ли? — улыбнулась Марта.— Значит, придете в следующее воскресенье?
— Непременно приду-с,— пробормотал я, неловко натягивая на себя пальто и суетливо влезая в калоши, — непременно-с!..
И вышел на лестницу, совершенно обвороженный и матерью, и дочерью, унося с собой на Петербургскую сторону полнейшее примирение с жизнью.

——

Я сдержал свое слово и пришел не только в следующее воскресенье, но пришел и во все последующие — и так это продолжалось до весны, когда наступили вакации и семейство Нейгоф переехало на дачу в Павловск, а я, отозванный матерью, откочевал на родину, в Керчь.
Ах, что это были за чудесные вечера, которые я проводил в девятой линии Васильевского острова!.. Начало вечера посвящалось обыкновенно драматическим упражнениям, Марта посещала школу не особенно аккуратно, и я по возможности восполнял эти пробелы, проходя с ней целые сцены, декламируя наизусть отрывки из Шекспира и Шиллера и читая, при случае, выдержки из театральных учебников, которых я ей натаскал внушительную охапку. Не обходилось, разумеется, и без обычного артистического злословия по адресу кружковских учеников и учениц. При всей своей обаятельной женственности Марта одарена была чрезвычайно прихотливым юмором и всем этим шепелявым Русалкам, окающим Самозванцам и разным кособоким Мариям Стюарт доставалось от нее порядком. За драматическим упражнением следовал чай с неизменным выборгским печеньем, неизменным ванильным вареньем и неизменной проповедью мамаши Нейгоф о превосходстве певицы над актрисой. Если за чаем присутствовал злодей Кока, то разговор принимал невольно острый характер, и на сцену выплывали редкие достоинства полковника Дифендова, брак с которым представлялся практическому юнкеру единственной карьерой для сестры и которого я, никогда еще не видевший, и сама m-elle Нейгоф ненавидели совершенно одинаково. Вечер заключался игрой на фортепиано и, в случае особенных обстоятельств, пением Марты. Мать была очень рада, когда дочь была в ‘оперном настроении’, и слушала ее рулады с каким-то напряженным и слегка глуповатым лицом. О себе уже не говорю — я бывал тогда на седьмом небе.
В какие-нибудь два месяца я сделался совсем своим человеком в семействе Нейгоф. Я провожал Марту из драматической школы до дому, сопровождал ее иногда в театр, был с нею раза два или три на симфоническом вечере в Дворянском Собрании, когда ее maman нездоровилось. На замечание матери, что я ‘слишком много провожаю’ и тем нарушаю светское равновесие, Марта всегда весело отзывалась: ‘Monsieur Грудневу можно — он безопасный!’
Разумеется, такое доверие со стороны светской красавицы было для меня, скромного керченского провинциала, крайне лестно, хотя в глубине души моей я не мог не протестовать против эпитета ‘безопасного’. В тогдашнем ‘трагическом периоде’ этот эпитет мне даже казался оскорбительным, и я тщетно доискивался его настоящего значения.
Вскоре, впрочем, это значение раскрылось само собой, как раскрылось и одно другое мое заблуждение, тесно связанное с первым. В этом случае рождественский спектакль драматической школы явился для меня очень знаменательным днем и, так сказать, поворотным пунктом в моей жизни — сердечной и театральной.

III

Программа спектакля была самая снотворная: ‘Обман в пользу любви’, комедия Мариво, в ветхозаветном переводе Павла Катенина, и затрепаннейший из водевилей ‘Мотя’. Для чего был поставлен ‘Обман’ Мариво — бог весть. Нисколько не сомневаюсь, что в тридцатых годах в исполнении таких корифеев Александрийской сцены, как Колосова, Каратыгин и Сосницкий, пьеса производила фурор. Но в нашем любительски-школьном исполнении, она, разумеется, ничего не могла произвести, кроме утомления и скуки. Один язык перевода чего стоил. Героиня ‘Обмана’ Эльмира разговаривает, например, с героем пьесы Сенклером таким образом:
Эльмира. Мне всегда больно видеть достойных людей без достатка, тогда как множество людей пустых и ничтожных живут в изобилии… Вам лет тридцать, не более?
Сенклер. Еще не вступно… (входит слуга).
Слуга. Купец, сударыня, принес товаров напоказ.
Эльмира. Тотчас иду и возвращусь, г. Сенклер. Мне до вас нужда! и т. п.
Нигде не играет такой роли случай, как в театральном мире, и в этот раз случай сделал меня неожиданным героем вечера, какого образа — вы сейчас увидите.
В первой пьесе мне поручили роль любовника — благородного господина Сенклера, очевидно, за нежеланием некоторых господ долбить перевод тридцатых годов. Не скрываю, я давно добивался выступить в роли первого любовника, но только отнюдь не в роли первого любовника с суконным языком. Во второй пьесе — опять-таки за болезнью одного любителя — мне была поручена роль водевильного фата — Сакердона Ильича Фарфаровского. Водевильные традиции требовали играть эту роль в комических клетчатых панталонах, против которых я тоже заявил протест, оставшийся, как и первый, гласом вопиющего в пустыне. Таким образом, в первой пьесе у меня был суконный язык, а во второй — комические панталоны, было отчего прийти в отчаяние человеку, влюбленному по уши и мечтавшему отличиться перед своим ‘предметом’!
Тем не менее все мои надежды я возлагал на первую роль, где все-таки было достаточно любовных мест, позволявших проявить наружу таившийся пламень. К водевилю же я относился с полнейшим пренебрежением и по части текста прямо рассчитывал на суфлера. Но вышло нечто совсем несообразное… Несмотря на то, что я весь с головы до пят был пропитан самою чистою и возвышенною любовию, несмотря на то, что я напрягал все свои силы, чтобы выразить это чувство возможно осязательнее, и что сердце мое билось как молоток, когда я произносил мои признания мадемуазель Эльмире, мысленно воображая перед собой ее, мою Корделию, сидевшую в третьем ряду кресел,— несмотря на все это, несмотря даже на голубой канаусовый кафтан, шитый серебром, снисходительная любительская публика отнеслась убийственно холодно к моей прочувствованной игре, а в последней сцене, когда я упал на колени перед Эльмирой, которую, кстати сказать, ужасно манерно играла панна Вильчинская, и произнес, задыхаясь: ‘Все, что происходило в вашем доме — обман, кроме любви моей и портрета, мной написанного!’, из партера донеслись по моему адресу весьма подозрительные смешки… А я ли, казалось, не чувствовал в ту минуту!..
Словом, любовная партия была на этот раз мной проиграна. Зато Сакердон Фарфаровский — кто бы мог поверить?— пошлый, полубалаганный Сакердон Фарфаровский, стяжал мне такие обильные лавры, которых я никак не мог ожидать и которых, откровенно сознаюсь, нисколько не добивался. С первого же моего выхода в пресловутых клетчатых панталонах, с огромнейшим розовым галстуком и козловидной эспаньолкой на подбородке, я был встречен дружными рукоплесканиями всей залы, встрепенувшейся после классической скуки, навеянной ‘Обманом’, и эти рукоплескания шумели несмолкаемо во все продолжение водевиля, во время пения мной каких-то нелепых куплетов, во время моего амурного объяснения с моей водевильной невестой до самого конца пьесы, когда у меня нечаянно отлепилась моя козловидная эспаньолка — невинное обстоятельство, приведшее театральную залу в телячий восторг… О глупцы!.. О жалкая легкомысленная толпа!..
Не успела публика еще успокоиться, как в уборную влетел, как бомба, сам господин директор, Авенир Неупокоев, распотевший, раскрасневшийся, восторженный, и бросился меня обнимать.
— Да вы, батюшка, комик, настоящий комик..: Коклэн, Живокини… Поздравляю, от души поздравляю с успехом!.. Превосходно, восхитительно… решительный талант!!!
В моем тогдашнем ‘трагическом’ периоде это было все равно, как бы меня оскорбили самым последним словом. Я окинул ополоумевшего директора свирепым взглядом и процедил сквозь зубы:
— Я, разумеется, сделал вам любезность, сыграв эту роль вместо Агапова, но это еще не значит, чтоб я изменил своему прямому амплуа первых любовников!
И поспешил совлечь с себя свой шутовской наряд, чтобы сопровождать до дому ожидавшую меня у выхода Нейгоф. ‘Что-то она скажет? — волновался я.— Ей я не имею права не верить!’… Но каково же было мое разочарование, когда и чуткая Марта выразила мне почти то же, что и Неупокоев, и торжественно объявила, что с этой минуты она будет меня не иначе называть, как Сакердончиком. Этого только недоставало!
Я сел в сани совершенно убитый, и мы молча двинулись в путь. Ночь была морозная, лунная, и по пятам за нами, по мере того как сани подвигались, по стенам домов и заборам бежали какие-то длинные фантастические тени.
— Посмотрите, как это странно? — шепнула мне Марта, кивая на убегавшие тени. В ответ я только грустно улыбнулся. Я отлично знал, что это были за тени: это были страдальческие тени Карла Моора и Гамлета, Чацкого и Фердинанда, так еще недавно витавшие в темном углу моей комнаты, сулившие мне славу трагического актера и теперь стыдливо улепетывавшие, явно скомпрометированные моим балаганным успехом. Я не мог не чувствовать, что по какой-то роковой случайности заветные мечты моей юности были убиты вконец водевильным негодяем Сакердоном Фарфаровским, и страдал невыразимо. Страдание это, разумеется, делало меня несчастным, и это сознание моего несчастия, никем не разделенного, еще более разжигало мою тайную любовь, в которой я в ту минуту видел одно мое спасение, единственную и надежную зацепку, привязывавшую меня к жизни. В такие критические минуты сердце раскрывается против воли, нервы перестают повиноваться рассудку, и человек теряет всякое самообладание. Подъезжая к Николаевскому мосту, я окончательно расчувствовался, и, когда решился наконец раскрыть рот, слова мои были совсем не те, которыми я объяснялся обыкновенно с моей спутницей и какими должен был бы объясняться скромный керченский обыватель с генеральской дочерью, вскормленной на ванильном варенье и французской грамматике.
— Послушайте, Корделия,— начал я и остановился.— Вы меня извините… вы не сердитесь… Ведь можно вас называть Корделией?.. Мне так гораздо поваднее, чем называть вас Мартой Васильевной!
— Разумеется можно, раз я вас называю Сакердоном… и если это ‘поваднее’!
Она засмеялась и обернулась в мою сторону.
— Послушайте, Корделия, вы такая добрая, вы такая хорошая… и неужели вы до сих пор ничего не замечаете, что со мной происходит?
Она опять засмеялась, но уже не обернулась.
— Представьте, я такая добрая, я такая хорошая… и ничего не замечаю!
— Да поймите же, я ведь страдаю… я мучусь как никто… вот так, кажется, сейчас бы вылез из саней и бросился в прорубь… До того мне тяжело!
— Полноте, Сакердончик, что вы такое говорите?.. Кто же кидается в прорубь после успеха на сцене!
— Не упоминайте мне об этом успехе, ради бога, ни слова… Я стыжусь его!..
— Ну, теперь я вас совсем не понимаю. Разве не вы сами говорили, что сцена — единственная цель вашей жизни?
Вся кровь бросилась мне в голову.
— Вовсе не единственная,— глухо проговорил я.— И потом, если я могу быть актером, то из этого еще не следует, чтобы я стал ломаться на потеху толпы… Я искусство понимаю совсем иначе… Да впрочем, теперь для меня важно и не искусство, и не мой ненужный успех… а совсем другое… без чего моя жизнь все равно омертвеет и станет бесцельной…
— Что же это такое? — спросила Нейгоф недоумевающим голосом и зябко окунулась в свою лисью ротонду.
— То, чего я пока не могу вам сказать… то есть не имею права… не смею…
— Говорите… я вам позволяю,— послышался голос из ротонды.
я не решался и поджидал, пока сани доехали до часовни Николая Чудотворца, тогда я поднял воротник теплой шинели, незаметно под ним перекрестился и тихо прошептал:
— Я вас люблю, Корделия!
Я не знаю, открещивалась ли Корделия под своей лисицей от моего непрошенного признанья, но несколько минут она хранила упорное молчание. Когда сани приблизились к Среднему проспекту, она вдруг вынырнула из ротонды, весело меня оглянула и прощебетала с тем добродушным юмором, которым она умела смягчать самые жестокие приговоры:
— Ах, Сакердончик, какой вы глупыш… Что вы говорите… Разве вы не знаете, сколько мне лет?
— Я не знаю… я думаю — девятнадцать…
Еще не вступно,— ответила она томно, имитируя мою сегодняшнюю любовную игру.
— Что же из этого следует?
— А следует то, милый Сакердончик, что мне еще слишком рано знать такие страшные слова, как ‘я вас люблю, я вас обожаю, я кинусь из-за вас в прорубь’ и т. п. Так думает maman по крайней мере, а вы знаете, как я ее во всем слушаюсь!
Зная отлично, что Марта свою maman ни в чем не слушала и поступала во всем по своей прихоти, я, конечно, не мог не видеть, что все это были одни милые отговорки от прямого ответа. Как раз сани остановились на углу девятой линии, у ворот знакомого пятиэтажного дома. Я помог ей выйти из саней и взволнованно пробормотал:
— Мне нет дела до вашей maman… Главное — что вы думаете?
— Вообще о любви?
Сердце у меня сжалось.
— Пожалуй… вообще.
— Сказать откровенно?
— Скажите откровенно…
— Я думаю, что эта история совсем лишняя для артистки… ‘Искусство прежде всего!’ — продекламировала она с шутливой важностью и, протянув мне руку, торопливо проговорила: — Ну, до свидания, Сакердончик! Смотрите же, не дуться и в это воскресенье быть, как всегда, ровно в 7 часов… Слышите, ровно в семь! — крикнула Марта уже в воротах.
Я не промолвил слова и бессмысленно уперся глазами в ворота, над которыми, мне казалось, светился не нумер дома, а зловещая надпись из Дантова ада: ‘Оставь надежду навсегда’… Некоторое время я стоял, не двигаясь, все на том же месте, уничтоженный, пристыженный, лишенный всякой опоры… В моей жизни произошли два роковых открытия, которые наполнили мою душу безысходным отчаянием: она меня не любит… и я — комик!…

IV

Молодость быстро залечивает самые тяжелые огорчения и самые жестокие обиды. То же самое было и с моим васильеостровским романом. Это не значило, однако, чтобы я окончательно излечился от моей страсти, напротив того, страсть пустила еще более глубокие корни, но получила теперь совершенно иное направление, направление более платоническое, почти молитвенное, обратив мою реальную Корделию в подобие античной богини, в живое воплощение той высшей красоты, которую я смутно улавливал в созданиях искусства.
Впрочем, я примирился с моим любовным провалом не сразу и воскресенье, последовавшее за роковым спектаклем, пропустил. Но только одно. На второе воскресенье я опять явился и, как было наказано, ровно в 7 часов… и незаметным образом все опять вошло в свою колею.
Не так было с моим драматическим недоразумением. С положением комика я вовсе не желал примириться и после моего нелепого успеха в ‘Моте’ стал еще усерднее налегать на трагедию, питая тайную надежду при первом удобном случае поразить мир. Но такой случай представлялся в очень, отдаленном будущем, а следующий ученический спектакль перед великим постом состоял из пролога ‘Псковитянки’ Мея и ‘Каменного гостя’ Пушкина — двух литературных перлов, в которых вашему покорному слуге, однако, не нашлось места. Я, разумеется, метил на Дон-Жуана, изучил эту роль перед зеркалом, бегал специально на нее смотреть на гостившего в то время в Петербурге знаменитого Эрнеста Росси, и вдруг (можете себе представить мое негодование!) — мне поручили роль Лепорелло, а Дон-Жуана предоставили изобразить ‘окающему’ Кузьме Блошенко. Но я решил на этот раз выдержать характер и от комической роли отказался наотрез.
Нейгоф тоже показал характер, как и я, решительно отклонив предложенную ей роль доны Анны и выразив настойчивое желание сыграть Лауру, за которую, в свою очередь, уцепилась обеими руками панна Вильчинская.
Таким образом, спектакль прошел без нашего участия и, к полному нашему удовольствию, невыразимо скверно. Лаура-Вильчинская во время пения два раза сорвалась с голоса, а Жуан-Блошенко орал без толку к без совести и гремел своими огромными подвязными шпорами, как взвод жандармов.
Тем не менее Марте все-таки хотелось выступить в чем-нибудь перед публикой до закрытия школьных занятий. За отказом от доны Анны оставалось выступить в качестве чтицы в предполагаемом в конце поста литературном вечере. Весь вопрос сводился теперь к тому, что читать. По поручению Марты я перебрал всевозможные ‘Живые струны’, всякие школьные хрестоматии и сборники новейших поэтов, даже рылся одно время в Публичной библиотеке в старых журналах, надеясь там найти что-либо по вкусу моего идеала, и все-таки никак не мог угодить. Или стихотворение было слишком длинно, или очень коротко, или слишком сентиментально, или опять слишком вульгарно.
Наконец, она нашла сама без всяких посторонних влияний, что читать, перелистывая как-то разрозненный том стихотворений Майкова. Как-то раз я зашел к Нейгоф не в обычное время, утром, всего на минутку, с новым поэтом под мышкой. Я застал Марту посреди залы с раскрытой книгой в руках, взволнованную, порозовевшую, похорошевшую…
— Сакердончик, милый… я нашла то, что мне нужно! — встретила она меня ликующим возгласом.
Это было стихотворение Майкова ‘Невольник’, художественный перл, как-то странно мной пропущенный среди огромного стихотворного вороха, мной пересмотренного. Марта вся была под впечатлением своей поэтической находки.
— Стойте, я вам сейчас прочту… идите сюда…
— Но позвольте, надо же раздеться…
— Совсем не надо, идите так, как есть… Maman нет дома… Идите же, а то у меня пройдет настроение! — крикнула она повелительно.
Я повиновался и так, как был, в теплой шинели, в высоких мокроступах, запорошенный снегом, ввалился в залу. Марта откашлялась, выступила на середину залы, выпрямилась и медлительно-плавно, с каким-то красивым помахиванием руки, произнесла:
Каждый день в саду гарема,
У шумящего фонтана,
Гордым лебедем проходит
Дочь великого султана.
Затем она незаметно ступила шаг назад, наклонила голову и, ревниво мерцая из-под опущенных ресниц своими чудесными глазами, продекламировала далее:
У шумящего фонтана,
Бледный с впалыми щеками,
Каждый раз стоит невольник
И следит за ней очами.
Раз она остановилась,
Подняла глаза большие…
(И она устремила на меня свои большие, пристальные глаза)
И отрывисто спросила:
‘Имя? Родина? Родные?’
И как спросила! В ее голосе чувствовалось одновременно — и оскорбленная гордость повелительницы, смущенной упорным взглядом красивого раба, и невольное участие, и робко проступавшая нежность. Потом взгляд ее вдруг загорелся, грудь взволновалась, лицо, казалось, потемнело, и глухо, но отчетливо, как биение сердца, голосом человека, сдавливающего в себе прорывающуюся наружу кипучую страсть, она прошептала:
‘Магомет,— сказал невольник,—
Емен — родина, а кровью
Я из Афров — род, в котором
Рядом смерть идет с любовью!..’
…И захлопнула книгу.
Я не двигался, ошеломленный. Ничего подобного я не ожидал от Марты. Это была уже не декламация, а живая страсть, трепетавшая з каждой строке произведения, одухотворявшая каждое слово. Ни прежде когда Марта читала Корделию, ни после, когда мне не раз приходилось ее видеть и слышать, она не приближалась к такому совершенству. А она стояла, как ни в чем не бывало, небрежно оправляя складки своего пестрого турецкого капота, весело щурясь от бившего солнца, празднично освещавшего нарядную залу.
— Хорошо, Сакердончик?
Вместо ответа я бросился целовать ее руки, как полоумный, моргая влажными глазами… и тут только вспомнил, что я в шубе и мокроступах! При звонком хохоте моей чародейки я кидаюсь в переднюю, поспешно начинаю разоблачаться… и сталкиваюсь с maman Нейгоф. Словом, целая история… Впрочем, все разрешилось в мою пользу. В вознаграждение за мои усердные хлопоты по розыску стихов я был оставлен обедать, а после обеда явился неизменно иронизирующий Кока, и составился маленький литературно-театральный комитет, единогласно одобривший старика Майкова. Хотя исполнительница ‘Невольника’ и отказывалась упорно повторить свое чтение перед ‘комитетом’, но я был в таком шумно восторженном состоянии, что мне поверили на слово, что Марта читает его божественно.

——

Нужно ли говорить, с каким нетерпением ожидал я великопостного испытания? Я уверен, что волновался вдвое более самой Марты, которая, казалось, вся была сосредоточена на изобретении подходящего туалета. Нужно ли также повторять старую историю влюбленного поклонника, что, когда настал вечер, я находился в состоянии, близком к умопомешательству, и первое отделение, напичканное разными лжеклассическими тирадами, пропустил и мимо глаз и мимо ушей. Зато по окончании антракта я весь обратился в какой-то священный трепет… ‘Вот-вот,— думалось мне,— она выйдет, и разом померкнут все мнимые школьные светила, и дуновение таланта пронесется по изумленной зале, и миру объявится новое, лучезарное слово…’
И вот она вышла — величественно красивая, в фантастическом черном платье с сверкающими полумесяцами, рассыпанными по бархатному полю, с бриллиантовой звездой в гордо взбитых волосах, как та восточная звезда, прекрасная султанша, воспетая поэтом. Она вышла и начала медленным, взволнованным голосом:
Каждый день в саду гарема
У шумящего фонтана
Гордым лебедем проходит
Дочь… дочь…
И вдруг запнулась, потерялась, вся вспыхнула, как зарево… Я сидел ни жив, ни мертв, готовый крикнуть через всю залу потерянный стих… К счастью, Марта вспомнила и продолжала. Но светлый гений, покровительствующий своим избранницам, ее покинул, и исполнение вышло неуверенно, тускло, совсем скомканно. Едва из уст Марты вырвался последний стих она сконфуженно наклонила голову и торопливо, как виноватая, прошмыгнула за кулисы.
Впрочем ее голос, красота, необыкновенный туалет произвели должное воздействие, и в зале раздались аплодисменты… не те, разумеется, на которые принято выходить. Я взглянул на мамашу Нейгоф, чопорно восседавшую в первом ряду кресел. Она явно была смущена, но следы ее смущения сглаживались общим видом материнской самоуверенности. ‘Я ведь говорила,— изображала ее напудренная физиономия,— что моя дочь — Норма и Динора, а совсем не драматическая актриса!’ И в этом торжествующем взгляде я читал себе полное осуждение.
Милая, бедная Корделия!
Я нашел ее за кулисами, сидящую неподвижно на стуле, в каком-то малодушном оцепенении, в котором я ее никогда не видал,— бледную, чуть не плачущую. Несмотря на уговоры суетившихся около нее двух товарок по школе, она ни за что не хотела выйти в залу. ‘Maman была права… maman была права!’ — беззвучно всхлипывала она, нервно кусая свой кружевной платок и не обращая на мое присутствие ни малейшего внимания. Наконец, за кулисы явилась сама maman и убедила Марту показаться в зале, на том простом основании, что генеральская дочь должна быть выше толпы и тем более актерской. Вскоре, впрочем, она увезла Марту домой, простившись со мной крайне пренебрежительно, явно удовлетворенная, что извлекла дочь из театрального омута. По выражению ее лица я убедился, что неудачный дебют Марты окончательно восстановил ее против драматического искусства и что она смотрела теперь на неупокоевский кружок ‘Друзей театралов’ совсем как на заведение для умалишенных.
Так или иначе, но фонды мои теперь настолько понизились, что я благоразумно вынужден был отложить мое паломничество в девятую линию Васильевского острова до первого дня Пасхи.
Первый день праздника был светлый, теплый, совсем весенний, и я шел в семью Нейгоф с визитом снова в таком ликующем настроении, как будто меня ожидало там невесть что. На самом же деле меня ожидали там две крупные неприятности: с визитом у Нейгоф сидели полковник Дифендов, тот самый Дифендов, которого прочили в мужья Марте, и какая-то благотворительная генеральша Побидаш,— оба круглые, толстые и красные, как астраханские арбузы. Разговор, разумеется, был не о театре, а вертелся около каких-то светских сплетней, нимало для меня не интересных. Я был представлен астраханским арбузам просто как некий господин Груднев, без малейшего намека на мое артистическое достоинство, и все время их визита занимал в углу гостиной довольно плачевное положение. Наконец роковой полковник и благотворительная дама поднялись с места, взяв с Марты слово: первый — танцевать с ней первую кадриль на каком-то постылом журфиксе, а вторая — продавать на каком-то бонтонном базаре ланинское шампанское. Не выходившая в продолжение помянутого визита из рамок обычной светской любезности, с уходом гостей Марта опять пришла в свое домашнее добродушно-юмористическое настроение. От нее, разумеется, не скрылся мой хмурый вид.
— Что вы смотрите таким Гамлетом, Сакердончик? — спросила она, когда maman зачем-то вышла из залы.
— Как же мне не смотреть Гамлетом, Марта Васильевна, когда вы…
Я остановился.
— Продолжайте: когда я?
— Когда вы, в самый короткий промежуток, так резко изменились!
Марта мельком взглянула в зеркало, улыбнулась и недоумевающе пожала плечами:
— Из чего же вы это заключаете?
— Из того, что вы стали совсем не та, как прежде… О театре вы даже не упоминаете… В нашу школу за последнее время совсем не показывались… Просто не знаю, что и думать.
Глаза Марты насмешливо сощурились.
— А что же мне делать… в этой нашей школе?
— Как что? То, что делают другие: работать, изучать, совершенствоваться…
Глаза ее сощурились еще более.
— Вы это серьезно думаете, что эти — другие — работают и совершенствуются?..
— По-вашему, что же выходит?
— По-моему, выходит одно: что вы — милый, наивный Сакердончик, а ваша хваленая школа — пустая затея, не стоящая ни малейшего доверия, в которой умеют только говорить о высокой материи, а на самом, деле интригуют, сплетничают и занимаются такими гадостями, о которых барышням совсем непозволительно говорить!
Она вся раскраснелась, и глаза разгорелись, как два угля.
— Ах, довольно обо всем этом… довольно!! Кстати, сюда идет maman, а она о вашем Шекспире и слышать теперь не может!..
Мамаша Нейгоф вернулась в гостиную с совсем расстроенным видом и упавшим голосом сообщила дочери, что Анна Гавриловна и вторую пасху испортила, как первую, и переложила столько сахару, что нет никакой возможности есть! Разумеется, тут было не до Шекспира!
К обеду подошел брат-юнкер и напустил на меня такого холода, что ужас. Он находился накануне выпускного экзамена и на каждом шагу давал чувствовать свои будущие эполеты. О театре все точно условились не проговариваться, всецело занятые предстоящим базаром генеральши Побидаш. Словом, обед вышел мне не в обед, и я ушел на этот раз из семьи Нейгоф с невыразимой тяжестью на сердце.
Через две недели начинались каникулы,и я отбыл в г. Керчь, совершенно убитый переметчивостью моего ‘предмета’.

V

В первых числах сентября я опять был в Петербурге. Я перешел теперь на третий курс и получил завидное право играть изредка на клубных сценах, разумеется, пока роли лакеев и гостей. Но я мужественно верил, что это лишь первые необходимые ступени на тернистой лестнице артистической карьеры, и не падал духом. Что меня удручало — это исчезновение Марты Нейгоф. В школу она более не показывалась, а прежняя ее квартира в девятой линии стояла пустая. Но сердечное предчувствие, редко обманывающее платонических любовников, настойчиво подсказывало мне, что она здесь…
Действительно, в последних числах декабря, как раз перед самыми рождественскими праздниками, я наконец ее встретил в Гостином дворе, все такую же цветущую и нарядную, какою ее мне случалось всегда видеть и какою иначе не мог себе представить. Она стояла перед витриной каких-то дамских ненужностей и задумчиво блуждала по выставке своими погибельными глазами.
— Корделия! — окликнул я ее нерешительно.
Марта быстро обернулась и глаза ее весело засмеялись.
— Александр Вячеславич… вы? Наконец-то! Как я рада!..
Последовали дружеские рукопожатия. Хотя официальное ‘Александр Вячеславич’ меня покоробило, но живая радость, которую обнаружила Марта при встрече, утешила меня сразу несказанно.
— Как это мы до сих пор не столкнулись… Это даже странно! — волновался я, любуясь ее разгоревшимся от мороза лицом.— Просто вы, вероятно, носите какую-нибудь шапку-невидимку, чтобы дурачить ваших поклонников!— пошутил я, кивая на ее высокую белую папаху.
— Ну уж, какая это невидимка. Вот вы другое дело! — засмеялась она, оглянув мою маленькую барашковую шапочку, напоминавшую собой поповскую скуфейку.
Мы оба рассмеялись, как будто никогда не расставались. Марта предложила пройтись по Гостиному. Она вся теперь оживилась и вошла в свою, так сказать, обычную, юмористическую тарелку.
— Скажите на милость, что вы здесь делаете в Гостином дворе? Добрые люди пришли сюда за рождественскими покупками, а вы, поди, так, зря болтаетесь?
— Вот вы и ошибаетесь: я как раз зашел, чтобы сделать себе на елку один подарок, к которому долго подготавливал свой карман.
— Хотите угадаю — какой подарок?
— Сделайте одолжение.
— Штуку черного сукна… на костюм Гамлета… Угадала? Я слегка обиделся.
— Вот и не угадали.
Вовсе не штуку черного сукна, а полный прибор для гримировки!
Марта звонко расхохоталась.
— На елку… гримировочный прибор? Ах, Сакердончик, Сакердончик, вы все такой же!
На что меняться мне! — трагически продекламировал я из ‘Горе от ума’.
Вернулись холостые? — продекламировала она комически.
На ком жениться мне?.. Вы знаете отлично, что кроме вас, Корделия… и искусства у меня нет ничего привлекательного в жизни!
— Вот вы и женитесь… на искусстве. Право, будет отличная партия. А на мне, вы знаете, maman ни за что не позволит…
— Вы все шутите, Марта Васильевна, а для меня это вопрос жизни…
— Сакердон, милый, Марта Васильевна вовсе не шутит, и она вовсе не так легкомысленна, как вы думаете. У ней есть тоже вопрос жизни… и вопрос этот разрешится не далее, как на будущей неделе. Вы не верите, что у меня есть вопрос жизни? Ну, так знайте же, господин Гамлет, что на праздниках я дебютирую в кружке ‘Свободных любителей’… Что вы морщитесь! Вам не нравится, что я, наконец, дебютирую?
— Нет, не то… напротив, помилуйте! Но кружок ‘Свободных любителей’ имеет такую двусмысленную репутацию…— пробормотал я, донельзя угнетенный ее переходом во, враждебный театральный лагерь.
Нейгоф беспечно усмехнулась.
— Захотели вы репутации от любительского кружка! Все они на один лад. А ваш неупокоевский кружок с вашей трагической школой, думаете, лучше? Что в приемной стоит бюст Шекспира с отбитым носом — это еще ничего не доказывает. Зато у нас, у ‘свободных любителей’, есть светский гон. А это, что бы ни говорили, много значит. По крайней мере там никогда не рискуешь встретить особ вроде вашей… этой панны Вильчинской!
Я из деликатности не возражал,, потому что отлично знал, что такое представлял собой кружок ‘Свободных любителей’, который вернее следовало бы назвать ‘светских губителей’. У нас все же был Шекспир, хотя и с отбитым носом, а там, кроме фотографической карточки Савиной, вывешенной в конторе бок о бок с прейскурантом модного магазина какой-то мамзель Жан, иных драматических следов отыскать было довольно трудно.
Итак, я промолчал и лишь меланхолично осведомился — в чем она предполагает дебютиррвать.
— Вы знаете водевиль ‘Вспышка у домашнего очага’… ‘Le mari dans du coton?’ Ну, вот я в нем играю роль взбалмошной жены… Надежда Николаевна находит, что эта роль должна мне очень удаться… Надежда Николаевна Синеокова — известная любительница… Вы, вероятно, слыхали… Что же вы не отвечаете и смотрите исподлобья, как волк? Ну, конечно, слыхали… Кто из театральных ее не знает!
— Никакой Синеоковой я не знаю, а я знаю одно: что перейти от ‘Короля Лира’… к переделочному водевилю — это такой шаг… такой шаг…
— Который ведет к погибели! — драматически подсказала за Меня Нейгоф.— Так, по-вашему?
И заметя, что я мрачно сверкнул глазами на ее иронию, продолжала добродушно:
— Вот видите ли, что я вам скажу на это… Вы, Сакердончик, очень милый, очень добрый, ну, словом, я вас очень люблю… Только не сбивайте меня вы ради самого бога вашими классиками… Ну какая я в самом деле Корделия?.. Я Фру-Фру, Перикола… все, что хотите, только не Корделия… А что я тогда так удачно прочла, так это чисто случай… Когда мы с maman были за границей, мы во Флоренции видели ‘Лира’ с Росси… Корделию играла какая-то тоненькая и очень миловидная итальяночка… фамилию теперь не помню… Макарони или Лацарони — наверное, что-то в этом роде… Ну, так тогда нам с maman ее игра очень понравилась… так это у ней все выходило грациозно… душевно-грациозно. Вот maman потом мне говорит: ‘Что бы тебе, Марта, попробовать себя в Корделии. Это такая деликатная роль…’ Вот я себя и попробовала. Нашел на меня такой удачный момент. У всякого в жизни бывают свои удачные моменты… А только это вовсе не мое амплуа… Это мнение и мое собственное, и maman, и Надежды Николаевны… все, все наши добрые знакомые в этом уверены! Фуй, вы опять смотрите исподлобья… Я терпеть не могу, Сакердончик, когда вы смотрите исподлобья… У вас такие светлые, хорошие глаза, к которым идет только улыбка… Ну, улыбнитесь же, Сакердончик, улыбнитесь, а то я вас брошу и пойду в Перинную линию, в No 7… А вы знаете, номер седьмой — это такой роковый номер для дам, что раньше часу оттуда не выберешься и непременно купишь какую-нибудь дрянь. Ну-с, что же?
Нечего делать, я улыбнулся, хотя случайное причисление меня к ‘недобрым’ знакомым уязвило мое самолюбие самым серьезным образом. Но Марта ничего этого не замечала и с неослабевающей энергией продолжала отстаивать и расписывать передо мной свой новый кружок.
— Одно, что там ужасно — это интриги. Ах, если бы вы знали, какие там интриги. Не далее как на вчерашней репетиции чуть не вышел скандал… Надо вам сказать, что, кроме ‘Вспышки’, идут два акта из ‘Горе от ума’, и Софью и Лизу играют сестры Трамбецкие — известные кружковые сплетницы. Между тем дежурным старшиной в тот вечер был статский советник Шалашников. А этот самый Шалашников, надо вам сказать, давно добивался роли Софьи Павловны для своей жены. Вот он и задумай отомстить семье Трамбецких… Вы знаете, что он сделал? Вы просто не поверите! Он выкрал перед самой репетицией из суфлерской будки экземпляр ‘Горе от ума’… Это статский-то советник! До чего может довести любовь к своей дражайшей половине! А Трамбецкая, оказывается, выследила и подняла за своих детей целую историю. Кричит на всю залу, что доведет дело до градоначальника — просто срам! Еле удалось ее успокоить. И все-таки я вам скажу, что, несмотря на интриги, наш кружок — милый, милый и милый!!
И видя, что я еще недостаточно пленен описанными прелестями, весело откашлялась и продолжала живописать:
— Во-первых, он уже потому милый, что там все светские люди… это, разумеется, отражается во всем… (‘Даже в поступке статского советника Шалашникова’,— подумал я про себя.) В игре, в mise en scХne {Мизансцене (фр.).} — во всем господствует самый изящный тон… А это очень важно… очень! И потом, знаете, у кружка есть свой оркестр — из любителей и любительниц. Это просто курьез, что такое этот оркестр! (Марта детски-радостно расхохоталась.) Вы только представьте себе: на барабане играет некий седовласый адмирал, на тромбоне зудит один модный адвокат, а две первые скрипки изображают две старые девы… любительницы… Умора!.. Вы непременно должны прийти посмотреть, что у нас такое происходит. Да то ли еще у нас бывает!.. Вы знаете, мы ставим не одни оперы и драмы, но и балет, настоящий балет, как следует — в трико, с коротенькими юбочками и разными там пуантами и ронжамбами. И премило выходит… и все кружковые… даже один драгунский полковник в нем участвует… Некий Каташихин. Вы, может быть, знаете? Ах, какая талантливая личность!!. Хохотун, анекдотист… ну, словом, душа общества. И, вообразите, какое совпадение?!. На днях я его вижу в ‘Пахите’ в трико, в розовых башмачках, выделывающим там разные антраша. А на другой день встречаю на Малой Садовой, едущего на развод,— в густых эполетах, в регалиях, каска с султаном… Я ему кланяюсь… А он мне вот так… по-балетному… ручкой. Прелесть как весело!.. Нет, что вы там ни говорите, а я повторю в десятый раз, что наш кружок — милый, милый!!
Что мне было отвечать на этот грациозный, но легкомысленный лепет, обличавший, незаметно для себя, злее всякой щедринской сатиры, все пустозвонство господ свободных любителей. Да и до обличенья ли мне было, мне, двадцатидвухлетнему юноше, находившемуся бок о бок с любимой женщиной, с которой я не виделся с лишком полгода. Если б я и решился на обличение, это было бы не только грубо, но вовсе глупо. И я молчал как виноватый, упиваясь ее звонкой болтовней, любуясь ее жгучими глазами, радуясь на стройность ее стана, на неуловимую грацию всех ее движений. Понемногу я совсем забыл и о целях искусства, и о цели моего путешествия — покупке гримировочного ящика — и вместе с Мартой весь отдался жизнерадостному созерцанию окружавшей нас предпраздничной сутолоки. Меня тогда детски радовало все, каждая мимолетная подробность: и стоявшие у панели извозчики, краснощекие, оживленные, с бородами, опушенными инеем, выглядывавшие издали совсем святочными дедами, и веселые толпы детей, жадно прилепившиеся к витринам игрушечных магазинов, и неизменные в гостинодворской сутолоке захудалые немецкие мамаши в своих продувных собачьих шубках, с героическим терпением обшмыгивающие добрый десяток магазинов, чтобы купить в результате на тридцать копеек глицеринового мыла или зубного порошку,— все восхищало, все.
Случайно взгляд Корделии упал на торговца глиняными фигурками, мылом, гребенками, всякою дешевою мелочью. Бог знает почему ей приглянулся толстенький глиняный немец с цилиндром на голове и зонтиком под мышкой. Немец, действительно, имел очень живое и умильное выражение и был быстро сторгован за двугривенный.
— Это вам от меня, Сакердончик… на елку. Возьмите эту немчуру и поставьте на свой письменный столик, и, когда вам будет скучно, смотрите на него и вспоминайте о вашей Корделии… А теперь мне пора… maman ждет меня к обеду и наверное сердится. И потом, видите, как метель поднялась. Вас я не приглашаю к нам, потому что у maman последнее время ужасная мигрень и она просто на себя не похожа.— Марта запнулась и как будто немного сконфузилась за свое негостеприимство или по какой другой причине — мне тогда было невдомек. Затем она коротко вздохнула, протянула мне обе руки и быстро проговорила: — Ну, прощайте… Мне пора, пора!.. На мой дебют, смотрите же, непременно приходите — вы знаете, как я дорожу вашим отзывом. Я вам пришлю и афишу, и билет… Слышите, приходите?..
— Клянусь на мече моем!..— произнес я торжественно.
— Вы все с вашим Гамлетом… Нет, вы положительно неизлечимы!..
И Марта быстро скользнула из-под гостинодворского навеса и на панель, а затем — не успел я оглянуться — очутилась на другой стороне, около часовни.
— До свиданья, Сакердончик! — крикнула она оттуда.
И хотя поднявшаяся снежная метель скрыла ее от меня, но я еще долго стоял на том заветном месте, где она со мной простилась… и вручила рождественского немца. Я испытывал необыкновенный прилив сердечных ощущений. Радость жизни захватывала меня всего, кипела и играла во мне, подобно бушевавшей перед глазами снежной вьюге. Душа моя была переполнена…
— ‘Злись, ветер, дуй, пока твои не лопнут щеки!!’ — громогласно продекламировал я и, полоумный от счастья, бросился вперед, через дорогу, по направлению к звеневшей конке.

VI

На третий день праздника я получил от Марты Нейгоф раздушенное письмо с строгим напоминанием непременно быть на дебютном спектакле, в письмо был вложен билет, вместе с афишей спектакля в виде маленькой книжечки из глассированной розовой бумаги, с золотыми буквами и виньеткой, изображавшей лиру, перевитую лаврами. Последняя страничка была занята программой танцев, долженствующих состояться в заключение спектакля: ‘вальс, кадриль, полька, котильон’ и т. д. Откровенно признаться, я с глубоким скептицизмом оглядел эту нарядную афишу. Танцы, стоявшие, из понятного приличия, на последнем плане, очевидно, были здесь на первом. Искусство же играло, так сказать, роль флага, под прикрытием которого отличным образом отплясывали, интриговали и амурничали. Тем не менее я отдал портному выутюжить залежавшуюся фрачную пару и в назначенный день и час отправился.
Наружный вид залы как нельзя более оправдал мое артистическое предчувствие. Это было впечатление какого-то неотразимого и беспечального сверканья… Сверкало все: сверкала голубая зала, освещенная электричеством, сверкал театральный занавес, изображавший пляску каких-то пузатых амуров, сверкали плечи декольтированных барынь, эполеты военных и фрачные груди статских. В воздухе чувствовалась какая-то острая смесь — модных духов, двусмысленных каламбуров и светского тщеславия. Ничего хоть сколько-нибудь похожего на серьезный драматический кружок!
В начале девятого часа начался спектакль, открывшийся двумя актами из ‘Горе от ума’, и это начало окончательно укрепило меня в моем враждебном чувстве к фешенебельному кружку ‘Свободных любителей’.
Чацкого играл член кружка — какой-то г. Перион. Бог мой, что это был за несуразный Чацкий! Много мне случалось на моем любительском веку лицезреть всяких бессмысленностей, но, признаюсь, такой, пародии я не ожидал…
С всклокоченной рыжей бородой (?), в ярко-зеленых перчатках и какими-то помешанными глазами ворвался он на сцену точно вихрь и накинулся на Софью со своими упреками, совсем задыхаясь от волнения. Я каждую минуту ждал, что он или поперхнется от судороги в горле, или опрокинет стул. Дело обошлось на этот раз благополучно, но постоянные махания руками в зеленых перчатках выводили меня из терпения. Да и вся его игра была какая-то зеленая. Особенно достопримечательно вышло у него место:
А тут ваш батюшка с мадамой за пикетом,
Мы в темном уголке и, кажется, что в этом…
Чацкий-Перион при последних словах встал, уткнулся в угол и, будто подавленный дорогим воспоминанием, заплакал… Но это еще было не последнее изобретение господина Периона!
‘Как хороша!’ — вздыхает, уходя, Чацкий.
Что может быть, кажется, проще? Зеленый Чацкий и тут перемудрил: закатил глаза под лоб, выпростал из-под ворота рубашки золотой медальон с предполагаемым портретом ‘предмета’ и страстно его поцеловал. Сцена с медальоном, очевидно, была рассчитана на вызов, но — сверх чаяния — ничего, кроме общего недоумения, не вызвала. Потом, когда наиболее трезвые из свободных любителей решились упрекать господина Периона за эти произвольные вставки, он горячо оправдывался, будто он играл по Белинскому. Я, впрочем, сколько раз отмечал то обстоятельство, что когда актер из любителей играет скверно Чацкого или Гамлета, он всегда оправдывается — будто это по Белинскому!
Надо и то сказать, что антураж был вполне под масть зеленому Чацкому: Софью Павловну играла любительница, очень красивая, с большими томными глазами, но с таким слабым голосом, что ее еле слышно было в первом ряду, напротив того, любительница, изображавшая Лизу, так оглушительно визгливо хохотала, что действовала на нервы. Молчалин и Фамусов, со своей стороны, способствовали зеленому ансамблю. Первый так низко и униженно пригибался, что, казалось, не доставало только хвоста под фраком, чтобы совсем походить на Лису Патрикеевну, а второй, по дряхлости лет, так безбожно шамкал и привирал, что возбуждал одно сострадание. Сзади меня, в креслах, говорили, что это один из старейших любителей, создавший роль Фамусова двадцать лет назад. Я этому охотно верил, но видел от создания одни обломки и ежеминутно страшился, чтобы старейший любитель как-нибудь не развалился.
Все это лишило меня мужества смотреть второй акт ‘Горе от ума’, и я просидел его в буфете, за стаканом чая, в скорбном раздумье о безнаказанности любительской свободы.
Можете себе представить, с каким замиранием ожидал я ‘Вспышки у домашнего очага’. Но ‘Вспышка’ шла в заключение, и перед ней пришлось вынести пытку представления какого-то французского отрывка, оказавшегося впоследствии, когда я разобрал, в чем дело, знаменитой сценой ссоры двух братьев из комедии Ожье ‘Семейство Фуршамбо’, оканчивающейся задушением одного из соперников. Братьев-соперников играли какие-то светские набеленные человеки, из подражания французам так безбожно картавившие, что из всего их коротенького диалога я только улавливал: oui и non {Да, нет (фр.).}, в общем же данный классический отрывок произвел на меня очень дикое впечатление — двух приличных молодых людей, появившихся на подмостках лишь затем, чтобы дать друг другу, на глазах у всех, звонкую пощечину. Если бы не имя Эмиля Ожье, фигуровавшее в афише, я бы прямо принял их игру за настоящий клубный скандал.
Вслед за скандалом пресловутый любительский оркестр из старых дев и молодых офицеров сыграл какой-то развеселый марш, чуть ли не из ‘Боккаччо’, и началась ‘злоба’ моего вечера — ‘Вспышка у домашнего очага’.
Роль madame Говорковой — особы, производящей ‘вспышку’,— очень благодарная роль. Узнающая из дневника мужа, что ее благоверный томится однообразием, она разыгрывает перед ним целую интермедию, попеременно являясь то ревнивой, то сентиментальной, то страстной, то эксцентричной, сопровождая свои превращения довольно игривыми куплетами. Роль мужа Говоркова — сравнительно служебная, и ее играл некий г. Мальчевский — высокий, плотный блондин, с ястребиными глазами и самоуверенной манерой испытанного любителя. Этот г. Мальчевский не понравился мне с первого же своего появления. Был ли то инстинкт любящего сердца, чуявшего беду, или просто артистическая чуткость, возмущенная любительским апломбом совсем ординарного исполнителя, но к концу водевиля я питал к нему необъяснимое для меня самого настойчиво враждебное чувство. Мне сдавалось, что я читал между строк его роли и безошибочно угадал всю пошлую суть этого самодовольного франта. В начале пьесы Говорков вспоминает о своей холостой жизни и женщинах, с которыми был в связи, и г. Мальчевский — надо ему отдать справедливость — вспоминал с таким самодовольством и развязностью, с такой, если так можно выразиться, любительской откровенностью, что каждому делалось ясно, что он подчеркивал свои личные воспоминания, что это завзятый Дон-Жуан, избалованный женщинами и прошедший огонь и воду любовной практики. А гнусная бесцеремонность, с которой он обнимал Говоркову, блудливые взгляды, которыми он ее пожирал, волчий аппетит, с которым целовал ее руки, все это подсказывало мне без слов, что он играл не одну, а целые две роли, и вторую — очень опасную для такой неопытной партнерши, каковою была и в жизни и на сцене Марта Нейгоф.
Да, и на сцене в особенности. В ее исполнении чувствовалось что-то деланное, насильственное, битье на эффект в местах, требующих наибольшей сдержанности,— словом, игра, совершенно шедшая в тон Мальчевскому, в тайном руководстве которого я теперь не сомневался ни на минуту. Оттенков в игре не было никаких, но зато благодаря симпатичному контральто пение куплетов сравнительно удалось, в особенности первой арии: ‘В любви есть что-то неземное’, где madame Говоркова сентиментально мечтает сделаться птичкой и ворковать про любовь. Тут промелькнули очень грациозные детали, совершенно пропавшие для кружковой публики, напомнившие мне мимолетом прежнюю кроткую Корделию. Но зато пение следующих куплетов заставило меня сильно призадуматься над дальнейшей судьбой своего идеала.
Говоркова одевает амазонку, берет в руки хлыст и поет:
Я люблю балы, наряды,
Цирки, оперы, балет.
Марта при этом так развязно изогнула стан, что мне сделалось за нее совестно. Но это были только цветочки.
Чтоб всего мне было вволю.
Деньги все я прррокучу! —
поет Говоркова далее. Марта при слове ‘прррокучу’ зажигательно сверкнула глазами, как-то по-цыгански взвизгнула и лихо размахнула хлыстом перед самым носом Мальчевского.
‘Свободные любители’, разумеется, неистово зааплодировали. Сердце у меня упало. Боже мой, думалось мне, что же это такое? Ведь это же оперетка, наигрубейшая оперетка… Один небольшой шаг — и от прежней целомудренной Корделии не останется и тени. А тут еще аплодисменты, восторги, всякие льстивые уверения за кулисами… Марта, дорогая, симпатичная Марта, да неужели же она потеряна навсегда — и для меня… и для строгого искусства?!
Я этому отказывался верить и, по опущении занавеса, опустившегося, к слову сказать, при гулких аплодисментах, остался ожидать выхода Марты в залу. Во мне еще трепетала смутная надежда перекинуться с ней словом по душе, может быть, проводить ее до дому, как прежде… во времена короля Лира.
Прохаживаясь по зале, я уловил отрывок разговора двух фрачников, по-видимому, из зловредного племени ‘свободных любителей’:
— Ну, как на твой вкус новая дебютантка?
— Ничего себе, штучка довольно пикантная, только еще слишком стесняется…
— Она… не замужем?
— Разумеется, нет… Иначе с чего бы я стал ей хлопать?
Конца диалога я не уловил, но и начала для меня было вполне достаточно, чтобы преисполниться нестерпимым омерзением к кружку ‘Свободных любителей’. Негодующий опустился я на стул, в углу залы, поджидая с стесненным сердцем выхода Нейгоф. Наконец она показалась в дверях залы в каком-то ослепительном бальном туалете, с золотистыми гроздьями на голове, в сопровождении толпы свежеиспеченных кружковых поклонников. Следом за ней шел ненавистный мне Мальчевский — элегантный, фатоватый, с самодовольным видом губителя, способствовавшего чужому торжеству. Он небрежно натягивал бальные перчатки и нашептывал на ухо Марте что-то очень веселое, потому что она то и дело оборачивалась, видимо сдерживая прорывавшийся смешок.
Вдвойне похорошевшая от своего шумного успеха и сыпавшихся кругом похвал, она выглядела совсем королевой, благосклонно принимавшей поздравления от своих ничтожных подчиненных. Корделия и тут сказывалась в ней.
Заметя меня, Нейгоф шепнула своей придворной свите какое-то таинственное слово, по которому та от нее почтительно отхлынула и дала возможность остаться мне с глазу на глаз с моей черноокой повелительницей.
— Ах, Сакердончик, как это мило, что вы пришли! — начала она, рассеянно оглядываясь по сторонам.— Ну, что скажете? Вам понравилось?.. В самом деле, как я рада, что вы пришли!.. Сядемте… вот сюда, в нишу…
Мы сели в нишу и несколько минут молчали. На самом деле Марта едва ли была так рада, как говорила, потому что продолжала блуждать глазами по сновавшей толпе. Любопытные взгляды, которыми ее награждали проходившие, очевидно льстили ее женскому тщеславию.
— Ну, что же вы молчите, Сакердончик!.. Понравилось вам, как я играла?
Я смутился, точно пойманный врасплох преступник.
— Да, Понравилось… Мне только хотелось вам сказать…
— Говорите!..
— Нет, сейчас это неудобно… И потом, мне надо так много вам сказать… Я лучше сделаю это после… после танцев… если вы мне позволите вас проводить…
Нейгоф беспокойно оглянулась и, как мне показалось, смутилась в свою очередь.
— Никак нельзя, Сакердончик… никак нельзя! Мы, артисты, после бала ужинаем внизу, в ресторане… по подписке… Бог знает, до которых часов все это может затянуться!
‘Мы, артисты, ужинаем…’ — эти слова задели за живое мое самолюбие, и, против воли, я нахмурился.
Марта это уловила и поспешила перевести разговор на более безобидную почву.
— Ах, я забыла вам сказать: maman вам очень кланяется…
— Благодарю вас.
— Очень, очень кланяется… Она, бедная, эту зиму так страдает мигренью… Она сегодня непременно хотела меня посмотреть, но опять мигрень помешала…
Марта равнодушно вздохнула и машинально оправила прическу. Воцарилось опять неловкое молчание. С ее стороны чувствовалась ложь и натянутость, а я, с своей стороны, своим смущением и нерешительностью лишь увеличивал неловкость. Наше недоразумение разрешил страусовский вальс, оглушительно впорхнувший в опустевшую залу. Одновременно с началом вальса около Нейгоф выросла фатоватая фигура г. Мальчевского. Я оглянул его приторно улыбающуюся физиономию и подумал про себя: ‘Те… те… те…— уж не это ли есть мигрень твоей мамаши?’
— Madame Говоркова, обещанный вальс? — развязно сострил г. Мальчевский и грациозно нагнул правую руку.
Марта вдруг вся вспыхнула и поднялась с места.
— Ах, да, вальс… Простите, Сакердончик! Я… и забыла, что обещала… Но мы еще увидимся,— она ласково мне кивнула и положила левую руку на плечо кавалера.— Ведь да… увидимся?
— Не знаю… разумеется… я уверен…
Я оглянулся — и не узнал залу… Стулья, составлявшие партер, были уже убраны, и по зале кружились нарядные вереницы ‘свободных любителей’ и ‘свободных любительниц’… и среди них — знакомая грезовская головка с золотистыми гроздьями в развивавшихся волосах. Я невольно вспомнил третий акт из ‘Горе от ума’, вообразил себя в роли героя и, окинув презрительным взглядом кружившуюся толпу, вышел из залы. Спускаясь по парадной, уставленной цветами лестнице в швейцарскую, я ступал меланхолично-медленно, со скрещенными на груди руками, совсем Ю la Чацкий, и вполголоса декламировал:
Чего я ждал? Что думал здесь найти?
Где прелесть этих встреч? Участье в ком живое?
На глазах моих навертывались слезы, и, дабы не выйти из роли, я поспешил выйти скорей на улицу, на свежий воздух.
Спустя час я уже был у себя в комнате, на Петербургской стороне. Передо мной на столе кипел самовар, а внутри меня кипел целый ад самых мрачных ощущений. Я отлично видел теперь, что я вовсе не разыгрывал роль Чацкого, а роль гораздо низшего достоинства. Под этим удручающим впечатлением вся моя жизнь представлялась мне теперь одной безотрадной пустыней. Театр казался мне пошлым балаганом, созданным на потеху сытой толпы, искусство — лицемерной маской, под которой прятались низкие и корыстные страсти, Корделия — бедным, легкомысленным ребенком, навеки погибшим в гнусном любительском омуте…
— Боже мой, что-то со мной будет… что-то будет! — простонал я и беспомощно плюхнулся на стул перед своим одиноким письменным столиком. Прямо, в упор на меня, из-за кабинетного портрета Эрнеста Росси, выглядывал толсторожий глиняный немчура, подаренный Корделией, и его добродушные заплывшие глазки, казалось, сочувственно говорили:
‘Du armer Sakerdon, was wird mit dir sein?’ {*}.
{* Бедный Сакердон, что будет с тобой? (нем.).}

VII

А между тем случилось то, что я никак не мог предполагать и что совершенно перевертывало все мои театральные планы. В начале масляной недели у меня умер отец, и, извещенный телеграммой, я на всех парах помчался в Керчь, позабыв в первом припадке горя о предстоящем выпускном экзамене, и своей театральной карьере, и, как ни совестно сознаться, даже о своей боготворимой Корделии. Отец умер ударом, не успев составить завещание в пользу матери, и на мою долю выпал целый ворох разных хлопот — по утверждению в правах наследства, по переустройству, отцовского магазина и т. п. Таким образом, с театральных облаков пришлось сразу погрузиться в самый дрязг житейской прозы и от Шекспира и классиков перейти к бухгалтерским счетам и приходо-расходной книге.
Год промелькнул незаметно в этих оскорбительных мелочах. Затем приключилась болезнь моей матушки, и это уважительное обстоятельство удержало меня в Керчи еще на год. Очень может быть, что другой бы на моем месте, втянутый в однообразный и благодушный обиход провинциального существования, благоразумно смирился бы и затих, тем более что за эти два года в нашем городе не проявилось никаких актерских трупп, ни любительских спектаклей, ничего, что бы напоминало о театральных облаках, с которых я спустился: в первый год объявился какой-то бродячий цирк с знаменитым американским наездником Валерианой и не менее прославленной испанской артисткой и эквилибристкой Белярминой-Пермане, возвестивших о своем дебюте в таком прочувствованном роде на всех фонарных столбах:
Испанец ищет славы, он ищет победы,
Его гордость — плащ испанский, слава — нож Толеды…
Испанка стремится тоже, чтоб слыть гигантом:
Победы ищет — взглядом, а славы — талантом!
Хотя сеньора Белярмина-Пермане никакого таланта и не проявила, но взглядом действительно победила холостых офицеров местного гарнизона. В следующем году на масляной нас навестил какой-то продувной антиспирит и вывесил на фонарях такую же продувную афишу, как и его предшественница — испанка Пермане. ‘Последнее слово Астарди. Дикий человек на стеклянной горе. Час земных иллюзий. Охота Моисея’ и тому подобная ахинея. Как это ни казалось странно, но цирк и антиспирит совершенно удовлетворяли провинциальное большинство, и за мое двухлетнее пребывание в родном городе мне не удалось подслушать ни одного вздоха сожаления об отсутствии театра, а если и был один такой вздох… то это был мой собственный. Увы, моя злополучная персона никак не могла помириться с положением простого смертного и от времени до времени заболевала нестерпимой тоской по подмосткам.
Вначале эта тоска не представляла ничего опасного — ни для благополучия табачного магазина, над которым я надсматривал, ни для спокойствия моей матери, которая ежедневно молилась об изгнании из меня театрального беса. Изредка я уединялся на пресловутый холм Митридата и оттуда, в виду шумевшего моря, декламировал наиболее излюбленные монологи… Иногда эти монологи обрывались, и, вглядываясь в туманную даль, в мимолетное розовое облачко, мне грезилась она, моя Корделия — такою, какой мне запомнилась в последний раз: с огненными глазами, вся в блестках, с золотистыми гроздьями в разметавшихся волосах — точно розовый отблеск невозвратного счастья… И тогда сердце мое болезненно сжималось, и слезы навертывались на глазах. В конце концов все, впрочем, обходилось благополучно, и я возвращался домой к вечернему чаю. Молитвы моей матери, очевидно, доходили куда следует. Но постепенно тоска по подмосткам увеличивалась и вскоре приняла такие размеры, что с ней пришлось считаться. Я похудел, потерял аппетит, бредил по ночам монологами и не мог видеть перед собой зеркала без того, чтобы не сделать перед ним какой-нибудь трагической гримасы — словом все признаки ‘возвратного театрального тифа’ были налицо. Медлить не приходилось, и надо было принять самые решительные меры.
Одной из первых таких мер была отправка секретного послания в Петербург по адресу бывшего моего товарища по театральной школе — некоего Кузьмы Блошенко, донского казака — того самого Блошенко, который в ‘Каменном госте’ Пушкина вместо стиха:
Бедная Инеза! Ее уж нет!
сымпровизировал:
Бедная заноза! Ее уж нет… в Тифлисе!
Тем не менее, судя по газетам, он в настоящее время играл по клубам и даже пользовался некоторым успехом. Ответ получился в том смысле, что нынче с клубами слабо, но что предстоящим летом его дальняя родственница, генеральша Визгунова, бывшая любительница, думает снять один из загородных театров и насадить там серьезную драму, а при успехе — даже трагедию. В заключение письма он звал меня в начале мая приехать в Петербург, обещая меня свести с благодетельницей Визгуновой.
Это известие точно спрыснуло меня живой водой. Ко мне вернулся снова аппетит, сон, бодрость духа. Я отписал моему драматическому казаку, что надеюсь выехать с первыми ласточками и готое поступить на самое ничтожное жалованье, лищь бы показать себя Петербургу в трагическом свете.
Теперь предстояла вторая мера, важнейшая — подготовить мать к моему отъезду. Сговориться с матерью оказалось, разумеется, гораздо труднее, чем списаться с Кузьмой Блошенко. С первых же слов моих о театре она замахала на меня руками и объявила, что ничего не хочет слушать. Но так как я мой театральный вопрос поднимал каждый день, то волей-неволей приходилось выслушивать. Теперь хворь перешла на матушку: она, в свою очередь, похудела, потеряла аппетит и по ночам стала бредить театральными бесами.
Как раз подошла весна, и надо было выбирать одно из двух: или проклясть родного сына, или благословить и снабдить его в путь прогонами. Сердце — не камень, материнское тем более, и я получил благословление, согласие матери присмотреть в мое отсутствие за магазином. Я, с своей стороны, дал слово приехать на следующее лето, а к праздникам обещался прислать мою фотографию в костюме Отелло. Мать грустно покачала головой и сквозь слезы поведала, что ее тревожит предчувствие близкой смерти. Мы, разумеется, оба расплакались и расстались прежними друзьями. Материнскому предчувствию я не придавал большой веры, потому что прежде всего верил в свою театральную звезду и необыкновенный успех, который ожидал меня в столице. Несмотря на 24 года, я был ограничен и прекраснодушен, как шестнадцатилетний, и смотрел на мир, даже театральный, сквозь розовые очки, нимало не предощущая, что меня ожидало уже в Москве — первое и очень серьезное предостережение.

VIII

Я остановился в Москве всего на сутки и в самый вечер приезда отправился в только что открывшийся Эрмитаж, где процветала тогда русская оперетка. Меня затащил туда великолепный майский вечер, да к тому же я считал некоторым образом даже полезным проникнуться ненавистью к моей личной неприятельнице — оперетке, дабы с большей настойчивостью отдаться потом, по приезде в Петербург, чистому искусству.
Давали оффенбаховскую ‘Синюю Бороду’. На смысл оперетки я смотрел с таким жестоким презрением, что ничего решительно не запомнил, кроме первого начального куплета, обстоятельство же, которое сопровождало это начало, заставило меня потерять к концу оперетки уже всякий смысл. Бог мой, что мне пришлось увидеть, что узнать, что перечувствовать! Прежде всего, при поднятии занавеса я увидел очень поэтичный сельский пейзаж и в глубине белокурого, нарядного пастушка, воспевающего в красивой мелодии любовь и весну:
Природа снова оживает,
В лесу запели птички вновь,
Тебя, Флорета, призывает
Весна, веселье и любовь!..
А затем… затем на этот весенний призыв из маленькой хижины выбежала хорошенькая черноокая пастушка и — как только она выбежала — сердце мое под суконной размахайкой забилось сильно, сильно, и в глазах запестрело, и бинокль едва не выскользнул из дрожащих рук… Это не обман, это не сон, не видение — это она, живая передо мной — моя Корделия!
Взглядываю на афишу: ‘Принцесса Гермия (В первом акте пастушка под именем Флореты)… Г-жа Корделина’.
Она! Она! И даже сценическая фамилия взята в память нашей первой встречи. Другой такой быть не может… И как похорошела! Как к ней идет этот венок из полевых цветов, эта бледно-зеленая юбочка, эти алые башмачки, крошечные, как у сказочной Сандрильоны,— прелесть, прелесть! И вот она поет, и театр ей аплодирует, и я, само собой, больше всех.
Я еле досидел до антракта и, как только действие кончилось, бросился в театральную контору удостовериться в моем открытии. Достовернее того, что я узнал, ничего не могло быть на свете: хорошенькую пастушку играла Корделина — Нейгоф и жила она неподалеку от театра, в неведомом мне Козицком переулке, в доме купца Цитварного.
Теперь я терялся в догадках: одна ли она живет или с матерью? И если с матерью, то как могла непримиримая генеральша примириться с русской опереткой? И отчего оперетка?! Отчего такое быстрое падение после недавних великолепных планов и блистательных ожиданий?.. Все это были для меня загадки, которые должны были разрешиться завтра, при свидании.
Нечего говорить, что на садовые увеселения я теперь не обращал ни малейшего внимания и рассеянно слонялся в шумливой толпе, тревожно поджидая второго действия ‘Бороды’. Задребезжавший по аллеям колокольчик, созывающий публику в театр, отозвался болезненно в моей душе… Скорбно и обидно было мне чувствовать, что вся эта праздничная, прогульная толпа распространяет свою прихотливую власть и над моей бедной Корделией, что вот эти два бряцающие офицера станут громко и бесцеремонно распространяться по адресу ее грациозной фигурки, что какой-нибудь неосмысленный сиделец из Охотного ряда, забравшийся на ‘галдерею’, может гаркнуть оттуда во всеуслышание какую-нибудь возмутительную пошлость…
Ежели ни одно из моих пессимистических предположений и не оправдалось, то и не осуществились и другое — оптимистическое, предчувствовавшее шумный успех: роль пастушки в следующих актах как-то стушевалась, и прогульная публика моей Корделии почти не замечала. Надо сказать и то, что игра г-жи Корделиной недалеко ушла за три года от любительской ‘Вспышки’, но пела она очень мило, хотя чересчур тихо для такого большого сарая, каков театр Эрмитажа… Единственно, что ее выделяло на общем фоне опереточной развязности и крикливости — это какая-то неуловимая печать порядочности и грации, отмечавшая каждую ее музыкальную фразу, каждый жест и движение… Видно, что она еще была внове в этом бесстыжем царстве и в ней еще была жива частица прежней Корделии, но все же впечатление, вынесенное мной из этого эрмитажного майского вечера, было угнетающее и наводящее на невеселые думы…
Завтра все разъяснится, все рассеется, утешал я себя, трясясь на дребезжащей пролетке по темным московским проулкам на возвратном пути в гостиницу, одинокий и разочарованный более, чем когда-либо. И действительно, все рассеялось и разъяснилось, но то, что разъяснилось и рассеялось, поистине не стоило того, чтобы миновать Москву без оглядки.
Хотя разыскать, при московской бестолковщине, какого-то цитварного купца было довольно мудрено, но любовь преодолевает все препятствия, и около часу пополудни я уже энергически звонился у ворот двухэтажного деревянного особняка. Звонил я долго без всякой пользы и после легкого недоразумения попробовал налечь на калитку плечом. Калитка, как крыловский ларчик, подалась без всякого труда, и я почти уперся в низенькое крытое крылечко, с визитной карточкой на дверях:

Доктор

Федор Адамович фон Кальб

На этот раз я позвонил с меньшей энергией. Меня смущала и интриговала карточка на дверях. Номер дома и квартиры был верный, но при чем тут был доктор фон Кальб — я решительно недоумевал. Я знал в моей жизни всего одного фон Кальба, гофмаршала в трагедии Шиллера ‘Коварство и любовь’, и, разумеется, ненавидел его, как разлучника любящих сердец Фердинанда и Луизы. И вот опять на моем пути встречается какой-то фон Кальб!..
Дверь, впрочем, вскоре отворилась, и на пороге появилась модно, но неряшливо одетая горничная. Она подозрительно осмотрела мой провинциальный покрой и отрывисто спросила:
— Вам чего-с?
Я сказал ‘чего’ и настойчиво попросил доложить г-же Корделиной о моем прибытии. Горничная молча захлопнула дверь перед моим носом и исчезла. Прошло довольно долго, пока дверь снова отверзлась и наперсница г-жи Корделиной появилась обратно. На этот раз она выглядела менее сурово и проводила меня до залы, где мне предложено было обождать, лукавым и испытующим взглядом.
Зала была как зала — шаблонная приемная зала доктора средней руки: олеографии по стенам, альбомы и ‘Нива’ в переплете на круглом столе, покрытом вылинявшей ковровой скатертью, трельяж с цветами у окна и в углах, на выкрашенных под мрамор тумбочках, дешевые канделябры. Исключение из шаблона составляло изящное черного дерева пианино, приткнутое у самого входа и нарушавшее докторскую симметрию. На пианино валялись свертки нот, истрепанное либретто ‘Боккаччо’ и клочок простой серой бумаги, на котором карандашом было нацарапано:

Повеска Г-же Карделиной

13 Майя Спиктакль

Синя Борода

Начало 8 ча.

Я не знаю почему, но эта театральная ‘повеска’ показалась мне очень характерной, как бы живым отражением, по своей пошлости и безграмотности, того гнусного опереточного мирка, откуда она исходила. Впрочем, это отчасти подготавливало меня ко всем печальным неожиданностям, которые могли воспоследовать за этой ничтожной повесткой…
Но вот портьера, маскировавшая дверь следующей комнаты, шелохнулась, и передо мной предстала… актриса Корделина…
‘Опереточная актриса’!.. В этом одном слове было все — и ее осуждение, и мое разочарование, разочарование тем большее, что актриса Корделина при утреннем освещении выглядела совсем не той яркой красавицей, какою мне она показалась накануне, в сказочном царстве короля Бобеша: Марта заметно похудела, под глазами темнели полоски и нервический румянец выступал пятнами на бледном и утомленном лице, но глазки, эти чудесные глаза-маяки, смотрели еще выразительнее и глубже. По странному совпадению она была в том самом пестром васильеостровском капоте, в котором она некогда так вдохновенно декламировала сказку Майкова о прекрасной султанше и влюбленном рабе. Смысл сказки оставался и теперь, после трехлетней разлуки, все тот же: она была все та же недоступная султанша, а я — все тот же влюбленный и робкий невольник. Некоторое время мы смотрели друг на друга молча’ как бы стараясь выпытать по глазам, что произошло с каждым за эти три года.
— Что же вы, Сакердончик, не здороваетесь? Здравствуйте! — Марта дружески протянула мне обе руки. Я крепко, но неловко пожал их. Она улыбнулась.— Кто же так жмет руки актрисе, да еще опереточной?.. Руки целуют… Ах вы… Ну, да ладно, не надо, не надо… Садитесь лучше да рассказывайте: откуда вы и к чему стремитесь?
— В настоящее время из Керчи, а стремлюсь туда, куда всегда стремился… на сцену.
— Не в оперетку, разумеется?
Я опустил глаза.
— Нет, с какой стати… Я все же надеюсь…
— На что-нибудь лучшее,— подсказала Марта.— А я, как видите, уже не надеюсь. Распеваю в разных Синих Бородах и Прекрасных Еленах и пленяю сердца московских сидельцев. Ваши мечты, Сакердончик, не оправдались… что делать!.. Но зато мой брат… о, как бы он торжествовал теперь, если б был жив!..
— А разве он умер?
Лицо Марты потемнело.
— Он застрелился,— произнесла она дрогнувшим голосом.— Ах, это ужасная история! Он стоял с полком в Ростове-на-Дону, влюбился в какую-то негодную арфянку, замотался, растратил казенные деньги… Ну, а maman не могла выслать нужной суммы — он и застрелился. Maman вскоре после этого и слегла…
— Как? Вы и матушки вашей лишились!
— Да, и maman: Брат застрелился весной, a maman осенью похоронили, меня не было тогда в Петербурге… Я была там,— она запнулась,— то есть в Киеве… гостила у одних родственников,— добавила она, не глядя на меня и упирая глазами в угол пианино.
Мне стало тоже неловко, потому что я инстинктивно чуял в последних словах Марты явную, хотя и не объяснимую для меня ложь.
— Ну, а теперь я, слава богу, совсем хорошо устроилась,— заторопилась она, точно боясь, чтобы я не стал подкапываться под ее слова. — Получаю 300 рублей в месяц, имею успех и живу в очень радушной семье… Теперь они на даче живут… В Сокольниках… Я изредка к ним езжу… когда не занята в театре. Очень… очень радушные люди и любят меня как родную!..
И все это тоном заученного урока, скороговоркой, не переставая глядеть в угол. ‘Ложь, ложь, и ложь! — протестовал кто-то внутри меня. — Брат умер, мать… все это правда, это, разумеется, большое горе, но родственники, к которым она ездила в Киев и которые живут теперь в Сокольниках,— решительная загадка для меня. В продолжение нашего петербургского знакомства никогда ни о каких родственниках я от нее не слыхал. Ясно было, что она перескакивала через суть событий и отвлекала мое внимание от самой важной полосы ее жизни. И, действительно, Марта вдруг облегченно вздохнула, как рулевой, миновавший опасные пороги, взглянула мне прямо в глаза и своим обычным, полувеселым тоном спросила:
— Ну, а у вас, надеюсь, все благополучно… там в Керчи?
Я очнулся от своих сомнений и проговорил, запинаясь:
— Не совсем… я отца лишился.
— Бедный Сакердончик!.. Давно?
— Скоро будет четыре года… это случилось еще в ту зиму, когда вы играли ‘Вспышку’ в кружке ‘свободных любителей’… Помните?
— Помню… как не помнить! — задумчиво произнесла Марта и опять устремила глаза в предательский угол. Но через минуту она очнулась и участливо осведомилась:
— Отчего же вы здесь, в Москве, а не с матушкой?
— Я же вам сказал, что я стремлюсь на сцену… Вы знаете, кто искренно полюбит театр — оставит отца и матерь свою… Чему вы улыбаетесь?
— Вашему идеализму… Вы все такой же!
— Какой, позвольте узнать?
— Счастливый, если хотите — полный иллюзий юности… не отравленный еще закулисной атмосферой…
Сердце у меня заныло.
— А вы разве несчастны?.. Вы же мне сказали, что очень хорошо устроились?
— Материально — да! Но нравственно, душевно… В театральной жизни, впрочем, это и немыслимо. Ах, Сакердончик, если бы вы только знали, что это за каторжная жизнь!
В ее голосе на этот раз слышалась горькая, безотрадная нота.
— Вы меня смущаете, Корделия!..
— Как же не каторжная… Вот вы, например, нежно зовете меня Корделией… и я это очень ценю… Если хотите знать, я даже в память нашей встречи и псевдоним подобрала — Корделина… в воспоминание всего того святого и хорошего, что билось в наших сердцах… А на сцене, да еще опереточной — вы думаете, есть хоть какое-нибудь уважение к артисткам?.. Не больше, уверяю вас, чем вот к этим… что по Невскому шныряют… Ермолаеву здесь зовут попросту — Ермолаихой, Журавлеву — Журавлихой, Корделину — Корделихой… Да и сами артистки тоже… хороши, нечего сказать… Другая, чтобы отбить роль у товарки, в ногах у антрепренера валяется, как самая последняя… А какие интриги, сколько сплетен, какая rudesse {Грубость (фр.).} в разговорах… Отрава, отрава!.. Если бы вы побыли у нас час за кулисами, вы возненавидели бы театр. Maman очень хорошо сделала, что умерла вовремя — она все равно не вынесла бы такого позора фамилии Нейгоф. Впрочем и то: если бы она была жива, ничего этого, может быть, не случилось бы… Теперь волей-неволей тянешь лямку… из-за куска хлеба.
— Это просто ужас, что вы рассказываете!
— Это еще все ли… Другой раз совсем не в голосе, совсем больна, лихорадка треплет, а тут пришлют вот эдакую идиотскую повестку (она кивнула в сторону пианино) — ну, и поезжай… надрывай грудь на радость разных пьяных саврасов и бряцающих офицеров.— Марта поднялась со стула и принялась ходить по зале, взволнованная, раздраженная.— А какие интриги, какие интриги! Сакердончик, если бы вы только знали, какие интриги!! Да вот не далее как на прошлой неделе со мной был такой случай в ‘Боккаччо’. Меня уже давно предупреждали, что Красноперова… Вы не знаете Красноперову? Безголосая дрянь, которая берет только наглостью и бесстыдством… Так вот меня давно предупреждали, что она мне хочет подстроить какую-то гадость и для этого откармливает ужинами капельмейстера. Такой противный из жидов — некто Меринг… весь плешивый, но волокита отъявленный… Выхожу я в первом действии, начинаю арию и вижу, что оркестр идет совсем врозь со мной… просто нет возможности петь… Я шепчу Мерингу: ‘Быстрее темп… быстрее темп…’ А он, представьте, еще медленнее взял… Ну, тут уж я не выдержала и при всей публике крикнула: ‘Я вам говорю быстрее темп — я так не стану петь!’ Меня, разумеется, наградили аплодисментами, а его потом чуть не побили… некоторые из моих поклонников! — злорадно заключила Марта.
Она остановилась у цветочного трельяжа, сдувая с листьев пыль и нервно теребя кисти своего турецкого капота. Очевидно, она сдерживалась и выдала лишь половину накопленной горечи. Но я сидел на стуле, как приговоренный, совершенно подавленный развертывавшейся передо мной картинкой нравов.
— Впрочем, и я тоже хороша,— встрепенулась вдруг Нейгоф.— Человека бог знает сколько времени не видела и сразу столько гадостей наговорила… Давайте болтать о чем-нибудь другом.— Она быстро отошла от трельяжа и села на прежнее место.— Скажите, вы не были на вчерашнем спектакле?
— Был… и все ждал, что вы как-нибудь посмотрите в мою сторону!..
— Нет, я со сцены никого никогда не вижу… я ужасно волнуюсь.— А хорошо я играла?
— Пели прелестно, а…
— А играла скверно. Merci за комплимент…
— Нет, я хотел сказать не то. В общем хорошо, но мало оттенков… Сейчас видно, что вы еще не совсем освоились с подмостками…
— Что же вы хотите… я на сцене всего год!.. Да теперь я играю еще ничего, а как дебютировала осенью, в театре Родона — так все равно была, что говорящая кукла… Руки не знала куда девать… повернусь спиной к публике… не в ту кулису уйду… Срам — вспомнить!..
— И все-таки получили 300 рублей?
— Сразу получила,— самодовольно подтвердила она.— Мне Лентовский прямо сказал, что моя игра и десяти не стоит, но что если он и дает мне сразу триста, так это за французский шик… Здесь ведь такие халды, что боже упаси! А 300 рублей хорошая плата. Г-жа Красноперова считается любимицей публики, а получает всего пятьсот.
На правах старой дружбы я позволил себе несколько осадить артистку Корделину.
— Триста рублей, конечно, хорошая плата, а все бы, по-моему, не мешало еще поучиться… хотя для будущего… У вас такие задатки, Корделия, вы сами знаете!
— Это вы только находите во мне задатки. Ни брат, ни московская пресса их не обрели… Да и где учиться, у кого? Не в вашем же ‘неупокоевском питомнике’!
— Отчего ж бы и нет?
Марта вся вспыхнула:
— Ах, подите, не говорите мне про это возмутительное заведение! Слышать о нем равнодушно не могу!!
— Вы на меня не сердитесь, Корделия, но вы, ей богу, пристрастны… Вы все еще, кажется, не можете простить совету школы, что он вас не допустил тогда до дебюта… в пушкинском ‘Каменном госте’…
— Совет не допустил! — иронически протянула Марта.— И каким серьезным тоном вы это говорите!..— Марта как будто что-то вспомнила и тихо рассмеялась: — Вы, кажется, знали Катю Сивкову?
— Та маленькая,- рыженькая, которая перешла с вами из консерватории?..
— Та самая… маленькая, рыженькая…— Марта весело улыбнулась. К нед вернулся ее обычный юмор и оживление.— Так вот она мне рассказала, что это за совет!
— Как будто я этого не знаю. До сих пор помню на дверях надпись крупными буквами: ‘Совет драматической школы’ — роковую дверь, за которой решались судьбы народов!
— Ничего вы не знаете. Слушайте и не перебивайте. Надо сказать, что Катя Сивкова страшно любопытна, все ей надо знать… даже то, что совсем не полагается не окончившим курса… Вот то же вышло и с вашим советом. Донимала она все Пепочку своими просьбами поставить для нее ‘Мотю’. Наконец, совсем прижала его к стене: да или нет? ‘Повторяю, говорит, mademoiselle, что все дебютные вакансии заняты… а, впрочем, я доложу совету!’ — И исчез за таинственной дверью. Полчаса проходит, его все нет. Ту, наконец, любопытство разобрало — чего они так долго совещаются! Она возьми и приотвори дверь… И что же видит? У стола спит пьяный конторщик, а в нише, на диване — Пепочка и панна Вильчинская… Оба в самых нежных позициях… С Катей Сивковой чуть обморок не сделался… А какой совет? А вы еще говорите, Сакердон: ‘Не мешало бы поучиться!’ Сами видите теперь, что это была за школа… Помните, как у Некрасова:
Не очень много шили там,
И не в шитье была там сила…
Нейгоф вздохнула:
— Узнаешь только все это слишком поздно, к сожалению!..
Сделанное разоблачение совершенно сбило меня с толку, и я не нашел ничего другого, как напасть, в свою очередь, на кружок ‘Свободных любителей’.
— Все это прискорбно, Корделия… очень прискорбно… Но этот… ваш кружок ‘Свободных любителей’… разве он, в таком случае, лучше? Разве он не был своего рода танцклассом под флагом искусства?
Марта отрицательно покачала головой.
— По крайней мере там никто не прикрывался Шекспиром… не было этих высоких претензий… Играли и веселились, в свое удовольствие…
Мне невольно вспомнилась моя последняя встреча с Мартой, фамильярное приглашение г. Мальчевского, и мое сердце ревниво встрепенулось. —
— И вальсировали! — вставил я язвительно.
Нейгоф, видимо, поняла мой намек, потому что щеки ее покрылись ярким румянцем. Но я был беспощаден в своей оскорбленной любви и добавил:
— Вы знаете, Корделия, я до сих пор помню этот вальс… его мотив звучит в моих ушах, как жесточайшая обида!
Лицо Марты как-то болезненно передернулось.
— Я сама его помню, вальс Страуса… ‘Wo die Zitronen bluhen…’ {Где цветут лимоны(нем.).},— и тихо запела мотив, но не докончила и устремила в знакомый угол задумчивый и грустный взгляд.— Далеко меня увлек этот вальс, далеко! — прошептала она как бы сквозь сон…
Некоторое время длилось томительное молчание с обеих сторон: Марту, очевидно, тяготило какое-то воспоминание, о котором она сдерживалась высказаться, я же был донельзя удручен всем тем, что мне пришлось от нее услышать и угадать из недоговоренного. Одно искреннее признание Марты в какие-нибудь четверть часа в сто раз ярче осветило мне изнанку жизни, чем все трехлетние наставления матери и вся мудрость школы. Посреди этого проникновенного молчания, где-то около, в столовой вероятно, часы пробили два. Марта очнулась и торопливо стала оправлять свою прическу.
— Ах, боже мой, уже два часа! С хорошими людьми не видишь, как время летит… Не может быть, чтобы два?
От меня не укрылось ее беспокойство, и я поднялся с места…
— Вы кого-нибудь ждете?
Она тревожно поднялась.
— Да, костюмер должен прийти… нужно примерить костюм для новой оперетки! — произнесла она, запинаясь, и, чтобы смягчить прозрачный намек на излишество моего присутствия, добавила: — Я с вами не прощаюсь, мы, наверное, еще увидимся: от часа до двух я всегда дома…
— Едва ли увидимся… я еду сегодня вечером!
— Так-таки непременно сегодня?
— Я должен спешить, летние театры уже открылись…
Нейгоф грустно на меня посмотрела и положила мне на плечи свои руки. Глаза ее теперь искрились материнской нежностью.
— Знаете, что я вам скажу, Сакердончик? — проговорила она участливо.— Что бы вам, вместо Петербурга… вернуться обратно, в богоспасаемую Керчь… пока еще не поздно, пока вы еще не отравлены закулисным воздухом… А как матушка бы вам обрадовалась! И зажили бы вы тихо, мирно, нашли бы себе какую-нибудь простенькую барышню, женились бы… Право, дорогой мой, это было бы лучше — сделаться счастливым мужем в жизни, чем несчастным любовником на сцене. Что вы смотрите так исподлобья, точно обиженное дитя?.. Это по-вашему немыслимо! То разве сильнее?
То сильнее!
— Ну, в таком случае, прощайте… Счастливого пути… и всяких успехов!
Сердце мое забилось сильно, сильно, глаза увлажнились слезами.
— Хотите, может быть, я вам дам на память мой портрет? — добавила она ласково, явно тронутая моей печалью.
— И вы спрашиваете!
Марта на минуту задумалась.
— Постойте, какой бы вам дать?.. А, впрочем, идите сюда, выберите сами…
И она ввела меня в свой будуар.
Я — в будуаре любимой женщины, актрисы, вдобавок еще опереточной… Кровь дерзко заволновалась во мне, и с моей стороны стоило большого усилия, чтобы не выдать порыва наружу. Пока Марта рылась в маленькой шифоньерке, я быстро оглядел комнату. Комната была небольшая, в два окна, кокетливо отделанная голубым ситцем. Драпировка, скрывавшая кровать, была голубая, обивка стульев, дивана и туалета, портьеры на окнах — все голубое… На диване было раскинуто пышное, розового атласа платье, отделанное серебряным позументом и блестками — вероятно, костюм для вечернего спектакля, на окнах — цветы в фарфоровых горшочках, в углу, на этажерке, валялся тоскливо букет белых камелий. В комнате ощущался острый запах каких-то модных духов и слегка кружил голову.
— Которую из трех? — обратилась ко мне Марта, держа веером три овальных кабинетных портрета, изображавших ее в трех различных ролях.— Хотите эту, в гусарском ментике… Эта всех ходчей идет, как уверяют фотографы!
— Нет, позвольте мне эту, в диадеме!..— Я взял фотографии из ее рук и был поражен необыкновенным сходством и строгим величием, отпечатленным во всей фигуре.— Вы здесь совсем Корделия, королева… Помните, как тогда, когда вы читали ваш монолог?
— Ну, ладно, берите эту… Написать вам что-нибудь?
Она взяла фотографию из моих рук, подошла к раскрытой шифоньерке и быстро написала на обороте:
‘Дорогому моему Сакердончику от души желающая ему вылечиться от nostalgie des planches {Тоски по сцене (фр.).}
Корделия’.
— Довольны? Верно сказано?
— Пожалуй, верно, но только напрасно: я неизлечим!
— Кто знает… А, впрочем, может быть, это и есть ваша настоящая дорога. Дайте, я вам положу карточку в конверт… Ну-с, а теперь берите шляпу и идите с богом… Сейчас придет мой костюмер!..
‘Черт бы побрал твоего костюмера!’ — подумал я про себя, пряча портрет с диадемой в боковой карман. Мы вернулись в Залу.
— Прощайте, Корделия… Спасибо… Дай вам бог…
— Что это с вами, Сакердончик, чуть ли вы не собираетесь плакать? Не стою я того, ей-богу же, не стою… Ну, прощайте!
Марта протянула мне обе руки, которые я покрыл лихорадочными поцелуями.
— Довольно… Я вас прошу! — шепнула она, тревожно отдергивая руки.— Груша, дайте барину пальто… Вы на меня, пожалуйста, не сердитесь, что я вас так бесцеремонно выпроваживаю… Сейчас придет костюмер, и я должна переодеться… Прощайте, милый Сакердончик! — крикнула она мне, когда я уже спускался с лестницы.
Я обернулся, но Марты не было на прежнем месте — она уже скрылась, чтобы переодеться.
— Проклятый костюмер! — пробурчал я себе под нос и не успел переступить порога калитки, как мне перерезал дорогу высокий статный брюнет, с окладистой бородой и большими добродушными глазами. Одет брюнет был что-то уж чересчур элегантно для театрального костюмера, и я злобно обрадовался, найдя за воротами дворника, лениво напяливавшего только что снятый картуз.
— Это… кто сейчас прошел? — осведомился я у него, нимало не стыдясь произвести допрос перед самыми окнами любимой женщины.
— Ён кто? Это Кальба пошла…
— Доктор Кальб, которого карточка на дверях?— переспросил я и сунул дворнику двугривенный.
— Так точно, дохтур,— ухмыльнулся мужик и снял картуз.
— Он не женат?
— Ён не женат.
Мое волнение усилилось.
— А что это за актриса тут живет… родственница его что ли?
Дворник ухмыльнулся еще шире.
— Никак нет… это евонная душенька.
В глазах у меня зарябило.
— И… давно?
— Почитай, с прошлой весны путаются…
‘Так вот он какой костюмер! — злобствовал я про себя.— Не только который одевает, но который поит и кормит. Нечего сказать — ловко подстроено… очень ловко!’
— Хорошо, очень хорошо… спасибо, любезный! — бессвязно пробормотал я и без всякой нужды сунул моему палачу второй двугривенный. Затем я нахлобучил мою войлочную рембрандтовскую шляпу совсем на глаза и, даже не обернувшись на жилище ‘коварной Кальбы’, пустился в обратный путь с видом человека, решившегося на страшное дело.
Но по мере приближения к гостинице мстительное чувство ревности понемногу улеглось и незаметно перешло в человеческое чувство сожаления к превратной судьбе бедной Нейгоф. К этому чувству по соседству примешалось теперь сомнение в своей собственной будущности, безрадостной, шаткой будущности начинающего актера, и, когда я пришел в гостиницу и мне подали обедать, я находился в таком мрачном состоянии духа, что почти готов был последовать совету Марты — вернуться на родину. На всякий случай я приказал номерному убрать со стола ножик и потребовал бутылку коньяку. Я напивался первый раз в жизни и напивался при совершенно особых обстоятельствах: один, в пустом номере, с глухим отчаянием в душе. В какие-нибудь полчаса я был пьян, как сапожник…
Ах, тот скажи любви конец,
Кто на три года вдаль уедет! —
трагически промычал я и почти замертво свалился на кровать.
Начало моей артистической карьеры, как видите, предвещало мало утешительного!..

IX

Слова Корделии оказались пророческими. Первая театральная новость, которая встретила меня в Петербурге, было известие о крахе кружка ‘Друзей театралов’ и с ним вместе злополучной драматической школы. Известие иллюстрировалось темной историей о каких-то векселях, выманенных Добродеевым у одного из учеников, сына богатого коммерсанта, сюда же присоединились подробности уже совсем неподобного свойства о секретном прикладном отделе школы, не имевшем ничего общего с целями сценического искусства.
Насколько слухи эти были основательны — решить не берусь, но верно было одно, что они подрывали в обществе всякое доверие к кружку и позорили благое дело частных драматических курсов в самом его зачатке. Сам Пепочка, учуяв, что развязка пахнет прокурором, куда-то скрылся, оставив всю путаницу распутывать своему другу Авениру Неупокоеву, безукоризненным именем которого прикрывались до времени все Пепочкины проделки. Встреча на Невском двух бывших учеников Пепочкина питомника, Меморандова и Толоконникова, вконец меня удручила. Положение обоих было самое плачевное! Меморандов уже второй год как расстался с Шекспиром и декламацией отрывков из ‘Отелло’ и пел скромные куплеты в каком-то увеселительном притоне, а Миша Толоконников, херувимообразный и франтоватый Миша Толоконников, ночевал по каким-то подозрительным приютам и существовал тем, что выманивал у разных лиц денежные пособкя, пользуясь своим дипломом жреца искусства. От прежнего женпремьерского величья у него уцелел только серый цилиндр и привычка к французскому диалогу. У Меморандова и таких следов не оставалось, и прямо несло водкой и селянкой. То, что они мне порассказали о судьбах некоторых Пепочкиных учениц, превосходило всякие вероятия, карьера Марты Нейгоф, в этом смысле, представлялась просто блистательной. Казалось бы, этих назидательных новостей было бы совершенно достаточно,чтобы вылечить благоразумного человека от театральной лихоманки, но молодость и nostalgie des planches взяли свое, и при посредстве обязательного казака-театрала Кузьмы Блошенко через две недели по приезде в Петербург я дебютировал в летнем театре, снятом г-жой Визгуновой, в чувствительной мелодраме ‘Со ступеньки на ступеньку’ в роли распречестнейшего немецкого обойщика Карла Типнера.
Дебют вышел не из удачных. Вследствие стоявших холодов театр пустовал на три четверти, а актриса-любительница, игравшая героиню, испортила мне единственную благодарную сцену, на которую я рассчитывал главным образом.
Богатая кокотка зовет к себе обойщика обить мебель в гостиной, и тот узнает в даме полусвета свою бывшую любовь — бедную швейку.
— Маша! — вскрикивает он.
— Карл! — восклицает она.
Актриса-любительница нестерпимо картавила и крикнула вместо Карл, ‘Каррр…’ — на манер как кричат вороны. Это, натурально, всех рассмешило и лишило меня последней бодрости, которой у дебютантов вообще не полный карман. Таким образом, первый драматический блин вышел комом.
Впрочем, мне совершенно нет охоты распространяться о моих летних подвигах, потому что во всем темном актерском царстве генеральши Визгуновой я не находил ни одного светлого луча. Это была даже не антреприза, а какая-то карикатура на антрепризу — женская психопатия, ударившаяся в театральную деятельность, со всеми психопатическими ее последствиями.
Порядка не было ни малейшего: ни толкового режиссера, ни сносного костюмера, ни намеченного репертуара, актеры приходили, уходили, одевались и гримировались, недоигрывали и переигрывали, как кому вздумается, и надо только удивляться великому русскому богу, как еще протянули до осени. Курьезов было не обобраться… Идет, например, ‘Гамлет’, оркестр уже играет, публика вся на местах, а тени отца Гамлета еще не найдено. Визгунова бегает по саду, как угорелая, с неизменным ридикюлем в руках, в котором у ней хранятся валериановые капли и портрет МазиНи, и ищет тень.
Натолкнется случайно на кого-нибудь, из своих добрых знакомых и примется хныкать:
— Родной, войдите в мое положение… сыграйте тень??
— Милейшая Марья Андреевна, да ведь я в жизни ничего не играл!
— Это ничего… суфлер подскажет… выручите, голубчик!..
И добрый знакомый, забредший в сад подышать чистым воздухом и выпить кружку пива, сбитый с толку слезами и упрашиваниями, добродушно махал рукою и шел изображать тень.
Словом, все дело кое-как клеилось на доверии к почтенному имени генерала Визгунова и на обещании расплатиться осенью, при получке из Москвы какой-то фантастически огромной суммы. Актеры — это те же дети. Ежели в одном случае они лукавят и привередничают, то во всех остальных они верят и надеются, более чем кто-либо, в сказочные золотые горы, которые им сулят. Но с деньгами Визгуновой вышел анекдот, уже ни на что не похожий. На поверку вышло, что и денег-то у ней никаких не было, а было лишь две тысячи генеральской пенсии, унаследованной после мужа, и обещание духа второй категории (генеральша была фанатическая спиритка!), что к 10 августа неизвестное лицо передаст ей неизвестно от кого и для чего необходимую сумму.
Никогда в жизни моей не забуду это трагическое десятое августа.
Мы доигрывали в этот день наш последний спектакль, доигрывали нехотя и озлобленно, в смутном ожидании расчета, обещанного вечером, по окончании спектакля. Искушенные вечными обещаниями, самые доверчивые потеряли всякую веру: костюмера чуть ли не под угрозой смерти заставили выдать костюмы, а парикмахер, страдавший все лето пессимизмом, напился до зеленого змия и вынудил нас играть в своем виде. Бог мой, что это был за убийственный вечер!!
На беду дождь лил с самого утра и превратил заведение генеральши Визгуновой в живое подобие Венеции. Театр был почти пуст, если не считать зевавшего в первом ряду пристава, хористок с открытой сцены, занимавших третий ряд, и директорской ложи, занятой автором пьесы — каким-то болезненным грузинским князем, племянником генеральши. Драма генеральского племянника была столько же убийственна, как и погода, и носила убийственное название: ‘Страдания графини Лады’. Страдания эти, разумеется, никого не согревали, кроме самого автора, сидевшего в шубе: а дождь, хлюпавший по деревянной крыше театра, позволял ловить лишь отрывки великосветского диалога, украшавшего драму:
— ‘Графиня, умоляю, вас…’ Хлюп… хлюп!… ‘Откройте вашу’… Хлюп… хлюп!
— ‘Дорогой барон, я не могу…’ Хлюп… хлюп! ‘Мое сердце уже’… Хлюп… хлюп!
Бедный автор! Бедные актеры! Казалось, само небо оплакивало и нелепую пьесу, и нелепую антрепризу, и отсыревших артистов, хрипевших в ролях баронов и виконтов, как фаготы.
‘Дух второй категории’, как и следовало предвидеть, надул, и таинственная сумма от неизвестного лица не только что не была получена, но сама генеральша исчезла неизвестно куда, забыв на буфетной стойке пустой ридикюль и кружевной платок, смоченный антрепренерскими слезами. Несомненно, что спиритическая антрепренерша была искренно и глубоко разочарована коварством ‘духа’, но разочарование артистов, когда печальная истина обнаружилась, превосходило всякие границы.
В буфете, куда все собрались по окончании спектакля, стоял какой-то стон озлобления, и только отсутствие у русских актеров ‘Марсельезы’ спасло театр и буфет от окончательного разгрома.
— Где Марья Андревна? Вы не видели Марьи Андревны? — пищали женские голоса.
— Давайте сюда Марью Андревну! Мы убьем Марью Андревну!! — гремели мужские. И все сливалось в общем негодующем хоре.
— Мерзавка М. А.! Каналья М. А! Свинья М. А.! и т. д. и т. д.
В темном углу буфетной залы, не замеченный никем, сидел автор и мрачно тянул коньяк…
— Хлюп! Хлюп!! Хлюп!!! — аккомпанировал хору шумевший на дворе ливень…
Это было, так сказать, второе театральное предостережение, и предостережение уже настолько внушительное, что я поспешил заложить все, что пока у меня оставалось, и на вырученные деньги собрался подобру-поздорову обратно на родину.
Москву я, разумеется, миновал — по недостатку средств чтобы остановиться, и из понятного чувства самолюбия, свойственного каждому рыцарю печального образа. А что я принадлежал к последнему классу — я уже не сомневался теперь ни на минуту. Достаточно было одного воспоминания о дебюте в роли немецкого обойщика, чтобы лишить меня всякого мужества. И, подумаешь, если бы не мерзавка-любительница — все было бы иначе!.. Воскликни она тогда ‘Карл’, а не ‘Каррр’ — и не было бы смеху, и нервы бы мои не упали, и молодая горячность вывезла бы непременно. Проклятое ‘каррр’! Оно было точно зловещим карканьем перед бедой, жестоким предзнаменованием дальнейших неудач и разочарований.
И вот я вновь очутился в Керчи, за табачным прилавком, под попечительным крылом старушки-матери. Началась старая история. Я дулся и корил себя в малодушии, с которым бросил при первой неудаче подмостки, а мать сияла и вынимала просвиры во здравие рабы божьей Марии, излечившей меня от театральной лихоманки. На первый взгляд все обстояло благополучно и не предвещало никаких туч на безоблачном горизонте мирного провинциального житья. Я теперь уже не влезал больше на холм Митридата, чтобы сотрясать воздух трагическими монологами, но занялся совсем основательно оставленным мне табачным наследством и к концу года начал даже заметно толстеть, что, как известно, для первого любовника знаменует переход на благородных отцов. Для бесповоротного перехода на новое амплуа оставалось только жениться и тем осуществить заветную мечту матушки… Уже у меня и невеста была на примете — дочь табачного торговца, грека Трандофилоса,— миловидная брюнетка, распевавшая для меня под аккомпанемент фортепиано известный романс: ‘Я вас люблю так искренно, так нежно!’, причем при последнем слове сильно нажимала педаль… Уже я начинал чувствовать к молодой, но пылкой гречанке совершенно определенное влеченье и готовился обречь себя на однообразную жизнь провинциального буржуа.., когда в один злополучный день в город Керчь прикочевала драматическая труппа, чтобы дать несколько представлений, и с ее приездом все пошло прахом: и моя буржуйная толщина, и m-elle Трандофилос, и табачные мечты моей матушки. Как бродячая собака, которую как ни прикармливай, она все сбежит с бродячей стаей,— так и я, несмотря на полное отчаяние матушки, истерику невесты и площадную ругань тестя, пристал к жалкой кочевой труппе, не имевшей первого любовника, и отправился в новое странствование по бурному театральному морю.
Нужно ли рассказывать все последовавшие затем разочарования и горести? Стоит ли лишний раз описывать и поносить всю эту заблудную, угарную жизнь странствующего артиста, которая уже столько раз описывалась и поносилась? По-моему, не стоит, да это и завлекло бы меня слишком далеко от главного события — моей последней встречи с Корделией — той именно оскорбительной встречи, которая вызвала к жизни эти беглые мемуарные наброски.

——

Но предварительно я должен оговориться, что сталось теперь со мной и к чему привели меня мои актерские злоключения, тянувшиеся с лишком семь лет. Семь лет — время немалое, и за этот промежуток много воды утекло — и удивляться нечего, если я весь изменился теперь, до мозга костей весь!..
Результат получился совершенно обратный, какой можно было ожидать, судя по началу. Во-первых, я теперь ненавижу театр так же сильно, как я его некогда любил, а во-вторых, я отношусь к женщинам настолько же презрительно и бесцеремонно, насколько был сначала целомудрен и идеалистичен в отношении к Марте Нейгоф. Наконец, я не только ничего и никогда теперь не играю, но вот уже третий год, как наискромнейшим и наиисправнейшим образом сижу за бухгалтерской конторкой одного петербургского торгового дома и смотрю на жизнь так же трезво и практично, как будто всегда сидел за этой дубовой конторкой и всегда смотрел в это окно — на мелькающие конки и пролетки и на эту знакомую биргальную вывеску с изображением ухмыляющегося шарообразного немца с пенящейся кружкой в руках — аллегорией, представляющейся ныне в моих глазах вполне законным пределом среднего человеческого благополучия. Матушка, к сожалению, не дожила до этого желанного времени: она умерла в самый роковой год, когда я сбежал из Керчи с бродячей труппой…
Я стал бы преувеличивать и налыгать на себя, если бы вздумал доказывать, что меня привели к настоящему равновесному состоянию неудачи и сознание своей актерской неспособности. Были и удачи, а с переходом на роли простаков был и успех, настоящий, неподкупный успех, с аплодисментами, вызовами и поклонниками гимназистами, переступившими со своими восторгами за порог театральной уборной. Мало того: продав вскоре после смерти матери свою табачную лавчонку, я сам одно время антрепренерствовал в Бендерах и Тирасполе.
Все это было и прошло вместе с юностью, и от всего этого на дне души осталась одна горькая горечь. Мечты и действительность, Шекспир и кабак,— все это были слишком кричащие противоречия, чтобы я отважился при моей прямолинейности пуститься в дальнейшее артистическое плавание. Да и к чему было пускаться, раз на душу пахнуло сомнением и безнадежностью. А было от чего прийти в отчаяние после того, что я видел…
И вот, когда мне омерзел вконец весь этот омут лжи и распутства, я нимало не колеблясь ушел от его блестящей мишуры в скромную раковину обыкновенного смертного, в поте лица добывающего хлеб свой. Я прилепился к моей бухгалтерской конторке как к спасительной пристани моего беспокойного духа, и с сладко-мстительным чувством погружаюсь в пестреющие перед глазами бездушные цифры, ревниво оберегающие меня от иного, ярко сверкающего мира. И я почти счастлив моим теперешним положением, счастлив покоем, который испытываю, и скромными удовольствиями, которые научился ценить. Когда по воскресеньям я восседаю со своими сослуживцами-конторщиками в дешевой биргалке и в простой непринужденной беседе размениваю на обиходную житейскую мелочь заносчивые мечты недавного прошлого, я испытываю почти чувство гордости в этом принижении и слиянии с ограниченной труженической средой… Призраки Гамлета и Фердинанда уходят тогда куда-то в туманную даль, и я незаметно превращаюсь в знакомого вывесочного благополучного немца с пенящейся кружкой в руке…
Но по временам… О, как бы стройна была наша жизнь, если бы в ней не было этого вечного ‘но’!.. Но по временам раза два или три в год — на меня нападает какая-то безотчетная тоска, такая нестерпимая, надрывающая тоска, что я Нигде не нахожу себе места. И тогда я начинаю пить уже в широком смысле этого слова и пускаюсь во все нелегкие. Мне больше ничего не остается тогда делать, как пить, потому что просыпающийся злодей-червяк грызет мое сердце до невыносимого страдания, до кричащей, почти физической боли…
В конторе давно привыкли к этим моментам и, ценя мою служебную аккуратность, смотрят на них сквозь пальцы, по опыту зная, что через три, много четыре дня я вернусь опять на прежнее место и с новым усердием примусь за прерванную работу. В простоте души своей они считают эти моменты тоскующего духа чуть ли не запоем… Ну, и бог с ними — пускай считают…
Такой именно момент нашел на меня зимой 188* года. Он оказался дольше других и губительнее по причине, о которой вы, конечно, догадываетесь. И вот как это вышло….

X

Я не являлся в контору уже второй день. На этот раз тоска донимала меня с особенной настойчивостью, и сердце болело безотвязно каким-то тяжелым предчувствием, которое я тщетно пытался заглушить двойными порциями коньяку и бесконечными шнитами. На третий день моего заглушенья я очутился на набережной реки Фонтанки в ‘Салоне общедоступных увеселений’. Хотя в моем настроении я был общедоступен всяким увеселениям, но пьяная скука, царившая в салоне, выгнала меня оттуда ранее полуночи.
Я направился вдоль реки Фонтанки далее, к Семеновскому мосту, в салон, еще более доступный, чем первый. Трезвых здесь было тоже немного, но публика была проще, и праздничный разгул скрашивался искренностью, с которой ему предавались. Длинный танцевальный зал был переполнен и при первых визгливых звуках кадрили в нем началось вавилонское столпотворение. И то сказать,— едва ли можно встретить публику пестрее и бесцеремоннее той, которая толчется в этом пресловутом танцклассе!.. Но вы ошибетесь, если подумаете, что на этом разгульном фоне нет ничего, кроме темных пятен,— есть и светлые — и, если только вы возьмете себе труд обойти заведение, вы непременно натолкнетесь в одной из задних комнат на юную, влюбленную парочку, мирно уплетающую, вдали от света, дешевые бутерброды с ветчиной и нежно воркующую, и вы убедитесь воочию, что любовь и молодость окрашивают в розовый цвет самую непривлекательную обстановку. Для меня эта окраска юности давно поблекла и, обойдя тоскливо знакомые места, я примостился у буфета в сообществе своей старой приятельницы — калинкинского разлива. Беседа с моей верной подругой была только вначале, когда из театральной залы донеслось протяжное завывание женского хора. Следуя стадному чувству остальных посетителей, покинувших свои столики, я тоже встал и протолкался вместе с толпой в залу, за решетку, отделяющую платных людей от неплатных… Поблекшие и намазанные девицы в каких-то полуцыганских, полумалороссийских отрепьях воспроизводили со сцены знаменитую… своею глупостью ‘Конфету’ — это последнее слово трактирно-ярмарочной поэзии:
На машине паром, паром —
Расстаюсь я с лейб-гусаром! —
выводила гнусливо рябая примадонна с желтым шарфом через плечо, сидевшая в середине, и хор визгливо подхватывал:
Конфета моя, леденистая и т. д.
Но меня занимала, разумеется, не конфета, а исполнительницы, и в особенности одно печальное бледное личико с черными выразительными глазами, мелькавшее во втором ряду хора. Я стоял далеко от рампы и не мог уловить всех черт, но в печальных глазах хористки было что-то до такой степени симпатичное и притягательное, что я заинтересовался с первого раза…
Слезы льются градом, градом —
Расстаюсь с кавалергардом…—
продолжала гнусавить примадонна, но я уже не разбирал слов и весь устремился в глубь сцены, испытывая внутри себя какую-то необъяснимую и сладкую тревогу…
Я решился выследить незнакомку и, когда театральное отделение кончилось и публика отхлынула в танцевальный зал, я поместился у театрального входа, откуда проходили в публику общедоступные артистки, и стал ждать. Кроме меня, у входа сторожило несколько яркогалстучных саврасов, которые при появлении хористок принимали их в свои саврасьи объятья и умыкали в соседние кабинеты.
Умыкание окончилось, а моя печальная незнакомка все еще не показывалась. Наконец, когда я было уже собирался оставить свой пост, дверь скрипнула и мимо меня хотела прошмыгнуть девушка в черном платье. Не тут-то было. Я узнал мою незнакомку, преградил дорогу и… остановился, как вкопанный: передо мной стояла Марта Нейгоф, постаревшая, пожелтевшая, осунувшаяся, но все еще со следами прежней красоты, с теми же строгими линиями в вспыхнувшем лице, с теми же чудесными гордо сверкающими глазами.
— Корделия! — невольно вырвалось у меня.
Она дрогнула и полуиспуганно огляделась вокруг, точно ища защиты, очевидно не понимая сначала, в чем дело. Потом глаза ее расширились, лицо просветлело, и она растерянно прошептала:
— Боже мой, Груднев! Вот встреча… вот неожиданность!
Она нерешительно протянула мне руки… Я крепко сжал их и почти насильно усадил ее тут же на скамью, рядом с собой… Она не сопротивлялась и смотрела на меня печальными, глубокими глазами. Порыв мой оправдывался тем, что меня влекло сказать ей так много, так много, передать всю ту массу ощущений, которые вдруг стеснились в груди, а между тем слова не шли на язык, и я, пораженный внезапностью встречи, сидел безмолвный, оглядывая влажными глазами эту когда-то недосягаемую богиню, теперь столь близкую мне и доступную.
— Не ожидали меня здесь встретить? — произнесла Марта с горькой усмешкой.
Я сделал над собой большое усилие, чтобы удержать подступиршие к горлу слезы, и проговорил, стараясь казаться спокойным:
— Ну, вот… какие слова… зачем это? Будемте по-старому… Ну, улыбнитесь… ну, чуточку?
— Хотите, чтоб я улыбнулась, а сами чуть не плачете. Мне самой больно… и я очень понимаю, что вы должны теперь чувствовать!
Мы опять замолчали.
Театральная дверь снова скрипнула, и мимо нас прошла толстая нарумяненная хористка, в бусах и мишурном кокошнике, окинув Нейгоф любопытным и злорадным взглядом.
На щеках Марты выступили пятна раздражительного, нервического румянца.
— Мерзкая!.. Вы заметили, как она на нас посмотрела?.. Наверное, пойдет сейчас сплетничать, что я замарьяжила себе нового…
Марта запнулась и сконфуженно потупилась.
— Тогда пойдемте отсюда?.. Действительно, здесь совсем неудобно!
— Пойдемте, пожалуй…— она поднялась с места, оправила прическу и вдруг вся как-то растерялась, смутилась.— Что же я говорю: ‘Пойдемте’, когда мне пора домой. Нет, ей-богу пора… меня ждут. Он ждет! — добавила Марта с горькой внушительностью.
— Боже мой, как же это так? Только что встретились, после стольких лет… Это невозможно… я не пущу вас!..
В голосе моем звучало страдание, и его искренность победила Марту. Она вздохнула, встряхнула головой и твердо проговорила:
— Ну, ладно, пойдемте… он подождет!.. Только куда-нибудь подальше… в последнюю комнату… Спросите какой-нибудь гадости и поболтаем. Вы правы, такие минуты в жизни редки… не следует их обрывать!.. Вашу руку, Сакердончик!
Я взял Марту под руку и почувствовал, как предательская искра пробежала по моим жилам, та самая искра, которая загорелась во мне с лишком тринадцать лет тому назад, там, на школьной скамье, под впечатлением монолога Корделии, и потом, от времени до времени ревниво вспыхивала, то разгораясь, то потухая, во все продолжение моего театрального смятения. Близость дорогого существа, трогательное ‘Сакердончик’, шумевший в голове хмель — все как нельзя более способствовало крайнему возбуждению нервов…
Комната, в которой мы поместились, имела одно преимущество, что была пуста, во всем остальном она ничем не отличалась от предшествующих набитых публикой, и имела обычный вид трактирного стойла, рассчитанного на сближение сословий. Полинявшие золотые обои, уныло мигающий газовый язычок вверху, распространявший полусвет, в темном углу — заспанный лакей в засаленном фраке, и на стене, над заплесканным столиком, белеющий щит прейскуранта: ‘лимонад, сельтерская, пиво, мед и т. д.’
Я встряхнул заспанного лакея и потребовал чаю, пива, чего-то еще. Стесненный присутствием слуги, накрывавшего стол, разговор сначала не вязался. Нейгоф откинулась на спинку стула, уронила голову на грудь и упорно молчала. Я же блуждал глазами по прейскуранту и исподлобья оглядывал эту поникшую, когда-то гордую головку, и в моем воображении попеременно мелькала та же головка: то весело улыбающаяся, в кокетливой пушистой конфедератке, вся сияющая здоровьем и молодостью, то с бриллиантовой звездой в высоко взбитых волосах, с величественным видом гейневской ‘Султанши’, то обрамленная золотистыми гроздьями — совсем голова вакханки, томно склонившаяся на мужское плечо, легкомысленно кружащаяся в вихре страусовского вальса. ‘Далеко меня увлек этот вальс… далеко!’ — вспомнились мне слова Марты.
Лакей, наконец, все поставил и отправился в свой угол доканчивать прерванный сон. Я пододвинулся к столу и дрожащей от волнения рукой взялся за чайник. Нейгоф встрепенулась…
— Ну, где вам… дайте я разолью… Помните, как бывало, в девятой линии Васильевского острова… Хорошее это было время, Сакердончик! — вздохнула она.
— Ах, Корделия, зачем вы трогаете такие воспоминания… еще больнее от этого делается!
— Вы сами виноваты, зачем вы меня называете Корделией… Ну, какая я теперь Корделия! Да и что вздыхать — прошлого все равно не воротишь… Рассказывайте-ка лучше, что с вами произошло? Отчего вы так постарели? Отчего не носите ваших длинных поэтических кудрей?.. Откуда эти очки, совершенно несвойственные жрецу свободного искусства?..
Очевидно, Марта оправилась, и к ней вернулся ее прежний добродушный юмор. Стараясь быть по возможности кратким, я исповедался перед ней во всех своих злоключениях до теперешнего бухгалтерского состояния включительно. Нейгоф слушала мою исповедь с материнским вниманием, окидывая меня от времени до времени печально-ласковым взглядом.
— Вот и все… по крайней мере — главное! — закончил я.— Теперь вы должны рассказать, каким образом…
Я запнулся, почувствовав всю неуместность вопроса. Но Марта не смутилась и спокойно договорила:
— Вы хотите сказать, каким образом я дошла до того… ну вот до того, что сижу здесь, вместе с вами? Долго, Сакердончик, рассказывать… Как я теперь живу, с кем — право, не все ли равно… Скажу одно: проклинаю тот день и час, когда я переступила порог неупокоевской школы!
— И меня, следовательно… потому что ведь я… я, должен сознаться, во многом способствовал этому шагу…
— Полноте, при чем тут вы… Я сама… Да и вас ли обвинять, когда вы сами теперь… не в лучшем положении — тоже в некотором роде искупительная жертва добродеевских прегрешений. Мы оба тогда толкнулись в этот вертеп… почти в одно время… Оба — молодые, заносчивые, фантазирующие каждый по-своему…
Марта откинулась на стул, заломила руки за голову и почти простонала:
— Ах, Сакердончик, мне и в голову не приходило, какой это важный… какой опасный шаг!.. Не думайте… не мучайтесь — опасность вовсе не тогда началась, когда я победила вас монологом Корделии… позже… помните, в тот злополучный вечер, когда я читала гейневскую легенду. Ведь хороша я тогда была? Скажите мне сегодня, без малейшего лицемерия, очень хороша?
Я взглянул ей прямо в глаза и ответил:
— Хотите знать правду? Никогда, ни после, там на любительском бале, ни раньше — никогда вы не были так приковывающе прекрасны!
В глазах Марты сверкнул точно отблеск минувшего счастья.
— Я сама это сознавала, и в том-то и была опасность… Я только в тот миг, в тот самый неуловимо короткий миг, когда трепетала за кулисами перед выходом, почувствовала вдруг… инстинктивно почувствовала — какой заразой дышат эти кулисы… О, этот предательский закулисный воздух, он весь пропитан ядом порока и соблазна… весь, весь!.. Там каждый темный угол исподтишка рассказывает о заманчивой закулисной свободе… всякий дрянной картонный куст шепчет о тайных свиданиях и вольных поцелуях… А театральная рампа? Такая жалкая, когда она потухнет, и так волшебно озаряющая женскую красоту, когда зажжена… О, сколько блестящих бабочек стремятся на ее огонек… и сколько обожгло на ней свои крылья!.. Бежать бы оттуда надо было… бежать тогда же, без оглядки, в том самом сверкающем наряде, ни на минуту не оставаясь там, ни на секунду!
Марта закрыла лицо руками и умолкла. Плечи ее нервно вздрагивали, грудь тяжело дышала. Мне было не менее тяжело от нахлынувших воспоминаний, и с языка сорвалось ревнивое слово:
— Разумеется, надо было бежать, если вы знали, что за этими кулисами водятся господа… вроде некоего г. Мальчевского!
Марта быстро подняла голову, и лицо ее приняло то неприятно-вызывающее выражение, которое я уловил при проходе ее товарки-хористки. Она, казалось, проникла в мою мысль и отрывисто спросила:
— Вы хотите знать, был ли это он… виновник всего остального? Извольте… Только сначала плесните мне пива… Полнее… не церемоньтесь, maman здесь нет… Она теперь там, в той стране, ‘откуда ни один еще доселе путник не вернулся…’ помните, как вы бывало, декламировали у нас, в девятой линии… Теперь, как видите, я на другой линии… совсем на другой!..— она осушила залпом стакан и продолжала.— Итак, это был некий господин Мальчевский. Я увлеклась безрассудно, как это только было возможно в те годы… Я потребовала от maman мою часть, рассорилась с ней, и мы удалились с ним туда… куда нас звал тот страусовский вальс… ‘Wo die Zitronen bluhen!..’, сперва на Кавказ, потом в Крым. Мы бы заехали, вероятно, еще дальше, но мои финансы иссякли, а с ними и любовь моего кабальеро… Сначала я (Марта остановилась и кивнула мне, чтобы я наполнил ее стакан), сначала я верила ему, как богу,— верила и в его любовь, и в его имение в Уфимской губернии, и во многое прочее. Ну а потом, когда все обнаружилось, он мне просто остервенел… остервенел, как только может остервенеть постылый любовник… А каким он мне казался раньше элегантным, красивым, как говорят ‘distinguЙ’ {Благовоспитанным человеком (фр.).}. Ах, все они такие с виду, эти петербургские distinguЙs! Это, как распевают у нас в хору…
Шапокляк, глясе перчатки,
А в кармане — четвертак!
Она нервически рассмеялась, но тотчас же закашлялась сухим, нехорошим кашлем.
— Неказисто пою, а?.. Что делать, совсем голос пропал, потеряла… Это еще с прошлой весны, как я больна была… Да что голос, бог с ним — веру потеряла… в жизнь веру потеряла!.. А раз вера подорвана — все равно куда идти… с кем… вся жизнь начинает казаться какой-то сумасбродной сказкой!
Все это Марта, проговорила точно в бреду, скороговоркой, с глазами, устремленными в одну точку, куда-то в угол. Она машинально налила себе третий стакан, выпила и продолжала вполголоса, видимо утомленная:
— Разрыв произошел в Киеве… Он уехал, а я осталась одна, без всяких средств, не имея никого знакомых… Вот тут-то у меня и явилась мысль об оперетке… а с ней и другие проклятые мысли… Вы знаете, когда maman передали афишу с моим именем, так она, говорят, всю ночь проплакала. Бог знает, впрочем, кого она оплакивала — меня или свое генеральство… вернее всего, что последнее! Так или иначе, но я сделалась опереточной певицей… Сначала пела в Киеве,- потом перешла в Москву… была одно время звездой в некотором роде… Имела толпу поклонников и, среди нее, знакомого вам московского доктора.
Я почувствовал, что кровь бросилась мне в голову.
— Неужели, же доктор оказался таким же негодяем, как этот ваш… Мальчевский?
— Нет, доктор был хороший человек, только ужасно мнительный и ревнивый… Этим за кулисами воспользовались и стали бомбардировать его анонимными письмами…
— И он поверил?
— Отчего же было ему и не поверить, если я уже раз оступилась!.. Не он первый, не он последний… Хуже всего было то, что я вскоре затем захворала. Антрепренеру это было, разумеется, не на руку и меня рассчитали… ну, вот как прислугу рассчитывают… когда она более не нужна… Куда мне было деться. Maman умерла, среди ‘театральных’ я не сумела найти себе друзей, прежние светские знакомые давно от меня отвернулись… Пришлось волей-неволей попытать счастья в кафе-шантане… ‘А затем, тем… тем…’ — затянула она, но оборвалась и опять закашлялась…— Что это я все пою? Это все оперетка заела… Жизнь мою заела…
Марта отпила из стакана несколько глотков, думая тем облегчить кашель, но долго не могла успокоиться.
Я смотрел почти сквозь слезы на эту некогда столь цветущую и блестящую красавицу — теперь жалкую и полубольную, в потасканном люстриновом платье, с мишурной брошкой у ворота…
— Ах, Корделия, Корделия!.. Что вы с собой сделали! А какой у вас был талант, какая искра — настоящая, святая искра, затепленная самим богом. Что бы вы ни говорили, а так прочесть, как вы прочли в школе тот монолог, и потом у себя в девятой линии — гейневскую легенду — нельзя без наития свыше, без вдохновения, без живого дара… нельзя, нельзя. Это были истинно гениальные минуты, и они никогда не изгладятся из моей памяти!!
Марта глубоко вздохнула и на ее губах скользнула ироническая усмешка.
— Вдохновение… наитие свыше… гениальные минуты… Ах, какие все это возвышенные и обманчивые слова!.. Верьте, Сакердончик, верьте моему театральному и житейскому опыту, что в жизни каждого человека могут быть гениальные минуты — минуты, не забудьте,— и только!.. И у меня они были, и их яркость меня обманула. Про монолог Корделии и говорить нечего: это была не моя нота… не собственная.— это я у ней подслушала… там, во Флоренции, у той итальянки, что с Росси играла. Не знаю почему — прямо в душу мне перелилась тогда ее речь… Стойте, не перебивайте… Вы хотите возразить: отчего же я чудесно прочла гейневскую легенду?.. Ну, уж тут другое было… Тут просто сила красоты сказалась… Я была здорова, полна надежд, кровь во мне заговорила — и сама чувствовала себя тогда этой самой сказочной повелительницей! —
Она оживилась, и глаза ее вдруг вспыхнули, точно загоревшиеся маяки.
— И вы были бы ею… и не сказочной, а действительной повелительницей живой толпы, если б…
— Если б… работала над собой,— досказала за меня Марта.— Легко сказать: работать над собой!.. Когда кругом — блеск, радость жизни, столько всяких обольстительных призраков… Где уж тут учиться и, ждать, когда кровь своевольничает и голова пьянеет от вихря жизни… Полноте, кто теперь ждет и учится? Все мечутся, как оглашенные, жить хотят и упиваться… ловят миг блеска с лихорадочной ненасытностью… воруют жизнь, если она не дается… топятся и отравляются, если она насмеется над ними… Ах, зачем я тогда не утопилась или не отравилась — право, было бы лучше… в сто раз!..
— Бог с вами, что вы говорите… как вам не грех!..
Мне становилось просто жутко от ее безнадежного тона.
— Я говорю совершенно серьезно… А у меня был один такой момент, когда я была совсем на волоске от этого…
Марта полузакрыла глаза и продолжала глухим голосом:
— Это было в Ялте. Я играла Катерину в ‘Грозе’. Не смейтесь — настоящую Катерину — Островского… разумеется, в любительском спектакле. Я тогда уже чувствовала подлость моего кабальеро, и сердце мое обливалось кровью… Вот это все я тогда и выразила в последней сцене… в сцене прощания с Борисом. Разумеется, я не с Борисом тогда прощалась, а с моей загубленной молодостью, оплакивала свою обиду и свое первое разочарование… Эта сцена произвела просто фурор… По первым актам никто и думать не мог, что я способна на такую вспышку… Это была моя третья гениальная минута… и последняя… После этого все внутри меня как-то потухло, и жизнь покатилась под гору, как ненужная тяжесть…
Марта допила свой стакан и шумно его отодвинула.
— Ну, теперь вы все знаете… даже больше, чем бы следовало… Поэтому расплачивайтесь — и гайда!..— она решительно поднялась с места.— Меня ждет он… Не спрашивайте, кто. От этого вам не будет легче… Он ждет и потребует отчета… и сегодняшнего заработка… Человек! — крикнула она раздражительно.— Идемте же, ради самого бога… Мне серьезно пора!
Я сунул встрепенувшемуся лакею трехрублевку и молча последовал за Мартой к выходу.
Пройдя несколько пьяных стойл, мы очутились в водовороте оглушительного и безудержного пляса. Под наитием крикливой польки в чадной зале кружилось до пятидесяти пар, и нам пришлось с трудом проталкиваться… Одни выплясывали совершенно серьезно, точно в тонном журфиксе, видимо, желая дать понять, что они видали виды, другие, напротив, распотевшие, как от бани, работали каблуками с молчаливой свирепостью людей, желающих выработать во что бы то ни стало свои входные тридцать копеек, третьи же вертелись как сумасшедшие, от всей души, выделывая настоящие козлиные па, хохоча и отругиваясь, как на ярмарке. На губах Марты скользнула знакомая ироническая улыбка:
— Voici les embetements de l’existence humaine! {Вот неприятности человеческого существования! (фр.).} — сострила она и тотчас же добавила: — Впрочем, я думаю, на журфиксах у генеральши Побидаш если не скучнее было, то во всяком случае, не умнее… Увы, мне теперь закрыты двери к этим превосходительным журфиксам… Malheur des malheurs! {Вот несчастье-то! (фр.).} — комически вздохнула Нейгоф и прижалась ко мне от какого-то пьяного нахала… Мы протиснулись в театральный зал, и она продолжала:
— Не правда ли, как я еще хорошо говорю по-французски? Только это теперь ни к чему… Здесь французских proverbes {Живые картины на темы пословиц.} не дают,— кивнула она на опущенный полутемный занавес,— здесь все больше:
Уж я пила, пила, пила,
И до того теперь дошла…
С чего это опять?.. Неужели так запьянела?..— она остановилась и резким вызывающим жестом оправила прическу.— А ведь не правда ли, какая у нас дружная парочка? Отставной Гамлет… и заштатная театральная принцесса. Умора, ей-богу, как мы, бывало, волновались, при виде этой глупой занавеси!.. Мечты, слезы — куда теперь все делось?.. Помните это… ну, из ‘Короля Лира’:
Я знаю, в чем вина моя, я знаю,
Нет у меня просящих вечно взглядов.
Нет льстивой речи и, хоть я лишаюсь…
Дальше не помню. Хоть убей — не помню! Чего лишаюсь?.. Лишаюсь…
Она не договорила и вдруг тихо вскрикнула. Я быстро ее подхватил, а то бы она упала.
— Родная… что с вами?
— Нет, так… мне почудилось, что в дверях стоит он… Он ведь всюду за мной следует, всюду — стоит мне опоздать, пустяки… О, наверное, он!
— Тогда уедемте отсюда скорей… я вас умоляю… Ну, подарите мне хоть час… один час!..
Марта склонилась ко мне, глаза ее разгорелись и губы страстно прошептали:
— Ах, как бы это было хорошо — уехать… далеко, далеко… туда, wo die Zitronen bluhen!..
Этот взгляд опьянил меня и я почти силой увлек ее на площадку лестницы — на наше счастье — временно опустевшую. Но тут она вдруг высвободилась из моих рук и испуганно метнулась в сторону…
— Что это я… словно в бреду! Разве я могу ехать, когда он здесь… мой строгий кабальеро… Я его не видела, но я чую, что он здесь и выслеживает. О, негодяй, как я его ненавижу в эту минуту! Как власть его над собой ненавижу!.. А вы… что же вы все стоите передо мной, точно совесть? Уходите же, наконец… если не хотите моего несчастья!..
Она говорила, точно сумасшедшая, почти не глядя на меня, и тихо вздрагивала всем телом.
— Отчего же вы не хотите со мной… отчего?
Марта выпрямилась, и глаза ее заискрились детской нежностью:
— Оттого, что хочу… чтобы все, что было дорого и свято… не осквернялось ничем, ничем… осталось так, на всю жизнь!..
— Милая, дорогая моя…
Я не в силах был договорить и чувствовал, как слезы текут по моим щекам…
— Не утешайте и… уходите… Уходите отсюда и пусть нога ваша никогда не касается этого гнусного порога!..
Она тихо наклонилась и поцеловала меня в лоб, как сына.
Я хотел ей что-то сказать… что-то очень нужное и важное, без чего, казалось, нам никак нельзя было расстаться, но не мог от душивших меня слез и, совсем потерянный от горя, бросился вниз по лестнице!.. Но когда я очутился на последних ступенях, какая-то непреодолимая сила толкнула меня — обернуться вверх, на площадку…
Она стояла все на том же месте — бледная, как изваяние, с разметавшимися волосами, с повисшими беспомощно руками, с страдальческим, устремленным вперед взглядом, напоминая собой в облекавшей ее черной одежде развенчанную богиню искусства — невыразимо прекрасную в своей величественной скорби.
— Корделия! — крикнул я умоляюще…
Она шелохнулась, зашевелила беззвучно губами, как бы посылая мне свой последний привет — и исчезла… Исчезла — навсегда.

Комментарии

КОРДЕЛИЯ

(Страничка жизни)

Впервые — ‘Артист’, 1889, No 2—4 (октябрь—декабрь), вместо подзаголовка — ‘Повесть’, подпись: Иван Щеглов. Печатается по тексту сб. ‘Корделия’ [и другие повести и рассказы].
Журнальный текст повести отличается от окончательного варианта. Так, Леонтьев (Щеглов) сократил несколько абзацев в начале и в конце повести. В начале, после эпиграфа, было: ‘…Зачем я ее опять встретил? Зачем?.. И при каких обстоятельствах… Боже мой! Сердце сжимается, если вспомню! Отверженная, осужденная насмарку, страничка прошлого опять назойливо лезет в глаза, и зажившая рана снова растревожена и мучительно ноет,— и милый, с летами потускневший образ неотступно оживает в моей душе во всей своей первоначальной, неотразимой красоте… Как сегодня вижу…’ (далее как в окончательном тексте).
В конце, после ‘Исчезла — навсегда’ было: ‘Сколько я потом ни метался по разным садам и театрам, сколько ни обрыскивал весь загульный ночной Петербург — я нигде не мог ее более найти…
И теперь, когда я перебираю в своей памяти все прошедшее, мне грезится она как в голубом тумане, точно сказочная шекспировская Корделия, сошедшая на землю, чтобы затеплить в людях потухающую святую искру,— и, под наитием этой причудливой грезы, во мне невольно оживают потускневшие идеалы юности и разбуженная душа вновь наполняется сладостной мукой…
Зачем я ее опять встретил? Зачем?!’
Были изменены также имена некоторых второстепенных действующих лиц: Добродеев — вместо Подгорбунского, Меморандов — вместо Меридианова и др.
…монолог Иоанны д’Арк…— из трагедии Ф. Шиллера ‘Орлеанская дева’.
Гликерия Николаевна Федотова (1846—1925), Мария Николаевна Ермолова (1853—1928) — актрисы московского Малого театра.
‘Нищие духом’ — мелодрама Н. А. Потехина.
Норма, Динора, Травиата — героини опер В. Беллини ‘Норма’ ( 1831 ), Дж. Мейербера ‘Плоэрмельское прощение’ (‘Динора’) (1859), Дж. Верди ‘Травиата’ (1853).
Булотта, Маскотта — героини оперетт Ж. Оффенбаха ‘Синяя борода’ (1886) и Э. Одрана ‘Маскотта’ (1880).
‘Мотя’ — водевиль Э. М. Лабиша и М. Мишеля, переделка с французского К. А. Тарновского (1853).
Коклэн-младший (1848—1909) — французский актер-комик, гастролировавший в России.
Василий Игнатьевич Живокини (1807—1874) — актер московского Малого театра, водевильный комик.
Карл Моор, Фердинанд — герои трагедий Ф. Шиллера ‘Разбойники’, ‘Коварство и любовь’.
Эрнесто Росси (1827—1896) — итальянский актер-трагик, гастролировал в Петербурге в 1877 и 1878 годах.
Мария Гавриловна Савина (1854—1915) — актриса Александрийского театра.
‘Вспышка у домашнего очага’ — водевиль П.-А.-О. Ламбера-Тиду и Т. Баррьера, переделка с французского М. П. Федорова (1870).
Фру-Фру, Перикола — героиня комедии А. Мельяка и Л. Галеви ‘Фру-Фру’ (1869) и оперетты Ж. Оффенбаха ‘Перикола’ (1868).
‘Пахита’ — балет Э. Дельдевеза и А. Минкуса (1846), в Петербурге поставлен в 1881 году.
‘Злись, ветер, дуй, пока твои не лопнут щеки!!’ — Шекспир У. Король Лир, д.III (из монолога короля Лира).
‘Боккаччо’ — оперетта Ф. Зуппе (1879).
…грезовская головка…— От имени французского художника Ж.-Б. Греза (1725—1805), автора картин ‘Балованное дитя’, ‘Девочка с куклой’, ‘Голова ребенка’ и др.
Михаил Валентинович. Лентовский (1843—1906) — антрепренер-режиссер, с 1876 года арендовал театр ‘Эрмитаж’ в Москве, где создал первый в России театр оперетты.
Не очень много шили там,
И не в шитье была там сила — Некрасов Н. А. Убогая и нарядная.
Wo die Zitronen bluhen…— строка из песни Миньоны (роман И. В. Гёте ‘Годы учения Вильгельма Мейстера’, кн. III, гл. I).
Ах, тот скажи любви конец, кто на три года вдаль уедет — Грибоедов А. С. Горе от ума, д. II, явл. 4.
Женпремьерского — от jeune premier — амплуа первого любовника (фр.).
‘Со ступеньки на ступеньку’ — комедия А. А. Соколова и Г. Н. Жулева (1873).
Биргальная — от Bierhalle — пивная (нем.)
‘Скандал в благородном семействе’ — шутка в 3-х действиях Н. И. Куликова (1879).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека