У порога неизбежности, Семенов Леонид Дмитриевич, Год: 1909

Время на прочтение: 26 минут(ы)
Леонид Дмитриевич Семенов
У порога неизбежности
Date: 11 октября 2008
Изд: Л.Д.Семенов ‘Стихотворения. Проза’.
Серия ‘Литературные памятники’, М., ‘Наука’, 2007.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

У ПОРОГА НЕИЗБЕЖНОСТИ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Эти отрывки — как бы оторванные листья от дерева. Автор просит читателей, чтобы они не побоялись резкости высказываемых здесь мыслей и образов, а попробовали бы их приложить к себе, к своим личным переживаниям. Тогда, может быть, — и так верит автор — они найдут и в себе то дерево, которое дало жизнь этим бледным и, здесь на бумаге, уже пожелтевшим и сухим, но все же дорогим для автора листьям.
Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, — не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних.
И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его.
В тот день истаивать будут от жажды красивые девы и юноши, которые клянутся грехом Самарийским и говорят: жив Бог твой Дан и жив путь в Вирсавию! — Они падут и уже не встанут
Из книги пророка Амоса

ПЕСНЬ I
Я хотел бы поднять во всей стране
Такой безумный, такой неслыханный, такой страшный, такой
неугасимый голод, какого они еще не знали
Голод Бога
Чтобы люди метались, стонали, кричали
И бились о землю от муки,
Как самые последние, самые жалкие, слабые люди в голоде хлеба!
Быть может, голод родит Бога!
Иль Он услышит нас…
Но люди кругом сыты,
Сыты своей маленькой будничной правдой и не замечают
Что этой правдой они ведь поедают друг друга
Или есть Бог или нет Его!
Господи, Господи, яви нам лице свое!.

ПЕСНЬ II

Я песню пою о великом, неслыханном голоде,
О голоде, который пожрал все вокруг,
Все богатство, всю бедность,
Все книги, всю мудрость, всю жизнь…
О голоде, который гоняет человека по лицу земли,
От которого ему негде укрыться,
Который найдет его везде, который прогонит его сквозь всю пустоту
его жизни,
Вознесет его на бесконечные, снежные вершины гор
И оттуда свергнет в бездонную пропасть,
О голоде, который погружает его в самые сокровенные глубины его
морей,
Его сокровенного ‘я’,
И который все же никогда не приведет его к смерти.
Это голод Бога!
Он хочет, чтобы все кругом было полно такого же голода,
Чтобы все горело им!
Ненасытный и жадный.

I

Сколько смертей!
Все усопшие, все родные, все близкие мои обступили меня. Я вижу их лица. Я слышу их голос. Все рассказывают мне свою повесть. Это повесть их жизни, их страданий и неутоленной жажды их. Они смотрят на меня своим долгим, внимательным взглядом и таким тихим, как озеро осенней порой, и таким голодным, как у нищих.
Потом молчат!
Да и о чем говорить нам. Ведь я все знаю. Знаю всю жизнь их, вижу всю душу их, каждую мысль их насквозь. Да разве и не знал я их всегда!
Вот Виктор! Разве не знал я, что он застрелится, и застрелится именно так, как это было… там, где-нибудь на бульварах Парижа, револьвером в рот, в сумерки, когда так явственно подступает к нам вся непрерывная безобразная будничность их жизни, весь неугомонный, вечно один и тот же их шепот, которого он так боялся.
Виктор, Виктор! Какой же ты победитель?!
Ты завидовал мне. А помнишь, я приходил к тебе. Ты сидел одинокий в своей богатой и строгой комнате, гордый Израильтянин, старавшийся все презирать и все любивший такой бледной и бессильной любовью, и такой нежный, как паж, как младший сын короля, с черными глазами, миндалевидными и полуоткрытыми, как у египетских фараонов…
Семит, боявшийся стыдиться этого! Какая ложь этой жизни!..
Тетя Оля… Она умирала ужасно. Она так хотела жить! до конца! до последней минуты! Но разве не знала она, что значит пить соленую воду. И смерть верно и незаметно подкралась к ней и вдруг наложила на нее свою властную руку. Все лицо ее исказилось. Она еще не верила, хотела не верить, что это все, это уже конец. Но это был конец. Она билась под каменной плитой! О ужас! Тетя Оля! Она приходит ко мне и быстрым прерывающимся шепотом шепчет мне все то же, о чем шептала всю жизнь, когда я и не понимал ее. Она всегда уходила от меня, неутоленная, ей всегда казалось, что главного-то, самого главного, она так и не сказала, но что когда-нибудь скажет… Ах, да разве ты еще не знаешь, что шептать про себя — это то же, что пить вечно-соленую воду, бесконечно пить… Разве не знаете вы это, братья?
Вот и Верцелиус. Он умер в чахотке. Я получил от него открытку уже после его смерти. Он всегда был самолюбив и, умирая, старался смеяться над собой, чтобы умереть, как Гейне. Бедный мальчик, он хватался за смех, думая, что хоть в смехе останется жить после смерти. О чем заботился!..
Иван Васильевич!.. Он входит ко мне скромно и тихо, точно все извиняется, и стоит в углу. Он слепой, но видит. Ведь он, вы знаете, увидел многое, чего мы не знаем, когда ослеп, — и смеялся ведь только так по привычке, а теперь уж не верит в то, что увидел и потому молчит.
Бабушка!.. мне и сейчас с ней неловко, я не знаю, как быть с ней, что говорить… — Бабушка, что вам?.. Ах, Боже мой, что она говорит?! Ведь это у ее кресла научился я ужасу жизни, этому серому, все долбящему одну и ту же сказку, монотонному, как осенний дождь, безобразному ужасу жизни… И теперь? Она пришла сказать мне, что и она всегда боялась его… Об этом я ни разу не думал за всю свою жизнь с ней, в одном доме с нею… Мне всегда казалось, что мы разных поколений — и только…
Боже мой! Но еще и еще!.. все мертвецы вошли ко мне, они теснятся кругом, толпятся несчетной толпой в дверях и там в коридоре!..
Вот Слава!.. Мой мальчик, ты умирал в июльский жаркий полдень и все жаждал солнца и цветов. Как явственно вижу я твой лоб и синие жилки на висках. Таким и был ты всегда…
И каждый несет свою тайну, каждый несет свою несбывшуюся мечту и свою невысказанную грусть.
— Что надо вам, братья? что могу я вам сказать, что дать? Вы ведь видите, я сам, как мертвец, среди этого мира, где мне уже нечего терять. Зачем пришли?..
Но их внимательные глаза глядят на меня долго, неотступно и заглядывают в самую сокровенную глубь меня и как будто спрашивают о моей тайне или читают в ней свою… О, я уверен, они часто так ходят тут между нами и спрашивают нас, следят непрерывно за нами, когда мы и не думаем об этом, все ожидая, что мы разрешим им их загадку и тайну их жизни. Наше слово должно освободить их! Вот что сказали они мне сегодня так робко, так застенчиво своим тихим и даже неукоряющим вовсе взглядом, когда обступили меня: их жизнь прожита, но они еще прикованы к ней, к ее тайне, потому что она только загадана, но еще никем не разгадана. И они скитаются на земле. Все ждут.

———-

Что мог я сказать им? Я молчал.
И тихо, даже бережно, как будто боясь, что я их печаль приму За упрек, боясь уколоть меня ею, они отступили назад, покорные и грустные. Но ужас проник меня до самых глубин моей пустоты, когда я увидел всю боль их.
— Так, значит, все то же! Все то же!.. говорили они, говорили их тихие, их грустные, — пустые, раскрытые, страшные и опять обманутые глаза, не смея взглянуть друг на друга.
— Да! все то же, все то же! и ничего нового! жизнь все та же и мы все те же!.. вдруг закричал я им всем в каком-то бешеном исступлении. — Вы умерли и ничего не изменилось! Ваша смерть прошла даром… Вы слышите: даром!..
И я рыдал в бессилии.
Сегодня я был на кладбище. К тихому кладбищу за городом, среди фабрик и несчетных железнодорожных путей, подошел поезд, и из заднего вагона стали выгружать мертвецов. Это не были покойники. Где были они сами — я не знаю. Но это были их тела, завернутые в саваны и закрытые желтыми ящиками. Их клали по нескольку на одну телегу и везли к могилам. За некоторыми шли люди и рыдали. Других никто не провожал. И мне вспомнились слова одной индийской книги: ‘тело это то же, что ноготь, умереть это значить его обстричь и бросить’. И в самом деле, что такое эти тела как не обстриженные и брошенные ногти?.. думал я и шел по полотну железной дороги. — Вот и меня может раздавить здесь поезд. Это значит, обстригут еще один ноготь и его выбросят вон… Но этот вагон, засмеялся я, что он такое? и все эти великолепные сооружения пути, и фабрики вдали, и их трубы и дымы их труб, что они?
Ведь это же все только ногти и все они только для ногтей. Так отчего же такая важность в них, и отчего такое равнодушие в них к этим ногтям?.. И вспомнились мне все тысячи, все миллионы жертв, которые приносились им. Жертвы ногтей ногтям! Ведь каждый день и теперь мы читаем в газетах, казнят и убивают десятки людей, должно быть, во славу ногтей. Да отчего же этого не делать? Ведь это тоже все только ногти — и это только стрижка ногтей. Мы так и привыкли. Но тысячи убиенных и казненных вдруг встали передо мной и заговорили. И долго ходили они со мною и все рассказывали мне то, о чем думали они в последнюю минуту. И многие мертвецы встали из могил и глядели на нас своими глубокими и вопрошающими и все чего-то ожидающими от нас глазами.
Все ногти!.. — подумал я и усмехнулся.
И вот рассказали они мне, что нет ужаса страшнее того, какой они знали, и этот самый страшный ужас был тот, когда они узнали, что нет ничего страшного, что так-таки все безразлично. Такой ужас наступал иногда у них, после долгого сиденья в одиночке, когда их выводили на казнь. Вдруг все становилось совершенно безразличным. Казалось, почему бы и не умереть? Почему бы и не расхохотаться перед самой петлей в лицо палачу или не плюнуть ему в лицо, в глаза, чтобы получить от него пощечину? Что казнь? Что смерть? Что прошлое их? Ведь все равно уж никто никогда ничего не изменит. И с ужасом рассказывали они мне, как они пробовали заглянуть в себя, как пытались внутри себя найти хоть что-нибудь, увидеть — и ничего не находили… Позировать? Позировать было незачем, потому что никто бы все равно никогда не узнал об их последних минутах. Не все ли равно тогда — как умирать?.. Это было ужаснее всякого паденья, позорнее всякой измены и страшнее смерти. Полное равнодушие всего ко всему. Ничего не нужно, все безразлично… И теперь не могли они вспомнить об этом, старались забыть это, вырвать, вычеркнуть из своей памяти, бледнея, как снег, сами бледные, бледные мертвецы…
Но вдруг и мне,— что-то ужасное дрогнуло во мне, — мне показалось, что я знаю это и что даже каждый из нас знает это…
Даже стало явственно припоминаться… да, да! в тюрьме… Я помню, — когда я был с вами, братья, этот ужас, — как самый последний стыд, как позор… Разве не таился он в каждом из нас, разве не мелькал он иногда, как змея, между нами?… Мы спешили заговорить его, мы начинали петь песни, мы кричали… И это было так позорно, так страшно. Кто мы? что мы? почему в тюрьме? почему все? Кто из нас знал это? Но мы уверенно, мы гордо повторяли то, что велела нам сила, та сила, которая делала нас такими, какими были, которая посылала нас в тюрьмы, одних на каторгу, других на геройство, третьих на подлость, на власть, на измену, на казнь… А в душе, в душе-то нам в конце концов все было так безразлично, так скучно и ненужно все это… И вдруг я так ясно это понял, вдруг раскрылись глаза мои…
Ах, братья, какой это ужас все!

II

Сегодня я пришел к себе и сказал себе:
Почему бы тебе не играть в шахматы? Ты не думай, что это так глупо. Ты обеспечен, — в крайнем случае, можешь получить место в министерстве юстиции, или писать статейки в каком-нибудь органе, чтобы не нуждаться, но ты имеешь свободное время и свободное сознание, почему бы не посвящать тебе их такой благородной игре, как шахматы. Ведь иначе тебе будет скучно. Или ты думаешь, что шахматы хуже музыки? Хуже науки, или политики? чем? при шахматной игре ты, по крайней мере, не будешь никому вредить, а будешь играть только деревянными фигурами и на деревянной доске.
Но я запротестовал: как! неужели же я паду до этого?!
Но он, другой мой ‘я’, — усмехнулся и продолжал убедительно: — при чем тут падение?! Ты очень ошибаешься, если считаешь, что шахматы такое дурное занятие. Ведь и история учит, что все эти занятия, так называемые интеллигентские профессии — искусства, науки, политика, появлялись в народах тогда, когда появлялись обеспеченные классы, т. е. такие (классы), которые, ставши над другими, уже сами не нуждались в том, чтобы их сознание было вечно заполнено одними и теми же презренными заботами о своем теле, о пище, об одежде и т. п. Имея свободное время и скучая от этого, — ибо сознание каждого человека боится пустоты, — они и придумывали себе различные развлечения. Потом эти развлечения становились привычками, им приносились жертвы и придумывались разные оправдательные теории, главным образом для успокоения тех масс, кровью которых они питались. Я не беру это явление во всей его сложности, еще, может быть, более ужасной действительности, чем то, что я тебе рассказываю. Но спрашиваю, кто из современных ученых, писателей, художников, политиков, если дело не касается непосредственно их средств существования, смотрит на свою профессию не так, как на игру. О, конечно, ты услышишь от них много высоких слов, но они ведь post factum, а если ты спросишь непосредственно лично каждого, почему он революционер, почему собственно министр, почему ученый, то он либо откровенно скажет, что он этого не знает, либо скажет, что ведь надо же что-нибудь делать, т. е. как-нибудь заполнять свое существование. Пьяница заполняет его тем, что пьет и черпает забвенье в вине, ученый тем, что пишет ученые трактаты, музыкант слушает музыку, и так без конца. Но все это совершенно одно, и никакой разницы я между вином, наукой, политикой, военными искусствами и шахматами не вижу. И разве не слышал ты сам в кабинете одного очень ученого профессора, как он рассказывал другому ученому профессору, что для него ученая работа запой, что он, как пьяница без вина, не может без нее жить. Они оба хихикали и добродушно считали, что это-то и есть самое настоящее, настоящий признак настоящего ученого. Скажи же, пожалуйста, при чем тут истина, человечество, высокие цели, греческие надписи и т. д. Просто этим ученым нужно как-нибудь убить свое время и свое пустое сознание, и вот они убивают их тем, что им предупредительно предлагает заботливая судьба. Поэтому я и говорю, если ты имеешь возможность выбирать профессию, т. е. средства, как забить и занять свое пустое и тоскующее, не знающее, к чему приложиться, сознание, то я советую тебе выбрать шахматы. В шахматной игре ты можешь прослыть гением, шахматы так же увлекательны, как политика, имеют целую литературу, свои животрепещущие вопросы дня, турниры, а главное они совершенно мирное занятие, которое не требует никаких кровопролитий и убийств.
— Но ведь не все же так? — заикнулся я.
Но он грустно улыбнулся своим, как всегда, все проникающим и все знающим взглядом и ввел меня в огромный игорный дом. Я успел прочесть над ним надпись…
О, безумие, что я увидел тут!

———-

Люди бежали, метались, кричали, обгоняли друг друга, топтали. Все накидывались на игру. Игра была огромная. Игра называлась общественной жизнью. Ставились на ставку жизни, целые состояния, целые народы, люди. Одни, проигравшие, шли на виселицу, под расстрел, под бомбы, другие стрелялись, топились, третьи величаво сидели, собирая огромные куши и посылая играть за себя других. Самые новые и самые старые, самые последние и самые высокие лозунги были их картами. И все самое молодое, самое дорогое и самое свежее, что только рождалось на земле, сейчас же превращалось здесь в козырь и шло в игру. Тут вместо бубновых и червонных королей я слышал слова о родине, о любви, о государстве, о благе всего народа, о всем человечестве, о Христе и о Боге. Никто уж не знал, откуда эти слова, что они значат, зачем они? И все знали, что это козыри, что ими можно бить карты и брать взятки. И главное, не в выигрыше вовсе было дело, а всем была нужна сама игра, сам азарт, как и во всякой игре. Тут всякое слово было безумием, всякая попытка остановить их была безнадежной.
— Братья!.. — чуть не сорвалось у меня с уст.
Но мой спутник зажал мне рот и быстро провел меня дальше.
— Тут и твой крик превратится у них в козырь! — шепнул он мне тихо со своей многозначительной улыбкой.
Самая отчаянная злоба, от которой люди задыхались, самая отчаянная ненависть и зависть кипели здесь в тех, кто проигрывал, к их счастливым соперникам. Бессмысленное и идиотское хвастовство гуляло среди удачников, размалеванное и разукрашенное афишами… И я видел бледнеющие и дрожащие губы стариков. Они ставили последние ставки из когда-то миллионных достояний своих отцов и прадедов, накопленных такой же игрой. С исступленным хладнокровием кидали они карты на стол. Некоторые тут же умирали. Но мертвых быстро выносили и прятали, а на их место являлись сотни желающих, потому что кругом были целые толпы.
Целые толпы увидел я кругом. Это те, которые не захватили еще места или трусили. День и ночь не отходили они от зрелища и следили за ним с жадным одуряющим вниманием. Для них зрелище заменяло игру, и тысячи маленьких игр в подражание большой устраивалось для их увеселения. На тысячи ладов большая игра разыгрывалась в театрах, в фарсах, в комедиях, разукрашивалась, перевиралась. Не было места для всех желающих взглянуть хотя бы только на представление игры, а на тех, кто считался участником большой игры, смотрели с почетом, хотя все были равны. И над всем, как самое последнее безумие, как гипноз, как кошмар, звучала музыка оркестра! Есть игра и нет ничего кроме игры! Так звучала она. А кто хочет в ней выиграть, тот разгадай ее законы.
Секрет, секрет игры! Сновали между ног мальчишки, клянясь жизнью своею, что они его знают, и продавая его толпам. И новые толпы безумных шли за ними.

———-

Волны сознания гудели и переливались с одного конца зала в другой. Как искры вспыхивали отдельные мысли в отдельных головах и сейчас же передавались другим. Каждое сказанное слово, каждый жест и каждое движение было такой игрой. Стихия скоплялась, сгущалась то в одном, то в другом месте и вдруг разряжалась оттуда речью или подымалась все выше и выше, взлезала в виде вон этого маленького, бледного, возбужденного человечка на трибуну, и оттуда низвергалась вниз целым каскадом слов. Опять бурлила на просторе и будила все новые и новые силы. Все кипело, как в одном котле, все сворачивалось, все сплавлялось. И вся эта разрозненная, хаотическая масса отдельных голов, отдельных мыслей и чувств, принесенных сюда изо всех концов города, изо всех этих квартир, чердаков и углов, накопленная в них долгими днями, вдруг прорывалась здесь из каждой головы наружу и сплавлялась в одну волю, в один напор — в сознание толпы. Сознание организовалось. Отдельные частицы его строились в каждой голове в ряд, тянулись, подымали за собой чувства и неслись куда-то, грозя и бунтуя в поисках выхода. Отдельных сознаньиц уже не было, единицы терялись. Каждому казалось, что то, что говорит он, что говорят все, это и есть то главное, что он сам давно думал, давно хотел, но еще не умел сказать. Это было как воды снежинок, расплавленных под лучами солнца. Проверить правду общего уже было нельзя. Но поток захватывал каждую отдельную снежинку, она таяла в нем, она неслась вместе с ним и, растворившись в его водах, как капля, уже не помнила себя. И стихия эта была — негодование, стихия эта была — бунт, жажда вдруг померещившейся, неведомой жизни. Вот поднялась она выше, вот поднялась еще выше, вот засверкала гребнем в крике: ура! Вот готовится подняться последним валом или низринуться вниз.
Новые мысли, новые известия, как вихрь, врывались в залу, приносили новые волны, другие воды из других городов и даже стран — и сливались.
— В N. вооруженное восстание!
Где-то сверкнула бумажка. Посыпались тысячи листков, телеграммы, их ловили, их вырывали друг у друга, жадно читали, вглядывались в них, занимались новыми мыслями.
— В N. N. восстание! Ура!
Это было как налетевший шквал! Сознание плеснулось, вздыбилось, вот разорвало оковы, мечтой перекинулось на улицу, стены зала стали тесными. На улице кипело, бурлило, уже строило баррикады, разрушало фабрики. Вот перебросилось в будущее. Пламенем прошло по всей земле, воздвигло новое царство — царство свободы!
— Мы присутствуем, может быть, при начале величайшей борьбы, товарищи! Последней всемирной борьбы за царство справедливости! Да здравствует свобода!.. кричал бледный, уже охрипший оратор там на кафедре, потрясая рукой. Но его уже не слушали. Эта мысль уже родилась в каждом, она уже дрожала в каждом, она была в толпе!
Откуда-то появились знамена. Это было последним бичом. Они, как кучер вожжи, стянули вдруг к себе все чувства, пришпорили волю, и масса хлынула за своим сознанием. Оно давно уже действовало там на площади. Теперь бросились туда люди, бежали ноги, тела их, давили, сшибали друг друга, все боялись отстать, опоздать за своей мечтой.
Но на повороте улицы, там, где с площади открывался вид на огромное, сверкающее зеркальными стеклами здание, на цель их стремлений, новая сила вдруг выступила им навстречу. Это было тоже сознание. Угрюмая и сосредоточенная сила его, одетая в солдатские тела и мундиры. Скристаллизованная, вымуштрованная одними и теми же словами, жестами и взглядами, отточенная военной дисциплиной, она встала поперек улицы! Уже и искра была пущена в виде приказа накануне, оставалось только сомкнуть ток. Офицер скомандовал: пли! и залп огласил притихнувшую вдруг и застывшую в ужасе площадь. Толпа рванулась назад. На земле лежали убитые. На миг отступила, замерла, растерялась. Но сознание дрогнуло, затрепетало опять, опять занегодовало, вот поднялось еще раз, и с криком бросило толпу вперед, но залп, залп и еще залп! И безумная волна вдруг хлынула прочь, теперь бежала по улицам, рвалась, металась клочками, кричала, возмущалась, негодовала, взбегала на лестницы, везде говорила, рассказывала о том, что было, что видела. Людей уже не было. Личностей не было в этот вечер. Но в каждом доме, в каждой комнате, в каждой речи говорила толпа, она блестела в глазах, она кричала, она ужасалась. Уже неслась по всем телеграфным проволокам, рассыпалась брызгами по всей стране и всюду будила, подымала новые волны, несла их и сталкивала друг с другом, влекла куда-то вдаль, рассыпала по улицам трупы…
Но это был хаос — хаос сознания.

III

Сегодня девушка вошла ко мне в комнату. Просто и скромно села против меня. И долго смотрела мне прямо в глаза и молчала. А в глазах ее было какое-то тихое и пьяное безумие, такое, когда мысли текут и их не можешь поймать. И долго смотрел я на нее и что-то страшное зашевелилось во мне… И все так же смотрела она на меня своими прямыми и полубезумными глазами.
— Я кончена… Я вышла в тираж, — прошептала она, и холодный пот вдруг выступил на мне. Это была та, которая была на днях повешена и которая хохотала перед судьями. Я узнал ее. Так бывает всегда, о ком долго думаешь. И все так же смотрела она на меня своими растерянными глазами и вдруг разрыдалась.
Боже мой!.. Я бросился перед ней на колени. Я не знал, чем ее утешить. Я схватил ее за руки. Я долго ласкал их, я гладил ее, и такая маленькая, простая была она теперь и скромная тут!
Она прижалась ко мне… Она схватила меня за руки… И стала смотреть в меня… И опять что-то страшное шевельнулось во мне… Какое безумие совершалось кругом… Одни огромные, черные глаза были передо мной… Я смотрел в них… Все стало тонуть, исчезать… Она все ближе приникала ко мне и шептала, чтобы я гладил еще и еще.
— Теперь гляди, гляди, брат!.. — шептала она… — Узнай все!
Вся жизнь ее проносилась в них… Я видел пустые комнаты. Я видел коридор… Вот чьи-то шаркающие туфли мелькнули в дверь… Мать! — нет! кто же?… Любимый… еще кто-то!.. Ужас! крик!.. и на дне всего — одна бесконечная, страшная бездна. Бездна тоски и мрака! Как холодный и темный карцер тюрьмы, было это!.. и все обрывалось кровью…
— Так что же?! что же?! — шептал я. — Ты что хочешь этим сказать?
Но она глядела.
— Смотри! Смотри! — шептала она и сжимала мои руки. Я с усилием хотел оторваться, но не было сил.
— И то убийство не нужно? — вдруг вырвалось у меня самое страшное для нее.
Но это уже сказал не я… Меня уже не было… Все исчезло… Остались только два пустых, два наших голодных и глядящих друг в друга взора.
Но кто-то постучал в это время в дверь, и мы снова вернулись к прежнему. Она все так же сидела на диване и маленькая, скомканная сжимала платок у зубов…
— Можно войти? — услышал я чей-то робкий и боязливый голос.
Девушка встрепенулась и заволновалась,
— Это он, прошептала она. Впустите!
И он вошел.
Но я даже растерялся, такой тихий и растерянный был он. Я его представлял себе совсем другим. Он был в сюртуке с погонами. Но никакой сановитости в нем не было, а в глазах его я сразу же заметил то тихое и полупьяное безумие, какое было в глазах девушки.
— Что с вами?.. — сорвалось у меня, — и девушка посторонилась на диване, чтобы дать ему место.
— Ничего… Ничего… Я так…
Он быстро прошел, точно конфузясь и извиняясь, и сел на диван, он видимо волновался.
— Я вот пришел… Вы вот извините… Я пришел… — начал он и искоса робко поглядел на девушку, свою убийцу. Но замешательство пробежало по его лицу, и он замолчал, остановившись на ней.
— Какая вы маленькая?! — удивился он. Потом, точно спохватившись, продолжал, как бы припоминая свою мысль…
— Так вот! Я пришел… Вы уж простите… я по-военному…
Но целый вихрь вдруг ворвался в мою комнату… Точно раскрылась передо мной его память и я читал в ней ясно его жизнь. Что это было? Все спуталось, все понеслось… Я слышал выстрелы, стоны, бред. Нет! Это, может быть, поезд Сибири?.. Вот мелькнули окна вагонов, штыки. Он, красный и грузный, вышел на платформу. Снег хрустел под ногами… Он держал руки в карманах.
— Бунт! Крамола! — загремел его голос… — Меррзавцы! Расстрелять вас всех! Никаких!..
В руке задрожала бумажка… Это был список… В голове мелькало: Я верный слуга… отечеству… Дальше его мысль не шла. Потом шагал по платформе, взволнованный, но решительный и крепкий. Он верил, что так нужно. Доканчивали другие… Он не смотрел… не любил. Выстраивали на полотне бледных и дрожащих людей…
Потом мертвых сбрасывали с дороги. Поезд мчался дальше ……………………
………………………………………………………………………………………………………….
Какая-то женщина вдруг тихо и быстро наклонилась к нему, в его кабинете. Вот, вижу, гладит его по серебристой голове. Глаза тревожно глядят на бумажку: Приговор.
— Каково! А! Ну еще посмотрим!.. Меррзавцы!
Хохочет и крутит усы. Но она не смотрит, целует его в гладкую блестящую плешь и точно о чем-то просит. Он задумывается. И ласкает ее руку.
— Мне сегодня ночью, милочка, пришла мысль, знаешь? Похоронить меня без почестей… Все мы под Богом. Ну это только так… пустяки все… Некогда!.. И опять смеется ……………………………………………………………..
……………………………………………………………………………………………………………..
Генерал крякнул и потеребил усы.
— Так вот! Вы не думайте, что я только генерал из-за своих там личны что ли, интересов… Мы ведь все-таки военные…
Он опять искоса робко поглядел на девушку и видимо путался в словах… Его генеральская мысль двигалась туго. Он волновался и, не находя слов, остановился опять на девушке своим тихим, полубезумным взглядом…
Но девушка давно следила за ним.
— Да… Да… что же? — прошептала она с возрастающим ужасом.
— Я… Я… — бормотал он с усилием.
— Мне ничего не нужно! — сорвалось наконец у него после страшного напряжения — и на виске, где была рана, выступила кровь.
— Как! что?! и вы тоже?! — вдруг вскрикнула девушка со страшным истерическим смятением и зарыдала опять, как прежде.
Мы бросились к ней.
Генерал дрожал, как в лихорадке, сам бледный, несчастный, с орденом на шее, окровавленный и жалкий…
Два страшных, два пустых призрака было передо мной.
Мне казалось, что я схожу с ума.

IV

Безумная мысль мелькнула в нем. Он начал писать и остановился. Ему вдруг показалось, что все равно, что он напишет в эту минуту. Написать ли ему, что он молод, что он — еще жив, что он еще хочет жизни, счастья, радости и что так ужасно умирать в такие годы!.. или…
Он прочел, что было написано:
‘Какое сияние в моей душе, какая вера, если бы вы знали, товарищи, какое счастье умирать за правое дело!..’.
Он судорожно скомкал бумагу и бросил ее на пол. Все показалось ложью. Было какое-то приподнятое, высокое состояние души, но оно куда-то провалилось, обрывалось, и под ним была бездна. Он заволновался, заерзал.
— Нет! этого не хочу! Этого не должно быть! — крикнул он в себе и вспомнил свой секрет.
Секрет состоял в том, чтобы искусственно вызывать в своем сознании такие образы и такие мысли, которые бы поддерживали в нем то бодрое и гордое настроение, с которым он шел. Вся жизнь его последних дней свелась к этому, к этой сознательной, внутренней борьбе за то, чтобы не упасть духом.
Но кто-то запротестовал в нем. Вдруг это показалось ложью. Начался внутренний спор.
— Нет, почему ложь! — возражал он себе.— Ничего искусственного в этом нет. В этом и есть сила духа, воля! Все считают его сильным и убежденным. Неужели же он изменил себе теперь? Все товарищи, партия, ждут от него, следят за ним, за каждым его жестом. Неужели он не будет верен себе до конца! Ему уже поздно что-нибудь менять. Каким он был, таким и будет. Он так решил — и стал спокойнее. Он встал и прошелся по камере. Ноги крепко и твердо ступали на пол, и это точно придавало ему силы и крепости. Было приятно.
Да! он верил, верил в себя! Как ясно он это чувствует сейчас. Он умрет не бесполезно.
Дух подымался.
Он представил себе, как его поведут на казнь.
Вот войдут.
Он скажет им тихо и спокойно: ‘Я готов! — и улыбнется. А в последнюю минуту крикнет: — Да здравствует борьба!..’ — Да! непременно крикнет. И крик его вырвется наружу! Он понесется… Все так встрепенутся. Зажгутся сердца… Это будет новый взрыв энтузиазма. Все будут говорить о нем…
Но он удержал себя.
— Мечтать нехорошо, — подумал он. Это только трата энергии. Нужно просто и трезво смотреть на жизнь.
Сознание и сильная воля не покидали его.
Он вполне владел собой. Но что-то стало опять неприятно. Точно склизкая и холодная, как жаба, мысль вошла в него и усмехнулась. Он заволновался.
Эта была та самая мысль, которая уж столько раз входила в него и каждый раз останавливала его, как только он брался за бумагу, чтобы написать последнее письмо.
Что написать? Почему это нужно? Почему нужно, чтобы все говорили, волновались, кричали обо мне?
Вдруг пришло на ум: ‘Может быть, это вовсе и не нужно? Кто сказал, что это нужно?’.
И мысль механически отвечала: ‘Это нужно для дела’.
Что главное. Дело прежде всего.
— Да!.. дело, — вспомнил он — и опять на миг воодушевился. Стать для всех примером. Всех вдохновить, поднять во всех бодрость, энергию, силу! Дело так ясно!
Вся цепь знакомых, так часто повторявшихся мыслей и образов пронеслась в его голове.
Но он пропустил это мимо. Мысль искала и этого. Но об этом же писать теперь в письмах! Хотелось чего-то другого, личного, более простого. Написать, почему он жертва. Да! это объяснить друзьям. Это важно! Написать, что он теперь думает, переживает. Ведь — все-таки это его последние минуты! Мать! как не вспомнить о ней…
— Бедная мама! милые, дорогие мои!..
Может быть, написать просто о любви к ним!
Они и не знают, может быть, как я любил их!
Под сухой внешностью, под суровостью… во мне всегда все-таки чувство… О нем написать…
— Милые, дорогие мои, друзья мои, мама, когда получите это письмо — вашего Вани уже не будет!..
Так написать?
Целое письмо вдруг встало в его голове, готовое, горячее, жаркое… Написать о любви, о всепрощении, о радости без конца.
Но он остановился. Он еще владел собой и опомнился.
Это показалось сантиментальным.
— Так легко распустить себя!..— подумал он.— Написать просто: Когда горит дом, то бьются стекла. Я одно такое стекло. Вот и все.
Но и это не понравилось. Это было сухо. И стало гадко. Стало гадко то, что душа, точно раскрытая книга, была перед ним, из которой он мог выбрать любую страницу. Все были одинаково правдой и потому все казались ложью.
— Нет, я запутался! — подумал он, — это иногда бывает. Нужно перестать думать о письме. А потом, забывшись, отдаться ему как-нибудь сразу и написать, что напишется. Так лучше.
И он встал, отвернулся от письма. Он умел и это. Знал, как распустить свое сознание, чтобы отдаться вольно его течению, не насилуя его. Недавняя сцена мелькнула в голове. Вспомнился суд. Зеленые столы. Зал, как склеп. Тяжелая ненависть шевельнулась в нем тогда. Сколько злобы было в нем, когда он говорил свою речь на суде и председатель вдруг остановил его!
Но он по-прежнему еще владел собою. Оглянулся кругом. Серая камера, пол. Стало гадко. И опять направил свое сознание на ту сцену, чтобы забыть это.
— Да? как это было?… Хотелось припомнить все, опять пережить все, как тогда, чтобы зажечься тем же гневом.
Как это было? Он стал припоминать. Да!
Он говорил:
— ‘История течет по своим неизбежным законам. Вы, господа судьи, представители старого режима’. Да… так! Председатель резко остановил его. Но он продолжал: …исполняете только то, что вам диктует выпавшая на вашу долю историческая роль. Можно стать выше личных точек зрения… Есть вечные законы…’ — Председатель опять сухо и резко его оборвал и все судьи переглянулись, одобрительно кивнули головами председателю и опять откинулись назад в свои высокие спинки кресел. Вдали мерцала тускло рама портрета. Звякали шпоры жандармов.
Он помнит…
И то, что не было еще во власти его сознания, какое-то гнетущее животное отвращение к тому, что будет, — вдруг подкралось незаметно и схватило его.
Стало страшно. Он содрогнулся.
Опять представилось, как войдут…
Холодный, бесстрастный палач затягивает петлю на живом человеке… так медленно верно, как пружина. И к чему вся эта процедура судебных следствий, волокиты какого-то якобы беспристрастия?!
Уж лучше бы просто! прямо!
И злоба, уж не ненависть, а глухая темная злоба вскипела в нем.
— Казнить?! За что?!
Хотелось что-то найти в них, что-то выискать в них самое обидное для них, злое.
— И есть ли у них при этом хоть какая-нибудь искра, хоть какое-нибудь убеждение?! — допытывалась его мысль, хотя бы убеждение в их правоте?!
Представился тюремный двор, солдаты, прокуроры, чиновники ……………….
…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….
Одна ненависть в нем! Одна непримиримая страшная ненависть в нем! и больше ничего! Вот правда!
— ‘И в нашей деятельности была юность розовая, мечтательная, но она прошла, и не мы тому виной!’ — мелькала фраза. Но он взглянул на бумагу и дал себе отдышаться. И опять склизкая и холодная мысль вошла в него и усмехнулась. Еще хотелось проверить себя.
Но не было крыльев и все упало.
Он в ужасе остановился.
— Нет! Как? что же это? Что же, наконец, правда во мне? — растерялся он. — Или ужели я все потерял? Во что же я верю?
Он бросился на койку.
— Я устал просто думать,— решил он,— нужно лечь, забыть все, уснать.
Когда лежал, сознание легче и спокойнее текло широкой и ровной рекой.
И тысячи сцен вставали теперь в голове, неслись, вырастали в целую панораму…
Вот детство… Мать… Но ему неприятно. Он жмется, убегает… Откуда это?… Зачем он вспомнил это теперь? Никита бежит к нему такой веселый и красный. Да. Это утес над Доном! Как же, он помнит: он лежит на траве, вот рвет цветы, как хорошо пахнет рожью кругом!..
Но мысль не дремлет. Она роется в нем, она копается, ищет чего-то опять беспокойна…
— С чего он стал собственно революционером? — встает теперь новый вопрос, — ведь он мог им и не быть. Да. Он мог им и не быть, и в последнюю минуту разве не он сам решил все. Не он выбрал смерть?!
Он содрогнулся.
— Впечатления детства… Нравственное чувство… — мелькает фраза защитника.
Но он встает, он протестует тогда против своего защитника на суде. Это было так возмутительно…
— Нет! Я не бессознательный мальчишка, я умею разбираться в своих чувствах! — говорит он. — Научное и строго проверенное убеждение руководило мною, господа судьи, в тех поступках, в которых я обвиняюсь. Не увлечение и не чувство…
И опять все проваливается, опять все несется…
В чем эти теории? почему они? откуда они?
Еще в гимназии он помнит, с каким наслаждением они читали.
Вот сцена — сходка в Университете.
Он почти ощущает ее запах… Запах дымов и пропахнувшихся потом и дымом сюртуков.
Но не это… Другая сходка… последняя сходка…
Так горячо вокруг… Девушка смотрит на него из угла большими и сильными глазами… А в голове такая ясная, такая ослепительная мысль… Какая это мысль? Он не может теперь ее вспомнить… Он ворочается…
Но тогда говорил… Все доводы оппозиции разбиты. Он логичен до конца. Никогда еще не был так убедителен, как в тот вечер. Почему же он не может теперь вспомнить то, что говорил тогда… Что он говорил?
И опять ворочается.
Но девушка по-прежнему смотрит на него из угла.
Она — чужая. Он даже не знает ее по имени. Но какая-то невидимая связь устанавливается между ними, и они выходят вместе на улицу.
— Вы решили? — вдруг спрашивает она его прямо на углу и молчит, сжав губы.
Он смеется, отшучивается. Но тогда, может быть, все и решилось.
И опять вздрагивает. Вдруг замирает.
— Ведь если им написать, — мелькает в голове, — то и она прочтет. Да! Как не приходило ему в голову?
Каждое его слово, каждый его жест связан с ними.
Так что ж? Но она такая маленькая, хрупкая…
Вот опять перед ним, как тогда.
Тогда хотелось поцеловать ее, сказать, чтобы шла спать…
Нет, не надо, не надо, чтобы и она.
Написать бы просто, что-нибудь другое, что-нибудь важное, тихое… ей… им…
Но он точно скован.
Что же это?
— А товарищи? А все? все?.. — ловит он.
Теперь вот кто-нибудь идет там по улице мимо окон, магазинов. Он ясно видит его лицо, видит его освещенный профиль. Барашковый воротник. Тот думает о нем.
— Зачем нужно, чтобы они думали о нем? Он хочет этого. И он, казнимый, он теперь перед ними, как страшный призрак. Он толкает их куда-то. Куда? Да туда же. На борьбу, на смерть может быть, да! на смерть!
Но неужели всем так?
Может быть, они просто хотят жить… Какое право имеет он толкать их на это? Ведь, может быть, это все ложь — это все неправда, что он думает? Ведь это же ужас, ужас, что происходит. А ведь и он хочет жить, просто жить. Вот сидеть теперь с ними за чаем, как они, быть — всеми, как все.
Он вскочил.
Он долго сидел на койке, сжав виски.
Мысли теперь просто текли в беспорядке мутным потоком. В камере был тяжелый запах гнилой капусты, как всегда в тюрьмах. Было гнусно, противно. Но он знал, как владеть собой, знал секрет. В голове еще мелькало: — Все один бессмысленный круговорот… Мы все как песчинки в нем… Все автомат… Никто ничего не знает… Никто ни в чем не виноват…
— Может быть, все выдать, во всем сознаться, чтобы другие не…
Но в коридоре раздались шаги. Он спохватился.
— Нет поздно!.. — вдруг решил он твердо и холодно. — Я не в своей власти! Все глупости…
И усмехнулся.
Он подошел к столу и твердой, энергичной рукой написал.
‘История требует жертв. Я умираю, как жил’. Потом подумал и прибавил:
‘Матери. Люблю без конца… Всех люблю!’
Отвернулся и бросил перо с отвращением.
…………………………………………………………………………………………….
За ним пришли.
Когда вели, был бледен, но рот смеялся.
Начальник тюрьмы волновался и старался не глядеть на осужденного.
Ему хотелось что-то простое, человеческое, вежливое сделать ему… Но тот усмехнулся.
— Вы чего? — вдруг спросил он его грубо.
Шел как автомат!..
— Да здравствует борьба! — успел он еще крикнуть в последнюю минуту. И с ужасом мелькнуло в душе: — Все равно…
Но было поздно… Палач толкнул табуретку…
…………………………………………………………………………………………….
‘Я умираю, как жил!’ — прочла это девушка.
‘Я умираю, как жил!’ — прочли это тысячи глаз. И все встрепенулись. Все стали наперерыв рассказывать друг другу о нем, каким он был, как жил, как умер. Фантазировали. Грезили. Картина разрасталась, вырастала в страшную, потрясающую.
Девушка не спала всю ночь.
‘Его вешали ужасно, раз оборвался!’ — прочла она еще где-то. ‘Его поднимали вторично!’
Просыпался ужас!
О, такая боль в груди!
— Есть же такие сильные, смелые!.. — твердила она днем и ночью, — И такие умирают! Такие гибнут!
— Боже мой, что же это, наконец?! Где же правда?!
Она стенала, металась по городу.
А утром, когда увидела отца, такого скучного, вялого, в халате, слышала хлопанье дверей, кухню,— стало противно до тошноты!
Нет! она не могла так жить!
Она бежала.
— Жалкие, пошлые людишки! — лепетала она.
Хотелось смерти сильной, красивой, страшной, сгореть, а не тлеть!
Ее тоже казнили.
Начиналась новая цепь страданий и ужаса!

V

Она была стройная девушка. Я встречал ее у сестры. Что-то хрупкое было в ней всегда, что будило сознание какой-то обязанности ее беречь. Я помню ее. Раз провожал я ее зимой домой. Я допытывался, почему она математичка? Как-то странно было это и в то же время шло к ее мечтательной и отвлеченной наружности, к ее синим жилкам на висках и у глаз, к ее точеному профилю. Я доказывал, что математика наверное не пригодится ей, и может быть, дразнил ее этим. Но она не улыбалась.
— Я и не потому, — мне нравится, — отвечала она.
— Но что же нравится? — приставал я.
— Нравится все. Вычисления. Цифры.
— И звезды и астрономия нравятся? — спрашивал я.
— И звезды нравятся.
И вставал какой-то вопрос. Мы шли и молчали.
— А что же другое? — точно хотела спросить она меня и ждала. Но я молчал. Я и сам не знал, что ответить ей: что другое? для чего все?
Этот разговор теперь звучит во мне, когда я прочел в газетах, что ее казнили…
Да, ее казнили…
‘Она стреляла’…
Да ведь у ней такие тонкие и хрупкие руки, как лепестки у лилий, — хочется крикнуть мне. — Как могла она стрелять ими?!
‘К смертной казни через повешение’, — рябит в глазах.
Но, может быть, еще помилуют? — мелькает в голове.
Ищу дальше, читаю… Нет, все до конца:
‘Приговор этот конфирмован в установленном порядке и обращен к исполнению’.
— Боже мой!
Снится ее тонкая шейка, синие жилки на висках и у глаз.
Ее казнили!
Хочется кричать! хочется молчать! или забыть все!
Бегу на улицу. Встречаю подругу. Подруга рассказывает:
— Она хотела жить! Ах, вы не знаете ее, как она пылала вся, как она горела своим идеалом! Она была вся такая!
— Я хочу взять от жизни все! — говорила она ей за несколько дней до ареста.
— Да, да, и я это помню! — говорю я.
Она хотела жить! Глаза горели. Как же, я помню, я встретил ее раз на улице. Нельзя было узнать ее тогда. Как переменилась она в один год! Это был год митингов…
— А вы что? — спросила она меня раз гордо на улице, и гордо пожимала мне руку в толпе.
Рассказывают: на суде держалась смело и вызывающе. С защитниками болтала о Дункан, и это после того, как уж вынесли смертный приговор…
Мать пришла на свидание. Дочь смеялась и шутила с ней, давала хладнокровные распоряжения о вещах, говорила, что ни о чем не жалеет, только утешала мать…
Мать не знала, что сказать.
Мать металась, ломилась ко всем в двери, кричала…
Но на другой день не узнала ее…
Та осунулась, похудела, не могла выговорить больше ни слова.
Что же случилось? Мать еще рвалась…
Но это было в последний раз, что она видела свою дочь. Ее привели к ней на этот раз в тюрьме после бани.
Говорят, их водят в баню перед казнью…
И я бегу по улице, я не знаю, что сказать…
— Да она хотела жить, жить! — так кричит во мне. Ведь это же так просто! Так ясно! И как никто не догадался об этом!?
— Она, быть может, хотела крикнуть о бессмысленности жизни. Да!.. кричать о том, что никто не указал ей смысла в ней.
Она хотела жить, жить. Вы понимаете ли это, что значит — хотеть жить?! И вот.
Все поздно.
Машинист рассказывал:
Ему велели подать поезд. Но только ночью, когда поезд окружили со всех сторон конные городовые и солдаты, он понял, в чем дело. Подкатывали кареты прямо к дверцам вагона, и из дверей в двери вводили их. Было восемь карет, но он никого не видел. Там в лесу, за городом, где велели ему остановить поезд, он тщетно всматривался в темноту и видел опять только торопливые темные фигуры и никого не разглядел…
……………………………………………………………………………………………
И вижу ее опять. Вот идет она со мной рядом, высокая, стройная, неясная… Вижу ее точеный профиль, синие жилки на висках и у глаз, и звучат в морозном воздухе ее слова:
— И вычисления нравятся… и звезды нравятся…
— А что же другое? — точно хочет она спросить меня.
И я молчу, я молчу.
Я не знаю, что ответить ей.
Что же это?
Лидочка, Лидочка!..
И я — твой палач!

КОММЕНТАРИИ

Литературно-художественные альманахи издательства ‘Шиповник’. СПб., 1909, Кн. 8. С. 7-35.
Перед текстом помещено примечание: ‘Редакция считает необходимым оговорить свое несогласие с обобщающим характером некоторых положений автора’.
Восьмая книга Литературно-художественного альманаха издательства ‘Шиповник’ открывается значительными циклами стихов Семенова ‘У порога неизбежности’ и ‘Листки’. Они занимают три печатных листа. Первый из них имеет обширный эпиграф из Библии, из книги пророка Амоса (8: 11-14), и начинается текстом, промежуточным между верлибром и прозой, носящим на себе следы влияния стиля поэмы-трактата Ницше ‘Так говорил Заратустра’. Эти влияния — такие мощные, столь громко спорящие между собой — Библии и Ницше — распространяются на оба цикла.
За двумя ‘Песнями’ помещено несколько очерков о смертях близких людей. 3атем следует вполне толстовская страница. Пьянство, наука, искусство, военное дело, шахматы, — говорит Семенов, — суть лишь разные способы, выдуманные обеспеченными классами, чтобы спрятаться от жизни. Далее воспоминания о расстреле безоружного шествия 9 января 1905 г., о сестре Маше Добролюбовой… повествование становится все более смутным… переходит в сны, напоминающие сны в романе Чернышевского ‘Что делать?’, которым Семенов увлекся, придя в революцию в 1905 г.
О переживаниях Семенова и его мыслях о своем труде в пору его создания говорят строки из его письма к Толстому: ‘Писал как полезные для себя размышления о жизни, о суете всего кругом, и для устранения еще некоторых последних научных предрассудков, которые иногда являлись и которые приходилось слышать &lt,…&gt, Книгу свою я считаю конечно очень несовершенной и трудно мне писать так, как Вы бы мне кажется желали, срываются другие слова, другие образы и обороты речи — и пишу всегда с большою борьбою с языком — но думаю, что и так она все-таки кому-нибудь пригодится. &lt,…&gt, Людям, которые еще сидят и заблудились в дебрях (декадентско-политических), в которых блуждал и я, моя книга может быть незаметно и мягко укажет выход на ту светлую дорогу и общую мне с Вами и со всеми лучшими людьми всего мира, которая открылась мне. Но печатать еще не решил, м. б. если увижусь с Вами, ближе посоветуюсь с Вами’ (письмо от 3 марта 1908 г., см. с. 230 наст. изд.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека