Душа болит, Туркин Александр Гаврилович, Год: 1911

Время на прочтение: 22 минут(ы)

А. Г. Туркин

Душа болит

Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956
Судебный следователь Зайцев ехал на вскрытие трупа в село Коровье, которое находилось от станции железной дороги в тридцати верстах. На станции, где был буфет, Зайцев плотно закусил, выпил водки и чувствовал себя превосходно. Покуривал и иногда, слегка дрожащим, жидким тенорком, затягивал:
Вот мельница — она уж развалилась…
Дальше Зайцев не помнил, что нужно петь, но ему было вполне достаточно того, что он знал, и мурлыкал одни и те же слова. Ямщик, в меховой татарской шапке, в валенках, но в плохом, заплатанном зипуне, изредка покрикивал на лошадей и скашивал глаза в сторону ‘барина’ весьма деликатно, точно давал понять, что барину ‘завсегда’ можно петь, как и подобает ‘всякому начальству’…
Стояла ранняя, но холодная весна. По бокам дороги тянулись черные пашни, с глубокими, точно проржавленными, межами. Иногда попадались чахлые березовые рощи, среди которых — на случайно уцелевших больших и сильных березах — чернели грачиные гнезда. Но перелески попадали редко, все тянулись пашни и луга, с желтой, прошлогодней отавой. Кое-где можно было видеть тощий скот, бродивший недалеко от заимок, мужика, возившегося со старым плугом, брошенным около пашни с прошлой осени. Иногда резал воздух жалобный крик пигалицы — ранней гостьи печальных равнин. И странно все это бороздило душу… В природе не хватало жизни, как не хватает красок в бледно исполненной картине. Не было птичьих песен, бодрых человеческих голосов, мощно кипящего труда. Все казалось недосказанным, сжатым тенью тоски и неволи, точно небо и земля остро подчеркивали, что там, где человек бродит вечным рабом,— там жизни не может быть!
Но Зайцев чувствовал себя превосходно и все тянул одни и те же слова, хотя мысли странно прыгали где-то совсем в стороне. Вспомнил, что дома жена, вероятно, заказала сшить для него брюки, так как всем этим она лично заведовала и всегда давала ему понять, что он ‘не практик’. Потом вспомнил, что с ямщиками иногда разговаривают, и решил приступить к делу. Закурил, солидно откашлялся и слегка дотронулся до спины возницы. Тот моментально задержал лошадей и повернул к Зайцеву рябое, испитое лицо, с противным, заискивающим выражением. И широко осклабился:
— Чего изволите? До ветру?
— Н-н-нет… Ну, как у вас тут?
— Чего-с?
Зайцев и сам не знал, что, собственно, нужно спросить, но поддержать разговор было необходимо. Сохраняя солидный вид, он начал:
— Ну, как у вас тут? Хлебопашество?
— Так точно!
— Гм… Ты разве в солдатах был?
— Никак нет!
— Так зачем… отвечаешь по-военному?
— А это, изволите видеть, ваше благородие, натура-с! Потому как мы завсегда видим начальство — так хозяин приказал нам завсегда отвечать по-солдатски…
— Хозяин?
— Так точно!
— Так… А что… родится у вас тут хлеб?
— Так точно! Лони по сотне пудов снимали с десятины…
— Что?.. Крупчатку?..
— Никак нет! Пшеницу и овес…
Зайцев немного сконфузился и вспомнил опять, что жена ядовито дает ему понять каждый раз, что он ‘не практик’.
Замолчал и думал о том, что сотни раз он видел золотистые колосья, но почему-то никогда не интересовался узнать, что, собственно, растет на полях. И вообще жизнь как-то шла по одной узкой плоскости, точно огромный мир состоял из одних протоколов, дознаний, прокурорских предписаний и винта в клубе. И сотни человеческих трупов пришлось видеть, но в то время, когда нож доктора гулял по мертвому телу, на душе все было как-то странно — размеренно и узко. Смотрел, курил и слушал, как врач, работая ножом, ронял заученно: ‘…в шейную область, слева под нижней челюстью, нанесена острорежущим орудием рана, длиною в полтора вершка, повредившая дыхательное горло, левую яремную вену и левую сонную артерию…’ Смотрел на мертвые, иногда искаженные черты лица, и никогда не приходила мысль в голову, что под ножом легла многогранная, цветная человеческая жизнь… Не думал никогда об этом, записывал свое, что нужно, острил с доктором и говорил ему:
— А вечером, доктор, смастерим винтик?
…Не хотелось думать о чем-то таком сложном, на что требовались пытливые, гибкие мысли, и Зайцев опять спросил возницу:
— А в Коровьем отводная квартира есть?
— Так точно! Плохая, ваше благородие…
— Плохая? Чем плохая?
— Тесно. Да и хозяин не в порядке…
— А что?
— Пьет!
— Пьет?
— Да.
— Так, как же?
— А я вас, значит, доставлю к Якову Семенычу…
— Это кто?
— Торгующий тут: Яков Семеныч Лушников.
— Так, удобно ли? Может, я стесню его?
— Никак нет! Яков Семеныч сам наказывал: ежели какое начальство — ко мне доставляй. Потому, он любит всякое начальство… вот недавно становой у него останавливался: очень довольны остались его благородие…
— Ну… хорошо. Мне все равно…
Говорить больше не хотелось, и Зайцев, откинувшись на подушки, замурлыкал старое. У самой поскотины повстречались со странником. Высокий, худой старик, без шапки, совсем лысый, с мешком за плечами,— странник метнул в сторону Зайцева странно-враждебным взглядом и точно черкнул мимо экипажа. Казалось все это простым и обычным, но невольно хотелось оглянуться назад и узнать — кто он, молчаливый путник холодной степи?
От поскотины, которая развернулась версты на четыре, ясно виднелось село Коровье. Выступала церковь, белая, как лебедь, и поблескивала крестами. Отсюда можно было сосчитать дома, покрытые железом, остальные, больше крытые соломой, сливались в общем, однотонно-сером. В поскотине пасся деревенский скот, и мальчишка-пастух звонко пощелкивал длинным ременным бичом. Скот был больше тощий, вялый и точно подчеркивал своим безжизненным видом, что, наконец, провалилась холодная, бескормная зима, которую всем было пережить нелегко: и людям, и животным…
Скоро доехали до села. Солнце уже садилось низко и мягкими бликами играло на соломенных кровлях. На улицах бегали босоногие мальчишки, что-то кричали вслед, но колокольчики, сразу заигравшие гуще, заглушали детские голоса. Доехали до церковной площади, и ямщик круто завернул лошадей к двухэтажному дому, который резко выделялся среди остальных своей крепкостью, солидностью и сравнительной нарядностью. На воротах высился новенький раскрашенный скворечник, пока пустой, а в нижнем этаже помещалась торговая лавка. На дверях лавки густо расклеены разного рода ‘рекламы’, причем особенно выделялся ярко раскрашенный, франтовато одетый господин в цилиндре, который ‘рекомендовал’ покупателю папиросы какой-то ‘самой лучшей фабрики в мире’. Господин курил папиросу, и на его раскрашенном, глупом лице ‘почтеннейшая фирма’ усиленно постаралась изобразить сладостно-умиленное выражение, которое должно было получиться от курения папиросы… В окнах верхнего этажа четко сверкали белоснежные шторы, собранные к подоконникам широкими розовыми лентами…
— Это что? К Якову Семенычу? — спросил Зайцев.
— Так точно!
Колокольчики взыграли в последний раз у ворот и замерли. Из лавки, брякнув стеклянной дверью, живо выскочил сам Яков Семеныч Лушников. Круглый, жирный, с белыми пухлыми руками, с густо сросшимися бровями и черной бородой, он тонко изобразил на лице почтительность, подошел к экипажу и низко поклонился. Зайцев подал ему руку и сказал небрежно:
— Я — судебный следователь. Знаете: хотел на отводную квартиру, но ямщик…
Он не договорил. Яков Семеныч, с приятной улыбкой, зазолновался и начал сыпать, как горохом:
— Помилуйте, ваше высокородие! Да мы завсегда! Весь, можно сказать, век прожил с начальством. Пожалуйте! Степан, заезжай прямо на двор. Эй, Гришка!
Из лавки вышел чумазый малый, вытер нос рукавом и остановился.
— Живо! Помоги вынести вещи его благородия. Знаешь, в угловую? Пожалуйте! Милости просим! Мы по-русски: милости просим!
Отворили ворота и въехали. Везде было все прочно, солидно. Под навесом стояла крытая повозка с застегнутым кожухом, и в отверстие выставилась детская голова. Сытый, огромный пес, очень лохматый и серьезный, медленно вылез из балагана, брякнул цепью и хотел залаять, но раздумал, почесал за ухом лапой, сладострастно оскалив зубы, и так же медленно убрался в балаган. Зайцев вылез из экипажа, а Лушников забежал вперед и сыпал:
— Пожалуйте! Сюда пожалуйте, ваше высокородие! Наверх милости просим…
Поднимаясь по высокой, крашеной лестнице, устланной цветной дорожкой, Зайцев думал сентиментально:
‘Странно! В печати много кричат о том, что русский мужик измельчал, огрубел, часто готов на преступление… Вот вам образец истинного русского добродушия, гостеприимства… Да… Есть еще люди. Есть!’
Поднялся наверх, а впереди, как из земли, опять вырос хозяин:
— Сюда, ваше высокородие! Сюда пожалуйте! Эй, Гришка! Сюда вещи его высокородия…
Зайцев, улыбаясь, вошел в отведенную для него комнату и приятно удивился. Чистая кровать с белоснежной простыней, большое дорогое зеркало, мраморный умывальник, шторы с розовыми лентами. Потолок и стены покрыты масляной краской, и на нежнолазоревом фоне разбросаны зеленые букеты. Над самой кроватью висела олеография в золоченой раме, где был изображен Фауст, подкарауливший у окна Маргариту. И Фауст и Маргарита друг другу улыбались, а коварный Мефистофель, сзади Фауста, корчил рожу и для чего-то высунул огненно-красный язык…
Зайцев медленно раздевался и думал, что в этой приятной обстановке он чувствует себя превосходно, ‘как дома’.
— Хорошо у вас тут… Вот мне бы теперь умыться…
— Сию минуту, ваше высокородие.
Яков Семеныч исчез, точно провалился, а через несколько минут пришла плотная, босоногая баба с ведром воды. Налила в умывальник и сказала певуче:
— Пожалуйте…
Зайцев с наслаждением умывался, фыркал, чистил зубы, и сзади резко выступала его слегка загорелая, жирная шея. Долго стоял перед зеркалом и нашел, что еще ‘очень сохранился’. Надел чистое белье и подумал, что недурно бы теперь выпить чаю.
С улицы надвигались в окна нежные полутени сумерек — милые дети ранней северной весны. Прижимались к окнам и, робкие, точно жаловались на то, что слишком медленно идет весна и мучительно хочется звуков и солнца. Что там, за перелесками, где чернеют истомленные ожиданием пашни, еще холодно по ночам, и звонко отдается мерзлая земля. Что все там — и земля, и деревья, и луга, где реют туманы по ночам, живет и дышит радостью ожидания жизни, сотканной из песен без слов, из жгучих лучей и человеческих голосов, что будут звучать рядом с золотистыми колосьями…
Пришла опять босоногая, плотная баба и принесла зажженную лампу с синим стеклянным абажуром. Поставила на стол, быстро метнула на Зайцева глазами и вышла. Почти тотчас же появился Яков Семеныч, погладил бороду и пригласил:
— Чайку милости просим. С дорожки…
— Да ведь я бы и здесь напился: чай и сахар у меня есть…
— Помилуйте! Ежели не брезгуете…
— Я с удовольствием. Я — человек простой…
— Приятно слышать!..
Еще немного полюбезничали, и Зайцев направился за хозяином. Прошли в большую, такую же расписную комнату, посредине которой стоял круглый стол, накрытый скатертью с массивными кистями. Задорно шипел пузатый никелированный самовар, стояли вазы с вареньем разных сортов, и заманчиво выделялся пухлый пирог с яблоками. На соседнем столе помещалась ‘выпивка’ с закусками.
Из-за стола поднялась дородная женщина, очень белая, рыхлая, свежая, с голубыми глазами и небольшим, пухлым и нежным ртом. Жеманно потупила глаза, а Яков Семеныч рекомендовал:
— Моя супруга — Анна Ивановна…
Зайцев деликатно шаркнул ногой и пожал руку у Анны Ивановны. И невольно подумал, что его собственная рука, также пухлая и белая, как у женщины, погрузилась на секунду в подушку…
Помолчали. Чай наливала Анна Ивановна, и Зайцев заметил, что руки у нее немного дрожали, что она краснела и волновалась, а высокая грудь ее, под просторной кофтой, переливалась студнем.
Яков Семеныч вдруг спохватился, встал с места и, указывая на бутылки, пригласил:
— Ваше высокородие! С дорожки…
— Гм… Я ведь плохо, Яков Семеныч, на этот счет.
— По маленькой… По баночке.
— По баночке?
— Да-с…
— Хе-хе! В первый раз слышу: по баночке! Ну, хорошо… А хозяюшка?
— И она выпьет… Анюточка! Поддержи коммерцию.
Хозяйка, краснея, встала, зашуршала платьем.
И Зайцев, опрокидывая рюмку водки, косил глаза на Анну Ивановну и думал про хозяина:
‘Недурно устроился, шельма»
Пили чай, разговаривали, прикладывались к ‘еще по единой’, и мысли у Зайцева, розовые и праздничные, сходились в одном: что хозяин, несомненно, хороший человек, гостеприимный, и та грань жизни, где слабо очерчивались черные мужицкие тени под серыми соломенными кровлями, тушевалась в приятной обстановке, где шумел никелированный самовар, а чай разливала пышная женщина с пылающим лицом и наливной грудью… Думал об этом и невольно поморщился, когда вспомнил, что там, в звонкоголосом городе, осталась жена, которая недавно вынесла трудную операцию и походила на выжатый лимон. Вспомнил ее прозрачные, костлявые руки, с тонкими, бескровными пальцами, заостренный нос и вечное болезненное нытье, в котором выступало одно выпукло, что он — лично — в жизни ‘не практик’. Невольно в душе сорвалось мысленно-злобно:
‘Гимназию окончила… На курсах была… А что, собственно, она мне доставила в жизни? Вечные болезни, операции, заостренный нос и погоню за практическими понятиями… Черт бы их забрал, всех этих умных, практических женщин! Ведь вот сидит женщина сейчас: здоровая, непосредственная, без фраз, без рисовки… Н-да!..
Хотелось думать о другом, и Зайцев спросил хозяина:
— Вы что? Исключительно торговлей занимаетесь?
Яков Семеныч вытер платком потное лицо и ответил:
— Все помаленьку: и торговля, и хлебопашество… Сепараторы вот поставил недавно…
— А это что такое?
— А это масло сливочное выделываем… Это недавно, ваше высокородие… Постараюсь доставить вам маслица…
— Ну… я ничего не беру!..
— Это так, ваше высокородие: гостинец… Для нас ничего не стоит…
— А много засеваете?
— Десятин сто…
— О-го! Арендуете землю?
— Нет, своя собственная…
— Так. А торговля идет?
— Плохо: беднота все больше… С хлеба на квас перебивается. И все в долг больше даю…
— Отдают?
— Ну, не всякий раз. Иной просит подождать до осени, до уборки хлеба, значит, а затянет года на два. Ну и ждешь. Судиться я не люблю, ваше высокородие, а все честью: отдадут — ладно, не отдадут — жду… Не поверите: есть долги рублей на двести.
— Так… ведь это вам убыточно?
Яков Семеныч взглянул на икону, широко перекрестился и сказал проникновенно:
— Господь не оставит. Мы больше на господа надеемся… Вот ныне летом хочу в Верхотурье сходить — к мощам Симеона праведного. И даю в долг почему? Я уж вам по правде…
— Пожалуйста!
— Душа болит, ваше высокородие! За всех у меня душа болит — это вам и моя супружница скажет. Придет в лавку бабенка али мужичок — и в ноги: батюшка, такой-сякой, отпусти чаю-сахару и прочего… Да ведь вы, говорю, старое не отдали? Опять в ноги: все отдам осенью! Душа не камень, ну… и раскиснешь! Запишешь в книгу лавочную карандашом, а ныне, говорят, в судах такие книги в расчет не принимаются… Надо, значит, чтобы книги были по форме и чтобы расписка покупателя в книге была собственноручная… А нам где это? Ежели по-настоящему книги заводить — с разными там формами да с письмоводителями — так сам, извините за выражение, без штанов останешься!..
— Яшенька! — кокетливо-укоризненно протянула Анна Ивановна.
— Хе-хе! — отозвался Зайцев.— Это ничего, хозяюшка: Яков Семеныч — русак. Хе-хе!
— Именно русак-дурак, ваше высокородие! Правильно сказали: русак-простак всякому верит, потому что душа у него такая. Ну, вот так и живем день да ночь — сутки прочь… А сам трудолюбие всякое люблю: не могу без дела. Приступал к делам без ничего, можно сказать, а теперь, слава всевышнему! Бывало, покойная жена, Елена Ивановна…
— Вы разве на второй женаты? — спросил Зайцев. Яков Семеныч узенько прищурил масленые глаза, погладил бороду и ответил:
— Третью изнашиваю. Хи-хи-хи!
И все засмеялись: Яков Семеныч с тонким визгом, Зайцев жидким тенорком, а супруга опустила глаза и беззвучно колыхала наливной грудью.
Яков Семеныч хотел говорить дальше, но в комнату вошла плотная, босоногая баба, что приносила Зайцеву воды, и сказала:
— Яков Семеныч! Вас спрашивают там.
— Кто?
— Дарья.
Пушников странно заволновался, вскочил с места, но опять сел и обратился к Зайцеву:
— Ваше высокородие, дозвольте: тут до вас одна женщина большую нужду имеет…
— В чем у нее дело? По убийству?
— А это… я объясню вам.
— Что же… пусть зайдет сюда…
— Зови Дарью сюда! — приказал Яков Семеныч бабе.
Баба ушла и через минуту, тихо-тихо, как серая тень, робко вошла женщина и остановилась у двери. Долго крестилась на икону, точно проржавленными пальцами, низко поклонилась всем и хрипло произнесла:
— Чай да сахар милости вашей…
Все трое молчали и смотрели на бабу. Она стояла у двери, высокая, костлявая, черная, с жуткими, ничего не говорящими глазами в синеве. Тонкие, сухие губы истрескались: она часто облизывала их и, заметно волнуясь, дрожащей рукой сжимала другую.
— Вам что угодно, голубушка? — мягко, с сознанием права и силы, спросил Зайцев и тотчас же сделал ‘казенное’ лицо.
Баба сделала шаг вперед и беспомощно взглянула на хозяина. Яков Семеныч прижал руки к груди, повернулся всем корпусом к Зайцеву и произнес нежно:
— Позвольте объяснить, ваше высокородие: они — народ темный…
— Пожалуйста.
— Дело в том, видите ли… Эта самая, значит, женщина — вдова, имеет четырех детей малолетних. От покойного мужа ее остался надел в шесть десятин земли с угодой…
— Как с угодой?
— Ну с угодьями разными: удобная, значит, земля, лес и прочее…
— Так. Дальше.
— Ну, значит, надел этот общество пока, до передела, оставило за Дарьей. Но сами судите, ваше высокородие: может ли баба заняться хлебопашеством? Ведь ребята малые у ней да домашность… Выходит, что ей с землей некогда валандаться, да и сил нет…
— Так…
— Ну… а сам я слышал и справочки наводил, что и вдова может завсегда выйти из общины. Весь надел, значит, этот укрепить за собой по закону его императорского величества от 9 ноября… Я наводил справочки. И может, после этого, продать надел кому угодно… Ведь, ежели двести дадут — деньги не малые-с! Положила их на сирот — и живи себе в свое удовольствие: работай только по домашности. А с денежками еще и жених найдется. Хе-хе!
— Гм… Так я что же тут могу помочь?
— А то, ваше высокородие: научите нас, как ей приступить к делу повернее. Душа болит! Ведь, право, жрать нечего — к чему ей надел, дело женское — неподходящее к этому. Не поверите: по книге лавочной задавал ей в долг на 87 рублей 64 копейки по первое число апреля месяца… Ведь так, Дарья?
— Так,— чуть слышно ответила баба.
— Ну, помни: при личности его высокородия подтвердила, что должна мне 87 рублей 64 копейки. Так и помни!
— Я помню…— почти шептали иссохшие губы.
Зайцев сосредоточенно нахмурил брови, сделал очень серьезное лицо. О наделах, о выходе из общины, о хуторах он знал смутно. И, смотря на огонь лампы с значительным выражением на лице, он произнес неуверенно:
— Это, кажется, можно. Гм.. вдова… А почему бы ей не обратиться к адвокату?
— Эх, ваше высокородие! Ведь адвокату нужны денежки, а у ней, извините за выражение, кроме вшей, ничего нет. Ходила она и к адвокату — есть у нас по соседству, в селе Ильинке. Пришла она к нему — он и спрашивает: ‘Тебе по какой книге прошенье писать: по маленькой али по большой? По маленькой — 3 рубля, а по большой — 5 рублей’. Сказал он это и указал на книги — две у него имеются, уже не знаю, законы это у него али песельники… Она, дура этакая, продала телку, пошла и выдала пятитку: пиши по большой книге!.. Необразованность! Написал он ей, а толку никакого не вышло…
— Ну, это… подпольный адвокат,— строго сказал Зайцев.
— Повидимости, так. Да разве она поймет это?
— Надо было жалобу на него: это караемо…— опять строго произнес Зайцев.
— Куда там! Суд, да дело, ваше высокородие… И так теперь поучена будет: брякнули пятиткой по карману — будет помнить! А мне, значит, уплатить по книге лавочной — все нет…
Баба стояла у дверей, молчаливая, с каменным лицом, и смотрела в землю, как в чем-то виноватая. Может, перебирала в памяти все цепкое, тусклое и серое в прошлом, от чего врезались в лицо глубокие борозды, такие же черные, как на заброшенной пашне. Может, проклинала себя в тяжелых, неуклюжих мыслях за то, что родилась на свет божий, где некогда было смотреть на солнце, на небо, где не знала яркого, звонкого смеха, ласковых речей, шелеста листьев…
— Так можно, ваше высокородие, ей хлопотать о выделе? — помолчав, спросил Яков Семеныч.
— Я думаю, что можно. Хотя… у меня лично своя специальность — уголовщина, а здесь дело гражданское. Я могу рекомендовать поверенного…
— На поверенного у ней денег не будет…
— Я устрою. У меня есть хороший знакомый — присяжный поверенный, который для меня устроит все бесплатно…
Зайцев сделал ударение на словах ‘для меня’ и посмотрел внушительно на хозяйку. Яков Семеныч как будто повеселел и сказал кротко:
— Для души сделайте, ваше высокоблагородие, для души: она с ребятами малыми помолится за вас и семейство ваше. Так, слышишь, Дарья: вот они обещают тебе все сделать — слышишь?
— Слышу…
— Благодари!
Баба, все с тем же каменным лицом, подошла к Зайцеву и молча бухнула в ноги. И сделала она это как-то мертво, точно подчеркнула, что так кланяться в жизни приходилось бесконечное число раз и, если люди позволяют так делать, то, очевидно, это необходимо… Зайцев, немного сконфуженный и тронутый, отодвинул стул и сказал:
— Ну… зачем же это? Сделаю и так, раз Яков Семеныч просит… Ступай с богом!
Поднялась, повернулась и вышла. У Якова Семеныча было очень веселое лицо, и он попросил Зайцева:
— Ваше высокородие. По единой…
— Ну, нет: я и так выпивши…
— Помилуйте! Анюточка… поддержи!..
Опять выпили и закусили. Зайцев все время смотрел на хозяйку. Потом решил, что необходимо кончить все это и отдохнуть с дороги. Его уже не удерживали, и, благодаря ‘за угощение’, Зайцев долго держал в своей руке мягкую, пухлую руку хозяйки. Яков Семеныч проводил его до комнаты, пожелал спокойной ночи и мимоходом спросил:
— Вы по убийству Катерины Коркиной приехали?
— Да. Кто, по-вашему, ее ухлопал?
— Известно всем, ваше высокородие, это муженек. Первый разбойник, сукин сын, извините за выражение!..
— Неужели?
— Первый разбойник! На меня несколько раз угрозы делал: сожгу, говорит, Лушникова или зарежу!..
— Да за что?
— За мою доброту, должно быть… И просьба у меня, ваше высокородие: зверя этакого на поручительство не отпускайте.
— Почему?
— Зарежет! Ему теперь все равно…
— Ну… там увидим. Спокойной ночи…
Хозяин ушел, Зайцев разделся и лег. Горела голова от выпитого, и мысли прыгали, как полевые кузнечики. Думал о жене, об ее прозрачных, бескровных руках, а рядом вставала белая, здоровая, с высокой грудью и жгучими глазами. Думал об Якове Семеныче и о том, что в личной жизни его не хватает чего-то свежего, солнечного, красивого. На улице взгремели колокольчики, и Зайцев решил, что едет уездный врач Мандель на вскрытие трупа. И, уже засыпая, улыбнулся чему-то, вздохнул глубоко и засопел носом.
На другой день вскрывали труп убитой Катерины Коркиной. Резал фельдшер, молчаливый и лысый человек в очках, а врач Мандель — курчавый и тучный еврей — следил за вскрытием, записывал в протокол и, по привычке, ронял вслух заученно: ‘твердая мозговая оболочка в затылочной части, равно, как и мозг, в соответствующей доле — найдены в двух местах разорванными осколками костей’.
Зайцев курил и смотрел в самое лицо убитой. Она была еще молода, и странно тянули к себе сурово-красивые черты застывшего навеки лица. Резко очерченные крупные губы были сжаты, а из-под век, на одном из которых краснело кровяное пятно, чуть-чуть мерцали незрячие зрачки.
Зайцев смотрел и думал сентиментально:
‘Эх, жизнь! Вот умерла — молодая, красивая…. Жить бы, да жить! И все темнота народная: напился, мерзавец, и жену бить. Где это сказано: ‘будет бить тебя муж’? Решительно все забыл… А жаль: молодая, красивая…’
А мертвая презрительно поблескивала незрячими зрачками и точно подтверждала, что жизнь, действительно, не шутка.
После вскрытия, когда все было оформлено, Зайцев допрашивал в волости обвиняемого — Корнея Коркина, который пока содержался под стражей при волости. Мрачный и красивый, Коркин сознался, что бил жену ‘в пьяном виде’, но убить совсем намерения не имел. И говорил хрипло:
— Грех такой вышел… Знать, на роду заказано — каторги испробовать. Ну, что ж! Все равно…
И это ‘все равно’ дышало чем-то, действительно, равнодушным ко всему на свете.
— За что вы ее, собственно, били? — допытывался Зайцев.
— Это… мое дело! — отрезал обвиняемый.
— Вас придется отправить в тюрьму…
— Все равно: я в ваших руках…
— Вы в руках закона… правосудия…
Коркин чуть заметно ухмыльнулся и сказал:
— Конечно… по закону вон людей вешают…
— Я вас прошу не касаться этого!..
— Я к тому сказал, ваше благородие, что закон не может знать, что у меня есть на душе… За Катерину я пойду в каторгу по своей совести… Сам желаю этого!
Зайцев посмотрел на него внимательно и подумал: ‘Тоже… душа болит…’
Закончив допрос обвиняемого и свидетелей, Зайцев медленно шел к дому Якова Семеныча. После холодных весенних дней, что были до этого, сверкало ослепительное солнце, было тепло и празднично, точно весна, чувствуя себя виноватой, надумала сразу бросить везде и звуки, и краски. Встречались мужики и кланялись. Неизвестно почему, Зайцев всем козырял по-военному, и что-то точно пело у него в душе при мысли, что он — сила здесь, что золоченые пуговицы внушительно поблескивают, а толстый портфель подмышкой дополняет солидное впечатление…
Пришел на квартиру и приятно удивился. На столе оказалась записка от доктора Манделя с извещением, что местный батюшка, отец Василий Гонибесов, приглашает вечерком ‘посидеть’ и сыграть в винт. В конце доктор добавил, что ‘батюшка очень приятный и радушный человек’.
Зайцев решил вечером сходить к батюшке и думал:
‘Завтра утром уеду — успею домой. Очень хороши эти внезапные знакомства: необходимо знать людей шире — пригодится…’
Пообедал заодно с Яковом Семенычем и женой его. Все было приготовлено вкусно и обильно, но сама хозяйка выглядела днем не так заманчиво, как при огне. Обрисовались крупные морщинки около глаз, и шея казалась уродливо-жирной.
Зайцев, плотно пообедав, решил поспать до вечера. А вечером, когда гасли последние лучи солнца, оделся, долго стоял перед зеркалом, внимательно изучая лицо, и решил опять, что выглядит ‘молодцом’.
Дом, где жил священник, оказался недалеко, тут же на церковной площади. Выделялся стройкой и садом, где росли тополи, березы, черемухи и, точно сирота, чернела одинокая, крупная сосна. В саду были пчелиные ульи, дорожки, усыпанные песком, и беседка в старинном вкусе. Зайцев осмотрел все это сквозь редкую изгородь и подумал:
‘Недурно: что-то тургеневское…’
Парадное крыльцо со звонком выходило на улицу, и Зайцев, надавив кнопку, одобрил:
— Современно!..
В прихожей его встретил сам батюшка, дородный и свежий человек, с большой бородой, румяными губами, и пригласил густо:
— Добро пожаловать! Весьма рады! Прошу покорнейше…
В зале, куда вошел Зайцев, сидел уже Мандель и беседовал с матушкой — маленькой и полной женщиной. Мягкая мебель, ковры, драпировки у дверей и диван, над которым в золоченой раме висела картина, изображающая ‘Море ночью’. Моря, собственно, не видать было, а из синевы фона резко выделялись паруса какого-то судна да огромный месяц, почему-то ужасно желтый, легкомысленно усевшийся на самом кончике торчавшей мачты.
Познакомились. Поговорили обо всем понемногу: о семьях, о ранней весне, о посевах. Батюшка рассказал, мимоходом, такой анекдот из семинарской жизни, что матушка не выдержала и вышла ‘по хозяйству’. Пришел молчаливый и лысый фельдшер в очках, приготовил стол с закусками и винами. После предварительной выпивки засели за карты. Батюшке не везло, Зайцев выигрывал, а молчаливый фельдшер после каждой игры подходил к столу и выпивал. Доктор Мандель больше проигрывал, но был совершенно спокоен и посвистывал.
В разгар игры в залу вошли еще двое: высокий, сухопарый семинарист с прыщеватым лбом, толстым носом, но умными серыми глазами, и девушка — полная, смуглая, с слегка розовыми щеками. Батюшка взглянул на Зайцева и произнес:
— Это мои дети: Семен и Людмила.
— Очень приятно…
Семинарист небрежно ткнул Зайцеву руку и произнес октавой:
— Гонибесов…
— Очень приятно!.. Судебный следователь Зайцев.
Помолчали. Зайцев наклонился к батюшке и спросил любезно:
— Вероятно, дети ваши учатся?
Отец Василий усмехнулся и ответил:
— Да, учились, а теперь изгнаны…
— Неужели? За что?
— Спросите их. Говорят, что ныне в училищах режим невозможен. Сынка вытурили из шестого класса семинарии, а дочку из епархиального… Господь послал утешение на старости лет: обрадовали! А я, можно сказать, ночей не досыпал и все думал: вот окончат ученье и в люди выйдут… Не тут-то было!
Людмила густо вспыхнула, повернулась и вышла из залы. Семинарист не моргнул глазом, спокойно уселся около бутылок и налил себе рюмку водки. Выпил, закусил и еще налил.
— Ты бы, Семен… того!.. — внушительно оглянулся на него отец Василий.
— Не беспокойтесь, папаша: вашего достоинства не уроню!..
— Я не об этом…
— Не беспокойтесь!..
Батюшка замолчал. Откуда-то выплыла матушка, тихо подошла к сыну и что-то прошептала ему на ухо. Семинарист налил третью и произнес сочно:
— Не беспокойтесь, мамаша!..
Матушка опять беззвучно уплыла куда-то. Семинарист закурил папиросу и начал смотреть на играющих. Чтобы несколько разрядить атмосферу, Зайцев спросил отца Василия:
— Вам, батюшка, знаком Яков Семеныч?
— Лушников?
— Да.
— Еще бы: церковный староста, не скуп на благолепие храма и имеет благословение от евладыки. Превосходный человек!
— Я думаю так же. Притом замечательно гостеприимный субъект!.. Я у него остановился и — представьте — сам пригласил…
— Весьма приятный человек! — подтвердил батюшка.
— И, кажется, добрый?
— Душевный человек!
Семинарист прозвенел рюмкой и прорычал октавой:
— Первый… м-м-м-ерзавец!
Все затихли.
— Г-р-р-р-абитель! Мироед!
Зайцев разинул рот, чтобы возразить, но семинарист бросил опять:
— Ати-л-ла!
— Но, позвольте, молодой человек…
— Нет, вы позвольте!..
— Семен! Так со старшими не говорят,— строго произнес отец Василий.
— Я не умею деликатничать, папаша, уж извините! Не понимаю: зачем представлять людей в розовом виде, если не знаешь их досконально… Яков Семеныч… Приятный человек… Малина… мармелад, печенье! Благословение от владыки… Тьфу! Вы, господин судебный следователь, не читали Шиллера?
Зайцев слегка покраснел и ответил:
— Читал когда-то…
— Ну-с, так у Шиллера есть такие слова: ‘О, вы, фарисеи, исказители правды, обезьяны божества!..’ Это в ‘Разбойниках’ у него… Вот папаша говорит: ‘благословение от владыки…’ А мне хочется ответить: ‘о, вы, обезьяны божества!..’
— Замолчи, Семен! Не оскорбляй, хоть при людях…
— Не беспокойтесь, папаша: не замараю!..
Выпил еще, закурил и близко подошел к Зайцеву. Что-то злое и насмешливое прыгало в его серых глазах. Зайцев остановил игру и вежливо повернулся лицом к семинаристу.
— Вы позволите сказать вам несколько слов?
— Пожалуйста, молодой человек.
— Вы не обижайтесь, пожалуйста: у меня такая манера говорить…
— Я… нисколько.
— Вот даве папаша рекомендовал меня и сестру — изгнаны из училищ. Репутации, значит, подмочены. Так! Я и сестра не обижаемся, хотя, конечно, это и… ранит немного душу. Но мы извиняем отца, ибо у него свои убеждения на этот счет, у нас свои… И… постараемся с сестрой не висеть у отца на шее…
— Семен! Это к делу не относится… Это — семейное.
— Относится, папаша. Если вы, с одной стороны, всем и каждому кричите о своих детях изгнанных, то, с другой стороны, вы обязаны, папаша, доказать, что ваши дети изгнаны по их собственной вине. Вам этого никогда не придется доказать, а у меня и сестры совесть на этот счет спокойна-с!
— К чему ты это, Семен? — прервал побледневший отец Василий.
— К тому, чтобы вы все-таки на следующий раз не издевались, папаша, особенно при людях. Ну, это кончено! Теперь об Якове Семеныче — благодетеле сирых, убогих, в душу раненных… Да будет ему легко, как пух лебяжий, благословение владыки!
— Семен! Выйди!
— Я не лакей, папаша! И сейчас избавлю вас от сына блудного… Так вот, Яков Семеныч… Виноват: вы сегодня резали Катерину Коркину?
— Да… — ответил Зайцев.
— Знаете, кто настоящий убийца?
— Муж: он сознался…
— Так. Муж тольке орудие, а убийца Лушников…
— Как это?
— Очень просто. Морально убийца — Лушников. Изволите видеть, Коркин — солдат и недавно вернулся в деревню. У него был надел полный — прекрасный надел с речкой, лесом и хлебородной землей. Так вот, теперь на сцену выступает Яков Семеныч: во-первых, этот сладострастный павиан соблазнил Катерину и прижил с ней ребенка… Не знаю — благословлял ли его на это владыка, но только был ребенок и умер. Во-вторых, Яков Семеныч уговорил Коркина выйти из общины и купил этот надел за триста рублей, а надел стоит тысячу на худой конец. Триста рублей Коркин живо просадил, земли нет, а когда узнал, что Катерина без него рожала,— запил, и теперь вот вам финал!..
— Может, это слухи?
— Извините,— это все знают, только папаша умышленно закрывает глаза. Теперь дальше: по новому закону покупать землю можно только крестьянам, но не больше 30 десятин. Яков Семеныч давно использовал это право, но у него есть подставные лица, на которых и совершаются купчие. Таким манером у него закуплено в собственность более ста десятин по ничтожной цене, в среднем — по 25 рублей за десятину. Недавно богатые хохлы предлагали ему уже по 200 рублей за десятину, но Яков Семеныч ухмыляется и говорит: ‘Подождем еще!’ И выждет свое, ибо цены на землю все выше и выше растут… Может, он вам говорил про свою торговлю?
— Говорил…— согласился Зайцев.
— И ‘душа болит’?
— Да…— засмеялся Зайцев, внимательно следя за злым и умным лицом семинариста.
— Ну вот… А торговля у него — петля для живых людей. Понимаете, вроде этакой мыльной удавки. Товарец у него антик с гвоздикой — гниль преотменная!.. И дает он в долг всем сирым, бедным, обездоленным ‘ради господа’, по ‘своей цене’, но только тем, у кого есть наделы. Засосет человека так, что он и не услышит, и все старается, чтобы должник вышел из общины, а там уж земля наверняка останется за Лушниковым. При расчете за землю, изволите видеть, он вычтет долг лавочный и додаст одни слезы… По-моему, это страшный человек! Были кабатчики в деревне, вампиры разные, кровососы, но лушниковы страшнее: ибо впились они в самое ценное, кровью вспоенное — в землю!
Семинарист побледнел, подошел к столу, выпил водки и добавил мрачно, смотря куда-то в сторону:
— Но лушниковых будут бить, жечь, душить по ночам!.. И поверьте: землю у них вырвут обратно, с глоткой вместе. Вырвут! И придет новая деревня — только не нами созданная! Ну, извините, господа,— надоел да и папаша сердится…
Он вышел. Отец Василий упорно смотрел в карты, и было заметно, как подергивалось у него лицо. И, как бы оправдываясь перед гостями, тихо проронил:
— Н-да, детки!
— Молодость…— отозвался доктор.— Молодость, господа! Знаете, как хороший квас: будоражит и пенится… По-моему, очень сознательный молодой человек — ваш сын.
— Даже чересчур сознательный…— горько усмехнулся отец Василий.— Прошлый раз становой говорит мне тихонько: ‘А у вас, отец Василий, в доме красненьким пахнет: по-дружески предупреждаю’. И немудрено: сам еще влопаешься!
— Да чего здесь особенного? — удивился доктор.— Становым вообще мерещится везде ‘красненькое’.
— Они — народ с нюхом. Сынок мой, видите ли, частенько с мужиками якшается, что-то много говорит им, и не в руку хотя бы Якову Семенычу, который из-за этого и ходить ко мне перестал. Молокососы! Рано бы учить других… И слова не скажи, хотя бы сыну — сейчас на дыбы! Выписал себе ‘Положение о крестьянах’, какие-то еще книжонки и мутит мужиков: ‘Из общины не выходите, наделов не продавайте!’ Да ведь что? Про меня, отца родного, мужикам внушает: ‘Батя у меня ничего, сравнительно, но поблажки давать не следует и зря не платите, ибо поповский карман не набьешь!..’ Каково? Не поверите: доход сильно сократился. Бывало, матушка поедет собирать по приходу даяния — так телеги полные везет всякого добра! До десяти тысяч одних яиц накапливали, масла пудами! А ныне — куда тебе! Все рыло воротят да еще кричат: ‘Смотри — обиралы едут!’ Это матушке в самые глаза — каково ей бывает? Приедет и плачет, а сынок ржет, как жеребец стоялый, и разные нравоучения читает… Наш народ, дескать, целые века жил для попов да чиновников — теперь будет! Откуда сие? Несомненно, там, в городах, нахватались, а самое ученье по боку. Про себя скажу: кончил семинарию, женился, и дали мне самый бедный приход. Света не взвидел от радости, когда в алтарь зашел господний, и думал: ‘велика сия милость от вышнего!’ А ныне попробуйте: редкий идет в священники — все куда-то надо в светскую сторону. Уходи, пожалуйста, не мути народ! И девчонку, Людмилу, сбил: была тише воды, ниже травы, а теперь тоже нос кверху… Мы, дескать, всякие идеи понимаем — к чему слушать отца с матерью? Да, наказал бог, наказал!..
Все молчали, и игра как-то не клеилась. Батюшка еще что-то жаловался, и гости, точно сговорившись, встали и начали прощаться. Хозяин пробовал удержать, но делал это вяло и равнодушно, расстроенный и точно осунувшийся немного. Доктор пытался утешить, но выходило все тускло и деревянно…
Зайцев и доктор пошли вместе. Проходя мимо сада, они оба внезапно остановились…
Там играли на гитаре и пели. Рядом с бархатной октавой и рокотом звенящих струн выделялся тоненький, дрожащий девичий голосок. В саду, сквозь редкую изгородь, неясно очерчивались двое, сидевшие рядом,— брат и сестра…
Четко и задушевно, точно зная человеческие думы, рокотала гитара заодно с голосами людей. И плыла-плыла красивая песня, волнующая душу… Тоненький девичий голосок, как бледные цветы на черный могильный крест, ронял образы о ранних жизнях, погибших в неравном бою. И бархатная октава, с силой вливаясь в упругий мрак, где северная весна беззвучно ковала жизнь,— пламенно звала грядущие зори и святое счастье борьбы!..
Зайцев и доктор слушали, молчали, и оба одинаково чувствовали странное в сердцах. Точно по руслу давно обмелевшей реки, где торчало всякое гнилье, вдруг хлынули свежие, сверкающие волны, запели звонкоголосые струи и далеко отшвырнули на берег гнилое и смрадное… Но песня оборвалась — и Зайцев с доктором тихо пошли по серой молчаливой площади…
Доктор в одном месте остановился, взял Зайцева за пуговицу пальто и сказал странно-дрожаще…
— Знаете, дорогой!.. Молодость, звонкая молодость! И у меня сейчас, как у вашего Якова Семеныча, душа болит… Да, болит! И знаете что? Мы с вами резали и обследовали сотни человеческих трупов, но настоящих живых людей мы как-то не замечали. Согласитесь, что мало для живого человека казенной службы, винта и этих вечных проклятых протоколов! А вот тут, рядом что-то молодое, дерзкое, а главное, новое…
— Позвольте, доктор: и мы были молоды…
— Это так, но… рано мы угасли, хотя, впрочем, по-настоящему и не горели… Были порывы, мечты, слова нарядные, но никогда не было дела! Наша молодость — сумерки, может, и красивые из окна комнаты, но не было в них ни одной ранней грозы и молний, которые прорезали бы мрак… Я, например, рано думал о дипломе и о праве занять подобающее ‘положение’ среди людей, и — только. Занял место и сижу, знаете, как заржавленный гвоздь, раз навсегда вбитый хозяином-мещанином в стену… Вот было так. называемое ‘движение’, когда дрогнула страна… И стыдно вспомнить сейчас: в окно, из-за косяка, я махал на улицу красным флажком. Понимаете: жили до Этого больными раками, что едва ползают на дне, а тут вдруг ‘платформа’ и разные, наскоро схваченные слова! Позор один! Сотнями, быть может, лет настоящие живые люди, мученики светлые, нам еще неведомые, гнившие в казематах и крепостях, точили по капле это скромно, мужественно, молча умирая, если нужно… А мы… просто присосались к случаю и ревели: ‘свобода!’ Не зная, в сущности, в чем она и откуда… Позор! Кричали о ‘платформе’ сегодня, а завтра уже струсили и, наскоро подтянувшись, крадучись, залезли опять в стену проржавленными гвоздями, чтоб совсем уж не вылезать!..
Он замолчал, посмотрел на небо, где трепетали звезды, и быстро пошел… Зайцев косил глаза на его короткую, толстую фигуру и думал о своем, что осталось в прожитом. И не было там ничего такого, что роднило бы душу с дерзко-свежим и интересным, от чего звенело бы, как сталь, сердце, сверкало небо и пели струны в саду…

ПРИМЕЧАНИЯ

Рассказ первоначально опубликован в журнале ‘Современник’, 1911, No 8. Печатается по тексту книги: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека