Стукнуло окно белого каменного флигеля, где помещал монастырь своих гостей, и женский голос произнес:
— Вера, вставай! Всю красоту проспишь…
Голос был звонкий. Точно птица сорвалась с гнезда и разрезала черным острым крылом хрустальную предутреннюю тишину.
Человек, медленно ходивший по двору, остановился, на мгновение поднял голову и усмехнулся. Слов он не понял. Они были сказаны на чуждом ему языке. И некогда было смотреть. Мысли, неотступные и властные, заслоняли от него и девушку, смутно мелькнувшую в окне, и зеленоватое небо, на котором чернели края гор, обступивших со всех сторон красивый и старый монастырь.
Он лежал в котловине, точно кто-то бережно спустил его на самое дно. Кругом мягко подымались голые вершины. Ни одного деревца не виднелось на их скатах. Только на западе лежало тусклое озеро, глубокое и мертвое. Да на востоке, раздвигая дорогу на небо, темно-синей полосой спускался огромный ледник.
Это был один из тех заколдованных горных углов, где камни, небо и воздух, заключив между собою чудесный союз, вступают в неуловимое сродство. Там скалы могут быть легкими, как облака, и тяжелые, как тучи, прикосновения воздуха то ласковые, то резкие, так же реальные, как ласка или грубость человека. Там даже небо, смеясь или гневаясь, трогает вас своими крыльями то лазоревыми, то грозно-лиловыми.
Молодая девушка прищурилась и, наклонив голову, слушала. Если хорошенько, хорошенько смотреть, можно подглядеть, подслушать последние предрассветные сны, которые снятся вон той горе, с острыми тремя вершинами. Девушка ниже нагнулась над окном и засмеялась тихо, чуть слышно, чтобы не разбудить спящих. Не тех, давно знакомых, обычных товарищей, которые спали за ее спиной в комнате под мягкими пуховичками, а кого-то там, далеко, между небом и скалами.
Заслышав этот тихий смех, тот, кто ходил внизу по усыпанной мелкими камешками дорожке, между низкими, белевшими под росой цветами, опять не останавливаясь, чуть усмехнулся. Так улыбается старший в ответ на смех ребенка. У него и плечи опускались вперед, как у старика. Серая монашеская одежда, стянутая у пояса веревкой, скрывала высокий, худощавый стан.
Молодая девушка, осторожно отворив дверь, выскользнула из дому и, встретив его на дороге, низко и почтительно склонила перед ним голову, уверенная, что это один из тех важных старых монахов, на которых она любовалась еще вечером, когда, усталая, голодная и шумная, как порыв ветра, ворвалась их компания в чинный монастырский двор…
Торопливо и легко ступая, добежала она до открытых ворот. От них, серея среди зеленоватых камней, туда, где с горных вершин неподвижно стекала ледяная река, шли две дороги. Молодая девушка остановилась, колеблясь. Неровные шаги монаха раздались за ее спиной. Она дождалась его и спросила по-французски:
— Отец, пожалуйста… Как пройти к леднику? Какой дорогой?
Монах поднял голову, темноволосую, обстриженную в кружок. Она увидела перед собой совсем молодое лицо. Оно шло, резко суживаясь от широкого и высокого белого лба к маленькому, крутому подбородку, над которым чуть розовели тонкие, плотно сжатые губы. Из глубоких орбит глаза смотрели пристально и рассеянно.
Это был взгляд человека, которому трудно оторваться от своих мыслей. Но голос, глухой и ровный, прозвучал с выработанной мягкостью:
— Вот эта, направо… Но я советовал бы вам, Mademoiselle, подождать, пока совсем рассветет. Тут легко сбиться…
— Направо? Благодарю, mon pre… Нет, нет, ничего. Я найду.
— Как вам угодно, Mademoiselle… А все-таки лучше подождать хотя бы ваших спутников.
Он небрежно махнул рукой.
— Спутников, mon pre?.. Ну, если я буду их ждать, я все прозеваю. Они спят без конца… Так, значит, направо. Благодарю вас…
Она стремительно кивнула маленькой головкой, так что длинная русая спущенная коса метнулась по спине, и быстро пошла, почти побежала по негладко проложенной каменистой дороге.
Монах ответил ей поклоном и опять повернул в противоположный угол двора, где острыми линиями вставал тяжелый фронтон небольшой церкви. Ему надо было довести до конца ряд мыслей, которые одна за другой толпились в его мозгу. Вернее, надо было одолеть их, победить. Это были мысли-враги, они ворвались к нему, воспользовавшись страницей книги, как приоткрытой дверью, забрались в его мозг и начали там свою разрушительную работу. Но он выгонит их. Он не поддастся.
Крепко стискивая тонкие губы, сжимая за спиной длинные, белые пальцы, он опять зашагал вдоль двора.
Лицо девушки, круглое и светлое, едва промелькнуло. Он даже не заметил, какая она. С тех пор как снег стаял с гор и синее небо льет огонь на голые зеленоватые камни, немало таких девушек пронеслось через монастырь. Как ласточки, влетят и вылетят. Ему это все равно. Нет, пожалуй, мешают. Лучше пусть пройдет скорее лето, пусть опять в снежные ткани уберутся скалы. Тогда кругом тихо-тихо, как в могиле.
Опять при мысли о смерти холодная истома пробежала по его телу. Улыбка, загадочная и нежная, раздвинула плотно сжатые губы. Точно донесся откуда-то сладкий аромат любви… И тотчас же он выпрямился, остановился и, погрозив кому-то невидимому и враждебному, сквозь зубы сказал:
— Погоди. Я еще не сдаюсь. Я не хочу еще сдаваться.
Перед ним, там, где расступались темные края гор, текла прямо с неба ледяная река. Зеленые тени уже сбегали, уступая место оранжевым. Отчетливее чернели трещины и щели ледника, и вдруг монах вспомнил, что правая дорога, на которую он направил молодую девушку, разветвляется. Если она неверно выберет путь, она может сбиться. Пожалуй, еще попадет в трещину.
Он оглянулся на монастырь. Все было тихо. Судя по свинцовой окраске запада, до обедни еще осталось часа полтора. Тогда его сменит брат Августин. А пока он обязан заботиться о приезжих.
Он нашел девушку на распутье. Тонкая и стройная, стояла она на большом камне и, прижимая к груди тесно сплетенные руки, высоко подняв голову, смотрела на холодные излучины льда, на то, как медленно отползает серое, прозрачное облако. Она повернула к монаху свое лицо. Теперь он увидел, что у нее большие серые глаза, с темными, круглыми бровями и крупный алый рот.
— Господи, как хорошо! Даже страшно, — вполголоса произнесла она, точно разговаривая сама с собой.
Он привык к восторгам туристов и молча кивнул ей головой.
— Дальше можно сбиться. Я провожу вас до ледника.
Они пошли по узкой, лепившейся вдоль сыпучего обрыва тропинке. Монах шел впереди. Только раз он остановился и спросил:
— А у вас голова крепкая? Не закружится? Для жителей равнины это воздух пьяный.
— Нет, mon pre. У меня никогда голова не кружится.
Под ними темнело ущелье. Глухо шумел на дне его поток. Он начинался там, у самого края неба, под ледяным панцирем. Потом украдкой пробирался через теснины, скалы, долины. Пробегал огромное голубое озеро и все-таки вырывался дальше на простор, к морю.
— Какой он счастливый, правда? — говорила молодая девушка. — Бежит и болтает, и брызжет, точно шутит, потом все-таки по-своему сделает.
— Так ведь для него море есть. Есть куда бежать… А для человека…
Идти было нелегко. Молодая девушка все время смотрела себе под ноги на тропинку, чтобы не оступиться.
Она увидела близко перед собой тонкую, загорелую шею, выступавшую из складок темно-серого грубого шерстяного плаща. Заметила, что плечи и голова гнутся вперед, как бывает у людей слабых или задумчивых, и вдруг спросила:
— Вы давно, mon pre, в монастыре?
Ей хотелось спросить: зачем вы в монастыре, но она удержалась.
Он именно на этот невысказанный вопрос и ответил:
— Давно. Да. Кажется, давно. Но до сих пор я иногда утром просыпаюсь и не могу понять, где я. Так не похоже на все, среди него я рос, к нему привык. Да просто на меня не похоже. А все-таки я здесь… Существую и… может быть, только оттого и существую, что здесь…
Он говорил на ходу, не оборачиваясь, точно сам с собой разговаривал. Вероятно, если бы видел ее нежное, светлое лицо, с большим красным ртом, ее фигуру, гибкую и женственную, сразу замолчал бы. Но он смотрел вперед, на приближавшуюся синюю глыбу ледника, на тучи, ревниво закрывшие солнце, на камни, голые и хмурые, и с ними разговаривал. Так долго он молчал, так долго, что время стало расстоянием и прежняя жизнь ушла вдаль. Но почему-то разорвалось кольцо молчания, и слова, которые изо дня в день теснились то в мозгу, то в груди, застучали, требуя выхода.
Монах и девушка подошли к краю ледника. Слегка запыхавшись, она оперлась на палку и смотрела со всей жадностью своих двадцатилетних ясных глаз.
Горы и небо, и изломы льда… А главное, этот необычайный, ни на что не похожий воздух, от которого она сама становится другой. Он течет по ее жилам, стучит в них быстро-быстро, так что сердце едва поспевает.
Вот теперь расправить крылья и полететь.
Она оборачивается к монаху, чтобы сказать ему это, но видит по его лицу, что он не поймет, с трудом вспоминает его усмешку и слова. Ей жаль его. Она заставляет себя оторваться от гор и спрашивает:
— Как же все-таки вы попали сюда?
Тихо и глухо он отвечает:
— Это случилось в Тулузе. Мать видела, что со мной неладно, и послала меня путешествовать. Это ведь считается классическим средством от сплина. Отца у меня давно нет. Есть вотчим. Он нажил в Америке большие деньги. Делал фальшивые зубы. Говорят, это очень выгодно. Когда он бывал в хорошем настроении, он открывал несгораемый шкаф и показывал нам историческую коллекцию фальшивых зубов, какие раньше делали и какие теперь делают. Подробно, с увлечением, красноречиво он объяснял, как быстро идет прогресс… Может быть, оттого я так ненавижу слово прогресс. Мне всегда кажется, что это — ряд фальшивых челюстей…
— Хуже всего было то, что мать могла вместе с ним часами смотреть на эти зубы. Смотрела и слушала, и улыбалась. Нежно и покорно. А у меня в сердце становилось так холодно, так холодно… Послушайте, у вас есть мать?
Он взглянул на нее вопросительно. Глаза у него были черные, небольшие, но с такими пушистыми и длинными ресницами, что казались глубокими, как лесная заводь. Молодая девушка кивнула головой.
— Есть.
— Правда, мать это — так же нужно, как глаза, как ноги, руки… Правда?
Она помедлила, точно добросовестно стараясь найти самый настоящий ответ.
Потом сказала:
— Да… Вообще это верно… мать именно, как рука или нога должна быть. Но так очень редко бывает…
Глаза их опять встретились и легкий румянец порозовил ее щеки, как будто она испугалась, что слишком много сказала.
— Ну, да… да… Значит, вы понимаете, — с товарищеской лаской сказал он. — А вот это вы можете понять? Живет человек, молодой, обеспеченный, любит книги, даже мысли любит, а тащит свои дни, точно нищий… Понимаете?
Молодая девушка вдруг засмеялась так громко, что даже воздух дрогнул.
— Ну, еще бы… Я ведь русская… А в России все нищие. Ведь даже Толстой — и тот, может быть, ушел с пустыми руками.
В черных глазах монаха вспыхнул огонек.
— Ну, а я немец… У нас это считается вроде болезни. И даже редкой. У нас каждый знает, зачем он живет. А я вот не знал… Оттого мать меня и отправила путешествовать. Я поехал в Пиренеи. Мне казалось, что там где-нибудь в горах очень удобно упасть в пропасть. Случайно… Вы понимаете?
Он неприятно хихикнул хитрым, недобрым смешком. Вероятно, он иначе смеяться не умел. От этого смеха ей стало жаль его больше, чем от слов. Они сидели друг против друга на двух больших камнях. За ее спиной вставало солнце и окружало ее голову тонкой сетью золотых лучей. Его лицо в резком утреннем свете стало бледнее, уже, глубже легла морщинка, тянувшаяся от бровей через высокий белый лоб.
— Как же вы могли так думать? Ведь вы же верите в Бога? — с простодушной торжественностью укорила она.
Монах хотел что-то сказать, потом опустил голову, так что она увидела небольшой светлый кружок, пробритый среди густых и гладких темных его волос. Не подымая головы, он ответил:
— Тулуза такой крепкий католический город. Там в старинном соборе я увидел молодого священника. Он стоял под колоннадой, высокий и сильный. Голова у него была, как у юного Цезаря. Я вырос в Мюнхене, привык любить все классическое, вообще любить форму. Он был очень, необыкновенно красив. И я поверил, что он свободен, что это первый свободный человек, которого я увидел. Кругом него дети стояли на коленях и пели. Когда дети ушли, я сказал ему все, что думал. Он слушал и смотрел на меня прекрасными, строгими, холодными глазами. ‘Вы хотите быть свободным? Научитесь быть послушным…’, сказал он. Я и раньше слышал эти слова, но в этот раз они прозвучали по-новому. Точно раздвинулись передо мной тяжелые двери. И вот третий год я — в монастыре…
— Ну и что же?.. Это хорошо?..
Он сидел неподвижно, протянув руки вдоль колен, сдвинув черные тонкие брови, опустив веки с густой завесой ресниц, и молчал. Кругом стояла все та же хрустальная сказочная горная тишина. Небо было близко. Земля далеко. И душе легче было говорить с душой. Медленно подбирая слова, он сказал:
— Сначала было хорошо. Особенно зимой, когда нет никого, кроме монахов. Похоже на смерть. А для матери я все-таки живой… Она ждет. Но сам я мертвый, я ничего не жду… А теперь стало хуже. Старик хочет сделать из меня проповедника. Он заставляет меня читать. Я говорил, что не надо, что мне надо быть кучером и возить из долины хлеб. А если надо читать Джемса и Бергсона… тогда я не могу… Я просто не хочу. Зачем старик заставляет меня думать…
Он охватил виски длинными, тонкими пальцами и тряхнул головой, точно стараясь отогнать назойливых мух. С той мягкой твердостью, которая всегда сказывается у очень женственных женщин при виде страданья, в особенности мужского, молодая девушка ответила:
— А по-моему, это очень, очень хорошо, что он заставляет. Так и надо. Это трусость — прятаться от мыслей. Надо идти прямо
на них. Вот как в детстве я шла прямо на привидение, когда мне казалось, что оно забралось ко мне в комнату.
— Вам казалось, а мои мысли — самые настоящие привидения… Придут и хозяйничают в моей душе. Знаете, как у Бодлера…
Un peuple muet d’infmes araignИes
Vient tendre ses filets au fond de nos cerveaux[*]
[*] — И пауков народ немой и серый
Под черепа к нам перебрался жить…
Перевод И. Анненского.
Девушка вскочила, точно что-то в этих словах ее задело. Тряхнув русой головой, она окинула быстрым взглядом широких серых глаз всю каменную суровую красоту, залитую мягким солнцем, и упрямо сказала:
— А вы их не пускайте. Вот так, стисните кулаки, прижмите их крепко к груди и скажите громко: нет, нет и нет…
Так и стояла перед ним, прижимая к груди сложенные накрест кулаки. Голову закинула назад, брови сдвинула, глаза потемнели, вся стала похожа на маленькую воительницу.
Монах тоже встал и, как будто оправдываясь, сказал:
— Вы так говорите, потому что вы молодая и женщина. Женщины редко об этом думают…
— Вот и не так… Вот и неправда, — совсем по-детски обиделась она. — Не знаю, как у вас, в Германии, или там вообще за границей, а русские женщины обо всем думают. Вот у меня…
Она хотела сказать, что у нее подруга бросилась с пятого этажа, потому что так же не верила в жизнь, как и он. Но смутное целомудрие удержало. И еще другое чувство, жуткое, темное, похожее на предчувствие.
На тропинке захрустел песок под чьими-то шагами. Раздался смех и звук непонятной для монаха речи. Он вдруг сконфузился. Только теперь понял, как это было нелепо так разболтаться с чужой молоденькой девушкой. Неловко и небрежно кивнув ей головой, он сказал:
— Это… верно за вами. Прощайте. Теперь вы найдете дорогу.
Она тоже сконфузилась, покраснела, но все-таки с мягкой, лукавой улыбкой произнесла:
— Прощайте, благодарю вас, — хотела опять назвать его mon pre, но это обращение уже не шло на язык. — Все-таки скажите, как вас зовут? Может быть, еще когда-нибудь встретимся.
— Меня зовут… Ну, зовите меня просто Стефан…
— А я Маша…
— Маша? — переспросил он, ставя ударение на второй слог.
В ответ ему раздались из-за камней шумные возгласы:
— Маша! Маша! Где ты? Марья Сергеевна!
Они, конечно, смеялись над ней, уверяли, что нехорошо соблазнять святых отцов.
— А, впрочем, если хотите, можно сманить вашего монаха. Пусть таскает наши Alpensack’и.
— Нет, уж избавьте, он нас зарежет. Разве вы не видали, какие у него злющие глаза?
Маша отшучивалась. Но ей было досадно, зачем они пришли. Зачем не сумела она ничего значительного сказать этому странному монаху с такими печальными глазами, с такой строгой улыбкой. Главное, не сказала, что жизнь — чудесная вещь. И больше никогда, никогда не придется сказать это ему.
II
Валдай — городишко маленький и кривой. Весь лепится по буграм и оврагам. Как будто кто-то, шутя, перерыл всю землю огромной лопатой, а потом притаился и смеясь поглядывает, как разберутся людишки со всей этой чепухой.
А людишки разбираются как ни в чем не бывало. Понастроили вкривь и вкось деревянных домов, кругом протянули тягучие серые деревянные заборы, украсили их кудрявыми кустами, яблонями, березками, душистыми липами и живут. Посредине площадь. На площади собор. Кругом каменные амбары, лабазы, кладовые и ларьки, откуда пахнет мукой, дегтем, кожей, керосином, сосновыми досками, горячим хлебом и всем, чем пахнет хозяйственная Русь. Летом с этими домашними запахами смешиваются ароматы трав, листвы, цветов, земляники. Они несутся от полей и лесов, вплотную обступивших человеческое жилье.
Крепкой, неизжитой стариной веет здесь и от стен, и от людей, и от церковного звона, который летит из-за озера с лесистого островка, где белеют стены выстроенного патриархом Никоном монастыря.
Густо и важно гудят после обедни монастырские колокола. Тоном выше, но тоже степенно и плавно вторят им соборные колокола. Все церкви, притаившиеся по окрестным холмам, вливаются в общий хор, наполняют воздух благочестивым пением. Из синего бора, еще уцелевшего кое-где, кругом доносятся глухие перезвоны. Точно и там кто-то поет хвалу и славу Господу.
Обедня уже кончилась. Последние богомольцы, раздавая грошики хромым старикам и корявым нищим старушонкам, выходили из собора.
Была та недолгая тишина, когда благовест уже кончился, а суетный шум человеческий еще чуть слышен. В это-то время, прорезая тишину, диким зверем взревел вдали автомобиль. Опять и опять. Все ближе. Все яростнее. Раздалось стрекотанье машины и злобный рев рожка. Точно грозил он кому-то. На мгновение толпа, осыпавшая площадь, остановилась, насторожилась в ожидании еще невидимого, но уже близкого чудища.
Маленькая старушка, с узловатым посохом в руках, затрепыхалась, заметалась взад и вперед перед папертью, точно черный жук забегал. Концы платка колыхались, как жесткие крылья. Кругом засмеялись, задвигались.
— Что, бабушка, — труба антихристова? — насмешливо спросил толстощекий, в котелке набекрень, купеческий сынок.
— Что это вы над странницей смеетесь, свое бессердечие показываете, — кокетливо сказала черноглазая нарядная девушка. — Где же ей автомобиль увидать? Ведь она по Невскому в моторах не катается…
Толстощекий галантно приподнял котелок и вполголоса, так, чтобы не слышала мамаша, несмотря на жару затянутая в хрустящее синее шелковое платье, сказал:
— А есть такие барышни, с которыми очень желательно бы прокатиться, — и вслух прибавил: — Какая у вас, Анна Ильинична, дочка жалостливая. Всякого пожалеет.
Высоко приподняв котелок, совсем так, как это делал его знакомый сын фабриканта, ездивший раз в Берлин за товаром, слегка повиливая задом, обогнал дам, довольный собой, своими каменными домами, стоявшими с края площади, своим молодым, жирным телом.
Старушонка, держа в одной руке костыль, другой ухватилась за девушку, так же, как она, одетую в гладкое черное, местами порыжевшее от солнца платье. Полусердито, полупросительно старуха ворчала:
— Да ты, милуша, стой… Ты не стрекочи… Стой ты ради Бога, чего вертишься.
— Стою, бабушка, стою… Вот проедут, бабушка, мы и пойдем. Ведь они, бабушка, на народ не полезут.
Молодой низкий голос звучал ровно, успокоительно, точно гладил старуху, как ребенка.
Рука небольшая, загорелая покровительственно поддерживала костлявое трепыхавшееся бабушкино тельце. Голова в черном платке наклонялась к ней, так что виден был только край нежной золотистой щеки.
Но старуха уже пришла в себя. Круглые, острые, птичьи глаза, белесоватая на коричневом сморщенном лице, где в глубине длинных морщин светится, точно подкладка, кожа, с любопытством устремились навстречу пыльной, громоздкой, гулкой машине, осторожно выезжавшей на широкую площадь.
Шофер, в зеленоватом балахоне, в огромных очках, придававших ему сходство с водолазом, остановился перед собором и, не снимая рук с руля, невозмутимо и пренебрежительно ждал приказаний.
Он привык, что перед каждой церковью его останавливали, вылезали, доставали аппараты, охали, заставляли его скучать среди дорожной пыли и жары.
— Нет, господа, это девятнадцатый век. Что тут смотреть? Едемте дальше, — капризно и жеманно сказала дама в зеленой вуали, из-под которой виднелись крашеные желтые волосы.
Щуря синие подведенные глаза, осматривала она через лорнет белые стены собора, дома, прохожих, баб, сидевших на скамеечках около своих корзин с припасами.
— Посмотрите, какие они забавные. Красные, зеленые, синие, коричневые, точно кочны капусты, — сказала дама, смеясь только кончиками малиновых губ, чтобы не нарушить искусную красоту своего лица. — Нет, не то, они точно кустарные игрушки, выставленные на продажу.
Ее спутники поднялись и, стоя в автомобиле, оглядывались. Оба были большие, оба в широчайших бурых макинтошах, совсем таких, как у шофера. Только один весь раздался в ширину, и лицо, бородатое, толстощекое, сияло здоровьем и весельем, как у тритонов Беклина. Другой был тонкий и стройный, с узким лицом, с пристальным печальным взглядом темных, густо опушенных ресницами глаз.
— Это очень интересно, — произнес он, тщательно и неверно произнося русские слова.
— Интересно? Нет, это великолепно, — радостным басом сказал бородач, — это Кустодиев… это Малявин. Это Русь. Крепкая, сочная, ядреная, пыльная, сонная, хитрая матушка-Русь.
Каждое слово подчеркивал он взмахом белой полной руки, на которой желтел тяжелый гербовый перстень. Говорил он так, точно были они одни, точно кругом не подымались к ним любопытные лица мужиков, и баб, и мещан, и торговок. Потом вдруг заметил народ, весело засмеялся и, выхватив своими веселыми, чуть-чуть масляными глазами морщинистое, приподнятое кверху лицо старушонки, опиравшейся на молоденькую странницу, приветливо закивал ей головой, точно старой знакомой.
— Здравствуй, бабушка! Как живешь? Бог грехам терпит? А?..
— Терпит, батюшка, терпит, — так же весело ответила старуха и подалась вперед. — Моим терпит… не знаю, как твоим? Терпит ли?
В белесоватых старческих глазах мелькнуло лукавство опытной побирушки.
Бородатый барин громко захохотал:
— Ай да старушка Божия! Сразу грешника признала…
Странница тоже засмеялась дробным, мелким, старческим смешком, от которого еще глубже стали длинные морщинки, лучившиеся от глаз, от концов впалого рта, от переносицы.
— Ничего, батюшка, ничего, — покровительственно сказала она, — не согрешишь, не покаешься…
В толпе засмеялись. Дама в вуали сквозь лорнет не спеша обвела народ глазами, потом остановилась на лице странницы.
— Какое хорошее пятно эта старуха, и та, тоже в черном, которая за ней прячется. Кругом все такое яркое, а они обе темные. Послушайте, милые, можно вас снять?
— Это ты про что? — переспросила старуха.
У дамы с желтыми волосами был такой жеманный, ненастоящий голос, точно она говорила не по-русски. Старуху это сбило. Но потом она спохватилась:
— Это ты про карточку? Ну, что же, делай… Делай… Только за показ в нашей стороне деньги платят.
Опять смех прошел кругом.
Бородач откинул полы запылившегося плаща и достал из жилетного кармана серебряный рубль и бросил его вниз. Худенькой, костлявой рукой подхватила странница деньги и запела:
— Вот спасибо, вот и спасибо… Уважили старуху… За всех вас у угодничков Божиев помолюсь, за всех… Дай вам Господи здравия и долголетия…
Желтоволосая дама встала и направила свой кодак на старуху.
— Послушайте, что же вы-то прячетесь? Я вас обеих хочу, — сказала она, стараясь поймать и ту, и другую.
— Ну, милунья, ну, покажись. Чего стыдишься? — полуприказывая сказала и старуха.
Но молодая еще ниже надвинула на лоб черный платок и отвернулась, так что виден был только самый краешек щеки и уголок красного рта.
Уголки алого рта дрогнули от сдержанной улыбки. И тот же смех, лукавый и таинственный, дрожал в голосе, когда молоденькая странница ответила:
— Спасибо, что не обидите… Только сниматься я не желаю…
При звуке этого голоса молодой человек с высоким белым лбом быстро повернулся в ее сторону. Черная фигурка, высокая и тонкая, наполовину спряталась за огромным русоволосым мужиком.
— Что ж так, красавица? Или обет дала? — еще шутливо, но уже другим тоном переспросил веселый барин.
Что-то в голосе молоденькой странницы заставило его быть сдержаннее.
— Пожалуй, что и обет, — согласилась она и еще дальше ушла за широкую мужицкую спину.
Молодой человек нагнулся к бородатому господину, хотел его что-то спросить, но тот вдруг засуетился и быстро бросил ему по-французски:
— Да, да, мой милый, я вам это все дорогой расскажу. Это очень интересно, эти странницы. Но есть хочется адски. Ну, ходу…
Шофер надавил педаль. Загудел гудок, застучала машина, забирая ходу. Побежали во все стороны зеваки. Когда движение уже подхватило их, уносило из толпы, прямо в лицо Стефану глянуло из черной рамки платка тонкое лицо с огромными светлыми глазами, с крупными алыми губами. Милым и давним, таким давним, как полудремотное воспоминание об иной, нездешней жизни, пахнуло на него от этих глаз, от этих серьезных губ. Она или не она? Та была светлее и шире, а главное веселее. Глаза смотрели иначе. Нет, она. Конечно, она…
Он вскочил.
— Стойте! Стойте!
Дама в вуали и бородатый господин посмотрели на него с ленивым недоумением. Машина уже вынесла их из города. Уже кругом краснели стволы толстых сосен, и лес струил свое смолистое, горячее дыхание.
— Что такое?
— Необходимо повернуть. Я после скажу. Пожалуйста!
Нехотя, пожимая плечами, они повернули. Так жарко, пора добраться до усадьбы, где их ждут. Но молодой человек волновался, а бородатый профессор считал себя принципиальным сторонником всякого фантазерства.
Площадь была уже почти пуста. Ни торговки, ни половые в трактире, ни даже урядник не могли сказать, куда девались монашки.
Так они их и не нашли.
А странницы сидели в маленьком домике с палисадничком, и Маша из-за кисейной занавески смотрела, как бродят по площади профессор и Стефан. Она узнала его и поняла, что это ее он ищет. Но только крепче сжимала губы. В то раннее утро среди высоких гор она не сказала ему всего, во что тогда верила. А теперь что она ему скажет?
Под вечер, когда жара спала, шли они с бабушкой лесом.
— Бабушка, ты зачем у этих господ денег просила? — тихо корила Маша. — Ведь знаешь, есть у меня деньги. На обеих хватит…
— Ну что ж, ну и попросила… Никакого тут греха нет, — слегка шмыгая носом, оправдывалась старуха… — Вот к угоднику придем, я за них свечку поставлю… Все их душеньке легче будет. Ну и мне, старухе, на чаишко чего останется. Ведь не век ты со мной, красавица, ходить будешь. Уж не впервой такие, как ты, мне попадаются. Походят, походят, да и домой, на пуховую периночку…
Старуха легко, ровно ступала обутыми в лапти крепкими, тонкими ногами. Черный подол высоко подобран. Маленькая рука цепко держит узловатый посох. Небольшой холщовый узелок ловко пригнан к спине. Маша за ней. Так всегда. Старуха впереди. Молодая позади. Как будто и не торопится старуха, а дорога бежит и бежит под ее лаптями. Точно птица, степная куропатка или коростель длинноногий, пробирается она по дорогам, по тропинкам, по тропочкам, между лесов и лугов, и полей, от деревни к деревне, от села к селу, от монастыря к монастырю, в дождь и в стужу, в полдневный зной и среди вечерних туманов, всегда неутомимая, всегда ровная, всегда чем-то довольная… Нищая, бездомная, одинокая, старая, а все-таки счастливая.
Иногда Маша чувствовала, как это непонятное довольство маленькой, маленькой струйкой сочилось и в ее смягченную душу. Тогда жаворонки пели громче, трава вставала зеленее, река серебрилась, все кругом радовалось и грело…
Она встретила бабушку в вагоне. Ехала к подруге в деревню. Ехала, раздавленная, опустошенная, вся ограбленная.
То была тяжкая зима, когда Маша сразу перестала верить и в людей и в мысли. День за днем заползали в нее смутная усталость и болезненное отвращение к жизни. Доктор, старый знакомый семьи, человек умный и скептический, говорил:
— Ах, барышня, барышня, замуж вам надо. Женщине открывает смысл жизни первый ребенок.
Мать сердилась:
— Какой вздор! Вся беда в том, что нынешнее поколение лишено социального инстинкта.
Маша слушала их обоих с одинаковой тоской. Может быть, оба правы или оба ничего не понимают. Ей от этого не легче. Кто-то опутал ее путами и тянет связанную на дно пруда.
Un peuple muet d’infmes araignИes
Vient tendre ses filets au fond de nos cerveaux…
Вот кто был прав…
Не раз тайно, таясь от самой себя, мечтала она о любви. Но любить было некого. Усталая и ненужная самой себе, она ходила на курсы, училась, продолжала даже писать рефераты у одного из профессоров. Он умел увлечь их тонким и талантливым исследованием искусства. Слушая его, Маша отдыхала и пробовала бороться с омерзительным равнодушием, порабощавшим ее.
Потом вдруг две курсистки отравились из-за этого профессора. Случайно они узнали, что он жил с ними обеими. Были они совсем юные первокурсницы и заметались, как подбитые птицы. Пошли вместе к нему. Он ответил им спокойно, как олимпиец:
— Ну да, вы обе были мне милы. Отчего же нет? Я желал бы, чтобы каждая из вас принесла мне ребенка, потому что я знаю, что на моих детях будет лежать печать гениальности…
Они были слишком глупы, чтобы понять это, и приняли яду. Одна умерла, другая осталась жить.
Та, которая осталась жить, была кузина Маши, Настя, веселая белокурая девочка. Маша окружила, убаюкала ее своей нежностью, но чем больше жалела Настю, тем выше вздымалась злоба против обидчика.
Со свойственной женщинам нелогичностью возненавидела Маша теорию искусства. Точно те круглые, красивые мысли, которые профессор высказывал такими красивыми, круглыми словами, были виноваты в гибели двух девочек.
Умом она знала, что это не так, но день за днем ненависть ко всему, чем она жила раньше, разрасталась. А любви ни к чему не было.
Нарочно растравляя себя, она пошла на лекцию, где профессор говорил о красоте свободного и сильного я. Толпа рукоплескала ему. Маша видела кругом себя восторженные молодые женские лица, и чудилось ей, что всех их ждут унижения, через которые прошла белокурая Настя.
Раздавленная своим бессилием, ушла она от толпы. Добро и зло смешивались в один грязный комок. Выхода нет.
Под холодным ночным дождем бродила она по улицам и вспоминала яркое горное утро и суровое лицо молодого монаха. Хорошо было бы теперь увидать его. Как он был прав! Человек не может жить на земле. Только зверь может, а человек не может. Или он примирится с безнаказанностью зла… А если примирится… тогда не стоит жить. Если нет справедливости, а есть только слабые и сильные, тогда и человека нет.
Настя оступилась, сходя с трамвая, родила недоношенного ребенка и умерла. Маша с завистью смотрела на мертвое, таинственно-спокойное лицо. Но умирать ей еще было рано. Хотелось отомстить. Хотелось понять.
Старая странница очаровала ее очарованием спокойной и веселой жизненности. И она пошла за ней. Просто пошла, как мы выходим из душной, тесной комнаты, чтобы окунуться в лесную чащу. Они бродили и бродили. Ha ходу было хорошо. Движение усыпляло мысли, а солнце, воздух, вода, трава, птицы, бабочки, стрекозы, даже коровы, смотревшие на прохожих круглыми, тупыми глазами, были верными, неназойливыми друзьями.
На остановках, на ночлегах бывало хуже, особенно в городах или в больших монастырях. Там люди толпились, ссорились, болтали, иногда приставали. Но Маша скоро научилась отмалчиваться, и старуха выручала ее.
— Ты ее не замай… Ей старец велел помалкивать…
Тогда на молоденькую, степенную странницу поглядывали с уважением. На вид какая щупленькая, а тоже свой обет несет.
Сердило иногда Машу и то, что бабушка так легко врет, так любит попрошайничать. Пробовала ее корить, но старуха смеялась:
— Да разве это вранье? Да нетто я со зла? А что копеечку подадут, они же Божье дело сделают…
Никак с ней не сговорить. Тем более, что она около себя все так ладно и складно устраивала, так всех умела утешить, и потешить, и успокоить, что все остальное забывалось. Всегда выходило, что она права.
И не только она, но все были у нее правы. Как будто нет виноватых. Когда погода была не жаркая, а дорога гладкая, старуха без конца рассказывала всякие бывальщины, и от этих рассказов притуплялась, угасала острая злобность, горевшая в душе молодой девушки. Умом она все еще держалась за прежнюю свою ненависть. Но снизу, как весенняя трава сквозь сухую листву, вставало иное чувство. И бывало обидно, почти стыдно, что таяли те прежние, старые злые мысли. Точно была в этом измена покойной.
Встреча на площади опять отбросила ее к прошлому. Маша знала и даму в вуали и веселого бородача. Слушала его речи на публичных собраниях, читала его статьи, не раз видела его на заседаниях вместе с тем, с обидчиком. Знала, что они из одного кружка. Опять подымалась горечь и бессилие. Насти нет, спит под землей, а эти господа…
— Ты что там, милунья, пригорюнилась? — ласково спросила старуха.
Она знала это, не оборачиваясь, быть может, по неровному дыханию Маши, быть может, по тем токам, которые идут от человека к человеку, невидимые для глаза, недоступные для нашего, всегда грубого, словесного определения.
— Так, бабушка, про прежнее вспомнилось, — ответила Маша.
— Про Настеньку, про покойницу? Ну, думай, думай… Им там, на том свете, веселее, как мы про них вспоминаем. Только чтобы думы твои были не тяжелые, а то камнем падут они на нее. Ты полегче думай, полюбовнее…
Ha ходу, певучим старческим голосом бросала бабушка свои слова. Прямая, без конца стлалась сквозь лес под их ногами пыльная дорога. Голубая сойка перелезала с дерева на дерево. Трясогузка бежала с краю, припрыгивала, оглядывала самое себя круглыми черными глазками. За канавой цветы тихо двигались, точно в гости друг к другу ходили. Деревья сверху смотрели на их игры, старшие на младших. Легкими шорохами, непонятными шепотами, голубыми струйками курилась жизнь, наполняла своим душистым летним дыханием грудь, сердце, мозги, кровь.
Бабушкины речи тоже с ними сплетались, журчащие и ясные, как неторопливый ручей на зеленом лугу. С каждым шагом тело становилось гибче и легче.
Идешь и идешь. Нет ни вчерашнего, ни завтрашнего дня. Только синяя полоса неба, отрезанного зеленой щеткой деревьев, узкая тропинка вдоль большой дороги, между короткой ромашкой и плоским подорожником, да худенькая черная спина бабушки, с холщовой котомочкой.
А все-таки жаль, что не перемолвились они ни одним словом. Охота Стефану разъезжать в автомобиле с профессором. Шел бы лучше с ними пешком, из деревни в деревню, из села в село, от монастыря к монастырю.
— Что, миленочек, повеселело на сердце?.. Так и надо… Свет-то он бо-ольшой-пребольшой, на кажинного хватит… А что, родненькая, не распалить ли огонек? Испить охота…
Бабушка остановилась и, опершись на костыль, просительно всем своим морщинистым лучистым лицом глянула на Машу. Так дети смотрят, когда хотят, чтобы их побаловали.
— Сейчас, бабушка, сейчас, в одну минуту…
Для бабушки весело устраивать. Так хорошо она радуется. Сядет на пригорке, расправит заморившиеся ноги и не спеша будет тянуть чай из пестрого щербатого блюдца. Тогда Маша чувствует себя сильной и нужной, и все кругом становится просто и видимо, точно в ясный солнечный день на сызмальства знакомом поле.
* * *
На полукруглом крытом балконе, выходившем к озеру, профессор, желтоволосая дама и Стефан тоже пили чай.
На белой скатерти стоял синий с золотом старинный сервиз. Красные розы в бокале. Хозяйка в белом легком платье, мальчик-сын, наряженный по-английски в длинные матросские штаны, казачок в русской рубахе. Все было хорошо. Ленивой истомой веяло от парка. После пыльной дороги прохлада нежила, как подлинное наслаждение.
Отлично было, полулежа в плетеном кресле, болтать обо всем и ни о чем, с веселой непринужденностью людей, которые ничем друг перед другом не хотят казаться.
Стефан слушал молча, а может быть, и совсем не слушал. По его бритому лицу, с маленькими, плотно сжатыми губами, нелегко было разобрать, о чем он думает.
Хозяйка по-французски с равнодушной вежливостью спросила:
— Мы так скоро болтаем. Может быть, не успеваете следить?
— Пожалуйста, говорите по-русски. Он должен учиться, пусть старается, — перебил ее по-русски профессор и весело захохотал, показывая крупные, красивые зубы. — Мы его скоро совсем на русский лад переделаем. Правда, Степан Генрихович?
— Не знаю… Я все-таки немец…
Он произносил русские слова осторожно и неуверенно, улыбка, такая же неуверенная, молодила его серьезное лицо.
— Что ж такое? Что за беда, что немец? — с отрывистой, шуточной развязностью бросал профессор. — Вы не первый и не последний немец, которого Россия засосет. Ведь ей-Богу же наша Русь-матушка — лучшая в мире страна. Вот ей-Богу…
Стефан ответил не сразу. Точно не хотел отделываться шуткой.
— Вы так категорично…
— Ну так что ж? Разве вы сомневаетесь? Разве вам у нас не нравится? А?
Дамы смеялись его напору и с любопытством смотрели на немца. Обе они так часто бранили Россию, так часто восхищались всем заграничным. А теперь вдруг в присутствии иностранца почувствовали, что Россия есть Россия, и захотели, чтобы и он это так или иначе признал.
Стефан серьезно и важно, точно связывал себя словами, произнес:
— Россия ужасно хорошая страна. Может быть, я никогда отсюда не уеду. Но все-таки я родился с не русской душой… Это нельзя переменить.
— Полноте… Пустяки… Теперь эти перегородки падают, — пренебрежительно махнул рукой профессор. — Люди двадцатого века — космополиты. Это главная наша особенность от старой истории.
Он произнес целую речь. Стефан слушал с вежливой рассеянностью. Когда профессор замолчал, молодой человек спросил даму с лорнетом:
— Эта старуха, которую вы снимали, — монахиня? Все женщины, которые так одеты, — монахини?
— Старуха? Ах, да, на площади. Право, не знаю. Нет, вероятно, просто странница. Бродит.
Он прищурился, стараясь понять смысл ее слов.
— Вроде пилигримов? Да? A среди них попадаются и образованные женщины?
— Не-е-ет, — протестуя, воскликнула дама. — Никогда не слыхала…
— Нет, отчего же, я думаю, что бывают, — возразила хозяйка.
Они заспорили. Стефан сидел, смотрел на озеро, порозовевшее от заката, и старался угадать, она это была или не она. Глаза светлые, прежние, но печальные. Почему? Какое горе затмило их? Неужели так и не суждено им встретиться, открыться друг другу? Он закрыл рукой глаза и увидал Машу рядом. Так легко говорить ей все, что думается. Читать стихи, родившиеся в его душе в прозрачные июньские ночи, среди пустынных улиц призрачного, похожего на сказку города. Ей не надо говорить словами о том, что взял он от нового, еще недавно чуждого, а теперь близкого ему народа. Она и так все понимает.
— Милая, — почти вслух шепнул он и со страхом оглянулся.
Никто не слышал. Те, у стола, сидели удовлетворенные и сытые. Профессор болтал что-то об антихристе.
— Оставьте, — лениво приказала ему дама с лорнетом, — это уже прошлогодняя мода. Будущую зиму никто из наших не будет верить в антихриста. Наше время слишком плоское. В наше время ничего больше не случается. Ни трагедий, ни пришествий.