Густая книга, Розанов Василий Васильевич, Год: 1914

Время на прочтение: 12 минут(ы)

В.В. Розанов

Густая книга

Столп и утверждение истины.
Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах.
Москва. Книгоиздательство ‘Путь’. 1914

I

Последние два-три года все лица, преданные философским и богословским занятиям или размышлениям в России, ожидали терпеливо выхода книги, заголовок которой мы привели. Она давно значилась ‘печатающеюся’ в списке новых книг московского книгоиздательства ‘Путь’, идущего вообще ‘против течения’ нашей журнальной, газетной и отчасти книжной литературы. Но уже вышел в ‘издательстве’ Сковорода, вышел А.С. Хомяков, вышли князь Одоевский, Чаадаев и серия других меньших, а ‘столп’ все ‘печатался’. Многие, вероятно, уже причислили книгу к тем вечно ‘печатающимся’ и никогда не ‘выходящим’ книгам, которые объясняются нашей обломовщиной. Но, наконец, она появилась. В 1000 страниц, — из которых 400 составляют петит ‘примечаний и мелких заметок’, — обдуманная во всех подробностях, начиная от золотисто-зеленой обложки, передающей господствующие цвета иконописи в новгородском Софийском соборе, — она и должна была вызвать годы собственно печатания. Тут все трудно, обдуманно, нет строки легкой, беглой. Вообще — ничего беглого, скользящего, мелькающего. Каждая страница не писалась, а выковывалась. И кажется нельзя усомниться, что мы имеем перед собой книгу, которая
Пройдет веков завистливую даль.
Это — ‘столп’ вообще русский, чего-то русского. Имея предметом своим церковь, православие, — она утверждает в то же время славянофильство, бредет в путях этих идеалистов 40-х годов, которые также полагали, что ‘говорить и думать о России’ — значит прежде всего говорить и думать о православии, как особой стихии ‘восточного греко-славяно-русского’ миросозерцания. Но это лишь намечает грани и дух, в которых книга построена или воздвигнута. Автор остается везде ‘собою’, никого не повторяет, хотя и ни от кого не уклоняется. Он склоняется и примыкает к древности, к ‘славизмам’ и ‘грекизмам’, копается и в еврейской филологии, в корнях еврейских слов, некоторые примечания посвящены теориям высшей математики, но сердце больше останавливается на ‘вечернем свете’, со ссылкой на Василия Великого, что это любимое нами пение за всенощной идет еще из древности, может быть — даже из языческой древности: ‘Отцам нашим заблагорассудилось не в молчании принимать благодать вечернего света — o’ Eoo — но при явлении его немедленно благодарить. И не можем сказать, кто виновник сих речений светильничного благодарения, по крайней мере народ возглашает древнюю песнь‘. И затем автор скрупулезно отмечает решительно все места в opera omnia [все сочинения (лат.)] у Достоевского, где он с таким памятным трепетом говорит о ‘косых лучах заходящего солнца’. Заметим, что на египетских рисунках тоже попадаются выразительно сделанные ‘последние лучи солнца’ (они оканчиваются кистью человеческой руки, с символом жизни, особым египетским крестом). Я наудачу взял кое-что из середины текста. Интерес и значение книги заключаются помимо мыслей и взглядов автора, его густого собственного меда,— в том, что читающий его книгу как бы вводится в целую духовную академию, не в формальном и не в учебном смысле, где встречает решительно всех мыслителей древнего и нового мира, греческих трагиков и философов, нашего Иоанна Сергиева и его духовный личный опыт (‘Моя жизнь в Боге’) около трудов Бергсона и опять нашего Н.О. Лосского, — и тут же особое почти исследование о загадочном амулете Блез Паскаля, — до сих пор не разобранной вполне записочке, которую он всю жизнь носил зашитою в подкладке своего платья. ‘Итак, — спрашиваешь, — что же автор не принял во внимание!‘ С благородною самоотверженностью он излагает не ‘себя’ и ‘свои мысли’ только, не свои ‘парения’ и ‘порывы’, — а ему нравится любовно бродить по степям человеческим, по лесам всемирной истории, и везде указывать цветочек, и везде срывать то колокольчик, то резеду, то чистый ландыш. И конца этим ‘отводам в сторону’ нет. Как бы обхватывает он любивших те же темы до него. И говорит: ‘вот — сколько! вот — какие! — любомудры, философы, поэты…’, от времен Египта до нашего. Копается он даже в ненапечатанных тетрадях, найденных по монастырям (напр., недавно умершего Серапиона Машкина, — в Оптиной Пустыни). И все это — около ссылок на математические труды Пуанкарэ, Гауса, наших академиков.
— Ну, так значит, — хаос? Может быть, хуже — компиляция?!! Мед текущий, добрый читатель, — мед текущий и непрерывный. Везде — свое ‘я’, везде видишь этого странника, срывающего не всякие и везде цветы, но одни — добрые, с глубоким выбором. Да вот лучше всего — начало его речи (Письмо первое к другу: ‘Два мира’): ‘Мой кроткий, мой ясный!
Холодом, грустью и одиночеством дохнула на меня наша сводчатая комната, когда я первый раз после поездки открыл дверь в нее.
Теперь, — увы! — я вошел в нее уже один, без тебя.
Это не было только первое впечатление. Вот я примылся (умылся) и прибрался. По-прежнему выстроились на полках ряды материализованных мыслей (библиотека). По-прежнему постлана твоя постель, и твой стул стоит на своем месте неизменно (пусть будет хоть иллюзия — что ты со мной!). На дне глиняного горшочка по-прежнему горит елей, бросая сноп света вверх на Нерукотворенный Лик Спасителя. По-прежнему поздними вечерами шумит в деревах за окном ветер. По-прежнему ободрительно стучат колотушки ночного сторожа, кричат грудными голосами паровозы. По-прежнему перекликаются под утро горластые петелы. По-прежнему около четырех часов утра благовестят на колокольне к заутрене. Дни и ночи сливаются для меня. Я как будто не знаю, где я и что со мной. Безмирное и безвременное водворилось под сводами, между узких стен нашей комнаты. А за стенами приходят люди, говорят, рассказывают новости, читают газеты, потом уходят, снова приходят, — вечно. Опять кричат глубоким контральто паровозы. Вечный покой — здесь, вечное движение — там. Все по-прежнему… Но нет тебя со мною, и весь мир кажется запустелым. Я одинок, абсолютно одинок в целом свете. Но мое тоскливое одиночество сладко ноет в груди. Порою кажется, что я обратился в один из тех листов, которые крутятся ветром на дорожках.
Встал сегодня ранним утром и как-то почуял нечто новое. Действительно, за одну ночь лето надломилось. В ветреных вихрях кружились и змеились по земле золотые листья. Стаями загуляла птица. Потянулись журавли, заграяли вороны да грачи. Воздух напитался прохладным осенним духом, запахом увядающих листьев, влекущею вдаль тоскою.
Я вышел на опушку леса.
Один за другим, один за другим падали листья. Как умирающие бабочки медленно кружились по воздуху, слетая наземь. На свалявшейся траве играл ветер ‘жидкими тенями’ сучьев. Как хорошо, как радостно и тоскливо! О, мой далекий, мой тихий Брат! В небе — весна, а во мне — осень, всегдашняя осень. Кажется, вся душа исходит в сладкой истоме при виде этих порхающих листьев, обоняя
‘осинников поблекших аромат’.
Кажется, душа находит себя, видя эту смерть, — в трепете предчувствуя воскресение. Видя смерть! Ведь она окружает меня. И сейчас я говорю уже не о думах своих, не о смерти вообще, а о смерти дорогих мне. Скольких, скольких я потерял за эти последние годы. Один за другим, один за другим, как пожелтевшие листья, отпадают дорогие люди. В них осязал я душу, в них сверкал мне порою отблеск Неба. Кроме добра я ничего не имел от них. Но моя совесть мечется. — ‘Что ты сделал для них?’ Вот нет их, и между ними и мною легла бездна.
Один за другим, один за другим, как листья осени, кружатся над мглистою пропастью те, с которыми навеки сжилося сердце. Падают, — и нет возврата, и нет уже возможности обнять ноги каждого из них. Уже не дано более облиться слезами и молить о прощении, — молить о прощении перед всем миром.
Снова и снова, с неизгладимою четкостью, проступают в сознании все грехи, все ‘мелкие’ низости. Все глубже, как огненными письменами, вжигаются в душу те ‘мелкие’ невнимательности, эгоизм и бессердечие, понемногу калечившие душу. Никогда ничего явно худого. Никогда, ничего явно, осязательно грешного. Но всегда (всегда, Господи!) по мелочам. Из мелочей — груды. И, оглядываясь назад, ничего не видишь, кроме скверны. Ничего хорошего… О, Господи!
Неизменно падают осенние листья, один за другим описывают круги над землей. Тихо теплится неугасимая лампада, и один за другим умирает близкий. ‘Знаю, что воскреснет в воскресенье, в последний день’. И все-таки, с какою-то умиротворенною мукой, повторяю перед нашим крестом, который тобою сделан из простой палки, который освящен нашим ласковым Старцем: ‘Господи, если бы ты был здесь, не умер бы Брат мой’.
Все кружится, все скользит в мертвенную бездну. Только Один пребывает, только в Нем неизменность, жизнь и покой. ‘К Нему тяготеет все течение событий, как периферия к центру, — к Нему сходятся все радиусы круга времен’. Так говорю не я, от своего скудного опыта, нет, так свидетельствует человек, всего себя окунувший в стихию Единого Центра, — епископ Феофан Затворник. Напротив, вне этого Единого Центра ‘единственное достоверное — что ничего нет достоверного, и ничего — человека несчастнее или надменнее’ — ‘solum certum nihil esse certi et homine nihil miserius aut superbius’, как засвидетельствовал один из благороднейших язычников, всецело отдавший себя на удовлетворение своей беспредельной любознательности, — Плиний Старший. Да, в жизни все мятется, все зыблется в миражных очертаниях. А из глуби души подымается нестерпимая потребность опереть себя на ‘Столп и Утверждение Истины’ (определение Церкви ап. Павлом), не — одной из истин, не — частной и дробящейся истины человеческой, мятущейся и развеваемой, как прах, гонимый на горах дыханием ветра, но истины все-целостной и вековечной, — той ‘Правды’, которая, по слову древнего поэта, есть ‘солнце миру’ (Еврипид, ‘Медея’, действие III, явление 10, — в словах корифея).
Я нарочно взял значительный отрывок, — и его прочтет с радостью каждый, утомленный впечатлениями дня и оглушенный словами пустыми и мелкими. Читатель увидит на самом деле, а не доверяя мне, что это — кованая густая речь, и что не в словах только автора, но в мысли и в душе его нет ничего скользящего, летучего, случайного. Ни одного слова нет, которое бы он взял назад, как ‘не дело’.
И таких слов и страниц — тысяча. Не прав ли я был, приветствуя, что мы получаем вековую книгу. Но читатель отметит и подробности: глубоко личный дух автора веет на каждой странице и сковывает массу сведений, знаний, буквально ‘всю академию человечества’, в один металлический сплав. Но и этого мало: что же веет нам в странице? А позвольте спросить: что не веет? Что тут, человек ли? природа ли? Религия, философия, поэзия? Нельзя различить. Страница глубоко цельна, не заметишь отдельных сплетающих ее нитей, отдельных составляющих ее ароматов: автор говорит об осени, просто об осени, которую мы знаем все, и сливает ее дыхание, ее вид, ее частности — с мыслью о смерти. Итак не видит перед собою более ‘друга’, к которому пишется письмо, то самую смерть и острие ее, жало ее — сливает с идеей жалобного расставания людей, страшной их разлуки, поправляемой только надеждою на воскресение…
И вот уже — все темы, все загадки перед читателем: но не как философская проблема, а как осязаемая мука каждого человека. Нет, больше, глубже: как мука от ‘я’ к ‘ты’, от ‘родного’ к ‘родному’, от ‘близкого к близкому’. Это — тон религии. Где слезы — уже не философия, а религия, и где ‘нож смерти близкого’ — я хочу не Канта, а Христа. Вполне удивительная страница, которую мы привели. Ничего не навязывая человеку, ничего не подсказывая ученику и читателю, — автор сам как ‘бренное создание’ говорит и рассказывает, что ему нужно. Мы стоим перед философскою и религиозною трагедиею, и страницы книги наливаются огнем.
Через который пропускается вся ‘духовная академия человечества’, с ее попытками, с ее молитвами около ‘тайн вечности и гроба’.
Но мне хочется, однако, торопливо сказать, что лично мне более всего нравится в книге, которую будут разбирать и философы и богословы:
Благородство целого, — в замысле и исполнении.
Не ее философская и богословская сторона более всего привлекает, не ее ‘выводы’, направление. Даже не самое содержание. Мне нравится самое течение ее, мне нравится сам странник, в вечер дней своих или в вечернем настроении души, вышедшей с такою любовью к людям, древним, новым, всяким, поискать в ‘лесу истории’, в ‘степях истории’, цветочков и маленьких, и больших, пахучих и скромных, красивых и некрасивых… Но все — на одну тему, вечную тему. Говоря его же словами, — мне нравится более всего его ‘дружба к человечеству’, белая, тихая, бессорная, бессварная. Книга совершенно лишена полемики. Она собирает только положительные цветы, не вырывая ничего сорного.

II

Позволю себе еще раз остановить внимание читателей на замечательной книге.
‘Живой религиозный опыт, как единственный законный способ познания догматов’, так мне хотелось бы выразить общее стремление моей книги или, точнее, моих набросков, писанных в разные времена и под разными настроениями. Только опираясь на непосредственный опыт, можно обозреть и оценить духовные сокровища церкви. Только водя по древним строкам влажною губкой, можно омыть их живой водой и разобрать буквы церковной письменности. Подвижники церковные живы для живых и мертвы для мертвых. Для потемневшей души лики угодников темнеют, для параличной — тела их застывают в жуткой неподвижности. Разве неизвестно, что кликуши и бесноватые боятся их? И не грех ли перед церковью заставляет боязливо коситься на нее?’
В Саровском и в Понетаевском монастырях мне приходилось видеть разительные случаи, пугающие посторонних, этого испуга, этого страха так называемых ‘кликуш’ и так называемых ‘бесноватых’ перед иконами, и именно — перед ‘особо чтимыми’, как называют в народе. Есть какая-то непосредственно ощутимая связь между ‘иконою’ и ‘одержимым’, всем видная, которой не заметить невозможно: связь взаимного отталкивания, вражды и страха. Связь эта живая, — и по ее неизъяснимости и чуду она пугает сторонних. Помню путала меня. Я ‘видел’ и ‘был испуган’ тем, чего абсолютно не понимал. То есть не понимал с рациональной, позитивной точки зрения.
Но ясные очи по-прежнему видят лики угодников сияющими, как лицо ангела, — продолжает Флоренский. — Для очищенного сердца они по-старому приветливы, как встарь вопиют и взывают к имеющим уши слышать. Я спрашиваю себя: почему чистая непосредственность народа невольно тянется к этим праведникам? Почему у них находит себе народ и утешение в немой скорби, и радость прощения, и красоту небесного празднества? Не обольщаюсь я. Знаю твердо, что зажег я себе не более, как лучинку или копеечную свечечку желтого воска. Но и это, дрожащее в непривычных руках, пламешко мириадами отблесков заискрилось в сокровищнице св. Церкви. Многими веками, изо дня в день, собиралось это сокровище, самоцветный камень за камнем, золотая кружинка за кружинкою, червонец за червонцем. Как благоуханная роса на руно, как небесная манна, выпадала здесь благодатная сила богоозаренной души. Как лучшие жемчужины ссыпались сюда слезы чистых сердец. Небо, как и земля, многими веками делало тут свои вклады. Затаеннейшие чаяния, сокровеннейшие порывы к бого-употреблению, — лазурные, после бурь наступающие минуты ангельской чистоты, радости бого-общения и святые муки острого раскаяния, благоухание молитвы и тихая тоска по небу, вечное искание и вечное обретение, бездонно-глубокие прозрения в вечность и детская умиренность души, благоговение и любовь, любовь без конца… Текли века, а это все пребывало и накапливалось…’
Вот, господа атеисты и позитивисты, господа политики, социалисты, — ‘коллектив’, говоря вашим языком, какого вам никогда не удастся накопить, ибо сами вы строите и разрушаете, вечно строите и каждую минуту разрушаете. Все, все, о чем вы мечтаете или мечтали в лучшие свои минуты, уже содержится, уже есть в том удивительном здании или, вернее, в том удивительном ‘сокровище’, говоря языком Флоренского, которое именуется ‘церковью’. Это уже не мечта, это уже не ожидание или требование, а это — есть, ‘накоплено’. Что накоплено? Чем накоплено? Трудом целого человечества в удивительной работе души и тела, массы и личности, но куда отлагались только ‘лепестки роз’, а тернии откидывались. ‘Церковь’ есть сокровищница ‘святого’, а ‘святое’ — это ум, но не один ум, это — сердце, но не одно сердце, эхо — судьба человеческая в ее трагические и героические минуты. Чего тут нет? Все — есть. Но исключено все худое, грешное: исключено, однако, не по фарисейскому принципу ‘чистоты’ и ‘мы одни избраны’, а исключено после героической борьбы против зла, всяческой черни, всего гадкого. Церковь — венец тысячелетней, героической борьбы, венец и победа. Вот почему попытки расхищать эти сокровища, ломить это здание — так ужасны, ужасно и отвратительно само непонимание его. Когда говорят ‘цивилизация’ — надо слышать ухом: ‘церковь’, когда говорят ‘культура’ — опять же надо переделывать в ухе: ‘церковь’. До такой степени ‘церковь’ есть конкретное, личное имя и ‘цивилизации’ и ‘культуры’, ибо около нее все остальное в ‘культуре’ и ‘цивилизации’ так мелко, ничтожно, обыкновенно и не чудно. Чудное в цивилизации, трудное в ней, истинное благое — именно церковное и церковное… И чтобы сказать это — даже не нужно (если бы, по несчастию, не случилось) самому быть церковником: это видно со стороны и глазом, конечно если глаз умеет ‘различать’, если это не есть оловянный глаз Конта или Спенсера…
‘Церковность — вот имя тому пристанищу, — продолжает автор, — где умиряется тревога сердца, где усмиряются притязания рассудка, где великий покой нисходит в разум. Пусть ни я, ни другой кто не мог, не может и, конечно, не сможет определить, что есть церковность! Пусть пытающиеся сделать это оспаривают друг друга и взаимно отрицают формулу церковности! Самая эта неопределимость церковности, ее неуловимость для логических терминов, ее несказуемость — не доказывает ли, что церковность это жизнь, особая, новая жизнь, данная человеком, но, подобно всякой жизни, недоступная рассудку?..’
Обходя католическую и протестантскую формулы ‘церковности’, абсолют ‘иерархии’ у первой и абсолют ‘научности’ у второй, — П.А. Флоренский переходит к православию и говорит: ‘в нем нет понятия церковности, но есть сама она, — и для всякого живого члена церкви жизнь церковная есть самое определенное и осязательное, что знает он. Но жизнь церковная усвояется и постигается лишь жизненно, — не в отвлеченности, не рассудочно. Если уж надо применять к ней какие-нибудь понятия, то ближе всего сюда подойдут понятия не юридические (в римской церкви) и не археологические (в лютеранстве, — попытка восстановить первоначальную церковь), а понятия биологические и эстетические. Что такое церковность? Это — новая жизнь, жизнь в Духе. Каков же критерий правильности этой жизни? Красота. Да, есть особая красота, духовная, и она, не уловимая для логических формул, есть в то же время единственный верный путь к определению, что православно и что нет. Знатоки этой красоты — старцы духовные, мастера ‘художества из художеств’, как святые отцы называют аскетику.
Старцы духовные, так сказать, ‘набили руку’ в распознавании доброкачественности духовной жизни. Вкус православный, православное обличье чувствуется, но оно не подлежит арифметическому учету, православие показуется, но не доказуется. Вот почему для всякого, желающего понять православие, есть только один способ, — прямой опыт православный. Рассказывают, что плавать теперь за границей учатся на приборах, — лежа на полу, точно так же можно стать католиком или протестантом по книгам, нисколько не соприкасаясь с жизнью, — в кабинете своем. Но чтобы стать православным, надо окунуться разом в самую стихию православия, зажить православно, — и нет иного пути’.
Эти слова, как ‘критерий биологический и эстетический’ в религии, этот призыв — ‘зажить по-православному’, чтобы проверить и оценить все, поразят новостью каждого, кто привык читать богословские книги, с их бесконечными умствованиями, длинными выкладками, бесконечными цитатами и текстами.
В 13 ‘Письмах к другу’ П.А. Флоренский рассматривает, в лирическом и личном обращении, темы:
Два мира.
Сомнение.
Триединство.
Свет истины.
Утешитель.
Противоречие.
Грех.
Геенна.
Тварь.
София.
Дружба.
Ревность.
И в обширных приложениях:
1) Некоторые понятия из учения о бесконечности.
2) Задача Кэрроля и вопрос о догмате.
3) Иррациональность в математике и догмате.
4) Понятие тождества в схоластической философии.
5) Понятие тождества в математической лбгике.
6) Время и Рок.
7) Сердце и его значение в духовной жизни человека по учению Слова Божия.
8) Икона Благовещения с космическою символикою.
9) К методологии исторической критики.
10) Бирюзовое окружение на иконах Софии Премудрости Божией и символика голубого и синего цвета.
11) ‘Амулет’ Паскаля.
12) К истории термина ‘антиномия’.
13) Эстетизм и религия.
14) Гомотипия в устройстве человеческого тела.
15) О троичности.
16) Основные знаки и простейшие формулы логистики.
Окинув глазом, читатель сразу же видит из этого перечня, насколько автору одинаково близки и, так сказать, сродственны мир спиритуалистический и физический, вопросы благочестия и вопросы математики. Мы дали читателю образчик из его мышления религиозного. Дадим из ‘Заметок о Троичности’ образчик суждения научного:
Числа вообще оказываются невыводимыми ни из чего другого, и все попытки на такую дедукцию терпят решительное крушение… Число выводимо лишь из числа же. — не иначе. А так как глубочайшая характеристика сущностей связана именно с числами, то сам собою напрашивается пифагоровско-платоновский вывод, что числа суть основные, за-эмпирические корни вещей, — своего рода вещи в себе. В этом смысле опять-таки напрашивается вывод, что вещи, в известном смысле, суть явления абсолютных трансцендентных чисел. Но, не вдаваясь в эти сложные и тонкие вопросы, мы скажем только, что число три, в нашем разуме характеризующее безусловность Божества, свойственно всему, что обладает самозаключенностью, — присуще заключенным в себе видам бытия. Положительно, число три являет себя всюду, как какая-то основная категория жизни и мышления’ (стр. 595).
И он указывает, что, напр.:
в пространстве это — длина, ширина и высота.
Во времени — прошедшее, настоящее, будущее.
В грамматике — три лица: я, ты, он.
В семье — отец, мать, ребенок.
В личности — ум, чувство, воля.
В литургии — троекратное повторение обрядов, троекратное возглашение призываний. И заключает отсюда:
‘Итак, никто не сказал, почему божественных ипостасей три, а не иное число. Не случайность этого числа, внутренняя разумность его чувствуется в душе, но нет слов, чтобы выразить свое чувство. Во всяком случае, бесчисленные попытки дедуцировать три-испостасность Божества мы не можем признать удачными. Утешением и назиданием философам да послужит же то, что даже числа измерений пространства, подразделений времени, лиц грамматики, членов первичной семьи, слоев жизнедеятельности человеческой, координат психики и т.д, и т.д., — они тоже не дедуцировали и даже не объяснили его смысла. Мало того. Чувствуется, что есть какая-то глубокая связь между всеми этими троичностями, но какая — это вечно бежит от понимания, именно в тот момент, когда хочешь почти найденную связь пригвоздить словом’.
Читатель видит из приведенного образца, что автор, указующий путь к ‘церковным старцам’ на монастырской завалинке, не ‘дурак’ и в математике. Он сковал крепкую книжку: и сколько бы собак ни грызло ее, они оборвут ‘конец штанины’ у автора и не затронут его сюртука или рясы (он — священник). В Москве, кажется, она производит впечатление. Художник М.В. Нестеров прислал мне повестку на заседание Религиозно-Философского общества в память Влад. Соловьева, где значится докладом чтение князя Е.Н. Трубецкого — именно об этой книге, под заглавием: ‘Свет Фаворский и преображение ума. По поводу книги П.А. Флоренского — ‘Столп и утверждение истины’. На повестке обозначены и оппоненты чтению, всего 12, из них известны всей России: С.Н. Булгаков, С.Н. Дурылин, Вячеслав Иванов, Г.А. Рачинский, И.И. Фудель. Желательно, чтобы кто-нибудь доставил в Петербург обстоятельный отчет о прениях.
Во всяком случае славянофильство приехало на какую-то многозначительную станцию.
Впервые опубликовано: Новое время. 1914, 12 и 22 февраля. No 13631, 13641.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека