Одно из самых ярких воспоминаний моего детства по какому-то капризу судьбы или закономерности ее связано со Львом Николаевичем Толстым. В деревенской школе, куда я пришел учиться в первый класс осенью тысяча девятьсот тридцать второго года, приезжий учитель прочел нам, сельским детям, еще не умеющим читать, рассказ о Жилине и Костылине. Это было такое потрясение, что я долго не мог ничего более слушать и воспринимать, с криком вскакивал по ночам и все время пытался пересказать жуткую историю о двух русских солдатах, бежавших из плена, всем, кто желал ее слушать. Бабушка, слушая меня, не раз плакала и повторяла: ‘Господи, господи! Вот она какая, жизня-то человеческая, чего только в ей не натерпелись и не натерпишься… — и, к случаю, наказывала: — Учись хорошенько, старших слушайся — старшие худому не научат…’
С тех пор я не перечитывал рассказ Льва Николаевича Толстого ‘Кавказский пленник’ и перечитывать не буду, ибо живет он во мне каким-то давним, отделенным от всего остального прочитанного и услышанного ярким озарением, и мне все еще хочется пересказывать бесхитростную и, может быть, самую романтическую историю в нашей русской литературе. Возможно, и тяга к творчеству началась с того, в детстве искоркой занявшегося желания поведать услышанное, что-то, конечно же, добавляя и от себя.
Самое любимое мое произведение у Льва Николаевича — ‘Хозяин и работник’. Оно не только совершенно по исполнению, но еще и поучительно для нас, ныне работающих пером в том смысле, что в угоду литературной схеме нельзя попускаться жизненной правдой. Уверен, что в исполнении большинства современных отечественных писателей ‘хозяин’ никогда не вернулся бы спасать ‘работника’, не замерз бы сам, наоборот, как и полагается держиморде-кулаку, сделал бы все, чтобы погубить ‘эксплуатируемого’, ибо есть он в нашем понимании ‘паразит’, а у паразита какой может быть характер, какое ‘нутро’?! Только темное, гнилое, паразитское! Великий же писатель и мыслитель видел и понимал человека во всей его объемности, со всеми его сложностями и противоречиями, порой чудовищными.
Вот в этом, на мой взгляд, и заключаются традиции Толстого, воспитанного, кстати сказать, на традициях той зрелой русской литературы, которая уже существовала до него и величие которой он преумножил и поднял на такую высоту, до которой надо всем нам тянуться и тянуться, чтобы заглянуть в ее беспредельные глубины.
Отдельного любимого толстовского героя у меня нет, я люблю их всех, от мальчика Филипка, незадачливого Поликушки и до пугающе-недоступного, прекрасного князя Андрея Болконского и его сестры Марьи.
За жизнь свою я перечитывал ‘Войну и мир’ раз пять. Самое яркое впечатление было, когда я читал эту книгу в госпитале. Те ощущения, та боль, какие я пережил, читая ‘Войну и мир’ на госпитальной койке, больше не повторились. Но каждое следующее прочтение романа открывало мне новые, ранее не увиденные и неизведанные ‘пласты’, ибо сама эта книга, как Жизнь, как Земля, велика, загадочна и сложна.
Лет десять назад я — наконец-то — решился съездить в святое место — Ясную Поляну и был потрясен равнодушием и праздностью толпы, жидким потоком плавающем по аллеям, дорогам и тропинкам усадьбы. Посетители что-то жевали, фотографировались ‘на память’, хохотали, припоминали какие-то сплетни о Толстом, а главным образом о жене его и детях. Какая-то простодушная пожилая женщина высказалась насчет могилы Толстого: ‘Такой, говорят, большой человек был, а могила сиротская, без креста. Денег, что ли, жалко?’ Какой-то седовласый гражданин в рубахе-распашонке, с лицом закаленного кухонного бойца кричал в кафе усадьбы: ‘Почему это водка есть, а коньяка нету? Я хочу благородного человека помянуть благородным напитком!..’ Рядом сидела его внучка или дочка отроческого возраста, потупив глаза, с лицом потерянным.
Александр Лаврик — тульский писатель, бывший тогда секретарем областного отделения Союза писателей, не выдержал, очурал ‘бойца’: ‘Гражданин, опомнитесь! Вы где находитесь-то?’
И ‘боец’ тотчас с радостью напал на него, и мы покидали усадьбу под мерзкий, ржавый, уже сорванный голос кухонного воителя, под стук движка, который нудно и бесполезно звучал возле дома, на аллейке, как нам пояснили: ‘Улавливает на учет количество газов, сажи и дыма, опадающих на усадьбу, ибо хвойные деревья на ней почти все погибли, так чтоб не посохли бы и все остальные…’
Так бы я, наверное, и уехал домой с тяжестью и растерянностью в душе, если бы не посоветовали мне наведаться сюда в выходной день музея.
Стоял сентябрь — золотая пора средней России. На усадьбе редко и еще неохотно опадал лист. Было чисто и светло, но главное — безлюдно. Я весь день проходил по усадьбе, и весь день у меня было ощущение, что спину мою остро сверлит взгляд, пронзая насквозь и высвечивая во мне все, что было и есть, и я невольно подбирался, припоминал, что сделал в жизни плохого и хорошего. Весь день был я как бы под судом, весь день подводил ‘баланец’ своей жизни.
Это был нелегкий день в моей жизни, ибо трудно судить себя взглядом и совестью Великого художника.
Позднее я высказал пожелание, чтобы каждого вступающего на писательскую стезю, прежде чем принять и Союз и ‘оформить’ как писателя, привозили бы в Ясную Поляну, давали бы возможность побыть ‘с Толстым наедине’ и потом уже спрашивали бы: готов ли он заниматься тем делом, каким занимался Лев Николаевич?
В сумерках уже я пришел к могиле Толстого, постоял над нею, потом дотронулся до холодной, очерствело-осенней травы ладонью и вышел на дорогу.
В Тулу я шел пешком, еще и еще переживая ощущение того строгого покоя, коим наполнены были леса, перелески и рощи усадьбы, той задумчивой тишины, какая осенями была здесь и при Льве Николаевиче, и вот продолжилась во времени, коснулась моей души. И мне тоже сделалось спокойнее. Суета как бы отхлынула от меня и, казалось, уже не закрутит, не завертит более, чувство, печальное чувство зрелого возраста, вселилось в меня тогда, и думалось мне, что я способен и буду делать добро, только добро…
Больше я не бывал в Ясной Поляне и боюсь туда поехать, боюсь встретить жующих, хохочущих и снимающихся на карточки праздных людей, коим все равно где бывать, в какой ‘книге отзывов’ ставить автограф, чему дивоваться, что слышать, лишь бы ‘полезно’ убить время.
И еще боюсь я, очень боюсь не выдержать сурового суда мыслителя и творца, величайшего из людей, рожденных на земле за много тысяч лет ее существования, с которым дано мне было счастье родиться в одной стране — России. Живет во мне вечное сознание любви и страха: я занимаюсь той же работой, которой занимался ОН! Так какая же должна быть огромная ответственность во мне и во всех нас, ныне живущих, за землю, которую ОН пахал, за работу, которую ОН так свято, мудро и мученически выполнял?!