Личность и творчество Д. С. Мережковского в оценке современников. Антология
Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 2001
Безо всякого намерения быть остроумным, поэт Блок невольно сострил, и верно оттого, что самое дело, о котором он пишет, заключает остроумие внутри себя, остроумно само по себе… В статье с приглашающим заглавием: ‘Мережковский’, он пишет: ‘Открыв или перелистав его книги, можно прийти в смятение, в ужас, даже — в негодование. ‘Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос’, — положительно, нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной, что она все заслоняет, на все бросает крестообразную тень, точно вывеска ‘Какао’ или ‘Угрин’ на Загородном, и без нее мертвом поле, над холодными волнами Финского залива, без нее мертвого’.
Подвернулось же сравнение поэту и другу… Именно, как ‘Какао’ и ‘Угрин’ тычутся вам в глаза, когда вы подъезжаете к городу отнюдь не затем, чтобы напиться там какао, а за чем-то нужным, дельным, важным, наконец, тревожным, и оно никому не нужно, кроме торгующего ими, — так точно и Мережковский поступает с религиею, страшно ее понижая, страшно от нее отталкивая. Своим невольно удачным сравнением (дело за себя говорит) Блок чрезвычайно много разъяснил и сделал почти излишним тот комментарий, о каком просит поднявшееся вкруг Мережковского недоумение. Именно, как ‘Угрин’, ‘Какао’, ‘Угрин’, ‘Какао’, чередуются священные имена… Гадко, невыносимо.
Забыл он древнее: ‘имени Господа Бога твоего не произноси всуе’… Забыл и другое: что страшное Имя никогда даже и не писалось народом, знавшим вкус в этих вещах. Позволяю употребить грубое слово: ‘вкус’. Да, есть вкус и к религии, к религиозным вещам, не эстетический вкус, а другой, высший и соответственный. Можно быть глубоко безвкусным человеком в религии, хлопоча вечно о религии, не спуская ее с языка. Ведь не таковы ли ханжи и все ханжество? На совершенно противоположном полюсе с ханжеством, в другом совершенно роде, но Мережковский есть также религиозно-безвкусный человек, и, придя к этой мысли, начинаешь почти все разгадывать в нем.
Да… Буквы огромные, слова всегда громкие: но кроме слов, букв, видности — и нет ничего.
Бог — в тайне. Разве не сказано было сто раз, что Он — в тайне? Между тем Мережковский вечно тащит Его к свету, именно как вот рекламы — напоказ, на вывеску, чтобы все читали, видели, знали, помнили, как таблицу умножения или как ученик высекшую его розгу. Что за дикие усилия! ‘Бог в тайне’: иначе Его нельзя. Не наблюдали ли вы, что во всем мире разлита эта нежная и глубокая застенчивость, стыдливость, утаивание себя, — что уходит, как в средоточие их всех, в ‘неизреченные тайны Божия’ и, наконец, в существо ‘Неисповедимого Лица’? От этого все глубокие вещи мира не выпячиваются, а затеняются, куда-то уходят от глаза, не указывают на себя, не говорят о себе. По этим качествам мы даже оцениваем достоинство человека. Но это — качество не моральное, а космологическое, хотя оно простирается и в мораль, властвуя над нею. Мне прямо не хотелось бы жить в таком плоском мире, где вещи были бы лишены этой главной прелести своей, что они не хотят быть видимы, что они вечно уходят, скрываются. Это во всей природе. Брильянты и все драгоценные вещи глубоко скрыты внутри каменной твердыни гор, и без науки, без искусства, без труда, работы — недостижимы, как фараоны, уснувшие в пирамидах. Вот пример этой тайны мира: она начинается в камнях, а оканчивается в человеке, который творит поэзию и мудрость в глубоком уединении, в одиночестве, точно спрятавшись, никогда не на глазах другого, хотя бы самого близкого человека: ‘Нужно быть одному’, — тогда выходит святое, лучезарное, чистое, целомудренное! Но в человеке это еще не кончено: есть Бог, которого ‘нигде же никто видел’, как говорится в книгах. Бог как бы впитал в себя всю мировую застенчивость и ушел в окончательную непроницаемость. Вспомним закон устроения Святого Святых, где было Его присутствие. Вечная тьма там. Никому нельзя входить. Вот — закон. Да, ‘закон Божий’ — застенчивость. Без нее тошно жить, без нее невозможно жить. Цена человека сохраняется, пока он ‘не потерял стыд’, т. е. вот затененности поступков и лица, скромности, вуалированности всего около себя и в себе… Как будто все скрыто под вуалью: ест, действует, но — невидимо. Это и в быте, это и в лице. ‘Падение’ начинается с ‘наглости’, со сбрасывания одежд — не физических, а вот этих бытовых, личных, психологических…
Что же такое делает Мережковский со своими вывесочными криками? Он как бы арестует Бога и требует от Него отречения от извечной сущности Его — скрытности, тайны… Не безнаказанно г-н Мережковский столько времени возился с ‘белыми дьяволицами’ (в романе ‘Леонардо-да-Винчи’) да с Юлианом Отверженным. Конечно, он теперь совсем на других путях. Но прием мысли, но испорченность привычек осталась, и он как бы просит Бога ‘раздеться и показаться’. Так выходит. Иначе нельзя понять его ‘Угри-Какао-Бог’. Соглашаюсь, что это безвинно, ненароком, ‘так вышло’, но признаю, что все-таки отвратительно и несносно.
Кто не знает особенным таинственным постижением ночи — не может постигнуть или приблизиться к постижению и существа Божия. И кто, как бы вкогтившись глазом в звездную глубь, не забывал вовсе о земле, до недоверия к ее существованию, — тот не знает ни молитв, ни алтарей, сколько бы ни стоял перед медными алтарями. Это уже почувствовали греки, у которых ‘элевсинские таинства’ происходили ночью, те таинства, в которых что-то, доселе неизвестное, открывалось во Боге. С таким же инстинктом у нас все службы церковные приноровлены не ко дню: поздняя обедня — в снисхождение лености богатых верующих. Но настоящая обедня — рано утром, заутреня, и всенощная — или до света, или после света. Все подобно тому ландышу, который у Лермонтова ‘из-под куста таинственно кивает головой’… У ночи совсем другая душа, чем у дня, у которого душа суетная, мелочная, заботливая, трезвая, позитивная. Огюст Конт родился днем и сам будто никогда не видел ночи. Точно так вот и наш ученый и всеначитанный Д. С. Мережковский точно родился днем и закрывает глаза к вечеру, а открывает их, когда уже совсем рассвело. К числу магически-позитивных особенностей его относится то, что неодолимая дремота одолевает его в 11 1/2 час. ночи, и в 12, когда начинаются ‘чудеса’, — он непременно спит, как младенец. Такого трезвого и аккуратного писателя я еще не встречал. Несмотря на вражду к позитивизму, чисто словесную, на вражду как пьяницы к погубившему его вину, он на самом деле весь позитивен, трезв, не опьянен, не задурманен, не заражен никакими чарами. Темноты в его книгах много, но это просто путаница мысли. В его книгах нет ночи, а от этого нет и тайны Божией. Сумрака много, но это просто — чердак, куда не пробивается дневной свет от плохого устройства, а не оттого, чтобы чердак имел какое-нибудь родство с ночью. И уж если сделать экскурсию к давно-прошлому Мережковского, — то на этом чердаке и всегда-то водились одни мыши, а отнюдь не ‘интересные’ демоны.
Все это страшно грустно. Он так много читал… Так много учился, знает… Все обещало в дальнейшем хотя и трезвую, позитивную, немного мещанскую работу, однако отличного ученого. На Руси их так мало! Никто не умеет так хорошо сопоставлять и критиковать идеи, таким верным глазом оценивать недостаточность какой-нибудь идеи для того-то и того-то или способность идеи к тому-то и тому-то, так разбирать источники идей, исходные пункты грядущих умственных и нравственных переворотов. Я говорю, может быть, не ясно, но в подробностях знаю и видел эту превосходную способность Мережковского. Но он — не пророк, именно не пророк. Он ученый, мыслитель, писатель, и только. Мне все это печально говорить, ибо дружба, как и вражда, имеет в себе что-то, уже никогда не улетучивающееся: в долгие годы дружбы мне были видны такие стороны его, которые пробуждали к нему если не любовь (как к абсолютно холодному человеку) и не уважение (ибо у него всегда была путаница и ‘Угрин’), то что-то, заменяющее вполне их и им равноценное. В нем есть человеческие качества в таком особенном оттенке и сочетании, как мне не приходилось встречать в других людях, — и от этих качеств его и не любишь, и не уважаешь, а привязан, находишь смешным, бессильным, неудачным, и ценишь и уважаешь гораздо более, чем удачных и счастливых людей. В нем есть стиль, какая-то своя порода. Эту холодную блестящую вещицу кладешь в особенное место той внутренней сокровищницы, какая есть у каждого и куда каждый складывает все лучшее… Но… Мережковский сам себе изменил, сам себя предал, сам от себя отказался: в каком-то новом обольщении он решил привлечь к себе и Христу марксистов, эсдеков и проч. и проч., слив политику и Евангелие, и притом просто то Евангелие от Матфея, Марка и Луки, какое читает церковь, с учением Карла Маркса из Берлина, без всякой новой мечты об Апокалипсисе, о грядущем Христе и Третьем Завете. Здесь я должен определенно назвать тот важнейший мотив, который побуждает меня сказать, что ‘Мережковский отрекся от себя’: именно он мне сказал, что находится теперь совсем в других мыслях, нежели прежде, что я, должно быть, не читал его последних книг, а если бы читал, то знал бы, что ни о каком грядущем Мессии теперь он не думает, ни о каком Третьем Завете. Когда же я изумился и спросил: ‘Как же он раньше об этом говорил’, то он ответил: ‘Это было так, слова!’ позволю себе этот единственный и последний раз сказать нечто из личных бесед, во-первых, по крайней важности этого для всех, кто заинтересован его проповедью, во-вторых, потому что это будто бы (чему я не верю) уже сказано где-то у него в книгах (вероятно, в намеках), и, наконец, оттого, что однажды в ‘Русской Мысли’ он допустил изложить в целом диалоге мой очень ответственный разговор с ним, который, вероятно, был, хотя я его и не помню. Так что я не нарушаю ‘стыдливости бесед’ более, чем он это сделал. Когда же он о всем ‘прежнем Мережковском’ выразился, что это были ‘одни слова’, мне осталось подумать или повторить за Блоком:
— Э, и Бог, и вывесочные крики, и Второе Пришествие, и все Заветы для него — есть только огромный забор среди пустыни, где саженными буквами для всемирного прочтения начертано одно:
Д. С. Мережковский
Мне осталось проститься, задвинув урну с пеплом моего друга в самый далекий уголок сердца, хоть все же капризно грустящего.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Новое время. 1909. 9 февраля.
‘Мережковский’ — статья А. Блока в газете ‘Речь’ 31 января 1909 г.
‘имени Господа Бога твоего не произноси всуе’ — Исх. 20, 7. С. 105. ‘нигде же никто видел’ — Ин. 1, 18.
…закон устроения Святого Святых — Исх., 26.
‘белые дьяволицы’ — античные статуи, извлекаемые в Италии из земли (см. первую главу романа Мережковского ‘Воскресшие боги’).
‘из-под куста таинственно кивает головой’ — М. Ю. Лермонтов.