Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956
Жаркий июльский день кончился. Солнце садится далеко за горами, и его последние лучи золотят ровную поверхность заводского пруда. Жар свалил. Дышится легко, кажется, это чувствует все. Чувствуют это люди, чувствуют деревья, с истомленными от зноя листьями, и ласточки, ныряющие в синем и прозрачном воздухе.
Хорошо. Я лежу под тенью развесистой березы и смотрю кругом. Весь организм охватывает чувство беспредельной неги, и весь мир кажется таким прекрасным. Бывают такие редкие минуты, когда человек, с глазу на глаз с природой, и счастлив, и доволен. В такие редкие минуты человек становится действительно человеком. Вся эта гармония жизни, которая звенит вокруг него в звучном аккорде, приближает усталое сердце к правде, и никакая черствая душа не устоит перед ясным и чистым взглядом природы.
Против меня, на скамье, сидит тетушка Василиса и вяжет чулок. Я смотрю на это старое доброе лицо с молодыми глазами, и мне почему-то становится весело, наверное, потому, что лицо у тетушки Василисы такое славное, такое доброе, со складками добродушной иронии около губ. Она быстро перебирает спицами и в то же время зорко осматривает свои владения. Владения же эти самые скромные: крошечный домик, крошечный огород, которым старуха кормится, и маленький садик, в котором мы теперь с ней находимся.
Здесь все перед глазами: и домик, где один себе хозяйничает рыжий кот, и садик, а к садику примыкает и огород, сплошь покрытый разной зеленью. Тут и горох, и бобы, и картофель, и свекла. Над всем этим местами возвышаются пестрые подсолнечники и огненные головки мака. Все гряды содержатся тщательно, везде чистота и порядок.
В общем, огородик очень хорошенький, хотя он немного и портится ‘пугалом’, которое придумала тетушка от воробьев. Посредине огорода стоит длинная палка, на которую надета какая-то пестрая кацавейка, а к кацавейке пришиты разноцветные ленточки. В тихое время это пугало имеет довольно жалкий вид. Но когда налетит ветерок, пугало мгновенно преображается. Кацавейка надуется, как еж, и беспорядочно захлопает рукавами, ленточки заиграют в воздухе и сплетутся между собою, как змейки. Тетушка Василиса уверяет, что воробьи очень боятся этой штуки, а воробей, по ее мнению, большой озорник.
На заводе и стар и млад знает эту добрую старушку. Собственно говоря, тетушка Василиса играет огромную роль во всех закоулках нашего местечка. Затевается ли где свадьба, хоронят ли кого, родился ли кто, идет ли кто в солдаты — везде и всюду нужна бывает тетушка Василиса, это делается как-то уже по привычке, которая сложилась в десятки лет. В ином месте, кажется, и совсем бы не нужна тетушка Василиса, а, смотришь, бегут за ней. Словом, у ней огромная практика жизни.
Надо и то сказать, что нет, кажется, такой ‘оказии’, где бы тетушка не была полезна. Она умеет лечить от грыжи, править вывих и живот, умеет ‘подкурить’ больную корову, во-время ‘принять’ новорожденного, заговорить от ‘лихоманки’, вспрыснуть от родимчика или от дурного глаза, залечить девичье горе, урезонить пьяницу-мужика, успокоить избитую бабу. Все это делается ею по большей части бескорыстно. Бывало, целый день таскают старуху по селению. Запрет свой домик на замок и уйдет. Придет к вечеру усталая, но, видимо, довольная. Но бывали случаи, когда тетушка Василиса наживала себе врагов. Это было как-то не так давно, и, надо сказать, это была любопытная история. В наш глухой уголок проникло культурное ‘веяние’ в образе молоденькой фельдшерицы, которая только что со школьной скамьи собиралась послужить ‘народу’. Правду оказать, девушка была славная, хотя немного горячая и нервная. Ей почему-то казалось, что тот ‘народ’, о котором она так много читала и в стихах и в прозе, сразу поймет разницу между разумной и первобытной жизнью. Этот народ, по ее мнению, ‘добрый и простой народ’, непременно должен был понять и оценить того, кто истинно служит ему. Это была огромная уверенность, вынесенная из школы, из горячих бесед о народе, из прекрасного далека молодости и обаяния жизни, из маленькой комнаты, куда врываются душистые ветки сирени и откуда несется страстная строфа поэта. Да, это была огромная уверенность… Первое ‘зло’, которое усмотрела в нашем углу фельдшерица, была тетушка Василиса. По ее мнению, ‘эта старуха’ занималась вовсе не своим делом. Разве ее дело, например, стоять у постели рожающей женщины, когда тут такая масса частностей и осложнений, от которых, при таких бабках, бедные матери мрут, как мухи? Разве ее дело лечить корчившегося в судорогах ребенка? Да, это зло, огромное зло, которое нужно было непременно устранить. И вот девушка начала внушать бабам, что тетушка Василиса отжила свое время и что теперь есть разумная наука, которая гораздо действительнее всех этих вспрыскиваний и глупых нашептываний. Господи, что поднялось! Все бабье царство ощетинилось… Как! это тетушку Василису не пускать к себе, это ту тетушку, которая на своих руках выносила почти всех мужиков и баб в местечке, без которой ни одна трудная минута в жизни не проходила!.. И старые традиции взяли верх. Тетушка Василиса торжествовала, а бедная фельдшерица первое время плакала, но потом успокоилась: она вышла замуж.
Я всегда любил заходить изредка к тетушке Василисе. Поражало меня ее знание народной жизни, верное определение того или другого течения этой жизни. Большинство семей она знала как себя, и весь духовный мир мужика с его незатейливой внешней обстановкой в рассказах тетушки вырисовывался как на ладони. Она вовсе не принадлежала к тем старухам-сорокам, которые подчас болтают разный вздор. У тетушки Василисы была большая вдумчивость, знание характеров и верная оценка их.
И вот я лежу под березой и смотрю на тетушку Василису.
— А как ты думаешь, тетушка,— спрашиваю я.— Отчего Матренин муж сделался такой буян? Ведь он раньше совсем другой был, и мне кажется, что он человек хороший?
Тетушка смотрит на меня сквозь очки и смеется.
— Хороший, говоришь? Не скажи, голубчик ты мой, этого на базаре, а то пряниками закормят…
Мне смешно. Тетушка иногда любит ‘ковырнуть словечком’.
— Так отчего же? — допытываюсь я.
— А оттого, что он всегда был дураком. Я его маленьким знала. Все, бывало, пакость норовит сделать. Мне самой как-то в квашню дохлую кошку засадил, было сраму-то… Спервоначалу, как старик-то был жив, ему воли-то не больно давал, чуть чего и драть, бывало… Конечно, драть нехорошо, да ведь, батюшка мой, дай-ко потачку… Молодо-зелено, по всем швам расползется… А мужик одну науку знает: ежели его во-время сократил и ладно, значит… Вот и Матренин муж… Старик его во-время драл, во-время женил, ну и смирился было парень. А как отец помер — он и взял свое, и опять за старое… Такой человек, батюшка мой, всегда возьмет свое, отвернись только от него. Уж коли что в него вложено с самого рождения, уж коли он что всосал с материнским молоком, так свое возьмет.
— Ну, иногда можно исправить такого человека, тетушка…
— Редко, кормилец… Он, пожалуй, на время, по доброму слову и сократится… А как отвернулся — пиши с концом. Это есть такие собачки: ее гладишь да кормишь, а она ест и за руку все норовит укусить…
Молчим. Спицы у тетушки вертятся, а глаза то и дело бегают по грядам. Толстый шмель покружился над нашими головами и потом прильнул к душистому лепестку мака.
— Я тебя все собираюсь спросить, тетушка,— опять говорю я.— Как сама-то ты жила на свете?..
— Как? А так. Ни шатко, ни валко, ни на сторону… Проболталась на свете божием, а теперь, пожалуй, и на покой пора…
— Сколько тебе лет?
— А, кажись, восьмой десяток идет… Сперва считала, а теперь забыла…
— А ведь ты, тетушка, еще очень бодрая…
— Ну, бегаю помаленьку… А уж болят же кости. Иной раз очень хочется на покой.
— А ты не боишься смерти, тетушка?
— Вот те на! Да чего же ее бояться? Ведь я уже пожила…. Вот ты — совсем другое дело, может, и боишься, потому человек молодой. А все же и тебе, если придется, не следует бояться… Ты ведь писание-то, чай, знаешь? Все мы прах и уйдем в прах… Только душенька пойдет скитаться… Охо-хо-хо… Пойдет она, голубушка, в темны края и будет она скитаться по темным краям…
Я молчу и не нахожу, что сказать.
— У тебя большая семья была, тетушка?
— А только муж был да дочь. Немного у меня семьи было, голубчик… Все убрались, вот только я осталась, грешница…
— А от чего они померли, тетушка?
— Ишь ты, какой любопытный! Ну, расскажу, только старое горе надо тревожить.
— Так не надо, тетушка…
— Ну, ничего… Рассказывать немного… А иной раз расскажешь, так будто легче станет…
Я совсем было приготовился слушать, но тут случилось нечто неожиданное.
Тетушка Василиса вдруг швырнула чулок, живо вскочила на ноги и закричала:
— А-ах ты, разбойник этакий! Вот погоди, голубчик ты мой!..
Я взглянул на огород и понял, в чем дело. Какой-то карапузик, не заметив нас, пробрался через изгородь и приготовился было сорвать самый большой подсолнечник. Тетушка Василиса на бегу схватила тычинку из-под гороха, двинулась в атаку. Карапузик так оробел от неожиданности, что первое время замер на месте, но потом сообразил, бросился к частоколу и начал карабкаться на него с легкостью белки. Еще минута — и мальчуган бы удрал, но тетушка Василиса подоспела, и в воздухе раздался звучный шлепок. Мальчуган перевернулся через тычинник, как мячик, и побежал. За ним бросились его компаньоны, которые наблюдали из-за изгороди, и немного погодя воздух огласился звонким детским смехом. Тетушка Василиса вернулась, вся запыхавшись, и ее доброе лицо дрожало от смеха.
— Ведь вот озорники… Ну, что бы попросить добром… А то все изорвут да потопчут…
Немного погодя, успокоившись, тетушка заговорила:
— Так вот, батюшка… Семья была маленькая… А споженились мы с покойным Иванушкой по душе да по доброй совести. А споженились мы с ним в те времена, когда людей, кормилец мой, считали хуже всякой животины. Вот в этом самом заводе правил тогда всем приказчик. Звали его Федором Иванычем, и был он из себя такой, что как увидишь во сне, испугаешься. Был он росту саженного, черный, толстый, как бык, и глотка на всю улицу хватала… Нрав у него хуже был звериного… Господи ты мой батюшка, что тогда было… Чего только не натерпелись люди… Теперь как-то не верится самой, когда вспоминаешь это… Вот слушай, батюшка, чего он творил. Ежели кто прошел мимо его двора да шапки не снял — сейчас ведут на конюшню и порют до смерти. Идет, бывало, мужичок мимо барского дома и весь-то он сердечный изогнется, а шапка в руках ходенем-ходит. Ежели откуда едет или куда поехал наш барин,— на церкви звонят во все колокола. Раз не понравился ему звон, велел звонаря сбросить с колокольни… И ничего — сошло. А уж кому всех больше доставалось от него — так это нашему брату — бабе. Больно был охотник до женского полу. Ежели увидал на улице смазливую — пиши кончено. Будь она девушка молодая или мужняя жена — все ему было равно: достанет и начнет пакости делать. И баб этих, и девок у него полон дом всегда находился. И по ночам каждый раз бабий рев слышался.
Вот в такие-то времена и жили мы с Иванушкой. Мужик он был у меня смиренный и работящий и самому Федору Иванычу был по нраву. Был он у меня хорош по слесарной части, и чуть, бывало, у самого Федора Иваныча в доме поломается — сейчас бегут за Иваном. А жили мы с ним душа в душу. И только, бывало, наказывает мне: ты, Василиса, пуще всего берегися барина, на глаза ему не попадайся на улице… А детей с ним у нас была одна только дочка Машенька… Охо-хо-хо…
Тетушка вдруг замолчала и понурила голову. Но потом оправилась и опять заговорила,
— Вот с этой-то моей Машеньки и горе началось… Было ей уже пятнадцать годов и была, кормилец ты мой, как птичка поднебесная: целый день, бывало, что-нибудь напевает. Какая-то у меня она вышла, точно не мужицкого роду: тоненькая, беленькая, чистенькая… И была она работящая да кроткая… Берегли мы ее пуще глазу своего. Никуда не выпускали, а вот и выйди тут горе…
Раз надела моя Машенька белое платьице да и вышла в праздничный день за ворота, хоть одним глазком взглянуть на улицу. Села она на завалинку и сидит себе попевает, И вдруг,откуда ни возьмись из-за угла тройка лошадей, и выкатил сам Федор Иванович. Сравнялся с нашим домом и кричит зычным голосом: ‘Стой!’ Лошади остановились, а он смотрит на Машеньку и смеется… Смотрит и смеется… А у Машеньки в глазах помутилось и с места двинуться не может… А Федор Иванович и кричит: ‘А поди-ка сюда, красавица!’ Вскочила с места Машенька, бежит в избу и кричит: ‘Мама! Мама!’ Я выбежала к ней, а она только на улицу рукой указывает да трясется, как листик осиновый. Я на улицу выбежала, лошади все еще стоят на одном месте, и Федор Иванович все посмеивается. Я взглянула, да и бегу назад, а кучер гикнул, свистнул, и Федор Иванович укатил дальше.
Вечером пришел с работы Иванушка и такой сердитый да сумрачный, ‘Что, говорит, вы теперь наделали? Призывал меня, говорит, к себе Федор Иванович и приказал привести Машеньку… Мне, говорит, нужна девушка горничная, а я, говорит, и не знал, Иван, что у тебя дочка такая красавица. Приведи, говорит, сейчас же, а если, говорит, не исполнишь, то знаешь… И зубами скрипнул’.
Ох, как помню я эту ноченьку… Только мы сели ужинать — вдруг в избу четыре мужика… ‘Мы, говорят, за тобой, Иван… Драть тебя, говорят, велено…’ А сами смотрят в пол и шапки в руках мнут… Встал Иванушко из-за стола, побелел, как скатерть, начал искать шапку. Я к нему бросилась, а он отвел меня рукой и говорит: ‘Не мешайся, жена… Пусть дерут, только бы Машенька…’ Не договорил, хлопнул дверью и пошел с мужиками. Только что ушел, вдруг бросилась ко мне Машенька. Глаза как у полоумной, вся дрожит… ‘Мама, говорит, я пойду… Не дам, говорит, драть отца…’ Я остолбенела. А она накинула на себя платочек и все в том же беленьком платьице и выскочила на двор. Я было за ней бросилась, да вдруг упала и осталась на месте…
Пролежала я, говорят, три недельки, а я ничего не помню. А как очнулась — гляжу кругом: на лавке сидит Иванушко и держит голову книзу. Поманила его рукой, говорить не могу. Он смотрит на меня и плачет… А где, мол, Машенька?.. Он махнул рукой и говорит: ‘У него…’ И после этого я опять была как во сне…
Неделю спустя начала поправляться, а в доме у нас как будто покойник: тоскливо и сиротливо. Как-то раз ложимся спать, вдруг стук в окно… Я вскочила — и к окну… А там стоит моя Машенька и шепчет: ‘Мама, мама!’ Побежала я, отворила дверь и пустила ее в избу. А она, как пришла, слегла и через недельку душу богу отдала… А за ней, немного сгодя, и Иванушко помер… Вот и осталась я одна.
Тетушка Василиса замолчала и старается смотреть куда-то в сторону, но я отлично вижу, как сквозь ее старые очки что-то сверкнуло и покатилось по щеке… У меня на душе сразу потемнело, и весь этот нежный и страстный колорит чудного вечера вдруг потерял свое обаяние. А впрочем, что за дело природе до того, что у человека на душе? А все же в эту душу просится мысль: отчего так прекрасно это небо, отчего так чист и прозрачен воздух и зачем молчит этот благоуханный лес, когда на свете пронеслось это горе, прошумело, как крупные капли дождя, и опять все своим чередом идет: опять жизнь и горе, опять солнце и опять это безмятежное небо… А если бы все это говорило человеческим языком? Что бы рассказала мне эта старая береза, под которой я лежу, и что бы нашептал мне этот тихий ветер, от которого чуть дрогнули истомленные зноем листья?..
Сумерки надвигаются и, как флером, окутывают землю… За ними плывут образы прошлого, глубоко загадочные и безмолвные, как кресты на старых могилах… И мне чудится, что вот сейчас, в этих душистых сумерках, белеет измученное девичье лицо и слышится тихий, мучительный шепот:
— Мама, мама!
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту публикации в газете ‘Урал’, 1897, NoNo 135 и 136, 21 и 22 июня.