Теория литературного быта, Вольпе Цезарь Самойлович, Год: 1930

Время на прочтение: 21 минут(ы)

Теория литературного быта

I

Настоящая статья сложилась из докладов, читанных в Государственном Ин-те Ист. Иск. и в секции литературы Научного Общества марксистов. Цель ее — критика той научной позиции в современных социологических исканиях литературоведческой мысли, которую сейчас условно принято называть ‘литературным бытом’. ‘Литературный быт’— есть современный этап развития русской формальной школы. На этом этапе формальная школа всё также противостоит школе марксистского литературоведения. Поэтому, собственно анализу ‘литературного быта’ я считал нужным предпослать анализ основных спорных проблем философии литературоведения у формальной школы, для того, чтобы показать, что положительное в ее методологии как раз заключается не в тех ее особенностях, которые противопоставляют ее марксизму. И прежде всего я хотел бы отметить что главным методологическим достоинством русской формальной школы было то, что она ввела в область изучения литературных явлений, как явлений искусства, т. е. по Плеханову1 в область вторичного анализа, диалектический метод. Пусть диалектика ее была совершенно идеалистична, наивна и замкнута в круг имманентного литературного ряда, она сразу качественно отделила эстетов-формалистов от эстетов дореволюционных (Айхенвальд и т.д.).
Эволютивное изучение, вопросы диалектики формы, проблема генералов и младших линий, вопрос о предмете литературы, традиции и отталкивания — вот, что в формализме было движением вперед, а отнюдь не декларации, полученные в наследство от старых эстетов.
Немудрено, что кризис не заставил себя ждать. И уже статья Ю. Н. Тынянова: ‘Проблемы литературной эволюции’2 значительна, как попытка создать методологическую платформу для объединения разбредающейся школы. Была выдвинута теория функциональной зависимости, которую подпирали несколько философских возражений марксизму по вопросу о генезисе. Если говорить о философском значении возражений Ю. Н. Тынянова, то, мне думается, целесообразно было бы сопоставить эти философские возражения марксизму с махизмом, неоюмизмом, и неоэмпириками, наконец, может быть, с нашим эмпириомонизмом, именно, с его полемикой с марксизмом. Теория функции, например, явно оказалась бы восходящей к проблеме функции в философии физики Маха, отрицание формалистами у себя наличия философии искусства — эстетики, маска технологии, эмпиризма, все это, конечно, аналогично (не скажу восходит) Маху. Точка зрения, защищаемая Ю. Н. Тыняновым в ‘Проблеме литературной эволюции’ против марксизма, — подчеркивание дифференцированности значения понятий: эволюция и генезис, с одной стороны, модификация и соотнесенность, с другой (термины Ю. Н. Тынянова и Б. М. Эйхенбаума).
Но еще в полемике с эмпириокритиками, которыми выдвигались именно указанные соображения против марксизма, только в чисто философском плане, Плеханов в ‘Письмах против Богданова’ окончательно разъясняет, что марксизм отлично понимает разницу между причиной и условием, причиной и поводом. Таким образом, вся система дифференциаций эволюции и генезиса пикой в марксизм служить не может.
Меж тем, эти проблемы — для этапа школы — основные. Так, в той же статье Ю. Н. Тынянов говорит непосредственно следующее: ‘Исторические исследования распадаются по крайней мере на два главных типа по наблюдательному пункту: исследование генезиса литературных явлений и исследование эволюции литературного ряда’. И далее: ‘От угла зрения зависит не только характер изучаемого явления: момент генезиса в исследовании литературной эволюции имеет свое значение и свой характер, разумеется, не то, что в исследовании самого генезиса’. Здесь, очевидно, имеются в виду два цикла причин. Один, который непосредственно участвовал в создании произведения, но изучение которого, мимоходом говоря, в ї 4 признается, и не без некоторого основания, ненаучной абстракцией, ибо возможно ли так называемое ‘имманентное’ изучение произведения, как системы, вне его соотнесенности с системою литературы, ибо ‘существование факта, как литературного, зависит от его дифференциального качества (т. е. от соотнесения либо с литературным, либо с внелитературным рядом), другими словами, от функции его’. Следовательно, как правомерное, остается эволютивное изучение. Но в оном имеется только некий ‘момент’ генезиса, ‘момент’, вдобавок, столь неопределенно отмеченный, да еще с оговоркой насчет какой-то его ‘иной роли’, что формула эта, по меньшей мере, способна вызвать к себе недоверие.
Конечно, можно думать, что развитие происходит не по законам причинности (Ю. Н. Тынянов, напр., говорит о некоем ‘моменте генезиса’). Но в таком случае неизбежно ввести нечто другое для осмысления развития, и я не знаю, к какому философскому тупику тогда придется приткнуться неудовлетворенным генезисом эволюционистам. Признают ли они чисто логическую необходимость развития, по Гегелю хотя бы, или направятся далее, ‘вглубь времен’, к религиозно-эстетическим категориям. Впрочем, после книг по ‘литературному быту’ все оказалось значительно проще. Наступил в их воззрениях и работах тот период, который Б. М. Эйхенбаум наименовал (наименовал он, впрочем, не период, а предмет своих исследований) нечетким термином ‘литературный быт’. И как бы высоко ни расценивать отдельные работы представителей формальной школы, объективно, уже первоначальное выступление против нее В. М. Жирмунского,3 а затем появление ‘платформы’ литературного быта знаменуют разрушение принципиального инвентаря этого историко-литературного направления.
Начавшись и построившись на кризисе психологической, философской и историко-культурной школ в литературной науке, поставив проблему имманентного изучения литературного ряда, декларировав реальность этого ряда, школа, в лице некоторых своих представителей, пришла к необходимости пересмотра этих своих основных положений. Трактовка ‘искусство как прием’ и ‘остраннение’ оказались в процессе применения недостаточными отмычками материала. Так изнутри подготовился переход на новые позиции. Этими последними оказался ‘литературный быт’. Но для, именно, ‘литературного быта’ были свои причины. К нему и обращаюсь.

II

В книге ‘Лев Толстой’ Б. М. Эйхенбаум недаром говорит, что ‘наука работает над тем, что неясно, а история притом есть научный метод изучения современности при помощи прошлого’ (стр. 6). Именно современность и непосредственно прежде всего современная литература натолкнула на изучение литературного быта Б. М. Эйхенбаума. Несколько слов об этом. Литература сейчас характеризуется, особенно в том ее секторе, который близок к формальной школе, как школе литературно-критической, — если говорить суммарно и опуская многие существенные проблемы, и гипертрофией литературного быта.
Литераторские отношения начинают становиться формующими самую литературу моментами. Личный быт литераторов переплескивается в литературу, делается почти литературным фактом. Начинают бытовать жанры литературного пасквиля, литературного памфлета:
Иная брань, конечно, неприличность.
Нельзя сказать: ‘Такой-то де старик
Козел в очках, плюгавый клеветник,
И зол, и подл:’ — все это будет личность,
Но можете печатать, например,
Что господин парнасский старовер,
(В своих статьях) нелепицы оратор,
Отменно вял, отменно скучноват,
Тяжеловат и даже глуповат,
Здесь не лицо, а только литератор.
И эта возможность использовать прикрытую форму личностной сатиры (пасквиль) сразу ощутилась в литературе, при современном жанровом развале, как некоторая жанровая возможность. Эту неподсудную привлекательность пасквиля отмечал еще и Михайловский в своей статье в ‘Северном Вестнике’ о пасквильной литературе 80-х годов.
Останавливаться на этом подробнее не стану. Нет необходимости останавливаться и на характеризующих жанр приемах, на игре на намеках и недосказанностях, на игре на именах героев, на манере давать ключ изображением литературного лица писателя и пр. Читатель может легко это все обнаружить, прочтя, напр., ‘Скандалиста’ Каверина, ‘Козлиную песнь’ Вагинова, ‘Гравюру на дереве’ Лавренева и пр. Здесь существенно отметить именно литературно-бытовой характер жанра, которого появление само, конечно, уходит в одну из проблем современной литературы — документацию. В документации ‘секрет’ выхода, именно сейчас,’пасквилянства’ в большую литературу. Исчерпанность того, что теперь обычно называют сгерновской манерой, всеобщее обращение к опытам документации и документальной прозе толкают писателя интеллигента-профессионала, автора аидеологической (не в смысле, конечно, безыдейной) продукции, на этом новом для него пути, прежде всего к изображению его собственного быта. Попытка подняться над ним, метод возвышения авторского я над его же средой через некоторую гротескность, некоторую романтическую иронию, ведет к анекдотичности, припихивая такую литературу о литераторах к пути пасквилянтства. Не говорю уже о тех случаях, когда автор использует жанр для сведения счетов со своими литературными врагами. Здесь пределов пасквилянтству нет, особенно если автор не обременен хорошим вкусом. См., напр., Гравюру на дереве’ Лавренева4 и пр.
Не менее, конечно, связан с проблемой документации современной литературы жанр biographie romancИe — биографический роман, восходящий к традиции установившегося во французской литературе жанра. La vie amoureuse Виктора Гюго, Екатерины II etc. — подобные романы издаются во Франции сериями, переводятся у нас пачками и вызвали уже ряд самостоятельных явлений, как ‘Кюхля’ и ‘Смерть Вазир Мухтара’ Ю. Н. Тынянова и т. д. Жанр оказался особенно привлекательным. Читатель нашел здесь факты, писатель же облегчает себе работу ‘выдумки’, он только как бы ‘ремонтирует старый роман (жизнь, судьбу, любовь героя)’, работа его — реконструкция. Политическая победа в России научного мировоззрения — марксизма — привела к тому, что профессионал литератор в силу целого ряда новых обстоятельств стал и перед задачей научного оправдания своего творчества (так сказать, несколько своеобразно повернувшееся учение Рене Гиля), а это привело к введению в вещи действительных документов, подлинных фактов, иллюзии достоверности и, наконец, к созданию особого жанра — ‘литомонтажа ‘— этих прозаических центонов наших дней.
Задача такого жанра — популяризация документа, таково, естественно, первое осмысление этих книг, составленных мозаикой документов. Фактически же, читатель, обладая монтажом, к документу не обращается, сохраняя, однако, иллюзию владения именно документом. Так, напр., из Чехова, составленного В. Фейдер, читатель вынесет совершенно ложное убеждение своего знакомства именно с Чеховым. Между тем он только на шкуре Чехова познакомился с В. Фейдер. Монтаж ‘обманывает’ читателя, заслоняет подлинный документ, и достаточно внимательного просмотра того же чеховского наследия, для того чтобы оценить, каким вредоносным орудием могут быть такие невинные вещи, как ножницы и клей. Следовательно, налицо новый жанр, который безразлично к кому возводить: к Вересаеву или к тетрадкам публикаторов, но жанр, в котором документ играет роль приема, дезавуирующего реконструктивное творчество составителя.
И в указанных жанрах, и в ряде смежных с ними, вроде серий литературных мемуаров и памятников литературного быта, нужно искать поводов появлению у нас теории ‘литературного быта’. Впрочем, ‘литературный быт’ имеет и научные истоки и параллели. Я разумею Шюккинга. На нем я остановлюсь и потому, что и В. М.Жирмунский и Н. Я. Берковский5 противопоставляют ‘литературному быту’ Б. М. Эйхенбаума с их точки зрения стройную систему шюккинговой социологии.

III

Подробное изложение шюккинговой концепции социологии литературы можно найти в статье Н. Я. Берковского6. В статье этой Шюккинг подвергся сильной налитпостовской обработке. Н. Я. Берковский, выражаясь его же смещенной терминологией, несколько ‘наклонил’ Шюккинга в марксизм. Впрочем, система Шюккинга от этого явно выиграла. Однако, во всяком случае именно поэтому здесь необходимо снова изложить шюккингову систему, данную в его основной принципиальной работе: ‘Die Sociologie der literarischen Geschmacksbildung.
Начиная книгу полемикою с биологизмом Брюнетьера (по существу делая возражения аналогиям Брюнетьера в биологию при рассмотрении жанров), Шюккинг выдвигает совершенно другую проблему, как основную — проблему заказчика. Рассматривая писателя как производителя, исходя из аналогии же — производитель и потребитель, — Шюккинг и рассматривает историю литературы, как несколько модифицированную проблему сбыта. На анализе меценатства XVIII века он доказывает тезис: ‘Чей хлеб я ем, того и песни пою’, затем — что, с откреплением писателя от мецената и переоборудованием писательского производства для удовлетворения нового читателя, появляются новые формы производства, возникает целый аппарат, обнимающий все фазы прохождения книги от писателя к читателю: издательства, критика, театральная дирекция, различные способы отбора и пропаганды. Так происходит движение литературы. Новый читатель — заказчик, чаще всего, говоря словами Шюккинга, — это ‘новый социальный слой’, принесший новые требования, новый литературный вкус. Новое произведение имеет успех потому, что, приводя из Шюккинга же популярный афоризм: ‘Ничто не имеет такого успеха, как успех’, набираются подражатели, и создается то, что именуется школой и направлением. Это новое произведение, выйдя в свет, благодаря присущей ему агитационной силе вербует себе друзей и добивается ‘признания’ (стр. 65 и 74). ‘Художники, которые на первых порах благосклонно читающей публикой, получали тем самым право, конечно лишь в известных пределах, идти своим путем, на котором их оригинальное дарование могло уже развиваться свободно'(стр. 69). Здесь Шюккинг ставит вопрос о кредите писателя и ниже показывает на ряде примеров, что кредит этот всегда относительно невелик. Но что такое ‘новый слой’ и что такое ‘литературный вкус’ — эти термины, являющиеся опорами его системы? Прежде всего ‘новый слой’. Чаще всего у Шюккинга это слой социальный. Более подробного анализа этого понятия Шюккинг, однако, не дает и выяснение самых причин появления нового слоя оставляет за пределами своей концепции. Тем самым и понятие слоя, недопроясненное, теряет свою устойчивость. Иногда это оказывается ‘женщинами’, иногда это дети и, наконец, к концу изложения Шюккинг пытается дать перечень типов заказчиков, в котором и вскрывается случайный характер его историзма. Недопрояснение вопроса о смене ‘носителей вкуса’ приводит Шюккинга к плюрализму, противоречивому, с моей точки зрения, по своему существу.
Не менее неотчетливым в изложении Шюккинга является и понятие ‘литературный вкус’. Конечно, литературные вкусы влияют на развитие литературы. Но здесь вопрос не только о роли читателя. Литература в свою очередь строит вкус общества. Проблема взаимоотношений мне представляется проблемою построения эстетического объекта (см. В. М. Жирмунского). Следовательно, налицо только взаимодействие. Но еще Шопенгауэр как-то говорил, что когда человеку нечего сказать, он говорит о взаимодействии. Взаимодействие ничего не решает. Нужно, следовательно, для разрешения вопроса о роли вкуса, обратиться к фактам, несущим функцию основной двигательной силы в развитии литературы.
Разрешить с нашей точки зрения эту проблему может только исследователь, владеющий методом диалектического материализма. Немудрено, что поэтому система Шюккинга не лишена существенных дефектов. Чисто литературоведческим таким дефектом является отсутствие сознавания наличия инерционных моментов в самой эволюции литературы. У Шюккинга есть даже утверждение, что ‘литература не знает наследования’. Неудивительно поэтому, что полемика против вопроса о жанрах, т.е. фактически о законах формирования литературы, им подменена полемикой с биологизмом Брюнетьера. Наконец, дефект, однако значительно компрометирующий всю систему, — это личная антипатия Шюккинга к экспрессионизму, существенно окрасившая все его изложение в тона нравоучительности. Уже непосредственно на поучительных задачах построена книга Луи Мегрона ‘Романтизм и нравы’. Эту задачу автора с некоторым сожалением отмечает и автор предисловия к русскому переводу.
Рассматривая влияние романтизма на нравы и делая разные поучения романтикам, Мегрон уделяет внимание и проблеме, которую удобнее всего назвать проблемою писательского биографического эталона. В главе III: ‘Романтизм и литератор’, посвященной вопросам нового значения литератора в XIX веке, престижа ‘художника’ у романтизма и личной культуре романтического поэта, он говорит о ‘концепции гения’ романтиков, об образе литератора в их представлении. И в самом деле, личная культура писателя, становление писательской репутации и каноны выработки литературного лица писателя — вопросы, находящиеся до сих пор вне исследовательского внимания, — социологом, изучающим писательский путь, как проблему исторического в писательской судьбе, обойдены быть не должны. Социологам пора уже исследовать, например, как рисовался образ поэта современникам Карамзина, как он предстоял в пушкинский период, затем в эпоху Гоголя, наконец, как изменился он, когда на смену писателя-литератора пришел писатель-журналист. Многое в судьбе писателей народников станет яснее, если изучить, как они представляли себе образ писателя, и т.д. Всех этих вопросов Мегрон не разрешает, он даже их не ставит.
Но значительно страннее, что проблема личной культуры прошла мимо внимания и наших социологов от ‘литературного быта’. В книге ‘Лев Толстой’ Б. М. Эйхенбаума есть некоторое приближение к проблеме, в попытке истолковать личную биографию Толстого, как факт ‘исторического поведения’. Основные интересы работ по ‘литературному быту’ пошли несколько по иному руслу. Вообще, нужно сказать, что интересы работ школы Б. М. Эйхенбаума сосредоточны не на том цикле проблем, который лежит в центре внимания Шюккинга. Социология Шюккинга — социология вкуса, социология отношений читателя и писателя. Социология русской школы — социология издательских отношений, условий труда, ‘физиологии’ литературной жизни.

IV

Я начну свой обзор рассмотрением книги Т. Грица, В. Тренина и М. Никитина ‘Словесность и коммерция’ (книжная лавка Смирдина), под ред. В. Б. Шкловского и Б. М. Эйхенбаума, изд-во ‘Федерация’, М., 1929. Книга эта, интереснейшая по показательности, если позволить себе язык авторов, — явление ‘типовое’. Авторы книги — талантливый лефовский молодняк. Однако, самозакрытие журнала Леф их ничему не научило. Книга о Смирдине показатель негодности и Лефовской культуры научной работы. Та же погоня за документом и журналистскость в худом смысле. Если нет фактов, то они изобретаются без малейшего стеснения. Например: ‘Сведений об Ильине не сохранилось (повествуют авторы на стр. 224), но можно предположить, что он был типовым для того времени книгопродавцем, торговавшим где-нибудь в районе Охотного ряда’. Отчего же не предположить, особенно когда ‘сведений не сохранилось’, и затем рассказывается о том, чему учился Смирдин у Ильина и чему он у Ильина научился, а научился он, видите ли, смотреть на книгу не как на книгу, а как ‘на товар’. Но это мелочь. Гораздо существеннее ошибки принципиальные. И вот, теоретическое содержание книги с убедительностью свидетельствует, что право на существование самой платформы ‘литературного быта’ еще требует доказательства. ‘Литературный быт представляет собою геометрическое место точек пересечения вопросов эволюции и генезиса’, с геометрической замысловатостью формулируют Гриц etc. Литературный быт есть проекция литературы в общественность и общественности в литературу, дают несколько лучшую формулировку ленинградцы в книге С. А. Рейсер а и М. И. Аронсона ‘Литературные кружки и салоны’. Что же такое литературный быт? Из приведенных формулировок очевидно, что здесь многое еще самим авторам неясно. И вопрос вовсе не о выводах. Здесь стоит вопрос о предмете, объекте изучения. Не подменяется ли предмет изучения — литература — подсобным материалом бытового порядка, который сам становится предметом изучения? А что вопрос о предмете действительно стоит — видно из предисловия В. Б. Шкловского к ‘Словесности и коммерции’, где он непосредственно говорит, что они ‘не предполагают, что так называемый литературный быт (термин Б. М. Эйхенбаума) является первопричиной литературной эволюции. Но они считают, что анализ литературного быта может дать нам материал для анализа изменения функции литературы в разное время’ (стр. 7).
Итак, все дело в новом недостающем материале. Но почему таковым оказывается материал бытовой в узкой его части? Почему не изучается дополнительно ‘материал’ политический, философский, социальный? Или он не может дать ничего для уяснения изменений функций литературы в разное время? Наконец, мы знаем, что материал сам по себе аморфен, что исследования делаются методом, а не материалом. Конечно, абсолютного метода нет (диалектика — есть метод не абсолютный, а конкретный), но вопрос о методе снимать с повестки этим соображением, по крайней мере, ‘неправомерно’. А что вопрос о методе здесь действительно стоит особенно остро, свидетельствует направленная против ‘некоторых молодых исследователей’ рецензия В. Б. Шкловского, напечатанная в ‘Литературной газете’ и так и озаглавленная: ‘Без методологии’. Метода же авторы книжки, как это будет видно и ниже, как раз и лишены. Конечно, навыки литературной работы, восходящие к формализму, у них имеются. Так, рудиментом формализма, очевидно, является сообщение на стр. 187, что материал литературы ‘слишком специфичен’ (именно не просто специфичен, а слишком), а на стр. 188 мы уже узнаем, что социальный заказ русской буржуазии частично выразился в формуле: ‘русская проза’.
Поистине, говоря словами В. Розанова, ‘Что я, дурак, что ли, чтоб думать все время одно и то же’. И вот, начинается коллекционирование фактов по нескольким, случайно объединенным как ‘литературный быт’ темам, без обоснования прагматического веса этих фактов. Ибо сам литературно-бытовой материал по своему характеру есть объект двух совершенно различных научных дисциплин.
1. Он может изучаться литературоведом, как субъективная сторона эволюции литературы, (скажем, Чехов под влиянием литературной традиции мыслил своей задачей написание романа, сделал же эпоху своими ‘рассказами короче воробьиного носа’ и своей драматургией. То же борьба за ‘живого человека’ в современной литературе, как факт осмысления реальных задач сегодняшнего развития литературы).
2. Он может изучаться историком культуры, как область культурного быта общества вообще, методами и аппаратом соответствующей науки.
Для 1-го у авторов книги нет ясно осмысленной позиции. Правда, есть 2-3 декларации, но бездоказательных (напр. на стр. 220 о жанрах). Что же до историзма, то он подменен, как и у ленинградской группы Б. М. Эйхенбаума, хронологической описательностью, дается внешняя история событий, без попыток уяснить лежащие за ними законы развития. Впрочем, деклараций и в этом плане книга также не лишена. Однако же здесь попытки авторов построить теоретическое оправдание приводят к своеобразной шулятиковщине (понимаю под нею категориальную метафизику в применении к литературе), отличаясь от Шулятикова подменою экономики (т. е. все-таки производственных отношений во всей их широте) профессиональным бытом писателя. Вообще, термины: профессионал и дилетант превращаются в их руках, я бы сказал, в deus ex machina.
Меж тем, вопрос о профессионализме не должен ставиться вне связи с социально-историческою действительностью. Категория профессионального бытия — категория исторически переменная, удельный вес которой определяется социальной историей в собственном смысле. Профессионалами были и Пушкин, и Тургенев, и Достоевский. Однако, литературный смысл их профессиональной позиции различен, ибо различен социальный смысл их профессионализма, за ним стояло разное историческое содержание. Дилетантами были и П. Вяземский, и Толстой Лев, и Апухтин. Аналогия в их дилетантизме самая поверхностная. Вот пример, иллюстрирующий высказанные соображения: ‘Я очень хорошо знаю, пишет Достоевский брату в мае 1859 г., что пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже и, наконец, я надеюсь писать совсем не хуже. За что же я-то с моими нуждами беру только 100 рублей, а Тургеневу, у которого 2000 душ (курсив мой. Ц. В.), по 400. От бедности я принужден торопиться и писать для денег, следовательно непременно портить’.
Да и помимо этого требуется еще доказать, что гонорар писателя определял именно его литературную позицию. Оттого, что Пушкину платили по червонцу за стих, развитие литературы не пошло другими путями. Личный быт писателя, его культура не покрываются ни проблемами гонорара, ни проблемами тиража. (Иногда частично определяются этими фактами, иногда от них абсолютно не зависят.) Это вопросы читательского вкуса, которые, как я говорил выше, содержательно ставил Шюккинг социолог более все же глубокий, чем это представляется авторам ‘Словесности и коммерции’ (см. у них стр. 44).
Об историко-культурном изучении ‘литературного быта’, в применении к настоящей книге, говорить не приходится. Это требовало бы от авторов подлинного владения методологией истории, как науки, владения методами, научным аппаратом и перспективами ‘философии истории’, на что они и сами не претендуют.
Но рассматривать ли ‘литературный быт’, как субъективную сторону раскрытия литературы (здесь уже совершенно ясной становится непригодность термина), или рассматривать его, как формы писательских общественных организаций, формы профессионального бытия писателя, — вопрос о ‘литературном быте’ все равно для литературы ясности не приобретает. Ибо нечеткий термин этот объединяет явления в существе различные. Так, Арзамас, с одной стороны (объединившийся на основе реальной борьбы литературных жанров, недаром все члены Арзамаса носили имена из баллад Жуковского, а 1816 г. был именно острием нападок на балладу), принципиально отличная вещь от кружка Герцена или от кассы взаимопомощи литераторов, и в одну группу они могут быть объединены только по несущественным в данном случае, внешним признакам — форма кружка.
И весь ‘литературный быт’ (за исключением той его части, где он подымает вопросы биографизма) — объединение материала по внешнем у признаку. Поэтому-то исследователи, работающие над содержанием этого термина, столь охотно говорят о вообще переменчивости роли фактов и факторов в ‘литературном быте’.
Такова методология книги. А вот и проистекающие отсюда дефекты ‘практики’. Весь XVIII век изображен искаженно. Меценатство есть не только политическое, но и экономическое явление, и разница между Ломоносовым, придворным пиитом, и литературными низами есть разница классового строя полуфеодальной России, и не понимать этого — значит не понимать строя литературы.
Так, авторами осторожно обойдены все эти неприятные ‘почему’. Расцвет альманаха, появление энциклопедического журнала типа ‘Библиотеки для чтения’ — эти факты авторами констатированы и описаны. Исторического же осмысления, логик и смены этих явлений, авторы не дают. Это увлекло бы их, естественно, за пределы ‘литературного быта’ и ‘может быть’ поставило вопрос о том, насколько вообще имеет смысл специально устанавливать и искать ‘литературный быт ‘ и выделять его из социальной среды , в которой рождается и бытует литературный факт.
Это недоосмысление проблемы влечет у авторов и искажение всей исторической картины. Так, значение книжной лавки, о которой, по существу, вся книга написана, совершенно непонятно, а тезис (на стр. 58), что ‘книжные лавки заняли в быту к 20-м годам то место, какое в карамзинскую эпоху занимали салоны’ — просто неверен. Во-первых, расцвет книжных лавок (особенно Смирдин) не 20-е, а 30-е годы, во-вторых, 20-е годы именно расцвет кружков и салонов (что показывает и книга С. А. Рейсера и М. И. Аронсона) и, в-третьих, здесь принципиально разные вещи. Кружки и салоны существовали в первой половине XIX века все время, и уже кружки от салонов отличны принципиально. Особенно, если отметить, что западники были только в кружках, славянофилы только в салонах. Здесь вопрос нужно ставить о разнице в организациях, о социальном слое, диктующем определенные организационные этим объединениям. Все это, однако, выходит за зримые ‘литературного быта’ горизонты.

V

На книге М. И. Аронсона и С. А. Рейсера все указанные противоречия вскрываются не с такою же легкостью, как на работе авторов ‘Словесности и коммерции’. Справедливость итогового вывода, предлагаемого статьей М. И. Аронсона, почти не вызывает сомнений, но по существу и ничего не решает. ‘Таким образом, — говорит М. И. Аронсон, — кружки и салоны не дают универсального ответа на все литературные вопросы. Но, тем не менее, нельзя отрицать за ними крупного эволюционного значения в известные литературные периоды, как нельзя отрицать и их большого участия в творчестве некоторых русских писателей’ (стр. 82).
Несмотря на такой скромный вывод, в статье М. И. Аронсона неясности теоретической позиции ‘литературного быта’ представлены столь же отчетливо, как и в книге Грица.
Но если Гриц etc. приближаются к своеобразному профессионально-бытовому литературному монизму, отыскивая в литературной коммерции ключ к законам литературы, то М. И. Аронсон смотрит на литературно-бытовой материал иначе: литературно-бытовой материал является средостением между литературой и обществом. Социальная действительность определяет ход и развитие литературы именно через литературную среду. Однако, позволю себе возразить М. И. Аронсону — в действительности это вовсе не так. Вот именно восприятие, так сказать, шеллингианства через рамки кружка любомудров и заставляет его утверждать, что распространение у нас шеллингианства — по своему калибру явление, равное ‘пропаганде Пушкина в Конотопе’ (стр. 65). Я думаю, что несмотря на отсутствие у нас истории нашей эстетики и нашей философии, не останавливаясь хотя бы на значении таких шеллингианцев, как Павлов, можно без труда доказать, что Шеллингова философия подготовила у нас несколько позднее, в годы Белинского и Станкевича, восприятие философии и методологии гегельянства, сыгравшего решающую роль в деле формирования нашего последующего литературного сознания. Напомню, что гегельянская группа Станкевича обратилась к Гегелю непосредственно от Шеллинга и, следовательно, сводить шеллингианство в России к деятельности кружка любомудров — это, поистине, суживать до рамок кружковщины большое идейное движение. Такая аберрация понятна у исследователя кружков и салонов, замыкающего свою методологию в рамки позиции ‘литературного быта’.
Впрочем, если внимательнее пересмотреть текст книги ‘Литературные кружки и салоны’ (Прибой, Л. 1929), то становится очевидным, что авторы и сами не слишком будут настаивать на принципиальном тезисе средостения. Ибо, уже сначала, при определении воздействия фактов внелитературных (‘литературного быта’) на литературу, М. И. Аронсон, чрезвычайно внимательно и добросовестно относящийся к показаниям материала, принуждается материалом же признать, что ‘пестрый материал, окружающий литературу, не имеет своей особой специфичности. В основном это материал и литературный и социальный’ (стр. 17). Но этими последними суждениями выбивается единственная подножка из-под ‘литературного быта’, как особого специфического материала, подножка, на которой держался до сего времени весь ‘литературный быт’, и он падает вообще в ту среду, которая называется социальными условиями, и вопрос о ‘литературном быте ‘становится общим вопросом о соотношении литературы и социальной действительности, который решать, конечно, на ограниченном и недостаточно четком материале ‘литературного быта’ просто неправомерно.
Но продолжаю: история кружков и салонов в рассматриваемой книге строится так: вначале рассказывается история кружков, как форм коллективных ‘культпросветов’, рассказывается про декабристские опыты овладения этими наличными организационными формами ‘массовой’ работы, т. е. проделывается все то, что проделывал бы с таким материалом историк культуры в собственном смысле слова. Но, совершенно справедливо не считая себя историком культуры, автор отказывается от необходимости делать выводы следующими весьма примечательными абзацами: ‘Кружки и салоны, — говорит он, — были в определенную эпоху крупным общественным фактором’, и далее: ‘Обществовед лучше историка литературы объяснит, почему николаевская государственная система…’ (стр. 31) etc.
И затем: ‘Обществовед мог бы показать на материале значительно более обширном, чем материал историка литературы, в чем выражалась общественная функция кружков и салонов и какие явления социальной жизни можно рассматривать, как результаты их работы. Задача историка литературы другая: заняться более специальным вопросом — в каком отношении находятся кружки и салоны к литературной эволюции’ (стр. 32).
Иначе говоря, исходя из материала, автор приходит к тому разделению проблем ‘литературного быта’ на проблемы истории культуры и истории литературы, о котором я говорил выше. Отмечу, что, осознав это разделение, автор от чистой истории культуры отмежевывается. Посмотрим, как обстоит дело с историей литературы.
Однако, позволю себе заранее сказать, на основании хотя бы материала рассматриваемой книги, что фактические формы организационной структуры кружков гораздо больше характеризуются и характеризуют социальный быт времени, чем характер литературы, поскольку под литературой, конечно, и сами авторы понимают факты, двигающие самое соотношение эстетических элементов словесного искусства, факты, несущие на себе знак эволюционной знаменательности. Итак, что такое кружок? Объединение писателей. Каков реальный смысл объединения? На это М. И. Аронсон дает такой ответ: ‘Реальный смысл разный. Обычно, кружки выражают реальные задачи литературы, иногда, — говорит он, — кружки влияют на литературу’. Но в первом случае, значит, их роль не выходит за пределы значения показателей субъективной стороны (о чем я уже говорил выше) литературной эволюции, т. е. здесь, следовательно, ставится вопрос об изучении ‘литературного быта’, как подсобного материала, наравне, следовательно, со всем субъективно-литературным материалом эпохи. (Под субъективным материалом я понимаю и критику, или иначе: всё, рисующее отражение хода развития литературы в быту и сознании.)
Что касается того, что кружки становятся сами эволютивным фактом, то мне это положение представляется несколько сомнительным. Какой кружок, именно как кружок, как определенная форма объединения, а не как часть идейного или социального движения, определил эволюцию литературы? Ответа на это пока просто нет.
Но, итак, поскольку кружки выражают и определялись эволюцией литературы, естественно, что изучение и понимание реальной роли кружка без отчетливого уяснения реальных задач литературы — постройка без достаточных оснований. Поэтому М. И. Аронсону факультативно приходится давать характеристику тех литературных эпох, к которым относятся рассматриваемые им кружки и салоны. Но из-за этого объединение всей книги, именно как истории кружков и салонов, оказывается объединением не по реальной исторической теме (истории литературы), но по теме случайной (сам М. И. Аронсон отмечает это в том месте, где перед ним встает неразрешимая и нерешенная книгой проблема традиции и наследования ср. напр. стр. 39). Но если стержень книги тема, а не объект (здесь и объяснение тезиса, что ‘литературный быт’ категория исторически переменная), то исследование теряет последнюю методологическую осмысленность, сводясь к хрестоматии на определенную тему. Естественно, что методологическая недоосмысленность позиции приводит и М. И. Аронсона по временам к совершенно разным традициям). Так, разделение писателей на ‘профессионалов’ и ‘аристократов’ он объясняет ‘расчетом на тот или иной социальный слой читателя’ (стр. 69). Здесь соприкосновение с системой Шюккинга, но дальше единичных моментов соприкосновение М. И. Аронсона и С. А. Рейсера с Шюккингом не идет. Заканчиваю: сделанная с большою научною добросовестностью книга С. А. Рейсера и М. И. Аронсона в противоположность книге Грица etc. отличается в части методологических положений, я бы даже сказал, принципиальной нерешительностью и по временам характеризуется тенденциями перейти с платформы ‘литературного быта’ непосредственно на платформу социологии, которая в ней представлена общими терминами: русское общество и русская культура. Общая физиономия книги определяется Б. М. Эйхенбаумом, основоположником всего вопроса о ‘литературном быте’, редактором рассматриваемой книги С. А. Рейсера и М. И. Аронсона. Анализом работ Б. М. Эйхенбаума, посвященных литературному быту, я и закончу свое изложение.

VI

После анализа двух конкретных работ многое проясняется в возможностях методологических обещаний теоретических статей в ‘Звезде’ (No 5, 1927) и ‘На лит. посту’ (No 9, 1927) Б. М. Эйхенбаума. В этих статьях изучение истории для Б. М. Эйхенбаума встает, как проблема двойного зрения. Исходя из мысли, что сейчас важен вопрос не о том, ‘как писать, а о том, как быть писателем’, Б. М. Эйхенбаум и просматривает весь литературный материал прошлого под углом этой проблемы. Темы выдвинутого им ‘литературного быта’, как он говорит в ‘Звезде’ (стр. 121): ‘части одной большой темы: литература и писатель’.
Аналогия этим утверждениям — тезис Шкловского, заформулированный последним в ‘Технике писательского ремесла’: для того, чтобы писать, нужно иметь другую профессию, кроме литературы. Будьте шофером или чем угодно, но только не профессионалом. Однако, почему Б. М. выдвинул в вопросе о писателе прежде всего вопросы быта и почему именно эти вопросы и должны быть в первую очередь выдвинуты — остается неясным. Современный рост культуры рабочего класса и наступивший в связи с этим большой кризис писательского труда Шкловский пытается разрешить рецептом — службой в шоферах, рецептом, особенно примечательным из уст профессионала. Вопрос о том, как быть писателем, навряд ли может столь просто разрешиться. Причины кризиса гораздо глубже, и профессиональный вопрос — ‘как быть писателем’ — играет весьма небольшую роль в деле современного кризиса литературы. Вопрос о личной культуре писателя в наше время есть вопрос о классовой культуре, а не о профессиональной. Сводить кризис литературы к вопросам профессионализации — протягивать руку монизму авторов ‘Словесности и коммерции’. Также и попытки М. И. Аронсона свести вопрос о соотношении литературы и не литературы к вопросам средостения становятся совершенно понятными после утверждения Б. М. Эйхенбаума, что ‘классовость’ Пушкина была для него всего лишь литературно-бытовым орудием для достижения профессиональной независимости. Б. М. Эйхенбаум всю пушкинскую борьбу за ‘ободрение’ сверху интерпретирует, как борьбу за профессиональную независимость, сводя вопрос ‘ободрения’ к факту литературного профессионализма, в то время, как по существу это есть пушкинская постановка вопросов литературной политики.
Думать, что вопрос: писатель и литература — разрешается в плане писательского быта — это либо расширять понятие быта до понятия бытия вообще, либо сводить всю культуру писателя до рамок писательской бытовой биографии. Вопросы философии и социологи и столь же могут быть близки, да, очевидно, и более близки писателю, чем его личный профессиональный быт.
И потому утверждение Б. М. Эйхенбаума (‘На лит. посту’, 1927, No 9, стр. 49) именно по поводу литературного быта, что ‘обращение к литературно-бытовому материалу вовсе не означает отхода от литературного факта или от проблемы литературной эволюции, как это кажется некоторым. Это означает только включение в эволюционно-теоретическую систему, как она была выработана в последние годы, фактов генезиса — по крайней мере тех, которые могут быть осмыслены, как исторические, связанные с фактами эволюции’, — это утверждение вызывает недоумение, которое еще усиливается на стр. 50: ‘Никакое изучение генезиса, — говорит Б. М. Эйхенбаум, — не может привести нас к первопричине, если только имеются в виду научные, а не религиозные задачи. Наука вообще не ‘объясняет’, а только устанавливает специфические качества и соотношения явлений. История не может ответить ни на одно ‘почему’, а только на вопрос, ‘что это значит’.
Если действительно так, если история ничего не объясняет, то спрашивается, для чего вопрос о литературном быте и вся проблема двойного зрения? И почему Борис Михайлович думает, что история объяснит современность, если она вообще ничего не объясняет’?
И далее: одно дело первопричина, другое же причина вообще. Конечно, первопричину установить часто почти невозможно, по крайней мере с достаточной убедительностью, но если причинное объяснение истории неудовлетворительно, то чем же объяснить самое развитие, вопрос о смене исторических форм и о смысле их изучения? И книга о Льве Толстом Б. М. Эйхенбаума (Прибой, 1928, ц. 4 руб.), в сущности выходящая за пределы теории литературного быта, казалось бы, могла выяснить наличие системы. Меж тем она закрепляет недоумение.
Богатая по материалу, написанная прекрасным языком, методологически она вызывает целый ряд нареканий. Построена она, как биография писателя. Все упреки, обычно адресуемые биографическому методу, вплоть до упрека в использовании текстов художественных произведений, как автовысказываний, могут быть ей сделаны. Неизбежность этих упреков ‘Борис Михайлович пытается предотвратить следующими соображениями: ‘Литературный быт’ частично привел меня к изучению биографического материала, но под знаком не жизни’ вообще (‘жизнь и творчество’), а исторической судьбы, исторического поведения’. Таким образом, биографический ‘уклон’ явился как борьба с беспринципным и безразличным биографизмом, не разрешающим исторических проблем. Биографизм Б. М. Эйхенбаума, конечно, совершенно понятен. Это развитие его мысли о том, что основное в литературоведении сейчас — проблема ‘литература и писатель’. Однако, Толстой взят в книге больше героем, чем представителем течения, слоя. Внутреннюю логику поступков Толстого Б. М. мотивирует его позицией литератора-дилетанта. Так, вся педагогика Толстого рассматривается только как удачный тактический ход, ‘при помощи которого Толстой ‘обманул’ современность и, сделав то, что ему было нужно, вернув к себе внимание и уважение, ‘вернулся к литературе’. И далее Б. М. говорит, что это вовсе не значит, что ‘Толстой симулировал и обманывал’, просто деятельность его ‘полемически обращена’ ‘против современных ему форм литературы’. Здесь указывавшееся выше объяснение исторического развития писателя профессиональным бытом уже намечено, и становится понятным, откуда идет метафизика Грица etc. Неужто все здесь объясняется дилетантизмом Толстого? И не пора ли тогда самое понятие дилетантизма проверить с точки зрения его идейного веса! Может уместнее, как это делает и сам Б. М. в главах об отношении Толстого к освобождению крестьян, термин дилетант заменить ‘синонимом’ помещик? И уже на характеристике развала ‘Современника’ Б. М. на основании письма Боткина ставит вопрос о классе. И оказывается: слово класс чрезвычайно важно, ибо здесь столкнулись разные… ‘поколения’. И Б. М. перечисляет годы рождений писателей, и указывает, что Гоголь, который был моложе Пушкина на 10 лет, не смог их в истории утилизировать, потому что примкнул к пушкинскому ‘поколению’. Так, борьба в ‘Современнике’, борьба с определенным классовым смыслом отождествляется с борьбой поколений. Однако же, самая борьба поколений представлена уже далеко не так, как это делала бы биологическая школа в литературоведении. Б. М. уже говорит в ‘Льве Толстом’, и если иногда не говорит, то показывает, что как борьба поколений воспринималась борьба классов. И уже дальше, при характеристике воззрений Толстого на крестьянскую реформу, Б. М. рассматривает идеологию уже совершенно марксистской фразеологией, подкрепляя историческую часть ссылкой на М. Покровского. Все изложенное делает книгу Б. М. Эйхенбаума поучительным методологическим документом, показывающим, что и самая позиция ‘литературного быта’ должна быть использована опоязовцами для того, чтобы перейти от ранних ‘формальных’ работ к подлинному историзму.

VII

Резюме: ‘Литературный быт’, как литературоведческая методологическая позиция, себя не оправдывает. Рассматривать ли его, как ключ к постижению литературы, рассматривать ли его, как средостение между литературой и всей социальной действительностью, — это значит суживать влияние всей социальной среды, в которой бытует литературный факт, до пределов быта. Но неправомерный термин, объединяющий случайный материал (ибо специфического материала по отношению к литературе не оказывается), ‘литературный быт’, как особая позиция, сыграл и положительную роль, заключающуюся в извлечении под теоретическим знаком большого количества заброшенных со времен революции фактов.
Но самый этот теоретический знак, опыт создания категории, в которую укладывался бы материал, как специфический ряд фактов, — мне представляется себя не оправдывающим.
Перейдя от формального изучения к ‘литературному быту’, исследователи сохранили тот же самый категориальный схематизм, который лежал в основе суждений о реальности ‘эволютивного ряда’.
Этот схематизм, принявший теперь форму мысли, что существует категория фактов, лежащая ближе к литературе, чем ‘другие ряды явлений’, представляется мне искажением подлинного отношения литературой и социальной действительности. Преодоление ‘теории литературного быта’ должно заключаться в рассмотрении фактов, изучаемых этой теорией, в ряду всех тех условий и явлений, которые образуют историческую среду, современную изучаемому литературному факту. Самый же материал ‘литературного быта’ должен в руках исследователя раствориться в общем материале социологии искусства.

Цезарь Вольпе

Сноски:

[1] ‘За 20 лет’, 3 изд.//стр. IX—XVI.
[2] ‘На лит. посту’, No 10 //1927
[3] Вальцель ‘Проблема формы в поэзии’// Л. 1926, Academia.
[4] ‘Звезда’ No 8, 9, 10// Л. 1928 г.
[5] ‘Соціологізм у німецькому літературознавстві’, ‘Критика’, No 9//Харьков, 1928
[6] ‘Социология литературного вкуса’//Academia’, 1928.

——————————————————————-

Источник текста: За марксистское литературоведение: сборник статей А.Н. Андрусского, Ц. Вольпе, Г. Горбачева, Е. Мустанговой под ред. Г.Е. Горбачева’, Academia, Ленинград / 1930.
Исходник здесь: https://www.chukfamily.ru/vople/volpe-proza/cezar-volpe-teoriya-literaturnogo-byta.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека