Толки о Л.Н. Толстом, Страхов Николай Николаевич, Год: 1891

Время на прочтение: 31 минут(ы)

Н.Н. Страхов

Толки о Л.Н. Толстом

По плодам их узнаете их.

Мф. 7.16

Толки о Л.Н. Толстом продолжаются. Начались эти толки уже давно, лет десять или двенадцать назад, вскоре после окончания ‘Анны Карениной’, они быстро усилились и потом стали постоянным, непрерывным явлением. Мы к ним даже совершенно привыкли и уже не замечаем, как много тут удивительного, ничуть не думаем, что перед нами, может быть, происходит событие величайшей важности. Припомним, когда же бывало что-нибудь подобное? Малейшие известия о том, что пишется и как живется в Ясной Поляне, газеты помещают наравне с наилучшими лакомствами, какими они угощают своих читателей, то есть наравне с политическими новостями, с пожарами и землетрясениями, скандалами и самоубийствами. И мы потом ежедневно треплем своими языками имя знаменитого писателя с неменьшим усердием и обыкновенно с таким же хладнокровием, как имена Бисмарка или Вильгельма II. Но мы знаем, на этой болтовне дело не останавливается. У многих, особенно у молодых людей, на Л.Н. Толстого устремлено серьезное, душевное внимание.
И это не у нас только дома. Известность Л.Н. Толстого стала истинно всемирной, о нем пишут и за ним следят во всех образованных странах. Каждая его новая повесть сейчас переводится на разные языки, каждая театральная пьеса ставится на сцене, переводится каждая страница даже старых неконченных рукописей, как-нибудь попавшая в руки ревностных почитателей, переводятся и чужие рассуждения, которые он одобрил и снабдил своим предисловием. И это делается никак не по одной усилившейся фабрикации праздного чтения. Во Франции, в Германии, в Англии, в Америке — везде писания Л.Н. Толстого возбуждают живейший интерес, порождают толки и споры. Может быть, со времен Вольтера не было писателя, который производил бы такое сильное действие на своих современников.
Тут есть чему подивиться и о чем задуматься. Правда, бывает слава фальшивая, бывают всесветно громкие имена, которые потом забываются, но обыкновенно человечество не ошибается в своей любви и в своем удивлении. Упорно и неотвратимо привязываются умы к тому имени, под которым им почуялось истинное величие, явился предмет, достойный истинного поклонения. Вот почему поэт так решительно сказал:
И нам уж то чело священно,
Над коим вспыхнул сей язык.
Славное имя всегда есть любопытная задача для наших мыслей. Иногда в прославлении обнаруживается только настроение читателей и зрителей, создающих себе кумира по своему вкусу, но обыкновенно даже сумасбродный энтузиазм, даже фанатическое гонение или превознесение какого-нибудь человека имеют свое основание в самом этом человеке и его деятельности. Если мы станем старательно вникать в дело, мы почти всегда откроем в нем важный вопрос, глубокий поворот умов или обнаружение душевных сил, далеко превосходящих обыкновенную меру.

I. Единый дух во всей деятельности

Отчего так знаменит Л.Н. Толстой? На этот вопрос многие сейчас так ответят: оттого, что он написал гениальные художественные произведения, ‘Войну и мир’, ‘Анну Каренину’. Это настоящая причина его известности, без этого никто не обратил бы внимания на те плохие рассуждения, которые он стал потом писать. Он прославился именно как великий художник, и вот теперь носятся с каждой страницей, которую он напишет, разбирают его наставления, принимают их в руководство для жизни, хотя все эти писания ничего не стоят и составляют для него просто стыд, а не славу. Так отвечают одни, а другие идут еще дальше. Он велик как художник, говорят они, а по тому самому мы не читаем его рассуждений и не хотим обращать на них внимание. Художнику следует оставаться художником, и он не может ничего хорошего сделать, если берется не за свое дело.
Легко, однако, заметить, что все эти речи принадлежат людям, желающим непременно осудить последний период деятельности Л.Н. Толстого. Они хватаются за его огромную художественную славу, чтобы так или иначе обратить ее против него, сделать из нее орудие, подрывающее его авторитет. Они часто уверяют при этом, что они даже необыкновенно любят Толстого-художника, но зато Толстого-мыслителя терпеть не могут.
Добрые люди, повторяющие подобные речи, конечно, сами не замечают, что они пускают в дело очень жалкую уловку, очень наивное лицемерие. Во-первых, может быть, большую долю всемирной известности Толстого нужно приписать не его художественным произведениям, а именно тому религиозно-нравственному перевороту, который в нем совершился и смысл которого он стремился выразить и своими писаниями, и своей жизнью. Как бы мы ни судили об этом перевороте, но, очевидно, образованный мир был поражен зрелищем человека, в котором с такой силой, без всяких внешних толчков, сказались вечные запросы души человеческой. Нужно отдать людям честь: никакое литературное мастерство не могло привлечь их любопытства и уважения в такой степени, как та душевная история, которая совершилась и совершается пред их глазами в Ясной Поляне. Даже в тех, кто так усердно порицает Толстого, есть, очевидно, какое-то живое чувство, заставляющее их с жадностью следить за всем, что он делает и думает.
Что же касается до противоположения между художником и мыслителем, то это был бы чрезвычайно легкий и простой выход из затруднения, почему за этот выход и хватаются упорные люди. Но, как я сказал, они в этом случае только лицемерят вольно и невольно. Не любит художественных произведений Толстого, не может ценить их глубокого духа и содержания тот, кто не понимает, как тесно они связаны с его новыми писаниями. Те самые начала, которые он теперь проповедует, бессознательно жили в нем всегда и составляли душу всего, что он тогда писал. На каждой странице его рассказов можно видеть, что выше всякой красоты для него всегда стояла красота душевная, что эту красоту он видит в ‘простоте, доброте и правде’, что истинное мужество состоит для него в терпении и преданности, что истинная любовь всегда для него целомудренна и что самые смиренные люди ему являются прекраснее самых великих героев. Долго очаровывал нас Толстой этими картинами, и долго сам был очарован ими. Но, наконец, он как будто вдруг опомнился наверху славы и счастья и с изумлением взглянул на себя и на других. Он как будто спросил себя: разве все это забава? Разве можно жить, не зная твердого пути жизни? Для чего я живу и пишу, если не нашел этого пути и не могу указать его другим? И он с отчаянием стал искать этого пути, влагая в это искание всю свою умственную силу. Тогда для него получила новое, неизмеримо более глубокое значение вся та красота души, которой он прежде только беспечно любовался. Из эстетика он обратился в нравственного проповедника, но содержание его художественных образов и его практических наставлений осталось, в сущности, одно и то же. Толстой, можно сказать, подписал для нас и для себя нравоучение под теми баснями, которые прежде рассказывал.
И как не видеть, что сделать это было и полезно, и даже совершенно необходимо? Теперь ведь стало ясно для всех и для самого автора, что эти бесподобные художественные произведения, в которых повсюду разлито самое высокое и чистое нравственное чувство, не действовали на читателей так, как должны были действовать. Когда мнимые любители этих произведений изливаются в восторгах от их красот и вместе отворачиваются от нравственных наставлений художника, они только доказывают или свое непонимание, или извращение своего эстетического вкуса. И, следовательно, Толстой не мог и не должен был ограничиться одним художеством. Странно подумать, ‘Анну Каренину’, это глубоко целомудренное произведение, иные сумели так читать, что в них возбуждались только нечистые чувства и мысли. Они любовались картинами роскошной жизни и пробегающих по ней вспышек чувственности и разврата. Понятно, что художник не захотел больше подобного эстетического поклонения. Он написал ‘Крейцерову сонату’, он так беспощадно избичевал нашу нечистую жизнь, что ошибиться в его мысли уже было невозможно.
Любители литературы часто упрекают Толстого за то, что он теперь пишет не одни художественные произведения, да если и создает что-нибудь художественное, то не вносит в дело полного своего искусства. Для этих любителей, очевидно, не имеет никакого значения внутренний переворот, совершившийся в художнике, — так мало им дорог этот художник, так мало они ценят и понимают самый глубокий нерв его деятельности!
Но для понимающих между двумя половинами деятельности Толстого нет разлада и нельзя делать противоположения, напротив, одна половина поддерживает и поясняет другую. Кто вникнет в его нравственные наставления, для того вдруг открывается самый глубокий и драгоценный смысл его художественных произведений, те тайные и иногда еще неясные для самого художника побуждения, которыми оживлялось его творчество. И наоборот, чтобы точно понять направление и дух его последних поучений, мы можем и должны обращаться к его чисто художественным созданиям, где этот дух раскрывался еще спокойно, еще без порыва и волнения, и потому высказывался часто с великой тонкостью и правдой, хотя прежде многие видели в этом только одну роскошь еще неслыханного художества. Так мы должны поступать, если хотим быть вполне справедливыми к Толстому. Не цепляться за мелкие недостатки и обмолвки, не ловить мелкие и второстепенные противоречия, а брать его в целом составе его деятельности, понять и проследить тот единый дух, который проникает все, что он творил, думал и делал. Пред нами огромное явление, которому, по его размерам и значению, трудно найти подобное во всей истории всемирной литературы.

II. Христианское, религиозное явление

Все дело в том, чтобы найти правильную точку зрения на Толстого, отыскать тот центр, которым управляются его мысли и действия, из которого поэтому хорошо видны их связь и порядок.
Этот центр, эта исходная точка всех его стремлений есть не что иное, как евангельское учение. Если мы хотим понимать Толстого, то прежде всего должны смотреть на него, как на некоторого христианина, как на одного из последователей Христова учения.
Чрезвычайно странно, что этот важнейший пункт всего дела обыкновенно вовсе не приходит на мысль ценителям и порицателям, что они не видят здесь, по крайней мере, существенного вопроса, который нужно рассмотреть самым тщательным образом. Естественно, положим, что этот вопрос не занимает тех, кто на всякую религию смотрит с пренебрежением, но ревнителей христианства, казалось бы, должно глубоко интересовать религиозное настроение Толстого. Не видно, однако, чтоб они над этим задумывались, с самым легким сердцем они лишают его имени христианина, как будто такое лишение не великая обида, и бывают готовы, по всякому попавшемуся поводу, приписать ему мнения и чувства, совершенно противоположные христианским.
Между тем многие ли из нас имеют больше прав называться христианами, чем Толстой? Напомню здесь историю его обращения, которую все знают или, по крайней мере, могут знать, но в которую очень мало вникают. Как он сам говорит, он был сперва нигилистом, то есть не имел никаких религиозных убеждений, да не имел, в противоположность обыкновенным нигилистам, и никаких политических убеждений. И он не был в этом случае каким-нибудь исключением, таких нигилистов у нас было и есть великое множество. Он жил тогда не столько правилами и мыслями, сколько своими чувствами и вкусами, и художественная деятельность, казалось, давала полный исход его душевным силам. Вдруг наступил переворот. Среди полного благополучия, когда слава его поднялась высоко, богатый, знатный, здоровый, окруженный любящей семьей, он вдруг почувствовал пустоту земного счастья, почувствовал с такой силой, что пришел в отчаяние. Невольно приходит на мысль сближение с тем царевичем, который основал буддизм. Уже это одно отчаяние Толстого должно быть для нас великим религиозным поучением, и оно, без сомнения, так и действует на многих, оно для них убедительный пример, что ничто земное не может насытить душу человека и что нужно обратиться к небесному, к религии. А противники Толстого, считающие себя настоящими христианами, должны бы серьезно спросить самих себя, точно ли они чувствуют всю тщету земных благ в такой мере, как он ее чувствовал?
С какой силой он почувствовал свою беду, с такой же силой он стал искать от нее спасения. Он отдался этому исканию всем сердцем и всей душой. Очень скоро он увидел, что отвлеченные умствования и мертвые книги не дадут ему успокоения, и он выбрал другой, живой путь, чем дал нам новое поучение. Он стал искать вокруг себя людей, которые знают, зачем жить и как умирать, следовательно, людей истинно и твердо верующих, и нашел их в русском простом народе. Пусть не забудут ревнители христианства, в какой великой школе обучался вере граф Толстой. Они должны согласиться, что в выборе этой школы им руководило глубокое религиозное понимание. Наши образованные классы таковы, что не могли дать ему того, чего он жаждал. Он обращался ко всем, он спрашивал о вере Каткова, Аксакова, митрополита Макария, но не был вполне удовлетворен их ответами, только у простых людей он несомненно нашел ту мудрость, которая утаена от мудрых и разумных и открыта младенцам. Каковы бы ни были убеждения Толстого, но при оценке их никогда не следует забывать, что они развивались под влиянием, можно сказать, наилучшего христианского элемента, какой только есть в мире. Долгие годы Толстой провел в близком и постоянном общении с простым народом, к которому он и всегда чувствовал особенное влечение. Тут он учился, как ‘no-Божью’ жить, мыслить и чувствовать. А к этому нужно еще прибавить, что такую школу проходил человек, одаренный гениальным поэтическим чутьем, способный видеть все душевные изгибы и глубины.
Лучше кого бы то ни было он мог понять и усвоить основы народного благочестия, и по всему этому, как бы мы ни были расположены искать у него ошибок и преувеличений, но мы, без сомнения, должны признать в нем живое и могущественное проявление той самой религиозности, которая одушевляет русский народ. Иностранные писатели часто говорят, что Толстой был обращен к религии одним из наших раскольников. Это неверно, но понятно, что в глазах иностранцев два различных явления подходят под одну формулу, под ту черту глубокой веры, которую знает весь мир за Россией.
На этом дело, однако же, не могло остановиться. Так или иначе, но Толстой, конечно, не мог ограничиться детской и простодушной верой народа, неизбежно должны были возникнуть старания привести ее себе к сознанию, облечь ее в ясные понятия. Он стал читать богословские книги, принялся изучать Священное Писание и посвятил на это много времени, много напряженного труда. Когда-то прежде он ради Гомера выучился по-гречески, теперь это знание пригодилось, чтобы вникать в подлинник Евангелия, и он выучился по-еврейски, чтобы точно так же читать в подлиннике Ветхий Завет. И тут не должны ли мы поставить его себе в пример и образец? Кто из нас, из тех, которые считают себя настоящими христианами и упрекают его в заблуждениях, кто настолько заинтересован своим христианством, чтобы прилежно изучать Библию и писания богословов? Мы предаемся всякой любознательности, но меньше всего мы любознательны к тому, что считаем будто бы самым важным для себя предметом. Толстой показал, как должны бы мы вести себя в этом отношении, если бы были истинно религиозными людьми.
Наконец, известно, что он изменил образ своей жизни, что он старается на деле выполнять свои новые убеждения. Но тут, конечно, мы не можем произнести полного суждения, ибо это его личное дело, которое очень трудно ценить и разбирать, даже если бы мы имели на то какое-нибудь право и возможность. Тут от нас легко могут укрыться самые существенные стороны, и мы что-нибудь побочное и случайное примем, пожалуй, за самое главное. Достоверно и ясно только то, что он непрерывно делает усилия и попытки новой жизни. Всем известно его отречение от мирских благ, этот внешний признак поворота, внутренние же его подвиги не могут быть известны и, может быть, останутся навсегда тайной между ним и Богом.
Если теперь мы соединим вместе все указанные черты, то пред нами окажется полный образ истинно религиозного человека, притом образ яркий и величавый. Среди нашей, в сущности, языческой жизни, среди равнодушия к религии и неверующих и верующих, он показал нам, какую силу может и должна иметь для человека религиозная идея. И так как он притом великий художник, так как всеми симпатиями и мыслями он сливается с народным нашим благочестием, то нет сомнения, что он составляет одно из глубочайших и замечательнейших явлений религиозного духа. Люди, преданные религии, ставящие духовную жизнь выше всего, должны смотреть на него и с уважением, и с величайшим любопытством. В нем они наверное найдут для себя много поучительного и назидательного, чего уже никак нельзя найти у тех, которые называют себя настоящими христианами, но о вере никогда не думают, предоставляя эту заботу духовнику, а в жизни спокойно плывут туда, куда дует ветер.

III. Рационализм и отречение от него

‘Все это так, — скажут нам, — но ведь Толстой умствует и по-своему толкует тексты, он — не верующий, а рационалист’.
Но, во-первых, кто же не рационалист? Как мольеровский мещанин был очень удивлен, узнав, что говорит прозой, так, без сомнения, многие ревнители веры не подозревают, что рационализм вообще есть дело неизбежное и что сами они на каждом шагу оказываются рационалистами. Несколько лет тому назад одна благочестивая дама, живущая в далекой глуши, спрашивала меня: ‘Объясните мне, за что все так бранят Толстого?’ — ‘Больше всего за то, — отвечал я, — что он по-своему толкует Евангелие’. — ‘Ах, Боже мой! — возразила она, — да ведь и я его толкую по-своему, как понимаю, и нянюшка Михайловна тоже, как понимает, так и объясняет. Мы обе постоянно читаем Евангелие, но у нас тут не у кого и спросить, верно ли мы поняли’. Признаюсь, это возражение на минуту сбило меня, и этот случай остался в моей памяти, как самая простая формула вопроса о наших отношениях к тексту Священного Писания. Не следовало ли мне сказать этим двум читательницам, что они подвергаются большой опасности ложно понять слова Евангелия и что им нужно запастись богословскими сочинениями, устанавливающими правильное истолкование? Но ведь богословские сочинения были бы для них в тысячу раз менее понятны, чем само Евангелие. А потом, и это главное, для меня было вне всякого сомнения, что эта дама и ее бесподобная Михайловна никогда евангельских слов не истолкуют и не могут истолковать в дурном духе. Следовательно, дело не в том, что мы пускаемся в собственные объяснения и умствования, а в том, с каким духом мы приступаем к чтению Писания, чего мы в нем ищем. Многие, как известно, убеждены, что это чтение вообще опасно. ‘Изучение Священного Писания вовсе не так легко и требует головы не менее сильной, чем изучение какой-либо другой науки. Нет ничего опаснее, как плохое пользование текстами Откровения’. Если бы так, если бы только ‘сильные головы’ способны были надлежащим образом понимать тексты Писания и вполне безопасно ими пользоваться, то нам следовало бы признать очень вредной деятельность всех, кто так ревностно распространяет Писание среди самых темных слоев народа. По счастью, все это дело имеет совершенно другой вид. Не умом постигается главный смысл Писания, а сердцем, всеми живыми силами нашей души. Кто приступает к Писанию с тем религиозным чувством, искра которого таится в самых простых и темных душах, тот найдет в божественной книге пищу для этого чувства, и тем больше пищи, чем сильней и глубже его чувство.
Все мы отчасти рационалисты, потому что во всяком деле мы неизбежно рассуждаем, а если рассуждаем, то, значит, прибегаем к каким-нибудь началам и приемам разума, и даже всегда стараемся проводить эти приемы и начала как можно дальше. Но быть вполне рационалистом, то есть опираться на один только разум, едва ли кто может, почему люди, стремящиеся к полному рационализму, обыкновенно отличаются лишь тем, что больше других отрицают и сомневаются. Если обратимся к Толстому, то, конечно, он начал с рационалистического отрицания и сомнения, но уже давно он пришел к образу чувств и мыслей, которые нельзя назвать рационализмом.
Он поверил в Евангелие, он всем сердцем почувствовал и признал над собой власть Христова учения. Поэтому, тогда как для рационалиста Евангелие есть книга наряду с другими книгами, и слова этой книги подлежат обсуждению наравне со всякими другими человеческими словами, — для Толстого эти слова есть высший авторитет, не сравнимый ни с каким другим. Он не смотрит на учение Христа объективно, не подвергает его какой-нибудь исторической или психологической критике, он всем умом и сердцем стремится к одной лишь цели — понять это учение, уразуметь ту высочайшую правду, которая в нем заключается и которая уже влечет за собой исполнение естественно и неизбежно. Он прилежно ищет в словах Христа указаний для жизни и потом следует этим указаниям —
Безропотно, как тот, кто заблуждался
И встречным послан в сторону иную.
Да мало сказать и безропотно: нужно сказать — радостно, как тот, кто с ужасом чувствовал, что не знает и не может узнать, куда идти, и кого вдруг вывели на прямой и ясный путь к родному дому.
Разве это живое и сердечное отношение к евангельской проповеди похоже на рационализм? Чтоб яснее увидеть разницу, возьмите настоящих рационалистов, возьмите лучшего из них — Ренана. Мы все его читали, и конечно с несравненно большим вниманием и уважением, чем Толстого. Итак, припомните, что Ренан по временам относится к Христу с явным чувством своего умственного превосходства.
Он признает, что это был человек высшего разряда (un homme superieur), и очень восхищается Его нравственными качествами, но относительно людских дел и хода исторических явлений Ренан открывает в Нем следы незнания и непонимания и замечает об этом с некоторой высокомерной снисходительностью.
Ничего подобного этой жалкой ‘игре ума’, этим жалким обобщениям и отвлечениям вы не найдете у Толстого. Для него Христос есть явление единственное и несравнимое, есть живое лицо, в Котором воплотилась высшая истина. Для него судить и критиковать Христа есть нелепое пустословие, а следует делать одно — с открытым сердцем вникать в Его жизнь и слова, потому что кто вникнет, тот и предастся им всей душой.
Опять скажу: наш великий художник подает нам всем великий пример. Своим гениальным чутьем он понял, как праздны и мертвенны все отвлеченные толкования и изучения, он перешел от всяких рассуждений и исследований к живой любви, к радостной, сердечной покорности. Такой переход должен быть всегда целью и концом искания истины.
Величайшую несправедливость и величайшую обиду Толстому делают те, которые говорят и печатают, что он проповедует ‘новую веру’, что он сочинил ‘новое евангелие’. Конечно, его противники посредством такого приема сразу выигрывают дело, — кто же захочет предпочесть Христовой вере другую веру и другое евангелие? Но к подобным вещам сам Толстой не подавал никакого повода. Он постоянно твердит, что исповедует только учение Христа и что желает объяснить Христово Евангелие, а не возвестить что-нибудь новое.

IV

Мы вовсе не хотим разбирать здесь какие-нибудь учения Л.Н. Толстого, не хотим ни защищать их, ни опровергать. Пусть это делают другие, как скоро сознают, что они достигли ясного понимания дела и что могут сказать о нем что-нибудь твердое и хорошее. Наша цель гораздо проще и легче: мы хотели бы только указать на самые ясные и несомненные черты дела, на самые очевидные и неизбежные точки зрения, на которые должен становиться всякий, кто берется судить об этом деле. Читая и слушая бесчисленные толки о Толстом, часто нельзя не изумляться тому, в каких потемках живут люди относительно важнейших вопросов, и можно только радоваться, если наконец эти вопросы стали для них вопросами, если наконец они вынуждены отдавать себе в них отчет. Но сила потемок очень велика, поэтому у многих, вместо умственного и нравственного возбуждения, часто все ограничивается одним упорным непониманием и оканчивается совершенно несправедливым негодованием и пренебрежением. Очень любопытная черта: нападения и крики на Толстого у нас несравненно распространеннее и жесточе, чем за границей, в странах давнего образования. Там, очевидно, есть привычка, так сказать, к теоретической терпимости, там приучились не отказывать разномыслящим в уважении. Мы же, русские, будучи на практике самым терпимым народом в мире, на словах и в мыслях встречаем всякое разногласие с каким-то ожесточением и беспощадно его отвергаем. Против Толстого с воплем подымаются люди, не замечающие, что сами они не имеют никакого права подавать голос в религиозных и нравственных вопросах. И как только раз началось осуждение, то уж без разбора на гениального писателя взводится нелепость за нелепостью и обвинители не подумают, что нужно бы тщательно изучать его писания, вникать в дух и связь его речей, прежде чем решиться приписывать ему даже малую долю того, что они приписывают.
Когда укоряют его в том, что он по своему пониманию религии, по советам нравственности или даже по жизни, — плохой христианин, невольно хочется сказать иным укоряющим: кто из вас лучше, тот пусть первый бросит в него камень. ‘Он искажает догматы’. Но разве за то, что мы этого не делаем, мы стоим большой похвалы? Мы ведь их не искажаем только потому, что вовсе о них не думаем, что мы, в сущности, совершенно к ним равнодушны и предоставляем их понимание и истолкование другим людям. Только поэтому мы и воображаем, что имеем право считать себя настоящими православными. Мы не говорим и не размышляем о догматах, а потому, конечно, никак не можем искажать их.
Но ведь в строгом смысле и этого сказать нельзя. Мы все-таки пускаемся иногда вспоминать и определять догматы, и так как все мы невежды в церковном учении, то мы неизбежно его искажаем, если хорошенько допросить нас о нашем понимании религиозных истин, то оказалось бы, что, почти без исключения, каждый из нас еретичествует в том или в другом пункте. И мы спасаемся от ереси только одним, только тем, что не придаем никакого значения собственным словам и мыслям, что мы готовы отказаться от них по первому требованию.
Итак, все наше преимущество пред Толстым состоит в том, что мы не проповедуем того, что думаем, и даже, еще лучше, что мы вовсе не думаем о чем-нибудь таком, что нужно бы проповедовать. Единственно поэтому мы признаем себя хорошими христианами, да поэтому же ревнители веры если и не одобряют нас, то, по крайней мере, закрывают на нас глаза и не считают нужным о нас тревожиться. Между тем разве все это хорошо? Разве мы получаем в силу этого какое-нибудь право судить и осуждать Толстого? В глазах людей, преданных религии, Толстой должен иметь перед нами великое преимущество, потому что он одушевлен истинно религиозной ревностью. Ошибается ли он или нет, но во всяком случае он знает, что он исповедует, он долго об этом думал, он долго и прилежно изучал самые источники вероучения. Чтобы нам с ним поравняться, чтобы приобрести право судить его не с чужого голоса, нам нужно делать то самое, что он делал. И, без сомнения, в образованных классах иные почувствовали эту обязанность, так что, благодаря Толстому, кое-где началось чтение и изучение Евангелия. Но большинство, конечно, осталось нетронутым, они продолжают кричать и порицать Толстого, сами не зная хорошенько за что, в сущности же, за то, что он нарушает их покой, тревожит их неведение и равнодушие.

V

Главное дело относительно Толстого, однако же, не в догматах. Если мы хотим быть справедливыми к Толстому и судить его с надлежащей точки зрения, то должны видеть, что центр его учения составляют не какие-нибудь догматы, а христианские правила жизни, изложение и объяснение наших обязанностей. Он проповедник не какой-нибудь теории, а практического христианства, учитель нравственности. Сюда тяготеют все его мысли, и если мы не будем иметь этого в виду, то мы ничего в нем не поймем.
Например, если мы находим, что он что-нибудь отрицает (а отрицание чаще всего ведет к ошибке, как заметил Лейбниц), то мы заранее должны предполагать, что он делает это не из простого скептицизма, не ради какой-то борьбы с авторитетом, а потому, что видит в отрицаемом помеху чисто нравственному настроению. Пред таким стремлением, перед такой постановкой вопроса мы не можем не почувствовать уважения и внимания. Ибо нравственность есть действительное мерило человеческого достоинства и верховная точка зрения. Никто не обязан иметь высокий ум, и все обязаны иметь чистую совесть. Всякие человеческие соображения, все наши желания и блага должны отступить на второй план пред стремлением к нравственному совершенству. Да как скоро человек завидел этот путь и одушевлен нравственной силой, он уже не может быть покорен никакой иной мудростью, никаким иным могуществом. Для некоторых философов, например, для Канта, нравственное чувство составляет самый источник религии, и из требований этого чувства они выводят религиозные истины.
Именно с этой стороны преимущественно нам следует рассматривать Толстого. Нужно прежде всего видеть в его писаниях их нравственное содержание вообще, а затем, определеннее, их стремление к христианскому нравоучению, как к высшему и окончательному. Все, что сюда не относится, теоретические истолкования и практические отрицания уже имеют у Толстого второстепенное значение, и, не в меру останавливаясь на них, мы только затемним дело. Поэтому, если кто непременно желает опровергнуть Толстого, тот пусть не ловит его на ошибочных взглядах на природу Бога, мира и людей, на те или другие слова Писания, а пусть доказывает, если может, что Толстой проповедует дурные нравственные начала, что он не понял и извратил христианское нравоучение. Некоторые духовные лица (может быть, впрочем, вернее было бы здесь поставить вместо множественного — единственное число) поняли, что именно в этом заключается вопрос о Толстом, но, к несчастью, правильно поставив вопрос, они сейчас же сошли с верного пути, принявшись с непонятной легкостью приписывать Толстому всевозможные дикости. Как и почему это делается, действительно трудно понять. Дело доходит до того, что, по случаю увещаний Толстого жить в деревне, говорили, что он ограничивает все потребности человека едой и питьем, а по случаю ‘Крейцеровой сонаты’ — что он чуть ли не советует убивать неверных жен или, по крайней мере, совершенно оправдывает Позднышева. В этой сумятице истинно диких суждений, вихрем поднявшихся и кружащихся около Толстого, прежде всего ясно одно — до какой степени он противоречит ходячим понятиям, установившемуся складу мыслей, и до какой степени он поразил умы, разбудил их и встревожил. Один из его противников, и притом очень жестоких, хорошо выразил это впечатление. ‘Что нам делать, — восклицает он, — в виду этой страшной Медузиной головы, этого колоссального, как по силе и полноте, так и по совершенному отсутствию оснований (?), осуждения всего нашего бытия (то есть нашей жизни) в бессмыслии, лжи и разврате’? {Вопросы философии и психологии. Кн. 4-я. С. 93. статья П.Е. Астафьева.}
Тут нас должна изумлять и радовать сила, с которой действует проповедь, но вместе с тем нам объясняется, отчего все пустились защищаться от нее и защищаются как попало и чем попало. Страннее же всего и почти невероятно тут одно явление: каким образом люди ученые, обладающие духовным просвещением, не видят настоящих оснований этой проповеди или даже находят в ней совершенное отсутствие оснований? Почему от них совершенно укрылся христианский характер этой проповеди, тогда как он выступает в ней повсюду, в чертах ярких, выпуклых, даже преувеличенных? Чтобы отвечать на это, остается одно предположение: должно быть, никому уже не знаком истинный дух христианского нравоучения, должно быть, он стал очень далек от мыслей даже людей очень ученых и просвещенных. И таково действительное объяснение дела: другой дух завладел нашим просвещением, и мы, теперешние просвещенные люди, не только не следуем Христу, но и перестали понимать, чему Он учил.
Над Толстым иногда подсмеиваются за то, что, рассказывая о своих поисках за истинной нравственностью, он выражается с большой живостью, как будто он первый нашел ответы на вопросы, которые старался разрешить. Если бы мы оглянулись на себя, то мы перестали бы смеяться, среди нас Толстой, конечно, был бы прав, сказав, что именно он открыл настоящий дух Христова нравоучения.

VI

Судить о христианском нравоучении вовсе не легко для тех, кто попал в поток современного образования и никогда не выходил из него. Вся наша жизнь построена на других началах. Но дух этого учения, возникший две тысячи лет назад, еще действует во всем мире и прошел через долгую историю, в которой раскрывал себя в различных направлениях, выражался в жизни и мысли длинного ряда поколений, воплощался во множестве разнообразных лиц, часто несравненных по высоте души и всяким достоинствам. Все это, весь этот мир — и прошлый, и настоящий — остается нам чуждым, мы прикасаемся к нему только внешним образом и не имеем понятия о том, как он огромен и что он в себе содержит. Замечательно, что до сих пор объем того, что пишется и печатается по части религии, то есть по части богословия, истории христианства, христианских наставлений и размышлений, толкований Библии, споров, рассказов и пр., во всех странах объем этой литературы далеко превосходит объем всякой другой области писания и печатания. Но эта духовная сфера как будто отделена от нас высокой стеной и ни малой долей не входит в колею наших привычных ежедневных чтений, мыслей и разговоров. Туда нам нужно заглянуть, там искать поучения и точек опоры, если желаем иметь какие-нибудь основания для суждения о Толстом.
Дух христианского нравоучения есть нечто глубокое и живое, есть некоторый поворот всей человеческой души в сторону вечности. Он овладевает всем существом человека и, живя в нем, стремится изменить все его склонности и действия, кладет свою печать на все движения ума и сердца. И он всегда себе верен, в различных людях и в различных обстоятельствах он дает все те же различные развития и уклонения. Он есть некоторая жизнь, высшая жизнь нашей души, и, как жизнь, он вечно тот же, и вечно нов и свеж. Поэтому если взять любое из наставлений Толстого, любую из его мыслей, относящихся к нравоучению, то всегда можно найти эту мысль или близкую к ней в одном из учений, возникавших на почве христианства. И в пределах Церкви, и за ее пределами один и тот же дух принимал множество видоизменений. Секты были обыкновенно только более резкими и крайними из этих видоизменений. Таким образом, от самого начала христианской истории и до нашего времени идет непрерывный ряд и таких учений, в которых на первое место ставилась практика святой жизни, осуществление нравственных идеалов. Последователи этих мирных и чистых учений всегда внушали к себе невольное уважение, и многие стали для всего мира образцами, типами нравственных достоинств. Монах, подвижник, гернгутер, квакер — эти слова сделались нарицательными, стали общим названием для обозначения известного поведения, известных добрых качеств.
Вот в какой области нужно искать наиболее близких аналогий для проповеди Толстого. Он приходит часто к заключениям, которые уже давно выведены. Этого обыкновенно не понимают и не знают его порицатели, они иногда считают личными его фантазиями, осмеивают и презирают то, под чем охотно подписались бы христианские светила давнего или нового времени.
Никак не следует, однако же, думать, что речи Толстого составляют какое-нибудь подражание или повторение старого. Удивительная сила этой проповеди зависит именно от ее чрезвычайной самобытности. Самобытность ведь не всегда состоит в новости предмета, высшая оригинальность, конечно, заключается в глубине и полноте, с которой писатель проникает в какое-нибудь всегдашнее, вечное начало человеческой души. Наставления Толстого представляют полное своеобразие, они движутся по своим особым путям, захватывают особые сферы чувств и предметов и освещают их с особых сторон. Ибо это живая, искренняя речь человека, откровение его сердца, живущего тем самым, что он говорит. Тут все новое, потому что все живое. Вполне характеризовать его направление было бы, я думаю, не легко. В самых первых его художественных произведениях уже сильно высказываются его христианские инстинкты. В ‘Детстве’ юродивый Гриша и нянюшка Наталья Савишна описаны с сочувствием, к которому не примешивается ни единой нарушающей черты. В самом центре ‘Войны и мира’ помещена фигура Платона Каратаева и его рассказ о безвинно пострадавшем купце — тот рассказ, который, как говорят, особенно полюбился народу, когда был издан отдельно. ‘Анна Каренина’ оканчивается обетом Левина ‘жить no-Божью’. Мы напоминаем здесь только две-три точки, но им соответствует весь дух этих произведений: беспощадное обличение всякой фальши, всякой душевной нечистоты, постоянное преклонение пред ‘простотой, добром и правдой’. Невозможно представить себе вкуса более чистого и более тонкого, чем тот, с каким проводится везде черта между дурным и хорошим, между душевным безобразием и душевной красотой. И красотой признается только одно смиренное и бескорыстное, только целомудренное и самоотверженное, только искреннее и любящее. При этом художник чужд всякой восторженности и сентиментальности, всяких порывов и преувеличений, напротив, он ведет дело с неподкупной трезвостью взгляда, с небывалой остротой анализа, как человек, всеми силами ума ищущий истины и ненавидящий обольщение. Так составился в его душе неотразимый идеал нравственной жизни, больше всего почерпнутый из душевного склада простого народа, и, когда потом поднялись в нем религиозные запросы, он скоро понял, что это идеал христианский, и стал изучать его в Евангелии и выражать в своих рассуждениях.
Мы не будем здесь пытаться полнее определить особенности нравоучения Толстого, которые легче чувствовать, чем высказать, скажем лишь вообще, что писания его чрезвычайно поучительны, представляют множество черт своеобразного склада нравственных понятий, притом такого, который особенно привлекателен для русского чувства.

VII

Итак, у нас явился христианский нравоучитель. Какая радость! Осуждая его за то, что он впадает в ересь, нужно же помнить, что, во-первых, он все-таки человек религиозный, следовательно несравненно ближе к правильно верующим и несравненно лучше той бесчисленной толпы, которая отвергает всякую религию, которая питает к ней презрение и ненависть. А во-вторых, что значит вся его ересь сравнительно с теми ужасными учениями, которые у нас так распространены и действие которых еще недавно изумляло весь мир и заставляло содрогаться Россию, как будто она готова была разрушиться?
Если мы вообще взглянем на наше умственное развитие, на те идеи, которые жили и господствовали в наших образованных классах, то мы должны будем признать Толстого явлением и радостным, и совершенно неожиданным. Наше просвещение, по некоторому неизбежному ходу вещей, получило общий характер отрицания, — факт известный, давно и часто обсуждавшийся. Укажем на те два разряда людей, которых нужно считать лучшими образчиками нашего просвещения, его наиболее последовательными носителями. Одних можно назвать анархистами, потому что принцип их — произвол индивидуального человека, следовательно, отрицание всяких начал нравственных, общественных, государственных, экономических, как стесняющих индивидуальный произвол. Эти люди признают только одно начало — равноправность всех произволов, видят в этой равноправности единственное общее благо и потому исповедуют политический радикализм, то есть считают долгом разрушать всякую власть, всякую связь между людьми, идущую дальше полюбовных соглашений. Такова обыкновенная, торная дорога нашего просвещения. Отсюда беспрерывное раздражение, постоянные колебания в частной и в общей жизни. По этой дороге идет главная масса наших образованных классов, и только внутренние тайные силы, только незаглушимые инстинкты удерживают большинство от крайних ходов, на которые толкают его сознательные его понятия.
Но есть другой разряд просвещенных людей, в сущности, гораздо худший, хотя менее заметный. Они вполне заслуживают имени нигилистов, потому что действительно ничего не признают, кроме себя и своих наслаждений. Они ни с чем не борются, а только всем пользуются. Для них религия, государство, патриотизм — чистые предрассудки, но предрассудки удобные и необходимые для их спокойствия и благосостояния. Они бывают часто безукоризненно честны, приличны и даже справедливы, но только потому, что это наилучшие условия для приятного общежития, которые глупо было бы нарушать. Но где можно, там они такие деспоты, распутники и эгоисты, каких еще мир не создавал. И понятно, что эти истинные нигилисты — великие враги не только анархистов, но и всякого, кто вздумает тревожить их совесть серьезными требованиями.
Вот среди какой атмосферы возник Толстой. Полное отсутствие всякой религиозности, у лучших — злоба, у худших — гниль, и нигде просвета среди этого мрака. Казалось бы, ревнители веры должны были с ужасом и сокрушением смотреть на такой ход умов, продолжавшийся многие годы и десятилетия, и Толстой должен был их обрадовать, как неожиданно появившаяся заря. Между тем, если судить по многим их речам и заявлениям, можно подумать, что они равнодушно сносили тьму и хаос нашего образованного мира и что эта поднявшаяся заря вызвала у них только раздражение, а не сочувствие. Они вооружились против Толстого с большим жаром, чем когда-нибудь вооружались против самых жестоких отрицателей и вольнодумцев. Они вовсе не замечают, что, опровергая его, они большей частью противоречат сами себе. Толстой стал проповедовать преданность воле Божьей, нестяжание, воздержание, непротивление, случалось, однако же, что даже иноки нисколько не радовались этой защите обетов, ими самими даваемых и соблюдаемых, а, напротив, находили тут преувеличение и даже клевету на мирскую жизнь.
Споры и нападения, как борьба убеждений, как знак живой любви к предмету, есть хорошее дело. Понятно, что духовные лица, глубоко заинтересованные учениями веры и нравственности, с такою ревностью выступили со своими суждениями, когда вопрос коснулся важнейшего их дела. Но очень жаль, что они не всегда ясно видят общее положение обстоятельств, среди которых действуют. Если бы Толстой принадлежал как-нибудь к церковной иерархии и вдруг отступил от правильного учения и старался увлечь своими толкованиями лиц, принадлежащих к хранителям этого учения, то, конечно, тут была бы возможность вреда, против которой нужно бы было вооружиться. Если бы Толстой обратился к простому народу с проповедью каких-нибудь новшеств в вере, то нужно было бы тоже внимательно стоять настороже. Но ведь ни того, ни другого сказать нельзя. Он не принадлежит к этим сферам, он не из них вышел и не в них действует. Он литератор, то есть писатель так называемых образованных классов, он вышел из нашего светского просвещения и действует своими писаниями в той сфере, где имеет силу и значение светская литература. Для духовных лиц он постороннее явление, сколько видно, не могущее производить на них никакого действия, для простого народа его рассказы составляют только подтверждение верований и понятий, в которых этот народ издавна растет. Но для литературы и литературной публики он есть нечто истинно новое, и тут происходит его влияние, удивительное по обширности и силе.
Возьмите же теперь содержание и свойство этого влияния, сообразите, до какой степени среда, где это влияние действует, была искажена и обессилена в умственном и нравственном отношении, какие чудовищные извращения душ она порождала, как была чужда всякой религиозности, — и вы увидите, что Толстой есть явление, на которое можно только дивиться и радоваться. Наше умственное движение, которому грозила жалкая участь все больше мелеть и все шире расплываться мелкими потоками материализма и революционизма, вдруг получило неожиданный поворот, давший ему иное, глубокое течение, и истинно отрадный по тому духу, которым он внушен. Не только у нас, но во всех образованных странах, запуганных нашим нигилизмом, невольно обратилось внимание на этот поворот, и уже не с чувством страха и отвращения, а с чувством любви и умиления.

VIII

Но как же это могло случиться? Не есть ли вся эта история — пустое поверхностное волнение, в котором нет связи между движениями, и они несутся то в ту, то в другую сторону, смотря по прихоти ветра? Нет, самые размеры дела уже так крупны, что нельзя думать подобным образом. Всматриваясь в различные формы, которые принимало и принимает волнение нашей ‘интеллигенции’, мы увидим, что источник этих движений всегда один. Интеллигенция мечется потому, что она оторвана от почвы, что у нее нет твердых опор для спокойного движения по определенным направлениям, и она постоянно ищет этих опор, она гонится за их призраками, и гонится искренно и горячо, жертвуя всем, ломая все, часто рискуя и своей, и чужой жизнью. С этой стороны, если взять эту существенную черту дела, осудить нашу интеллигенцию невозможно. Что же ей делать, если, отбившись от своего народа и его веры, она повисла на воздухе? Если просвещение, почерпаемое с Запада, не дает ей покоя и устойчивого положения, а приносит с собой только тревогу и раздражение?
Русское племя — да, кажется, и всякое славянское — чрезвычайно расположено к умствованию. Вопросы о Боге, мире и человеке всегда находят себе у нас ревностных решителей. Обыкновенно наше образование, а равно и научное подготовление, притупляет, отбивает этот вкус к общим философским вопросам, но он часто обнаруживается у простых людей, да пробивается и у всяких, как неизгладимый след того религиозного отношения к жизни, которое внушается христианством. Знать цель человека, знать смысл жизни — это желание в нас не угасает, и вместе не угасает расположение ни перед чем не остановиться, все бросить ради этой цели и этого смысла. Отсюда наша неустойчивость, над нами не имеют прочной власти, не могут связать и поработить нас никакие лишения и блага, так как мы всегда пытаемся стать выше их.
По сущности своей, это, без сомнения, — прекрасное настроение, но оно тем опаснее и уродливее, когда бывает направлено в дурную сторону. Таков был и есть наш нигилизм, радикальное излечение от этого зла, очевидно, возможно лишь тогда, если мы самую силу, его порождающую, обратим в добрую сторону. И это сделал Толстой, и в этом разгадка удивительного поворота умов.
Для пояснения сошлемся на замечания, которые недавно высказал один ученый иностранец, взглянувший на дело с особой точки зрения.
Французский политико-эконом Сен-Ромен пишет, что у нас, в России, молодые люди слишком мало расположены ‘искать обеспеченной и почтенной жизни в каком-нибудь ремесле или искусстве’, что русские вообще ‘имеют резко проявляющийся вкус к отвлеченностям и мечтаниям’, и от этого вышло вот что: ‘В то время, когда мир стремится по пути материального прогресса, наш реформатор, граф Л. Толстой, с великолепной наивностью садится себе на краю дороги и приглашает проходящих присесть около, покинуть промышленный труд и заняться самой простой, первобытной обработкой своего клочка земли. Понятно, — восклицает Сен-Ромен, — он останавливает только тех, у кого нет сил идти, хромых да ленивых. Крепкие проходят, даже не взглянув на него’ {Русск. обозр. 1890, декабрь. С. 892, 894, 896. (Статья Сен-Ромена ‘Les reiormateurs russes’ явилась в ‘La science sociale’, 1890, t. X. 1. 3.)}.
Вот как представляется эта история тому, кто смотрит на нее с точки зрения чисто земных благ, ‘жизни мира’, как выражается Л.Н. Толстой. Французский ученый думает, что ‘обеспеченная и почтенная жизнь’ есть благо, которого каждый должен желать, что ради этого блага нужно отгонять от себя всякие ‘отвлеченности и мечтания’ и что молодые люди, одаренные свежими силами и жаждой деятельности, непременно должны выходить на ‘путь материального прогресса, по которому стремится мир’ в настоящее время.
Эти советы, без сомнения, благожелательны, но сейчас видно, что они берут дело не вполне и потому не могут на всех подействовать. Есть люди, которые ставят на первое место не то, чтобы жизнь их была ‘обеспеченна и почтенна’, а то, чтобы она была самоотверженна или, по крайней мере, совершенно чиста и справедлива. Точно так же иные не находят ничего привлекательного в том, чтобы идти по пути материального прогресса и ему содействовать, — напротив, готовы на труды и жертвы для прогресса нравственного. Осудить таких людей мы никак не можем, и нужно бы было даже считать великим горем, если бы они стали у нас исчезать.

IX

Удивительного в наставлениях Толстого нет ничего. ‘Помилуйте, — говорил нам один почтенный человек, сердившийся на упадок ума и творчества Толстого, — он пустился теперь в ту самую мораль, которую знает и может проповедовать каждый пономарь!’ Удивительно и истинно чудесно то, что эти наставления подействовали, что эта ‘пономарская мораль’ вдруг обнаружила такую силу в той среде, в которой прежде была встречаема только скукой и презрением. Уже с давнего времени на нашу интеллигенцию не имели никакого действия ни простой народ, ни духовные лица. Народ не мог иметь действия потому, что просвещенные люди ставили себя далеко выше его и все мечтали только о том, чтобы просветить и облагородить эту темную массу. Духовные лица были бессильны потому, что их мысли и речи так же не входили в общение, не сливались с понятиями и взглядами нашего просвещения, как масло не сливается с водой. Толстой сделал нечто, по-видимому, невозможное: он добыл из какой-то глубины живую воду, с которой могут сливаться и наша обыкновенная вода, и наше обыкновенное масло. Если вспомним, что он никогда прежде не был любимцем молодого поколения и что он стал резко противоречить самым распространенным его стремлениям, то нас поразит жизненность мысли, которая нашла себе отзыв, несмотря на эти препятствия.
И странно было бы не радоваться этому действию. Огромное и благотворное значение деятельности Толстого иногда было признаваемо даже духовными писателями, то есть теми, чьи суждения в этом деле всего строже и неуступчивее. Приведем несколько слов, сказанных года четыре назад в журнале ‘Странник’. Автор доказывает, что со времени освобождения крестьян умственное движение в нашем обществе, несмотря на свою порывистость и хаотичность, все же делало успехи, что в обществе есть память известных уроков, созрели некоторые мысли, и потом говорит:
‘Хотите ли убедиться в этом наглядно? Вот вам новейший случай: стоило графу Л.Н. Толстому выступить с опытом, так сказать, духовной социологии, как и весь мир за ним двинулся, — двинулась не только масса (мы можем утвердительно говорить об этом), но двинулась и наша интеллигенция. И думаете ли вы, что это одно из модных, в старом смысле, течений, вызванных к жизни случайным потоком времени и к тому же усиленных классическим именем самого писателя? Но это едва ли так: имя, конечно, именем, как и талант — талантом, но есть тут остаток, который покроет собой талант и имя. Остаток — в том, что Толстой не только наилучшим образом пояснил самую мысль 19 февраля, около которой бродило общество, определив эту мысль не в моменте политическом, что по существу легкомысленно и поверхностно и за что, однако же, все время цеплялось общество, а в смысле социальном, что неизмеримо глубже и достойнее освободительного начала, — но и в том, что этой же мысли он придал оттенок духовный, оттенок внутренний, нравственный, поставив вопрос о правде, о смысле личной и общей жизни, о переустройстве самого общежития… И в этой мысли — успех Толстого, и здесь же, если брать только один момент, — его бесспорная заслуга перед самим обществом’.
Затем автор утверждает, что обществу теперь ‘остается сделать один шаг’, чтобы ‘начать новый период существования’, именно нужно ‘перейти к другой мысли’ и признать две вещи:
‘1) что необходима до конца реформа его понятий (в параллель великой внешней свободе) и 2) что реформу своих понятий оно может взять только в началах христианства и в понятии самой Церкви‘ {‘Странник’, духовный журнал. 1886, декабрь. С. 711, 712.}.
Вот изложение смысла деятельности Толстого, которое в общих и главных чертах, без сомнения, совершенно верно. Действительно, эта деятельность была не случайна, а составляет выход из того напряженного искания и брожения, в котором были умы, действительно, величайшая заслуга этой деятельности состоит в ее духовном характере, то есть в том, что она углубилась до самого корня дела, до вечных начал нашей жизни. Только этим объясняется ее успех, измученные души, страдавшие долгие годы или нравственной пустотой, или незаживающей язвой враждебных чувств, вдруг нашли себе успокоение, и нигилист, начинявший бомбы, с радостью обратился в исповедника непротивления.
Если взять влияние Толстого в полном объеме этого влияния, то нельзя не видеть его добрых следствий, и едва ли можно отыскать какие-нибудь вредные, хотя вред сопровождает обыкновенно и наилучшие из человеческих дел. Благодаря Толстому, везде, во всех слоях образованного общества поднялись вопросы нравственности и религии, то есть возник такой интерес, который глубоко спал и, казалось, был погребен навеки. Как этому не радоваться! Люди, для которых церковная проповедь не имела никакого значения, которые жили одними приличиями, выгодами и удовольствиями или же только злобились, не находя для себя других мыслей и другого дела, кроме вражды к окружающему их строю жизни, эти люди вдруг почувствовали в себе пробуждение религиозных идей, пробуждение совести, поняли, до какой степени они были неправы пред своей душой и пред ближними, — и это их умиротворило, подняло, оживило.
И это не у нас только, в России, благотворное влияние нашего великого писателя отзывается и у других народов, в странах давнего образования. Вот что писал М. Вогюэ в начале прошлого года в ‘Письмах о современном положении Франции’: ‘Среди высшей культуры, среди молодежи вполне образованной и сознательно относящейся к самой себе, перемена в настроении умов поразительна, ее можно резюмировать в нескольких словах: пробуждение идеализма, доказанное вкусами и первыми произведениями этой молодежи в литературе, философии и искусстве, широкая терпимость и даже живая симпатия ко всем формам религиозной идеи, серьезное искание смысла жизни, возрастающий интерес к религиозным вопросам, большое равнодушие и даже некоторое презрение к чистой политике, безусловная потребность искренности в отношении к самому себе и другим, а потому несомненное отчуждение от революционных догматов и от условных фраз, которыми вот уже столетие обольщают нашу страну… Распространение русской литературы играет значительную роль в этом новом течении. Когда спрашивают у самых выдающихся из этих молодых людей, какая книга им больше всего по душе, многие отвечают: ‘Война и мир’ {Русское обозрение. 1890, март. С. 387.}.
Вогюэ говорит здесь вообще об умственном движении во Франции и характеризует настроение избранной части молодежи, именно той, которая подает надежду духовного обновления. Читатель легко увидит, какие из черт этого настроения были поддержаны или даже возбуждены Толстым, которого так хорошо истолковал своим соотечественникам сам же Вогюэ {См. Vogue. Le roman russe. Paris, 1886. С. 279 — 340. Также мою книгу: Критические статьи об И.С. Тургеневе и Л.Н. Толстом, изд. 2. СПб., 1887. С. 458 — 484.}.
Мы видим из этого, что французы радуются доброму влиянию Толстого, и можем только желать, чтобы и у нас усиливалось и распространялось это влияние.

X

Нужно сказать хоть несколько слов о том вреде, на который иногда жалуются, когда говорят о наставлениях Толстого. В сущности, если вникнем хорошенько в дело, то окажется, что это только обида для жалующихся, а никак не вред. В самом деле, какой же может быть вред от проповеди бескорыстия, воздержания и любви к ближнему? Но последователи этой проповеди часто круто изменяют свой образ жизни, и в этой-то перемене многие видят большую беду. Иногда они описывают ее даже как-то трагически: ‘он начитался Толстого и разрушил свою жизнь!’ Истинный смысл этой речи такой: ему предстояла прекрасная жизнь, — та жизнь, которую мы сами ведем, — и он, безумный, от нее отказался. Он обижает нас, протестуя против этой жизни, показывая на деле, что будто бы человек не может найти в ней полного удовлетворения, но он делает худо только себе, потому что настоящее счастье можно найти только в нашей жизни.
Да, конечно, мы недурно устроились, мы все приладили так, что бескорыстия у нас нет и в помине, а напротив, каждый стремится захватить как можно большую долю всякой корысти, что вместо воздержания у нас господствует погоня за всевозможными наслаждениями и что любовь к ближнему вполне заменяется строгим полицейским порядком и благоустройством. Но, живя такой жизнью, мы должны быть, по крайней мере, снисходительны к невинным чудакам, которые не находят в ней вкуса.
Л.Н. Толстой превосходно описал нам нашу жизнь. Облонские, Вронские, Каренины — это цвет современного строя жизни, со всеми его прелестями и бедами. Мы зачитывались, не понимая, что читаем осуждение самим себе. Кажется, что может быть дельнее Каренина, блистательнее Вронского, этих двух образчиков петербургского мира? Их общественные положения принадлежат к лучшим и высшим положениям, составляют предмет желаний для многих и многих. Но автор беспощадно разоблачил нам образ чувств и мыслей, который сложился в этих людях сообразно с их жизнью и занятиями, и мы почувствовали жалость и отвращение или, по крайней мере, должны были почувствовать. Припомните описание иностранного принца, который мельком является в романе и к которому был на несколько дней приставлен Вронский. ‘Главная причина, почему принц был особенно тяжел Вронскому, была та, что он невольно видел в нем самого себя. И то, что он видел в этом зеркале, не льстило его самолюбию. ‘Глупая говядина! неужели я такой?’ — думал он’ (‘Анна Каренина’, ч. 4).
Между тем душевный склад Вронского имеет еще не столько отталкивающих черт, как душевный склад Каренина. Художник вообще изобразил весь этот мир с изумительной нравственной чуткостью. А нас все пытаются уверить, что только в этой жизни достигается истинное счастье и человеческое достоинство и что кто от нее отказывается, тот ‘разрушает свою жизнь’! Самый важный довод, который выставляется против последователей Толстого, состоит в том, что они покидают поприще, на котором могли бы принести пользу и удовольствие обществу и даже государству. Но ведь это — предположение очень сомнительное. Не вернее ли предположить, что эти люди жили бы только в свое удовольствие или же поступили бы в толпу тех бесчисленных конкурентов, которых главная цель — добиться большого жалованья и всяких отличий? Государство в настоящее время, можно сказать, осаждено со всех сторон все больше и больше нарастающими толпами искателей его денег и рангов. Между ними идет горячее соперничество, и, по несчастью, у нас нет почти других поприщ, которые отвлекали бы к себе осаждающих. Какая же надобность усиливать собой их число?
Очевидно, все эти возражения — одни отговорки. Главная причина, по которой раздражаются против Толстого, состоит в том, что он глубоко разошелся с господствующими нравственными понятиями, что он противоречит своему веку в самых внутренних вопросах, всегда наиболее дорогих человеку. Вы невольно это почувствуете, если послушаете все порицания и крики, которым он подвергается во всем мире. Странно даже представить, что в конце девятнадцатого века нашлось столько враждующих, и горячо враждующих, против мирного писателя и мыслителя. Кажется, мы давно уже привыкли к самым неистовым вольнодумствам и спокойно их терпим, почему же мы вдруг теряем всю нашу просвещенную терпимость и готовы почти воздвигнуть гонение на мысли и слова, выходящие из Ясной Поляны?
Можно подумать, что это писатель еще небывалой оригинальности, проповедующий что-то неслыханно новое. Да, самобытности в нем немало. Каждая строчка имеет у него странную свежесть и новость, как будто так никто не говорил и не может говорить, кроме него. Но слова его самые обыкновенные, и все содержание так просто, как ни у какого другого писателя. Он часто описывал, как родятся и умирают люди, самые обыкновенные люди. Рассказывал также, как эти люди охотятся, поют, танцуют, скучают на праздниках, косят сено, ходят в церковь, исповедуются и т.д. Он рассказал недавно, как ревнивый муж убил жену, — случай вовсе не редкий и бывший предметом бесчисленных рассказов во всех литературах. Но что бы он ни рассказывал, он на все бросает такой яркий и чистый свет, что нам кажется, будто мы в первый раз увидели и поняли самые обыкновенные предметы. В этом состоит самобытность этого художника.
Таков он и в своих теперешних нравоучениях. Они удивительны по своей прямоте, живости и искренности, так что с большой силой пробуждают любовь и понимание тех глубоких душевных потребностей, которые влекут человека ‘жить по-Божью’. И нам иногда кажется, как будто мы в первый раз услышали эти требования. Но вглядитесь, и вы увидите в основании этой проповеди все ту же древнюю нравственность, найдете черты христианских наставлений, которые натвержены нам с детства, но которые были мертвы в нашей душе и вдруг воскресли и получили свежесть и своеобразие впервые сознанной истины.
1891, март
Впервые опубликовано: Вопросы философии и психологии. 1891. No 9. С. 98 — 132.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека