У истоков русского романа, Манн Юрий Владимирович, Год: 1983

Время на прочтение: 44 минут(ы)

Юрий Манн.
У истоков русского романа

I

В 1825 году П. А. Вяземский опубликовал в ‘Московском телеграфе’ ‘Письмо в Париж’, в котором сообщал самые важные литературные новости: говоря о скором появлении двенадцатого тома ‘Истории государства Российского’ Карамзина, о том, что Пушкин закончил поэму ‘Цыганы’ и теперь как ‘новый Атлант’ испытывает свои силы на новом поприще и пишет трагедию ‘Борис Годунов’, критик заключал: ‘Надеюсь, вы обрадуетесь моим вестям, а теперь хочу удивить вас вестью почти неслыханною’.
Какая же литературная весть могла показаться ‘почти неслыханною’ на фоне даже таких явлений, как новая поэма или первое драматическое произведение Пушкина?
‘На днях, — продолжает Вяземский, — прочитал я русский роман: ‘Два Ивана, или Страсть к тяжбам’, сочинение Нарежного, который, к сожалению, умер прошедшим летом еще в зрелой поре мужества. Это четвертый роман из написанных автором. Не удовлетворяя вполне эстетическим требованиям искусства, Нарежный победил первый и покамест один трудность, которую, признаюсь, почитал я до него непобедимою. Мне казалось, что наши нравы, что вообще наш народный быт, не имеет или имеет мало оконечностей живописных, кои мог бы схватить наблюдатель для составления русского романа’. Но Нарежный сумел развеять эти опасения.
‘Несмотря на то, — заключал рецензент, — Нарежный умер, почти не слыхав доброго слова о себе от наших журналистов…’ [‘Московский телеграф’, 1825, ч. VI, No XXII, с. 181—183]
Отзыв Вяземского — самый проницательный и тонкий из появившихся до тех пор — достойно возвысил Нарежного как одного из первых, если не первого русского романиста. Вместе с тем было подчеркнуто, что Нарежного не поняли, не оценили в этой его функции. С тех пор и та и другая мысль — о заслугах Нарежного в создании русского романа и, так сказать, недооцененности этих заслуг — стали лейтмотивом всех критических суждений о писателе. Чтобы не приводить большого количества примеров, коснусь лишь одного эпизода посмертной литературной судьбы Нарежного.
Упомянутый эпизод относится к 1829 году. В этот год вышли четыре томика ‘Ивана Выжигина’ Ф. В. Булгарина — произведения, имевшего у широкого читателя еще неслыханный успех и тотчас аттестованного самим автором и его литературными друзьями как первый русский роман. Это невольно воскресило в памяти облик умершего четыре года назад Нарежного. ‘…Бедный Иван Нарежный умер в безвестности, — писал 15 апреля 1829 года поэт И. И. Дмитриев, — и никто, еще и при жизни его, не сказал путного слова о его двух романах — ‘Бурсаке’ и ‘Двух Иванах’, не менее оригинальных и писанных с талантом, несмотря на черствость слога и отсутствие вкуса’ [И. И. Дмитриев. Соч. СПб., т. II, 1893, с. 299]. И. Дмитриев еще только ограничивает приоритет Булгарина в пользу его менее удачливого предшественника. Другой же современник, критик Н. И. Надеждин, убежден, что это величины просто несравнимые. Когда Фекла Кузминишна, персонаж его драматизированной рецензии на ‘Ивана Выжигина’ (‘Вестник Европы’, 1829, No 10, 11), попробовала замолвить слово за новоявленное детище Булгарина, Пахом Силич Правдивин, бывший корректор, воплощение здравого смысла и эстетической проницательности, с чувством воскликнул: ‘А ты разве не читала романов покойника Нарежного?.. Вот так подлинно народные русские романы! Правду сказать — они изображают нашу добрую Малороссию в слишком голой наготе, не отмытой нисколько от тех грязных пятен, кои наведены на нее грубостью и невежеством, но зато — какая верность в картинах! какая точность в портретах! какая кипящая жизнь в действиях!..’ [Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика. М., ‘Художественная литература’, 1972, с. 95. В том же 1829 году высокая оценка Нарежного как романиста была дана во французском журнале критиком Ж. Шопеном: ‘Среди писателей, которые отдались изображению национальных нравов, Нарежный бесспорно занимает первое место’ (J. Chopin. Oeuvres de V. NarejnyRevue Encyclopedique. 1829, t. 44, р. 114—115)]
Спустя двенадцать лет В. Г. Белинский повторил это мнение, придав ему лаконичную, почти афористическую форму: ‘Романистов было много, а романов мало, и между романистами совершенно забыт их родоначальник — Нарежный’ [В. Г. Белинский. Полн. собр. соч. М., Изд-во АН СССР, т. V, 1954, с. 564].
Бывают писатели, чья посмертная судьба прихотлива и капризна, подвержена различным колебаниям и изменениям. Репутация Нарежного оказалась на редкость устойчивой и постоянной. И литературной науке не пришлось спорить с критикой — она просто переняла некоторые ее ведущие идеи. Переняла не только мысль о Нарежном как родоначальнике русских романистов, но и сетование о том, что писатель не был по достоинству признан и оценен. Только это сетование теперь уже не ограничивалось временем Нарежного, но последовательно доводилось до того хронологического рубежа, на котором находился тот или другой автор. Так, уже в преддверии нашего века автор первой и пока самой полной монографии о Нарежном Н. Белозерская, касаясь заслуг ‘нашего первого по времени романиста’, с горечью отмечала: ‘В настоящее время немало найдется образованных людей, которые едва знают о существовании Нарежного, хотя помнят имена многих современных ему более мелких и даже бездарных писателей’ [Н. Белозерская. Василий Трофимович Нарежный. Историко-литературный очерк. Изд. 2-е, исправленное и дополненное. СПб., 1896, ч. I, с. 2].

II

Нарежный писал не только романы, но и стихотворные произведения самых различных жанров, от басни до поэмы, драматические сцены и трагедии. В литературном наследии писателя романы выделились и возвысились как творчески самое ценное и значительное. По-видимому, и сам писатель пришел к этому выводу, сознательно самоопределившись как романист — или, во всяком случае, как прозаик — в результате своего недолгого, но достаточно бурного, исполненного превратностей жизненного пути.
Как и на многих русских интеллигентов начала XIX века, решающее воздействие на Нарежного оказали такие события, как Великая французская революция, а затем Отечественная война 1812 года. Нарежный всегда был далек от революционной идеологии, однако порожденное французской революцией вольномыслие, критическое отношение к феодальным нормам и установлениям, дух дерзостного непризнания авторитетов — все это захватило будущего писателя. Отдал он дань и тому патриотическому подъему, который пережило русское общество во время борьбы с наполеоновским нашествием. Событие это получило и прямое отражение в творчестве писателя (в повести ‘Александр’ Нарежный описывал вступление победоносных русских войск в Париж). И, как у многих русских интеллигентов, влияние этих факторов сливалось воедино. Чем выше поднималось национальное самосознание, патриотический дух, тем сильнее росло критическое неприятие государственных и общественных институтов феодальной России.
Василий Трофимович Нарежный родился в 1780 году, в местечке Устивица Миргородского уезда Полтавской губернии. Отец его, личный дворянин, в прошлом военный, корнет в отставке, владел небольшим имением, но крепостных не имел. Семья добывала хлеб собственным трудом.
Нарежный был земляком Гоголя, но родился двадцатью девятью годами раньше. Три десятка лет — срок для истории небольшой, однако для Украины это время в известном смысле оказалось переходным. Всего за пять лет до рождения Нарежного была ликвидирована Запорожская Сечь, еще живы были внуки участников походов Хмельницкого, еще можно было встретить казаков и казачек в национальной одежде, словом, самобытность этого края ощущалась еще достаточно сильно и отчетливо.
Украина заронила в Нарежном любовь к старине, интерес к народному быту и, как хорошо сказал один из первых его исследователей, ‘вкус к юмористическому представлению обыденной действительности’. Но понадобились годы, чтобы все это нашло отражение в его творчестве.
В 1792 году Нарежный был отдан в дворянскую гимназию при Московском университете, а спустя шесть лет ‘произведен в студенты’ того же университета. Учился он вначале на общем, подготовительном курсе, именуемом курсом ‘словесных наук’, а потом перешел на философский факультет. Программа занятий была довольно широкой и включала в себя не только гуманитарные дисциплины (логику и метафизику, всемирную историю и географию), но и дисциплины естественные и математические.
На пороге студенческой жизни — в 1798 и 1799 годах — стал делать Нарежный первые литературные пробы, печатая свои сочинения в московских журналах ‘Приятное и полезное препровождение времени’ и ‘Иппокрена, или Утехи любословия’. Это были оды, басни, драматические сцены, поэмы, исторический рассказ в прозе, обнаружившие самые различные влияния, в том числе русских поэтов XVIII века (особенно Державина) и, как правило, далекие от стилистической цельности. Однако признаки самобытности уже угадывались, на стихи Нарежного в 1880 году обратил внимание такой оригинальный и филологически образованный литератор, как А. X. Востоков [‘Сборник статей, читанных в отделении русского языка и словесности Императорской академии наук’, т. V, вып. 2. СПб., 1873, с. X, см. также, Н. Белозерская. Указ. соч., ч. I, с. 5], а спустя семнадцать лет Кюхельбекер упомянул Нарежного наряду с Радищевым, как писателей, чьи ‘усилия’ были направлены на обновление русского стихосложения [В. К. Кюхельбекер. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., ‘Наука’, 1979, с. 434].
Однако в литературных занятиях или, по крайней мере, в печатанье Нарежным своих сочинений внезапно наступил перерыв. В 1801 году по неизвестным нам причинам, выйдя из университета, Нарежный уехал на Кавказ, в Тифлис, и определился на службу в только что учрежденное Грузинское правительство, призванное управлять недавно перед тем присоединившимся к России краем. Нарежный прослужил чиновником правительства до мая 1803 года. Мотивы поступления Нарежного на столь необычную службу, равно как и почти внезапного увольнения, опять-таки неизвестны. Но с уверенностью можно сказать, что пребывание в Тифлисе имело на Нарежного двойственное влияние. С одной стороны, он оказался надолго оторванным от журналов, от литературной среды, от постоянного эстетического общения, столь необходимого для молодого писателя. Но с другой стороны, два года службы оснастили Нарежного большим запасом острых и свежих житейских впечатлений, познакомили не только с нравами и обычаями экзотического края, но и со способом действия тупой и самовластной царской администрации. Той администрации, которая в лице главнокомандующего генерал-лейтенанта Кнорринга и гражданского правителя Коваленского выказывала полное равнодушие и пренебрежение к национальным особенностям и самобытности местных народов, равно как и полное презрение к человеческому достоинству вообще. Кавказские впечатления Нарежного непосредственно отразятся в его будущем романе ‘Черный год, или Горские князья’, а опосредованно повлияют, пожалуй, на всю его деятельность романиста, усилив ее нравоописательное и, прямо скажем, обличительное направление.
С Кавказа Нарежный направился в северную столицу, где вынужден был искать подходящего места. С осени 1803 года — он мелкий чиновник Министерства внутренних дел, а в 1807 году поступает в ‘Горную экспедицию Кабинета его величества’, управляющую далекими Нерчинскими и Колывано-Воскресенскими заводами, и служит здесь пять лет, до 1813 года.
В это время в петербургской литературной жизни назревают острые дискуссии, в год приезда Нарежного в северную столицу выходит знаменитое ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’ адмирала А. С. Шишкова, содействовавшее образованию двух враждебных группировок — ‘Беседы любителей русского слова’ и ‘Арзамаса’. Далекий от литературной среды, Нарежный не находит — или не хочет найти — доступа к обществам. Критическое отношение его к шишковистам и позднее будет зафиксировано в романе ‘Российский Жилблаз’, в фигуре смешного педанта Трис-мегалоса, а также в предисловии сочинителя, но здесь же, в этом романе, высмеяны и излишества чувствительности и сентиментальности, свойственные карамзинистам.
Тем временем Нарежный вновь выходит на литературную сцену: в 1804 году в Москве отдельной книжкой выходит его трагедия ‘Димитрий Самозванец’, написанная, вероятно, еще в студенческие годы. Произведение это, не отличающееся художественными достоинствами, в свое время приобрело некоторую известность, ставилось на сцене, а с историко-литературной точки зрения трагедия интересна тем, что обнаруживает сильное влияние ‘Разбойников’ Шиллера. На это обратили внимание еще современники, новейшие же исследования открыли один любопытный источник шиллеризма Нарежного: переделку ‘Разбойников’, осуществленную в 1782 году берлинским драматургом К.-М. Плюмике. В этой переделке верный Швейцер убивает Карла Моора, чтобы не отдать своего атамана в руки палачей, и такая непримиримость и бескомпромиссность финала, по свидетельству А. И. Тургенева, понравилась Нарежному. Разговор Тургенева и Нарежного происходил как раз перед написанием ‘Димитрия Самозванца’, датированного автором 1800 годом [См.: Р. Ю. Данилевский. Шиллер и становление русского романтизма. Сб. ‘Ранние романтические веяния. Из истории международных связей русской литературы’. Л., ‘Наука’, 1972, с. 41].
‘Димитрий Самозванец’ вместе с такими ранними вещами Нарежного, как стихотворение ‘Освобожденная Москва’, ознаменовали усилившийся в русском обществе интерес к отечественной истории. Еще отчетливее отразился этот интерес в ‘Славенских вечерах’, первую часть которых Нарежный издал в 1809 году (вторая часть, вместе с первой, вышла уже посмертно, в 1826 г., будучи дополнена произведениями, печатавшимися отдельно в журналах). В ‘Вечерах’ Нарежный попытался создать образ целой страны в определенную эпоху — Киевской Руси, — разумеется, образ достаточно условный и стилизованный, но пронизанный единым настроением. Сами ‘вечера’, как обрамление, как фон к описываемым событиям, короче, как художественный прием, знакомый Нарежному по Карамзину (‘Деревенские вечера’, 1787), а затем перешедший к Гоголю (‘Вечера на хуторе близ Диканьки’), к Загоскину (‘Вечер на Хопре’) и т. д., — сам прием вечеров был использован для создания — и одновременно преодоления — исторической дистанции: автор любит думать о прошлом на берегах моря Варяжского, когда его окружает ‘сонм друзей’ и ‘прелестных дев’. И следует приглашение читателю: ‘При закате солнца летнего в воды тихия приходите сюда внимать моему пению. Поведаю вам о подвигах ратных предков наших и любезности дев земли Славеновой’ [В. Нарежный. Славенские вечера. СПб., ч. I, 1826, с. I, III—IV] Фраза ‘…внимать моему пению’ была вполне уместна, так как следовавшие затем рассказы о деяниях предков, эти ритмизированные поэмы в прозе, автор, подобно древнему барду, действительно пел или произносил речитативом. Создавался столь типичный для раннего русского романтизма сентиментальный и одновременно морализаторский тон, в котором документальность летописных свидетельств растворялась оссианистическими красками. Сказалось в ‘Славенских вечерах’ и воздействие новооткрытого ‘Слова о полку Игореве’.
‘Славенские вечера’ имели успех. Несмотря на это, Нарежный не пошел намеченной было дорогой преромантической стилизации прошлого и довольно резко сменил направление. К началу следующего десятилетия — по свидетельству Н. Греча, уже к 1812 году — Нарежным написан ‘Российский Жилблаз’, произведение, которое открыло период его романного творчества. Увы, дебют оказался трагическим. В 1814 году, тотчас же по выходе из печати первых трех частей романа, последующие его три части были запрещены по причине предосудительности содержания. Одновременно последовало и запрещение продавать вышедшие части, что фактически означало изъятие произведения из умственной и литературной жизни.
Положение писателя оказалось сложным, чтобы не сказать двусмысленным. Он был автором большого произведения, и этого произведения как бы не существовало. О романе нельзя было писать, упоминать в печати, было поставлено под сомнение само его направление — сатирического обличения и бытописания. К тому же был нанесен удар по чисто житейскому, финансовому положению Нарежного. В 1813 году он женился и оставил службу в Горной экспедиции, полагая, видимо, что литературный труд даст ему необходимые средства. Но через год после катастрофы с ‘Российским Жилблазом’, в 1815 году, Нарежному пришлось вновь искать службу. Он поступил в инспекторский департамент (вошедший позднее в состав Главного штаба), где прослужил около пяти лет, до 1821 года.
Но несмотря на все невзгоды, Нарежный продолжает упорно работать. Отныне все его писательские устремления связаны с большой прозаической формой — с романом преимущественно. В 1818 году он передает Вольному обществу любителей российской словесности свой роман ‘Черный год, или Горские князья’, начатый, возможно, еще до ‘Российского Жилблаза’, вскоре после возвращения с Кавказа. Однако Вольное общество не поддержало Нарежного: шокировала стилистическая и языковая грубость, а также шутки ‘на щет религии и самодержавной власти’ [Из отзыва рецензировавшего роман А. Е. Измайлова (см. Н. Л. Степанов. Романы В. Т. Нарежного. В кн.: В. Т. Нарежный. Избр. соч. в 2-х томах. М., Гослитиздат, т. I, 1956, с. 22)], и роман напечатан не был. Появился он лишь после смерти автора в 1829 году.
Спустя четыре года, в 1822 году Нарежный печатает роман ‘Аристион, или Перевоспитание’. Через два года выходят ‘Новые повести В. Нарежного’ и роман ‘Бурсак’. А в следующем году, через две недели после смерти писателя, вышли его ‘Два Ивана, или Страсть к тяжбам’. В архиве Нарежного остался еще один роман, над которым он работал в последние годы и завершить не успел, — ‘Гаркуша, малороссийский разбойник’. Увидел свет этот роман лишь в советское время [В 1931 году в украинском переводе, вышедшем в Харькове, в издательстве ‘Рух’, и в 1956 году в оригинале в указанном выше издании ‘Избранных сочинений’ Нарежного].
Таким образом, Вяземский, говоря о четырех романах, написанных Нарежным, уменьшил эту цифру на треть: он подразумевал ‘Российского Жилблаза’, ‘Аристиона’, ‘Бурсака’ и ‘Двух Иванов’, не зная о существовании еще ‘Черного года’ и ‘Гаркуши’.
В творческой биографии Нарежного бросаются в глаза некоторые общие, важные для его художественного облика черты. Нарежный был широко образован, его произведения обнаруживают воздействие самых различных источников: помимо уже упоминавшихся Шиллера, Оссиана, помимо русских писателей XVIII века, налицо его знакомство с античной литературой, с Шекспиром, с Сервантесом, Лесажем, с английским нравоописательным романом XVIII века, с немецким Просвещением, с древней русской литературой, не говоря уже о массовой романной, преимущественно лубочного характера литературе.
Но преобладающее направление, строгий стилистический отбор и обработку этих импульсов указать трудно, что имело и отрицательные, и позитивные последствия. Не раз — современники, а затем исследователи обращали внимание на необработанность и грубость вкуса Нарежного. Это так, но в то же время у него была свобода и широта нетрадиционалиста, позволявшие ему не подчиняться господствующим литературным нормам.
С этим гармонировало и относительно отъединенное положение Нарежного в литературной жизни. Отъединенность эту не следует преувеличивать, но факт тот, что в окружении Нарежного крупных или даже сколько-нибудь заметных литературных имен не видно. К существующим литературным объединениям писатель также не примыкал, не только ‘Арзамас’ или ‘Беседа’, но даже покровительствовавшее Нарежному Вольное общество любителей российской словесности в число своих членов его не включало. По положению своему Нарежный был мелким чиновником, ‘связей с высшими кругами не имел и поэтому остался вдали от верхов русской литературы’. ‘Худородный Нарежный’ ‘должен был делиться своими литературными интересами с канцелярскими коллегами, меценатами его было также канцелярское начальство’ [Ю. Соколов. В. Т. Нарежный (Два очерка). В кн.: ‘Беседы. Сборник общества истории литературы в Москве’, I. M., 1915, с. 85].
Наконец, еще одна любопытная черта. Среди первых русских романистов бывали такие, которые походили на своих героев, как бы вырабатывая своей собственной биографией необходимый художественный материал. О Федоре Эмине, писателе XVIII века, авторе ряда романов, Карамзин заметил в ‘Пантеоне российских авторов’: ‘Самый любопытнейший из романов г. Эмина есть собственная жизнь его…’ О Нарежном этого не скажешь, и все же в его жизни было немало романного. Были крутые и не вполне объяснимые переломы, непроясненные ситуации, так напоминающие тайны романического персонажа. Было и дальнее странствие, путешествие в экзотическую страну, не только предваряющее типичный для романной конструкции мотив дороги и перемены мест, но послуживший прямым поводом для одного из романов Нарежного — ‘Черный год, или Горские князья’. Было и противодействие враждебных обстоятельств, коварная игра роковых сил, облеченных, впрочем, в конкретные фигуры цензоров и министров. Было и покровительство могущественных лиц, выручавших порою Нарежного из беды, за что он посвящал им очередное свое сочинение. Не было только одного: счастливой развязки — непременного условия тогдашней романной поэтики. Это был роман с нетрадиционным, неблагополучным концом.
Относительное признание пришло к Нарежному лишь с выходом ‘Бурсака’, буквально ‘под занавес’, не принеся ему материального благополучия и не упрочив его общественного положения.
Обстоятельства кончины писателя, последовавшей 21 июня 1825 года, таинственны. Есть сведения, что Нарежный ‘был подобран пьяный в бесчувственном состоянии где-то под забором’. Если это так, — указывает Н. Белозерская, — то становится понятным почти полное умолчание о его смерти газет и журналов. Только ‘Северная пчела’ (1825, No 75) откликнулась кратким извещением, да ‘Московский телеграф’ уже позднее, в связи с выходом ‘Двух Иванов’, обронил глухой, но выразительный намек на ‘обстоятельства’: ‘В. Т. Нарежный, скончавшийся в июле сего года, подавал некогда большие о себе надежды. Обстоятельства — тяжелая цепь, часто угнетающая таланты, остановила и Нарежного на его поприще…’ [‘Московский телеграф’, 1825, ч. IV, No 16, с. 346]

III

Конечно, титул первый (‘первый русский романист’) всегда условен. У любого литературного деятеля, в котором мы видим новатора, всегда найдутся предшественники, близкие или дальние. И все же у критиков-современников, как впоследствии и у литературоведов, были основания настаивать на приоритете Нарежного как романиста. По крайней мере, романиста нового времени, стоявшего у истоков классического русского романа.
Дело в том, что в начале XIX века в русском романе происходит существенная и далеко идущая переакцентировка. Роман предшествующего века, каким он был представлен в творчестве Ф. Эмина, а также — в более низком лубочном варианте — в многочисленных полуоригинальных и открыто подражательных поделках, это был роман приключенческий, авантюрный, откровенно экзотичный. Несбыточность и мечтательность выступали почти синонимами романического. Теперь акцент передвигается на ‘нравы’ — в современности или в прошлом. В предисловии к первому же роману ‘Российский Жилблаз’ Нарежный объявляет свою цель — ‘описывать беспристрастно наши нравы’. Выражение ‘нравоописательный роман’ (наряду с ‘историческим романом’) приобретает определенность термина. В 1836 году А. С. Пушкин констатирует: ‘Оригинальные романы, имевшие у нас наиболее успеха, принадлежат к роду нравоописательных и исторических. Лесаж и Вальтер Скотт служили им образцами’ [А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VII, М.-Л., Изд-во АН СССР, 1949, с. 406]. До исторического романа в собственном смысле слова (и соответственно до следования Вальтеру Скотту) Нарежный не дошел, но первая часть утверждения — о романе нравоописательном, вдохновляемом примером Лесажа — целиком к нему применима.
Переакцентировка находит отражение во внутренней полемике — в сюжете и размышлениях персонажей. В ‘Аристионе’ и ‘Российском Жилблазе’ Нарежный конструирует такую ситуацию, когда чтение авантюрно-лубочных романов оказывает губительное воздействие на персонажа произведения.
В ‘Аристионе’ испорченный и легкомысленный главный герой, молодой человек, почитает такие книги, как ‘Полночный колокол’, ‘Пещера смерти’, ‘Таинства удольфские’ и т. д. В ‘Российском Жилблазе’ знакомство с ‘Бовой Королевичем’, ‘Принцессой Милитрисой’ и прочими подобными сочинениями сыграло не последнюю роль в том, что княгиня Дуняша оставила своего мужа и пустилась в свет, вслед за отъявленным мерзавцем и соблазнителем князем Светлозаровым. Последний случай интересен скрытым параллелизмом к ‘Дон-Кихоту’ Сервантеса: обманутый и оставленный муж учиняет расправу над книгами (‘Мерзкие сочинения… да будет терпеть такие же муки во аде ваш сочинитель, как здесь поступлю я с вами…’), подобно тому как священник и цирюльник обрекают на аутодафе романы, помрачившие сознание хитроумного идальго [Аналогичная сцена в IV части ‘Российского Жилблаза’: отец и брат некоего Якова, неудачливого сочинителя трагедий, учиняют расправу над произведениями, ввергнувшими его в соблазн. ‘Я должен был всей библиотеки братниной переводить заглавия, и при малейшем сомнении отец клал книгу в огонь, приговаривая: ‘Исчезни, нечистая сила!’ Это откровенная реминисценция из ‘Дон-Кихота’]. Полного освобождения Нарежного от традиции, однако, не произошло: ниже мы увидим, как испытанные сюжетные схемы старого романа продолжали свою жизнь в новом материале, под новым покровом.
Итак, с понятием современного романа все более связывалось представление о ‘нравах’ и ‘нравоописании’. Но это должно было быть достаточно подробное, детализированное нравоописание (роман обычно состоял из двух и более частей) и в то же время описание широкое по охвату материала. Момент протяженности — во времени и пространстве — превращался в конструктивный фактор. Для романа мало одной сферы жизни, одного ограниченного пространства, будь то помещичья усадьба или городской особняк, необходимо было объединение этих сфер, переход из одной в другую, скажем, из столичной в провинциальную, из городской в сельскую (или наоборот). Создавался широкий пространственный образ: в худшем случае региона, края, в лучшем — страны, государства. На романе этого периода явственно запечатлено стремление к максимально полному национальному самосознанию.
Отсюда видно, почему в начале романного развития в России такое значение приобрел роман плутовской. Западноевропейская традиция плутовского романа от анонимной ‘Жизни Ласарильо с Тормеса’ до лесажевской ‘Истории Жиль Блаза из Сантильяны’ и последующих произведений создала определенный тип мироощущения, противостоящий миру рыцарского романа. На смену герою, наделенному добродетелями, выступил человек недостатков и пороков — ‘антигерой’, рыцарские приключения заменялись рядом злоключений и проделок сомнительного свойства, место подвигов заняли махинации, мир дегероизировался, снимался с ходулей, превращался в повседневную жизнь неидеализированного, грешного человечества. Все это легко применялось к русским условиям — и к русской литературной ситуации. Ведь, с одной стороны, традиция плутовского романа противостояла лубочной героике столь популярного в России романа авантюрного (а также добродетельным персонажам в литературе Просвещения), а с другой — побуждала к нелицеприятному наблюдению и воссозданию современной жизни. Словом, в этой традиции заключался сильный стимул к нравоописанию, причем в его широком, романном выражении.
Один уже выбор плута в качестве центрального персонажа вел за собою предельное расширение всей конструкции романа. Как глубоко объяснил М. М. Бахтин, пикаро по своей природе наиболее пригоден для смены различных положений, для прохождения через различные состояния, что предоставляло ему роль сквозного героя. Далее, плут по своей психологии и, можно сказать, своей профессиональной установке наиболее близок к интимным, скрытым, темным сторонам человеческой жизни. И, наконец, в эту жизнь плут входит на правах ‘третьего’ и (особенно если он в роли слуги) низшего существа, которого никто не стесняется и перед которым, следовательно, скрытая домашняя жизнь предстает особенно широко и откровенно [См.: М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М., 1975, с. 275—276].
Все это можно наблюдать в ‘Российском Жилблазе’ Нарежного. С того времени, как Гаврило Симонович Чистяков, главный персонаж этого романа, оставил родную Фалалеевку, он побывал в десятке мест — и в помещичьей усадьбе, и в монастыре, и в уездном городе, и в губернском, и в Москве, и в Варшаве. Он сменил множество занятий, прошел через различные состояния: находился под судом и заключался в тюрьму, был приказчиком московского купца Саввы Трифоновича, учеником ‘метафизика’ Бибариуса, секретарем вельможи Ястребова и одновременно его Меркурием, исполнителем интимных поручений, был он и слугой двух господ — господина Ястребова и его жены одновременно. Затем — секретарем некоего Доброславова, одного из руководителей масонской ложи, и по совместительству членом этой ложи, затем — камердинером и секретарем богатого откупщика Куроумова, затем был на службе у князя Латрона, проделав путь от его привратника и тайного осведомителя до ‘полновесного секретаря’, ближайшего помощника и советника.
Поистине он исходил всю Россию, поднимался от низших ее рядов до самых высших, если учесть, что Варшава — подцензурная замена царской столицы — Петербурга (см. об этом в комментариях к роману), что в князе Латроне угадываются черты всесильного временщика Потемкина и что, повествуя о связи Латрона с ‘принцессою, которая правит здесь королевством почти неограниченно’ и выбирает любовников из одного тщеславия, ‘дабы могла сказать целой Европе: ‘Рекла и бысть!’ — повествуя об этом, романист не остановился и перед довольно прозрачными аллюзиями на саму царицу Екатерину II.
В смысле охвата различных сфер и углов жизни, в смысле панорамности все это решительно превосходило ‘Пригожую повариху’ М. Д. Чулкова (1770), это, впрочем, замечательное произведение, законно считающееся первым опытом русского плутовского романа и предшественником ‘Российского Жилблаза’, в частности благодаря обстоятельству и неприкрашенному изображению отечественных нравов [См.: Г. Макогоненко. Русская проза в эпоху Просвещения. В кн.: ‘Русская проза XVIII века’. М., ‘Художественная литература’, 1971]. Но диапазон ‘Пригожей поварихи’ заведомо предопределен тем, что это так называемый женский вариант пикарески, диктующий более ограниченный набор ситуаций (героиня лишь как проститутка, любовница или возлюбленная), хотя типаж персонажа, угол зрения — снизу верх, с позиции существа подчиненного и неполноправного — были в общем сходными и у Чулкова, и у Нарежного. В ‘Российском Жилблазе’, кстати, более широкий охват жизни подчеркнут тем, что женский вариант плутовского романа входит сюда на правах части или, точнее, частей: по крайней мере, дважды героини рассказывают историю своей жизни — вначале Ликориса, сестра актера Хвостикова и будущая возлюбленная Гаврилы Симоновича, а затем — Феклуша, его жена. И эти рассказы ничем не уступают исповеди Мартоны, ‘пригожей поварихи’: те же продажные ласки, та же бесконечная череда переходов — от одного любовника или содержателя к другому.
Вообще многочисленные вставные рассказы, будучи по традиции необходимой принадлежностью романа, необычайно расширяют художественную перспективу ‘Российского Жилблаза’ в одном направлении. Как правило, они дублируют жизненные перипетии заглавного персонажа, перекликаются с ними или даже их усиливают. Так, спутники Чистякова по дороге в Варшаву рассказывают свои жизненные истории, из которых каждая варьирует историю плута, прошлеца, странника, меняющего положения и профессии. Мир предстает как огромное скопище разного рода ловкачей и жуликов, ищущих легкой наживы и удачи.
Но при всех изменениях своего социального статуса Чистяков как главный персонаж остается зависимым, подчиненным, слугой — безразлично, у какого хозяина и с какими, узкими или широкими, возможностями действия. Он всегда обслуживает кого-то, знает интимные стороны жизни своего господина, видит всю подноготную, все сокровенное. И среда актёров, с которыми временами сближается не только офицер, эпизодический персонаж, но и Гаврило Симонович, вполне гармонирует с этим положением, ибо актерское амплуа отчасти близко к функции обслуживания и в то же время создает в подходе к действительности особую откровенность и свободу от условностей. Даже на закате своей карьеры Чистяков поселяется у помещика Простакова на правах друга дома, иначе говоря — приживальщика. Обостренный взгляд на домашние, непарадные жизненные отправления пронизывает все повествование.
И что же открыл этот взгляд? Всеобщее посрамление справедливости, порчу нравов, развращение — до того сильные, что никто уже не стесняется и не прибегает к сокрытию порока, к лицемерным покровам. Какая-то безудержная откровенность, предельный цинизм исповедуются персонажами романа. Князь Светлозаров, он же Головорезов, рассказывает, что главное его развлечение в детстве состояло в том, чтобы собрать слуг и велеть ‘им бить друг друга’, тогда он ‘не мог налюбоваться, видя кровь, текущую из зубов и носов, а волосы — летящие клоками’. Не уступает помещикам и откупщик Куроумов, украсивший свои покои ‘кнутьями и пуками лоз’, ибо он ‘слыхал, что знатные отличаются, между прочим, от других и тем, что жестоко наказывают людей своих…’. Но, конечно, кульминация развращенности, подлинная вакханалия бесстыдства — это образ жизни в доме князя Латрона. Гадинский, секретарь Латрона, дает новоприбывшему Чистякову полезные советы: ‘Выкинь из головы своей старинные слова, которые теперь почитаются обветшалыми и совершенно почти вышли из употребления. Слова сии суть: добродетель, благотворительность, совесть, кротость и прочие им подобные. Я думаю, что слова сии скоро совсем выгнаны будут из лексиконов всех языков на свете, да и дельно. Кроме сумы, ничего не наживешь с ними’.
В этих саморазоблачительных исповедях и наставлениях немало, конечно, от литературы Просвещения, в частности от сатирической русской журналистики последней трети XVIII века — типа ‘Живописца’ Новикова или ‘Почты духов’ Крылова. Сами говорящие фамилии, открытые (Головорезов, Гадинский) или скрытые (Латрон происходит от латинского слова ‘разбойник’), играют роль клейма, гневно выжигаемого рукою палача-сатирика. В этой манере, отчасти напоминающей сатирическое бытописание романа А. Е. Измайлова ‘Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества’ (1799—1801), где также действовали Негодяев, Развратив, Распутин, Лицемеркина и т. д., — в этой манере было немало желчно-язвительного, хлесткого, беспощадного и прямолинейного.
Однако в романе Нарежного ощущается и другая манера. Юмор ‘Российского Жилблаза’ довольно многоцветен, разнообразен по своей стилистической окраске и источникам. Здесь и комизм непонимания, провинциальной наивности, когда впервые попавший в Москву Гаврило Симонович никак не может приладиться к столичным нравам. Здесь и комизм одураченного простодушия, доверчивости, как в случае с добрым Простаковым, чуть было не оказавшимся на уде у князя Светлозарова (то есть Головорезова). Здесь, наконец, и тот особенно тонкий и далеко идущий комизм, который можно проиллюстрировать жалобой поступившего в актеры плута-офицера: он хотел с помощью жены-актрисы повести обеспеченное существование, а та, на беду, оказалась ‘настоящая Лукреция’! Аналогичный эпизод есть в лесажевском ‘Жиль Блазе’ (возможно, Нарежный прямо им и вдохновлялся) — когда актер жалуется на свою участь: он-де женился на актрисе в надежде, что она не даст умереть ему с голоду. ‘И надо же, чтоб среди всех странствующих актерок нашлась одна добродетельная и чтоб она досталась именно мне’. Друзья на прощанье желают актеру найти ‘свою супругу переменившейся и выгодно пристроенной’ (кн. II, гл. IX). Именно по этому рецепту разворачиваются события в другом эпизоде романа Нарежного: брат Ликорисы, актер, сумел поправить свои дела в частности потому, что его жена ‘пообразумилась’: ‘Добрые приятельницы растолковали ей, что не всегда полезно слишком много дорожить своими прелестями’. Перед нами типичный комизм мира пикарески, когда порочность воспринимается как нормальное состояние, а добродетель как некое неудобство и анахронизм, от которых поскорее надо избавиться. Тут нет морального негодования, нет сатирического нажима, есть глубокая, хоть внешне непритязательная ирония.
Иные картины в романе поданы в столь неопределенном мерцающем свете, что создается впечатление о моральной нейтральности или даже безразличии. Между тем скорее перед нами жизненная сложность и многоликость. Таково изображение масонского общества благотворителей света, в которое довелось попасть Гавриле Симоновичу.
Принято говорить о резко обличительном, сатирическом направлении этого описания — и действительно, картины пьяный развратных оргий, устраиваемых под видом духовных бдений, говорят сами за себя. Но в то же время патрон этого общества, некий господин Доброславов, занят действительно какими-то благотворительными делами — по крайней мере, помогающий ему как секретарь Чистяков ни разу не имел случая в этом усомниться. И способы выманивания денег у членов общества, прожигающих те богатства, которые надлежит употребить ‘на вспомоществование бедному человечеству’, создают нечто в роде системы филантропического мошенничества или мошеннической филантропии. При этом Доброславов и его помощник Чистяков не собираются увещевать своих жертв, освобождать их от ‘дурачеств’ — они просто приноравливаются к порочным страстям с тем, чтобы ‘переменить направление их по своим видам’. Благотворители света строят свою деятельность с расчетом на всеобщую и глубокую испорченность человечества, и они, как правило, не ошибаются.
В подтексте романа, несмотря на просветительские и подчас морализаторские — впрочем, умеренно морализаторские — интонации, чувствуется глубоко безотрадный, трезвый взгляд на человеческую природу. И в этом Нарежный шире традиционно-просветительской идеологии, а также предромантического, сентименталистского культа естественного развития.
Знаменательны воззрения, да и весь облик, вся жизненная история мудреца Ивана Особняка, с которым встречается Чистяков к концу своих странствий (прототипом этого персонажа считают украинского философа Григория Сковороду). Узнав, что Гаврило Симонович возвращается из Варшавы, не найдя там счастия, Особняк изливается в горьких инвективах против столичной жизни, ибо ‘всякий город есть море глубокое и пространное, в нем же гадов несть числа’ [Скрытая цитата из стихотворения И. М. Долгорукова ‘Парфену’ (строфа XV) сб. ‘Поэты-сатирики конца XVIII начала XIX века’. Л., 1959]. Можно подумать, что мудрец противопоставляет городскому разврату невинность сельской жизни! ‘…Разве не прекрасна природа в сельской красоте своей? Разве она скупится дарами своими?..’ Но это не совсем так. Из жизнеописания Ивана выясняется, какую длинную череду разочарований уготовила ему судьба, в том числе и разочарование в деревенской гармонии. Вначале Иван, выпускник Киевской академии, понаторев в философии и богословии, читал в городе проповеди о кафедры, но успехов в насаждении добродетели не добился. Потом, вняв совету умирающего отца: ‘Люби красоту и избегай известности’, — решил переселиться в деревню, чтобы вступить во владение ‘двухсот творений, называемых крепостными’. Решив, что ‘крепостной человек есть точно человек мне подобный’, имеющий ‘все преимущества души и тела’, новоявленный помещик обратился к крестьянам с речью, ‘в которой, объяснив им право их и преимущества, яко таких же человеков, просил не отягчать себя лишним повиновением моим прихотям…’. Результат оказался неожиданным: ‘бесчинство, похабство, леность и вообще разврат воцарились в сельце моем’, — и имение пришлось отдать в опеку. Новый хозяин ‘тут же пересек всех, правых и виновных’, посещая деревню, ‘всякий раз сдирал кожи с крестьян и чрез два года сделал их по-прежнему трудолюбивыми и трезвыми крестьянами’. Это навело Ивана на горькие размышления: ‘Боже мой… Неужели такова натура человека, что одним игом гнетущим можно заставить его идти прямою дорогою!’
Побывал еще Иван снова в Киеве в роли ‘учителя моральной философии при тамошней академии’, говорил смелые проповеди, в которых обличал пороки и злоупотребления. Но успехов в исправлении нравов опять-таки не достиг, вызвав всеобщее озлобление и ненависть.
И вот в результате всех разочарований Иван, прозванный Особняком, то есть человеком, живущим ‘особо, отдельно’ (В. И. Даль), решился оставить должность наставника, не оставив своих принципов честной и праведной жизни. И — странное дело! — то, чего он так добивался, пришло само собою: люди искали его совета, слушались наставлений. Не потому ли, что в моральном примере мудреца не было уже никакой обязательности, авторитарности? Да к тому же, зная человеческую природу, он уже ‘не требовал невозможного или даже трудного’.
Нарежный не отказывается от просветительской веры в возможность совершенствования, но корректирует и умеряет ее довольно трезвым и почти безотрадным взглядом на людские слабости.
А что представляет собою главный персонаж романа? Следует помнить, что от плутовского романа еще нельзя ожидать строгой характерологии в более позднем смысле этого слова, выработанном реализмом XIX века. Цельность пикаро как характера еще проблематична, более или менее четко можно распознать лишь два момента его психологической эволюции: ‘пробуждение’ реального понимания жизни вначале и раскаяние — моральное ‘воскрешение’ или просто отшельничество, отдаление от мира — в конце. Между этими крайними вехами в длинной веренице переживаемых героем событий нет строгой логики и последовательности, отсюда возможность их бесконечного продолжения, ‘нанизывания’, а также внутренней перестановки, словом, композиционная аморфность. Но если у героя плутовского романа нет определенной характерности, то есть некое общее психологическое направление, отличающееся отсутствием резкости и широтой. Он не герой зла, хотя постоянно творит зло, он скорее прагматик, приспосабливающийся к окружающим обстоятельствам, — увы, чаще дурного, чем благородного свойства. А. Галахов сказал о лесажевском Жиль Блазе: ‘Он, как и большинство смертных, столько же готов на честное дело, сколько и на плутни, смотря по тому, что лучше ведет к устройству благоденствия’ [А. Галахов. История русской словесности, древней и новой. СПб., т. II, 1868, с. 180]. Это в общем применимо и к ‘российскому Жилблазу’, действующему нередко импульсивно, под влиянием минуты, способному и на великодушие, но в то же время — особенно в конце его карьеры, на службе у князя Латрона, — опускающемуся до низин подлости и бесчестия. Он жаден к впечатлениям жизни, любознателен, тянется к учению, к книгам, невольно обнаруживая в своих художественных симпатиях и знание реальности, и демократический вкус (пикаро обычно выходец из низов, Гаврило Симонович хотя и ‘князь’, но худородный, малоимущий). Проводя целые ночи в чтении, осилив горы книг, он разочарован: ‘Везде ложь, фанатизм, приноровление ко времени, старание угодить большим людям’.
В то же время едва ли можно сказать, что у героя плутовского романа есть какая-нибудь твердо намеченная линия, хорошо продуманная программа, кроме общего желания пробиться вверх или остаться на поверхности. В отношении Гаврилы Симоновича это особенно верно, ибо даже его уход из дома, начало странствований не вызваны какой-то определенной целью — скажем, поисками
сбежавшей жены или похищенного сына (что иногда утверждается в научной литературе). Нет, Чистяков оставляет родные места просто потому, что ему, одинокому, здесь не по себе (‘Сноснее страдать между людьми, не знающими тому причины, страдать под небом незнакомым…’), и если затем на жизненных дорогах он встречается и с сыном и — неоднократно — с женой, то это происходит помимо его воли, в результате стечения обстоятельств. Жизнь несет Гаврилу Симоновича, как поток — щепку.
Подобная духовная организация персонажа и вытекающая отсюда особенность действия важны именно для романа как жанра. С одной стороны, роман связан с определенным развитием личного начала — инициативы, самосознания, любовного порыва, стремления к счастью и т. д. Но с другой стороны, это начало не должно быть чрезмерным, нуждается в смягчении и, что ли, дозировке — иначе вся конструкция романа грозит быть опрокинутой. Теоретики романа на пороге XIX века неоднократно настаивали на этих ограничениях: Шеллинг в ‘Философии искусства’ писал, что романист не должен слишком держаться за своего героя, который, открывая доступ разнообразному материалу, напоминает ‘перевязь вокруг целого снопа’ [В.-Ф. Шеллинг. Философия искусства. М., ‘Мысль’, 1966, с. 382], Гете же (в ‘Годах учения Вильгельма Мейстера’, кн. V, гл. 7) проводил параллель между романом и драмой: ‘Герою романа надо быть пассивным, действующим в малой дозе, от героя драмы требуются поступки и деяния. Грандисон, Кларисса, Памела, Векфильдский священник и даже Том Джонс — если не всегда пассивные, то во всяком случае тормозящие действие персонажи, а все события в известной мере сообразуются с их образом мыслей. В драме герой ничего с собой не сообразует, все ему противится, и он либо сдвигает и сметает препятствие со своего пути, либо становится их жертвой’.
Легко понять, что все это связано с романной широтой, с тенденцией к универсальности. Что было бы, если, например, Гаврило Симонович проявил неожиданный максимализм и либо победил обстоятельства, либо стал их ‘жертвой’? Действие оказалось бы исчерпанным и включение в него новых сфер жизни не произошло. Способность романного героя быть сквозным персонажем есть в то же время его проницаемость для все нового и нового материала. Тип плута, пикаро оказался для этой цели одним из самых приспособленных.
В романе Нарежного наблюдается даже избыток — и немалый — событийности и действия, впрочем, это уже связано не столько с природой главного персонажа, сколько с известной приверженностью автора к рамкам старого романа — того жанра, для которого романическое было синонимом заведомо несбыточного и сказочного. Смело раздвигая эти рамки с помощью нравоописания, местного бытового и социального колорита, Нарежный нередко оставался им верным в конструировании интриги и ведения действия. Конечно, тайна происхождения персонажа, похищение ребенка, неожиданные встречи и т. д. — все это были довольно обычные ходы, заимствованные нравоописательным и реальным романом у романа авантюрного, однако Нарежный явно перебарщивает по части этих ходов, нагромождая их один на другой и оснащая весьма искусственной мотивировкой (таковы, например, довольно запутанные мотивы похищения Никандра богатым Причудиным). Нарежный, как хорошо сказал А. Галахов, не сумел полностью выйти из-под ‘влияния сказочной настроенности’. ‘Он переменил сцену действия, выбрав для нее Россию, вместо чужих земель: это делает ему честь, но, при замечательном своем даровании, он еще не покинул обычая придумывать действие похитрее и запутаннее’ [А. Галахов. Указ, соч., с. 178].
Не вышел Нарежный до конца и из-под ‘настроенности’ другой: сентиментально-нормативного свойства. Плутовской роман, мы говорили, самим духом своим был направлен против традиционно добродетельного героя (противопоставляя ему антигероя), тем не менее некий остаток нормативности сохранился в художественном мире ‘Российского Жилблаза’. Сохранился в лице Чистякова-младшего, Никандра, корректирующего своим жизнеописанием судьбу Гаврилы Симоновича. И Никандру довелось познать изнанку жизни, входить в чужие дома на правах ‘третьего’, то есть или слуги, или помощника художника Ходулькина, или ученика метафизика Трис-мегалоса, но все это для того, чтобы показать образец добродетели, совершить подвиги, напоминающие рыцарские (спасение Наташи от злодеев), а главное — чтобы, пройдя через искусы страсти и соблазна, сохранить верность своей возлюбленной Елизавете.
Историю своей жизни рассказывает сам главный персонаж, Гаврило Симонович. Это в традициях плутовского романа, извлекающего из личной формы повествования,
Ich-Erzahlung, психологический и нравственный эффект. Ведь возникает ‘напряжение между я как аморально действующим плутом и как морально рефлектирующим рассказчиком’ [Jurij Striedter. Der Schelmenroman in Russland. Ein Beitrag zur Geschichte des russischen Romans vor Gogol. Berlin. 1961, S. 19.]. ‘Тогда’ и ‘теперь’ постоянно сталкиваются, особенно часто в рассказе о службе Чистякова у князя Латрона, ибо мы знаем, что это апогей нравственного растления антигероя. ‘Не понимаю сам, отчего совесть в то время меня не беспокоила! О, сила примеров и разврата! Как мог я не содрогнуться, жертвуя невинностью доброй девицы? Не я ли был виною ее погибели? Теперь я так думаю, но тогда!..’ Ретроспективная точка зрения рождает и особую откровенность, доверительность персонажа, ведь ему уже нечего скрывать, он — ‘другой’ и поэтому судит о себе в прошлом без боязни и обиняков. Словом, повторяю, это в традициях жанра пикарески.
Тем не менее Нарежный не остался им во всем верен, объединив личную форму рассказа от лица Чистякова с авторским повествованием, обнимающим главным образом события жизни Простакова и его семейства. Художественные мотивы объединения очевидны: автор хотел, что ли, преодолеть точку зрения плута, дать более широкую художественную перспективу, подобно тому, как это сделал позднее Гоголь, чьи ‘Мертвые души’ рассказаны в перспективе не центрального персонажа, а повествователя. Однако не менее очевидно, что заметного успеха Нарежный не добился: обе линии соединены довольно механистично, и через повествовательную ткань романа проходит нечто вроде шва, который виден и в событийной его части — в соединении ситуаций, событий, аксессуаров реального быта с традиционными романными ходами и схемами.

IV

В произведениях, опубликованных (или предложенных к опубликованию) после ‘Российского Жилблаза’, Нарежным испробованы другие возможности романного творчества.
‘Черный год, или Горские князья’ представляет собою сложный жанровый сплав: здесь традиции и плутовского романа, и романа воспитания, или, точнее, перевоспитания (речь идет о перевоспитании главного персонажа осетинского князя Кайтука), и романа политического (правда, в несколько сниженной, травестированной форме), и, наконец, романа авантюрного, романа с приключением.
Вместе с тем это роман восточный — качество, приобретающее у Нарежного довольно разнообразные оттенки. С одной стороны, это экзотика, восточная яркость и необычность, даже условность. Однако условность не абсолютная, Нарежный, в отличие, скажем, от Крылова, автора ‘Каиба’, описывает Восток по личным впечатлениям [Время написания романа точно неизвестно. Ряд исследователей (Ю. Соколов, Н. Степанов, Е. Соллертинский) считают, что роман написан одновременно или после ‘Российского Жилблаза’, Но существует мнение, что роман написан на Кавказе или вскоре по возвращении Нарежного в Петербург, то есть еще до ‘Российского Жилблаза’ (Н. Белозерская, В. Шадури, В. Комбай). Об этом свидетельствует, как считает Н. Белозерская, ‘живость отдельных сцен и характеристик’, ‘множество местных выражений и этнографических подробностей, которые не могли целыми годами удержаться в его памяти, при непрерывной литературной деятельности’ (Н. Белозерская. Указ, соч., ч. 2, с. 56). Возможно, это так. Однако едва ли Нарежный, передавая роман в 1818 году для опубликования, отказался от его доработки], и он настаивает на подлинности экзотического колорита.
С другой стороны, в само понятие восточного колорита я восточной специфики Нарежный вводит моменты иронии. Постоянно проводятся параллели между восточным и европейским: ‘Советники мои, по примеру азиатских, а может быть и европейских советников, потупили глаза долу…’ Таких аналогий очень много. Да и само имя героя — князь Кайтук двадцать пятый — возникло из его ‘довольного знания в европейской науке — политике’, ибо ‘там положено непременным правилом, чтобы владетельные лица в одной земле различались менаду собою счетом, следуя порядку вступления в управление своею областью’. Довольно рискованная параллель, если вспомнить, что и в России владетельные лица ‘различались между собою счетом’!
Тем не менее было бы неверно считать, что восточные одежды и восточный колорит — это нечто вроде аллегорического покрова. Для романа Нарежного понятие аллегории уже узкое. Помимо довольно заметной степени этнографизма, пусть еще условного, во многом беллетризированного, но все же обличающего порою живые проблески местного колорита, — помимо этого, понятие ‘восточного’ важно и в другом смысле. Кажется, еще не отмечено в нашей науке, что Нарежный — один из первых, кто придал этому понятию политический смысл, словом, кто стоял у истоков традиции, подхваченной затем демократической критикой, особенно Белинским. Под этим понятием подразумевалось все отсталое, косное, невежественное, бесчеловечное, жестокое. ‘Как скоро победим — я дозволю вам целые три часа грабить княжество, — говорит Кайтук XXV воинам, — делать, кому заблагорассудится, насилия, а старых и молодых брать в плен… Посудите, храбрые люди, сколько вдруг предстоит вам выгод!’ Это вызывает в памяти слова Белинского о том, что для азиатского деспота ‘ценность человеческой крови… нисколько не выше крови домашних животных’ [В. Г. Белинский. Указ, соч., т. V, с. 99]. Обозначение ‘азиатское’, ‘восточное’ не заключает в себе ничего национально-оскорбительного, ибо оно берется типологически — как обозначение устаревших сфер жизни. Восточные начала жизни есть и в России, и в западноевропейских странах, где они подлежат скорейшему устранению и преодолению.
В духе философской повести XVIII века Нарежный нередко взирает на устаревшие формы жизни с некой наивной точки зрения. Собственно, есть различные виды наивности, один вид — это точка зрения здравого рассудка, свободного от ложного опыта, предубеждений и т. д. Такова точка зрения Простодушного в одноименной повести Вольтера, Амазана в его же ‘Царевне вавилонской’ — людей, взирающих на извращенные европейские нравы и порядки со стороны и просто не понимающих их смысла. Другой вид — это наивность деспота, не сомневающегося в своей правоте и не допускающего возможности действовать иначе. Вспомним начало ‘Каиба’ Крылова: государю понравилась похвала стихотворца, и он за это пожаловал его в евнухи. В ‘Черном годе’ наивность этого рода, пожалуй, занимает главное место, воплощаясь подчас в замечательно смелые образы.
Таков образ нагайки. Оказывается, приближенные князя Кайтука учредили Орден Нагайки, со своим подробным уставом. Награжденный этим орденом получает ‘дюжину полновесных ударов нагайкою’, после чего именуется ‘действительным членом ордена’, одновременно он вносит в княжескую казну десять денежных единиц, юзлуков, дабы князь ‘для чужой чести’ не терпел напрасных убытков. Эта статья особенно понравилась Кайтуку, велевшему дополнить ее новой статьей: ‘Князь властен жаловать одного и того же человека кавалером столько раз, сколько государственная польза того потребует’. Потом, когда понадобились деньги для войны, было решено лишить орденов старых кавалеров, ‘дабы через два часа опять раздавать оные и получить подать… Так должна судить здравая политика, и так она всегда судила’. Не правда ли, блестящий образ, предвосхищающий сатиру Щедрина?
Значительно проще по своей интриге, по своему строению следующий роман Нарежного — ‘Аристион, или Перевоспитание’. Определеннее он и по своему жанру: если в ‘Черном годе’ моменты воспитания остаются не больше чем моментами, то здесь они обусловливают саму жанровую основу, о чем напоминает вторая часть заглавия (‘…или Перевоспитание’).
Упоминаемые в тексте ‘Аристиона’ литературные примеры играют роль жанровых сигналов, ведущих полностью или преимущественно к роману воспитания. Лубочной романной беллетристике, которую некогда бездумно почитал заглавный персонаж, противостоят достойные образцы, книги, которые читают в просвещенном семействе: это Филдинг, Виланд — можно думать, как автор ‘Истории Агатона’ (1765), первого воспитательного романа в европейской литературе, — и особенно ‘Юлия, или Новая Элоиза’ Руссо (1761), где сформулировано положение: ‘…Люди не бывают такими или сякими сами по себе, — они таковы, какими их сделали’.
Но как роман воспитания ‘Аристион’ имеет характерное отличие от европейского. В ‘Истории Агатона’, так же как в классическом образце этого жанра гетевском ‘Вильгельме Мейстере’ (чья первая часть ‘Ученические годы Вильгельма Мейстера’ вышла в 1795—1796 гг., но, видимо, осталась незнакомой Нарежному), речь идет о развитии, о воспитании передового человека, находящегося на гребне исторической волны, вступающего в контакт с духовными силами эпохи. Персонаж романа Нарежного — обычный, почти массовидный человек, не отличающийся сильными дарованиями, к тому же уже испорченный, зараженный пороками времени. Его развитие начинается с искоренения пороков, с вытравления ложных понятий и привычек — это не воспитание, а именно перевоспитание.
Сын отставного бригадира, живущего на Украине, Аристион не чужд добрых движений души, отличается храбростью, довелось ему даже участвовать в Альпийском походе вместе с ‘бессмертным Суворовым’. Но, поселившись затем в Петербурге, Аристион погряз в бездеятельности и разврате. Описание жизни столичной ‘золотой’ молодежи полно острых комических деталей. Здесь вновь возникает наивная точка зрения — на этот раз наивность светского гедонизма: выключенный из службы за ничегонеделание, Аристион искренне недоумевает: ‘Справедливо ли… заслуженного офицера изгонять из службы за то, что он какие-нибудь полгода по домашним обстоятельствам не мог быть у должности?’ Порою же наивность Аристиона приобретает угрожающие очертания. Чтобы добыть денег для любовницы, он готов отдать под залог нескольких своих крепостных, включая преданного ему душою и телом старого дядьку Макара. От долгов, от расстроенной жизни Аристион бежит в отеческие края, под кров давно забытых им родителей, черты коих ему столь же неизвестны, ‘как бы ехал он представляться султану турецкому’.
Таков уровень, с которого начинается движение Аристиона вверх, его перевоспитание. Для этого нужны подходящие условия, благоприятная среда, представляемая Аристиону имением некоего пана Горгония (согласно сообщаемой Аристиону версии, его родители умерли и все их имущество перешло к упомянутому пану).
В философской повести, в романе XVIII — начала XIX века нередко возникали своеобразные утопические островки — будь то владения какого-то помещика или даже целые области и страны, — островки, в которых господствуют иные, приближающиеся к идеальным узаконения и нормы. Такова страна Эльдорадо в ‘Кандиде’, империя киммерийцев (то есть Россия) в ‘Царевне вавилонской’, Кларан в ‘Новой Элоизе’, Братское общество провинциальных дворян в ‘Рыцаре нашего времени’ Карамзина и т. д. Роль утопического островка, ‘идеального поместья, рассадника мудрости и добродетели’ [В. Переверзев. В. Т. Нарежный и его творчество. В кн.: В. Т. Нарежный. Избранные романы, Academia, 1933, с. 38], достается и на долю имения Горгония, а также соседнего дома некой Зинаиды. Здесь Аристион находит обитель справедливости, умеренности, красоты, высокой культуры и вкуса. Людмила (рекомендуемая как дочь Зинаиды) поет на разных языках, в том числе и на итальянском, играет на ‘арфе, таком инструменте, который приличен и девицам самого знатного рода’, обнаруживает ‘довольное познание в ботанике’. Отчетливо звучит и руссоистский мотив естественности простой сельской жизни (пожалуй, даже без тех сложных обертонов, которые мы отмечали в ‘Российском Жилблазе’), противопоставленной городской и светской испорченности. Подобно Вольмарам, владельцам Кларана, Зинаида сумела сделать крестьян трудолюбивыми, уберечь их от пороков ‘больших городов’, — и вот уже под воздействием увиденной им сельской гармонии Аристион пишет сочинение, в котором ‘прославлял… блаженство мудрого, отрекшегося от сует превратного света…’.
Однако для перевоспитания Аристиона недостаточно было утопического островка — надобился еще эксперимент, основанный на мистификации. Ведь оказалось, что Горгоний не кто другой, как его мнимо скончавшийся отец, Зинаида — его мнимо скончавшаяся мать, друг Горгония Кассиан — граф Родион, отец Людмилы. Все они, сговорившись, проводят Аристиона через ‘испытание’ (так называется одна из глав), заставляют его избавляться от ‘прежних заблуждений’, устраивают его судьбу, соединяя с достойной избранницей. Не только Горгоний выращивает из Аристиона примерного сына и гражданина, но и его мать София (то есть мнимая Зинаида) выращивает из Людмилы примерную супругу своему сыну.
Вообще-то случай, когда персонажу оказывает покровительство кто-то более опытный и сильный, характерен для романа того времени: вспомним ‘Векфильдского священника’ Голдсмита, где добродетельный Уильям Торнхилл скрывается до поры до времени под чужим именем, чтобы быть ангелом-хранителем притесняемых. Нужно некое вмешательство извне, мудрое наставничество, чтобы устранить несправедливость или перевоспитать порочного — еще одно проявление утопического момента, наряду с конструированием идеальной ситуации, примерного островка. Нарежный поступает в этом отношении в согласии с духом времени, однако чересчур уж прямолинейно. Даже не искушенная в требовании правдоподобия тогдашняя критика усомнилась в том, чтобы Аристион мог больше года верить в мистификацию, в которую, помимо его родных, друзей, слуг, дядьки Макара, были втянуты еще все окрестные дворяне, ибо им было приказано паном Горгонием (отцом Аристиона) ‘считать меня и жену мою в числе мертвых, пока не заблагорассудится нам воскреснуть’.
В романе Нарежного есть образ, хорошо передающий специфику проводимого здесь воспитания — его экспериментальность и искусственность, — это образ сада. Уже отмечалось, что образ сада может иметь различные художественные и эстетические функции [См.: Д. С. Лихачев. Литература реальность литература. Л., ‘Советский писатель’, 1981, гл. ‘Сады Лицея’]. В ‘Аристионе’ Кассиан начинает свои уроки воспитания, даваемые главному персонажу, в саду, в садовой беседке, ‘простой, но красивой’, ‘окруженной розовыми кустами в полном цвете’, встречает Аристион Людмилу, затем он осматривает сад, и ‘мать’ Людмилы говорит ей: ‘Знаешь ли, как Аристиону понравился сад наш и особенно цветник твоего собственного распоряжения’.
Описание сада в ‘Аристионе’ возникло, возможно, не без влияния соответствующих страниц ‘Новой Элоизы’, но соотношение между обоими образами такое же, как между глубокими, таящими в себе неожиданные осложнения страстями Юлии или Сен-Пре и причесанными, отрегулированными эмоциями персонажей Нарежного. Элизиум в ‘Новой Элоизе’ — это дикий, свободный уголок, которому рука Юлии дала возможность нескованного развития (‘все сделала природа под моим руководством’), Сад же Людмилы — это цветник, и цветы она не выращивает, а ‘воспитывает’. Красноречивая параллель к оранжерейному воспитанию самого Аристиона!
По сравнению с первым романом Нарежного, да и с ‘Черным годом’, Аристион производит впечатление большей упорядоченности — причем не только упорядоченности формы. Автор ‘Российского Жилблаза’ довольно решительно обнажал противоречия, в том числе противоречия просветительства, оставляя их открытыми (вспомним неудачи Ивана Особняка). Едва ли он теперь разучился их видеть, но противоречия словно загнаны в глубь ‘Аристиона’, приглушены, нейтрализованы универсальной воспитательной программой. Эта программа состоит в нарочитой умеренности и спокойной разумности, неслучайно и внешность Горгония дышит гармонией и согласованностью черт. От всего умеет Горгоний брать ровно столько, сколько нужно для пользы. Учителями, приставленными к Аристиону, оказались Евфросион и Полихроний, хвастуны и схоласты, последний даже вызывает в памяти (как гласит авторская ремарка) фонвизинского Кутейкина. Но это не пугает Горгония, считающего, что механическая ученость этих наставников может быть обращена во благо, если соединить ее с пониманием сути вещей, с истинным просвещением. Но почему просвещение в иных случаях ведет к пагубным последствиям, ‘утончает в людях разврат, увеличивает бедствия и заставляет добродетель себя самой стыдиться и даже бояться’? Роман лишь слегка касается этого вопроса, не собираясь его заострять или драматизировать.
Еще один пример обдуманной осторожности идеального воспитателя. Девиз Горгония — ‘делай добро всем, но веди знакомство с равными себе’. Хотя бы для того, чтобы не причинять людям, стоящим на более низкой социальной ступени, излишних забот, не нарушать их образа жизни. И Горгоний занимается филантропией неузнанный, у него ряд помощников, продуманная система средств. Взрывать сложившийся стереотип отношений, побуждать людей ‘переменять свое сословие’ Горгоний, во избежание худшего, не собирается (в этом он напоминает Вольмара).
В рамках проводимого воспитательного эксперимента следует поездка Аристиона и Кассиана по окрестным помещикам, знакомство с панами Сильвестром, Тарахом, Парамоном и Германом. Это маленький роман путешествия, в пределах большого романа, в это же время это и воспитание на наглядных примерах, преимущественно негативных, ведь живой образ, говорит Горгоний, оставит ‘такие впечатления, какие не всегда родит и хорошая проповедь’.
Один наглядный пример красноречивее другого. Пан Сильвестр (от лат. silva — лесной, дикий) — страстный охотник, приведший в запустение все свое хозяйство. Пан Тарах — скряга, скупец, который вредит сам себе, уже обращалось внимание, что реплика одного из слуг пана Тараха — ‘у нас и годовая корка хлеба хранится под замком’ — предвосхищает знаменитый залежалый сухарь Плюшкина [В. Данилов. Земляк и предтеча Гоголя. Отдельный оттиск из журнала ‘Киевская старина’, Киев, 1906, с. 11—12. А. Галахов считал, что портрет пана Тараха ‘особенно замечателен’, он представляет ‘фамильное сходство с Гарпагоном великорусским, художественно представленным в лице Плюшкина’ (А. Галахов. Указ, соч., ч. II, с. 183)]. Пан Парамон — страстный игрок, кутила. Словом, ‘перед читателем, как и в ‘Мертвых душах’ Гоголя, хотя еще в грубом, необработанном виде, выступают самобытные типы, или, вернее, смело очерченные наброски типов тогдашних помещиков, с их семейной и домашней обстановкой, нравами и привычками’ [Н. Белозерская. Указ, соч., ч. 2, с. 106].
Предвосхищение Гоголя выражается и в самом способе подачи материала — в своеобразной панорамности, когда каждый из помещиков (панов), как в галерее, следует один за другим, в повторяющихся моментах характерологии: вначале некая предварительная информация о хозяине, которую мы получаем, например, из реплик крестьян, затем встреча с самим паном, затем, по уходе от него, обсуждение гостями (Аристионом и Кассианом) нового знакомца и представляемого им явления. При этом возможны и перекрестные характеристики, когда тот или другой персонаж (как у Гоголя) сравнивает себя с соседом. Например, Парамон говорит: ‘Люблю жить весело, что пользы и удовольствия проводить свое время так, как провожают соседи мои, Сильвестр и Тарах…’ Вспомним реплику Собакевича: ‘У меня не так, как у какого-нибудь Плюшкина: восемьсот душ имеет, а живет и обедает хуже моего пастуха’.

V

В последних романах Нарежного — ‘Бурсаке’, ‘Двух Иванах’, ‘Гаркуше, малороссийском разбойнике’, а также в таких произведениях из сборника ‘Новые повести’, как ‘Запорожец’ и ‘Богатый бедняк’, — на первый план выходит украинская тема, украинский материал. Конечно, и раньше писатель в большой мере опирался на близкую ему с детства почву, Украина была отчасти местом действия ‘Российского Жилблаза’. Но там украинский материал фигурировал еще на правах общероссийского, акценты на национальной специфике еще не возникли. Эти акценты начинаешь ощущать в ‘Аристионе’ (в украинских главах) и особенно явственно в произведениях, начиная с ‘Бурсака’. Достаточно обратить внимание на характер многочисленных авторских подстрочных примечаний: они поясняют, что такое праздник Ивана Купала и как он отмечается, кто такие вовкулаки, что такое курень, как бреются малороссийские крестьяне и т. д. Словом, налицо определенный этнографизм текста, уже проявившийся несколько ранее, в ‘Черном годе’, по отношению к кавказскому материалу. Теперь в гораздо более сильном и, надо добавить, более естественном, подлинном виде, возник этнографизм украинской темы.
Для того чтобы возник этот акцент, понадобилось изменение общественной атмосферы. На рубеже второго и третьего десятилетия прошлого века обостряется интерес ко ‘всему малороссийскому’ (выражение Гоголя). В 1818 году выходит ‘Грамматика малороссийского наречия’ А. П. Павловского, годом позже — ‘Опыт собрания старинных малороссийских песен’ Н. А. Цертелева, в том же году при участии М. С. Щепкина поставлены пьесы И. П. Котляревского ‘Наталка Полтавка’ и ‘Москаль-чаривник’, положившие начало новой украинской драматургии. В этом широком процессе совместились социальные импульсы и эстетические, региональные и общероссийские. Ведь, с одной стороны, интерес ко ‘всему малороссийскому’ отвечал растущему национальному самосознанию украинцев, а с другой — вливался в общеромантическое движение русской литературы к своим народным истокам, к народной специфике, к фольклору, к исконному славянскому быту и т. д. При этом постепенно преодолевалась идилличность представлений об Украине, свойственная, скажем, Шаликову, Украина Вставала со всеми своими противоречиями — социальными, нравственными и т. д.
Для формирования русского романа все это получало дополнительный, принципиальный смысл. Вяземский, говоря о трудности написания русского романа, прибавлял: ‘…правда, автор наш наблюдатель не совершенно русский, а малороссийский’ [‘Московский телеграф’, 1825, ч. VI, No XXII, с. 182—183], упоминание ‘малороссийского’ фигурирует здесь как некое благоприятное, облегчающее обстоятельство. Дело в том, что предпосылкой романа как жанра служила сама определенность нравов, и ею-то, по общепринятому мнению, обладала украинская жизнь. Рецензент ‘Сына отечества’ (кстати, именно в связи с ‘Бурсаком’) писал, что заслуживают ‘особенного внимания черты малороссийского быту и старинных обычаев того края’, которые ‘исчезают под шлифовкою общего просвещения’ [‘Сын отечества’, 1824, ч. 97, с. 38]. Н. И. Надеждин отмечал, что для русских писателей ‘Малороссия естественно должна была сделаться заветным ковчегом, в коем сохраняются живейшие черты славянской физиономии и лучшие воспоминания славянской жизни’ [Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика. М., ‘Художественная литература’, 1972, с. 281].
Украинский материал был ‘свой’ и в то же время ‘не свой’, возникал тот эффект преломления, который проливает на вес знакомое необычный и новый свет и на современном языке называется остранением. Метафорическое и несколько странное выражение Вяземского об ‘оконечностях живописных’ очень наглядно: перед нами как бы резкие и живописные очертания материка, увиденные с птичьего полета, притом материка окраинного — Украины.
Но для романа нужна не только живописность сферы, но и ее достаточно широкая протяженность, нужен широкий и разнообразный пространственный образ. И в этом отношении украинский материал был весьма подходящий. Относительно позднее введение крепостного права, существование Запорожской Сечи вплоть до 1775 года — все это создавало ту нескованность и хаотичность общественного бытия, которые мотивировали передвижение сквозного героя, смену им различных состояний, вхождение его в различные области жизни. Словом, создавали столь необходимые условия романного действа.
Все это проявилось в ‘Бурсаке’. Роман выдержан в личной форме повествования — от лица центрального героя, Неона Хлопотинского, сына (как потом выяснилось — приемного) дьячка Варуха. Проходя через разнообразные переделки и приключения, пробиваясь снизу вверх, Неон повторяет путь героя пикарески, но по колоритности и своеобразию своего характера он представляет собою нечто новое, превосходя и Гаврилу Симоновича, и других сквозных героев прежних романов Нарежного. Жизненную силу этот образ получает от украинских источников, литературных и фольклорных в том числе.
Давно отмечена связь его с типом бурсака или школьника-семинариста, одного из распространенных персонажей украинской литературы, например, интерлюдий. Это простоватый, наивный и незлобивый человек, ‘пиворез’ да и вообще охотник до всего скоромного. Порою же он впадает в семинарскую спесь и не прочь покичиться своею ученостью. Все эти черты есть и у Неона, человека добродушного и наивного. Один из источников комизма в том, что о вещах вполне обычных и естественных Неон пытается говорить выспренним слогом схоластической учености, попадая впросак и вызывая насмешки собеседников.
Что же касается описания нравов и привычек бурсаков, образа жизни в бурсе (под бурсой здесь понимается общежитие для бедных иногородних семинаристов), то эти страницы принадлежат к лучшему, что создало перо Нарежного. Эта ватага вечно голодных пронырливых подростков, добывающих пропитание то пением духовных песен и произнесением речей, то набегами на чужие огороды и сады, готовых на любые проделки, стоически сносящих наказания и побои, изображена столь колоритно, так запечатлелась в памяти, что критика, едва только вышел гоголевский ‘Миргород’, тотчас увидела преемственность между картинами бурсы в ‘Вие’ и в романе Нарежного.
Еще до Гоголя Нарежный вполне оценил и те возможности комического, которые вытекали из изысканной древнеримской номенклатуры бурсы. Здесь есть менторы, консул, сенат, следовательно, ‘почтенное сословие бурсаков образует в малом виде великолепный Рим’. Значит, и Рим не что иное, как большая бурса… Оценил Нарежный и те возможности комического, которые вытекают из столкновения наивного, неискушенного сознания со сложившейся системой школьных узаконений и правил. Такой тип сознания на первых порах воплощает Неон, который никак не может взять в толк, почему его бьют и за прилежание, и за леность, и просто так, который готов лучше оставить ‘надежду быть когда-либо дьяконом, чем беспрестанно пробовать на себе действие лопаток учительских или крапивных прутьев от каких-то ликторов’.
Персонаж подобного душевного склада, поступающий импульсивно, подчас смело и самоотверженно, но вместе с тем обходящий препятствия, если они кажутся непреодолимыми, уступающий давлению обстоятельства, — такой персонаж был весьма подходящим для того, чтобы и проявлять свой личный почин, и в то же время действовать ‘в малой дозе’ (Гете) — словом, для того, чтобы стать сквозным романным героем. И писатель ведет своего героя через разнообразные положения и ситуации — из переяславской семинарии в родное село Хлопоты, и в имение помещика Истукария, где он исполняет обязанности учителя, и в столицу украинского гетмана Батурин, и в стан разбойников, и на поле боя, и в Запорожскую Сечь… Возникает роман странствий, большой дороги, роман путешествия, какими были и ‘Российский Жилблаз’, и ‘Черный год’, и отчасти даже ‘Аристион’: момент путешествия определял ранние стадии формирования романного жанра и легко объединялся с другими разновидностями жанра, например с романом плутовским.
Но в ‘Бурсаке’ есть и новое: романист не только ведет своего героя через различные сферы жизни, но и конкретизирует этот путь с помощью некоторых исторических ориентиров. ‘В сие время начали колебаться умы от политической заразы. Сперва тайно, а потом и явно начали говорить на базарах, в шинках и в классах семинарии, что гетман принял твердое решение со всею Малороссиею отторгнуться от иноплеменного владычества Польши и поддаться царю русскому’. Так намечается исторический ключ романа, объединяющий вымышленные частные события и вымышленного частного героя с событиями реальными и историческими — в данном случае воссоединением Украины с Россией.
На таком объединении строилась архитектоника романов Вальтера Скотта, однако несмотря на то, что имя основателя исторического романа к этому времени уже было известно в России и появились переводы нескольких его романов, произведение Нарежного еще нельзя отнести к собственно исторической романистике. Слишком условна, неисторична фигура гетмана Никодима, в котором лишь при большом усилии можно увидеть Богдана Хмельницкого (как это сделала Н. Белозерская), слишком условен, неподлинен ход описываемых событий, да и сама связь вымышленного персонажа с исторической основой — эта квинтэссенция вальтер-скоттовского романа — слишком искусственна и непрочна. При всем том в романе Нарежного неоспоримо достоинство ряда исторических описаний и сцен, например, торжества в Батурине по случаю дня рождения гетмана, обеда в гетманских покоях и особенно описания Запорожской Сечи, ‘сей чудовищной столицы’ ‘свободы, равенства и бесчиния всякого рода’. Если прибавить к этому еще детали из ‘Двух Иванов’, характеризующие атмосферу Запорожской Сечи, а также сцену встречи атамана Авенира в повести ‘Запорожец’, то убеждаешься в правильности высказанной еще в дореволюционном литературоведении мысли, что и историческим колоритом своих произведений Нарежный подготовил появление Гоголя, и что картины жизни старой Украины в ‘Бурсаке’ или ‘Запорожце’ проложили дорогу ‘Тарасу Бульбе’.
Что же касается действия ‘Бурсака’, то по мере его развития оно все более и более приобретало авантюрный оборот, как это обычно бывало в русских романах XVIII века.
Включаются такие испытанные романные приемы, как тайна происхождения героя (Неон оказывается внуком самого гетмана Никодима), похищения и тайного бегства в нескольких вариантах (дочь Никодима тайно обвенчалась с Леонидом, а их сын Неон тайно обвенчался с дочерью Истукария Неониллою), затем еще следует таинственное покровительство со стороны других персонажей (казака Короля или шута Куфия), как потом выясняется, проистекающее из соображений родства или старинной дружеской приязни. И цельность характера главного персонажа постепенно размывается, ибо такой характер должен стать пригодным для нанизывания неограниченного количества авантюрных происшествий, для избыточности и известной самодостаточности действия. Как и в других романах Нарежного, в ‘Бурсаке’ довольно заметен шов между ситуациями и сценами реального быта и традиционными беллетристическими схемами.
В другом произведении из украинской жизни — ‘Два Ивана, или Страсть к тяжбам’ — бытовая и реальная специфика проявилась еще более неожиданно, дерзко. Уже одно то, что Нарежный сумел оценить романические возможности такого явления, как сутяжничество, свидетельствует о его замечательной художественной проницательности. Исследователь Нарежного, говоря о ‘Двух Иванах’, заметил: ‘Эта страсть к тяжбам и одновременно к самоуправству была, при условиях тогдашней дворянской жизни, некультурным проявлением самостоятельности в поступках и мнениях, проявлением энергии, уродливо развитой царящим вокруг произволом’ [Н. Котляревский. Николай Васильевич Гоголь, 1829—1842, четвертое, исправленное издание. Пг., 1915, с. 61]. Вывод неожиданный, но верный, а применительно к роману верный вдвойне! Ведь ‘страсть к тяжбам’ создавала то необходимое, пусть уродливое, проявление личного почина, личного начала, которые должны были питать романное действо. Эта страсть была достаточно своекорыстна и прагматична, чтобы считаться с обстоятельствами, была не столь могущественна, чтобы избежать влияния других сил, прежде всего встречной страсти к сутяжничеству со стороны противника, словом, она поневоле проявлялась ‘в малой дозе’, наталкивалась на всевозможные препятствия и осложнения, столь необходимые для полного раскрытия романной специфики.
Но обратим внимание — романные мотивы подвергаются травестированию, причем двойному. Одна из глав романа (ч. II, гл. 1) носит название ‘Дон Кишот в своем роде’. Подразумевается пан Харитон, обуреваемый жаждой отомстить своим противникам, двум Иванам, выезжающий из родного села Горбыли в Полтаву верхом на лошади, подобно Рыцарю Печального Образа. В следующей главе пан Харитон нападает на ветряные мельницы, поджигает их, однако вовсе не потому, что принимает их за великанов, а потому что хочет нанести ущерб собственности своих врагов. Роман Сервантеса снижал мотивы рыцарского эпоса, произведение Нарежного снижало уже ‘сниженные’ мотивы ‘Дон-Кихота’… Современный Дон-Кихот отправляется в путь не для того, чтобы ‘сражаться’, а для того, чтобы судиться (‘позываться’) и чинить пакости.
Из произведений Нарежного ‘Два Ивана’ в наибольшей мере воплощают принципы комического романа нового времени. Его основной материал — повседневные заботы, ссоры, дрязги, проявления недоброжелательства, зависти, словом, мелочи жизни. Между тем эти мелочи не только наполняют все бытие человека, но подчас приводят к последствиям весьма печальным, рождают, как говорил Гоголь в ‘Старосветских помещиках’, ‘великие события’. Возникает иронический контраст существующего и должного, который обычно передается авторским повествованием (‘Два Ивана’ — второй роман, после ‘Аристиона’, рассказанный в перспективе автора), — например, подчеркнуто серьезным, деловым описанием поступков, заведомо ничтожных или низких. Таково упоминавшееся уже описание поджога паном Харитоном мельницы, которое ‘по общему тону напоминает уничтожение гусиного хлева в повести Гоголя о ссоре Перерепенко с Довгочхуном’ [Н. А. Энгельгардт. Гоголь и романы двадцатых годов. ‘Исторический вестник’, 1902, No 2, с. 573]. Широко использованы Нарежным и комические возможности канцелярских хитросплетений, невозмутимая казуистика жалобы, позыва, переданная как в авторском изложении, косвенно (начало 7-й главы 1-й части), так и прямым образом, судебным ‘документом’ (определение сотенной канцелярии в следующей главе). Все это также предвосхищает Гоголя — вспомним прошения Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича в миргородский суд.
Между тем комическая фабула соединена в романе с серьезной — отчасти чувствительной, отчасти тоже комической, но комической в ином роде. Рядом с историей сутяжничества и каверзничества развивается история любви, призванной навести мосты над пропастью неразумия и ненависти, ведь любящие, как Ромео и Джульетта, принадлежат к враждующим домам. Романист щедро использует возможности, вытекающие из контраста положений. Ведь в то время как ‘новобрачные считали себя преблагополучными людьми… отцы их, позываясь между собою беспрестанно и делая друг другу возможные пакости, едва ли не были самые несчастные из всего села Горбылей’.
В одном лишь произведение Нарежного отступает от требований романа: в нем сравнительно узка арена действия, нет открытой панорамности прежних его романов, смены сфер и материала. Однако Вяземский причислял ‘Двух Иванов’ именно к романам, — надо думать, не только по соображениям объема, детализированности описаний (в произведении три части), что само по себе, конечно, важно. В романе все же есть и панорамность — только неявная, ‘Два Ивана’ — тоже роман дороги, но дороги петляющей, возвращающейся назад, вспять. Беспрестанно отправляются персонажи романа из родных Горбылей то в Миргород, то, как пан Харитон, в Полтаву и даже Батурин, резиденцию украинских гетманов, — их влекут туда обстоятельства тяжбы, позыванья. Намечено в ‘Двух Иванах’ и путешествие в Запорожскую Сечь, причем мистифицированное, поскольку запорожцы Дубонос и Нечоса оказались переодетыми сыновьями двух Иванов. Образ дороги словно сворачивается, что соответствует тому движению по кругу, суетливому мельтешению, которые создает запутанность мелких страстей и стычек.
Но, будучи верен себе, Нарежный не поставил на этом точку и привел намеченные противоречия и конфликты к благополучному разрешению. Сделано это опять-таки искусственно — и благородный пан Артамон, устраивающий судьбу молодых, содействующий примирению враждующих и даже поправляющий их разоренное тяжбой хозяйство, сродни пану Горгонию из ‘Аристиона’. Персонажи такого рода — не только дань романным схемам, но и выражение просветительской веры в разрешимость конфликтов или, по крайней мере, напоминание о необходимости их разрешения, что было свойственно русскому Просвещению, рационалистическим традициям XVIII века.
Последний, оставшийся не законченным роман Нарежного принадлежит к так называемым разбойничьим романам, испытавшим сильное влияние шиллеровских ‘Разбойников’. Нарежный, мы говорили, знал эту пьесу, воздействие ее сказалось и в его ранней трагедии ‘Димитрий Самозванец’, и в ‘Российском Жилблазе’, где в качестве эпизодической фигуры появлялся разбойник Гаркуша, который ‘особенно свирепствовал… противу дворянства’. Теперь это лицо превратилось в главного героя романа.
Разбойник Гаркуша, или, вернее, Горкуша, — фигура историческая [О нем существует специальное исследование: Н. Маркович. Горкуша украинский разбойник. ‘Русское слово’, 1859, сентябрь, с. 138—244], однако историческая правда мало интересовала Нарежного, решавшего общую психологическую задачу. Она поставлена зачином романа: ‘Повествователи необыкновенных происшествий! Всегда ли и все ли вы старались вникнуть в первоначальную причину оных?’ Роман и пытается разъяснить ‘причины’ гибели ‘сочеловека’, то есть превращения Гаркуши в отщепенца и разбойника.
Вначале это молодой, бедный пастух, набожный и честный. Но ко дню рождения Гаркуши, к двадцать пятому году жизни (вспомним и роковой, тоже двадцать пятый, год князя Кайтука), случилось событие, изменившее всю его судьбу. Карп, племянник старосты, а также дьяк Яков Лысый оскорбили Гаркушу, и тот решил им отомстить. Вначале он мстит в духе героев ‘Двух Иванов’ — пускает голодных кошек в голубятню дьяка, подпиливает в его саду лучшие плодовые деревья, соблазняет невесту Карпа Марину, словом, пакостничает и каверзничает. Потом, по мере нарастания сопротивления врагов Гаркуши и получения им новых ударов, новых оскорблений, месть его становится более жестокой, подчас низкой (так, он предает огласке свою связь с Мариной, несмотря на пробудившуюся в нем искреннюю к ней привязанность), пока, наконец, обстоятельства не вовлекают его в кровавое преступление — убийство. Это проводит между ним и людьми роковую черту, отныне Гаркуша — разбойник, отщепенец.
Трактовка разбойнических деяний Гаркуши отличается откровенной двойственностью. Прежде всего он мститель, причем не только за личную обиду. Описание бесчинств помещика Кремня, его детей, а также многих других владетельных лиц выдержано в свойственной Нарежному жесткой обличительной манере. Дом пана Кремня уподобляется Содому, а поступки его дочери — ‘мерзостям’ ‘самых опытных римлянок второго и третьего века’. Сравнения многоговорящие, почти эсхатологические, ибо они обозначают продельную степень развращенности и хаоса, ту степень, за которой уже следует гибель — гибель ли Содома и Гоморры или Римской империи.
В этих условиях Гаркуша — мститель, но не разбойник: ‘кто назовет меня сим именем? Не тот ли подлый пан, который за принесенное в счет оброка крестьянкою не совсем свежее яйцо приказывает отрезать ей косы и продержать на дворе своем целую неделю в рогатке? Не тот ли судья, который говорит изобличенному в бездельстве компанейщику: ‘Что даешь, чтобы я оправдал тебя?’ Не тот ли священник, который, сказав в церкви: ‘Не взирайте на лица сильных’, в угодность помещику погребает тихонько забитых батогами или уморенных голодом в хлебных ямах’? О беззаконники! Вы забыли, что где есть преступление, там горнее правосудие воздвигает мстителя? Так! Я мститель и не признаю себе другого имени!’ Даже на фоне пронизанных революционным духом обличений Радищева эти слова звучат дерзко и смело.
От русского Просвещения Нарежный перенял не только грозный пафос обличения порока, крепостнического произвола прежде всего, но и мысль о естественном, природном равенстве всех людей. Эту мысль развивает Гаркуша перед своими товарищами — разбойниками, вчерашними крепостными: ‘Все мы считаем себя рабами панов своих: но умно ли делаем? Кто сделал их нашими повелителями? Если господь бог, то он мог бы дать им тела огромнее, нежели наши, руки крепче, ноги быстрее, глаза дальновиднее. Но мы видим противное’.
Все это заставляет видеть в лице главного героя черты благородного разбойника, даже благородного разбойника-идеолога, подводящего под свои действия базу передовых идей. Но в то же время Гаркуша допускает жестокость, мучительства, в шайку его вливается всевозможный темный люд — ‘лишенные за распутную жизнь звания своего церковники, здоровые нищие, лишившиеся всего имущества своего от лени, пьянства и забиячества’, и т. п. Создается та двойственность моральной оценки (выраженная с помощью суждений автора: роман рассказан от его лица), двойственность освещения, которая будет отличать трактовку разбойничьей темы и — шире — процесса отчуждения, отпадения главного героя от общества — в русском романтизме. Нарежный отчасти совпал с романтическим движением, отозвался на его нарастающее влияние, вспомним, что в 1822 году уже появился пушкинский ‘Кавказский пленник’.
В то же время Нарежный не оставил и привычных схем романной поэтики, начиная от типажа главного персонажа до способа развития действия. При всей колоритности Гаркуши, особенно вначале, когда он предстает в довольно тесной слиянности с украинским бытом, в нем есть и обычная для нарежнинских главных персонажей нецельность, расплывчатость. Впрочем, это оборачивается своим достоинством: от человека все можно ожидать. Кто мог ожидать от Гаркуши, скромного и набожного пастуха, такого разгула жестокости, такого проявления силы, такой мощи характера, что повествователь даже говорит о нем как о несостоявшемся великом деятеле рода человеческого: дескать, природа, ‘поставив его в лучшем кругу общественности — подарила бы отечеству, а может быть и всему свету, благотворителя смертных, вместо того, что он выходит ужасный бич их…’. А ведь Гаркуша — еще благородный разбойник, идеолог, а вместе с тем еще богатырь почти сказочный.
Сказочный, лубочный уклон довольно ощутим с развитием действия, и это вполне отвечает приверженности Нарежного к несбыточному, чрезвычайному, авантюрному. Такой уклон усиливается с выходом на сцену некой разбойницы Олимпии. Хотя и судьба Олимпии несет в себе немало живых примет тогдашнего быта, в том числе и примет крепостного произвола, но с ее появлением, как соперницы и возлюбленной Гаркуши, резко возрастает лубочно-авантюрное начало.
Оба атамана, как выясняется, решают пожениться, объединив свои шайки для успеха общего дела. ‘Подошед к своей воинственной нимфе, Гаркуша произнес:
— Я считаю себя весьма счастливым, что вижу в сей прелестной области мужественного атамана — прекрасную Олимпию!..
— Я и сама не менее рада, — отвечала Олимпия, устремив на него пламенные глаза, — что имею случай видеть близ себя человека’ которому во всей округе нет подобного в храбрости и замыслах’.
Вслушиваясь в этот галантный обмен любезностями, думаешь, что перед тобой не свирепые разбойники, а чувствительные любовники Никандр и Елизавета из ‘Российского Жилблаза’ или, скажем, философы-семинаристы и их подруги из ‘Двух Иванов’. Элемент чувствительности (о своих ‘страстных чувствованиях’ к Олимпии, упоминает и Гаркуша), пусть даже растворенной сказочной шутливостью и забавностью, Нарежный считал необходимой приправой романного действа.
Итог творческой деятельности Нарежного подвел спустя почти полвека после его смерти И. А. Гончаров. В письме к М. И. Семевскому от 11 декабря 1874 года он писал, возвращая ему ‘три томика ‘Российского Жилблаза’: ‘Нельзя не отдать полной справедливости и уму и необыкновенному по тогдашнему времени уменью Нарежного отделываться от старого и создавать новое. Белинский глубоко прав, отличив его талант и оценив его как первого русского по времени романиста. Он школы Фонвизина, его последователь и предтеча Гоголя… Вы увидите в нем намеки, конечно, слабые, туманные, часто в изуродованной форме, на типы характерные, созданные в таком совершенстве Гоголем… Натурально у него не могли идеи выработаться в характеры по отсутствию явившихся у нас впоследствии новых форм и приемов искусства, но эти идеи носятся в туманных образах — и скупого, и старых помещиков, и всего того быта, который потом ожил так реально у наших художников, — но он всецело принадлежит к реальной школе, начатой Фонвизиным и возведенной на высшую ступень Гоголем… В современной литературе это была бы сильная фигура’ [И. А. Гончаров. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8. М., Гослитиздат, 1955, с. 474—475].
Заслуги писателя определены здесь кратно и точно. Выдвинуто вперед самое ценное в Нарежном — его романное творчество, сделавшее его ключевой фигурой в истории русского романа. Определено место Нарежного в пределах эволюционного ряда, указана его принадлежность к ‘реальной школе’.
Очень важна и фраза Гончарова: Нарежный — ‘предтеча Гоголя’. По дарованию они, конечно, несопоставимы. Это, как выразился более поздний литературовед, ‘смертный и божество’, ‘но сколько сторон роднит их друг с другом!’ [В. Данилов. Земляк и предтеча Гоголя. Отдельный оттиск из журнала ‘Киевская старина’, Киев, 1906, с. 14] Некоторых ‘сторон’ мы уже касались выше, здесь же следует подчеркнуть, что сходство не ограничивается отдельными тематическими и сюжетными перекличками, но простирается на поэтические системы обоих авторов. Помимо интереса к прозе и мелочам жизни, к бытовому колориту (в том числе и к украинскому), помимо ‘вкуса к юмористическому представлению обыденней действительности’, есть нечто общее и в самом складе юмора, типе комизма.
Для Гоголя в высшей степени характерно то, что можно назвать непроизвольностью и наивностью комизма, избегающего педалирования и аффектации (которые нередко сопутствовали комизму в догоголевской, дидактической литературе). Персонажи ‘не знают’ о своих смешных сторонах, не собираются выставлять их на публичное обозрение — они лишь непроизвольно проявляют себя. Да и жизнь в целом ‘не знает’ о заключенном в ней комизме — она лишь естественно функционирует по своим собственным законам. Смешное выказывается, как говорил Гоголь, ‘само собою’. У Гоголя этот тип комизма выступает в сложившемся, совершенном виде. Но и у Нарежного заметны его начало, его наметки. Отсюда и переклички, подчас поразительно неожиданные.
Чтобы не быть голословным, приведу хотя бы один пример. Вот Парамон из ‘Аристиона’, кутила и игрок, мучается от невозможности сказать что-то необходимое и нужное. ‘Казалось, он искал в голове своей приличного ответа на сделанную ему задачу, но в ней было так пусто, как в карманах стихотворца…’ Затруднение разрешилось репликой: ‘В голове у меня много, много, да вот нейдет…’ Это даже и текстуально предвещает знаменитую реплику Бобчинского о Хлестакове: ‘…и здесь (вертит рукою около лба) много, много всего’. В обоих случаях перед нами комизм бессмыслия, беспомощного, немотствующего языка.
Возвращаясь к отзыву Гончарова, нужно сказать еще о том, что он оценил усилия Нарежного в области стиля, языка. Современная ему критика не раз упрекала романиста в языковых погрешностях, нарушении меры и т. д. Гончаров также отмечает, что язык Нарежного нередко выглядит ‘тяжелым, шероховатым, смешением шишковского с карамзинским’. Но писатель видит и то, что ускользнуло от внимания современников романиста. ‘…Очень часто он успевает, как будто из чащи леса, выходить на дорогу и тогда говорит Легко, свободно’.
Наконец, важно и то, что итоговое суждение о Нарежном высказано великим писателем, одним из крупнейших представителей русского реализма XIX века. Многое в Нарежном было обращено к последующим литературным временам — к Гоголю, к ‘натуральной школе’, к развившимся из нее тенденциям. Еще Н. А. Добролюбов отмечал, что Нарежный ‘предупредил Гоголя со всею новейшею натуральною школою’ [Н. А. Добролюбов. Литературная критика, т. I, 1934, с. 533]. И вот теперь новейшее литературное движение устами одного из своих самых видных представителей воздавало Нарежному должное, видя в нем не только своего предшественника по школе — ‘реальной школе’ — но и фигуру, способную действовать в рамках этого движения. Причем — потенциально яркого деятеля, ‘сильную фигуру’.

Ю. Манн

——————————————————————————————

Источник текста: В. Т. Нарежный. Собрание сочинений в 2 томах. Москва: ‘Художественная литература’, 1983.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека