Тимофей Прокопов. Жизни и смерти Михаила Арцыбашева, Арцыбашев Михаил Петрович, Год: 1994

Время на прочтение: 29 минут(ы)

Тимофей Прокопов

Жизни и смерти Михаила Арцыбашева

Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., Терра, 1994.

Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь,
подумаешь о жизни, то умирающей жизни
страшно.
Л. Н. Толстой

Запрещенный, вычеркнутый, забытый…

Редко какой рассказ Михаила Петровича Арцыбашева обходится без печальных размышлений о смерти, о ее роковой неизбежности. А в его романах и повестях она едва ли не главный персонаж. Современники Арцыбашева видели в этом некое отклонение от нормы, нездоровое — то ли от безысходности, овладевшей умом и сердцем писателя, — может быть, и в самом деле так тревожно не задалась его жизнь? — то ли была здесь какая-то интимная тайна его судьбы, которая и в радостях неумолимо возвращала его к последней черте, к скорби ухода. А близко знавшие Михаила Петровича немногословно, как бы только намекая, отмечали, что обе названные причины одинаково несомненны, обе фатально водили его пером.
Однажды и сам Арцыбашев решился на откровенное признание: ‘Мне только тридцать лет, а когда я оглядываюсь назад, мне кажется, будто шел я по какому-то огромному кладбищу и ничего не видел, кроме могил и крестов. Рано или поздно где-нибудь вырастает новая могила, и каким бы памятником ее ни украсили, простым крестом или гранитной громадой, все равно — это будет все, что от меня останется. В конце концов, это и не важно: и бессмертие вещь скучная, и жизнь мало любопытна. Скверно то, что смерть страшна, и, пожалуй, так и не решишься собственноручно отправить себя к черту, будешь жить долго, долго идти по этому кладбищу, которое называют жизнью, и мимо, бесконечно вырастая, все будут мелькать новые кресты. Все дорогое, все милое останется позади, все приросшее к сердцу отпадет, как листья осенью, и добредешь до конца один как перст’ {Арцыбашев М. Собр. соч. 3-е изд. Записки писателя. М.: Московское книгоиздательство, 1917. Т. 3. С. 230.}.
Написал эти невеселые слова ставший уже знаменитым Михаил Петрович Арцыбашев в 1909 году, только что проводив в последний путь Василия Васильевича Башкина — своего товарища, сподвижника по служению литературе. В очерке ‘Смерть Башкина’, пожалуй, впервые мы узнаем дотоле тщательно скрываемое, страдальческое — чахотка свела в могилу писателя Башкина, с чахоткой же всю свою недолгую жизнь вел мученическую, мужественную борьбу и Арцыбашев. Видение смерти, однажды в юности поразив, непоправимо ранив его пылкое художническое воображение, отныне сопровождало его во все дни и годы, незримо присутствовало во всех его свершениях и поступках.
И конечно же, в первый черед оно мрачной, пугающей тенью прошлось по всему его творчеству-то празднично-светлому, солнечному, то тягостно-грустному, безысходному. ‘ Соответственно разделились и суждения критиков — его современников: одни восхищенно считали его писателем-солнцепоклонником, певцом любви и вечного торжества жизни, другие же зачислили его в разряд смертяшкиных и гробокопателей, безнравственных проповедников гибели, разрушителей людской морали.
Эти критические ристалища сопровождали Арцыбашева всю жизнь. На какое-то время затихая, они вспыхивали опять и опять: как только в печати появлялся новый его рассказ, новая повесть, новый роман. По количеству о нем написанного Арцыбашев опередил едва ли не всех своих современников: только за девятнадцать лет его творческой деятельности (до вынужденного бегства в изгнание в 1923 году) опубликовано ему посвященных 146 книг и крупных газетно-журнальных статей, помимо бессчетного числа обзорно-информационных упоминаний по различным поводам. Если раскинуть эти цифры по дням и годам, то получится, что редкая неделя выпадала без того, чтобы где-нибудь и кто-нибудь обязательно или упомянул, или ругнул, или вознес до облаков Михаила Петровича Арцыбашева.
И вдруг эта лавина пылких споров вокруг книг одного из самых популярных беллетристов начала века оборвалась и рассыпалась. Случилось это сразу же после революции 1917-го. Вокруг его недавно звонкого имени наступила в критике — теперь уже на многие и многие годы — тишина столь глухая, что нескольким поколениям читателей в России, ставшей советской, недоуменно мерещилось: да был ли у нас такой писатель — Арцыбашев? Лишь в некоторых энциклопедиях чудом сохранились упоминания о нем, да и то с далекими от литературы ярлыками: ‘белоэмигрант’, ‘антисоветчик’, ‘автор памфлетов на революционеров’, ‘проповедник сексуальной распущенности’…
После десятилетий хулений и замалчиваний к нам только сейчас наконец-то пришла возможность прочитать книги ‘запрещенного’, вычеркнутого из русской литературы Арцыбашева. Теперь нам и самим, конечно, интересно без навязываемой предвзятости разобраться и понять: каков же он был на самом деле? Что нам близко в нем и что чуждо? В чем его современники были правы и в чем пристрастно-несправедливы? Почему так долго не подпускали нас к его творчеству литературные снобы, ханжи и моралисты вкупе с политическими заботниками, взявшимися печься о нашем круге чтения?

‘Мечтал быть художником…’

Михаилу Петровичу Арцыбашеву посчастливилось родиться и прожить детские и отроческие годы в краю сказочной красоты, к описанию которого он возвращался с постоянством навеки влюбленного. Это утопающие в зелени садов и лесов, с разливистой рекою Ворсклой, богатой рыбою, с тихим, благообразным монастырем уездный скромный городишечко Ахтырка да укрывшийся вдали от шума и гама городского хутор Доброславовка на Харьковщине. Сотни восторженно-поэтических и благодарных строк посвятил писатель своей малой, но такой милой его чувствительному сердцу родине. Здесь поселил он героев почти всех своих книг.
‘Мне кажется, — вспоминает об этом приятель Арцыбашева с юношеских лет художник Евгений Агафонов, — что я могу с большой достоверностью утверждать, что хутор Доброславовка, с его первобытной здоровой жизнью, с его зелеными лугами, пахучими болотными цветами, где два дня в неделю, субботу и воскресенье, никто ничего не делал, а с утра ходили разряженные в чудесные костюмы, в красных чоботах с подковками, с венками на голове, где кружит головы запах травы, воды, цветов, — это именно то место, а никакое другое, откуда вышли Михайлов, Санин, где древний, вечный юный бог Пан царствовал радостно, язычески, это то место, которых в наш век сохранилось так мало, может быть, только еще на островах Таити, Бора-Бора…’ {Новое русское слово. Нью-Йорк. 1927. 13 марта. э 5160.}
И действительно, не надо пристально вчитываться в книги Арцыбашева, чтобы узнать: именно здесь наслаждается жизнью, любит женщин, мечется в безысходности, обуянный гордыней и эгоизмом, арцыбашевский ‘человек-титан’ Владимир Санин. Здесь бесчинствует и куражится другой его демон-женолюб Михайлов, гибельно проповедничает, на все лады славя смерть, Наумов, и с тем и с другим самопожертвенно вступает в схватку маленький, робкий студент Чиж из романа ‘У последней черты’. Здесь среди нескончаемых солений и варений, тоскливо ожидаючи своих чад, разлетевшихся по белу свету, ветхозаветно коротают свой неторопкий век деды, отцы, матери из многих других арцыбашевских книг — родичи Юрия Сварожича (‘Санин’), Ивана Ланде (‘Смерть Ланде’), Лизы Афанасьевой (‘Тени утра’)…
‘Зимой городок затихал, — рассказывает нам писатель. — Все, что было в нем молодого, беспокойного, разъезжалось по большим городам. Оставались одни старики духом и телом, жили по непоколебимому, однообразному порядку: играли в карты, служили, читали и думали, что это правильная жизнь. На улицах тихо лежал неподвижный холодный саван белого снега, а в домах тихо и сонно копошились конченые люди. А весной, когда черная влажная земля начинала пахнуть, и везде зеленело, и солнце радостно грело, высушивая каждый бугорок, и по вечерам было тихо и чутко, — каждый день с поездом кто-нибудь приезжал домой, и на улицах показывались оживленные свежие лица, такие же молодые и радостные, как весна. И так же естественно, как прилетали на старые гнезда птицы, как росла на старых местах трава, было то, что именно весною все молодые, жизнерадостные люди возвращались в свой маленький, тихий, немного грустный городок’ (‘Смерть Ланде’).
В одну из таких весен с Арцыбашевым произошло трагическое событие, оставившее в душе и судьбе юноши страшный след на всю жизнь. Вот что об этом рассказывает Евгений Агафонов:
‘Было это приблизительно в 1897-98 годах, когда я в первый раз услыхал о Михаиле Петровиче, учеником Школы Рисования я гостил в Ахтырке, у своего брата, который только что женился на здешней помещице, был шумный, веселый обед, на котором был и здешний исправник, во время обе, его вызвал пришедший городовой, исправник извинился каким-то важным происшествием в городе, где он должен был быть, и обещал приехать, как только освободится. Что мог случиться в таком тихом, спокойном городе? Мы с нетерпением ждали возвращения исправника, наконец, часа через два-три он вернулся. Оказалось, покушение на самоубийство, стрелялся молодой человек Арцыбашев, по тем немногим словам исправника, оставшимся у меня в памяти, покушение произошло на почве тяжелой семейной драмы, положение стрелявшегося тяжелое, почти безнадежное, в рану вошло и белье, опасаются заражения крови…’
Однако будущий писатель выжил, но это был уже не прежний жизнерадостный, хотя и мечтательный юноша, а повзрослевший, замкнувшийся в себе человек. Этой же осенью он, с детства очень серьезно увлекавшийся живописью, уехал учиться в харьковскую школу рисования. Агафонов вспоминал, что новый ученик был ‘наружности оригинальной — длинные черные волосы, черная борода, мертвенно-зеленый цвет ли худой и сутулый, в черной русской косоворотке, ходячий мертвец — Арцыбашева спасли с большим трудом, с тех пор он всю жизнь болел, часто посылали его на юг, а его всегда тянуло в Доброславовку — милую, но сырую и малярийную.
В школе рисования Арцыбашев пробыл только зиму. Почему так мало? Об этих своих метаниях в поиске своего места в жизни Михаил Петрович не без иронии рассказывает в автобиографическом очерке, рукопись которого сохранилась в архиве писателя:
‘В детстве желал быть охотником, но не прочь и офицером, потом очень долго мечтал быть художником и довольно неожиданно стал писателем. Произошло это потому, что напечатанный рассказ одна газета в Харькове уплатила мне 8 руб., на которые я купил красок. Потом мне захотелось еще денег и я еще писал, а так как учиться живописи мне показалось скучно, то я и перешел на литературу. Потом уже полюбил ее и возжелал славы именно литератора и непременно мировой. Желаю и теперь. Жил я, пока можно было, на отцовские деньги, а потом уже на что попало: рисовал карикатуры, писал статейки в газетах. Но больше всего, усерднее играл биллиарде. Из всех мировых вопросов, которые меня волновали, больше всего волновал и пугал меня (и доныне) вопорс положу ли я того или иного шара в лузу… Страстно люблю также бродяжить где придется.
Шестнадцати лет от роду, отчаявшись в жизни, пытался застрелиться, но, проболев три месяца, встал и решил никогда и ни за что в себя не стрелять.
Всегда до страсти любил пение, но музыки инструментальной не переношу. Мечтал сделаться певцом, пел то басом, то баритоном, то тенором и одинаково скверно, что так огорчало меня, что один раз я даже всплакнул’ {ЦГАЛИ, фонд 1558, оп. 2, ед. хр. 1. 10}.
Первый свой рассказ Арцыбашев опубликовал в шестнадцать лет в харьковской газете ‘Южный край’ (27 января 1895 г.). Как вспоминает Е. Агафонов, ‘в рассказе он описал самоубийство, и ощущения стрелявшегося были написаны жутко, с мельчайшими подробностями’.

‘Страна превратилась в клуб самоубийц’

Самоубийство… Укорявший себя за малодушный поступок, едва не ставший для него роковым, писатель, однако, все снова и снова возвращается в своем творчестве к тем из рода человеческого, кто принимает отчаянное решение прервать свою жизнь. И когда в декабрьском номере за 1902 год журнала ‘Мир Божий’ появился рассказ в ту пору еще никому не известного Арцыбашева ‘Подпрапорщик Гололобов’, никто не предполагал, что им угадана и поднята проблема, которая со всею своей умножающейся трагичностью станет вскоре одной из самых животрепещущих. Размышления художника о людях, утративших веру в жизнь, разочаровавшихся, ожесточившихся, отчаявшихся, оказались в начале века в центре всеобщего внимания. Так лично пережитое писателем неожиданно оказалось в самом водовороте стремительно растущего общественного бедствия.
При всей своей многозначительности сюжет арцыбашевского рассказа прост. Встретились два молодых человека — замкнутый, молчаливый подпрапорщик Гололобов и самодовольный, ироничный доктор Владимир Иванович Солодовников. За чаем разговорились. Мрачный подпрапорщик с неожиданной откровенностью и глубокой, давно выношенной убежденностью завел вдруг речь о том, что ‘каждый человек обязан думать о своей смерти’, а также о том, как он, Гололобов, пришел к решению лишить себя жизни, ибо ‘положение каждого человека есть положение приговоренного к смертной казни’. Банальными, избитыми показались эти слова Владимиру Ивановичу, но подпрапорщик все с большей настойчивостью и фанатичной горячностью возвращал к ним собеседника, приводя новые и новые доводы.
Растревоженный встречей, доктор в эту ночь не спал. Как наваждение, неотвязно лезли ему в голову чужие и страшные мысли: ‘лучше уж скорее…’, ‘лучше самому…’, ‘не заметишь самого ужасного момента…’. В разгар этих бессонных метаний вызвали Владимира Ивановича на дознание: подпрапорщик, как и задумывал, застрелился. И словно пелена слетела с глаз доктора, раскрыв, насколько безрассуден тот кошмар, в который самоубийце удалось погрузить и его. ‘И то, что он увидел, поразило его’. А увидел Владимир Иванович всего-навсего то, что:
‘Было утро. Небо было совершенно чисто и прозрачно. Дождь прошел, но все было еще мокро и блестело, как вымытое. Зелень ярко зеленела. Прямо против Владимира Ивановича восходило еще не видимое солнце, и это место неба было ослепительно ярко, сияло, горело и искрилось. Воздух дрожал и лился в грудь вольными, могучими, чистыми и мягкими волнами’.
‘Взошло солнце’ — этими веселыми, праздничными словами, радующими все живое на земле, завершается печальный рассказ Арцыбашева. Вспыхнувшее, засверкавшее ослепительно ярко солнце словно бы вырвало из мрака и героя новеллы, и нас, ее прочитавших.
Написав рассказ о самоубийце, Арцыбашев едва ли не первым обратил внимание своих современников на тлетворную опасность, которая исходила от все более плодившихся в начале века ‘проповедников всеобщего уничтожения’, маниакальных ‘пророков гибели’, затмевавших все вокруг себя ‘черным туманом смерти’. Тема одиночества, разлада человека и общества вскоре заполонила всю литературу предреволюционных лет. Самоубийцы путешествовали из книги в книгу: ‘Веселый двор’ И. Бунина, ‘Случай из жизни Макара’ М. Горького, ‘Лунные муравьи’ 3. Гиппиус, драмы, рассказы и стихи Л. Андреева, А. Куприна, В. Брюсова (особенно знаменитое его стихотворение ‘Демон самоубийства’, воспринятое читателями как гимн чудовищному человеческому самоистреблению).
‘Вся наша страна внезапно превратилась в клуб самоубийц’ {Чуковский Корней. Самоубийцы // Речь. 1912.23 и 24 декабря.}, — с ужасом и удивлением написал в 1912 году в газете ‘Речь’ еще молодой тогда, но уже популярный критик Корней Чуковский. Он был в числе активно вмешавшихся в спор на эту тему, который вспыхнул на страницах почти всех главных газет и журналов России. ‘Тема’, увы, заслуживала именно такого — всеобщего — обсуждения. Вот цифры, которые тогда встревожили всех неравнодушных: ‘В Петербурге в 1905 г. — 29,5 покушений и самоубийств, в 1908 — ежемесячно покушались на свою жизнь — 121 и в 1909 — 199 человек в месяц, с лишком в 5 раз больше’ {Жбанков Д. Современные самоубийства // Современный мир, 1910. No 3. С. 27.}.
Арцыбашев включается в дискуссию одним из первых — статьями, рассказами и наконец пишет об этом свое самое крупное произведение — роман ‘У последней черты’.
Как видим, с первых своих шагов в литературе Арцыбашев раскрывает перед нами две главные особенности своей творческой работы. Во-первых, это автобиографией, требующий от писателя изображать только лично пережитое, ‘пропущенное через сердце’ И, во-вторых, стремление быть всегда на гребне общественных событий, отыскивая при этом свой собственный угол зрения, то есть опять-таки проявляя личностный, персонифицированный подход к ним. В этюде ‘Из жизни маленькой женщины’ Арцыбашев одобрительно приводит слова беллетриста Балагина, выражающие и его позицию: ‘Читают только по строкам. Ищут идей и настроений, а не личности писателя, а ведь самое главное в творчестве каждого человека — он сам’ {Арцыбашев М. П. Этюды. Спб. / Прогресс, 1911. С. 76.}. В очерке ‘О смерти Чехова’ Арцыбашев снова возвращается к этой мысли: ‘Важно не то, о чем пишет писатель, не те или другие истины, которые он, якобы, открывает, а его собственная личность, поскольку она велика и своеобразна’ {Там же.}.
Арцыбашевская творческая установка слушать и слышать себя не оригинальна, не открытие, она — само существо таинственного процесса творчества. И верно, что своеобразие каждого отдельно взятого художника — в большем или меньшем своеобразии его самого (вспомним общеизвестное: ‘стиль — это человек’). А вот утверждение Арцыбашева о том, что важны вовсе не истины, не идеи, которые исповедует творец, прогремели ошарашивающе в пору только что трагически завершившейся первой русской революции, когда еще не утих в людских душах буревестниковский энтузиазм. Революционные перестройщики жизни, приступившие к подготовке нового социального взрыва, ждали и требовали от литературы и литераторов, конечно же, идей и истин, да не любых, а содействующих только их глобалистским замыслам.
Слоновьим шагом прошлись они по всей русской литературе начала века, растоптав в ней все, что не служило сиюминутной политической выгоде и потребе. Классово-партийный меч отсекал головы всему, что нельзя было с пользой применить в идейных баталиях. Так с ярлыками ‘безыдейных’, ‘антинародных’, ‘эстетствующих’, ‘декадентствующих’ и прочая, и прочая пришли в наши дни обруганные и растоптанные, неиздаваемые и запрещаемые Андрей Белый, Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Борис Зайцев, Иван Шмелев, Алексей Ремизов, Александр Куприн, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Константин Бальмонт, Игорь Северянин, Александр Амфитеатров, Илья Сургучев, Михаил Арцыбашев…
Этот скорбный ряд казнимых или замалчиваемых с годами лавинообразно множился. В списке вычеркиваемых из литературы оказались Евгений Замятин, Михаил Булгаков, Андрей Платонов, Александр Грин, Велимир Хлебников, Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Анна Ахматова, Николай Гумилев, Борис Пастернак, Марина Цветаева, Осип Мандельштам, Даниил Андреев, Михаил Зощенко… Какие блистательные имена! Не напиши Александр Блок ‘Двенадцати’, вряд ли и он уцелел бы в той истории литературы, которую еще в самом начале века начали с фанатичной тенденциозностью и разрушительностью переписывать новые идеологи. Естественный ход развития литературы они насильственно привязали к поступи истории, лишив художественные системы самостоятельности, подчинив их закономерностям чуждым, вовсе им не свойственным.
В результате этой гигантски развернутой вандалистской работы мы к концу XX столетия получили до крайности субъективную, до неузнаваемости искаженную картину движения литературы, в которой величие художника определялось отнюдь не мерой его таланта. Концепция ‘четырех этапов освободительного движения в России’ постепенно стала тем прокрустовым ложем, в котором оказалась распятой вся русская культура. Это привело к тому, что одна форма идеологического закабаления свободной мысли сменилась другой, еще более жестокой и изощренной.

Сверхчеловек Владимир Санин под судом ханжей

‘Долой литераторов-сверхчеловеков, долой литераторов беспартийных!’ — этот боевой, баррикадный клич впервые прозвучал как раз тогда, когда Арцыбашев закончил работу над главной своей книгой о ‘сверхчеловеке’ и вначале безуспешно предлагал ее издательствам и журналам. Это был его ‘Санин’ — роман-личность и роман-идея одновременно, но, по замыслу автора, прежде всего такой роман, в котором именно своеобразие личности и самого писателя нашло свое высокое художественное воплощение. Потому-то, как бы итожа первую волну споров о романе, один из его защитников — В. Львов-Рогачевский имел полное основание заявить: ‘В 1907 и 1908 годах Санин заслонил М. Арцыбашева, казалось, не М. Арцыбашев написал Санина, а Санин написал М. Арцыбашева, Санин сотворил автора по образу своему и подобию’ {Львов-Рогачевский В. Снова накануне. М.: Книгоиздательство писателей, 1913. С. 29.}.
Печатание романа завершилось в сентябрьской книжке журнала ‘Современный мир’ за 1907 год, однако последняя точка в рукописи была поставлена двадцатичетырехлетним автором еще в 1902 году. Пять лет понадобились редакторам на то, чтобы понять наконец, какая новаторская, хотя и взрывоопасная книга у них в руках.
С удивлением современники Арцыбашева читали и выписывали из романа изречения его героев, цитировавшиеся затем во всех критических статьях и монографиях о писателе.
‘Я знаю одно: я живу и хочу, чтобы жизнь не была для меня мучением… Для этого надо прежде всего удовлетворить свои естественные желания… Желания — это все!’ (Санин.)
‘Если лишить мир женской чистоты, так похожей на первые весенние, еще совсем робкие, но такие прекрасные и трогательные цветы, то что же святого останется в человеке?..’ (Сварожич.)
‘У меня за спиною смерть стоит и каждое мое движение стережет. Что мне Бебель!’ (Семенов.)
‘Жить стоит только тому, кто в самом факте жизни видит уже наслаждение. А страдающим — лучше умереть’ (Санин).
А вот центральная мысль романа, выраженная его главным героем:
‘Мы заклеймили желания тела животностью, стали стыдиться их, облекли в унизительную форму и создали однобокое существование. Те из нас, которые слабы по существу, не замечают этого и влачат жизнь в цепях, но те, которые слабы только вследствие связавшего их ложного взгляда на жизнь и самих себя, те — мученики: смятая сила рвется вон, тело просит радости и мучает их самих. Всю жизнь они бродят среди раздвоений, хватаются за каждую соломинку в сфере новых нравственных идеалов и, в конце концов, боятся жить, тоскуют, боятся чувствовать… Мне все грезится счастливое время, когда между человеком и счастьем не будет ничего, когда человек свободно и бесстрашно будет отдаваться всем доступным ему наслаждениям. Та эпоха, когда люди жили только животом, была варварски грубой и бедной, наша, когда тело подчинено духу и сведено на задний план, бессмысленно слаба. Но человечество жило не даром: оно выработает новые условия жизни, в которых не будет места ни зверству, ни аскетизму’.
Роман ‘Санин’ с впечатляющей силой выразил то, что назрело в русском человеке начала века, — его протест против всяческих узилищ, против вериг моральных, политических и иных установлений, сковавших его свободу. Книга о Базарове XX столетия (и так именовали Санина) нанесла сокрушительный удар по тем общепринятым меркам, какими привычно, особо не задумываясь, орудовали все присвоившие себе право выносить свои безапелляционные суждения о добром и злом, о низком и высоком. Еще больший удар этой книгой был нанесен по фарисейским предрассудкам, испокон веков державшим в узде перо писателей и мыслителей, указуя им, что можно и чего нельзя показывать в человеке, насильственно призывая их отверзать пытливый взор от того, что человек не только вместилище святого, чистого, возвышенного, но он в то же время носитель порочного, греховного, низменного, подлого, в нем равно уживаются парящий в горних высях дух и мерзкая плоть. Вслед за своими великими учителями Достоевским и Толстым Арцыбашев и попытался понять эту таинственную противоречивость ‘царя природы’, чем тотчас вызвал гневливые укоризны одних и приязненные восторги других. Но верх вначале взяли первые, наложив на ‘Санина’ свое вето.
Арцыбашев все эти годы, пока решалась судьба его первого романа, конечно же, не сидел сложа руки. Шаг за шагом знакомил он читающую публику с теми новыми, не всеми понимаемыми и принимаемыми людьми, которыми населены и рассказы, и его ‘Санин’.
Писатель задался той же высокой целью, какою движимы были в своем творчестве крупнейшие художники ‘серебряного века’: показать, каков русский человек в эпоху зреющих и свершающихся социальных бурь.
Вот один из его ‘маленьких’ героев — начальник провинциальной станции Анисимов (‘Кровавое пятно’). Этот совсем задавленный беспросветной, монотонно-однообразной жизнью человек неожиданно (в первую очередь для себя) распрямляется под влиянием событий, разыгравшихся на его глазах: Анисимов оказывается на баррикаде среди восставших. Перед расстрелом в письме жене он попытался объяснить случившуюся в нем перемену, но так и не смог понять и выразить ‘то радостное чувство, которым он прожил эти десять дней, и тот хаос, огненный и кровавый, и смерть людей, и ужас его одинокой последней ночи, и то нелепое и безумное, что должно было совершиться с ним, и кучу черных шпал, и закоченевшие колени, торчащие из снега, и то, что он уже не увидит ее и детей, и свою беспомощность, и свою жалость к себе, и то горе, в котором ему хотелось ее обласкать и утешить, те слезы, которые стали наполнять его глаза, скатываться по щекам, исхудалым и холодным, и падать на клочок его последнего письма’.
В повести ‘Человеческая волна’* Арцыбашев во всю силу своего таланта показал, как романтически возвышается человек восставший.
Трагичной судьбе революционера-студента, познавшего свободу, боровшегося за нее для других и приговоренного за это к смертной казни, но пришедшего в итоге к безверию, посвящена повесть ‘Рабочий Шевырев’ — ‘кровью и мраком написанная вещь’ {Познание России. 1909. э 3. С. 286.}.
А вот ‘толстовец’ Иван Ланде, раздающий свои последние оставшиеся после смерти отца деньги голодающим, просящий прощения у избившего и оскорбившего его (‘Смерть Ланде’). ‘Правда в самом человеке, а не на земле’, — проповедует Ланде. Не понимаемый никем, он продолжает вещать: ‘Надо любить и жалеть прежде всего друг друга, а остальное потом все будет’. Любящий всех, страдающий за всех и — всеми отвергаемый, он в конце концов бессмысленно погибает.
‘Откуда Арцыбашев берет таких странных, ненужных людей, как Анисимов, Ланде, Чиж и даже сам Санин? — возмущалась определенная часть критиков. — Зачем они обществу?’ Эти нападки удвоились, как только в рассказах, повестях, романах Арцыбашева усилилось его показавшееся нездоровым и безнравственным внимание к властной красоте человеческого тела, к живущей в нем и активно проявляющей себя чувственности. ‘Откровенность и яркая правдивость, с которой Арцыбашев изобразил могучую силу инстинкта, власть материальной природы человека, снискали ему репутацию чуть ли не порнографа и циника’ {Коган П. Очерки по истории новейшей русской литературы. Современники. Арцыбашев. М., 1910. Т. 3. Вып. 1. С. 64.}, — отметил П. С. Коган.
Словно предвидя пока еще зреющие, но готовые вот-вот вспыхнуть скандальные истории вокруг того, что и о чем он напишет в скором будущем, Арцыбашев печатает рассказ за рассказом, в которых настойчиво выражает эпатажно-неожиданную систему своих идей и образов. Впоследствии авторы двух сборников с многозначительным названием ‘Литературный распад’ окрестят ее ‘санинщиной’ и ‘арцыбашевщиной’. Как легко в те годы изобретались уничижительные ярлыки, которые, многажды повторенные, затем чуть ли не пожизненно закреплялись за опальными писателями! Словно ворота, мазанные дегтем, от которого не сразу отмоешься, глумливо отвращали они русского читателя от многих имен и книг, достойных, как только теперь мы узнаем, нашего всяческого уважения.
Эпитет ‘антиреволюционный’ первым авторитетно приклеил к роману ‘Санин’ М. Горький и тем предопределил на десятилетия соответствующее отношение и к его автору. Не помогло и то, что уже в конце своей жизни Горький, размышляя о будущей книге по истории русской литературы, посчитал ее неполной без таких писателей, как Арцыбашев, талантливо отразивший ‘суматоху эпохи’. ‘Именуя себя самого ‘типичным’, — писал он И. Груздеву 27 декабря 1927 года, — я титул этот отношу и к бывшим товарищам моим: Андрееву, Арцыбашеву, Бунину, Куприну и еще многим другим. Пора отметить, что во всех нас было и есть нечто общее, не идеологически, разумеется, а — эмоционально. Догадаться, что именно было, это я предоставляю критикам. Писатели, названные выше, по достоинству еще не оценены, а пора сделать это на пользу и поучение современным литераторам’ {Горький и Л. Андреев // Литературное наследство. Т. 72. М., 1968. С. 463.}.
Более того, уже после 1917 года Горький же первым предпринимает словно бы покаянную, но, к сожалению, неудавшуюся попытку переиздать ‘Санина’, включив его в книгу ‘История разночинца’. Тут не помогли ни авторитет Горького, ни вроде бы подходящие мотивы для такого рода издания: ‘…эта печальная история революционной немощи и одновременно история мучительных — а порою смешных шатаний молодого человека около жизни, мне кажется, будет чрезвычайно поучительна для современной молодежи, равно и для начинающих литераторов’ {Горький и русская журналистика начала XX века // Литературное наследство. М., 1990. Т. 95. С. 181.}. Но — магия ярлыка ‘антиреволюционный’ оказалась всесильной и долговечной: она морочила головы всем вплоть до наших дней, когда ‘Санин’ наконец-то снова вышел в свет, да еще сразу в трех советских издательствах. И мир не перевернулся!
Было у ‘Санина’ и второе устрашающее клеймо — ‘порнографический роман’. Если его ‘антиреволюционность’ (под сей весьма неопределенный приговор при желании можно было подвести большую часть русской литературы начала века) возмутила ‘левую’, радикально настроенную часть интеллигенции, то посчитавшаяся чрезмерной, граничащей с натурализмом смелость писателя в изображении любви вызвала гневливый протест ‘правых’, а с ними всех ханжей и снобов, каких всегда было в избытке на святой Руси. Вскоре и те и другие, и ‘левые’ и ‘правые’, вроде бы непримиримые враги, очутились неожиданно для самих себя в одном лагере: их ‘объединил’ роман ‘Санин’, точнее — борьба с ним, дошедшая в своем кипении до высших градусов, когда начались его судебные преследования.
‘Может ли изящное искусство, не погрешая против самой своей сущности, погружаться в болото ‘полового вопроса’?’ {Ачкасов Алексей. Арцыбашевский Санин и около полового вопроса. М. Б. г. С. 34} — вот проблема, странная для нас, но вполне серьезно дебатировавшаяся современниками Арцыбашева и вызвавшая нелепые судебные иски к автору. Один из участников спора — А. Ачкасов — отнес ‘к крупным художественным (!) недостаткам’ ‘Санина’ не что иное, как ‘ту чересчур амурную атмосферу, которою он насыщен’. По его мнению, поддержанному, увы, многими, недопустим ‘основной замысел автора — трактовать в беллетристической форме половой вопрос’, что является, как посчитал критик, ‘глубоко неэстетичным, — нужды нет, что чтим делом заняты столько поэтов’.
Интересно здесь отметить, что хотя и не осудивший Арцыбашева, но в хоре других не принявший его ‘Санина’ И. А. Бунин в конце своей жизни тоже пришел к исследованию темы любви в ее естественном, безореольном проявлении (‘Темные аллеи’) и услышал упреки, почти дословно повторившие те, что адресовались Арцыбашеву, — голословные, надуманные, ханжеско-аскетические обвинения в порнографии, эротомании, безнравственности.
Удивительными кажутся эти упреки современному читателю книг Арцыбашева, А. Каменского, Зиновьевой-Аннибал, Кузмина и других, которые с откровенностью на грани допустимого обнажили мир интимных чувствований человека.
‘Мера дарований этих писателей не особенно велика, — вмешался в спор Д. В. Философов, — в сравнении с Достоевским или Толстым — ничтожна. Но скорбь их самая подлинная и живая. Они поняли, что скорбь пола так же ужасна, как и скорбь общественности. Пол для них — великое страдание, а не благополучная похоть. Молодой критик Чуковский обрушился как-то на Арцыбашева, доказывая, что пол у него не жизненный, а чисто мозговой. Не в том несчастье Арцыбашева, что он мозговик, а в том, что у него слишком много сознания, чтобы не ощущать трагедии пола, и слишком его мало, чтобы эту трагедию преодолевать. Но самое ощущение трагедии — уже первый шаг к победе. У ‘пессимистов пола’ такое ощущение есть, и они реально существуют, и страдания их не пропадут даром: эти люди, обращенные к будущему… ‘Оптимисты’ же обращены к прошлому: они не преодолели трагедии, а просто отвернулись от нее’ {Философов Д. В. Слова и жизнь. Литературные споры новейшего времени (1901-1908 гг.). Спб., 1909. С. 29-30.}.
Скандальные распри вокруг ‘санинщины’ и ‘арцыбашевщины’ вскоре прорвали даже имперские границы и перекинулись в Европу, где переведенный на несколько языков ‘крамольный’ роман тотчас, как и в России, попал сперва под суд догматиков и моралистов, а затем тех, кто творил расправу над книгой уже в настоящих прокурорских мантиях, — они объявили роман конфискованным ‘за пропаганду порнографии’, а автора подлежащим аресту и примерному наказанию {См. об этом в кн.: Судьба ‘Санина’ в Германии. Постановление суда касательно конфискации и снятия ареста с романа ‘Санин’. Спб., 1909.}. Роман был в Берлине спасен благодаря настойчивому вмешательству писательской общественности. Выступивший в ходе судебного разбирательства официальным экспертом немецкий прозаик Людвиг Гангхофер назвал роман ‘высокохудожественным творением’, которое, по его глубокому убеждению, ‘займет свое почетное место наряду с классическими сочинениями Гоголя, Тургенева, Достоевского и Гончарова’ {Судьба ‘Санина’ в Германии. С. 54-55.}.
В России главную книгу Арцыбашева одним из первых взял под свою высокую защиту Александр Блок. Размышляя над литературными итогами 1907 года, он написал: ‘Санин’ Арцыбашева, который печатался в ‘Современном мире’ и теперь вышел отдельной книгой, кажется мне самым замечательным произведением этого писателя. Арцыбашев разделяет судьбу многих современных писателей, достойных всякого внимания: у него нет искусства и нет своего языка. Но здесь есть настоящий талант, приложенный к какой-то большой черной работе, и эта работа реальна: заметно, как отделяются какие-то большие глыбы земли и пробивается в расщелины солнце. Роман ‘Санин’ заслужил больше всего упреков, когда он только начинался печатанием. Теперь, когда книга вышла целиком, ясно, что писатель нащупал какую-то твердую почву и вышел в путь. И это утреннее чувство заражает писателя. Вот в Санине, первом ‘герое’ Арцыбашева, ощутился настоящий человек, с непреклонной волей, сдержанно улыбающийся, к чему-то готовый, молодой, крепкий, свободный. И думаешь — то ли еще будет? А может быть, пропадет и такой человек, потеряется в поле, куда он соскочил с мчащегося поезда, — и ничего не будет?’ {Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М. — Л., 1962. Т. 5. С. 228.}
Весьма своеобразно, но без тени сомнений счел нужным защитить Арцыбашева и Горький, назвавший его книгу при первом чтении ‘реакционным романом’. Обратившемуся к нему за советом адвокату О. О. Грузенбергу он написал: ‘Удивили Вы меня Вашим вопросом — защищать ли Арцыбашева? Мне кажется, что в данном случае — нет вопроса: на мой взгляд, дело не в том, что некто написал апологию животного начала в человеке, а в том, что глупцы, командующие нами, считают себя вправе судить человека за его мнения, насиловать свободу его мысли, наказывать его — за что? &lt,…&gt,
Процесс против Арцыбашева — пошл и нагл, как все эти так называемые ‘литературные процессы’ {Литературное наследство. Т. 95. С. 1001.}.
Но споры вокруг ‘Санина’ и его автора не утихали еще долго, вплоть до тех дней, когда на них обоих был наложен категоричный запрет, оказавшийся долговечней и суровей любых ханжеских анафематствований.

‘Живые под конвоем мертвых’

На вершинном взлете своей писательской славы, когда еще в полный голос гремели литавры похвал и раздавались проклятия, адресованные его конфискованному (во втором издании) ‘Санину’, Арцыбашев пишет роман ‘У последней черты’. В нем отразились отчаяние, надломленность, разочарованность людей в идеалах борьбы, их жажда умиротворенности, душевного просияния и тишины после только что кроваво прошумевшего урагана первой русской революции. Охватившая общество усталостная настроенность выражалась наряду с арцыбашевской прозой также в мистико-поэтических, надмирных рассказах и повестях Бориса Зайцева, религиозно-мечтательных романах Ивана Новикова и Зинаиды Гиппиус, исповедально-пророческой поэзии Александра Блока и Андрея Белого.
В эти годы литераторские ряды размежевались, по крайней мере, на две когорты: одни по-прежнему стояли лицом к жизни, воспевая в ней только светлое, прославляя человека-героя, буревестника, другие же с гневом отвратили свой лик от обманчиво-иллюзорных радостей бытия, пытаясь разглядеть, что там, за порогом жизни. Но была меж ними и прослойка третьих, отдававших дань и оптимистам, и пессимистам. По словам В. Львова-Рогачевского, ‘мрачное понимание жизни чудесным образом совмещалось в них с радостно-светлым отношением к ней’. Среди ‘третьих’ критики и разместили Арцыбашева, написавшего книгу о годах сладострастного самоуслаждения и — отчаянных самоубийств. На многих ее страницах не могло не запечатлеться растущее в писателе ощущение болезненности, человеческой своей хрупкости, недолговечности. Как и его чахоточный студент Семенов из ‘Санина’, со слезами умиления, а подчас и жалости к самому себе глядит гордый духом, но хилый телом Арцыбашев на мир, словно в последний раз, и наглядеться не может, стремясь ‘одним взглядом охватить все и страдая, что не может до мельчайших подробностей удержать в памяти весь мир, с его небом, любовью, зеленью и синеющими воздушными далями’.
Роман о ‘клубе самоубийц’, как сразу же окрестили новую книгу Арцыбашева ‘У последней черты’, печатался частями в 1910-1912 годах в трех сборниках ‘Земля’ и сразу же приковал к себе внимание читательской и писательской аудитории, полярно размежевав ее на две активно, а порой просто враждебно противоборствующие группировки. Представители одной сразу же почувствовали искреннюю обеспокоенность писателя и поверили ему, потому что поняли, какая искренняя правда заключена в его романе. Сторонники другой точки зрения ожесточенно, как и в пору преследования ‘Санина’, набросились и на этот роман (‘черный’, по определению Горького), и — особенно — на его автора. Им померещилось ни много ни мало, как то, что неспроста Арцыбашев с такой симпатией обрисовал носителей и популяризаторов действительно страшной идеи самоуничтожения, что он, но их мнению, и сам гробокопатель и ярый проповедник смерти. При этом в ход пошли сильнейшие выражения, лишь бы унизить, очернить, бесцеремонно развенчать, уколоть оскорбительным наветом: ‘наэлектризованные трупы’, ‘карнавал покойников’, ‘рабы плоти’, ‘живые под конвоем мертвых’, ‘духовные босяки’…
Увы, к такому тону, сопровождавшему Арцыбашева всю его творческую жизнь, критики сумели приучить настолько, что он в конце концов перестал отбиваться и даже настораживался, если улавливал чересчур ласкательное к себе отношение. Может быть, это и слабость чисто человеческая, но славу он любил и трогательно о ней заботился, не позволяя забывать о себе ни на день. Как только им обнаруживалось надвигающееся затишье вокруг своего имени и своих книг, незамедлительно следовали соответствующие контрмеры: то учинит скандал в ресторане, да такой, что о нем непременно оповестят и столичные, и губернские газеты, то затеется очередной суд над ‘Саниным’ с привлечением к ответу автора, то сам он предстанет в роли третейского судьи, примиряющего поссорившихся крепко, порой до драки своих друзей-литераторов (например, Л. Андреева и А. Куприна), то заведет новую литературную полемику — такую, какая разбушевалась, в частности, вокруг его романа ‘У последней черты’.
Нам, читающим эту книгу через восемьдесят лет после первого появления ее в печати, нам, взирающим спокойно и, может быть, даже совсем бесстрастно и безразлично на такие далекие уже противоборства сторонников и противников Арцыбашева, теперь нам легко и просто усмотреть то, чего в пылу споров не пожелали замечать некоторые из современников писателя. Разве обязательно, чтобы его антигерои, носители даже самых безнравственных, самых бесчеловечных идей показывались художником уродливыми монстрами, ‘духовными босяками’? Разве не могут они представать перед нами славными, привлекательными людьми, что только удесятеряло их опасность? Такими как раз и вывел Арцыбашев персонажей своего романа, решительно отказавшись от диктуемой ему и назойливо лезшей под его перо архипростецкой схемы: хорошие люди говорят хорошие слова и сотворяют хорошие поступки, у плохих же все плохо — и слова, и дела, и сами они на редкость омерзительны.
‘Санин родился из Гололобова’, — заметил В. Львов-Рогачевский. Но в еще большем родстве с подпрапорщиком-самоубийцей находятся, как мы убедились, и многие из персонажей романа ‘У последней черты’. Если в рассказе — вспомните — не удалось Гололобову распропагандировать доктора Владимира Ивановича и ему в одиночестве пришлось отправляться на тот свет, то в романе его двойник Наумов, сминая и оптимиста Чижа, одерживает своими черными проповедями одну блистательную победу за другой: ни много ни мало четырнадцать горемык расстаются с жизнью. Есть над чем поразмыслить автору! И это еще не вечер, ибо демонический златоуст Наумов продолжает ораторствовать, мечется по страницам романа в поисках все новых и новых слушателей-жертв.
Не будем придирчивы к писателю и попытаемся просто понять, зачем ему понадобилось выводить в романе такую череду сводящих счеты с жизнью.
Казалось бы, причина у всех одна: усталое одиночество привело к краху, к потере смысла дальнейшего существования. Но это поверхностный взгляд, считает Арцыбашев, ради которого не следовало затевать большой роман. ‘Убогая, ощипанная жизнь выступала кругом’ — вот что сильнее всего угнетало души, вытравляло из них светлое, лишало их надежд и веры в большие грядущие перемены, к коим звал, срывая голос, маленький Чиж. Эти опустошенные души кончали тем, что долго развлекали себя разгадкой проблемы: ‘А потеют ли куры?’, а затем один за другим стрелялись, вешались, топились…
Давайте всмотримся вместе с автором в скорбные лики хотя бы некоторых из тех, кто не пожелал жить, послушаем их тягостно-истошные микроисповеди.
Вот штаб-ротмистр Тренев: ‘Возвращаясь домой, он никогда не знал, как встретит его жена, и мучительно боялся увидеть ее холодное, злое лицо с прозрачными, затаившими нудную женскую месть глазами…’ Одна из их семейных сцен завершилась трагедией — бритвой по горлу ударил себя штаб-ротмистр, и несчастного Тренева не стало, на одну страдающую душу мир уменьшился.
Молчаливый корнет Краузе с презрительным лицом Мефистофеля ‘очень страдал от жизни и решил, что все страдания от слишком чувствительных человеческих сердец…’ И тогда решил добиваться того, чтобы у него стала, как он выразился, ‘большая голова и маленькое сердце’. Наумов смотрел на откровения, как ему показалось, прирожденного самоубийцы ‘заинтересованными, блестящими и уже жадными глазами’. И вот финал: ‘А вы когда-нибудь и в самом деле застрелитесь, Краузе’, — предрек, как в воду глядел, Наумов ‘с хищным выражением’.
Нельзя без волнения читать о трагедии, постигшей только еще вступавшую в жизнь Елизавету Трегулову: ‘Все то, что могуче и стихийно росло вместе с ее молодым, сильным телом, чтобы распуститься в нежности, ласке и любви, было смято, брошено и втоптано в грязь. Ей казалось, что весь мир с его лунными ночами, когда так сладко и больно мечталось, с его яркими солнечными днями, когда так красиво и радостно было бегать по саду и чувствовать тепло солнца на едва прикрытых плечах и свежей груди, со всеми его цветами, садами и облаками, вдруг скомкан, словно грязная тряпка. Все рушилось, страшная пустота была кругом и внутри’.
А вот совсем иная покаянная женская исповедь умирающей актрисы Марии Павловны Раздольской: ‘Кто меня больше любил, того я больше всех и мучила!.. Что я такая была за особенная, чтобы для меня все переделались?.. Ведь если кто-нибудь тебя любит, надо благодарить за это, а я смотрела на это, как на какое-то свое право!.. А ведь сколько радости погибло из-за этого, сколько мучений пережила я сама!.. Зачем все это, когда можно было жить так хорошо, ласково, любовно? Знаете, когда теперь мне уж так мало осталось жить, как мне больно за каждую минуту, потерянную так глупо!’
В романе один только маленький студент Кирилл Чиж знает большие слова о том, для чего надо жить. ‘Пусть уходят только трусы и человеконенавистники, — восклицает он, — а гордый, сильный человек будет до конца стоять на своем посту’. Вот только беда, что и он не знает, где эти гордые, сильные, по крайней мере в романе их нет, но студент продолжает упоенно витийствовать в духе газетных передовиц уже послереволюционных годов: ‘Будущее недалеко!.. Оно принадлежит народу, и победа несомненна! Радостно и осмысленно жить только для будущего, для торжества грядущих светлых дней и золотого будущего человечества’. Пылко, убежденно пророчествует Чиж перед единственным своим слушателем — онемевшим от изумления казначейским чиновником Александром Рысковым. Однако, крича на всю улицу, Чиж в эту минуту видел перед собой ‘несметные полчища народа-победителя и развевающиеся красные знамена’. Но лишь еще большее уныние навевали на бедного чиновника туманные слова Чижа ‘будущее’, ‘народ’, ‘человечество’.
Отгремели впустую высокие слова студента-проповедника, примолк и он сам, огляделся, остывая от пламенной речи. ‘А кругом были серые заборы, мещанские домики, огороды, пустыри, заросшие жесткой крапивой и пышно разросшимся чертополохом. По самой середине улицы, крутя хвостиком, шла ко всему равнодушная свинья’. Словно пробудившись от охватившего его романтического порыва, непонятый Чиж ‘свернул в первый попавшийся переулок и пошел с тяжелым, досадным чувством в душе, маленький и одинокий человек, вдоль бесконечных заборов’.
В конце концов и этот маленький и одинокий человек, знающий правильные слова о жизни, не находит в себе сил противостоять смерти, завершившей его тягостные, безрадостные дни. Всеобщий упадок духа взял в полон и этого пророчествующего агитатора ‘с светлым выражением лица, на котором упрямый восторг фанатика боролся с отчаянием’.
Арцыбашев писал свой роман увлеченно, с любовью, не скрываемой к своим ‘антигероям’, независимо от того, какая каждому из них была уготована роль в повествовании. Да и какой писатель, скажите, не любит тех, о ком нам рассказывает, какой не страдает, когда их хоронит, какой не отчаивается, когда видит, что свершают они дурное, какой не восторгается их счастьем и любовью… Правда жизни водит пером истинного художника, у которого талант писательский обязательно совпадает с талантом человеческим. Мастерство само по себе качество-свойство холодное и неживое, оно согревается, распаляется, наполняется пламенем жизни только сердцем — нашим самым чувствительным и отзывчивым инструментом.
Такое горячее сердце как раз и было у Михаила Петровича Арцыбашева. И еще был у него незаурядный художнический дар. Этого не могли отрицать даже самые яростные его противники. Почему же он добровольно стал в шеренгу тех, кого современники справедливо назвали ‘поэты ужаса жизни’ {Н. Н. Фактов в ту пору готовил к изданию три книги под названием ‘Поэты ужаса жизни. Андреев, Куприн, Арцыбашев’, но издать сумел только одну — ‘Молодые годы Леонида Андреева’. М., 1924.}? Почему едва ли не главный персонаж его произведений смерть? Рисуя ее ужасный лик, он прибегает подчас к средствам предельно натуралистическим. Писатель словно бы устрашает этим и себя, и нас, читающих. Видения смерти преследуют его с роковой неотступностью, она ужасающей тенью стоит за его спиной и водит его пером, создавая картины одна страшнее другой. Даже солнце, венчая своим сиянием какую-либо печальную, трагическую историю, появляется чаще всего не для того, чтобы порадовать нас, утешить, вселить надежды, а для того, чтобы торжествующим сиянием своим окинуть поле жизненных бурь, человеческих метаний и контрастно, с пронзительной яркостью высветить все уродливое, отвратительное, мерзкое — чтоб содрогнулся человек, чтоб задумался: если так жить, то стоит ли? Писатель словно бы целью задался показать все боли и горевания людские, возбудить в человеке отвращение к такой жизни, но забыл рассказать о жизни другой — наполненной теплом и светом. ‘Забыл’, увы, не только Арцыбашев. Именно в эту пору Д. В. Философов встревоженно воскликнул: ‘Какая грусть лежит на всей современной литературе! Не верится в это разухабистое веселие, в нем — надрыв’ {Философов Д. В. Слова и жизнь. Литературные споры новейшего времени (1901-1908 гг.). С. 21.}.
Но у Арцыбашева чрезмерная расположенность к ‘поэзии ужасов жизни’ объясняется прежде всего (а может быть, и только этим) его личной страдальческой судьбой. Как мы уже знаем, с молодых своих лет нес он тяжкий крест неизлечимой болезни, что годы и годы его были наполнены мученическим единоборством с призраком собственной смерти, в конце концов победившей его, сведшей преждевременно в могилу, не дав ему дожить и до пятидесяти. Однако многие из его современников об этом узнали, только прочитав панихидную речь Д. В. Философова, дружба с которым — уже в изгнании — скрасила последние годы жизни М. П. Арцыбашева.
‘Тяжелый недуг, — говорил на вечере памяти своего друга и соратника Философов, — ни минуты не давал ему покоя.
Сколько раз Арцыбашев, как бы извиняясь за недостаток своей работоспособности, говорил:
— Поймите, ведь мне все время приходится бороться со смертью!..
Когда человек умирает, а особенно такого масштаба, как Арцыбашев, у оставшихся в живых всегда пробуждается ощущение вины перед умершим, ощущение виноватости. Ушел от нас человек, а мы не успели оценить его, не сумели помочь ему’ {В кн.: Арцыбашев М. Записки писателя. Варшава, 1927. Т. 2. С. I-VI.}.
Могла ли эта личная драма писателя не отразиться на его творчестве, не внести в него свои неровные и нервные краски — то мрачные до отчаянной безнадежности, то празднично-солнечные, то поэтически задумчивые и мечтательные? На риторический этот вопрос ответ мы читаем во всех его книгах — а их у него много, ибо всю дарованную ему недолгую жизнь он прожил деятельным тружеником русской литературы: в ее великой истории есть и страничка, помеченная его скромным именем.

‘Последние, героические, годы…’

Рассказ о Михаиле Петровиче Арцыбашеве будет неполным, если не сказать еще об одной важной стороне его жизни и деятельности: он был пламенным, ярким публицистом, был им потому, что в груди его билось сердце беспокойного человека, скорбеющего о чужих бедах и радующегося людскому счастью. Пять томов его ‘Записок писателя’ вобрали в себя всю его жизнь, выразили с не меньшей силою, чем его романы, повести, рассказы, пьесы, вулканический темперамент этого внешне замкнутого, нелюдимого упрямца и неуступчивого гордеца.
Как и всякий неравнодушный человек, Арцыбашев с юных лет искал ‘большую правду жизни’. Вначале ею стала та философия ‘примирения с жизнью через идеалистическую мораль’, которую он выразил в рассказе ‘Смерть Ланде’. Затем пришло увлечение санинским нигилистическим своеволием, с его искренним исповеданием ‘полной и беззапретной свободы личности’. Как вспоминает в очерке-некрологе хорошо его знавший Петр Пильский, ‘с этим убеждением, с этой программой Арцыбашев остается в союзе на всем пути писательства, как всегда, — неуступчивый упрямец и здесь. Конечно, и эта проповедь диктовалась прежде всего его неугомонным и горящим темпераментом. В нем вообще жил мятежный дух противоречия и борьбы. Он любил не соглашаться. Ему нравилось быть одному, в стороне, при своем собственном особом мнении’ {Пильский Петр. М. Арцыбашев // Новое русское слово. 1927. 24 апреля.}.
Отмечая ‘горячую напористость’ публицистических статей Арцыбашева, мемуарист говорит также о многих его заблуждениях, ошибках, вызывавших и несогласия, и протесты, о том, что он был ‘по обыкновению неосторожен’, не всегда знал меру, ‘зажигал напрасные споры там, где не должно быть никаких споров’. Но при всем при этом — ‘за искренность его негодований, за страстность его обличений, горячность гнева, стойкость нападок ему простятся многие грехи, забудутся многие вины’.
Арцыбашева, оказывается, внимательно читал даже сам Л. Н. Толстой. В его дневнике 1909 года обнаруживаем запись: ‘…у Арцыбашева работает — и самобытно — мысль, чего нет ни у Горького, ни у Андреева… Простой талант без содержания у Куприна, у Арцыбашева и талант, и содержание’ {Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М., 1952. Т. 57. С. 20.}. А вот другая запись Толстого об Арцыбашеве: ‘Этот человек очень талантливый и самобытно мыслящий, хотя великая самоуверенность мешает правильной работе мысли’ {Там же. Т. 79. С. 60.}. Как утешился бы Арцыбашев, сколько бы сил ему прибыло, — знай он об этих суждениях о себе своего кумира, коему поклонялся он всю жизнь!
Наверное, были у Арцыбашева и ‘великая самоуверенность’, и заблуждения, и несправедливости, но было и другое — была правда, честно и без прикрас им высказываемая, но воспринимаемая подчас зло, с раздражением. Вот почему обидой за непонимание, укором нам, читающим романы, повести, рассказы Арцыбашева, пронизаны страницы писательских записок, публиковавшихся газетами и журналами в течение всей его творческой жизни. Защищает он слабости женщин — упрекают в непорядочном к ней отношении, развенчивает эгоизм мужчины — в ответ грубый выпад: где твой настоящий герой? Показал борение в человеке возвышенного и низменного — привлекли к суду за аморальность и порнографию. Как, зная это, не понять нам его с болью вырвавшееся признание: ‘Бог дал мне величайшее несчастье, какое может выпасть на долю писателя, — быть искренним’ (‘От ‘малого’ ничтожным’).
Крайне редко — при огромном, неисчислимом потоке статей и книг о нем — критики удостаивали Арцыбашева не то чтобы похвал, а простой поддержки, в коей нуждается всякий пишущий. Все подвергалось сомнению, попрекам даже в том, что разбазаривает свой дар, тратит свое перо мастера не на то. Вот уж действительно еще одно подтверждение, что критика и критики, как и во все времена, не исключая и наше, всегда все знают, все понимают. Вот только писатели своевольничают, не слушают их, пишут свое и пишут.
Не раз пытался Арцыбашев взывать к совести этих советчиков, а однажды не выдержал и взорвался гневной тирадой. ‘Взгляните, — писал он, — как рабски падают ниц, когда писатель силою своего ‘я’ вознесется горе, и с какой мстительной радостью пинают его ногами, когда он устанет и ослабеет. Взгляните, сквозь какой строй насмешек, брани и клеветы проходят они, только в том и виноватые, что Богом данные способности сделали их нужными именно этим самым пинающим, бранящим, подсиживающим и высмеивающим. Если они не нужны — не читайте, пожалуйста! Ведь мы не через участок присылаем вам свои книги! А если читаете, если без нас обойтись не можете, что же вы злобствуете?’ (‘По поводу одного частного письма’).
К темпераментному, искреннему до бескомпромиссной прямоты слову Арцыбашева противоречивым было отношение и его собратьев по перу. Мы уже говорили об эволюции Горького в оценках его творчества. Такой же путь от резкого неприятия до полного признания и даже восхищения его талантом проделали также Д. В. Философов, А. В. Амфитеатров, 3. Н. Гиппиус…
В своей переписке дореволюционных лет, например, Горький и Амфитеатров словно соревнуются в том, кто больнее и злее выскажется об Арцыбашеве. Но вот остыли былые страсти, ушли в небытие личные обиды да неприязни, и пришло время сдержанных, объективных суждений. ‘Михаил Петрович Арцыбашев был большим писателем, но еще больше — ‘человек он был!’ — читаем мы в лекции Амфитеатрова ‘Литература в изгнании’, с которой он выступил в Миланском филологическом обществе в 1929 году. Правда, в одном Александр Валентинович продолжал упорствовать: ‘пресловутый ‘Санин’, вопреки его всемирной известности, относится ко второй категории’ (‘не к перлам’, как он уточняет). Но вот ‘У последней черты’, по его мнению, — ‘уже очень значительная, исторически показательная вещь, недооцененная еще по достоинству, как, впрочем, и вообще Арцыбашев. Он из тех авторов, которых понимание возрастает чрез отдаление из эпохи в историческую перспективу: истинную оценку им дает не современность, но потомство’.
Жаль, что этих провидческих слов при жизни не довелось услышать Арцыбашеву, как и многих других похвал его старых друзей и недругов.
В свое время — в отличие от Амфитеатрова — камня на камне не оставил Д. В. Философов от романа ‘У последней черты’, написав саркастическую, памфлетную статью ‘Чиж и Арцыбашев’ (в книге ‘Старое и новое’. М., 1912). Но вот судьба свела и злого рецензента, и писателя под одну крышу в варшавской газете ‘За свободу’ — свела и подружила. Не только изгнанничество, не только совместная борьба сблизили их, но и пришедшее к ним обоим понимание того, что каждый из них делал в литературе, публицистике, философии. Свою речь, произнесенную в Варшаве 7 мая 1927 года на вечере памяти М. П. Арцыбашева, Философов начал словами признания того, что однажды в пылу полемики он чуть было не отверг: ‘Арцыбашев был прежде всего художником. Этого не надо забывать при оценке его работы за последние, героические, годы его жизни’. (Речь опубликована как предисловие ко второму тому арцыбашевских ‘Записок писателя’. Варшава, 1927.)
‘Последние, героические, годы жизни’ Арцыбашева начались в 1923 году, когда писатель, доведенный, как и его многие герои, до последней черты отчаяния несправедливостями, непониманием, непризнанием его слова, вынужден был отправиться в добровольное изгнание. ‘Я, русский писатель, любящий свою родину искренно и просто, как любят родную мать, считал своим долгом не покинуть ее в годину тяжких бедствий. Поэтому в течение шести лет, несмотря на опасности и лишения, я оставался в России, и перед моими глазами прошла вся эпопея большевизма, с ее безумным началом и бесстыдным концом’ — так начинаются его ‘Записки’ варшавского периода. Далее он продолжает: ‘Я покинул родину не из страха перед террором, не потому, что боялся голодной смерти, не потому, что у меня украли имущество, и не потому, что я надеялся здесь, за границей, приобрести другое… Я покинул родину потому, что в ней воцарилось голое насилие, задавившее всякую свободу мысли и слова, превратившее весь русский народ в бессловесных рабов… Я покинул родину не для того только, чтобы бороться за нее, чтобы освободить русский народ от рабства, но прежде всего — для того, чтобы самому не быть рабом’.
Не нам судить, прав был в своем решении писатель или нет. Лишенный на родине возможности говорить слово правды, которое он искренне говорил всю свою жизнь, Арцыбашев отправился в изгнание в поисках свободы. ‘Я не правый, не левый, не монархист, не республиканец, — писал он, — я просто русский человек, любящий свою родину’ — и продолжавший любить ее до последнего своего часа. Его страстная публицистика ‘в истории эмиграции останется навсегда блестящею страницею — формуляром великой и незабвенной службы русскому народу’ (А.В. Амфитеатров).
Уезжал он на чужбину в предчувствии, что это навсегда, что там умирать. Не знал он только одного — что жить ему оставалось всего три года, и потому больной, в нищете горячечно работал, не жалея себя, словно впереди вечность, ‘и сгорел в боевом пламени’ (А. В. Амфитеатров).
Михаил Петрович Арцыбашев умер в Варшаве в солнечный весенний день 3 марта 1927 года. На родине журнал ‘Огонек’ отозвался на это скорбное событие публикацией портрета писателя, а под ним — кощунственные слова, которые нам стыдно сегодня читать: ‘За границей умер М. П. Арцыбашев. Вряд ли кто-нибудь из русской читающей публики горевал о смерти этого столь знаменитого в свое время русского беллетриста…’ {Огонек. 1927. 23 марта. N 13. С. 2.}
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека