Труды и дни Свистонова, Вагинов Константин Константинович, Год: 1929

Время на прочтение: 91 минут(ы)

Конст. Вагинов

Труды и дни Свистонова

Конст. Вагинов. Козлиная песнь. Труды и дни Свистонова. Бамбочада
М., ‘Художественная литература’, 1989

Глава первая
ТИШИНА

Жена, сняв платье и захватив мохнатое полотенце, как всегда вечером, мылась на кухне. Она брызгалась и, зажимая одну ноздрю, чихала другой. Она, подставив горсти под кран, опускала голову, терла мокрыми ладонями лицо, запускала пальцы в бледные уши, мылила шею, часть спины, затем проводила одной рукой по другой до плеча.
В окне виднелись: домик с освещенными квадратными окнами, который они называли коттеджем, окруженный покрытыми снегом деревьями, недавно окрашенный в белый цвет, две стены консерватории и часть песочного здания Академического театра с сияющими по вечерам длинными окнами, за всем этим, немного вправо, мост и прямая улица, где помещался Молокосоюз, и красовалась аптека, и мутнела Пряжка, впадавшая в канал Грибоедова недалеко от моря. На Пряжку выходило большое здание с садом.
Свистонов смотрел из окна на этот район, где встретились театр, Молокосоюз и аптека.
Канал протекал позади дома, а котором жил Свистонов. Весной на канале появлялись грязечерпалки, летом — лодки, осенью — молодые утопленницы.
Позади канала шли улицы с трактирами, с выглядывающими из-за углов пьяными женщинами с поврежденными лицами, глотками, издающими хрипы.
Свистонову хотелось вновь надеть студенческую фуражку с голубым околышем, галоши и выйти в ночной город, где было Адмиралтейство со своим шпилем, Главный штаб, арка, церковь св. Екатерины, Городская дума, здание Публичной библиотеки. Ему хотелось молодости.
За окном все уже давно скрылось, в квартире было тихо, только часы, пережившие всевозможные переезды, но лишившиеся боя, в столовой тикали.
Свистонову снился сон:
Человек спешит по улице. Свистонов в нем узнает себя. Стены домов полупрозрачны, некоторых домов нет, другие — в развалинах, за прозрачными стенами тихие люди. Вот там еще пьют, за столом, накрытым клеенкой, и глава семьи — кустарь, отодвинув стул от стола, смотря на собственное лицо, удлиненное самоваром, щиплет гитару, а дети, встав коленками на стул и подперев кулачками голову, часами глядят то на лампу, то на печку, то на уголок пола. Это отдых после трудового дня.
А за другой прозрачной стеной сидит конторщик, курит трубку, придает лицу американское выражение и часами смотрит, как дым вьется, как полусонная муха ползает по подоконнику или напротив, в окне, через двор, человек газету гложет и ищет, нет ли еще какого-нибудь занимательного убийства.
А там, через улицу, все вдовы собрались и судачат об интимных подробностях своей прерванной брачной жизни.
Видит Свистонов, что он, Свистонов, уже днем за всеми, как за диковинной дичью, гонится, то нагнется и в подвал, точно охотник в волчью яму, заглянет — а нет ли там человека, то в садике посидит и с читающим газету гражданином поговорит, то остановит на улице ребенка и об его родителях, давая конфетки, начнет расспрашивать, то в мелочную лавочку тихо зайдет, осмотрит и с торговцем о политике побеседует, то, прикинувшись человеком сострадательным, нищему гривенник подаст и его враньем насладится, то, выдавая себя за графолога, всех известных в городе лиц объездит.
Утром, посмотрев на часы, Свистонов все позабыл. Стараясь не будить жены, полуодевшись, сел за редактуру. Что-то такое исправил, что-то такое поправил, поспешил в писательский клуб. Там уже сидели в шляпах и кепках и друг другу сплетни передавали и последние происшествия. Редакторша курила, румяная и полная, за обветренным письменным столом и, читая рукопись, время от времени вздыхала и смотрела из-за рукописи в сторону. Ей интересны были все эти разговоры, подчас веселые, но шум шагов и раскатистый смех мешали ей работать. Свистонов поздоровался с редакторшей и с присутствовавшими. Она подала ему руку и углубилась в чтение.
Посидели писатели, беседуя часа четыре, кого-то поджидая, ожидая, кто первый встанет. Посидев, как все, насладившись, как все, разговорами, Свистонов исчез в лифте и очутился на проспекте 25 Октября. Было уже довольно поздно, и писатели и журналисты фланировали от издательства к Дому печати и обратно. Согретые весенним солнцем, они беседовали о том, что Круглов пишет как Честертон, что хорошо поехать в Крым, что хорошо этакую книжку загнуть, чтоб она ежегодно выходила. Они спускались в Московское акционерное общество, ели жареные пирожки, читали вечернюю ‘Красную газету’, искали, нет ли о них чего-нибудь в хронике, покупали московские журналы и тоже справлялись — не пишут ли о них. Когда находили — то смеялись. Чушь пишут! Иногда к ним подбегал хроникер из студентов и спрашивал, над чем они работают. Тогда писатели врали.
Это был нелегкий труд — просидеть в редакции часа четыре, а то и пять. К пяти часам у писателей разбаливались головы. Придя домой и пообедав, утомленные, ложились поспать на часок. К вечеру, убедившись, что день прошел и что уже сегодня они не смогут работать, шли с женами к знакомым на чашку чая.
Вечером, когда Свистонов лег в постель и подумал о том, о чем бы почитать: о старинной ли русской утвари, которая может пригодиться для его нового рассказа, или не взять ли путешествие в восточные страны Вильгельма де Рубрука в лето благости 1253, именно главу о прорицателях и колдунах у татар, как они выливают новый кумыс на землю, или том из ‘Collection de l’Histoire par le Bibelot’ {‘Историческое собрание Бибело’ (фр.).}.
Но поленился Свистонов надеть туфли, сшитые им из бобрика во времена нехватки всего и голода. Не вылез из-под одеяла, не поднялся на стул, быстро не достал книг. Вместо этого повернулся к жене и стал беседовать с ней об услышанных в редакции новостях.
— Леночка, — сказал он, закуривая.
Леночка опустила записки Панаевой на одеяло и, облокотившись на локоть, стала смотреть на своего мужа.
— Граф Экеспар, — вяло тянул Свистонов, — свою любовницу цыганку называл Дульцинеей. Разделил свои владения на сатрапии и поставил во главе каждой сатрапии сатрапа. Выдавал своим солдатам чингисханский паек — трех баранов в месяц, а офицерам — двух баранов.
— Неужели? — спросила Леночка.
— Он мечтал образовать панмонгольскую империю с немецким государственным языком и двинуть цветные полчища на запад.
— Вот бы себе взять такую тему. Можно было бы написать интересную повесть.
— Я тебе еще не сказал, — оживился Свистонов, — что он объявил себя Буддой, состоял в переписке с китайскими генералами, нашел даже претендента на императорский престол, какого-то энглинизированного китайского принца, проживающего в Америке и краснеющего, когда его называют китайцем.
Свистонов, вытянувшись под одеялом, курил, смотрел в потолок, затем он повернулся и стал смотреть на стену.
— Эх, жалко, — сказал он, — что никогда я, Леночка, не был в Монголии. Монастыри — дыхание этой страны. По немецким сказкам дыхания не создашь. Пристроиться, что ли, к экспедиции Козлова, взять командировку от вечерней ‘Красной’, — и уж закрыл глаза и стал засыпать, когда где-то сбоку появилась мысль об охоте и охотниках.
Ему захотелось писать. Он взял книгу и стал читать. Свистонов творил не планомерно, не вдруг перед ним появлялся образ мира, не вдруг все становилось ясно, и не тогда он писал. Напротив, все его вещи возникали из безобразных заметок на полях книг, из украденных сравнений, из умело переписанных страниц, из подслушанных разговоров, из повернутых сплетен.
Свистонов лежал в постели и читал, т. е. писал, так как для него это было одно и то же. Он отмечал красным карандашом абзац, черным — в переделанном виде заносил в свою рукопись, он не заботился о смысле целого и связности всего. Связность и смысл появятся потом.

Читал Свистонов:

Писал Свистонов:

В виноградной долине реки Алазани среди множества садов, ее охвативших, стоит город Телав, некогда бывший столицей Кахетинского царства.
Чавчавадзе сидел в кахетинском погребе и пел песни о виноградной долине реки Алазани, о городе Телаве, бывшем некогда столицей Кахетинского царства. Чавчавадзе был неглуп и любил свою родину. < Его дед был ротмистром русской службы, но нет, нет, надо вернуться к своему народу. Чавчавадзе с отвращением посмотрел на сидевшего рядом купца, певшего песню Шамиля и игравшего на гитаре. ‘Торгаш, — пробормотал Чавчавадзе, — подлое племя, лакей’. Купец жалобно посмотрел на него: ‘Не обижай, я хороший человек’.
Написав этот отрывок, Свистонов отложил листок. ‘Чавчавадзе, — повторил он, — князь Чавчавадзе. Что же думает инженер Чавчавадзе о Москве? Ладно’, — решил он и продолжал читать о смерти царя Ираклия и о горе его жены Дарий.
На низких диванах сидели жены сановников, закутанные с ног до головы в длинные белые покрывала, и, ударяя себя в грудь, громко оплакивали кончину царя. Против женщин, с правой стороны трона, разместились государственные чиновники, по старшинству, в безмолвии и с печальными лицами. Выше всех сидели старшие министры, за ними церемониймейстеры с переломленными жезлами. Из окна комнаты виден был любимый царский конь, стоящий у дворцовых ворот, оседланный наизнанку. Подле коня сидел на земле чиновник, с непокрытой головой.
‘Великолепно, — подумал Свистонов. — Чавчавадзе — грузинский посол при Павле I, граф Экеспар, потомок тевтонского рыцарства. Но может быть, и не тевтонского… Надо проверить…’
Какие-то дали будущего произведения замерещились Свистонову. ‘Поляка, — подумал он. — Надо бы еще поляка. Да еще бы изобрести незаконного сына, одного из Бонапартов, командовавшего в 80-х годах русским полком’.
Влюбленные глаза Польши, устремленные на Францию, Генрих III убежал, Бонапарт на острове Св. Елены. Наполеон III, восстание не удалось. Сейчас опять Франция и Польша — две культурные рыцарственные сестры, — подумал Пшешмыцкий, идя мимо Собора Парижской Богоматери, — и третий рыцарь смотрит на нас — Грузия.
Написав это, Свистонов сел на Постели: ‘И Париж прихватим, — посмотрел он на пол. — Завтра надо пойти к букинистам’. И Свистонов, завернувшись в одеяло, захрапел.
Утром, побывав в редакции, он отправился на проспект Володарского, стал заходить с портфелем в книжные лавки, как дама в Гостиный двор с ридикюлем.
Хозяева и приказчики спрашивали об его новом романе, говорили о том, что интересно будет почитать, что вот есть любопытная книжечка и что, может быть, он посоветует кому-нибудь из своих знакомых вот эту книжку.
Книжная вакханалия кончилась, и редкие книги стали снова редкими. Дела книгопродавцев, в общем, шли плохо. Библиотеки не продавали им больше книг по 1 р. 20 к. за пуд.
Свистонов рылся и искал польских эмигрантских книг, искал книг по Грузии, по Остзейскому краю. Книжники, отходя в уголок, пили водку, беседовали с постоянными покупателями, смотрели издали на улицу.
Довольный Свистонов вернулся домой. Он нашел:
1) Recueil de diverses pices, servants l’histoire de Henry III roy de France et la Pologne. A Cologne, chez Pierre de Marteau, MDCLXII {Сборник различных пьес, относящихся к истории Генриха III, короля Франции и Польши. Кельн, у Пьер де Марто, 1762 г. (фр.)}. На этой книге был перечеркнутый экслибрис с гербом Д. А. Бенкендорфа, на гербе был девиз: Avec Honneur {С честью (фр.).}.
2) Русское Балтийское поморье, вып. 1, издание Ю. Самарина. Прага. 1868.
3) Essai critique sur 1’Histoire de la Livonie… par C.C.D.B. MDCCXVIII {Критическое эссе по истории Ливонии… 1718 г. (фр.).}.
И еще много других в нежных свиных и телячьих переплетах.
Свистонов не любил электричества, поэтому в его квартире уже горели свечи. Леночка сидела за столом и читала:
…лег я на драгоценную постелю и спал часа четыре очень спокойно, а проснувшись, увидел лежащую на окне флейту, которую я, взяв, заиграл в честь видимой на портрете красавицы арию, не зная, что сия флейта сделана чудною хитростью, ибо как скоро я заиграл, то в ту минуту все фонтаны с великим шумом пустили воды, а бывшие в саду разных пород птицы, каждая по своей природе, запели громогласные песни, отчего многие древа плоды свои с Себя побросали. Я пришел от сей странности в великий страх, тотчас играть перестал, боясь, чтоб на сей шум кто ко мне не пришел и не убил бы меня за мое дерзновение до смерти. А как между тем день уже склонялся к вечеру, то я и не рассудил никуда из оного прекрасного места идти, но остался в этой беседке ночевать и на другой день до половины дня тут пробыл, но, видя, что в саду ни одного человека нет…
Эту затрепанную и презираемую книжку Свистонов купил на вербе среди прочего барахла, несколько лет тому назад, когда он интересовался литературными стилями.
Леночка сидела при свечах. Она скучала над этим романом. Все же он был куда менее интересен, чем Уолтер Патер. Она проголодалась, но ждала Свистонова, чтобы вместе пообедать. Она подошла к среднему окну и посмотрела, не идет ли Свистонов.
Вернулась и стала дочитывать, но вспомнила, что она сегодня еще не вытирала пыли. Прошла в соседнюю комнату, приставила коричневую лестницу и принялась перетирать свистоновские книги. ‘Как давно Андрюша. не пишет стихов’, — подумала она и, передвинув лестницу, достала свистоновские тетрадки и застыла с тряпочкой на лестнице.
Она перелистывала свистоновские тетрадки со стихами, когда-то считавшимися непонятными, а потом ставшими слишком понятными, нашла в них свой локон, засохшие цветочки, стихи поблекли, выцвели от времени, но для нее все еще они горели.
Леночка провела тряпочкой по корешкам книг. Теперь здесь так много книг, но, боже мой, каких книг: рукописные дневники неизвестных чиновников, книжки ‘на каждый день’ похотливых студентов, переписка какого-то мужа с женой, по-видимому, железнодорожного служащего, тоненькие брошюрки, изданные графоманами, философские книги, с кондачка написанные актерами, длинненькие, в кожаных переплетах, альбомы восторженных подростков, Санкт-Петербургский календарь на лето от Рождества Христова 1754. С записями: ‘6. Пускал кровь из ноги, 19. Шел снег, 28. Куплено соломы’. Косметики от Gli ornament! della dinna-Giovanni Marinello {Украшения донны Джованни Маринелло (ит.).}: (1562 г:) до самых новейших. Кулинарные книги, лечебники, книги, посвященные давно уже не существующим танцам, карточным играм, и полочки с классиками, и томы и пачки кое-как поставленных и положенных книг.
Сев на лестницу, Леночка стала читать стихи. Она читала и вспоминала, где и когда каждое писал Андрюша, как был одет тогда Андрюша и как она. Но тут раздался звонок, и Леночка, убрав лестницу и бросив пыльную тряпку, открыла дверь.
Свистонов, читая газеты, обводил красным карандашом фразы, которые Леночка должна была вырезать и наклеить на листы.
Суп остывал.
— Потом бы ты почитал! — говорила Леночка. — Расскажи что-нибудь.
— Что же тебе рассказать? — отвечал Свистонов и продолжал читать.
— Скажи хоть, какая сегодня погода, — попыталась завязать разговор Леночка. — Распустились ли почки и куда мы поедем на лето?
— В Токсово, должно быть, — лениво пробормотал Свистонов, вставая. — Там прекрасный воздух.
Пошел в комнату полежать. За обедом он выпил немного вина и поэтому не мог читать и писать. Лежа на диване, он рассматривал Леночку, следя, как она ходит по комнате и роется в книгах.
— Леночка, почитай вырезки, — сказал он.
Леночка достала листы, покрытые газетными вырезками, и, сев поближе к свечам, стала читать.

Ноябрь, 1914 год.

По словам раненых немцев, настроение у солдат весьма подавленное. Офицеры все время говорят им о победах, но солдаты больше уже не верят этим рассказам.

21 июня 1913 года. ‘ОСМАН’.

Пример и совершенство!..
Курить его одно блаженство,
Как папироса ‘extra fin’1
Даст наслаждение ‘en plein’2.
Товарам ‘Шапошников’ слава,
Criez, messieure3, им фора, браво!!!

Дядя Михей.

{1 утонченный (фр.).
2 полностью (фр.).
3 Кричите, господа (фр.).}

29 июля 1913 года.

БАЛ АМЕРИКАНСКИХ МИЛЛИОНЕРОВ.

…большинство дам явилось на бал либо в простых деревенских платьях, либо в костюмах героинь популярных детских сказок. Этим они желали подчеркнуть свое критическое отношение к воинствующим С_У_Ф_Р_А_Ж_И_С_Т_К_А_М.

НАШЕСТВИЕ БЛОХ.

В городе развелось неимоверное количество блох. Дома, гостиницы, театры, кино — жалуются, что у них появилась масса блох. Плохая очистка помещений летом благоприятствует быстрому распространению блох. В бюро ‘Рабочее Оздоровление’ обращаются целые дома с просьбой очистить квартиры от блох. Очистка производится при помощи газов и обходится очень недорого. Некоторые гостиницы обратились с просьбой избавить их от клопов. Эта работа производится тоже в ударном порядке…

ГОРЯЧИЕ РЕЧИ ПРОТИВ НЕМЕЦКОГО ЗАСИЛЬЯ…

— Леночка, сколько раз я тебя просил собрать все вырезки и переклеить в хронологическом порядке. Ведь это, я думаю, не так трудно! К тому же, сколько раз я тебя просил на всех, даже самых незначительных вырезках помещать дату, название газеты. Ведь это сильно облегчало бы работу.
Леночка перебирала вырезки, смотрела на своего героя.
— Хорошо, хорошо, — успокаивала она его, — обязательно буду ставить.
— И месяц, и число, и название, — твердил Свистонов.
Но в общем он был доволен чтением. Оно растолкало его воображение.
Леночка взяла деревянный гриб, носки и стала штопать. Свечи в алебастровых, в виде виноградных листьев, подсвечниках потрескивали. Свистонову стало скучно.
— Леночка, — сказал он, — почитай новеллы.
Новеллами он называл другие газетные вырезки.
Леночка встала с кресла, достала томик в сафьяновом переплете и стала перелистывать.
— О портном, — попросил Свистонов.
Это была новелла тридцать третья.

Новелла тридцать третья

‘РОМАНИСТ-ЭКСПЕРИМЕНТАТОР’

— Прежде чем написать что-либо, нужно самому пережить описываемое явление.
Этот принцип исповедует… портной Дмитрий Щелин. Он уже около двух лет пишет какой-то ‘роман из современной жизни’, со всеми ее ужасами.
Два месяца тому назад Щелину потребовалось закончить главу его романа покушением на самоубийство героя, отравившегося ядом.
С этой целью Щелин пожелал сам испытать страдания, которые обычно испытывают самоубийцы.
Он достал яд, принял его, а затем лишился сознания. С квартиры Щелина доставили в больницу Марии Магдалины. Здесь он провел около двух месяцев.
Поправившись, Щелин опять стал продолжать ‘роман’.
Теперь герою потребовалось испытать ощущение самоубийцы, пытавшегося утонуть.
В два часа ночи на сегодня Щелин бросился с Тучкова моста в Малую Неву.
Утопавшего вовремя заметил речной городовой и сторожа моста. На шлюпке они подплыли к Щелину и вытащили его из воды.
В бессознательном состоянии ‘романист-экспериментатор’ был доставлен в ту же больницу Марии Магдалины. Утром он был приведен в сознание.
Это еще не все. Теперь нужно испытать, как бросаются под поезд. Тогда только все явления моего романа будут и реальны и чувствительны.
Положение романиста-портного — тяжелое.
— Читать дальше? — спросила Леночка.
Свистонов кивнул головой и закрыл глаза.

Новелла тридцать четвертая

СТРАННАЯ ИСТОРИЯ

Оно конечно, в суде иногда бывают странные истории. До того странные, что хочется смеяться до коликов в животе, а иногда плакать. Например, один из последних номеров ленинградского журнала ‘Суд идет’ рассказывает о таком веселом случае из практики Ахтюбинского губсуда.
В прокуратуру поступило заявление некоего гражданина о том, что какой-то парень изнасиловал корову.
По предложению прокурора, следователь при-сступил к расследованию этого изумительного преступления.
Велось следствие. Дело росло и пухло, ‘Насильнику’ было предъявлено обвинение, и, наконец, дело с обвинительным заключением поступило по подсудности в губернский суд.
Но в нашем уголовном кодексе нет статьи, по которой можно было бы судить за подобное преступление, и Ахтюбинский суд очутился в тупике.
Как быть? Как прекратить это дело?
Из этого пикового положения губе уд вышел весьма остроумно. Для возбуждения дела об изнасиловании необходимо заявление потерпевшей — так сказано в законе.
И знаете, что сделал губсуд? Он прекратил дело ‘ввиду отсутствия заявления потерпевшей об износиловании’…
Леночка продолжала:

Новелла тридцать пятая

ТАТУИРОВАННЫЙ

На основании 846-й, 847-й, 848-й и 851-й ст. ст. Устава уголовного судопроизводства, по определению Асхабадского окружного суда, от 3-го декабря 1910 года, разыскивается Иван Григорьев Бодров, происходящий из крестьян села Чернышева Николо-Китской волости, Карен-ского уезда, Пензенской губернии, обвиняемый по 1, 13 и 1 ст. улож. о наказ.
Приметы обвиняемого: 29 л., полного среднего роста, среднего телосложения, статен, глаза серые, на теле следующая татуировка: 1) на груди между сосками нарисовано распятие с надписью на кресте ‘I.H.K.!’, по бокам такового нарисованы цветы: с правого соска — из породы лилий, с левого соска — неопределенной породы, 2) под распятием справа и слева на грудной клетке нарисованы двуглавые орлы, на правой половине грудной клетки копия российского государственного герба, в середине косы стоит буква Н., с левой стороны грудной клетки двуглавый орел, но похожий на герб… 3) на брюшной части выше пупка и немного правее изображен лев с гривой и поднятым хвостом. Лев этот стрит на стреле, которая острием своим обращена также вправо, 4) по правую сторону льва и на одной высоте с ним изображен св. Георгий-победоносец на коне, побеждающий дракона, 5) по левую сторону льва и на одной с ним высоте изображена женщина (амазонка), сидящая на лошади. Голова лошади обращена в сторону льва, б) на левой руке с передней ее стороны повыше локтя изображена женщина, поднявшая подол, 7) на той же руке, ниже локтя, на передней ее стороне изображаются неизвестные цветы и ниже их — лилия, … 10) почти на самом локте, немного пониже изображена бабочка, головкой обращенная к выше описанным цветам, 11) на правой руке повыше локтя, на передней стороне руки, изображена женщина, завернувшая юбку и открывшая одну ногу до бедра, 12) ниже локтя, на стороне руки, обращенной к телу, изображается сердце, пронзенное стрелой, якорь и крест, 13) как раз под якорем, сердцем и крестом изображается голая женщина, стоящая на какой-то голове и поднявшая левой рукой меч, 14) правее голой женщины с мечом изображена другая женщина, полуголая я больше по своим размерам, правую руку заложила на затылок, 15) правее последней ещё женщина, полуголая, держащая позади головы развернутый веер, 16) левее женщины с мечом изображена сирена с мечом, 17) на правой ноге, почти на бедре, на передней ее стороне, изображена женщина, с курчавыми волосами, с ожерельем на шее, без ног, туловище заканчивается непонятным рисунком,
Леночка покраснела.
Свистонов взял книжку и дочитал сам:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всякий, кому известно местопребывание разыскиваемого, обязан указать суду, где он находится. Устанавления же, в ведомстве коих окажется имущество обвиняемого, обязаны немедленно отдать его в опекунское правление.
Свистонов чувствовал, что скоро можно будет приступить к работе. Новелла о портном уколола его как неотчетливое оскорбление. Вторую он пропустил мимо ушей. Третья показалась ему достойной внимания. Над ней можно было подумать. И передав обратно книжечку Леночке и уже не слушая, что дальше читает жена, представил в виде картины тридцать пятую новеллу.
— Черт знает что, — пробормотал он.
Жена прервала чтение и посмотрела на него.
— Андрюшенька, — сказала она, — ты опять выпил лишнее. Тебе плохо? — Подошла к постели.
— Скорей листок, — сказал Свистонов. — Дай карандаш, — сказал он.
Взял бумагу, стал рисовать на ней голого человека.
Свистонов начал с ног, больших и мускулистых, стоящих на дощатом полу, повел карандашом вверх, нарисовал крепкое туловище и руки с лопатообразными ногтями и увенчал все это приятной головкой с небольшими лихо закрученными усами.
— Нет ли у тебя акварели? — спросил он.
— Я думаю, найдется, — ответила Леночка и, поискав, принесла.
Свистонов покрыл все изображение ровной розовой краской и, взяв тридцать пятую новеллу, приступил к самому главному.
Выбрав и послюнив тоненькую кисточку, все время заглядывая в новеллу, он стал наносить знаки разными красками. На груди между сосками он поместил серебряное распятие, по бокам — белую лилию, под распятием нарисовал герб и орла, на брюшной части, повыше пупка, вывел сочного льва с гривой и поднятым хвостом. Юбки он изобразил ситцевыми, женщине с веером придал нечто цирковое, собаку передал сладострастной, змею веселенькой зелененькой, а надпись ‘Боже меня храни’ над непристойным местом вывел золотыми буквами…
Фон покрыл черной краской.
Свистонов, поднявшись на постели и выплюнув муху, попавшую ему в рот, стал искать книжку наверху — на полке, потом внизу — в ночном столике. Он зажег несколько свечей, вставленных в бронзовые ампирные подсвечники. Вынул из ночного столика зеркало для бритья.
— Леночка, поставь воды, — сказал он.
Пока Леночка кипятила воду, Свистонов курил, задумчиво рассматривал рисунок, поставленный между свечами и зеркалом. Черный фон почти не пропускал света, и розовый человек выступал из коридора. Так забавлялся Свистонов. Затем, отложив рисунок, стал бриться и думать о том, куда пойти и с кем бы познакомиться.
Свистонов вошел в Дом печати. Был литературный вечер. Молодая писательница выступала. После семи лет своей литературной деятельности, действительно славной, приковавшей к ее. деятельности и к ней самой сердца лучшей части общества, она выкинула трюк, настолько непозволительный и циничный, что все как-то опустили глаза и почувствовали неприятную душевную пустоту. Сначала вышел мужчина, ведя за собой игрушечную лошадку, затем прошелся какой-то юноша колесом, затем тот же юноша в одних трусиках проехался по зрительному залу на детском зеленом трехколесном велосипеде, — за ним появилась Марья Степановна.
— Стыдно вам, Марья Степановна! — кричали ей из первых рядов. — Что вы с нами делаете?
Не зная, зачем собственно она выступает, Марья Степановна ровным голосом, как будто, ничего не произошло, прочла свои стихи.
Свистонов сидел в соседней комнате в кресле, откинувшись на цветную спинку с черными кариатидами, и прислушивался к голосам.
Голос в серой кепке говорил о том, что можно было бы взять Авеля и Каина в ироническом роде.
Голос в синей рассказывал о том, что он пишет книгу смертей, которая будет посвящена Пушкину, Лермонтову, Есенину и другим.
Голос в очках басил, что путают литературную критику с административными мерами.
Пьющий чай в третьей комнате крикнул: ‘Получите, пожалуйста’.
Сидящий со шляпой в руке острил: ‘Мертвый локтей не раздвигает’.
В антракте Свистонов пробился сквозь шумевшую толпу в зрительный зал.
Публика негодовала на представление.
— Итак, вы на меня не сердитесь? — спросил Свистонов у выходившего Валявкина.
— Я понимаю, конечно, что искусство, но зачем же обязательно гильотина, — развел тот руками.
Протолкались в столовую, сели за столик у камина.
Свистонов рассматривал стекло поднятого им в воздух стакана.
— Выпьемте, — чокнулся он, — за ваше будущее выступление, за ваше исполнение. Эким талантом вас природа наградила!
Спустя немного, к столику подсели еще литераторы, и скоро образовалось непринужденное и веселое общество. Анекдоты перемежались пивом, только что написанные стихи — облаиваньем рецензентов, разговоры о недавно вышедших книгах — смехотворными черточками их авторов.
Между тем заезжий писатель Валявкин то оживлялся, то опять становился печален.
Он обводил глазами столовую.
Он думал, что его встретят с распростертыми объятиями, а между тем, точно нарочно, на него не обращали никакого внимания.
— Да, там известно. В Москве чтецы, — искоса посматривая в сторону москвича, нервически рассмеялся человек за соседним столиком, — выйдет на эстраду, грудь колесом, полосатые чулочки выглянут, рука прострется, и начнет прославляться: ‘Я и Шекспир’. Или еще начнет перечислять предметы на все голоса и думает, что это стихи. Вы там в Москве живете, как канареечки, тесновато, а у нас здесь просторные палаты, — открыто обратился говоривший к москвичу. Но его перебил другой молодой человек — агент по объявлениям:
— Наши литераторы свежим воздухом дышат, в Детском Селе живут, поближе к пушкинским пенатам! Мы здесь работаем по-настоящему, а у вас там в Москве лодыри.
— Бросьте, не стоит ссориться, — успокаивал секретарь месткома, — и Москва имеет свои достоинства, и Ленинград их не лишен. Мы, действительно, работаем здесь в тиши, а они там волнуются, а еще неизвестно, что лучше — спокойствие или волнение.
Куку, сидевшему за другим столиком, хотелось туда, где играло пианино, Куку влекла девушка с огромным ртом, с угреватым, грустным носом, с волосами, которые начинались почти у бровей и сильно поредели от абортов. Она с псевдоизяществом ударяла по клавишам и пела:

До свиданья, друг мой, до свиданья…

Казалась комната Куку тихой, а девушка желанной. Но так как еще не наступила весна, то девушка влекла его не достаточно сильно. Ему, правда, нравилась линия ее плеч, плеч сильно покатых, и то, как поющая трясет в воздухе кистями рук, а затем выделывает пальцами фигуры на клавиатуре.
Хотя Куку был всем известен, но до сих пор Свистонов не обращал на него внимания. Тут же, в поисках за материалом, он решил с ним познакомиться.
Свистонов допил стакан и последовал за Куку туда, где играло пианино и девушка пела. Свистонова окружила толпа смеющихся молодых людей.
— Познакомьте меня с Куку, — сказал он, — мне он нужен для моего нового героя. — Часть молодежи отделилась и побежала.
Иван Иванович Куку страдал странной страстью писать письма. Это был толстый сорокалетний человек, великолепно сохранившийся. Его лицо, украшенное баками, его чело, увенчанное каштановой короной волос, его проникновенный голос вызывали сначала во всех знакомящихся с ним почтение. ‘Такое умное лицо, — говорили они, — такие баки, такие вдумчивые глаза. Несомненно, Иван Иванович — человек значительный’. Иван Иванович это чувствовал. Он старался холить как нельзя лучше свои баки. Он стремился к тому, чтобы глаза его постоянно светились вдохновением, чтобы лицо его всегда ласково улыбалось, чтобы все чувствовали, что он всегда думает о высоком и прекрасном. Все он совершал с величием. Брился он величаво, курил — пленительно, произносил ослепительно даже пустяки: ‘Я бы съел сегодня бифштекс’.
‘Несомненно, я похож на великого человека’, — останавливался он иногда на улице перед зеркалом. И даже ученики трудовой школы глазели и говорили: ‘Смотри-ка, что это?’
У Ивана Ивановича ничего не было своего — ни ума, ни сердца, ни воображения. Все в нем гостило попеременно. То, что одобряли все, одобрял и он. Он читал только книги, уважаемые всеми. Других книг он принципиально не читал. Он хотел быть светлым умом и достойной душой. Всегда он занимался тем, чем занимались другие. Когда увлекались религиозными вопросами, увлекался и он. Когда окрылились фрейдизмом, окрылился и он. Единственной оригинальной чертой его характера была страсть к письмам. Любил писать письма Иван Иванович и писал с дрожью. Всегда они начинались так: ‘Я честный человек и поэтому должен я вам сообщить, что вы негодяй’, — или: ‘Вы позволили себе распустить про уважаемого человека гнусную сплетню, вы — подлец’, — или: ‘Вы отказались прийти по моему приглашению в рекомендованный мной вам дом и показать свои рисунки. Сообщаю вам, что ваши рисунки гнусны и что лишь снисходя до вас я увлекался ими’. Пожимали плечами друзья, получая такие письма. ‘Ах, Иван Иваныч, — говорили они друг другу, встречаясь на улице. — Надо у него побывать и его утешить. Все это ведь от нервности. Ведь если мы его оставим, то он останется совсем один, и неизвестно, что тогда с ним будет’. Но прежде, чем они, сговорившись, успевали побывать у него, Иван Иванович, осунувшийся и сгорбленный, приходил к ним и извинялся.
Под светом люстр знакомство состоялось.
Они — Свистонов и Куку — пошли друг другу навстречу. Они удивлялись, что до сих пор почему-то не были знакомы. Куку говорил, что он еще с юности следит за свистоновским творчеством и уже давно хотел познакомиться с автором, чтобы выразить ему свое восхищение. Свистонов говорил, что он слышал о Куку много прекрасного и интересного, что жаль, что Куку ничего не пишет, а что если бы взял Куку перо в свои руки, то наверное получилась бы очень интересная повесть.
Душа у Ивана Ивановича затрепетала. Показалось Ивану Ивановичу, что он нашел родственную душу, и стал петь лебедем Куку, стал позировать красавицей перед Свистоновым. ‘Посмотрите, какой у меня ум, — как бы говорил он Свистонову, — какое дивное образование. Ах, друг мой, друг мой! — как я страдаю. Почти не с кем мне побеседовать. Ведь я окружен ненастоящими людьми! Иван Дмитриевич, конечно, хороший человек, но ведь он нуль в биологии. Дмитрий Иванович неплох в философии, но зато человек ужасный. Константин Терентьевич знающ, но всегда молчит. Терентий Константинович болтлив, но несведущ’. — ‘А читали вы эту книгу? — спросил он, вынимая только что полученную книгу. — Она перевернула мое мировоззрение’.
Из Дома печати они вышли вместе. Куку был очарован. Свистонов обрадован. Они условились подружиться.
Куку жил в огромном доме, почти отдельном городе, где все было свое — и аптека, и магазины, и садик, и баня, на Лиговке. Иван Иванович Куку был любовью своих друзей. Они считали его неудавшимся гением. Они поражались его эрудицией, они принимали его порхание за разбросанность гениальной натуры. ‘Если бы Иван Иванович собрал свои знания и устремил бы в одну точку, мир перевернул бы он’, — говорили они, расставаясь с Иваном Ивановичем Куку. И жалели его страшно.
Наступила весна, и Иван Иванович Куку решил прокатиться. Он сел в поезд. Сошел в Детском Селе и поехал на автобусе к Екатерининскому дворцу, превращенному в музей.
Иван Иванович сошел у лицея, встал у подъезда. Иван Иванович стал в профиль, так как он находил, что в этом положении его фигура еще более выигрывает. Он смотрел на улицу и делал вид, что читает. Он время от времени перелистывал страницы, смотрел, нет ли его знакомых. Между тем толпа у лицея собиралась. Некоторые подбегали к памятнику Пушкину, внимательно смотрели, старались запомнить, возвращались на свой пост и делились впечатлениями.
— Конечно, страшно похож.
— Да нет же, у него нос не такой.
— А обратили внимание на лоб?
— И в сюртуке он как будто.
— А как думаете, какую он носит шляпу?
Со стихотворениями Дельвига Иван Иванович Куку пошел. Толпа в отдалении следовала за ним. Он прошел мимо памятника.
— А что, если он загримирован, — прошептала барышня.
— А это идея! Может быть, съемка в парке будет.
— Тише, а то все пойдут. — Толпа таяла, только молодежь следовала за Куку. Он прошел мимо Дворца, повернул мимо служб налево, прошел по китайскому мостику, опять повернул налево по дорожке, прошел по мостику на островок. Куку любил великих людей нежной и странной любовью. Мог часами стоять перед портретом какого-либо великого человека. Величия жаждала душа его и какого-то необыкновенного подвига. Он любил страстно биографии великих людей и радовался, когда черты его биографии и великого человека совпадали. Походив по островку, Иван Иванович вернулся к лицею, важно и трогательно подошел к памятнику Пушкину, сел на скамейку и стал смотреть на бронзового отрока… Между тем молодежь стояла на китайском мостике и все ждала киносъемки. Она выбегала за ворога, смотрела направо и налево, не несется ли автомобиль с киноаппаратом, оператором, режиссерами и остальными артистами. Но клубы пыли на дороге не появлялись, и наступил час обеда.
Несколько разочарованные, обсуждая, что это значит, молодые дачники разошлись по домам.
Между тем Свистонов спешил к лицею.
Утро. Через сад еще торопились служащие на работу, когда Свистонов уже сидел на скамейке и поджидал Куку. Было холодно, было серо, было неприятно. Свистонов встал со скамейки и прошелся по саду.
Бюсты чернели на фоне одетых инеем деревьев.
В ворота Адмиралтейства въезжала телега.
За решеткой по мостовой промаршировали матросы.
По направлению к Республиканскому мосту двигались дроги.
Свежевыкрашенный в исторические цвета Дворец Искусства как бы уносился с площади.
Ангел на колонне, а ниже его несущаяся квадрига, а ниже ее два этажа и арка, откуда только что вылетел автомобиль.
Вверху небольшой аэроплан удалялся по направлению к Петропавловской крепости.
Наконец, с трамвая сошел Куку в летней шляпе.
Свистонов пошел навстречу.
Пожал ему руку.
Сегодня они шли в Эрмитаж. Свистонову хотелось поискать изображений охоты.
Куку хотелось пройти по залам, себя показать, людей посмотреть.
— Поверите ли, — произносил Куку, — в детстве меня чрезвычайно расстраивало, что у меня нос не такой, как у Гоголя, что я не хромаю, как Байрон, что я не страдаю разлитием желчи, как Ювенал.

Глава вторая

ТОКСОВО

Медленно поднимался поезд. Куку и Свистонов сошли на станции, купили папирос и затряслись на таратайке. Избушка была заранее снята. Комната, в которой поселились Свистонов и Куку, выходила окнами на дорогу. Кроме этой комнаты и бревенчатой прихожей, других помещений в этой избушке не было. Построена она была специально для дачников, наспех. Стены комнаты были оклеены самыми дешевыми обоями, из сосновых досок были устроены нары, столик.
Снявшие убрали стены привезенными книгами. Свой угол Куку превратил в кабинет для работы. Он прикрепил к столу кнопками синий лист промокательной бумаги, поставил подсвечники и положил стопку чистой писчей бумаги, достал гусиные перья, одно подарил Свистонову, другое оставил себе. Сидя рядом, по вечерам они дружно будут работать, как Гонкуры, он изобретет сюжет, а Свистонов… Конечно, пора, пора ему, Куку, сесть за работу.
Однажды вечером в нескольких верстах от Токсово горел костер у подножия одного из холмов. Дачники лежали полукругом, подкидывали сосновые ветки, беседовали о политике.
Майские жуки летали вокруг молодых сосенок.
Песчаной стеной вниз обрывалась зелень.
Свистонов, глухая прачка Трина Рублис, Куку и городская девушка Наденька сидели среди дачников.
Трина Рублис была с прошлым, пышным, диким, обладала еще недавно красотой. Но года два тому назад она вся как-то обмякла и распустилась. Пепельные волосы ее уже не вызывали больше сравнений, а розовые щеки стали желты и одутловаты.
Неизвестно, о чем думало в тот вечер существо, жившее в мире, лишенном звучаний. Может быть, в ее воображении восставал красавец офицер Дикой дивизии, обвенчавшийся с ней наспех в Детском Селе во время наступления Юденича на Петроград по паспорту своего убитого товарища, затем бесследно, может быть не по своей вине, исчезнувший.
Куку важно сидел у ног девушки, смотрел поверх костра на рябь озера.
Свистонов сжимал руку прачки и, убедившись, что никто его не слушает, и зная, что она его не услышит, рассказывал ей, издевался над глухой бывшей красавицей. Та смотрела на его губы и думала, когда же ей следует рассмеяться.
— Вот я свел Куку с девушкой, — продолжал Свистонов, гладя руку глухой. — Я потом перенесу их в другой мир, более реальный и долговечный, чем эта минутная жизнь. Они будут жить в нем, и, находясь уже в гробу, они ещё только начнут переживать свой расцвет и изменяться до бесконечности. Искусство — это извлечение людей из одного мира и вовлечение их в другую сферу. Литература более реальна, чем этот распадающийся ежеминутно мир.
Немного в мире настоящих ловцов душ. Нет ничего страшнее настоящего ловца. Они тихи, настоящие ловцы, они вежливы, потому что только вежливость связывает их с внешним миром, у них, конечно, нет ни рожек, ни копытец. Они, конечно, делают вид, что они любят жизнь, но любят они одно только искусство. Поймите, — продолжал Свистонов, он знал, что глухая ничего не поймет, — искусство — это совсем не празднество, совсем не труд. Это — борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием. Литература по-настоящему и есть загробное существование.
Костер догорал. Дачники разошлись собирать хворост.
Куку важно дремал у ног Наденьки.
Свистонов встал, подошел к спящим, сел рядом, стал внимательно рассматривать озеро, линию одинокой искривленной березы у обрыва, возвращающихся с хворостом дачников, спящих молодых людей.
— Вообразите, — продолжал он, вежливо склоняясь, — некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят ад за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую, и в ней себя видят голенькими, совсем, голенькими, даже без фиговых листочков, но с букетами в руках. И вообразите, что там их Вергилий, тоже голенький, заставляет их плясать под свою дудочку.
В вечернем сумраке голос Свистонова крепчал.
Трина удивлялась, на кого сердится Свистонов, осматривалась по сторонам.
Уже сходили они с одного холма, поднимались на другой, сходили и с этого холма, поднимались на третий, озера все время были по обеим сторонам гуляющих.
Глухонемая знаками показывала, что она любит траву и чтобы солнце грело спину.
Повернув лицо к Свистонову, дотронулась до своей спины.
Свистонову показалось, что Трина озябла. Он снял пиджак и набросил ей на плечи. Она улыбнулась, затем она побежала, все время оглядываясь. Свистонов бежал за ней.
Достигли берега.
— Я хочу купаться, — знаками показала глухая.
Отвернувшись, Свистонов отошел и сел спиной к озеру. Трина Рублис отошла за кусты и разделась. Она осталась в одной рубашке, рубашку поддерживали две розовые ленточки, на груди была вышита роза. Глухая повесила чулки на куст.
В рубашке Трина Рублис вбежала в озеро. В воде она принялась шуметь. Свистонов понял, что она хочет, чтобы он повернулся. Свистонов нехотя подошел к воде. Сравнительно далеко от берега виднелась голова глухой, обвязанная полотенцем. Затем глухая поплыла к берегу, еле прикрытая водой, она легла у берега.
Свистонов в рубашке вошел в воду. Взявшись за руки, они поплыли.
У костра не заметили их отсутствия или сделали вид, что не заметили.
Глухонемая села поближе к Свистонову и уставилась на огонь.
И под влиянием ли наступавшей ночи и свежести, или по другой причине, Федюша — чтец стихов и оратор — предложил скакать через огонь, но его предложение отвергли. Тогда культпросветчица предложила играть в горелки.
День был воскресный, и потому, что день был солнечный, от отдаленного вокзала, построенного в готическом вкусе, двигались многочисленные экскурсии, предшествуемые музыкантами. Трубы сверкали на солнце. Рабочие с женами, украшенные цветами, торопились за ними, срывали травку или листочек с куста и жевали.
Другие экскурсии состояли из подростков в красных платочках, из юношей в трусиках, несших сандалии в руках. Третьи — из учащихся, почему-либо застрявших в городе. Все процессии были снабжены плакатами, инструкторами с повязкой на руке.
В такие дни трактир ‘Русская Швейцария’ оживал.
За столиками становилось шумно. Чокались пивом, обнимались, ели мороженое, хохотали, перебегали от одного столика к другому, ели яичницу с колбасой, простоквашу, огурцы, вытаскивали из карманов или ридикюлей леденцы и сосали. То там раздавалось тру-ру-ру-ру, то здесь.
Оживали после двух часов и холмы над озером, оркестр располагался на самой вершине холма, где-нибудь под двумя-тремя соснами. Толпы в разноцветных трико купались и, лежа на животе, загорали. И опять то там раздавалось тру-ру-ру-ру, то здесь и уносилось за холмы.
Токсовские возвышенности превращались в живые человеческие горы, и плакаты тогда, колеблемые ветром, казались знаменами и штандартами и горели на солнце своими белыми, желтыми, черными, золотыми буквами.
Сухонькая Таня и сухонький Петя вышли. Петя запер дверь и потрогал замок.
— Вот мы снова на лоне природы. Все же мы десять лет не были на даче. Захватила ли ты журналы и газеты? Приятно почитать, лежа под тенью дерева.
— Ты все прежний, — надевая митенки и раскрывая летний с кружевами и костяной ручкой длинный зонтик, радостно замечталась Таня.
Они пошли прямо по полю к озеру. На Тане была коротенькая клетчатая юбочка, позволявшая молодым людям насмехаться над ее кривыми ножками, и крепдешиновая кофточка с треугольным вырезом, украшенная голубенькой ленточкой, несколько замусоленной.
— Солнышко греет, — сказала Таня.
— Да, — подтвердил Петя.
— Смотри-ка — цветы, — наклонилась Таня.
— Куриная слепота, — добавил Петя. — Какая ты у меня молоденькая!
— Я побегу! — И Таня пошла по тропиночке, стала нагибаться, срывать цветы, плести венок. Петя сел на пень и раскрыл газету. Лицо у Пети было все в морщинах. Спина сутулая, глаза близорукие. Таня пела романс и, сплетая венок, медленно шла вниз в долину. Ее старческие ручки довольно быстро срывали клевер, ромашку, колокольчики. Ее сухонькие ножки ступали почти уверенно по траве.
— Хорошо здесь, Таня, — услышала она дребезжащий голос сверху.
И опять молчание.
Только наверху шуршит газета.
Внизу бесшумно порхают бабочки. Седые волосы выбиваются из-под голубенькой шапочки. А Таня смеется. Ах, молодость, молодость! Расстилает носовой платок, садится на него, снимает шапочку и, надев на голову веночек, слушает, как гудит и поет и шелестит трава.
По утрам Таня по старой привычке обтирает Петю. Сколько возни с мужем! И стоит худенький старичок в тазу с водой, а она его обтирает.
Петя играл когда-то на флейте в Академическом театре. Играл он с чувством, а Татьяна Никандровна где-нибудь сидела с подругой и слушала.
И наверху Петя, опустив газету на траву, достает из футляра флейту, играет.
Свистонов, гуляя над берегом озера и наблюдая праздничную толпу, слышит флейту.
Есть у супругов собачка. Она заменяет им ребенка. Маленький, славный девятилетний фоксик, так быстро и незаметно состарившийся. Правда, по-прежнему у него розовая ленточка вокруг шеи, и по-прежнему он бежит, опустив мордочку, по дороге, но зовут его супруги уже не Травиатой, а просто старушкой. Сидит ‘старушка’ с розовым бантиком рядом со старичком, плюющим во флейту, а внизу другая старушка с голубым бантиком, стриженая, с веночком на голове, лежа с зелененьким листиком во рту, на небо смотрит.
Но вот фоксик бежит и садится рядом со старушкой и смотрит в траву, как бы засыпая.
Свистонов шел, раздвигая кусты палкой.
Глухонемая жеманно шла, искривив шею.
Старик играл все воодушевленнее.
Долго смотрел с холма Свистонов и слушал флейту. Затем спустился.
— Позвольте представиться, — сказал он, — Андрей Свистонов.
— Очень приятно, — опуская флейту, засуетился застигнутый врасплох старик.
Свистонов сел рядом со стариком. Глухонемая стояла в отдалении.
— Вы дивно играете, — начал Свистонов. — Я люблю музыку. Мне уже давно хотелось с вами познакомиться.
Старик зарумянился.
— По вечерам я слышу, как вы играете…
Гуляя вокруг озера, Свистонов и Куку встретили Наденьку, шедшую в обществе брата и сестры Телятниковых. Наденька медленно шла, играя прутиком, брат и сестра шли по бокам. Это были двадцатилетний Паша, считавший себя стариком и принципиально говоривший умные вещи, и семнадцатилетняя Ия — всезнайка. Паша был сосредоточен и мрачен, так как полагал, что у него дурная наследственность и что он развращен с малолетства. Ия была жизнерадостна и говорила об Анатоле Франсе. Седтра и брат дружили с Наденькой и ненавидели друг друга.
Увидев Свистонова и Куку, Телятниковы поклонились и пошли навстречу поздороваться.
— Андрей Николаевич, — сказала Ия, — какой я вам новый анекдот расскажу! — и пошла рядом со Свистоновым направо.
Куку, Наденька и Паша следовали за ними. Паша считал Свистонова крупным талантом. Поэтому с завистью смотрел, как Свистонов говорит с Ией. Паша страшно обрадовался, когда Свистонов, полуобернувшись, продолжая идти, обратился к нему, юноша тотчас же, добежав, пошел по другую сторону. Брат и сестра были честолюбивы.
Куку и Наденька отставали.
— Хотите, сыграемте в рюхи? — предложил Свистонов брату и сестре, когда вдали показались дачи.
Паше неудобно было отказаться, хотя это он считал ничтожным и презренным времяпрепровождением. Ия с радостью согласилась и побежала доставать палки и рюхи из ямки. Свистонов взял палку и принялся чертить городки. Но вот наверху, на холме, показались Куку и Наденька. Свистонов пошел навстречу.
— Мы собираемся в городки играть, — сказал он. — Не желаете ли принять участие?
Но Куку отказался.
— Удивительный человек Свистонов, — произносил, идя вниз к озеру, Куку, держа Наденьку за локоть. — Какая бодрость в нем, какая веселость, какое остроумие. Он, по-видимому, любит Токсово. А мне оно совсем не нравится. Здесь природа не вызывает душевного волнения. А я люблю там жить, где все величаво. Хорошо жить в обществе великих людей, беседовать с великими людьми.
— Постойте, Иван Иванович. — Наденька подняла глаза. — Смотрите, как хорошо здесь.
Глаза у нее были действительно прелестные, полузеленые, полукарие.
На небесах были барашки в тот вечер, а в озере — и лазурь, и барашки.
Куку накрыл пень своим пальто. Наденька села.
Куку сел пониже.
— Наденька, — сказал он нежно, — этот вечер волнует меня. Не в такой ли вечер князь Андрей увидел Наташу на балу и запомнил. Любите ли вы Наташу?
Наденька мечтательно курила, следила, как распускаются в воздухе кольца дыма.
— Зачем вы курите, Наденька? — спросил Куку, — это совсем не подходит к вашему образу. — В вас должны быть великая жизнерадостность и естественность. Бросьте курить, Наденька. — Настоящее страдание звучало в голосе Куку.
Наденька бросила папироску. Папироска упала на сухой дерн и продолжала тлеть и дымить.
— Но я ведь собираюсь стать киноартисткой,— помолчав, сказала девушка.
— Наденька, это невозможно, — пробормотал Куку.
— Как невозможно, Иван Иванович?
— Если вы доверяете мне, не делайте этого шага. Поверьте моей опытности. Вы должны быть Наташей!
Наверху появился Свистонов с сестрой и братом. Свистонов сел с Ией под деревом. Паша стал читать писателю стихи.
— Здорово, — сказал Свистонов, — талантливо.
Паша просиял.
— Значит, стоит писать? — спросил он.
— Конечно, стоит! — подтвердил Свистонов и посмотрел вниз. ‘Пора’, — подумал он. — Не будете ли вы любезны? — обратился он к Ие. — Спросите у Ивана Ивановича, который час. Ия бросилась со всех ног.
— В тот момент, когда Иван Иванович любовался озером, явилась Ия и, улыбаясь, спросила у задумавшегося:
— Который час?
Куку вынул часы.
— Десять, — солидно ответил он. — Где Свистонов?
— Ждет наверху.
Ия подошла к Наденьке.
— Проскучала? — спросила она тихо. Теперь шли втроем — Свистонов, Наденька,
Куку. За ними шли Телятниковы.
— Не думаешь ли ты, — мрачно спросил Паша, — что Свистонов нарочно играл с нами в горелки, чтобы Куку мог полюбезничать с Наденькой?
— Брось пожалуйста, — ответила Ия. — Откуда такая подозрительность? Просто Свистонов любит молодежь.
Опять день был воскресный. У кирки стояли таратайки. Кирка была наполнена девушками, похожими на бумажные розы, и желтоволосыми парнями. Играл орган. Сквозь цветные стекла падал свет. Наверху стояли Наденька и Куку. За ними — Свистонов и Трина Рублис. Наденька и Куку смотрели вниз на крестины, иногда бросали взгляд на проход и видели, как невеста, жених и сопровождающие готовятся двинуться к алтарю, лишь только кончатся крестины.
Жених волновался и переступал с ноги на ногу. Невеста была красна как рак.
— Какой материал для вас, Андрей Николаевич, — откинув голову, сказал Куку на ухо Свистонову. — Закрепите, прошу вас, закрепите это! — И Куку снова принялся смотреть.
Белокурая головка Наденьки была близка от него, и он представил свою свадьбу. Гордость изобразилась на лице Куку. Он увидел себя стоящим рядом с Наташей, т. е. с Наденькой. На Наденьке белое платье, фата, в руках у нее свеча с белым бантом, и гулкие своды собора…
Достав платок, важно обтер лицо свое Куку.
Глухонемая вспомнила Ригу, — красивый город Рига, — и надежды, и свою прогулку с приехавшим на каникулы студентом Тороповым в лесок.
Но Куку помешал ее воспоминаниям. Он кашлянул, напружинил грудь. Теперь он презрительно смотрел вниз. Молодые двинулись. Все в церкви зашевелилось. Головы всех повернулись к проходу. Смотрел и Свистонов.
Играл орган. Затем говорил пастор. Затем опять играл орган.
Сквозь цветные стекла видно было, как колышется листва деревьев. Видно было, что листья освещены солнцем.
— Очень хорошо, — произнес Куку. — Но я хотел бы для своей свадьбы большего великолепия.
Когда вышли из кирки Наденька, Куку, Свистонов и глухонемая, обратно летели таратайки.
— Зайдемте, выпьемте пива, — предложил Куку, и, вмешавшись в толпу, они вошли в сад при трактире. Все столики и скамейки были заняты. Смех, тяжелый запах пива, струйки дыма, разгоряченные лица, песни, звуки балалаек, гитар и мандолин.
— Настоящий Ауэрбахов кабачок на свежем воздухе, — сказал Куку Свистонову. — Недостает только Фауста и Мефистофеля.
— Ах, Иван Иванович, — ответил Свистонов. — Вечно литературные воспоминания. Надо подходить к жизни попроще, непосредственней.
Наконец, один из столиков освободился. Четверо друзей сели и потребовали пива. В это время к ним протолкались брат и сестра.
— Можно сесть? — спросили они и кое-как устроились на конце скамейки.
— Я умею пить, — сказала после пятого стакана Ия, — а вот ты, Паша, хотя и мужчина, не умеешь.
— Я умею пить, — ответил Паша, — но я сдерживаю себя.
— Очень я интересный анекдот вспомнила.
— Меня твои анекдоты не интересуют.
— А меня — твои стихи!
— Не ссорьтесь, — попросила Наденька.
За соседним столиком шел оживленный разговор:
— А насчет немцев ты, брат, не прав. Когда я в немецком плену был…
— А бабонька не плоха. Пойду приударю.
— Куда ты, размяк. Сиди!
Слева:
— Нет, нет, Митя, посмотри, задок какой. Маша, Маша, поди сюда.
Направо под соснами:
— Да, Петя, культура великое слово. За него, мне Иван Трофимович говорил, люди на костер шли.
— Ну да, ты культуру построишь. Выпей, дурачок.
— Митька, я недавно прозрел, теперь в церковь хожу. Ты только никому не говори, понимаешь, никому.
Голос из толпы, дожидавшейся свободных столиков:
— Володя, Володенька! иди в помойную яму поспать.
Пьяный, шатаясь, кричит:
— Подойди сюда, ударю!
За оградой показывается группа: парни ведут за кисти рук девицу, вокруг подпрыгивают мальчишки. У девицы платье в беспорядке, волосы распущены. Она плачет горючими слезами и кричит:
— Ой, тошно мне, он, тошнехонько. Ой, дайте повязаться! — пытается вырваться. Парни, смеясь, ломают ей руки. Она пытается броситься на землю, но, подхваченная под мышки ухмыляющимися, опускается.
— В кустах с мужиком спала, — поясняют толпе парни. — В милицию ведем.
— Нет, нет, вы не Наташа, вы Гретхен, — шепчет опьяневший Куку. — А я — Фауст, а Свистонов — Мефистофель, а глухонемая — Марта!
— Не говорите ерунды, — раздраженно прерывает Свистонов.
Тяжело ступая, к столику друзей подходит пожилой рабочий.
Он останавливается, шатаясь.
— Вы, просвещенные люди, спросить вас можно, почему…
Куку от волнения задевает локтем Свистонова.
Шепотом:
— Сцена за городскими воротами, — восторженно, — сейчас доктором меня назовет!
Рабочий, всматриваясь в лицо Куку, размышляя:
— Гражданин, осмелюсь спросить, не доктор вы будете?
Куку самодовольно смеется.
Куку, Наденька, Свистонов и глухонемая, Паша и Ия, условившись совершить веселую прогулку, отправились к отдаленному озеру. Они захватили с собой одеяла, думки, мясные консервы, папиросы, немного коньяку.
Еще солнце чуть освещало вершины холмов, когда они вышли. Вчера шел дождь, и сегодня с холмов бежал беловатый туман к озерам, но небо было голубое, и воробьи чирикали и взлетали на сырую, покрытую блестящими каплями листву, раскачивались на кустах, слетали на извивавшуюся в даль дорогу. Канавы по сторонам просыхающей и час от часу желтеющей дороги были полны воды.
Ия хорошо зарабатывала, она носила желтые ботинки, купленное по случаю заграничное пальто и желтый портфель на ремешках. Она купила коньяку, головку голландского сыра, банку свежей икры, несколько банок монпансье и компота. Она шла с зеленым мешочком за спиной, впереди.
Паша ничего не купил, но ему покровительствовала Наденька. Она навьючила на него столбик своего любимого печенья, пирожки с вареньем, одеяло, подушечку для головы, полотенце, мыло, кружку и зубную щеточку. Глухонемая несла ватрушки и котлеты.
Куку был великолепен: он специально для прогулки съездил в город, привез краги, купил серую кепи, надел макинтош. Он, держа в руке артистический чемоданчик, шел веселый. В чемоданчике бок о бок с Пушкиным лежали телятина, ростбиф, ножи, вилки, входившие один в другой стаканчики, бутылка французского вина.
Не отстал и Свистонов. Он нес складную палатку, зеркало, фотографический аппарат.
Свистонов делал вид, что он ухаживает за глухонемой. Ему интересно было, какие возникнут сплетни.
Он нагибался, подносил ей цветы, сорванные у канавы.
Наденька с удивлением оборачивалась.
Куку, не желая отставать от Свистонова, рвал тоже цветы и, соединив их в букет, подносил Наденьке.
Паша забегал далеко в поле, приносил васильки пучками.
— Вы умеете свистать? — спросил Свистонов Ию. — Посвистите.
Ия стала виртуозно насвистывать.
— В ногу, — предложил Свистонов. — Давайте пойдемте в ногу.
Куку, улыбаясь, переменил ногу.
Наденька спросила, как это делается.
Куку показал.
Так шли они до ближайшей деревни. Фокстрот насвистывала Ия.
Подошли они к деревне. Молочницы и дети с любопытством смотрели, куда это они идут в таком боевом порядке. И чувствуя на себе любопытные взгляды, шествие улыбалось.
— Держите шаг, — говорил Свистонов. — Громче, Ия. Еще громче.
— Не следует ли нам закусить? — внезапно спросил Куку.
— Я чувствую собачий голод, — повернув голову, сказала Ия.
— И вы, Наденька?
— Я с удовольствием.
— К сосне, там тень и прохлада и совершенно сухо.
— Дайте мой чемоданчик, — попросила Наденька.
Паша передал.
Ия скинула свой зеленый мешок, стала рыться. Куку раскрыл чемодан и стал доставать ножи, вилки, стаканчики.
— Подумать только, несколько лет тому назад, — сказал Куку, — под Питером были волки.
— Неужели? — спросила Наденька.
— Нам всем тогда казалось, что все кончено, а вот теперь мы пьем и едим, и все осталось по-прежнему.
— Вы думаете? — спросил Свистонов и улыбнулся.
— Я вчера прочел новую биографию Наполеона и пожалел, что я не маленького роста.
Ия откупоривала. Тщетно Иван Иванович отнимал у нее пробочник. Наденька резала ростбиф, телятину. Единогласно она была избрана хозяйкой.
Наденька искренне веселилась.
Когда все насытились, Куку вынул переписку Тургенева с Достоевским и стал читать, но разморенные едой путники стали сидя засыпать.
Наденьке привиделась комната в два окна. Светло, светло — на улице солнце. У одного окна сидит девушка, над ней наклоняется мужчина, высокий, тощий, с отвратительным лицом, лысый, с длинными, прямыми волосами. Особенно отвратительны глаза на сером лице. Они какие-то сверлящие. Одет он в грязный коричневый костюм XVI века, как в одном из исторических фильмов. Она знает, что он хозяин ее судьбы и что он сделает с ней, с Наденькой, все, что захочет, и страшно боится его.
Начинает бежать по бесконечным комнатам. Огромный дом, вроде лабиринта. Живет в нем только этот человек. Бежит она по коридору, снова по светлым комнатам, по гостиным с лепными стенами, иногда в конце коридора видит его. Он злорадно смеется, и она снова бежит и знает, что все время он ее видит и находит. Наконец, вбегает она в комнату вроде кухни, знает, что здесь дверь на улицу. Смотрит на стену и понимает сразу, почему этот человек знает, где она: на стене план этого дома, а весь путь ее, Наденьки, показывает в нем медная тоненькая проволока, — которая сама ложится по ее следам, все время указывая, куда Наденька идет. От проволоки остался маленький свободный конец, и Наденька видит, как она ее отгибает и ставит торчком. Теперь она знает, что проволока ничего не укажет.
Выбегает на улицу. Все дома не достроены. Это еще только высокие, в шесть этажей и выше, футляры с огромными, вышиной в два этажа, отверстиями для окон. На улице груды грязи, извести и щебня.
Среди этих домов стоит один законченный, но он далек. Там виден свет, и она решает бежать туда.
Среди недостроенных домов, все в подвалах, идет, спотыкаясь, дальше, дальше. Впереди совсем темно, как в шахте, и щетиной торчат острые железные прутья. Заблудилась! Дома давят, она боится, что они сейчас рухнут, и видит свет.
К ней идет совсем молодой юноша, и за ним все время виден свет дорогой. У него очень хорошее лицо. Бежит к нему и рассказывает, как она бежала из лабиринта. Когда рассказывает, что загнула конец проволоки, у юноши делается торжествующее лицо. Он берет ее на руки и, очень легко ступая, несет к свету. Затем переносит к большому дому и говорит: ‘Мы будем жить здесь. Я знаю одну комнату, и хотя лабиринт рядом, но тот никогда не догадается искать так близко’.
Кругом бежит и суетится народ, но на них никто не обращает внимания. И они идут по темным коридорам, где свет так слабо виден, как на картинах голландских мастеров…
Наденька вздрогнула, проснулась и осмотрелась. Под большой сосной сидел Куку, перелистывая книгу. Свистонов, прислонившись к дереву, стоял и смотрел на нее. Ей стало неприятно.
Паша лежал, согнув колени, и ему казалось, что он летит в пропасть, что в пропасти у него распухает большой палец на ноге, что появляется нарыв, превращается в глаз. Это было противно, и он проснулся. Протерев кулаками глаза, дотронулся до ноги. Зевнул.
— Я видел глупый сон, — сказал Паша, — что на ноге у меня вырос глаз. Говорят, Иван Иванович, что вы знаток снов.
— А, вы умеете толковать сны? — оживилась Наденька.
‘Вот и тема для разговора’, — подумал Куку и солидно ответил:
— В древности снам приписывали огромное значение. Существовала даже целая наука, если можно это назвать наукой, онейрокритика. Античный мир никогда не сомневался, что сны вызываются в душе божественной силой. — Куку, довольный своими познаниями, посмотрел на всех, слушают ли все и как слушают. — Поэтому, с этой точки зрения, — продолжал он, — сон есть знамение, но если обратить внимание на час, когда вы видели сон, и на то, что мы перед тем плотно покушали, то сон ваш, Наденька, не совсем надежен.
И победоносно Куку обвел глазами слушающих, и, чтобы внушить еще большее уважение к себе Наденьки, он решил вспомнить Апулея.
— По мнению Апулея, последствием обильной еды бывают мрачные и гибельные сновидения, — произнес он с пафосом. — Кроме того, онейрокритики утверждают, что винные пары даже утром мешают видеть во сне истину. Но я отнюдь этого не думаю, Наденька, хотя и не знаю вашего сна, — развел он руками.
— Не расскажете ли вы нам, что вы видели во сне? Это очень интересно, я же вспомню сны великих людей, и в воспоминаниях мы проведем время до заката. Я расскажу вам сны великих людей… Теперь только я вижу, как здесь красиво, Кругом холмы…
И забыв, что Наденька еще не рассказала своего сна, Куку, задумавшись, начал:
— Прежде всего следует вспомнить…
Ия и Паша подошли поближе и остановились. Но Наденьке было грустно, и она невнимательно слушала. Ей не интересны были сны великих людей. Хотя ее сон кончился вполне благополучно, но все же ей казалось, что все стало темно вокруг, даже как-то прохладно. Да и действительно, небо за время послеобеденного отдыха сплошь затянулось тучами.
Вдали прогрохотало.
Бросились собирать вещи и переносить к стволу сосны. Свистонов, с помощью брата и сестры, расставили палатку. Сейчас все забрались в нее, перенесли вещи от сосны.
— Ну, что ж дождь не идет, — пошутил Иван Иванович.
— Подождите, Иван Иванович, — прервала Ия. — Я веду в ‘Красной газете’ уголок природы. Я спец по погоде.
В палатке было темно. Свистонов закурил.
— Андрей Николаевич, не курите, — сказала неприязненно Наденька. — Здесь душно.
Свистонов бросил папироску.
— Паша, не смейте, отойдите, — приказала Наденька.
— Наденька, — произнес Куку. — Время самое подходящее. Темно, бушует буря. Мы все обещаем внимательно вас слушать.
Гроза отошла.
Один, держась за ствол сосны, курил Паша. Он размышлял о поцелуе Наденьки. Братский это был поцелуй или не братский. Пожалуй, что только братский. Слишком легок, слишком воздушен. ‘Не любит она меня, — подумал он, — и не может полюбить. Чтобы любили, надо быть разговорчивым, и потом у меня нет никакой будущности. Кончу институт, стану географию преподавать, — рассмеялся он. — Пусть будет так, а в газетах работать не буду. Пусть Ия зарабатывает. Но Наденька любит театр, сладкое, кинематограф…’
— Мечтаете? — спросила Наденька, подходя по тропинке сзади. — Это хорошо — мечтать. Я сяду, а вы положите свою голову мне на колени и продолжайте мечтать. Я буду думать, что я героиня фильма, хорошо пожившая женщина, а вы несчастный молодой влюбленный. Я буду гладить вас по голове.
Паша покорно лег на траву и положил голову на край платья Наденьки.
— Я люблю, — сказал он тихо. — Я по-настоящему люблю вас.
— Великолепно, — прервала Наденька. — Побольше страдания. Так, так. О, мой дорогой! — опустила она лицо и приложила руку к сердцу. — Я верю, что вы страдаете! Как грустно, что мы встретились так поздно, когда я люблю уже другого! Пусть ничтожного, пусть развращенного, но с сердцем, — глубоко вздохнула она, — ничего не поделаешь. Вы чистый, вы тонкий, вы только…
— Наденька! — простонал Паша.
— Поцелуйте руки и плачьте, встаньте и отойдите к обрыву. Я подойду, — стараясь не разжимать губ, сказала Наденька.
Паша покорно встает, целует руку, медленно подходит к обрыву.
Наденька сидит, смотрит, затем бежит и кричит, стараясь бежать красиво:
— Арнольд, Арнольд!
— Вы душечка, Паша, — говорит она, — дайте я вас поцелую.
Сосны шумели ветвями, на кустах шиповника алели ягоды. Бывший анархист Иванов поднимался. Он был среднего роста, лицом бледен, долгогрив. Он шел, опираясь на палочку. Опустился на скамейку у палисадника.
На даче, недалеко от озера, вышла на веранду Зоя Знобишина, зевнула, заложила руки за шею и, подняв лицо, направила локти вперед и опять зевнула. Села в кресло-качалку и принялась рассматривать свои руки. Затем повернула голову направо к саду, снова зевнула. С интересом стала смотреть на кошку, ползком подбиравшуюся к голубю. Прошлась по веранде, сошла в сад, подумала, что солнце печет, что пора одеваться.
В соседней даче на холме многозначительно беседовали мамаши о своих играющих детях. Конечно, их дети будут инженерами, у них уже сейчас необыкновенные способности. Один уже и сейчас гудит как паровоз. Другой мечтает о подводной лодке.
Зоя Знобишина опять вышла на веранду. Она натянула шаль и опять ее опустила. Пожевала губами. Теперь все так неинтересно! Она шла, пожевывая губами, делая зигзаги по тропинке. Иванов встал, поклонился.
— Скучаете? — спросила Зоя и села рядом. — Тяжело вам живется, — сообщила Зоя.
— Н-да, не жизнь, а жестяночка, — соединив колени и приподнимая их, посмотрела Зоя на Иванова. — Люблю я таких людей, как Свистонов. Веселый он человек.
— Опустошенный.
— Завидуете, — решила Зоя.
— Дался вам Свистонов.
— Вы подождите! Вот подождите, познакомлю я вас с ним, он вас и опишет. Поглядит, поглядит и опишет. Вы для него подходящий материал. Он любит мертвеньких.
— Я не мертвенький, Зоя Федоровна.
— Врете, мертвенький. Скучно, — пожевала она губами.
Наступил день рождения Зои Федоровны…
Она не скрывала своих лет. Розовая, румяная, с подкрашенными недавно волосами, она ждала гостей.
Должны были приехать Павлуша Уронов, драматический актер, Аллочка Базыкина — птичка, так ее звали в глаза и за глаза, Ваня Галченко — культурный молодой человек, Сеня Ипатов — несбывшийся певец, — все это были очень интересные люди. По крайней мере, такого мнения были они друг о друге.
С утра мороженщику Пете велено было подъехать с тележкой к пяти часам вечера, чтобы сразу же после обеда было мороженое. С утра Зоя Федоровна и прислуга чистили малину. Иванов им помогал. С утра приходили поставщики: кто приносил творог и сметану, кто — грибы, кто — рыбу.
Первый приехал Ваня Галченко — культурный молодой человек. Он принес купленную на барахолке фантазию XIX века. Фантазия изображала сосуд, по-видимому, помпеянский.
— Ах, я не могу, не могу, — замахала руками Зоя Федоровна. — Видите, я малину чищу.
— Ничего, — ответил Ваня и, взяв, поцеловал обнаженный локоть. — Поздравляю. — И поставил на комод пакет.
— Вы посидите пока в саду, я скоро кончу.
Ваня сошел в сад и присел на скамейку. Лицо у него было незаметное, с небольшим лбом. У Вани был вид слегка помятого и невыспавшегося человека. У него были очень коротенькие ресницы. Он был одет в выцветший синий костюм, и галстук торчал у него горбом из-под жилета. Ваня умел немного играть на рояле, слегка пел, мог потанцевать, любил, после чтения Курбатова, Петербург и его окрестности. От нечего делать посещал с 1918 по 1924 год музеи. Теперь где-то служит.
Ваня, посидев и поскучав, вышел за калитку, спустился на дорогу и, повернувшись лицом по направлению к готическому вокзалу, стал ждать гостей.
Задымилась пыль на дороге, и показалась голова лошади. Вскарабкалась лошадь на гору и вывезла таратайку с Павлу шей Уроновым и птичкой.
Подбежал Ваня Галченко, помог вылезти Аллочке Базыкиной и поздоровался.
— Ну как? Что слышно новенького? — спросил он, не надеясь услышать новенького.
Беседуя о погоде и о поезде и о том, что в городе пыльно, проводил Ваня гостей до веранды. Опять вышел на дорогу и снова принялся ходить вдоль канавы, надев вместо шляпы платок с завязанными в узелки концами.
Дневные гости были почти в сборе… Сидели на скамеечках и на принесенных из комнат буковых стульях, играли в фанты, когда совершенно неожиданно появился Психачев, собиратель гадостей, так он острил сам над собой.
— Вот видите, — приветствовал он рукой и словами вышедшую на веранду Зою Федоровну,— я не забыл, что сегодня день вашего рождения. Хоть и без приглашения, но приехал. — Это был довольно грузный, пожилой человек, желтолицый, с слегка вьющимися седыми волосами, одетый в высшей степени неряшливо. Брюки у него кончались фестонами, жилет был покрыт жирными пятнами.
Поздоровавшись, опять ушла Зоя Федоровна хлопотать по хозяйству.
Гости все время перебрасывали платок и произносили слова, время от времени вставали на колени, стараясь не запачкать платья. Темно-синяя каскетка Вани Галченко, стоявшая на отдельном стуле, постепенно наполнялась. Карандашики, перочинные ножички, брошки, кольца, записная книжечка блестели в ней на солнце.
Прислуга, высунувшись из дверей веранды, радостно смотрела на приехавших повеселиться. Полная, румяная, босая, веселая, она любила гостей Зои Федоровны, всегда вежливых и предупредительных. Сейчас она смотрела, как Павлуше Уронову, солидному и противящемуся, завязывают глаза, как сажают его на табуретку, как лысый Сеня Ипатов держит каскетку, наполненную вещицами, а птичка, став на цыпочки и вынув карандаш в серебряной оправе, тоненьким голосом, задыхаясь от смеха, спрашивает, что этому фанту делать. И Павлик Уронов, подумав, придавая своему голосу замогильный характер, произносит: ‘Вращаться на одной ножке’. И видит растрепанная прислуга, что там, где стоит металлический розовый шар у клумбочки цветов, Ваня Галченко, подняв ногу и скрестив руки на груди, начинает вращаться.
— Еще, еще, — кричат все и аплодируют. И он вращается все быстрее и быстрее. Птичка вынимает записную книжечку из каскетки и опять спрашивает: ‘А этому фанту что делать?’ — и задорно смеется.
Опять думает Павел Уронов и, подняв руку вверх, возможно выше, возглашает: ‘Кормить голубей’.
И вытянув шею, Даша видит, как расставляются стулья в один ряд, как садятся гости и как быстро поворачиваются головы, и видит она, что Наденьку поцеловал Куку.
После обеда стала сходиться вечерняя публика, т. е. дачники. Становилось свежо, и Зоя Федоровна раздала гостям свои теплые вещи. Дамы получили платок, жакетку, шарф. Уронову она накинула на плечи малиновую бархатную кофту, предназначенную к перешивке и потому захваченную.
Началось демонстрирование талантов.
Уронов декламировал:
Качает черт качели
Мохнатою рукой…
Он декламировал громко, блестяще, и его синий костюм приятно выделялся на фоне зелени.
Паша, запинаясь, — свои стихи.
Шансонетку про клоуна исполнила птичка.
Психачев, положив ногу на перекладину забора, беседовал со Свистоновым.
— Понимаете, я для вас интересный тип. Возьмите меня в герои. Я дал по морде австрийскому принцу, и за мной бегают женщины. Это все тля там собралась. Охота вам с ними возиться, — посмотрел он на гостей. — Я — другое дело. Что? слушаете? Хотите, я про них всех расскажу вонючие случаи? Ладно? А вы меня не забудьте! Обязательно вставьте. Выньте записную книжку и записывайте.
Свистонов, улыбаясь, вынул аккуратную книжечку.
— Я доктор философии. Не верите? Вы можете описать меня со всей моей слюной и со всеми моими вонючими случаями. Да, я честолюбив. Скажите, вы талантливы? вы гениальны? Вы хорошо меня опишите. Я хочу, чтобы все на меня показывали пальцем. Фамилию оставьте ту же — Психачев. Это звучит гордо.
— А женщины действительно за вами бегают? — спросил Свистонов, улыбаясь.
— Я вам расскажу. Знаете — озера, Швейцария и тому подобная ерунда. Я был студентом, я ее мучил на фоне гор, мучил и не взял.
— Не смогли? — спросил Свистонов.
— Мне нравится мучить женщин.
— Знаете, это старо, это не годится для романа.
Свистонов, опустив книжку, играл карандашиком, прикрепленным серебряной цепочкой к карману.
— Попробуем иначе подойти к вам, — сказал он. — Вы — тихий, незатейливый человек, любящий мелочи жизни. Вас не влекут мировые вопросы, потому что вы знаете, что с ними вам не справиться. В вас не творческое, а бабье любопытство. Вы слушали философию из любопытства и ботанику изучали из любопытства…
— Да знаете ли, я и в университет поступил, чтобы его охаять. Без всякой веры философию изучил и докторский диплом получил, чтобы над ней посмеяться.
— В вас есть нечто не от мира сего, — пошутил Свистонов.
— Жизнь моя пропадает, художественно построенная жизнь! — горестно воскликнул Психачев. — Сам я не могу написать о себе. Если б мог, к вам бы не обратился.
— Все это романтика, — сказал Свистонов, пряча карандаш. — Поинтереснее расскажите.
— Какого же тут черта романтика, — стал брызгаться слюной Психачев, приблизив свое лицо к лицу Свистонова. — Человек всю свою жизнь прожил с желанием все охаять и не может, ненавидит всех людей и опозорить их не может! Видит, что все его презирают, а их на чистую воду вывести не может. Если бы я имел ваш талант, да я бы их всех под ноготь, под ноготь! Поймите, это трагедия!
— Это происшествие, уважаемый Владимир Евгеньевич, а не трагедия.
Раздалось:
Не счесть алмазов в каменных пещерах…
Психачев молчал, молчал и Свистонов.
Темнело.
В окнах дома, ярко освещенного, видны были силуэты, державшие друг друга в объятиях, медленно идущие.
— Неужели я, по вашему мнению, не интереснее этих людей? — прервал молчание собеседник Свистонова.
— Это все пустяки. Все люди для меня интересны по-своему.
— Я не об этом вас спрашиваю, не для вас, а вообще.
На крыльце, а затем в саду показалась Зоя Федоровна. Свистонов, заметив приближающуюся белую фигуру, быстро проговорил:
— Дайте ваш адрес, — и в темноте записал.
— Что же вы здесь стоите? — появилась Зоя Федоровна перед умолкшими. — Вы ведь танцуете? — обратилась она к Психачеву.
Психачев поклонился.
— Танцую, танцую, Зоя Федоровна.
Входя в дом, они столкнулись в дверях с Наденькой и ритмически двигавшимся за ней под музыку Куку.
— Куда вы?
— Натанцевались. Идем в сад освежиться, — задыхаясь, ответила Наденька.
— Ладно, только смотрите, скорей возвращайтесь.
Наденька и Куку сели на скамейку.
— Луна, — сказал Куку, — это романтика. Но в наш трезвый век нам не нужна романтика… И однако, Наденька, уж такова подлость человеческой натуры, луна на меня действует. Вспоминаешь, вспоминаешь, вспоминаешь. Он отодвинул ветку и продолжал:
— Разные легенды, предания старины глубокой. Мне хочется сейчас говорить под музыку, Наденька, о гибельных двойниках, о злых рыцарях, о прекрасной горожанке! Хотел бы я жить в те времена отдаленные. Вижу я себя в готическом замке, в ночной классический час…
Поясняющим шепотом:
— Полночь. И своего двойника. Он высок, пепельно бледен и манит меня за собой. Сам опускается мост, цепями гремя. Выходим мы в черное поле, и там мой двойник бросает мне перчатку, и мы деремся, и мучаюсь я, — ведь в замке высоком моем осталась жена молодая моя на одиноком покинутом ложе. Это вы, Наденька!
— Это чудесный фильм, — ответила Наденька. — Как жалко, что музыка смолкла!
— Ах, Наденька, Наденька, — произнес Куку, — будьте воском в моих руках. Какого я из вас создам человека!.. Мы будем жить тихо-тихо, хотя нет, мы будем путешествовать. Мы посетим достопримечательные страны, увидим памятники, пожалуй, и я прославлюсь, вот только ленив я ужасно…
— Я не брошу кинематографа, — покачала головой Наденька.
— Неужели и для меня не бросите? — стараясь говорить шутливо, спросил Куку.
— Смотрите, там Паша.
Действительно, Паша стоял на освещенном крыльце и искал глазами Наденьку в темноте сада. Куку и Наденька замерли.
— Какой неприятный человек, — тихо сказал Куку.
Но Паша, постояв, нерешительно вернулся обратно.
Публика, покачиваясь, шумно расходилась. Свистонов прошел за калитку с Ивановым:
— Мне говорили про вас, что вы — пренеприятный человек.
— Досужая сплетня, — ответил Свистонов, беря под руку Иванова.
— Писателем быть, — сказал Свистонов, — не особенно приятно. Надо не показать много, но и не показать мало.
— Прежде всего, не следует причинять горя людям, — заметил Иванов.
— Конечно, — ответил Свистонов. — Какая сегодня тихая ночь! Какой прелестный человек Иван Иванович Куку! Прелестнейшие устремления! Необыкновенная тяга к великим людям! Вы давно с ним знакомы? — спросил он у Иванова.
— Да лет пять.
— Скажите, чем вы объясните, что он…
Рано утром вернулись Свистонов и Иванов на дачу.
Зоя Федоровна еще спала среди хаоса предметов, бумажек, гор окурков, подарков.
Она нежилась в своей постели и вздыхала.
— Ну, как, — спросила она за обедом Иванова, — понравился вам Свистонов?
— Очаровательный человек.
— Ну, теперь подождите.
Куку с каждым днем убеждался, что Наденька — Наташа, и появлялись в нем сила воли и духовное упорство и то многообразие способностей, которые сопутствуют нарождающейся любви. Казалось, он помолодел. Его глаза приобрели блеск молодости, члены стали гибкими. Он чувствовал, как в нем играет жизнь. От него начало исходить настоящее очарование.
Кроме того, уже наступала осень с ее золотыми листьями, когда дачники разъезжаются и наступает тишина и дожди за окнами.
И звучала песнь в душе у Ивана Ивановича, как у настоящего влюбленного.
Наденька смотрела на Ивана Ивановича и не могла оторваться. Ее тянуло к нему. Она краснела при встрече с ним, ее глаза смотрели доверчиво.
Наконец, Наденька уехала.
Уехал и Куку.

Глава третья

КУКУ И КУКУРЕКУ

Поезд черепашьим шагом плелся по направлению к Ленинграду. Дачные вагончики дребезжали. Трина Рублис читала книгу, ее пальцы, от садящегося солнца ставшие румяными, перелистывали порозовевшие страницы. Она увлекалась фабулой и пропускала описания. У нее будет опять мужчина. Она была спокойна.
Свистонов стоял у окна, нервничал.
Недалеко от памятника они наняли извозчика. Через час показалась гостиница ‘Англетер’.
Свистонов помог снять пальто, притушил свет, сел к столу. Глухонемая начала перестилать постель. Она сняла одеяло, простыни, затем снова постелила. Взбила подушки. Ей было скучно. Это не было похоже на семейный уют.
Свистонов работал. Писал, читал и вел себя как дома. Переводил живых людей и, несколько жалея их, старался одурманить ритмами, музыкой гласных и интонацией.
Ему, откровенно говоря, не о чем было писать. Он просто брал человека и переводил его. Но так как он обладал талантом, и так как для него не было принципиального различия между живыми и мертвыми, и так как у него был свой мир идей, то получалось все в невиданном и странном освещении. Музыка в искусстве, вежливость в жизни — были щитами Свистонова. Поэтому Свистонов бледнел, когда он совершал бестактность.
Глухонемая, не дождавшись Свистонова, спала. Электрическая лампа, несмотря на рассвет, все еще горела. Листы покрывались мелким неуравновешенным почерком, записная книжка вынималась, и в ней справлялись нервно, торопливо. Руки работавшего дрожали, как у пьяницы. Он оборачивался, не проснулась ли, не помешает ли. Но глухонемая спала, и ее лицу вернулось девичье выражение. И это девичье выражение отвлекло Свистонова от возникавшего перед ним мира. Он отложил карандаш, на цыпочках подошел, снял вещи, сел у изголовья, нежно погладил глухонемую по голове, посмотрел на ее раскрытые уста, прислушался к ровному дыханию. Он чувствовал себя в безопасности. Она не подслушает его мыслей, никому не передаст подробностей его творчества. С ней он мог говорить о чем угодно. Это был идеальный слушатель. Пусть ходят сплетни, пусть говорят про него что угодно, но он, конечно, не станет жить с ней. Для этого она ему не нужна. Но он подумал о том, что не следует пренебрегать ею, что, может быть, для одной из его глав пригодится ее фигура, ее прошлое, настоящее и будущее, и он стал припоминать все то, что он о ней слышал, и, сев к столу, задумавшись, стал переводить и ее в литературу. Это сопровождалось болезненными явлениями: сердцебиением, дрожанием рук, ознобом, утомляющим все тело, напряжением мозга. К утру Свистонов, как кукла, сидел перед окном. Ему хотелось кричать от тоски. Он чувствовал болезненную опустошенность своего мозга.
Днем они напились кофе и расстались.
Глухонемая криво улыбнулась. А Свистонов, отправляясь в редакцию, купил газету, прочел и злобствовал. Он презирал газету, в которой его выругали. Он знал, что сегодня рецензент, встретившись с ним на лестнице в издательстве, отведет его в сторону и начнет извиняться.
— Это ведь так. Этого время требовало. Мне ваши книги очень нравятся. Но вы сами понимаете, Андрей Николаевич, моей обязанностью было вас выругать.
И действительно, когда Свистонов поднимался по лестнице, к нему подбежал рецензент.
— Да знаете ли вы, с кем имеете дело! — затрясся Свистонов. — Да я вас так опозорю! Вы думаете, что вы для меня мелкая рыбешка…
Придя домой, весь вечер пытался отомстить Свистонов рецензенту, но не смог. Этот человек был для него литературно неинтересен. Решил сегодня же, не теряя времени, пойти на доклад в Географическое общество, чтобы встретиться с Пашей.
— Правда, славная девушка Наденька? — спросил Свистонов во время перерыва. — Куку как будто влюблен в нее.
— Он ее обманет, — сказал, краснея, Паша. — Человек, одаренный такими познаниями, страшен. Я был вчера на балу в киноинституте, Куку весь вечер танцевал с ней. Он не подпускал меня близко, ходил вокруг нее, как петух.
— Знаете что, Паша, плюньте на доклад, пойдемте пиво пить.
— Спасибо, Андрей Николаевич, мне очень хочется выпить.
— А вы не горюйте, Пата, она к вам вернется.
— Если бы были деньги, как бы я запьянствовал, Андрей Николаевич!
— Поберегите свой талант, — ответил Свистонов. — Поверьте, милый мой Паша, все это глупости. Храните себя для литературы. Написали ли вы рассказ о своей жизни, как я советовал вам? Это отвлекло бы вас от несчастной страсти, а тем временем и Наденька к вам вернулась бы.
Паша вынул тетрадь.
— Это моя исповедь. Только, Андрей Николаевич, обещайте никому не показывать.
— Потом я внимательно прочитаю, — сказал Свистонов, пряча рукопись в карман. — Не блестяще ли танцевал Куку? Да, да… и она сияла? А потом Куку… не пошел ли провожать ее? Не сели ли на извозчика, и Куку не щедро ли дал на чай швейцару? А вам безумно хотелось выпить…
— Наденька за весь вечер ни разу не позвала меня, Андрей Николаевич! А отчего вас не было там, Андрей Николаевич!
— Забыл туда пойти, — ответил Свистонов. — Знаете что, Паша, я сегодня получил деньги. Прокатимтесь на острова. Это вас развлечет.
— Я бы остренького съел, Андрей Николаевич.
— Да, — сказал Свистонов, — селедочку и мороженое. Вообще, все остренькое и холодненькое помогает в скорби! — И Свистонов, жалея, что он не побывал в киноинституте, решил прокатить Пашу, как прокатил Куку Наденьку из киноинститута. — Хотите цветов, Паша? — спросил Свистонов.
Паша посмотрел на него с удивлением. Они шли мимо Большого драматического театра, мимо Апраксина рынка, мимо Гостиного двора.
Свистонов купил Паше цветов.
По пустынным островам ехал извозчик. В нем сидели Свистонов и Паша.
— Хорошо? — спросил Свистонов.
— Очень хорошо.
— Что вам напоминает эта зелень, Паша?
Паша грустно:
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса…
‘Ответ скорее для Куку, а не для Наденьки’, — подумал Свистонов.
— А какой оркестр играл в киноинституте? — И всю дорогу воссоздавал Свистонов вечер в киноинституте и разговаривал с Пашей так, как, по его мнению, говорил с Наденькой Куку. Затем, откинувшись, вынул записную книжку, стал писать:
Кукуреку и Верочка вышли из Большого драматического театра.
— Верочка, — сказал Кукуреку, — поедемте на острова, где ездил Блок.
— В автомобиле поедем? — спросила Верочка.
— Если хотите, — ответил Кукуреку, — но я бы предпочел извозчика.
— Нет, нет, на автомобиле!
— Тогда пойдемте к Гостиному двору. Любите вы цветы? — спросил Кукуреку и, перейдя с Верочкой улицу, купил три розы.
Они прошли мимо пустынных аркад Гостиного двора, мимо дремлющих за натянутыми веревками сторожей и вышли на проспект 25 Октября.
— Любите ли вы эту улицу, Верочка? — спросил Кукуреку. — Подумайте только, сколько раз она подвергалась литературной обработке. — Красота! — добавил он.
Верочка шла, широко раскрыв глаза и прижимая к груди цветы. Она думала, вот исполняется ее мечта, начинается красивая жизнь. Но ей слегка было жаль, что действие происходит не в Берлине, где так блестит асфальт, что автомобили и люди отражаются. Кукуреку нанял таксомотор, подсадил Верочку, и они поехали на острова.
Кукуреку смотрел по сторонам…
Но Паша пошевелился.
— Что записываете, Андрей Николаевич?
— Одну минуту, Паша. — И Свистонов поспешил закончить набросок:
Кукуреку довел Верочку до ворот. Заря освещала верхние этажи домов. Он посмотрел на Александровский сад и вздохнул:
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса…
Произнеся эти стихи, Кукуреку поцеловал руку Верочки и удалился, насвистывая. Он был доволен, что он, как Блок, сдержал себя и доставил Верочку в целости домой.
Вернувшись домой, отдохнув, Свистонов стал читать. Он читал медленно, как бы шел пешком по прелестным окрестностям. Он любил над каждой фразой подумать, посидеть, покурить. Наиболее заинтересовывавшие его места он перечитывал в переводах старых и новых. Незаметно прошла ночь, он стал думать о сегодняшнем дне, что предпринять, куда пойти. Стал смотреть на бегущий трамвай, на спешащих людей, на желтые кучи песка и принялся писать письмо своему другу, прося предоставить в его распоряжение конфетные бумажки, записки, дневники его родственников и знакомых, обещая все это вернуть в целости и сохранности.
Затем решил поспать. В то время, как он ложился в постель, ему казалось, что он до тонкости знает не только слова и дела, но и сокровенные помыслы Ивана Ивановича, что теперь можно приступить к планомерному творчеству. Он думал о том, что никак нельзя уничтожить полноту Куку, что и баки Иван Ивановичу необходимы, что и страсть его к Детскому Селу следует оставить, что лучше, чем в жизни, не придумаешь, что, может быть, когда уже все будет написано, можно будет кое-что изменить, что сейчас и фамилию следует взять по той же линии. Не Куку, а Кукуреку, фамилию, наскоро придуманную во время ночной прогулки.
Работа шла медленно, но верно.
На бумаге появился Иван Иванович. Самодовольная фигура то здесь, то там мелькала на страницах, то она наслаждалась, сидя на диване, принадлежавшем Достоевскому, то читала в Пушкинском Доме книги из библиотеки Пушкина, то прохаживалась по Ясной Поляне. И был взят дом, в котором жил Куку, правда, дом Свистонов перенес в другую часть города, и было показано, как говорит Куку.
Свистонов и с собой поступал бесцеремонно. Возьмет какой-нибудь предмет, стоящий у него на столе, или факт из своей биографии и привяжет к кому-нибудь. И тогда заохают все вокруг: ‘Смотрите, как он честит себя’, — и понесутся слухи, один другого удивительнее. А Свистонов еще увеличивает сплетню.
Специально он нес наполовину готовую главу о Кукуреку, свернутую в трубочку, в общество довольно еще молодых сплетников и сплетниц.
Общество ждало его прихода, готовясь проникнуться восхищением, насладиться соотношением придуманного и реального, порастрястись, дать пищу уму своему и воображению.
— Ах, этот Свистонов, — говорили они. — Вот он интересно пишет. А кто Камадашева, наверно, Анна Петровна Рамадашева!
Коллектив сплетников считал себя истинным ценителем литературы. Поймает какого-нибудь писателя и попросит доставить удовольствие.
Писатель, предполагая, что он читает людям по простоте душевной, и прочтет. И сияют глаза у сплетника, и весь он расцветает. И хлопает писателя игриво по плечу: ‘Я узнал: Камадашева, несомненно, Рамадашева, а конструкция вашего произведения похожа на конструкцию Павла Николаевича’. И писатель, оглушенный, сидит и почесывает в затылке. ‘Опростоволосился, — думает он, — на кой черт я им читал’.
В городе сплетники и сплетницы распадались на круги. И сплетники и сплетницы каждого круга между собой были знакомы. Когда прошел слух, что Свистонов предполагает читать у Надежды Семеновны, стали ждать приглашения. Несколько сплетниц и сплетников даже зашли предварительно к Надежде Семеновне узнать, можно ли будет привести своих знакомых из другого круга.
Таким образом, когда Свистонов пришел, он застал сборища в разгаре. На диванах, на пуфах от диванов, на стульях, на ковре, на подоконниках сидели зрелые, молодые и пожилые. Ждали его и оживленно разговаривали.
Свистонов поцеловал каждой сплетнице ручку, пожал руку каждому сплетнику, устроился за столиком поудобнее. Надежда Семеновна, как хозяйка дома, села поближе, чтобы не пропустить ни одного слова, и все начали внимательно слушать.
Время от времени возникало хихиканье, перешептывание. Узнавали своих знакомых, некоторых не узнавали. Тогда спрашивали друг у друга на ухо: ‘А это кто?’ — и лица становились озабоченными. И наконец, как молния, блистала догадка, и они опять принимались перешептываться. Окружив толпой Свистонова, они выражали ему свое восхищение.
— Нет, нет, — говорил Свистонов так, что все чувствовали: ‘да, да’.
Все сели за стол и стали пить чай, самовар шумел, печенье хрустело, и тут-то Свистонов начал собирать новые сплетни.
— Ах, знаете, что произошло? Алексей Иванович омолодился. Женился на молоденькой. Вот бы взять вам его в герои!
— Какой материал, уж скажу я вам, сдохнуть можно. И как удивительно женился. Поехал специально в Детское Село, поближе к пушкинским пенатам, и там в Софийском соборе брак состоялся.
‘Для Кукуреку, — подумал Свистонов, — как раз для Кукуреку’.
— А вот Никандров, тот всю жизнь искал тургеневскую девушку. Уже дожил до сорока лет, наконец нашел. Женился. Теперь тоже блаженствует!
Ушел Свистонов, и понеслась по городу сплетня: Кукуреку не кто иной, как Куку!
Придя домой, под свежим впечатлением Свистонов стал дополнять одну из глав:
Постепенно Кукуреку убеждался, что Верочка — тургеневская девушка, что в ней есть нечто от Лизы. Все сильнее он чувствовал любовь. Душа его пылала. Мать отпускала Верочку с Кукуреку, и они вместе посещали Пушкинский Дом, и Литературные мостки, и даже съездили в село Михай-ловское. Роман протекал тихо. Часто Кукуреку слушал, как играет на рояле Верочка. Сидя в кресле, иногда он чувствовал себя до некоторой степени Лаврецким. И все нежней и нежней играла Верочка Шопена, и все темней и темней становилось в комнате, и, наконец, вспыхивали электрические свечи.
Куку в действительности все более и более влюблялся в Наденьку. И за неимением времени все реже встречался со Свистоновым, и еще не знал, что Свистонов уже за него прожил его жизнь. Ездил Куку с Наденькой по пригородам. Тоже посетил село Михайловское, только он Наденьку сравнивал не с Лизой, а с Наташей, но верил, что она навсегда останется Наташей и не станет бабой.
Кругами шла сплетня. Подсматривали за Куку. Как он идет путями, уже написанными. Наконец, дошла сплетня до Куку, и впал Куку в восхищение — наконец-то он попал в литературу.
И сообщил об этом Наденьке как о величайшем событии своей жизни.
— Наденька, — сказал важно, беря ее за руку, — я в таком восхищении. Наш друг Свистонов меня обессмертил! Он написал обо мне роман. По слухам — замечательный. Говорят, со времени символистов не появлялось подобного романа. А написан он стилем исключительным, и охватывает он целую эпоху.
— Но ведь вы собирались писать вместе?
— Я ленив, Наденька, ничего не вышло.
Наденька посмотрела на Ивана Ивановича. Она уважала его, считала его лицом умнейшим.
— Ну и хорошо, Иван Иванович, — сказала она ласково. — Я так, так рада, что вы довольны. Андрей Николаевич мне часто говорил, что он вас очень любит, что вы человек исключительно интересный.
— Я чувствую себя именинником в некотором роде. Идемте на Неву, Наденька, гулять. Идемте, купимте торт и отпразднуем это событие. Милая Наденька, — продолжал Куку, — скоро, скоро мы отпразднуем нашу свадьбу. Будут только ваши подруги и мои друзья. Но пока не говорите никому. Мы разошлем карточки — такая-то и такой просят вас пожаловать на имеющее быть в Детском Селе в соборе святой Софии…
Письмо Леночки из Старой Руссы Свистонову.
‘Дорогое мое солнышко! Как подвигается твой новый роман? Много ли тебе приходится над ним работать? Не переутомляйся. Спи по ночам и ешь как следует.
Как твой поляк, граф и грузин? Достал ли ты нужные материалы? Я читала в газетах, что твой роман скоро появится.
Ты просил меня написать, что я помню о Лизе из ‘Дворянского гнезда’. Ну и ленив же ты, мое золотце. Это я шучу, Андрюшенька! Я понимаю, тебе нужно узнать, что запоминается от ее образа. Я после обеда завела разговор. Пишу тебе в лицах:
П_о_ж_и_л_а_я д_а_м_а, худенькая, 48 лет, длинноносенькая:
Лиза любила уединяться. Читать Священное писание. Любила очень природу, птичек. Мечтать любила. Подруг у нее не было. В детстве большое влияние имела на нее няня. Считала за грех, что она полюбила Лаврецкого, женатого, считала себя виновной.
П_е_д_а_г_о_г_и_ч_к_а, 26 лет:
Дочь помещика. Очень смутный образ. Сад. Она уходит в монастырь, потому что она полюбила Лаврецкого. Няня вместо сказок ей читала жития святых мучеников. Рано ее будила, водила по церквам.
М_е_с_т_н_ы_й к_р_и_т_и_к:
Абсолютно не помню ничего. Я так давно читал, что ничего не осталось.
М_е_с_т_н_ы_й д_о_н_ж_у_а_н:
Я помню, как Лаврецкий стоит на лестнице. Солнце светит сквозь волосы Лизы. Помню, она гуляет со стариком. Помню открытки. Он сидит она стоит с удочкой.
Вот все, что я могла собрать для тебя, Андрюшенька, сегодня. Вообрази, какая здесь скука. Говорят только о своих болезнях и сколько мужья зарабатывают. Целую тебя крепко’.
Сидя на фоне давно не раскрываемых книг, начал писать следующую главу Свистонов. Работалось хорошо, дышалось свободно. Свистонов любил цветы, и фиалки стояли на столе в большом граненом стакане. Свистонову писалось сегодня так, как никогда еще не писалось. Весь город вставал перед ним, и в воображаемом городе двигались, пели, разговаривали, женились и выходили замуж его герои и героини. Свистонов чувствовал себя в пустоте или, скорее, в театре, в полутемной ложе, сидящим в роли молодого, элегантного, романтически настроенного зрителя. В этот момент он в высшей степени любил своих героев. Светлыми они казались ему. И ритм, который он в себе чувствовал, и неутолимое желание гармонического отражались и на выборе, и на порядке слов, ложившихся на бумагу.
Раздался стук, и очарование спало. ‘Кто бы это мог быть? — подумал раздраженно Свистонов. — Пожалуй, не стоит открывать. Вечно помешают’. И он прислушался.
Стук повторился. ‘Черт знает что, — прошептал Свистонов. — Даже поработать не дадут. Все равно больше писать не смогу’. И, закрыв папку, отпер дверь. На пороге стоял Куку.
— Простите, Андрей Николаевич, — произнес Куку, — что я так неожиданно к вам ворвался. Но знаете — дела. Предсвадебная горячка.
— Пожалуйста, пожалуйста, — ответил Свистонов и помог раздеться Куку.
— Ну, что у вас новенького? — спросил Куку. — Как пишется? Я слышал, у вас дивно роман получается.
Свистонов возился с рукописью.
— Еще далеко до конца, — ответил он.
— А нельзя ли было бы хоть отрывки? Говорят — я уже в нем.
— Что вы, помилуйте, Иван Иванович, — ответил Свистонов.
— А мне говорили, что я, — и Куку, важный и полный, заволновался от огорчения. — Да нет же, Андрей Николаевич, ведь не может этого быть, — помолчав, сказал он. — По старой дружбе, прочтите.
Свистонов счел малодушием отказаться. Он сел в пестрое кресло, взял рукопись, начал читать свой роман.
По мере чтения лицо Куку принимало все более восторженное и удивленное выражение.
— Какой стиль! — качал он головой, — какая глубина! Андрей Николаевич, мог ли я думать, что вы так развернетесь.
Свистонов продолжал читать. Вот уже появился Кукуреку, и побледнел Куку. В кресло опустился и, раскрыв рот, до конца выслушал.
— Андрей Николаевич, да ведь это…
Иван Иванович после чтения бледный вышел на улицу. Он думал о том, что теперь он, совсем голый и беззащитный, противостоит смеющемуся над ним миру. Страх был на лице Ивана Ивановича и блуждала рассеянная извиняющаяся улыбка. Палимый и удрученный своим образом, он боялся встретиться со знакомыми. Ему казалось, что все уже ясно видят его ничтожество, что ему никто не поклонится, что отвернутся и пройдут, нарочно весело разговаривая со своим спутником, женой или подругой. Появились слезы на глазах Ивана Ивановича. Снедаемый внутренним плачем по самому себе, он прислонился и видел, как Свистонов идет куда-то.
Не вышел из своего огромного дома вечером, как обычно, Куку и не зашел к Наденьке, чтобы вместе пойти погулять, провести вечерок, а заперся в своей комнате. Не знал, что ему делать. Убить ему хотелось Свистонова, который отнял у него жизнь, и, почти плача, он видел, как он бьет Свистонова сначала по одной щеке, потом по другой, как выбивает все зубы ему, как выкалывает глаза и по улицам тело волочит. Вспомнил Куку, что это невозможно, что он, Куку, человек культурный, заплакал и решил письмо написать. Но вспомнил, что и письмо за него уже написал Куку реку, и вдруг мысль о Наденьке прорезала его сердце. Он представил ее читающей свистоновский роман, увидел, как она, увлеченная ритмом, начинает улыбаться над своим женихом, как она начинает смеяться и презирать его.
И в соседней комнате запел голос арию няни из ‘Евгения Онегина’. Застучал кулаком в стену Куку, и все смолкло. Наступила страшная тишина, и раздались шаги и голос: ‘ Не мешайте людям заниматься’. Солидный и толстый, Куку сидел за столом и все думал о том, что другой человек за него прожил жизнь его, прожил жалко и презренно, и что теперь ему, Куку, нечего делать, что теперь и ему самому уже неинтересна Наденька, что он и сам больше не любит ее и не может на ней жениться, что это было бы повторением, уже невыносимым прохождением одной и той же жизни, что даже если Свистонов и разорвет свою рукопись, то все же он, Куку, свою жизнь знает, что безвозвратно погибло самоуважение в нем, что жизнь потеряла для него всю привлекательность.
И все же утром пошел к Свистонову Куку. Решил хоть от знакомых скрыть себя, слезно умолял Свистонова разорвать рукопись.
— Что ж, прикажете на колени перед вами стать? — кричал Куку. — Если вы честный человек, то вы должны порвать рукопись. Посмеяться так над человеком, всеми уважаемым. Да если б мы в другое время жили, то не избежать бы вам моих секундантов! Но теперь, черт знает что, — прошептал он, закрывая лицо руками, и Свистонов почувствовал, что не человек уже стоит перед ним, а нечто вроде трупа.
— Умоляю вас, Андрей Николаевич, дайте мне, я уничтожу вашу рукопись…
— Иван Иванович, — отвечал Свистонов, — ведь это не вас я вывел в литературу, не вашу душу. Ведь душу-то нельзя вывести. Правда, я взял некоторые детали…
Но Куку не дал договорить Свистонову. Куку бросился к столу и хотел схватить листы бумаги. Свистонов, боясь, что погибнет его мир, и желая отвлечь Куку, спросил:
— Как поживает Надежда Николаевна? Обезумевшее лицо со сжатыми кулаками подошло к Свистонову.
— Вы — не человек, вы получеловек. Вы — гадина! Вы больше меня знаете, что с Надеждой Николаевной.
Со сжатыми кулаками Куку прошелся по комнате.
Становилось душно. Свистонов распахнул окно и заметил, что во дворе уже возвращаются со службы, беседуют. ‘Опоздал, — подумал он, — придется завтра отнести к машинистке’. Куку не уходил. Куку обдумывал, сидел в кресле.
Свистонов размышлял о том, что, пожалуй, некоторые эпизоды, так сильно взволновавшие Куку, можно было бы изменить, что и раньше приставали, но никогда… не было такой боли.
— Мне пора, — криво улыбнулся Свистонов и стоял, пока одевался Куку.
Они вышли вместе. Свистонов нес рукопись. Куку поглядывал на рукопись и молчал. Он боролся с желанием вырвать рукопись и убежать. Не сказав друг другу ни слова, на перекрестке они разошлись.
Куку не приходил, не писал. Наступили томительные дни для Наденьки. Она входила в дом-город, но не заставала Ивана Ивановича. Радостный и солидный, он не протягивал ей рук при встрече. Его бас не раздавался. Иногда со двора она видела свет в его окне, поднималась и тщетно звонила.
Иван Иванович спустился в настоящий ад. Образ Кукуреку стоял перед ним во всей своей нелепости и глупости. Правда, он, Иван Иванович, больше не ездил по пригородам. Правда, он сбрил баки, и переменил костюм, и переехал в другую часть города, но там Иван Иванович почувствовал самое ужасное, что, собственно, он стал другим человеком, что все, что было в нем, у него похищено, что остались в нем и при нем только грязь, озлобленность, подозрение и недоверие к себе.
Теперь, лишенный себялюбия и горделивости, он не стал пустышкой, как он сперва думал.
Физически он изменился. Он похудел, губы у него поджались, лицо приняло озлобленное, брезгливое выражение.
Боясь встретиться со знакомыми, он решил скрыться в другой город.

Глава четвертая

СОВЕТСКИЙ КАЛИОСТРО

Психачев жил на набережной Большой Невки в небольшом деревянном домике, откуда он ездил по всей России. Домик был тих и удивительно прозрачен. Тихий садик перед ним, тихая и безлюдная набережная.
В отдалении небольшой кооператив с пыльными окнами и чайная.
Никто не знал, что здесь живет советский Калиостро.
Цветы в желтеньких горшочках стояли на окнах. Самозваный доктор философии гулял по саду и обдумывал план новой авантюры — гипнотического сеанса в Волхове.
Все знают Волхов, где дома стоят как бы на курьих ножках, где завклубом в день именин своей жены устраивает в клубе танцульки.
Куда приезжают фокусники раз в два года. Настоящих же актеров никогда не видел Волхов. Добряк-циник гулял по саду и обдумывал. В комнате его дочери горела лампочка под розовым с букетами абажуром. Отец подошел к окну и заглянул. ‘Милое дитя, — подумал он, — ложится спать. Она не знает, как ее отцу тяжело достается его хлеб’.
Советскому Калиостро было грустно в этот вечер.
По набережной спешил одинокий прохожий.
Прохожий чиркнул спичку и осветил вынутую из кармана бумажку.
Психачев узнал Свистонова и вышел за калитку.
— Вы ко мне? — спросил он.
— Нет, не к вам, — ответил Свистонов.— Я к вам завтра зайду. Сегодня я спешу в другой дом.
— Обманете, — махнул рукой Психачев.
— Однако у вас воняет, — сказал Свистонов, входя на следующий день и осматривая комнату. — Неужели вы никогда не раздеваетесь и сапог не снимаете? На этом диване вы спите? Ну и одеяльце у вас! Ух, устал я за сегодняшний день, уважаемый Владимир Евгеньевич!
Свистонов взял со стола карточку.
— А это вы ребенком?
— Будьте как дома, осматривайте.
— А в переписку свою дадите заглянуть? Письма к вам, от вас письма — все это очень интересно. Можно открыть? — спросил Свистонов, подходя к шкафу.
— Так, фрак, изъеденный молью… и цилиндр, должно быть, у вас сохранился? А где семейный альбом? — спросил Свистонов.
Хозяин удалился и принес альбом с лаковой крышкой. Гость перелистывал, рассматривал фотографические карточки, — мечтал. Психачев стоял у стола, подперев кулаками голову.
— Познакомьте меня с вашей семьей, — сказал Свистонов.
— Нет, этого никак нельзя… — зарумянился Владимир Евгеньевич.
— Папа, папа, тебя спрашивает графиня, — вбежала его четырнадцатилетняя дочь.
— Сейчас, Маша, — засуетился Психачев и нырнул в дверь.
— Познакомимтесь, — подошел Свистонов к подростку.
Маша сделала книксен.
— Вы, должно быть, учитесь в трудовой школе? — спросил Свистонов, отпуская ее ручку.
— Нет, папа меня не пускает.
Свистонов смотрел на ее щупленькую и нарядную фигурку. Психачев вбежал.
— Уйди, уйди, Маша!
Дочь кокетливо посмотрела на Свистонова.
— Уйди, я тебе говорю.
Маша ушла. Но через минуту она опять вбежала.
— Папа, князь пришел.
— Ради бога, простите. — И взяв Машу за руку, снова нырнул Психачев в дверь. Портьеры сомкнулись. Свистонов курил и ждал. Он бросил взгляд на корешки пыльных, заплесневелых книг. И стал читать названия.
— Что это вас все титулованные посещают?
— Это случайно, — сконфузившись, ответил Психачев.
— Ну ладно. Что же вы намерены мне рассказать?
— Вас интересует, кто с кем живет?
— Признаться, мало.
— Что же вас интересует?
— Ваши наблюдения за последние годы. Ваши чувства и мысли. Скажите, зачем вы стремились охаять науку?
— Я считал это оригинальным.
— Вы, конечно, в юности писали стихи?
— О триппере.
— Весело!
— Очень весело.
— Папа, папа, мама зовет, — раздался голос из-за двери.
— Сейчас, деточка.
Свистонов подошел к полке. Развернул Блока на закладке:
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Свистонова душил хохот. Он подошел к окну. Психачев внизу возвращался из кооператива с булкой.
У Психачева в комнате стояла библиотека по оккультизму, масонству, волшебству. Но Свистонов понимал, что Психачев не верит ни в оккультизм, ни в масонство, ни в магию.
Все люди любят рассматривать. Девушкам и женщинам нравится погрезить над модными журналами, инженеру — умилиться над изобретением заграничного двигателя, старичку — поплакать над фотографической карточкой умерших детей.
Психачев, покачивая головой, перелистывал изображения мандрагор, похожих на старцев, талисманов с солнцем, луной, Марсом, геомантических деревьев, таблицы сефиротов, изображения демонов, коренастого Азазелла, ведущего козла, мефистофелеподобного Габорима, летящего на змее, крылатого, с огромными глазами, слегка костлявого Астарота.
В юности Психачев хотел быть соблазнителем. В 1908—12 годах носил он даже белое платье и на голове черную бархатную шапочку с красным пером. Родные считали это причудой богатого человека.
Приятные ночи в молодости провел Психачев за трактатами об истинном способе заключать пакты с духами. Мечтательные ночи.
Среди обывателей он слыл за мистика. В молодости Психачеву это очень нравилось. Да и теперь нравилось, когда на него смотрели боязливо. Про него ходили слухи, что он иерофант какого-то таинственного ордена, что он поднялся по всем ступеням и наверху остановился. Он говорил, что он по происхождению фессалийский грек, а, как известно, Фессалия славилась своими чарами.
Действительно, в одной из комнаток его дома висели портреты екатерининского и александровского времен, гречанок и греков в париках и кафтанах, стояло перламутровое распятие под стеклянным колпаком из-под часов, и был семейный альбом 30-х годов с акварелями, стихами, виньетками и греческая библия с фамилиями Рали, Хари, Маразли.
Свистонов, осмотрев квартиру, полюбил советского Калиостро. ‘Как грустна его жизнь! — подумал он. — Что ему дает его слава советского Калиостро, когда он сам знает, что он самозванец, что он совсем не грек и не прорицатель, а просто Владимир Евгеньевич Психачев. Пусть даже римский папа присылает ему свое благословение ежегодно. Он-то ведь не верит в римского папу
Сидя в спальне, под старинными портретами, хозяин и гость курили, пили водочку, заедали помидорами.
Психачев говорил о своем ордене. Свистонов, с наслаждением затягиваясь, курил и выпускал из ноздрей дым. Свистонов видел ночь Психачева, потому что в жизни каждого человека бывает великая ночь сомнения, за которой следуют победа или поражение. Ночь, которая может длиться месяцы и года.
И вот эту^го ночь под шум речей Психачева пытался восстановить Свистонов. Тогда Психачев был молод, и листья по-другому шумели, и птицы иначе пели. Он верил, что ему удастся сорвать блестящий покров с мира, что он нечто вроде дьявола. Он ехал верхом на черном жеребце впереди кавалькады. Молодежь угощалась конфетами, подхлестывая лошадей, весело шутила.
Сердце Свистонова сжалось.
Психачев, заметив, как побледнел Свистонов, подумал, что произвел сильное впечатление на гостя.
— Психачев — Рали-Хари — Маразли! — насмешливо прервал молчание Свистонов, — расскажите, как вы заключили пакт с дьяволом? Вы очень интересный человек, я охотно возьму вас в свой роман, — продолжал Свистонов.
Хозяин тихой квартиры совершенно ободрился. Сладостная, торжественная, восхитительная музыка раздалась вокруг него и мало-помалу становилась все громче и громче, так что казалось, гармонические звуки ее наполняют всю комнату, и льются за окно в небольшой палисадник, и достигают стены соседнего дома. Подобную музыку слышат женихи и невесты, если они очень молоды и очень любят друг друга.
Психачев поднялся с кресла, выпрямился.
— Чтобы заключить пакт с одним из главных духов, я отправился, срезал новым ножом, еще не бывшим в употреблении, палочку дикого орешника, начертил в отдаленном месте треугольник, поставил две свечи, встал сам в треугольник и произнес великое обращение:
‘Император Люцифер, господин всех духов непокорных, будь благосклонен к моему призыву…’ Свистонов улыбнулся.
— Владимир Евгеньевич, я не о таком пакте вас спрашиваю, о внутреннем пакте.
— То есть как? — спросил Психачев.
— О мгновении, когда вы почувствовали, что потеряли волю, и поняли, что вы погибли, что вы — самозванец.
Музыка смолкла. Перед Психачевым сидел человек, пил водку и острил над ним. Психачеву стало все вдруг как-то противно, и он сам показался себе каким-то неинтересным. Но через минуту он заволновался.
— То есть как, что я — самозванец? — спросил он. — Значит, вы не верите, что я доктор философии? — У хозяина лицо стало злым и недоброжелательным.
— Ах, нет, — ответил гость вежливо, — я совсем о другом. Вы называете себя мистиком. А может быть, вы совсем не мистик. Вы говорите:
‘Я — идеалист’, а может быть, вы совсем не идеалист.
Владимир Евгеньевич поморщился.
— Или, может быть, твердя всем и каждому, хотя и с усмешкой, что вы мистик, вы верите, что вы им станете на самом деле? Это я для романа, — продолжал гость, улыбаясь. — Вы не сердитесь. Ведь мне вас надо испытать. Я ведь все шучу.
Лицо у Психачева просветлело, и глаза засияли.
Свистонов смотрел на этого человека, говорящего о гимнософистах, о жрецах Изиды, об элевсинских таинствах, о школе Пифагора и, по-видимому, мало обо всем этом знающего. Во всяком случае, меньше, чем можно было бы знать.
— Хорошо? — спросил хозяин. — Нравится вам у меня?
— Очень нравится, — ответил Свистонов. — У вас сидишь, точно у подвижника, — и голос Свистонова стал мечтательным.
А Психачев старался говорить так, чтобы Свистонову стало совершенно ясно, что говоривший принадлежит к сильному и тайному обществу.
Хозяин, в общем, был милый человек. Май он называл адармапагон, июнь — хардат, июль — терма, август — медерме, а свой дом — элевзисом. Свою же фамилию он иногда подписывал цифрами так:

15, 17, 4, 10, 5, 12, 19, 10, 5, 8, 7, 7.

И делал росчерк.
Правда, получалось несколько длинно, зато вместо ‘психа’ выходило ‘Псиша’, но в более тайных бумагах писал особыми иероглифами и называл себя Мефистофелем.
О чем говорили в этот вечер гость и хозяин, читателю знать не надо, но только на пороге они жарко расцеловались, и гость скрылся в ночной темноте, а хозяин долго восторженно смотрел ему вслед, а затем со свечой поднялся наверх.
И видно было, что всю ночь Психачев не спал, что по комнате ходила из угла в угол его тень, что он что-то обдумывал. Затем он сел к столу и покрыл бумагу цифрами.
А Свистонов шел в тумане и думал о том, что бы было, если б они оба верили в существование злых могуществ.
В назначенное время, вечером, как можно позже, был впущен новициант Свистонов в слабо освещенную комнату. Из-за занавески доносился голос Психачева. На большом столе посредине комнаты лежал обнаженный меч, большая граненая лампада освещала всю картину тихим светом.
Голос Психачева из-за занавески спросил Свистонова:
— Упорствуете ли вы в желании своем — быть принятым?
После утвердительного ответа Свистонова голос Психачева послал вновь принимаемого размышлять в комнату вовсе темную.
Снова будучи призван, Свистонов увидел Психачева у стола с мечом в руке. Вопросы следовали за вопросами. Наконец, последовало:
— Желание ваше справедливо. Именем светлейшего ордена, от которого я заимствую власть свою и силу, и именем всех членов оного обещаю вам покровительство, правосудие и помощь.
Здесь Психачев поднял меч — Свистонов заметил, что меч не очень старый, — и приставил острие к груди Свистонова, продолжая с пафосом:
— Но если ты будешь изменником, если сделаешься клятвопреступником, то знай…
Потом, положив меч на стол, Психачев начал читать молитву, которую Свистонов повторил за ним. Затем Свистонов произнес клятву.
— Поздравляю, — сказал Психачев.
И они сошли вниз и отправились в чайную.
Психачев под руку плавно ввел Свистонова в свое общество. Это все уже не совсем молодые женщины. Ноздри Свистонова неприятно защекотал запах духов. На глаза его неприятно подействовали изломанные томные движения. Некоторые курили надушенные папиросы, другие рассуждали о вещах возвышенных, могут или не могут летать столы.
Введенный Психачевым неизвестный этим неизвестным женщинам Свистонов, сделав общий поклон, остановился. Хозяйка дома подошла к Свистонову и сказала:
— Вы — друг Психачева, значит, вы и наш ДРУГ.
Свистонов любезно улыбнулся.
— Позвольте, я вас представлю. — И беря инициативу в свои руки, Психачев, переходя от одной дамы к другой, представлял Свистонова.
Свистонову они напоминали животных. Одна — козочку, другая — лошадку, третья — собачку. Он чувствовал непобедимую антипатию, но лицо его выражало почтительную нежность.
— Вы — беллетрист, Андрей Николаевич? Мы невыразимо любим все искусства. Нам Владимир Евгеньевич недавно говорил о вас!
Свистонову оставалось только поклониться.
И чтобы не было молчания, чтобы дать гостю отдохнуть, хозяйка подошла к Психачеву и попросила его исполнить обещание и сыграть каждой ее лейтмотив.
Психачев согласился.
Свистонов посмотрел на хозяйку. Он прочел в ней эгоизм, искусный и любезный, которым характеризуются люди, находящиеся под влиянием Меркурия, как говорил Психачев, которые умеют свои пороки заставить служить своим интересам. Она была мужественна и хитра.
Психачев сыграл ей соответствующую пьесу.
‘Несомненно, — подумал Свистонов, — Психачев обладает даром импровизации, прекрасной памятью, знает старых мастеров, может контрапунктировать неожиданно чудные темы и удивлять’.
Поочередно Психачев сыграл всем дамам их лейтмотивы. Слушательницы пребывали неподвижны от наслаждения. Психачев победно посмотрел на Свистонова.
— Я для вас играл, — сказал он шепотом. — Специально для вас!
Свистонов сжал ему локоть…
— Мы сегодня вроде ипостасей Орфея. Вы — слово, я — музыка, — сиял Психачев.
— Да, — мнимовосторженно подтвердил Свистонов.
Психачев чувствовал в обществе дам себя роковым человеком.
— Наше молчание сказало вам больше, чем сказали бы наши аплодисменты, — подошла к стоящим у рояля мужчинам хозяйка.
Завязался общий разговор о музыке и о душах.
Разговор перешел на недавнее пребывание Психачева в Италии. Психачев вынул статуэтку треликой Гекаты, стал всем показывать.
— Носик-то какой, — говорил он, — обратите внимание — круглый и, бог знает, настоящий ли. Я купил ее в Неаполе, и теперь она всюду со мной. — Он снова спрятал ее в карман. — Поближе к сердцу, — сказал он и мило посмотрел на Свистонова.
— Рассказывать ли вам об Изиде? — спросил он.
Он сел поближе к сидевшим полукругом дамам.
— Очень интересно, просим!
— Изида — герметическое божество. Длинные волосы падают волнами на ее божественную шею. На ее голове диск, блестящий, как зеркало, или между двух извивающихся змей.
Психачев показал, как извиваются змеи.
— Она держит систр в своей правой руке. На левой — висит золотой сосуд. У этой богини дыхание ароматнее, чем аравийские благоухания.
— Все это я испытал.
Психачев постарался придать своим глазам загадочность. Он остановил их. Он встал с кресла, руки его поднялись в ритуальном жесте.
— Она — природа, мать всех вещей, владычица стихий, начало веков, царица душ. — Психачев побледнел. — В таинственном молчании темной ночи ты движешь нами и бездушными предметами. Я понял, что судьба насытилась моими долгими и тяжелыми мучениями.
— Вот ты тихо подходишь ко мне, прозрачное виденье, в своем изменяющемся платье. Вот полную луну и звезды, и цветы, и фрукты вижу я!
Психачев умолк.
И вдруг в углу комнаты раздался женский писклявый голос:
— Я тронулась твоими мольбами, Психачев. Я — праматерь всего в природе, владычица стихий…
Головы всех повернулись. Это говорил Свистонов… Но Психачев нашелся.
— Вы прогнали видение, — сказал он.
Ночь прошла незаметно. Психачев определял цвета дамских душ. У Марьи Дмитриевны оказалась душа голубая, у Надежды Ивановны — розовая, у Екатерины Борисовны — розовая, переходящая в лиловую, а у хозяйки дома — серебряная с черными точками.
— Вот такого мы и проводим время, — сказал Психачев, прощаясь со Свистоновым на набережной в утренних лучах солнца. — Как по-вашему, ничего?
— Великолепно! — ответил Свистонов, — совершенно фантастически!
Между тем приказчик Яблочкин, которого Психачев назвал Катоном, по наущению Психачева составлял свой портрет.
Он писал, кто и кем были его бабушка и дедушка, отец и мать, кто ему враги, какие у него друзья, какие у него доходы, и копался в своей душе.
С воодушевлением новый Катон стал читать плутарховского Катона, врученного ему мнимым иерофантом. Всюду перед Яблочкиным вставали вопросы, и на полях книги он ставил вопросительные знаки.
Он жил на шестом этаже, и город лежал под его ногами. Вечерние и утренние зори освещали его комнату. Он вставал пораньше, ложился попозднее, читал и с каждой зарей чувствовал себя умнее и умнее.
Свистонов встретился с Катоном у Психачева. Иерофант, сидя под старинными портретами, объяснял своему ученику цифровой алфавит.
Свистонов с собранием историй, удивительных и достопамятных, сидел в другом кресле и выписывал на листок бумаги нужную ему страницу…
la nuict de ce iour venuё, le sorcier meine son compagnon par certaines montagnes & vallees, qu’il n’aoit oncques veues, & luy sembla qu’en peu de temps ils aouyent fait beau coup de chemit. Puis entrant en vn champ tout enuironne de montagnes, il vid grand nombre d’hommes & de femmes qui s’amassoyent la, & vindrent tous a luy, menans grand feste…{ Когда настала ночь того дня, колдун повел своего спутника по горным долинам, в которых они раньше не были, и ему показалось, что за короткое время они прошли длинный путь. Придя в долину, окруженную горами, он увидел множество мужчин и женщин, собравшихся там и празднующих большой праздник… (фр.).}
Свистонов стал раздумывать. Что будет со всеми этими женщинами и мужчинами, когда они прочтут его книгу? Сейчас они радостно и празднично выходят ему навстречу, а тогда, быть может, раздастся смутный шум голосов, оскорбленных самолюбий, обманутой дружбы, осмеянных мечтаний.
Яблочкин писал:

12, 11, 10, 9, 8, 7, 6,

А, Б, Ц, Д, Е, Ф, Г.

Свистонов, как тень, сидел у окна.
Психачев заботился о своем здоровье. Всюду расставлены были банки, стаканы, чашки с простоквашей, в которых чернели мухи, а на потрескавшемся подоконнике лежали и дозревали помидоры.
— Сердце твое должно быть чисто, — говорил Психачев Яблочкину, — и дух твой должен пылать божественным огнем. Шаг, который ты делаешь, — важнейший шаг в твоей жизни. Произведя тебя в кавалеры, ожидаем от тебя благородных, великих, достойных этого титула подвигов.
И почувствовал Яблочкин, что он приобщился тайне, а когда он вышел, весь мир для него повернулся по-новому. Как-то иначе город загорелся. Предстали по-новому люди, почувствовал, что ему надо работать над самоусовершенствованием и над просвещением других людей.
Свистонов угадывал, что происходит с Яблочкиным, ему было жаль разбивать его мечту, погрузить его снова в бесцельное существование, доводить до его сознания фигуру Психачева. Он знал, что Яблочкин обязательно прочтет его книгу, книгу ближайшего друга Психачева.
‘Ну, ладно, будь что будет. Психачев мне необходим для моего романа’, — решил Свистонов и, устроившись поудобнее в комнате Психачева, в психачевском кресле, стал переносить Психачева в книгу.
Хозяин перетирал реликвии. Говорил об Яблочкине, строил планы. Нева замерзала, скоро по ней на лыжах будут кататься красноармейцы. Скоро будет устроен каток, и под звуки вальса в отгороженном пространстве завальсирует молодежь.
Свистонов посмотрел на Психачева. ‘Бедняга, — подумал он, — сам напросился’.
— Дружище, — сказал он, — не согреть ли чайку, что-то прохладно становится?
— Хотите, печку затоплю? — спросил хозяин.
— А это совсем хорошо бы было, — ответил гость. — Мы превосходно проведем время. Пусть снег за окном. Мы будем сидеть в тепле и холе.
Психачев сошел в сад и принес дров.
Свистонов записал все то, что ему надо было.
— Теперь бы в картишки перекинуться, — сказал он. Подошел к печке и, добродушно потирая руки у запылавшего огня, задумался, затем продолжал: — Карты у вас, должно быть, есть? Расставимте ломберный столик, попросимте вашу жену и дочь и сыграемте в винт.
До полуночи играл в винт Свистонов и проигрывал. Ему нравилось делать небольшое одолжение. Он видел, как раскраснелись щеки у госпожи Психачевой, читал ее мысли о том, что завтра к обеду можно будет купить бургонского, которое так любит ее муж, что обязательно надо будет пригласить к обеду и этого милого Андрея Николаевича, дружба которого так оживила ее мужа.
Психачев ловко орудовал мелком, раскраснелся тоже.
По очереди тасовали карты, карты были трепаные, с золотым обрезом. Сами собой они оказались краплеными.
Свистонов проигрывал. Он был доволен. Хоть чем-нибудь он мог отплатить хозяевам за гостеприимство.
Снег падал за окном превосходными хлопьями. Превосходные портреты висели над головами играющих. Маша и Свистонов сидели спиной к черному окну. Маша кокетничала со Свистоновым. Свистонов шутил, рассказывал ей цыганские сказки.
Маша сердилась, краснела и говорила, что она не ребенок.
‘Бедный Психачев’, — подумал Свистонов, выходя из дверей гостеприимного дома.
‘Жалко, что уже поздно к Яблочкину, — он посмотрел на часы. — Погулять, что ли, по городу’. Свистонов, подняв воротник, пошел.
У Яблочкина была подруга. Звали ее Антонина. Работала Антонина на конфетной фабрике и носила красный платочек.
Стал Яблочкин с подругой переписываться криптографически, писать ей, что он любит ее и готов на ней жениться. Стал писать он ей об этом цифрами. Не от кого было им скрывать любовь свою. Он и она были одиноки.
Истории стал рассказывать юноша ей по вечерам, гуляя по колеблющейся набережной или по пропахшему сладкими эссенциями фабричному саду. Решил познакомить ее с просвещенными и симпатичными людьми, живущими вон в том отдельном домике. Он думал, что Свистонов живет вместе с Психачевым.
— Какие они ученые, Ниночка, — говорил он. — Страх даже берет. Зайдешь к ним, а они над каким-нибудь чертежом сидят, над кругами и четырехугольниками. Старший младшему объясняет, а тот слушает и прилежно записывает.
Гитары стоны,
Там песни воли и полей…
И там забудем свое мы горе…
Эй, шарабан мой, да шарабанчик…
— Наши идут, — улыбается Антонина. — Ишь, как голосят.
В окне над садом появляются одна над другой головы Психачева и Свистонова.
— Это что за представление? — спрашивает Свистонов. — У вас здесь весело, Владимир Евгеньевич.
— Да это у нас каждую субботу.
— А вы не сыграете ли Моцарта, что ли, или что хотите. Что-нибудь старинное.
Окно захлопнулось.
Яблочкин стоял с Антониной против освещенного окна.
Они видели угол комнаты со старинными портретами.
Ваня шептал:
— Уют там какой. Полочки какие, цветочки в горшках. Тишина!
Музыка смолкла.
Психачев и Свистонов с крылечка спустились в сад и пошли по дорожке.
— Так вот, дорогой Андрей Николаевич, вы как будто сомневаетесь в древности нашего ордена. Поверьте…
При новой луне состоялось академическое собрание в комнате в два окна, которую Психачев назвал капеллою. Сюда были перенесены старинные портреты и купленное в Александровском рынке масонское кресло. Кровати были вынесены.
Психачев сидел на президентском месте в сапогах со шпорами, с лентой через плечо и читал, толковал места, избранные из Библии, Сенеки, Эпиктета, Марка Аврелия и Конфуция. По правую руку от него сидел Свистонов, по левую — бывший кавалерист-офицер и Яблочкин, напротив — князь-мороженщик. Психачев, кончив толковать, стал спрашивать по очереди своих питомцев о книгах, читанных ими после очередного собрания, о наблюдениях или открытиях, ими учиненных, о трудах и усилиях, положенных ими для расширения ордена, какие где есть люди и в каком отношении пригодны они для ордена.
Яблочкин смотрел на Психачева напряженно, стараясь все постичь.
Кавалерист, видимо, готовился возражать. Он нетерпеливо ерзал на стуле.
Свистонову было скучно и не совсем удобно. Ему становилось смешно и неприятно, что он всех обманывает.
Чтобы отвлечься, он стал раскладывать спички на столе, строить башню, затем поджег ее. Все возмущенно посмотрели на него. ‘Да, они положительно верят Психачеву, полагают, что могущественный орден действительно существует. Чего доброго, Психачев пошлет бумагу папе и, чем черт не шутит, пожалуй, получит из Америки деньги. И расцветет орден, и все поверят, что он действительно всегда существовал’.
— Братья, поговорим об усовершенствовании наших духовных способностей. Устремим наши усилия на это. Разовьем силу наших мыслей. Я убежден, что скоро мы сможем передвигать предметы на расстоянии. Я отправлюсь скоро на Восток испросить для вас, вновь поступивших братьев, благословения. Там будут молиться за нас, и спокойно и светло будет у нас на душе.
— Кто желает задать вопросы? Я постараюсь привезти вам ответы с Востока.
Собрание затянулось далеко за полночь.
Раз как-то вечером Свистонов сидел с Психачевым и беседовал о тамплиерах. Вошел человек с выходящими из орбит глазами, по-видимому, страдающий базедовой болезнью.
— Барон Медам, — представил Психачев вошедшего, и, отведя барона в сторону, он дал ему свой последний рубль.
Барон откланялся и скрылся.
— А ведь тогда, в XVIII веке, он в качестве графа принимал меня в своем замке, — сказал Психачев многозначительно. — Жаль, вас тогда не было.
Свистонов улыбнулся.
— Постойте, — сказал Психачев,— вспоминаю, вы были там. На вас был лазоревый камзол из какой-то изумительной материи. Помню, вы подарили мне кольцо с резным камнем.
— А вы мне это, — ответил Свистонов и вынул из кармана кольцо с сердцем, мечом и крестом.
— Совершенно верно, — воскликнул Психачев. — Как я вас не узнал.
— Позвольте мне вас называть графом. Вы ведь граф Феникс. Мы ведь теперь в Петербурге, — сказал Свистонов.
— Конечно, барон, — взял Психачев Свистонова под руку. — Выпить надо по этому поводу.
И они отвесили друг другу глубокий поклон. Граф Феникс скрылся за портьерой. Буфет скрипнул, и появилась водочка.
— Оля, Оля! — закричал Психачев, — принеси скатерть. Андрей Николаевич оказался совсем не Андреем Николаевичем. Это он, мой друг. Помнишь, я о нем тебе рассказывал?
— А! — ответила жена.
Психачев суетился. Серебряная перечница XVIII в. куда-то пропала.
— Поди в кооператив, — сказал он жене, — сегодня будем ужинать при свечах.
Психачев и Свистонов читали одни и те же книги. Воспоминания обоих друзей совпадали. Свечи в старинных подсвечниках языками освещали стол со старинными приборами. Фрукты из кооператива ЛСПО горкой возвышались на серебряной тарелке. Пальчики винограда зеленели. Водочка была отставлена, и появилось красное вино. Граф Феникс вспоминал, как его принимала Екатерина II, и говорил, что он до сих пор сердится на свою жену. Хозяин шарлатанил, поэтому внезапно посмотрел на Свистонова — не шарлатанил ли и тот. Но Свистонов был действительно обрадован. Он любил импровизированные вечера. Ему повезло в этот вечер.
— Скажите, граф, — спросил он, кладя пальчики винограда в рот, — и почему вы воплотились в Психачева?
Утром Психачев, так как гастролей давно уже не было, катал из изобретенной им массы бусы, соединял в ожерелья, раздумывал над серьгами и брошками.
Жена тем же занималась, тем же занималась и Дочь.
Масса помещалась в жестяных банках из-под монпансье и чая. Красные, синие, белые, оранжевые, черные, зеленые комки лежали на столе. Жена отрывала зеленый комочек, превращала его трением одной ладони о другую в длинненькую колбаску. Дочь разрезала на равные кусочки эту колбаску, Психачев превращал кусочки в бусы. Так и тихого домика коснулась фордизация. Вечером Психачев нанизывал эти бусы на нитку и покрывал копаловым лаком, а дня через два-три продавал их своим знакомым и в Гостиный двор как последнюю новинку Парижа. Дочь за бусами скучала. Ей хотелось, чтобы отец повез ее, наконец, на тайный бал, где люди одеты в цветные костюмы. Она хотела увидеть, как отец ее выигрывает в карты в тайных игорных притонах, а затем раздает деньги нуждающимся. А между тем, вместо великолепных балов, отец редко-редко брал ее в кинематографы и летние сады, где она отгадывала, что у него в кармане, посредством системы вопросов, да на свои сеансы фокусов там же, сеансы, после которых он должен был разоблачать себя и с эстрады говорить, что это только ловкость рук, и показывать, как все это делается.
Свистонов решил отдохнуть от Психачева, собрать новый материал, заняться другими героями. ‘Пусть пока Психачев, как тесто, подымается в нем’.

Глава пятая

СОБИРАНИЕ ФАМИЛИЙ

Свистонов прошел мимо монастырской невысокой белой ограды, мимо трудовой школы II ступени, мимо родовспомогательного заведения, вошел в ворота, обогнул церковь, обогнул флигелек с затянутыми кисеей форточками, прошел в другие воротца.
Он склонялся над могильными плитами, поднимал глаза к ангелам с крестом, прикладывал нос к стеклам склепов и рассматривал. Впереди него шли родственники умерших, чтобы посидеть на могилах, на которых лежали накрашенные яйца и крошки хлеба. У памятника писателя Климова он заметил старичка-карлика с букетом в руках. Старичок, отложив букет, благоговейно окапывал могилку и втыкал палочки в землю, подвязывал цветки. Тронутый Свистонов остановился. Затем пошел дальше, заглядывая в склепы. В одном склепе он увидел двух прощелыг. Они, сидя на облупившихся железных могильных стульях, играли в карты. Склеп был заперт снаружи.
На могиле японца сидел старичок. Увидев, что Свистонов пристально на него смотрит, старичок пояснил:
— Вот к нему-то никто не приходит. Мне делать нечего, я и прихожу. Жаль мне его.
У небольшой могилки живописно лежали пьяные. Наименее пьяный пошел и привел священника. Наименее пьяный обошел всех, снял у всех шапки. Священник быстро стал служить, оглядываясь. Когда он кончил, полупьяный уплатил ему мзду, обошел всех, надел всем шапки и, обращаясь к могиле, удовлетворенно произнес:
— Ну, Иван Андреевич, помянули мы тебя хорошенько, и выпили, и панихиду отслужили. Теперь уж ты должен быть доволен.
Свистонов, записав, хотел идти дальше. Но он заметил недалеко от надгробного, в виде пропеллера, памятника знакомого фельетониста, беседующего со священником. Фельетонист изображал на своем лице веру, надежду и любовь, называл священника батюшкой и, улучив момент, подмигнул Свистонову. Свистонов улыбнулся.
Когда священник, растроганный, отошел, подумывая о том, что еще не все хорошие молодые люди перевелись на этом свете, к фельетонисту подошел Свистонов.
— Охотитесь? — спросил он. — Охота — великое дело.
— Да, я хочу посильно осветить современность.
— А нет ли у вас какого-нибудь материальчика относительно… — и Свистонов наклонился к уху фельетониста.
— Есть, есть! — просияло у того лицо. Радостно закурив, фельетонист отбросил далеко спичку. — Но только не воспользуйтесь им. Я его храню для одной авантюрной повести.
— Я его переделаю. Мне это нужно как деталь, для общего колорита.
— Слушайте! — И у фельетониста загорелись глаза. Он осмотрелся и, заметив старушку, стал шептать на ухо Свистонову.
— А не уступите ли вы мне батюшку и себя? — спросил Свистонов, окончательно прощаясь. — Я возьму и кладбище, и цветы, и вас обоих.
Фельетонист поморщился.
— Андрей Николаевич, — сказал он. — Этой пакости я от вас никак не ожидал. Я отнесся к вам со всем доверием. Вы обманули мое доверие.
Свистонов наслаждался пением птиц, полотном железной дороги, детьми за заборами, игравшими в горелки.
Паша с карандашом в руке наконец нашел его. Они сели, и Паша стал предлагать Свистонову на выбор фамилии, найденные на кладбище.
— Ваш рассказец недурен, — вспомнил Свистонов о рукописи Паши. — А не слышно ли чего-либо о Куку?
— Ничего не слышно, — ответил Паша.
— Вот что, Паша, передайте эту записку Ие.

Глава шестая

ЭКСПЕРИМЕНТ НАД ИЕЙ

Ия вошла в квартиру Свистонова нахально.
Она считала, что она все знает, и обо всем имеет право говорить, и имеет право все решать, и, отставив ногу, утверждать, что она права.
Ие говорили, что у Свистонова интересная обстановка, что он живет при свечах, что у него в дубовом специальном шкафчике хранятся великолепные геммы и камеи, что на стенах его комнаты развешаны и расставлены чрезвычайно редкостные предметы.
Она вошла в парадную, прошла во двор и поднялась по черной лестнице.
Она потянула за рукоятку звонка, и раздалось дребезжание колокольчика.
Свистонов поджидал ее и быстро распахнул дверь.
Ия вошла в полутемную прихожую.
Огонь свечи отражался в зеркале, дешевые обои заставили Ию презрительно передернуть плечами.
Свистонов помог приглашенной раздеться, через абсолютно темную столовую провел в спальню.
Ия сейчас же зашагала по комнате и стала о каждом предмете высказывать свое мнение.
Посмотрев на всевозможные, весьма интересные трактаты семнадцатого века, она сообщила ему, что это, должно быть, Расин и Корнель и что она не очень любит Корнеля и Расина.
Взглянув на итальянские книжки шестнадцатого века, она заметила, что не стоит в наше время заниматься Горациями и Катуллами.
Свистонов сидел в кресле и внимательно слушал.
Он спросил, какого она мнения о тарелочке, висящей вот на той стене.
Ия подошла, сняла голубую тарелочку с белыми мускулистыми человечками, с полубаранами-полутритонами и гордо заявила, что она понимает толк в этих вещах, что это, несомненно, датское свадебное блюдо.
Довольная собой, но недовольная обстановкой и вещами Свистонова, она села на венецианский стул, принимая его за скверную подделку под мавританский стиль.
— Хотите, я вам прочту главу из моего романа? — спросил Свистонов.
Ия кивнула головой.
— Вчера я думал об одной героине, — продолжал Свистонов. — Я взял Матюринова ‘Мель-мота Скитальца’, Бальзака ‘Шагреневую кожу’, Гофмана ‘Золотой горшок’ и состряпал главу. Послушайте.
— Это возмутительно! — воскликнула Ия, — только в нашей некультурной стране можно писать таким образом. Это и я так сумею! Вообще, откровенно говоря, мне ваша проза не нравится, вы проглядели современность. Вы можете ответить, что я не понимаю ваших романов, но если я не понимаю, то кто же понимает, на какого же читателя вы рассчитываете?
Уходя от Свистонова, Ия чувствовала, что она себя нисколько не уронила, что она показала Свистонову, с кем он имеет дело.

Глава седьмая

РАЗБОРКА КНИГ

Свистонов в нетопленной квартире простудился. Нос у него воспалился и покраснел. Слегка лихорадило. Свистонов решил вытопить печь, посидеть дома и привести в порядок свою заброшенную библиотеку. Но распределение книг по отделам, как известно, — тяжелый труд, так как всякое разделение условно. И Свистонов стал размышлять, на какие отделы разбить ему его книги, чтобы удобнее в нужный момент ими пользоваться.
Он разделил книги по степени питательности. Прежде всего он занялся мемуарами. Мемуарам от отвел три полки. Но ведь к мемуарам можно причислить и произведения некоторых великих писателей: Данте, Петрарки, Гоголя, Достоевского, — все ведь это в конечном счете мемуары, так сказать, мемуары духовного опыта. Но ведь сюда же идут произведения основателей религий, путешественников… и не является ли вся физика, география, история, философия в историческом разрезе одним огромным мемуаром человечества! Свистонову не хотелось разделять книги по мнимому признаку. Все для писателя одинаково питательно. Не единственный ли принцип — время. Но поместить издание 1573 года с изданиями 1778 и 1906… тогда вся его библиотека превратится в цепь одних и тех же авторов на различных языках. Цепь Гомеров, Вергилиев, Гете. Это оказало бы, безусловно, вредное влияние на его творчество. С героев его внимание перенеслось бы на периферию, на даты изданий, на комментарии, на качество бумаги, на переплеты. Такая расстановка, быть может, и понадобится ему когда-нибудь, но не сейчас, когда он работает над фигурами. Здесь нужны резкие линии. Тут надо идти не от комментариев, а от самих вещей. Комментарии же должны быть только аккомпанементом, и для того, чтобы образовать огромные масштабы, Свистонов освободил полку, взял ‘Мертвые души’ Гоголя, ‘Божественную Комедию’, Данте, творения Гомера и других авторов и расставил в ряд.
‘Люди — те же книги, — отдыхая, думал Свистонов. — Приятно читать их. Даже, пожалуй, интереснее книг, богаче, людьми можно играть, ставить в различные положения’. Свистонов чувствовал себя ничем не связанным.

Глава восьмая

ПОИСКИ ВТОРОСТЕПЕННЫХ ФИГУР

Свистонов не долго высидел дома. Для его романа нужны были второстепенные фигуры, вид города, театры. На следующий день к вечеру он вышел.
Он с увлечением принялся за перенос деталей города.
У инвалидов толпились покупатели.
— Да, да, — ответила покупавшая дичь. — Я бывший профессор Николай Вильгельмович Кирхнер.
На профессоре были все та же засаленная ермолка, все та же разлетайка, все те же галоши на босу ногу, привязанные веревками. Все те же очки в золотой оправе, все тот же вечный узел в руке. Ему казалось, что все еще надо куда-то спешить и стоять в бесконечных очередях.
Теперь профессор получал сто рублей пенсии, жил в гостинице ‘Бристоль’, но все для него было кончено. Для него наступила вечность. Его лицо было хмуро и глаза по-сумасшедшему сверлящи, а губы слегка скептически сложены.
Десять лет он и Свистонов встречались на улицах и никогда не разговаривали. Но сегодня профессор чувствовал страшное волнение. Его грубо выгнали из канцелярии Государственной филармонии. Его взяли под руки и бросили на улицу, повернулись и захлопнули дверь. Но как же так! Ведь его сестра сломала ногу, выходя после концерта, на лестнице. Она поскользнулась и упала.
Распростившись с третьестепенной фигурой, Свистонов направился к второстепенным фигурам, к токсовским старичкам. Старички обрадовались ему, так как они были одиноки и словоохотливы. А со Свистоновым можно было поговорить, как им казалось, о прежней жизни, ему можно доказать, как прежде ценили музыкантов, показать медаль и карточку высокопоставленного лица с собственноручной надписью и портреты высокопоставленных учеников, мальчиков в мундирах, которых он во время оно обучал игре на балалайке.
— Да вы уж, Татьяна Никандровна, не ухаживайте за мной. Я человек простой, — говорил Свистонов. — Понравились вы мне очень, я вот и зашел к вам, попросту провести вечерок. Уютно у вас очень, Татьяна Никандровна. Чувствую это. Знал, что и варенье у вас будет. Я, конечно, не такой музыкант, как Петр Петрович, но музыку я люблю. А иногда очень музыки хочется. Вот я и понадеялся, что Петр Петрович возьмет флейту, да после чая и сыграет.
— А на чем вы играете? — спросил старичок.
— Да на рояле чуть-чуть, — ответил Свистонов. — Почти что одним пальцем. Ноты разбираю, аккомпанировать могу.
— Должно быть, забросили? — сочувственно спросил старик. — Да, в людях выдержки мало! Из моих учеников тоже никто музыкантом не стал. Помню, учил я детей одного статского советника. Славные были мальчики. Сейчас пишут, что издевались они над нами. Не верьте, неправда это. Вот и Татьяна Никандровна может подтвердить. А воспитание какое было! Как учили их внимательности. Чуть что, сейчас без сладкого или в угол ставили, и мамаша извиняется, и папаша придет: ‘Я их обязательно накажу’, — и никогда без обеда не отпускали. А какие были важные люди, а, бывало, обязательно усадят рядом с собой, чтобы мне обидно не было…
— И рекомендации давали, — перебила Таня. — И уроки доставали, и на места устраивали.
— А уж о подарках нечего и говорить, — заметил старичок. — И на Рождество, и на Пасху. А если узнают, что женишься, обязательно — посаженый отец, а если ребенок, — то крестный отец, если сын-студент революционером окажется, — к градоначальнику сам едет.
Свистонов пил чай, помогал старичку рассказывать. Задавал вопросы, то он вздохнет, то промолчит, то головой покачает, то помычит слегка, то откашляется.
— Вот я сейчас принесу, покажу вам подарки! — сказала старушка. — Петя, куда же ты ключ дел? — раздалось из соседней комнаты.
Петя встал, и Свистонов услышал скрип выдвигаемых ящиков.
— Что, — сказал Свистонов нежно, — часики ходят?
— Не только ходят, но и бьют, — обрадовался старичок. — Вот послушайте. — Он вынул из буфета стакан, опрокинул его и положил на донышко часы.
Часы отчетливо пробили одиннадцать.
— А пока вот списочек, — сказала Таня, — в каком году что подарено, — и она протянула порыжевшие листочки бумаги Свистонову.
Чего-чего тут не было: и корзинки цветов с визитной карточкой, и барометр, и портсигар, и запонки, и булавки для галстука.
Свистонов читал. Старички удалились на минуту и вынесли свои сокровища и сказали почти дуэтом:
— Все мы сохранили, ничего не продали! Голодали, а подаренных нам вещей не продали. — И они разложили на столе перед Свистоновым подарки.
Совсем понравились старички Свистонову. Решил, что не совсем они второстепенные. Решил заходить почаще.
Возвращаясь по одному и тому же пути, прикуривая и разговаривая, Свистонов свел дружбу с милиционером. И милиционер читал ему свои стихи:
У стрелки трамвая
Стоит моя Аглая,
Стрелку переводит,
С меня глаз не сводит,
И с моего милицейского поста
Видны ее сахарные уста.
Сначала милиционер чего-то боялся, но потом убедился, что Свистонов вообще человек добрый и разговорчивый.
Часто сидел Свистонов с милиционером, покуривал и беседовал с ним о стихах, затем вместе они принимались ходить по улице, заложив руки за спину.
Деревья синели, милиционер рассказывал о том, как хорошо у них в деревне, какие у него чудные там яблоки и сколько пудов сушеных яблок заготовляют дома, какие существуют антоновки, как можно привить к березе, дубу, липе веточки от одной и той же яблони и как различаются яблоки по вкусу в зависимости от того, к какому дереву привиты веточки. Рассказывал, как добывают муравьиный спирт, как томят муравьев в мешочках и выжимают сок.
Свистонов спрашивал, какие у них в деревне порядки, как насчет суеверий, имеется ли изба-читальня и какова там половая жизнь молодежи. Просил вспомнить, говорил, что это необходимо для его книги.
Так сидели они подолгу на скамейке под воротами. Милиционер рассказывал все, что взбредет ему в голову, отвечал на расспросы Свистонова, а Свистонов при свете домового фонаря записывал.
И опять прошло много времени. Раз стояли у своего окошечка в третьем этаже супруги. Солнце светило, как на картинке, окно было растворено, старичок держал Травиату за все четыре лапки, старушка расчесывала ей животик и хвостик костяным белым гребнем.
— Ну, что ты беспокоишься, Травиаточка? — говорила старушка. — Что ты лаешь и скулишь? Мы тебе добра желаем. Вот шейку почешем. Ведь тебе не достать зубками. Вот между бровками.
— Смотри, как ее сосут, — говорил старичок, раздвигая шерсть свободным большим пальцем. — Недаром она такая грустная.
— Хотела бы я увидеть душу Наденьки! — вдруг ни с того ни с сего вырвалось у старушки. — Наверно, у нее душа прекрасная.
— Да, тихая барышня. Почеши тут. Видно, из хорошей семьи. А как ты думаешь, женится на ней Иван Иваныч? Да не егози, Травиаточка!
— Смотри, смотри на улицу, Травиаточка, кто там идет. Видишь, собачища огромная. Ее на цепочке ведут. Смотри, смотри, Травиаточка.
— А жаль, если не женится… — сказала старушка.
— Смотри, сколько. Постой, постой, на тебя скакнула!
— Ну, где же ее теперь поймаешь?
— Помнишь, как жакет на тебе сидел, а теперь ты не бритый. Помнишь мое серое атласное со стеклярусом платье? А вот ты чистенькая, Травиаточка. Опусти ее на пол.
— Смотри, как она отряхивается!
— А ну-ка, потанцуй, Травиаточка. — И взяв собачку за лапки, старушка принялась водить ее вокруг себя.
Песик, откинув спинку, переступал и время от времени, подняв мордочку, лаял. Затем старушка взяла его на руки, старый песик положил ей мордочку на плечо, закрыл глаза и стал сопеть.
И старушка запела дребезжащим голосом:
Баю-баюшки-баю,
Баю деточку мою.
Приди, котик, ночевать,
Травиаточку качать.
— Ах, ты старенькая моя! Бедненькая моя, лысенькая! — И седая деточка, поняв, что ее жалеют, смертельно заскулила.
Любила очень животных жена флейтиста. Всех кошек на лестнице она подкармливала, всех брошенных котят подбирала и возмущалась.
Был у нее во дворе дровяной сарай. По-настоящему жила она внутри этого сарая.
Каждая курочка, каждый петушок имели свой зов, то ‘моя девочка’, то ‘мой мальчик’, и умели булку из рук клевать. Были у старушки и козы.
В это мирное семейство ворвался Свистонов. Он заметил одинокость старушки, объяснил эту одинокость тихой тоской по материнству. Стал он приносить конфетки Травиаточке, стал он гладить и хвалить и совсем вскрылил сердце старушки.
— Тебя любят, — говорила она Травиточке, — тебя все очень любят, и всем ты очень нравишься! Вот подожди, к зиме и новую попонку тебе сошью, тогда ты совсем станешь красавицей.
— Давно ли у вас этот песик? — спрашивал Свистонов.
— Да лет шесть, — отвечала старушка.
— Он совсем еще не стар.
— Конечно, совсем еще молоденький, — подтверждала старушка, скрывая настоящие годы своей любимицы.
— Не останетесь ли у нас пообедать?
Свистонов остался.
Посадила Татьяна Никандровна Травиату за стол, повязала ей салфетку.
— Вы уж извините, — сказала старушка. — Травиаточка нам вместо дочери.
Сели все за стол и стали суп кушать. Травиаточка кончила первая, посмотрела на всех и поскулила. Она любила покушать.
— Ты проголодалась, Травиаточка? — спросила Татьяна Никандровна.
Травиата прислушалась и опять заскулила.
Взяла старушка ее тарелку, пошла на кухню и налила холодного супу.
Опять стала лакать Травиаточка. Принесла Татьяна Никандровна жаркое и на отдельной тарелочке с цветами — Травиаточке отдельный кусочек с косточкой. Все пили чай, молоко Травиаточка лакала. Затем соскочила со стула и попросила погулять. После обеда Свистонов аккомпанировал. Старичок сидел рядом, играл на флейте.

Глава девятая

БОРЬБА С МЕЩАНСТВОМ

В том же доме жил Дерябкин.
Дерябкин больше всего на свете боялся вазочек. Дерябкин бледнел при слове — мещанство. Поэтому он не позволил своей новой жене внести в комнату, им занимаемую, девичью красоту: герань и фуксию. Также он не дал ей повесить на стенку фотографию ее матушки. Несмотря на сопротивление жены, вытянул обойный гвоздик из стены и запрятал молоток.
— Уж если ты хочешь жить со мной, потрудись подчиняться моей воле. Я тебе глупить не позволю!
И на следующее утро повезла Липочка в трамвае цветочки обратно своей матушке. Та в это время мыла воротнички Дерябкина и всплеснула маленькими руками.
— Уж эти мужчины, они не любят цветов! Пообедали. Стала мамаша доставать занавески
для окон.
Залюбовались мамаша и дочка. Занавески были ручной работы. Еще сама бабушка вязала.
— Что я принесла, дорогой мой Пава!
— Я не Пава, я — Павел. Не называй меня, пожалуйста, собачьей кличкой.
— Посмотри, узоры-то какие…
— Занавески на окнах, — сухо заметил Павел, — это признак мещанства. Я не могу тебе этого позволить. В субботу мы пойдем в Пассаж и купим подходящие.
Между тем Свистонов, бродя по улицам, зашел в Пассаж позавтракать.
Дерябкин, несмотря на толпу, шел гордо. Держась за мужнин рукав, почти бежала Липочка.
— Взгляни-ка, вазочка! Не купить ли…
— Брось, пожалуйста, свои вазочки.
— А вот кошечка-копилочка.
— Не приставай, — раздраженно сказал Дерябкин, выдергивая рукав. — И что за мещанская манера цепляться. Иди спокойно.
— Купи картину, Павочка. Мы повесим ее над нашей кроваткой.
— Я тебе сказал, не приставай.
— Ну абажур купи.
— И абажура не куплю.
Свою борьбу Дерябкин возводил в перл творения. Ночей Дерябкин недосыпал, все думал, как бы уберечься от этого зла. Идет по улице и вдруг видит, в окне магазина выставлено восковое мещанство. Одето мещанство в мишуру, губы у мещанства крашеные, волосы завиты по парижской моде. Ну, парикмахерские, бог с ними, они всегда были такие, но вот магазины трестов и кооперативов!
Болело у Дерябкина сердце, что в магазины и тресты проникает мещанство.
— Это — безвкусица, — рассматривая легонькую, как пух, муранского стекла вазочку, произнес Дерябкин.
— Конечно, — подтвердил остановившийся рядом Свистонов. — Приятно видеть человека, хорошо разбирающегося в этих делах.
— Какая это рыбка? — обернулась Липочка.
— Дельфин, — ответил Свистонов.
— Она все мечтает о золотых рыбках! — пояснил Дерябкин примелькавшемуся во дворе человеку.
Примелькавшийся человек сочувственно промычал. Дерябкин, чувствуя неожиданное подкрепление, обрадовался.
— Вот я тебе говорил, гражданин то же утверждает.
— Да, всем приходится бороться с мещанством, — пряча улыбку в воротник, вздохнул Свистонов.
Говоривший был, по-видимому, человек знающий и просвещенный.
— Не посоветуете ли, — спросил Дерябкин незнакомца, — мы, кажется, с вами встречались во дворе, — что купить? Я — Павел Дерябкин, инкассатор.
— А я — литератор Свистонов.
— Это хорошо, — сказал Дерябкин. — Вот видишь, Липочка, и литератор того же мнения.
Дерябкин, навьючив Липочку, — он считал, что мужчине не полагается носить пакетов, — вцепился в Свистонова.
— Идемте к нам чай пить.
Свистонов следом за Дерябкиным и Липочкой спустился в подвал.
В подвале лежала суконная красная с черным дорожка, какие были прежде на парадных, обеденный стол, зеркало в парадной. Чистота царила в подвале необычайная. Окна выглядели почти хрустальными, подоконники были вымыты до блеска. Крашеный желтый пол сверкал.
— Гигиена, — сказал Дерябкин, — это первый признак культурности. Вот посмотрите, как лежат у нас зубные щеточки. — И Дерябкин повел Свистонова к полочке над краном. — Видите, и мыло тоже в футляре, чтобы бациллы не попадали. На этом фронте я уже победил. Теперь новый фронт открылся для меня, по вечерам теперь я вырабатываю почерк. Каллиграфия приучает человека к усидчивости и терпению.
Грамотный и культурный человек был для Дерябкина первый гость. Хозяин жаждал просвещения. Но по вечерам не только вырабатывал почерк Дерябкин. Кроме того, он слушал радио. Радио приводило в восхищение Дерябкина. Ему казалось, что благодаря радио он сможет узнать все на свете. Он может просвещаться насчет оперы, не надо терять времени на трамвай, да и экономия какая. Об этом он часто говорил с женой. Беда, если жена шумела, когда он сидел с блестящими наушниками. И Липочка решила не ударить лицом в грязь.
— Я настолько малокровна, что мое единственное спасение во сне, я спать могу когда угодно и сколько угодно, — усевшись на пестреньком диванчике, сказала Липочка Свистонову.
— Как же вы научились спать когда угодно? — спросил Свистонов, облокачиваясь на спинку дивана.
— Всему научит ночная клубная служба, — вздохнула хозяйка.
— Вы такая изящная, — грустно пробормотал Свистонов. — Тяжело вам, должно быть, возиться с домашним хозяйством.
— Ужасно бегать приходится, — ответила хозяйка. — Если так будет долго продолжаться, то я умру. Сколько хлопот было с переплетами! Почти каждый день я бегала в переплетную.
— С какими переплетами? — полюбопытствовал Свистонов.
Хозяйка гордо подвела гостя к этажерке.
— Это любимые книги моего Павла.
Свистонов согнулся. ‘Старые годы’, ежегодник общества архитекторов.
— Вы тонко понимаете искусство, — сказал Свистонов, выпрямляясь. — Эти матерчатые переплеты необыкновенно подходят к вашей обстановке.
И здесь решил Андрей Николаевич стать своим человеком.
‘Андрей Николаевич сказал, Андрей Николаевич советовал, Андрей Николаевич сегодня достал для нас билеты на концерт, Андрей Николаевич поведет нас в музей’, — стало раздаваться в этой квартире.
Старички наверху ревновали.
— Обиделся на нас, что ли, Андрей Николаевич.
Общество Дерябкина составляли:
Девица Плюшар, лет шестидесяти, отставная классная дама с косичкой, закрученной на затылке, и двумя зубами на верхней челюсти, девица, которой уже негде было танцевать мазурку.
А как лихо отплясывала она за мужчину в своих желтых на шнурках ботинках на прежних балах Гимназии, в которой по утрам она плыла со сложенными на груди руками и каменным лицом: ‘Время делу, а потехе час’.
Парикмахер Жан, человек образованный, любящий порядок, которому теперь приходилось брить и стричь черт знает кого! Клиентов, с которыми нельзя даже и поговорить, которым нельзя порассказать и которые сообщить ничего не могут! А раньше было стричь и брить одно удовольствие… Узнать, что делается в Сенате, что — за границей, как прошел домашний спектакль в доме графини З.
Парикмахер Жан был вхож в лучшие дома города. Прежде он носил в престольные праздники цилиндр и жакет. А причащаться было в прежнее время одно удовольствие. Впереди мундиры, тканные золотом, белые брюки, треуголки под мышкой, светлые платья, запах духов, одеколона и все знакомые, знакомые. Стоишь в дверях и только успеваешь раскланиваться.
Владимир Николаевич Голод, владелец фотографического ателье ‘Декаданс’, где всем снимающимся вставляли глаза и придавали деревянный вид.
Бывший подрядчик Индюков, великий пьяница и враг народа.
Все это общество жило очень дружно и почти весело.
Индюков уважал девицу Плюшар как женщину начитанную и умную. Девице Плюшар нравился Индюков как человек положительный, хотя и пьяница. Мысли девицы и старого вдовца о воспитании не совсем совпадали. Но Индю-кову казалось, что мысли их совсем совпадают, чему он был рад.
Жан, хотя и был ниже Плюшар по происхождению, но за свою жизнь обтесался, знал несколько слов по-французски, нужных парикмахеру его времени, знал всю подноготную театрального мира. Плюшар, хотя и поздно, узнавала закулисную жизнь.
Был, конечно, в этом обществе и бывший офицер, как бывает почти в каждом обществе, потому что кто же не служил еще в недавнее сравнительно время? Мобилизован он был еще безусым юнцом и с тех пор носил офицерское звание. Прославился же он своей мазуркой, еще будучи студентом первого курса Горного института. Мальвин был совершенно одинокий человек. Поэтому любил он очень Дерябкина. Всем знакомы одинокие люди. Все знают, что они застенчивы, а иногда нервически веселы, что они очень любят вспоминать то время, когда они блистали.
В воскресные и праздничные дни все общество собиралось у Дерябкина. Свистонов попал в это общество. Свистонов не пропускал ни одного воскресенья.
Плюшар уважала литературу, она считала, что литература должна прямолинейно учительствовать. Жан любил юмористические рассказы. Индюков говорил, что книги не его ума дело. Мальвин предпочитал популярно-научные романы. Было о чем поговорить и поспорить.
Девицу Плюшар подпоили. Она сидела красная и оживленная в своей укороченной юбке и кофточке с воротом, наглухо застегнутым. Индюков опьянел и стал болтлив. Мальвин наливал Свистонову из бутылки и спрашивал мнение его о литературе. Дерябкин хотел показать Свистонову своих знакомых во всем блеске, чтобы он знал, с кем он, Дерябкин, знаком.
— Анна Николаевна станцует мазурку, — сказал он Свистонову. — Она вас до сих пор стеснялась, но сегодня, я думаю, ничего.
И произошло нечто живописное, с точки зрения Свистонова. Гости и хозяева стали отодвигать стол. Дерябкин взял гитару и тронул струны. Все, за исключением Плюшар и Мальвина, сели по стенам. Мальвин подошел, пригласил Плюшар на танец. Он обхватил ее за талию, и на пятачке они понеслись. Мальвин выделывал па, старался танцевать так, как танцевал еще студентом, становился на колени. Девица Плюшар неслась вокруг него. Он вскакивал, вращал ее еще раз, и они снова неслись.
Свистонов любовался растрепавшейся косичкой Плюшар, и синими жилками на ее виске, и слегка презрительным и чопорным выражением лица, лысиной и потом Мальвина, колоритной фигурой бородатого Индюкова, добродушно засыпавшего в углу, бамбуковыми летними стульями и диваном, состоявшим из матраца и длинного ящика из-под яиц, обитых ситцем. Для Свистонова люди не делились на добрых и злых, на приятных и неприятных. Они делились на необходимых для его романа и ненужных. Это общество было ему нужно, и он чувствовал себя в нем как рыба в воде. Он не сравнивал себя с Золя, который сохранял даже фамилии, ни с Бальзаком, который писал, писал, а потом выходил знакомиться, ни со знакомым N, который возвел на себя однажды смердяковскую гнусность, чтобы посмотреть, какое это впечатление произведет на его знакомого. Он предполагал, что все это вполне простительно художнику и что за все это придется расплатиться. Но какая его ждет расплата, он не думал, он жил сегодняшним днем, а не завтрашним — самый процесс похищения людей и перенесения их в роман увлек его.
Он донельзя чувствовал пародийность мира по отношению к какой-то норме. ‘Вместо правильного метра, начертанного в наших душах, — сказал бы поэт, — мир движется в своеобразном ритме’.
Но Свистонов был уже не в тех летах, когда стремятся решать мировые вопросы. Он хотел быть художником, и только. На взгляд поэта, Свистонов обладал некоторой долей мефистофелеподобности, но, сказать по правде, Свистонов не замечал в себе этого качества. Напротив, все для него было просто, ясно и понятно.
Поэт бы нашелся, поэт бы на это возразил, что это и есть мефистофелеподобные качества, мефистофелеподобная плоскость то презрительное и брезгливое отношение к миру, которое ни в какой степени не присуще художнику. Но на то он и поэт, чтобы выражаться слогом высоким и туманным, чтобы искать каких-то соотношений между миром здешним и потусторонним. Свистонов был трезвый человек и, по-видимому, обладал достаточной силой воли.
Мир для Свистонова уже давно стал кунсткамерой, собранием интересных уродов и уродцев, а он чем-то вроде директора этой кусткамеры.
Трудовой день Дерябкина заключался в хождении по квартирам. Собственно, не по квартирам, а по передним, где таковые имелись. Его обязанностью было записывать, сколько у кого сгорело электричества за месяц. Дерябкин был человек с открытым ртом и волосами, подстриженными ежиком.
Трудовой день девицы Плюшар заключался в утирании носов, и в разговорах по-французски, и хождением с детьми и собачками по скверам, если была ясная погода. Идет она по скверу, таща — за собой ребенка, и говорит: ‘C’est qu’on ne connait le prix de la sant que lorsqu’on l’а perdue { Цену здоровью узнаешь, когда его потеряешь (фр.).}. Повтори, Надя’.
И Надя семенит за ней и повторяет.
Девица Плюшар ненавидела детей, и ни на что ей смотреть не хотелось.
Дерябкин любил спорить на антирелигиозные темы с Иваном Прокофьевичем.
— Ваша религия, — говорил он, — ложь и дурман. Вы не читали никогда книжек, Иван Прокофьевич.
Дерябкину хотелось переспорить Ивана Прокофьевича и возыметь над ним превосходство. Но седой Жан не сдавался. Он вспоминал действительного тайного советника, большую умницу. Сидит тайный советник у себя дома перед зеркалом и говорит ему, Жану, нежно бреющему: ‘Дело не в пороках духовенства, а в идее’.
В будние дни по вечерам Дерябкин угощал гостей радио. Липочка разливала чай, гости кушали, пили, а в это время женский голос пел цыганские романсы, доносились томные вздохи гавайских гитар, декламировались стихи, исполнялась музыка датских или других композиторов. Иногда целиком прослушивалась опера.
Сам Дерябкин устроил из бумаги громкоговоритель и отлакировал его. Черная труба стояла на столе рядом с вареньем и кричала, и пела, и смеялась, и передавала нежнейшие звуки.

Глава десятая

ПОДРОСТОК И ГЕНИЙ

Машенька быстро поставила лампу на зеркало, открыла дверь.
— Боже мой, Андрей Николаевич, как вы бледны! Да вы промокли насквозь!
— Вы любите молоко? — спросила она, сделав короткую паузу. — Сегодня у нас есть сливки!
Она стащила со Свистонова пальто и отнесла на кухню. Потащила Свистонова в столовую. Бросилась, улыбаясь, к буфету и мило поднесла к самому носу гостя хрустальный молочник. Свистонов залюбовался.
— А Владимира Евгеньевича нет дома? — спросил он.
— Нет, папа по делам ушел. — И принялась искать в буфете подаренную отцом ей на именины чашечку.
— Да пейте же! — воскликнула она, усаживая Свистонова и подавая свою любимую чашечку.
Свистонов отпил.
— Не уходите только, а то мне страшно одной.
— Видите ли, я только на одну минуточку, — ответил Свистонов.
Но увидев, как изменилось лицо у Машеньки, Свистонов прервал себя:
— Но если вам страшно, я охотно останусь.
Порывы ветра сотрясали домик с двумя освещенными окнами. К ночи буря должна была усилиться.
— Пожалуй, от нашего дуба ничего не останется, — сказала Машенька и тут только вспомнила, что волосы у нее в газетных бумажках.
Стала снимать с поспешностью бумажкrи бросать их в камин.
— Посидите здесь одну минуточку, Андрей Николаевич.
Машенька вернулась и бросила охапку великолепно высушенных березовых дров, предназначенных для растолок. Принялась отдирать кору.
Свистонов принялся отщеплять ножом лучинки.
— У вас носки промокли, хотите, принесу папины туфли?
Свистонов сидел в туфлях Психачева. Он, собственно, отвык от молодежи и не знал, как нужно с ней обращаться. Кроме того, его стесняло, что в домике кроме него и Машеньки никого нет.
Он с облегчением вздохнул, когда Машенька взяла инициативу разговора в свои руки, но заметил, что сам он отвечает подростку пусто и вяло, несмотря на все свое доброе желание. Ему даже стало несколько грустно, что у него нет ни слов, ни мыслей для Машеньки.
Машенька уже где-то читала, что писатель есть нечто светлое и умное, что писатель вообще гордая и идущая наперекор времени натура, проникающая в лежащий на виду у всех секрет. И вот в этот-то секрет очень хотелось проникнуть Машеньке.
Ей очень хотелось, чтобы Свистонов прочел ей свой новый роман. Она знала, что гость его как некую драгоценность носит всюду с собой.
Кроме того, Психачев как-то сказал ей, что Свистонов гений, а слово гений имеет теперь, да вряд ли когда утратит, особую притягательную силу. И вот Машеньке хотелось поговорить со Свистоновым начистоту, поговорить по душе с гением.
Свистонов чувствовал необходимость поддержать разговор.
‘Какое счастье выйти за гения замуж, освободить гения от мелких жизненных забот!’
И Машенька решила накормить молчавшего гения ужином.
Вскочила она с кресла, отворила форточку и стала шарить между окнами.
Но беден был дом Психачева, и нашла она только кусок шпика и стеклянный бочонок с шинкованной капустой.
Радостная, побежала она за сковородкой.
Шипит шпик, с каждой минутой темнеет капуста, вкусный запах не весь уносится в каминную трубу. Нашла Машенька и водку.
Гений пьет и закусывает, а Машенька в восхищении сидит напротив.
Закусил гений, отложил салфетку и закурил.
Задумался Свистонов. Думает он о том, что кушанье дымом пахло, где и когда еще кушанье дымом пахло.
Смотрит Машенька и не налюбуется, просит гения почитать роман.
— Нет, — сказал Свистонов, — не надо, Машенька.
Но потом заинтересовало Свистонова, какое впечатление произведет его роман на подростка и смогут ли вообще подростки читать его роман.
Пошел Свистонов в переднюю и принес свернутую в трубочку рукопись. Подумал, подумал и стал читать.
С первых строк Машеньке показалось, что она вступает в незнакомый мир, пустой, уродливый и зловещий, пустое пространство и беседующие фигуры, и среди этих беседующих фигур вдруг она узнала своего папашу.
На нем была старая просаленная шляпа, у него был огромный нос полишинеля. Он держал в одной руке магическое зеркало…

Глава одиннадцатая

ТИШИНА

Кипы бумаг росли вокруг Свистонова. Массу исписанных листов пришлось отбросить. Пришлось отбросить и многих героев как совпадавших друг с другом. Пришлось из нескольких героев составить один образ, собранные черты расположить по-новому. Пришлось начало перенести в конец, а конец превратить в начало. Пришлось двенадцатый год превратить в восьмой, а лето — в зиму. Пришлось многие фразы вырезать, другие — вставить. Наконец, он дошел до отделки старичка и старушки:
Весело смотреть на маленьких старушек, —
Переиначивал Свистонов страницы из детской книжки ‘Звездочка’ за 1842 год, —
когда они бегают в саду, не думая ни о чем, как только о цветочках и деревьях, о птичках и голубых небесах, весело смотреть на старушек, когда они, завязав, как должно, свои шляпки и пелеринки, прыгают и наслаждаются свежим воздухом и зеленою травкою, как птички Божий. ‘Была на свете, —
переиначивал Свистонов, —
маленькая старушка, которую любил всякий, кто только знал ее. Собаки, увидев ее, начинали лаять от радости и лизать руки ее. Кошки мурлыкали, терлись около ног ее, а маленькие котята прыгали и заигрывали с ней. Но отчего все так любили эту старушку? Оттого, что она была добра и ласкова и была им вместо мамаши. Она часто сиживала на ковре и кормила собачку пирожками, она сама любила пирожки, но всегда готова была отдавать их Травиате, и Травиаточка любила ее за это. Звали старушку Сашей.
Всякое воскресенье она ходила к обедне, и надо было любоваться, как смирно стояла она и как усердно молилась. Глазки ее беспрестанно смотрели на образа, бывшие перед нею, и никогда направо или налево, или даже назад, как делают это иногда маленькие шалуны и шалуньи. Она просила сделать ее доброй и богобоязненной. Просила послать здоровья и счастья ее мужу, Травиаточке и всем людям на свете. В таких мыслях время проходило у нее так скоро, что она никогда не чувствовала усталости за обедней, как другие маленькие старички и старушки, которым часто обедни кажется очень длинной. Как приятно смотреть на старушку скромную, тихую. Она внимательна и услужлива к младшим, ласкова ко всем людям в доме. Если ей нужно попросить о чем-нибудь, о кастрюле, об утюге, она сделает это так мило и с такой скромностью, что невозможно отказать в ее просьбе. Старушка краснела при самой маленькой похвале.
Маленькая старушка. Иногда но вечерам, если муж куда-нибудь отлучался, а это бывало очень редко, она открывала сундук, доставала всякие тряпочки, вышивки, пасхальные яички, огрызки карандашиков, старые афиши и программы оперных представлений, старые модные картинки, поздравительные открытки, конверты, визитные карточки, перечитывала листки календарей, читала стишки,
В небе солнышко сияет,
Воздух веет теплотой,
А народ честной гуляет
Вкруг Гостиного толпой,
Что за чудные приманки
Блещут в грудах по столам —
Сласти, вербы, куклы, склянки…—
и вспоминала она, что верба бывала вокруг Гостиного двора’.
Закрыл Свистонов книжку, подумал, куда этот отрывок вставить, как связать со всем романом и нельзя ли составить сегодня предисловие. Он опять взял отложенную книжку, раскрыл ее на закладке и, заменив одно слово другим, выписал страничку:

ПРЕДИСЛОВИЕ

Приятно читать интересную книжку. За нею не видишь, как проходит и время. Не правда ли, милые читатели? И вы, я думаю, уже не раз чувствовали в жизни вашей, хотя и не успели еще прочитать много. А заметили ли вы, какие книги вам более нравятся? Конечно, такие, где все, о чем — говорится, сказано просто, ясно и верно. Например, если говорится о каком-нибудь цветке, то этот цветок описав так хорошо и так согласно с тем, каков он на самом деле, что вы, увидев его, тотчас же узнаете по описанию, хота бы никогда прежде невидали, если говорится о каком-нибудь лесочке, то вы как будто видите все деревца его, как будто чувствуете прохладу, которую он дает своей тенью земле, жарко разогретой летним солнышком, а если описываются в такой книге люди, то они как будто живые перед вами. Вы узнаете черты лица их, физиономию, привычки. Вам кажется, что вы тотчас узнали бы их, если бы они могли явиться перед нами.
И сколько бы десятков лет и даже столетий ни прошло от сочинения этой книги, все же описания ее останутся прекрасными, потому что они сделаны верно с природой.
Итак, начинаю рассказ мой, который потечет, как спокойный ручеек в берегах, усеянных серебристыми маргаритками и голубыми незабудками.
Утром, перечитывая главы и материалы, Свистонов убедился, что в романе нет садов. Никаких садов. Ни новых, ни старых. Ни рабочих, ни городских. Но роман не сможет существовать без зелени, как не может существовать и город.
Свистонов вышел на работу — тем более что и день был подходящий. Он прошел мимо памятника Петру Великому, но обернулся на пение: к памятнику, идя от Сенатской площади, приближался седобородый человек в длиннополом позеленевшем пальто, остановился перед памятником, погрозил Петру кулаком и сказал:
Мы вам хлеба, —
А вы нам париков.
От тебя все погромы.
Затем, опустив голову, побрел дальше.
Свистонов остановился и записал, затем вошел в Сад Трудящихся. Он купил папирос и шоколаду у инвалида, закурил и стал внимательно осматривать состояние и местоположение сада: ‘Что отвлечь от него? Бюсты ли в мундирах, взять ли сидящих на барьере фонтанного бассейна, показать ли Адмиралтейство с гигантскими фигурами?.. Народ ли, толпящийся, и вращающийся, и ухаживающий?’…
Свистонов прислонился к стволу дерева.
Три часа ночи. Бар. Свистонов сел у самого оркестра. Свистонов принялся работать над встречей Психачева с грузином. Свистонов воспользовался разрешением, данным Психачевым среди холмов, и не изменил и не заменил его фамилии.
Свистонов выводил:
Психачев познакомился с Чавчавадзе в баре. На эстраде играло трио: виолончель — старик в бархатной куртке, скрипка — русский в сером костюме и гетрах, пианино — еврей-заика. ‘Не искушай меня без нужды…’ — ныли звуки.
Из-за столика поднялся старик. Повелительный жест рукой, — молчи! — обращенный к молодому собутыльнику в кожаных черных перчатках, в косоворотке. Шляпа собутыльника лежала на мраморной доске.
Затем, слушая тоскливый романс, прикрыл старик глаза рукой и заплакал. Чавчавадзе ел цыпленка.
— В нем душа Дон-Жуана, — обратился Психачев к угощавшему грузину, — несчастный старик!
— Предскажи судьбу моей матушки, — протянул Чавчавадзе пожелтевший листок Психачеву, — ты выпил и закусил.
Снова дома. Свечка догорала, фитиль лег набок, и пламя касалось розетки.
Свистонов вынул железнодорожную свечу и вставил ее в подсвечник. Закурил, подумал и склонился над вынутым листом бумаги.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Окончив гадание, Психачев подошел к столику старика.
— Ужасна ваша участь, — сказал он старику на ухо.
По вечерам Психачев подрабатывал в трактирах в качестве графолога. Но сейчас он подошел, движимый состраданием. Но по привычке речевой аппарат добавил:
— Не дадите ли ваш почерк?
— Володя, ты? — вскричал Экеспар, настигая Психачева, — что ты тут делаешь?
Психачев замялся.
— А мне говорили, что ты стал ленинградским Калиостро!
— А ты?.. Где ты пропадал?
— И, дорогой друг, где только я не был, создал даже…
— За пятнадцать лет ты изменился, дорогой друг.
— Да и ты не похорошел…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Милиционер весело отдал честь Психачеву. Психачев поздоровался с ним за руку.
— Это волшебный милиционер! — сказал Психачев, — если б ты знал, какие чудеса он мне рассказывал про яблони!
Так шли Экеспар и Психачев в белую ночь.
‘Пейзаж, пейзаж скорее!’ — подумал Свистонов.
Дорога постепенно озарялась солнцем. Пусто* Летний сад шелестел. В отдалении видна была Нева.
Навстречу Экеспару и Психачеву шел фининспектор.
В это время писатель Вистонов, одержимый мыслью, что литература — загробное существование, высматривал утренние пейзажи, чтобы перенести их в свой роман.
Уже были описаны отдельные части города, когда он встретился у мечети с Психачевым и Экеспаром.
— Э, дорогой друг, доброго утра, — протянул руку Вистонов, — живем?
— Живем!
‘Этим надо закончить главу, — подумал Свистонов. — В следующей главе придется развернуть себя, передать токсовские холмы, увод Куку, знакомство с Психачевым’.
Тесто вполне поднялось — площадь романа, пейзажи и линии были ясны.
Свистонов зевнул и отложил самопишущее перо. Слои пыли уже успели улечься на книгах после недавней перестановки, и рассыпчатые жучки и мокренькие букашки грызли, точили, просверливали книги. Вперебой с часами тикали жучки. Под аккомпанемент жучков Свистонов выпрямился, творческий порыв его иссяк. ‘Чем бы заняться?’ — подумал он и решил пройтись. Он шел по улице, утомленный работой, с пустым мозгом, с выветрившейся душой.
Роман был окончен. Автору не хотелось больше притрагиваться к нему. Но произведение его преследовало. Свистонову начинало казаться, что он находится в своем романе. Вот он встречается с Кукуреку на какой-то странной улице, и Кукуреку ему кричит: ‘Куку, Свистонов, Куку! Вы сами Куку, Свистонов’, — и вдруг выскакивает из-за Куку Психачев и начинает в пустынном месте чародействовать. ‘Вот я сейчас, — говорит он, — покажу, как заключают пакты с дьяволом. Но, ради бога, не говорите об этом Машеньке. Что? вы талантливы? Вы гениальны? Вы покажете меня всем во всем моем злом могуществе?’ И начинает Психачев произносить слова: ‘Сарабанда, пуханда, расмеранда…’ — и видит Свистонов, что он рассказывает Машеньке под зеленой березкой про ее папашу. ‘Так, так, — говорит он, — Машенька. Ваш папаша совсем не возвышенный человек, а некая презренная и презираемая личность. Он совсем не настоящий мистик, а черт знает что. И не видит он ничего дальше своего носа. А насчет очков, в которые можно видеть невидимый мир, то, знаете, это того-с… таких очков у него никогда яе существовало. Так что и потерять он их не мог. Врет он, что ему подарил их один немецкий профессор. Врет он, что видел в них, как его предки обедают’. А Машеньке будто и не четырнадцать лет, а восемнадцать. А вот и Паша, и милиционер, и глухонемая идут к нему навстречу гуськом.
Свистонов вышел.
— Тим-там… Эх, шарабан мой, ти-та, та-ти-та, и разошлись, как в море корабли. — Домовые фонари освещали углы строений и ворота, звуки песен и гитар уходили в переулки и снова возвращались на набережную и таяли между звездами и их отражениями.
Днем сверху город производил впечатление игрушечного, деревья казались не выросшими, а расставленными, дома не построенными, а поставленными. Люди и трамваи — заводными.
Ночью курил Свистонов над опрокинувшимися освещенными домами на набережной Фонтанки. Длинная чугунная решетка перил качалась, в воде, освещенные невидимой луной облака плыли.
Одиночество и скука изображались на лице Свистонова. Огни в воде, пленявшие его в детстве, сейчас не могли развлечь его.
Он чувствовал, как вокруг него с каждым днем все редеет. Им описанные места превращались для него в пустыни, люди, с которыми он был знаком, теряли для него всякий интерес.
Каждый его герой тянул за собой целые разряды людей, каждое описание становилось как бы идеей целого ряда местностей.
Чем больше он раздумывал над вышедшим из печати романом, тем большая разреженность, тем большая пустота образовывалась вокруг него.
Наконец он почувствовал, что он окончательно заперт в своем романе.
Где бы Свистонов ни появлялся, всюду он видел своих героев. У них были другие фамилии, другие тела, другие волосы, другие манеры, но он сейчас же узнавал их.
Таким образом Свистонов целиком перешел в свое произведение.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека