Тень века сего, Абельдяев Дмитрий Алексеевич, Год: 1915

Время на прочтение: 930 минут(ы)

Д. А. Абельдяевъ,

ТНЬ ВКА СЕГО.
(ЗАПИСКИ АБАШЕВА).

Избгайте тни вка сего… Ибо вкъ потерялъ свою юность, и времена приближаются къ старости…
Сколько будетъ слабть вкъ отъ старости, столько будетъ умножаться зло для живущихъ, еще дальше удалится истина, и приблизится ложь…
Горе вку и тмъ, которые живутъ въ немъ, ибо приблизится мечъ и истребленіе ихъ, и возстанетъ народъ на народъ для войны, и мечи — въ рукахъ ихъ.
(Третья Книга Ездры. Гл. II—36, гл. XIV—10, 16, 17, гл. XV—14, 15).
Къ уничтоженью мчится міръ… (Слова Мефистофеля. ‘Фаустъ’ Гете).

МОСКВА.
1915.

ПРЕДИСЛОВЕ.

Говорятъ, что всякая книга иметъ свою судьбу. Книга, которую я отдаю сейчасъ на судъ читателей, волей судебъ (подите вотъ!), начала съ маскарада… Развязныя руки редактора-издателя ‘Русской Мысли’, на страницахъ которой и появился мой романъ, надли на блдное лицо моего героя, Абашева, маску, и мн такъ-таки и не удалось сорвать этой маски, иначе — какъ выпустивъ мой романъ отдльнымъ изданіемъ. И я долженъ былъ торопиться, такъ какъ романъ мой, ‘Тнь вка сего’, мало того, что былъ изувченъ невозможными и безпримрными сокращеніями и урзками (это ужъ куда ни шло!), но и произвольно оборванъ на половин, съ придланнымъ къ нему словечкомъ — конецъ…
Все это, вмст взятое, совершенно извратило основную идею книги. И я очень прошу тхъ изъ моихъ читателей, которые интересуются моей книгой, прочесть ее сначала. И только тогда, мало-помалу, спадетъ съ нея шелуха неискуснаго грима, и книга дастъ свою подлинную физіономію. И знаменательно: одно уже появленіе моего романа на страницахъ ‘Русской Мысли’ — одно уже это дало поводъ одному изъ критиковъ сдлать по адресу моего героя, Абашева, очень нелестное предположеніе, что — какъ-ни-какъ, а онъ-де неминуемо ‘прибьется къ правому берегу’, не даромъ же романъ и печатается въ такомъ журнал, какъ ‘Русская Мысль’! Вышло иначе: насъ угостили маскарадомъ… Въ мастерской г. Струве нашлось подходящее домино, которымъ онъ окуталъ моего героя. И спасибо ему. Право,— онъ оказался настолько любезнымъ, что не пошелъ дальше и не потянулъ моего героя къ ‘правому берегу’, а просто (если не уходить отъ сравненія) утопилъ его посредин рки, оборвавъ романъ на полуслов…. И кто знаетъ — не самъ-ли я и виноватъ въ этомъ? Въ самомъ дл: въ конц моего романа (въ четвертой части, которая такъ и не полюбилась г. Струве)… есть, между прочимъ, и такая сценка: одну очень обаятельную женщину, бывшую соціалъ-демократку,— очень возможно, что она когда-нибудь раньше сотрудничала инкогнито и на страницахъ ‘Освобожденія’,— а потомъ — ставшую ренегаткой и даже занявшуюся въ конц-концовъ провокаторской дятельностью (‘хать — такъ хать!’),— ее утопили въ Волг…
Такъ вотъ: не эта ли сценка и навела г. Струве на мысль — покончить такъ же и съ моимъ героемъ? Во всякомъ случа — мн вотъ пришлось спасать его…

Дмитр. Абельдяевъ.

…He ищи ршеній въ этой книг,— ихъ нтъ въ ней, ихъ вообще нтъ у современнаго человка. To, что ршено, то кончено, а грядущій переворотъ только что начинается. Мы не строимъ, мы ломаемъ, мы не возвщаемъ новаго откровенія, а устраняемъ старую ложь…
А. И. Герценъ.— ‘Съ того берега’.

I.

Ну, вотъ, я и здсь — дома, въ деревн, въ своемъ ‘добровольномъ изгнаніи’…
Наконецъ-то!
Я не былъ здсь лтъ… десять — да,—
… и много
Перемнилось въ жизни для меня,
И самъ, покорный общему закону,
Перемнился я, но здсь опять
Минувшее меня объемлетъ живо…
Въ самомъ дл: словно ‘вчера еще’ я, съ юношеской, наивной врой въ свое завтра, узжалъ отсюда, и вотъ, описавъ огромный, занявшій лтъ десять, кругъ, снова вернулся сюда — къ мсту, съ котораго началъ, т. е. и не вернулся даже, а просто бжалъ безъ оглядки, такъ какъ прежде всего, хотлъ уйти отъ всхъ, скрыться, остаться одинъ, хотлъ осмотрться, одуматься и свободно вздохнуть.
Я… (помните: у Ницше?),— я ‘усталъ отъ человка’, и не отъ человка вообще (люди везд есть, и отъ нихъ не уйдешь), а отъ человка-рыцаря, того колоритно-выписаннаго рыцаря ‘на часъ’, который, красиво кутаясь въ плащъ Гамлета и искусно драпируя въ него вс свои нерыцарскіе часы, эффектно кажетъ свое блдное лицо страдальца. На этомъ эффектномъ, блдномъ лиц я научился читать короткое слово — ложь. Эффектный рыцарь хронически боленъ ею. Онъ, какъ колоссъ родосскій, стоитъ на двухъ берегахъ, а, помнится, Герценъ еще какъ-то обмолвился: трудно, дескать, долго держатъся въ такомъ положеніи: ‘берега все дальше и дальше раздвигаются’… Правда, со временъ Герцена прошло уже вотъ съ полъ-вка, а рыцарь все еще продолжаетъ позировать въ такой рискованной поз. И надо думать — Герценъ ошибся: рыцарь живучъ, и кажется не такъ уже трудно ему держаться сразу на двухъ береахъ. Колоссъ — колоссъ, а рыцарь — рыцарь. Колоссъ не умлъ лгать, и разъ точка опоры была имъ утеряна, онъ рухнулъ, ну, а рыцарь… не рухнетъ,— онъ слишкомъ эластиченъ для этого. А если и рухнетъ, то непремнно поднимется цлъ и невредимъ, и станетъ еще боле эффектнымъ, еще боле драматичнымъ, такъ какъ еще красиве задрапируетъ себя въ складки плаща, и самъ же разскажетъ рифмованнымъ сонетомъ о томъ, какъ онъ падалъ, какъ ‘погружался въ тину нечистую’ — и будетъ плакать, и насъ съ вами плакать заставитъ. Ну, а кто же не знаетъ этого?—
пріятно
На исповди плакать!..
Я въ дни моей юности, ‘когда легковренъ и молодъ я былъ’, не мало слезъ пролилъ надъ красотой покаянія многихъ рыцарей,, ну, а теперь,— жизнь, ‘перстами легкими, какъ сонъ’, давно уже коснулась моихъ ‘зницъ’,— мн стыдно немножко этихъ, пролитыхъ мною, слезъ… Да: я научился нсколько по иному расцнивать этотъ красивый, эффектный гримъ страданія, которое если и, бываетъ когда неподкрашеннымъ, искреннимъ, то разв только въ рдкія, исключительныя минуты, когда ‘насмшливый, внутренній голосъ’ затягиваетъ ‘злую псню свою’ —
Покорись — о, ничтожное племя!
Неизбжной и тяжкой судьб…
Захватило васъ трудное время,
Неготовыми къ трудной борьб,
Вы еще не въ могил, вы живы,
Но для дла вы мертвы давно,
Суждены вамъ благіе порывы,
Но свершить ничего не дано…
Въ жизни каждаго человка — рано, поздно — но непремнно бываетъ эпоха, когда онъ переходитъ свой Рубиконъ и идетъ къ Риму или рабомъ, или повелителемъ. Или, точне, бываетъ эпоха, когда онъ задумчиво останавливается передъ распутьемъ трехъ дорогъ русской сказки о Иванушк и Жаръ-Птиц: направо подешь — волкъ лошадь състъ, налво самого състъ, а прямо — и самъ и лошадь пропали. Куда?…
Иванушка, этотъ нашъ доморощенный Язонъ, — пошелъ направо, т.-е. пожертвовалъ формой своего отношенія къ міру: онъ, изволите-ли видть, ршилъ, что лучше ‘войти босикомъ въ царство небесное, чмъ въхать верхомъ въ адъ’. И онъ, этотъ славный Иванушка, досталъ Золотое-Руно, т.-е. Жаръ-Птицу. Но то вдь, Иванушка!.. Толпа, густой массой, идетъ налво,— она ставитъ форму выше всего, такъ какъ предпочитаетъ въхать, хотя бы даже и въ адъ, но непремнно верхомъ. И есть, наконецъ, люди, которые идутъ прямо, т.-е. сознательно губятъ все, и себя, и форму, такъ какъ не врятъ ни въ то, ни въ другое, ни даже въ саму Жаръ-Птицу, и съ холодной усмшкой мудреца идутъ навстрчу судьб — этому ‘срому волку’ — и въ нужную минуту не задумаются и выпьютъ ‘цикуту’…
Такъ мн рисуется аллегорія этой чудной сказки, которая, повинна только въ одномъ: она не предвидла четвертой группы людей (и не мудрено: группа эта, если не считать того же Гамлета, который не даромъ же лтъ 300 лежалъ подъ спудомъ,— созданіе уже нашего времени), ‘она не предвидла ‘рыцарей’, которые не идутъ никуда — ни вправо, ни влво, ни прямо, а неподвижно стоятъ передъ распутьемъ и все ршаютъ и не могутъ ршить свое вковчное ‘быть, или не быть?’…
Рыцарь сгніетъ на мст и шагу не ступитъ: ему ‘свершить ничего не дано’… Вотъ ужъ поистин:
Эхъ, да не одна ли дороженька
Во пол пролегала…
Поросла дороженька
Ельничкомъ, березничкомъ,—
Нельзя добру молодцу
Въ гостюшки прохать…
А хоть и поду —
Къ милой не заду!
А хоть и заду —
Ночевать не стану!
А хоть заночую —
Спать я съ ней не лягу!..
И пусть ужъ лучше не детъ, пусть лучше стоитъ этимъ безсмннымъ часовымъ распутья, которое загадкой Эдипа глядитъ въ очи рыцаря. Все равно вдь, ничего, кром срама, не выйдетъ! Онъ и дйствительно: если и ‘подетъ’, такъ ‘не задетъ’, а если и ‘задетъ’ — ‘ночевать не станетъ’, а если и ‘заночуетъ’, то непремнно изречетъ это великолпное: ‘спать я съ ней не лягу!’…
Нтъ, пусть лучше стоитъ…

II.

Ночь. Поздно уже…
Въ отворенное настежъ окно вливается влажный ночной воздухъ. Изъ сада,— онъ сбоку,— доносится ароматъ опавшей листвы и, вмст съ нимъ, въ комнату входятъ и вкрадчивые осенніе шорохи, которые такъ настораживаютъ и волнуютъ васъ: все, словно, идетъ какъ-то, подкрадывается…
Тихо. Я вслушиваюсь въ эту тишину — и предо мною (не знаю — почему) всплываетъ послдняя сцена моей петербуржской жизни. Это было какъ бы послднимъ рисункомъ альбома, послднимъ мазкомъ картины, которая сразу отодвинулась… Я вскор, тутъ же, ухалъ.
Вотъ эта сцена.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Я былъ боленъ. Меня постила моя всегдашняя гостья — жаба. Я былъ въ жару, бредилъ… Очнулся я и пришелъ въ себя какъ-то вечеромъ. Въ комнат былъ полумракъ, который разливался отъ прикрытой зеленымъ абажуромъ лампы. Я былъ не одинъ. У письменнаго стола, заваленнаго книгами, сидла моя сосдка по комнат — Елена Владимировна Плющикъ. Она — докторъ. Она только что вернулась изъ Парижа, гд кончила медицинскій факультетъ, и сейчасъ хлопочетъ, чтобы быть признанной и здсь — въ Россіи. Ей общали что-то, и она вотъ готовится къ экзамену. Мы съ ней знакомы недавно, но сразу какъ-то сошлись и большіе пріятели. Вотъ, и сейчасъ… Мн вспоминается, словно сквозь сонъ, что я метался въ жару, и — помню — все порывался куда-то итти, но всякій разъ встрчалъ чьи-то руки, которыя заботливо, нжно боролись со мной, и я уступалъ имъ, я приходилъ въ себя и покорно ложился. Я зналъ теперь, чьи это были руки…
Плющикъ сидла въ профиль ко мн и, видимо, стараясь не шумть, длала какія-то выписки. Крупная, пластичная фигура ея, съ тою особенною, цломудрено-двственною манерою движеній рукъ и плечъ, которая говорила о врожденной изысканности натуры, и такъ украшала Плющикъ (въ общемъ, она — не изъ красивыхъ),— фигура эта мягко куталась въ ласкающій полумракъ комнаты. Красивыя, немножко большія руки двушки гибко, изящно двигались въ тсномъ, ограниченномъ раструбомъ абажура, кружк свта…
Я слдилъ за движеніями этихъ изящныхъ женскихъ рукъ — и мн хорошо было, хорошо какъ-то по-дтски, уютно, тепло…
Я очень люблю это первое пробужденіе сознанія выздоравливающаго. Все такъ далеко отъ тебя (ты, словно, отрзанный ломоть), и самъ отчужденно и со стороны какъ-то, смотришь на все окружающее. Въ такія минуты какъ-то особенно любишь и чувствуешь форму (вообще — форму, пластику), любишь сознавать и чувствовать присутствіе, близость предметовъ, ищешь ихъ прикосновенія, мысленно тасуешь и разлагаешь ихъ разнородныя массы, проникаешься ихъ плотностью, всомъ, объемомъ, ихъ сущностью. И все оживаетъ, словно все рзко очерчено, выпукло, ярко, богато рельефомъ, словомъ — скульптурно.
Я старался не двигаться, боясь нарушить и спутать эту прелесть картины: эту бархатистую тишину комнаты, эту склоненную фигуру двушки, съ красивой наготой ея рукъ, каждый жестъ которыхъ какъ бы ласкалъ тишину, эту выразительность формы… Казалось, все бы лежалъ такъ, не двигался, ни о чемъ бы не думалъ и впитывалъ бы эту картинность…
Долго прошло такъ.
Перелистывая страницу, Плющикъ сдлала неосторожное движеніе, вздрогнула и уронила книгу…
Глаза наши встртились.
— Вы не спите?
— Нтъ.
— Хотите чаю?
— Да.
Я говорилъ отрывисто, тихо, въ тонъ ей, все еще бережливо стараясь не нарушить прелесть окружающаго меня мірка. Но онъ былъ проченъ, устойчивъ, этотъ мірокъ, — его не спугнулъ ни шумъ упавшей на полъ книги, ни звуки нашихъ голосовъ, ни шорохъ шаговъ Плющикъ, которая давала мн чай: звуки входили въ эту ‘застывшую музыку’ формы и, не нарушая гармоніи, мягко сливались съ ней…
Радостное чувство сознанія жизни, самаго процесса ея, поднималось во мн, расло…
— Ну, какъ вы себя чувствуете, лучше?
— Да, жаръ вотъ только… (Она коснулась моей головы.) — Но это даже пріятно…
— Да?— улыбнулась она.
— О, нтъ, вы не смйтесь, милый мой докторъ! Право… Вдь, это же цлое счастье — почувствовать себя вдругъ совершенно далекимъ, отрзаннымъ это всего (понимаете: это всего!), смнивъ этотъ надодливый грузъ всякихъ ненужностей на міръ этихъ чистыхъ, гармоничныхъ впечатлній извн: тишина, шорохи и это богатство формъ… Какія, напримръ, красивыя руки у васъ (прелесть!) — изящныя, гибкія, какая грація лпки…
— Позвольте…
— Что,— пульсъ?
— Да. И мы прозой медикамента постараемся понизить немножко эту изощренность вашихъ воспріятій…
Я далъ сосчитать ей.
— Зачмъ? Такъ хорошо…
Я взялъ ея руку и,— я никогда не длалъ такъ раньше,— поцловалъ эту ‘застывшую музыку’ разъ, другой…
— Довольно…— осторожно взяла она руку.— Вы достаточно уже доказали, что вы и поэтъ, и рыцарь, а главное — что вамъ далеко не такъ ‘лучше’, какъ вы говорите…
— Рыцарь?— поймалъ я на слов.— О, нтъ! Я не рыцарь. Рыцарь — это не тотъ, кто женскія ручки цлуетъ (это, вдь, раньше такъ было!), а тотщ кто, съ приподнятымъ забраломъ шелома, съ копьемъ нaпepeвcъ, стоитъ, какъ изваяніе, безсмннымъ часовымъ распутья трехъ дорогъ сказки (куда, дескать?): направо — волкъ лошадь състъ, налво…
— Какое распутье? Какой волкъ?— наклонилась она ко мн.
— А Жаръ-Птица-то… Разв вы не знаете?— смялся я, близко, въ упоръ смотря въ недоврчивые, наблюдающіе глаза доктора.— Нтъ нтъ! Вы ошибаетесь, милый мой докторъ, это — не жаръ, это — философія русской сказки.
— Разскажите.
— Вотъ… Вы присядьте. Мн, знаете, давно, и очень хочется поговорить съ вами. Я все собирался, но… все было, какъ-то, не время, все не удавалось, повода, случая не было, да и не могъ я… Ужъ потому даже не могъ, что —
На что намъ знать твои волненья,
Надежды глупыя первоначальныхъ лтъ,
Разсудка злыя сожалнья?..
…Ну, а теперь: вотъ и случай, и время, и я немножко въ жару (а это помогаетъ, это ломаетъ тактъ — все, дескать можно…). Словомъ рекомендуюсь: ‘разрумяненный трагическій актеръ’… И, знаете, что?— отдайте мн этотъ вечеръ… Станемъ мы говорить, ‘ни на мигъ не смолкая’, и это не потому я такъ, что мн (помните, у Щербины?) ‘потребна’ ‘мелодія женскихъ рчей’, нтъ! (Это, опять таки, раньше такъ было) не въ ‘мелодіи’ дло, а просто-напросто, мн хочется ‘махать мечомъ картоннымъ’… Тмъ боле, что я, какъ только на ноги, такъ и — ‘карету мн, карету!’ — туда, домой, ршать загадку Эдипа… Ну, это — потомъ. А сейчасъ — философія русской сказки… Садитесь, я начинаю сдергивать покрывало…
По мр того, какъ я ‘сдергивалъ покрывало’, лицо Плющикъ становилось все больше и больше доврчивымъ. Оно, словно, разгладилось, помолодло и озарилось тмъ особеннымъ, кроткимъ и въ то же время серьезнымъ, выраженіемъ глазъ, въ которыхъ вспыхнулъ свтъ мысли… Некрасивая Плющикъ вдругъ похорошла такъ… И не одн уже руки и грація тла — вся она была ‘застывшая музыка’… Я продолжалъ говорить, и говорить искренно, но въ то же время,— и это ничуть не мшало одно другому,— радостно находилъ себя среди этого ласкающаго полумрака комнаты, среди этой гармоніи свта и тни, лицомъ къ лицу съ этой ‘застывшей музыкой’ формы…
— Такъ вотъ, милый мой докторъ,— закончилъ я свою философію сказки:— на этотъ-то рубежъ и всходитъ всякій… Всходитъ, конечно, тогда, когда процессы растительной жизни утратятъ свою остроту и не такъ ужъ пьянятъ и чаруютъ, когда человкъ, выйдя изъ этого лазурнаго міра первой молодости, почувствуетъ вдругъ потребность осмотрться, одуматься и въ первый разъ начнетъ ршать, самъ для себя, ‘теорему міра’, строить свою метафизику: кто я? откуда? зачмъ?.. И вотъ: лягутъ предъ нимъ эти три дороги сказки — направо, налво, прямо… И подумаетъ путникъ и,— кто нершительно, кто сразу — тронетъ коня… А бываетъ и такъ: задумается — да такъ и застынетъ на мст, съ неразршимымъ вопросомъ: куда?.. Это вотъ и есть рыцарь.
— Да…— не сразу отвтила Плющикъ:— можно, конечно, и такъ ‘сдергивать покрывало’ съ аллегоріи этой сказки… (Она помолчала.) — Но, знаете, что? Вашъ рыцарь — этотъ ‘безсмнный часовой распутья’ — онъ могъ бы и не застывать на мст. Онъ могъ бы и итти (куда — это смотря, какъ…), но только — тогда, если бы онъ сумлъ понять, въ чемъ собственно его ошибка…
— Да? Это интересно. Скажите.
— А вотъ. Онъ потому и стоитъ, съ своимъ неразршимымъ ‘быть, или не быть?’, что никакъ не можетъ забыть своей конечной цли — Жаръ-Птицы. Онъ рабгаетъ впередъ, онъ, за своимъ завтра, не хочетъ видть сегодня. А, между тмъ, ‘завтра’ это… оно — гадательно, оно — призракъ, его, вдь и просто можетъ не быть, и только одно ‘сегодня’ реально, только оно и — фактъ. Съ нимъ вотъ и надо считаться. Жаръ-Птица, вдь, это — идеалъ, и онъ недостижимъ, онъ — только вха, къ которой надо итти, и надо итти, а не стоять на одномъ мст, такъ какъ иначе — зачмъ и вха? А что касается цли и смысла движенія, такъ отвтомъ на это — сама дорога: она и сама по себ — цль. Жизнь — процессъ…
— Ну-да, и истина тоже процессъ, и не она, не истина, дорога, а дорого-де искать ее — истину (такъ, кажется, сказано?). Но, вдь, это тогда только и такъ, когда дорога не истина, когда она — отвлеченное понятіе, абстракція, а не осязаемый фактъ, не мука, не боль, отъ которой, конечно, ни за какую абстракцію вамъ не уйти и не спрятаться…
… Я кровь и плоть —
И ими быть хочу. Какой философъ
Зубную боль перенооилъ спокойно?
А, вдь, они съ безсмертнымъ краснорчьемъ
Писали противъ рока и страданій…
…Вотъ. И для жизни не истина-процессъ нужна, не абстракція (кабинетное дло это), а — счастье. А это тоже истина, но только не истина-абстракція, а истина-фактъ, такъ какъ — что такое счастье? Счастье — истина, вложенная въ поступокъ и отраженная, какъ ощущеніе. А поступокъ…
— Да! Что такое поступокъ?— встрепенулась вдругъ Плющикъ.— Скажите.
— Поступокъ… это — сумма двухъ слагаемыхъ: правъ и обязанностей (такъ опредляютъ это). Право — это, дескать, гарантія личности, и регуляторъ его — честь, обязанности — это, дескать, гарантія общества, и регуляторъ ихъ — совсть. И вотъ, человкъ все еще никакъ не можетъ поладить съ этими двумя слагаемыми, онъ все еще никакъ не можетъ сложить ихъ. А найти эту желанную сумму и значитъ — скомпоновать поступокъ, который и есть первый этапъ къ счастью — вчной цли всего человчества, вн котораго оно ничего признавать не хочетъ, да и не можетъ…
Не хочетъ — да, а что касается не можетъ — нтъ. Въ томъ-то и дло…— заволновалась моя собесдница,— въ томъ-то и дло, что надо только на минутку какую сумть оторваться отъ созерцанія Жаръ-Птицы, забыть про себя, перестать быть такимъ эгоистомъ, сумть полюбить и пожалть человка — и на сцену сейчасъ же выступитъ и это можетъ…
— Вдь, вы же вотъ признаете однимъ изъ слагаемыхъ суммы, т.-е. поступка — обязанности?
— Да. Ну, и что же?
— Какъ что? Разъ признаете, должны исполнять ихъ. Вотъ, тогда и рыцарь вашъ тронется въ путь…
— Нтъ, рыцарь не тронется въ путь, милый мой докторъ! Онъ, прежде всего, запнется на этомъ слов — обязанности. Рыцарь — джентльменъ. И разъ онъ принялъ положеніе, что поступокъ — сумма двухъ слагаемыхъ: правъ и обязанностей… Виноватъ! Вы вотъ тоже согласны съ этимъ опредленіемъ — да?
— Да,— согласилась Плющикъ.
— …Разъ — такъ, разъ — онъ принялъ это, онъ непремнно изъ этихъ матеріаловъ и захочетъ изваять свой поступокъ. Захочетъ, но это незначитъ еще — сможетъ. Потому и стоитъ, что не сможетъ… И, поди, не такъ ужъ легко и сдлать это — изваять поступокъ… Въ самомъ же дл: вдь, если право выливается въ слов — дай! то обратно, обязанности должны выливаться въ слов — на! Такъ?
— Да.
— Ну, вотъ, именно этого-то, т.-е.: ‘дай!’ — съ одной стороны, и ‘на!’ — съ другой,— этого и нтъ на, самомъ дл. На самомъ дл, въ жизни и то и другое упрямо вливается въ одно слово, и слово это — дай! А что касается на!— нтъ его… Иначе говоря: обязанности — это только фантомъ, вывска, за которой ровно ничего не стоитъ, это — форма, пустая форма, которую ‘толкни,— какъ сказалъ гд-то Герценъ,— и она упадетъ…’ Или еще лучше: обязанности — это тотъ казусный шлемъ Мамбрена, который, при близкомъ знакомств съ нимъ, оказался простымъ мднымъ тазомъ, и, кажется, даже очень плохимъ тазомъ… Ну, а современный рыцарь,— онъ не изъ Ламанча, и каковъ бы онъ тамъ ни былъ, все же, безспорно, таза, вмсто шелома, на голову себ не наднетъ…
— Что вы хотите этимъ сказать?
— А то, милый мой докторъ, что человкъ — эгоистъ, неисправимый эгоистъ, и инымъ быть не можетъ, и что всякая дятельность его (называйте ее, какъ хотите) будетъ всегда одна и та же, она всегда — проявленіе его личности, его вкусовъ, потребностей, его аппетитовъ, она всегда — наслажденіе, всегда — ‘дай!’ — Принциповъ нтъ. Я придерживаюсь отрицательнаго направленія — въ силу ощущенія. Мн пріятно отрицать, мой мозгъ такъ устроенъ — и баста!’ — такъ говорилъ Базаровъ, который, правда, тутъ же и оговорился (это — характерно: даже Базаровъ!) — ‘Не всякій теб это скажетъ, да и я въ другой разъ теб этого не скажу’… Т.-е. другими словами: по этому поводу принято лгать — я, дескать, исполняю обязанности, служу обществу, ну, и т. д…
— Но, позвольте… Смотрть такъ значитъ опрокидывать всякую дятельность. Безспорно, она всегда — и наслажденіе…
— Милый мой докторъ! Ваша послдняя фраза построена такъ, какъ построенъ отвтъ жида въ ‘Скупомъ рыцар’ Пушкина:
— Твой старичокъ торгуетъ ядомъ?
Да —
И ядомъ…
…’Старичокъ этотъ торговалъ ядомъ, но жидъ, маскируя его профессію и выгораживая себя, говоритъ это великолпное ‘и’. Такъ точно и вы,— ‘она всегда — и наслажденіе’… О, нтъ! я противъ этого ‘и’. Она — всегда наслажденіе, и только наслажденіе — да, съ этимъ я спорить не стану. Словомъ: наслажденіе не есть нчто попутное, случайное — нтъ! Наслажденіе — это коренной, основной и единственный стимулъ всякаго поступка, это — та основная пружина, которая и руководитъ механизмомъ нашихъ волевыхъ отправленій. Это — фокусъ всякой дятельности. И только мошеннически принято одну и ту же дятельность человка длить на дв дятельности: та дятельность, которая полезна одной данной личности, т.-е., узко-эгоистична,— та — относится подъ рубрику правъ, а та — которая, попутно (именно, попутно: ‘лсъ рубятъ — щепки летятъ’), полезна и другимъ, всмъ,— та обязанность, альтрюизмъ, и т. д… А въ сущности: и тамъ, и здсь — главный и единственный стимулъ одинъ — наслажденіе. Только одному нравится ‘пить кипрское вино и цловать красивыхъ женщинъ’, а другому — итти на костеръ за свои идеалы. Все дло въ тонкости организаціи, въ томъ — что и кому нравится. Но, непремнно — нравится, бередитъ, тянетъ, увлекаетъ, чаруетъ… Словомъ, служитъ подтопкой для наслажденія. Вн этого — нтъ поступка. Старая-это истина, и настолько — что стыдно ломиться въ эту давно ужъ открытую дверь… Но, что же длать, если истина эта — мумія, если она живетъ только въ книгахъ, а въ жизни все еще продолжаютъ парадировать ‘эгоисты’ и ‘альтрюисты’: и эти, послдніе, важно щеголяютъ въ шлемахъ Мамбрена, т.-е. съ мдными тазами на головахъ, и мало того — прощеголявъ этакъ лтъ 20, или тамъ сколько, празднуютъ свои юбилеи… И какъ не поймутъ этого! Вдь, это же шулерство, настоящее шулерство! Люди эти платятъ фальшивой монетой, они въ расплату за одно ‘дай!’ самоувррено говорятъ другое ‘дай!’, т.-е. за одно наслажденіе расплачиваются другимъ наслажденіемъ, и только иногда, изрдка, попадаютъ комично впросакъ, какъ попалъ, напримръ, тотъ же Дарвинъ, когда — помните?— ему была прислана статья Уоллэса съ просьбой скоре напечатать ее,— статья, въ которой Уоллэсъ, въ сжатомъ вид, говорилъ о томъ, о чемъ Дарвинъ пространно трактовалъ въ своихъ неоконченныхъ томахъ. Вы помните, что пережилъ Дарвинъ, имя въ виду перспективу — не самъ уплатить по счету (т.-е.— послужить обществу), а уступить гнетъ этой тяжелой обязанности другому — Уоллэсу? О, поврьте,— зачмъ лгать?— если мы и платимъ когда чистой монетой, то разв только по счету въ лавку… Во всемъ другомъ — мы судорожно наслаждаемся, и намъ — ‘лтошній снгъ’ вс эти, другіе. Вы скажете — да, но Дарвинъ — великій труженикъ мысли, и ему не легко дались его наслажденія. Врно. Ну, а разв легко далось наслажденіе — отравлять себя алкоголемъ тому же, хотя бы, Мармеладову? Вспомните его страшную исповдь въ кабачк. Вдь, это же — сплошная драма… И, мало того, трудъ Дарвина, помимо прямого наслажденія любимаго дла, косвенно облегчался и тмъ, что онъ, какъ-ни-какъ, а любовался собой, не могъ же онъ, въ самомъ дл, не знать, или по крайней мр не слышать, что онъ — геній. А Мармеладовъ самъ себя и, сознательно, величалъ ‘соромникомъ’, онъ носилъ страшную драму въ душ, хорошо сознавая, что онъ — воплощенный ужасъ семьи, что онъ — негодяй, что онъ загубилъ жизнь своихъ близкихъ, и онъ былъ страшенъ этимъ своимъ сознаніемъ, оборванный, грязный, съ отекшимъ лицомъ, съ трясущимся тломъ… Онъ — мученикъ… И не легко дались ему его наслажденія… Знаю, знаю (отвтъ обычный): наслажденія Мармеладова заставили харкать кровью жену, голодать дтей, толкнули Соню на улицу, а наслажденія Дарвина вывели насъ — цлый міръ — на дорогу къ свту и знанію… Да. Ну, и что же? А я у васъ вотъ что спрошу: скажите, что если бы… ну, тотъ же великій Колумбъ, положимъ, похалъ бы и ничего не нашелъ бы и вернулся бъ съ пустыми руками? Что онъ — былъ бы великъ? Мы знали бы имя его?.. А въ сущности, онъ сдлалъ бы то же, вдь, самое,— онъ проявилъ бы, вдь, ту же мощь воли! Онъ тоже ‘рубилъ’ бы свой ‘лсъ’, и не было бъ только — чего?— ‘щепокъ’… Ну, и что же — да-здравствуютъ ‘щепки’?— О, я съ охотой примкну къ этому хору — да-здравствуютъ! Да-здравствуютъ люди, которые умютъ такъ ‘рубить’, что ‘щепки летятъ’… Но, въ то же время, диирамбъ этимъ щепкамъ ничуть не мшаетъ мн видть и знать, что щепки — щепками, а все же — Дарвинъ, Колумбъ и тотъ же пьяненькій Мармеладовъ — вс — если и ‘рубятъ’, то ‘рубятъ’ потому только, что имъ это пріятно, нравится, что вс они наслаждаются, что вс они, разными голосами, правда, но говорятъ одно: ‘дай!’ Что вс они — эгоисты. Спшу оговориться: ничего въ этомъ страшнаго нтъ, и я всячески далекъ отъ наивной мысли господъ метафизиковъ — гнать принципъ наслажденія, какъ антиморальный и эвдемонистическій, изъ дятельности человка. Я только констатирую старую, какъ міръ, истину. Личное счастіе — конечная цль и стимулъ всякаго поступка. И какъ нельзя (не за что) кричать: ‘виватъ!’ тому, кто влюбленъ въ свою милую, хотя результаты этой любви и скрытыя цли ея громадны (она продолженіе рода человческаго), такъ точно нельзя и, расцнивая съ этической точки зрнія дятельность человка, видть разницу тамъ, гд ея нтъ,— нельзя брать критеріемъ этой дятельности ея результаты. Это ключъ, но отъ другой двери. Безспорно: Колумбъ Колумбъ, а Мармеладовъ — Мармеладовъ, но въ данномъ случа и тотъ, и другой — равно эгоисты.
— Итакъ, обязанностей нтъ?— неожиданно какъ-то спросила вдругъ Плющикъ.
— Нтъ. А, значитъ, и формула наша: поступокъ — сумма двухъ слагаемыхъ… и т. д’ формула эта — химера. Нтъ этихъ слагаемыхъ, сть одна только алчная воля, которая и проявляетъ себя, подъ хлыстомъ наслажденія. И когда она проявляетъ себя естественно, т.-е. не оскорбляя природу и не нарушая интересовъ другихъ, тогда она и есть право. А обязанности… ихъ просто нтъ и быть не можетъ. Предъ кмъ? въ чемъ? за что?… Какъ: въ чемъ и за что?— спроситъ рыцарь:— вдь, я ‘руки въ крови обагряю’, я ‘погружаюсь въ тину нечистую’, я ‘ликую’, я ‘праздно болтаю’…— А! вотъ въ чемъ дло! Вотъ, мы и договорились. Рыцарю нужно мыло, чтобъ смыть ‘кровь’ и ‘тину’, и онъ выдумываетъ разныя щелочи — обязанности, альтрюизмъ, и т. д., онъ лзетъ, какъ наивная мать, къ ребенку, которому больно, съ конфетами,— къ своимъ жертвамъ (жертвамъ своего насилія) съ конфетами ‘христіанской любви’ и милосердія… Я, дескать, и ‘руки въ крови, обагрилъ’, но не горюй, моя жертва: поступокъ… это, вдь, сумма двухъ слагаемыхъ — правъ и обязанностей, и я исполню эти обязанности, я — альтрюистъ… И идутъ всевозможные экивоки на Назаретъ, на Царство Божіе (кто — во что гораздъ…), на науку, искусство, музыку даже (да — въ послднее время мы и въ аккордахъ даже ухитрялись быть альтрюистами) — и торопливо, на минутку, рыцарь слзаетъ съ страшной, запряженной людьми, ‘повозки’ (помните: у Беллами?) помазать мазью натруженныя ярмомъ раны тому, кто запряженъ,— и рыцарь доволенъ. Поступокъ… это вдь, сумма двухъ слагаемыхъ… Да. И одно изъ этихъ слагаемыхъ — шлемъ Мамбрена, т.-е., виноватъ! мдный тазъ, въ которомъ ты и щеголяешь, почтенный Гидальго! Ты доволенъ. Ты выполнилъ долгъ свой ты расплатился, ты раздобылъ мыла и омылъ свою ‘кровь’, свою ‘тину’… Но, зачмъ же ты съ такимъ ужасомъ, какъ леди Макбетто обнюхиваешь свои омытыя руки? Что — кровью все пахнутъ? ‘не вымоешь, почтенный Гидальго! Вдь это — ‘на насъ и на дтяхъ нашихъ’… Не нужно, поврь, и конфетъ, съ которыми ты лзешь, тому, кто ‘нагъ и голоденъ’ — онъ хлба проситъ, не лакомствъ. И не мазей твоихъ, не любви и милосердія, а правъ, человческихъ правъ, правъ, которыми располагаешь и ты, требуетъ и молитъ тотъ, кто запряженъ въ ярмо… И вотъ есть рыцари, которые въ этихъ конфетахъ и мазяхъ видятъ отвтъ (это — т которые щеголяютъ въ мдныхъ тазахъ и празднуютъ юбилеи своихъ подвиговъ,— по Сеньк и шапка, конечно), и есть рыцари, которые хорошо понимаютъ что все это — вздоръ, что шлемъ этотъ — тазъ, что конфеты и мази — цинизмъ, что ни въ ‘повозк’ сидть, ни въ ярмо запрягаться они равно не могутъ, что утшать себя красиво сказанными сарказмами по адресу ‘ничтожнаго племени’, которому ‘свершить ничего не дано’, вчно нельзя… И цлый рядъ страшныхъ загадокъ терзаетъ имъ грудь… И вотъ, именно эти-то рыцари и стоятъ, лицомъ къ лицу съ распутьемъ трехъ страшныхъ дорогъ, съ неразршимымъ вопросомъ — куда?… Истина, которую они знаютъ, и которая всегда, ежеминутно, говоритъ имъ свое непререкаемое: ‘Вотъ я!’, она-то и есть тотъ ‘коршунъ’, о которомъ говоритъ красиво безумный Ницше, ‘коршунъ’, который терзаетъ печень Прометеевъ культуры’…
Помню: я говорилъ тихо, мн мшало мое запухшее горло, но это только усиливало впечатлніе сказанныхъ мною словъ, это придавало имъ большую искренность…
Лицо моей собесдницы было взволновано. Но, не оно, не лицо это, не то, что рчь моя волнуетъ слушателя — нтъ, меня согрвала другая острая, злобная радость: я словно бы, дохалъ кого-то, словно бы кого-то припиралъ къ стн… И будь это въ другое время, будь я здоровъ, я бы дрожалъ, вроятно, отъ этой злобствующей и мстящей кому-то радости, но сейчасъ — ‘остывшая музыка’ формы,— а я не отрывался отъ ней, я какъ бы осязалъ ее,— смягчала мое настроеніе, вплетая въ него свтлые, мягкіе тоны, и злобное, мстящее чувство къ кому-то выливалось въ почти добродушный смшокъ, который дрожалъ гд-то скрыто внутри,— тамъ, гд роились и мысли…
Плющикъ сидла, потупившись.
— Итакъ,— начала она, очнувшись, словно отъ захватившихъ ее мыслей:— въ короткихъ словахъ — что же?
— Въ короткихъ словахъ…
— Постойте. Вы не устали?
— Нтъ. Въ короткихъ словахъ (если я только сумю…), вотъ что. Жизнь — наслажденіе. И наслажденіе это — единственная цль и оправданіе жизни. Я живу потому, что хочу жить. Вн этого хочу жизнь теряетъ всякій свой смыслъ, какъ людо, которое нельзя сть. И дале. Жизнь — это единственно безспорное (тутъ ужъ иглы не подточишь!) право всего существующаго, право, которое съ нимъ пришло, съ нимъ и уйдетъ. ‘Суть нашего существа,— говоритъ Карлейль,— то, таинственное, что называетъ само себя ‘я’ — есть дыханіе неба’,— ‘Кудряво сказано!’ Ну, такъ вотъ: я ни у кого не просилъ этого ‘дыханія’, и, стало-быть, ни предъ кмъ за него не обязанъ. А если небу, которому угодно было ‘дышать’ на меня, нужны проценты, то пусть бы раньше оно и договорилось со мной по этому поводу, пусть бы вошло въ сдлку — такъ и такъ, молъ… И вопросъ еще — принялъ бы, нтъ ли я эти условія. Сейчасъ во мн говоритъ одно ненасытимое чувство — жажда наслажденія. И вотъ, оно-то, и только оно, и толкаетъ меня быть дятельнымъ. Дятельность эта выливается въ поступки, а эти, послдніе,— тотъ единственный процентъ, который плачу я, но плачу самъ себ. Кредиторъ мой, это — я. Или — какъ говоритъ пророкъ Софоній,— ‘Я — и никого нтъ кром меня’. Это — моя законная, никмъ и ничмъ неотъемлемая рента. Вы, конечно, можете судить и даже осуждать меня, если только можно ставить въ упрекъ, или похвалу мн — большую, или меньшую грубость, или тонкость моей организаціи, въ которой я такъ же повиненъ, какъ въ цвт моихъ волосъ, или величин моего носа. Моя внутренняя организація, это — мое ‘я’ а оно ‘дыханіе неба’. Къ нему и апеллируйте. Единственно, что вы еще имете право длать съ моимъ ‘я’, это — считаться съ нимъ. И если вы настолько уже правоспособны и совершеннолтни, что овладли рычагомъ машины и сами (сознательно) ‘длаете исторію’,— вы можете тренировать мое ‘я’, т.-е. давать ему подходящую форму, въ которой оно и сформируется. Можно, конечно, и самому записаться въ портные и, вооружась ножницами, одть самому себя въ желанный, продиктованный вкусомъ костюмъ, забывая, что дло не въ томъ, чтобы такъ или иначе драпировать свое тло, а въ томъ, чтобы имть это тло (а ужъ костюмъ-то, конечно, сошьется!) — можно, но зати подобнаго рода всегда оканчивались классическимъ ‘кафтаномъ’ Тришки, въ которомъ, на нашихъ глазахъ и съ такимъ настойчивымъ упорствомъ, рядится нашъ во-Христ юродствующій графъ Левъ Толстой. Хромалъ на эту же ногу и Писаревъ… Кстати: не приходило ли вамъ въ голову, что какъ много вообще точекъ соприкосновеній у этихъ, казалось бы, совсмъ уже различныхъ людей — а? Оба начали съ франклиновскихъ таблицъ, т.-е. съ охорашиваній, оба они страстны, прямолинейны, однобоки, самоувренны, оба — подъ руку съ истиной, и оба —
… Ищу уздечки — нтъ, уздечки.
Какъ взвился, какъ понесъ меня —
И очутились мы у печки..
… и подо мной
Не конь, а — старая скамья…
— Но, позвольте, вы уклонились. Скажите: какъ же быть рыцарю,— тому, который ‘руки въ крови обагрилъ?’ — тихо, почти шепча, спросила Плющикъ.
— Не знаю, милый мой докторъ. Не знаю. Рыцарь пытался найти себ выходъ, онъ измыслилъ ‘обязанности’, надясь погасить ими долгъ. Но, измыслить — не значитъ создать. Его выдуманное ‘на!’ звучитъ невыдуманнымъ ‘дай!’ И — ‘имющій уши слышать, да слышитъ это’… Рыцарь хотлъ выпрыгнуть изъ себя, онъ искалъ подвига и жаждалъ кары, онъ осудилъ себя самъ, но — ‘судомъ неправеднымъ’,— да! Желая покарать щуку, онъ бросилъ ее въ… воду. Бдная щука!… Драматизмъ положенія рыцаря въ томъ, что онъ пытается одно вроломство исправить другимъ вроломствомъ. Но, вдь, это только въ пословиц такъ — ‘клиномъ — клинъ выгоняютъ’, въ жизни бываетъ обратно: одна ошибка влечетъ за собою другую ошибку, и такъ — безъ конца… Такъ вотъ, и рыцарь: онъ поступилъ уже разъ вроломно — онъ оскорбилъ природу — онъ ‘обагрилъ руки въ крови’, и хочетъ теперь смыть эту ‘кровь’ — ищетъ мыла, т.-е. силится научиться говорить ‘на!’ забывая, что если это, можетъ быть, и языкъ неба, то во всякомъ случа не языкъ земли, гд говорятъ только: ‘дай!’ ‘дай!’ и ‘дай!’… Что длать,— ротъ такъ устроенъ. Одинъ русскій мыслитель сказалъ: ‘человкъ побдилъ природу, потому что понялъ свою зависимость отъ нея’. Вотъ это-то и надо помнить…
— Но, вдь, разъ это такъ, надо же и не оскорблять природу — ‘не обагрять руки въ крови’… Вотъ и отвтъ вамъ, вотъ, вамъ и выходъ— запальчиво проговорила Плющикъ — и щеки ея вспыхнули…
— Да, вотъ и отвтъ. Какъ видите за немногимъ и дло стало. Надо только ‘руки въ крови не обагрять’… Вы, что же, умете длать это? И я не говорю уже о прошломъ (‘быль молодцу не укоръ’) можно, вдь, и просто забыть это прошлое, стереть этотъ безконечно-длинный счетъ и начать снова — да?…— (Плющикъ молчала.) — Или нтъ! Зачмъ стирать! Все равно — не сотрешь, вдь… Не надо! Мы лучше это — въ наслдство грядущему оставимъ,— тому грядущему, что, когда-то и гд-то, на ‘кисельныхъ берегахъ молочныхъ ркъ’, ‘раскуетъ мечи на орала’. Имъ тамъ, этимъ счастливцамъ, скучно, вдь, будетъ. Какъ ни вертись, а картина тогда и каpтина, когда она — свтъ и тни… Съ одной блой краской ее не напишешь. Такъ вотъ: на палитру этого-то грядущаго мы и бросимъ ‘тнь нашего вка’… И, Богъ мой, сколько они тамъ гамлетовскихъ плащей нашьютъ изъ этой ‘тни’! Нтъ, вдь, хуже и горше ошибки, какъ въ прошломъ: ее не исправить! Нтъ тяжелй и вины, какъ передъ мертвымъ: съ нимъ не помиришься! Да — даже сейчасъ вотъ, въ разрзъ съ оглушающей симфоніей нашего сегодня (на что ужъ, кажется, громко!), а все — нтъ-нтъ — и доплыветъ мелодія воплей издалека… А тамъ-то — на фон ихъ довольства и счастья — это будетъ звучать посильне! О, мы дошлемъ къ нимъ изъ ихъ ‘далека’ эффектную музыку… Не знаю я: на какое ‘распутье’ задетъ ихъ рыцарь (да и будетъ ли еще живъ этотъ рыцарь? Не състъ ли къ тому времени ржавчина его тяжелыхъ, эффектныхъ доспховъ), но, во всякомъ случа, какъ бы тамъ ни было, а мы на нашихъ станкахъ соткемъ имъ хорошій плащъ Гамлета: въ грязь лицомъ не ударимъ…
Жизнь и движенье
Въ вчномъ простор…
Такъ на станк проходящихъ вковъ
Тку я живую одежду боговъ…
…Какъ говорить Фусту духъ — портной Олимпійцевъ. Ну, а разъ уже тамъ — на Олимп — мняютъ костюмы,— мы и подавно. А можетъ быть, да и скоре всего,—финалъ будетъ проще. Не помню я,— гд Бальзакъ, мимоходомъ (а онъ всегда такъ), роняетъ съ пера брилліантикъ — мысль, что ‘пески африканскихъ пустынь’, это — ‘пепелъ неизвстныхъ намъ, давно пoгибшиxъ умственныхъ центpовъ, въ род Лондона, Венеціи, Парижа, Рима’…— Къ этому-то ‘пеплу’ присоединимъ, вроятно, со временемъ, и мы свой пепелъ… А тамъ — и опять: ‘живъ-живъ, курилка…’ Вчная сказка про ‘Благо Бычка’, которая въ сущности — типъ всякой исторіи. И — знаете, что?— сообрaженія подобнаго рода, это — десертъ ко всякому размышленію. У меня, по крайней мр у многихъ (я наблюдалъ, всматривался), это — вчный камень за пазyхой…
Разговоръ оборвался.
— Скажите: вы — какъ — непремнно ршили ухать?
— Непремнно.
— А зачмъ?
— Какъ вамъ сказать… Лучше такъ будетъ. Мн надо побыть одному. И долго: годъ, два, можетъ быть, даже и больше. Я начинаю испытывать странную отчужденность къ людямъ. Когда я говорю съ кмъ, меня мало-по-малу охватываетъ такое непреодолимое отвращеніе къ моему собесднику и къ тому, о чемъ говоримъ мы (вдь, мы же лжемъ оба!), что я едва могу сдержать себя, и напряженно слжу за своимъ лицомъ, стараясь придать ему соотвтственное выраженіе — вниманія, интереса, смха… Ну, вотъ — какъ на сцен. И когда эта бесда затягивается (иногда это — пытка цлаго дня…), и занавсъ, наконецъ, падаетъ, т.-е. я остаюсь однимъ,— я, мало того, что разбитъ, это бы еще ничего,— но, я начинаю испытывать нчто совсмъ необычное — странную и очень мучительную усталость лица (актерамъ это, вроятно, знакомо): это — когда лицо деревенетъ и словно не ваше, чужое… Это — мучительно. И, что особенно дурно, усталость эта не скоро проходитъ. А такъ — ляжешь въ подушку лицомъ, охватишь его, чтобъ только не слышать этой тупой, ноющей боли и лежишь… Лучше всего, конечно, уснуть. Но, вдь, ‘къ несчастью, не всякому спится’…
— И давно это такъ?
— О, да. И сперва меня пугало это мое состояніе: я опасался, что я не совсмъ здоровъ… А потомъ я и привыкъ, да и… не въ этомъ совсмъ, не въ здоровь здсь дло…
— Я тоже, значитъ, стсняю васъ?— насторожилась моя собесдница.
— Нтъ, вы не стсняете. Вы — другъ мн.
— Что?— усмхнулась она:— женщины и вообще, поди, не стсняютъ?
— Меньше…
— Что такъ?
— Слишкомъ он еще (какъ бы это сказать?) — двственны, цльны, изъ одного куска сдланы. Он — или вовсе не лгутъ, или лгутъ, но совсмъ ужъ по-дтски, наивно… Да и вообще — цли у нихъ вовсе другія, боле близкія… Оттого…
— Словомъ: не доросли еще он, не поднялись до ‘рыцаря’, да?
— Наоборотъ — не упали и не изолгались еще до ‘рыцаря’. Вотъ. Безспорно: ‘обагряютъ руки въ крови’ и он (можетъ быть, даже и больше), но, или не видятъ этого,— тогда съ ними вовсе легко, или и видятъ, но, какъ-то по-своему, чисто по-женски, относятся къ этому, не знаю я — какъ (он умютъ это), но только, во всякомъ случа, не такъ, какъ мы. Он никогда не развязываютъ, а разрубаютъ узелъ, не мечомъ Александра, конечно, но разрубаютъ… Мы не умемъ такъ. У насъ вонъ — одни Александры такъ…
— Слушайте. Я, можетъ быть, и наивный вопросъ предложу вамъ, но… Словомъ, если это не входитъ въ кругъ нашей бесды. вы такъ и скажите. Вотъ что… (Она все еще колебалась.) — вы никогда не любили?
— ‘Я — плоть и кровь’… Какъ нтъ! Любилъ, конечно. Давно — юношей… А потомъ (это было ужъ совсмъ недавно),— я вамъ, какъ на духу, каюсь,— близко подходилъ, касался почти этого чувства, но струсилъ и — не постучалъ въ дверь храма… И, знаете, два раза подърядъ такъ… Гете, помнится, устами,— если не ошибаюсь — Вернера говоритъ, ‘Когда намъ себя недостаетъ, намъ всего недостаетъ’… Ну, а я вотъ, именно и боленъ этимъ минусомъ, ищу самого себя, такъ какъ очень и очень непрочь познакомиться съ этимъ ‘пріятнымъ незнакомцемъ’. Гд ужъ тутъ, Елена Владимировна, среди такихъ курьезныхъ поисковъ, возиться съ другой психикой! Впору со своимъ добромъ справиться. Знаете, когда человку стыдно, онъ прячетъ свое лицо, а не показываетъ. А полюбить, вдь, это — что?— распахнуться. Вотъ, дескать, каковы мы — любуйтесь! А это — страшно… Ахиллесъ молчалъ и пряталъ свою уязвимую пяту. И въ этомъ смысл, мы вс — Ахиллесы. Покажи эту ‘пяту’, а потомъ и — ‘прости мн твои проступки’… Не помню я, кто это выдумалъ, но только это очень удачно сказано. Я вотъ, подумалъ-подумалъ, и понялъ, что я не прощу. Некрасовъ, такъ тотъ, если помните, не умлъ простить любимой женщин своихъ неудачъ, и когда приходилъ къ ней голодный, усталый, измученный, и она старалась ободрить его и утшить, онъ начиналъ ненавидть ее. Картина! Но, вдь, то неудачи только, а… есть подвиги и почище. Словомъ, я струсилъ и сталъ ‘спиной къ земному солнцу’…
— Хорошо. Но, вдь, это — теперь такъ. А раньше? Или вы и тогда тоже — семь разъ примривали, чтобы разъ отрзать?
— Семь разъ примривали?— усмхнулся я.— Можетъ быть, и тогда такъ, если вы только удачно выразились… ‘Примривать’ — но, вдь, это значитъ — разсуждать, а я не разсуждалъ, я чувствовалъ. Подойти ночью къ обрыву и, вдругъ, сразу, почувствовать всмъ существомъ своимъ, что — шагъ ‘и съ бурею братомъ назвался бы я’… Нтъ! это не значитъ ‘примривать’… Но, виноватъ, все это — по адресу того случая, когда я сталъ ‘спиной къ земному солнцу’, а тогда, юношей, я былъ смле, и постучалъ въ дверь храма…
— Ну, и что-же? вамъ, отворили?
— Не знаю ужъ, право, отворили ли, самъ ли я отворилъ эти двери, но только я побывалъ тамъ…
— И..?
— …’И вотъ, въ пустын я живу, какъ птицы — даромъ Божьей пищи’…
— И вы какъ — находите, что этакъ лучше, удобнй?— сухо, почти строго, спросила моя собесдница.
— ‘Удобнй’ это въ моихъ устахъ звучало бы немножко грубо, а вотъ, что касается ‘лучше’ — да,—
… Мн тварь покорна тамъ земная,
И звзды слушаютъ меня,
Лучами радостно играя…
— Валентинъ Николаевичъ, вы это какъ? серьезно?
— Да, Елена Владимировна, я это — серьезно. Храмъ-то, конечно, храмъ, и жилецъ въ немъ — богъ, да бда въ темъ, что не всякому приходится созерцать этого бога. Мн не пришлось вотъ… Ну, а безъ бога, храмъ — холодное зданіе. Сыро въ немъ, пусто, льдомъ и тнью склепа дышатъ эти угрюмые, гулкіе своды… Я почтительно вышелъ и затворилъ за собою дверь. Можетъ быть, что и не въ т двери стучалъ я, очень возможно (такъ, вдь, всегда и бываетъ), что я прошелъ мимо многихъ дверей, за которыми меня, ожидало и нчто другое — не знаю… Со мной было то, что было. Это я ужъ изъ другой книги читаю. То все было по части ‘ума холодныхъ наблюденій’, а теперь — страница изъ ‘сердца горестныхъ замтъ’… ‘Сказывать, свтлый царь?’…
— Пожалуйста. Я слушаю.
— …’Это случилось въ послдніе годы могучаго Рима’…. т.-е. мн и двадцати лтъ не было, когда я постучалъ въ двери храма. Какъ видите (а мн уже тридцать), давно это было…
… Дни проходятъ, время льется:
Вчный ткачъ мотаетъ нить…
… И есть что-то жуткое въ этомъ вчномъ мотаніи. Помните слова Мефистофеля? ‘Прошло? Вотъ звукъ пустой! Прошло и не было — равны между собой’…— И, знаете, мн тоже иногда кажется, что ничего этого не было. Это тмъ боле такъ, что ея уже нтъ: она умерла. Страшная фраза того же Мефистофеля: ‘часы стоятъ’….— фраза, отъ которой я всегда содрогаюсь, она — покрыла ее… Странная это была двушка, совсмъ странная. И я вотъ, даже не знаю — какая. Я такъ и не разгадалъ ее. Можетъ быть, и разгадывать было нечего (‘ларчикъ просто открывался’), ршать не берусь: я не открылъ. Она скользнула, какъ ртуть, между пальцевъ, оставивъ по себ впечатлніе чего-то холоднаго, бгучаго… Красива она была — да, это я знаю, и тоне всегда. Бывали дни, недли, мсяцы даже, когда она казалась совсмъ некрасивой, даже уродливой. Значитъ, было же нчто такое, что освщало ее, но — что? не умю сказать вамъ: не знаю. Она была высокая, хрупкая, съ гибкимъ, словно, безкостнымъ тломъ. Глаза хороши были, волосы…. Особенно — волосы… курчавые, съ чудными извивами, капризные и непокорные… Глаза были большіе, сровато-голубые, и все, словно, приглядывались и разсматривали меня… Разсматривалъ тоже и я. И дальше этого взаимнаго разсматриванія мы не пошли. Т.-е. мы и пошли, и далеко пошли, но, это ничуть насъ не сблизило: мы оставались чужими другъ другу. Мы съ перваго и до послдняго шага боролись, молчаливо, но боролись. Мы словно, задались цлью — мучить другъ друга, и умли длать это. А потомъ, сразу, какъ-то смекнули, что это совсмъ не нужно — и разошлись…
…Вотъ, и все. Я унесъ съ собой впечатлніе какой-то холодной обиженности, недоумнія и полнйшей ненужности всего, что было. И когда я вспоминаю о ней (рдко!) — предо мною упрямо встаетъ одна и та же картина. Осень. Поздъ, громыхая, бжитъ, отзванивая, правильно чередующійся ритмъ по рельсамъ. Кругомъ — скучныя пустыя жнивья, гребни которыхъ, какъ волны катятся мимо вагона. Вдали городъ. Надъ нимъ, въ одномъ мст, свинцовое небо разверзло сплошную пелену тучъ, и въ эту дыру врывается золотой радостный снопъ лучей — и крыши, дома, заостренные шпили церквей дрожатъ и сверкаютъ… И все это уходитъ отъ насъ. Мы словно падаемъ въ холодную, сырую, мутную даль… И мн все кажется, что счастіе, что-то свтлое, радостное, какъ этотъ снопъ лучей надъ городомъ, оно — тамъ, позади, что я ухожу отъ него. Большіе, холодные глаза моей спутницы леденили меня этимъ разсматривающимъ взглядомъ. Мы были одни — въ купэ. Я придвинулся ближе и заговорилъ съ ней. Мн такъ хотлось разбить этотъ, городящій насъ, ледъ, хотлось сумть перестать быть однимъ, вчно однимъ… И я жадно ломалъ этотъ ледъ, и чмъ больше ломалъ, тмъ яснй и яснй становилось, что его не сломать, что за этой, вншней стной, которую легко опрокинуть (она — вопросъ такта, недоврія, настороженности), есть и другая — скрытая, и что за той, скрытой, есть и еще, еще боле скрытая, и такъ безъ конца… Мн стало жутко. Знаете, человкъ, всякій человкъ — загадка, и загадка страшная. Что въ немъ таится? О чемъ это онъ такъ иногда сосредоточенно думаетъ одинъ, съ этимъ странно-мерцающимъ взглядомъ? Чему улыбается онъ? Чему хмуритъ брови? И отчего это онъ такъ иной разъ испуганно вздрагиваетъ?.. Спросите — о, онъ ни за что вамъ не скажетъ. И знаете, что? (вотъ, это-то и страшно въ немъ!) онъ и не суметъ сказать: онъ не знаетъ. Да, онъ знаетъ себя меньше, чмъ вы его знаете, онъ только прислушивается и только догадывается о томъ, что онъ такое собою представляетъ, да и то — урывками, смутно. И эта неспособность его — знать себя (кто знаетъ…) не есть ли она и нчто желательное? Въ самомъ дл: отчего это люди, когда они долго бываютъ одни (узники), отчего они сходятъ съ ума? Не оттого ли, что тамъ, въ своихъ казематахъ, они приручили къ себ того демона, который раньше таился внутри ихъ, боялся выйти наружу, а потомъ осмллъ и — снялъ маску? Страшный собесдникъ!..
Гейне гд-то разсказываетъ, что, среди моряковъ, существуетъ поврье о добромъ дух, геніи всякаго корабля — Хлопотун, который любитъ и бережетъ свой корабль, предупреждаетъ о порч, хлопочетъ о томъ, чтобы въ трюм былъ лучше разложенъ грузъ (а это важно), защищаетъ корабль отъ опасностей, и никто не видитъ его. Но, разъ увидали его, разъ показался онъ — кораблю грозитъ врная гибель. Хлопотунъ садится на руль, ломаетъ его и исчезаетъ… И вотъ — нчто подобное таится и въ каждомъ изъ насъ. Мы тоже не видимъ нашего демона, онъ также хлопочетъ о насъ, и точно такъ же, разъ онъ выходитъ наружу, мы погибаемъ: онъ ломаетъ руль нашего разума… Я немножко разбрасываюсь. Мн пора бы вернуться въ вагонъ, но… Вы не устали слдить за мной?
— Нисколько. Пожалуйста.
— Мн нужны краски, а он — за стной вагона. Иногда, вдь, ассоціаціи нашихъ представленій такъ своеобразно-капризны… У меня вотъ (тамъ, гд-то, въ мозгу), хранится, словно, альбомъ, въ которомъ оттиснуты образы прошлаго. И я очень люблю листать свой альбомъ, всматриваться въ эти трепетные негативы былыхъ впечатлній. И есть что-то невыразимо-мучительное, грустное въ наслажденіи — рыться въ этой кладовой.
Иногда, вдь, пустякъ, подробность, какая-нибудь вздорная мелочь: рисунокъ ковра, колеблемая втромъ штора, освщенный во время заката темный, скрытый уголъ вашей комнаты, какой-нибудь звукъ, обрывокъ фразы, скрипъ вентилятора,— все это будитъ въ душ рядъ представленій, до боли щемитъ грудь, и — что особенно странно — иногда однимъ штрихомъ уясняетъ вамъ цлый порядокъ явленій…
Такъ вотъ: одна изъ этихъ иллюстрацій пришлась и къ вагону. И не только къ вагону, а и всякій разъ, какъ я начинаю ломать ледъ (а я, къ слову сказать, никогда и ни въ чемъ не сломалъ его), всякій разъ мн вспоминается одна и та же картина. Не знаю, право, сумю ли я передать ее вамъ, сумю ли расположите какъ слдуетъ, краски (это, вдь трудно, но на меня она производитъ гнетущее впечатлніе…
… Давно это было. Мн было лтъ десять, и я учился въ первомъ класс гимназіи. Стоял.ъ я на квартир съ однимъ гимназистомъ, мальчикомъ, лтъ 15, нкіимъ Гуковскимъ. Онъ былъ сирота. Семья, у которой стояли мы, состояла изъ однхъ женщинъ, и, помню, на насъ он не обращали никакого вниманія. Мы были свободны, какъ птицы. Какъ сейчасъ, вижу я нашу комнату: узкая, длинная, съ однимъ окномъ на западъ, она была передней сoсдняго, незанятаго квартирантами дома, и на меня (особенно по ночамъ) наводили прямо ужасъ эти пyстыя, гулкія комнаты. Пpоснешься, бывало, и ужъ не скоро оторвешься отъ жуткаго сознанія, что вотъ, тутъ, сбоку, черезъ тонкую стну, тянутся молчаливыя и темныя, какъ склепъ, комнаты… Кто жилъ въ нихъ? Кого это ждутъ он, эти гробы? Когда, что-то стукнетъ въ нихъ, скрипнетъ половица: ходитъ кто-то… А то, втеръ разыграется къ ночи и завоетъ въ печныхъ трубахъ — и кажется: плачетъ кто-то, голоситъ въ пустомъ, мертвомъ дом… Я ненавидлъ этотъ домъ, эти комнаты.
… Въ свободное отъ уроковъ вpемя,— вечерами больше — мы съ Гуковскимъ таскались по городу. Вотъ разъ, зимой мы отправились за городъ — пробовать ружье, котоpое, не помню ужъ гд, раздобылъ Гуковскій. Съ нами былъ еще одинъ незнакомый мн гимназистъ Афанасьевъ,— угреватый, рыжій, вчно сосущій мятую папироску, юноша. Вечерло, когда мы миновали заставy, острогъ, пороховые склады, вышли въ поле, спустились въ лощину и стали стрлять. Мшающая темнота наступающей: ночи,— сырой и втреной февральской ночи, надвигалась на насъ и залегала въ лощину. Горизонты были не видны, а такъ — какая-то сроватая муіъ окружала насъ… Холодно было, скучно. Жидко и глухо громыхали выстрлы, пронзая тонкой, красноватой иглой огня эту муть сумерекъ. Городъ былъ далеко. Кругомъ пусто. И наши фигурки жалко терялись въ этой пустын. Я чувствовалъ себя одинокимъ, забытымъ, покинутымъ. Сопутники мои были старше меня, большіе, и я былъ неинтересенъ имъ. Мн вотъ и стрлять даже не дали. ‘А ну, какъ уйдутъ они, и бросятъ меня, и я останусь одинъ здсь?’ думалось мн, и жуткое чувство своей одинокости, заброшенности, ненужности, жалости къ себ и страхъ передъ этой громадой вншняго охватилъ меня… Чувства эти, во всей своей полнот и выразительности, тогда въ первый разъ легли мн на грудь, они подкрались ко мн тамъ — въ этой глухой, снжной лощин, и, какъ ни странно это, съ тхъ поръ они уже не разставались со мной, они словно, свили гнздо себ въ дтской груди и притаились до времени. И всегда, даже въ минуты довольства и радости, стоитъ мн только сосредоточиться и прислушаться: здсь, дескать?— и во мн безъ словъ отзовется: да — здсь…
…Но, виноватъ: я опять уклонился. Возвращаясь домой, мы пошли проводить Афанасьева, и попали въ совсмъ незнакомыя улицы — пустыя, мрачныя, молчаливыя, съ рядами темныхъ, угрюмыхъ домовъ. Охваченные этимъ давящимъ молчаніемъ и стараясь, вроятно, прогнать и разсять этотъ кошмаръ тишины, которая иногда страшне всего (тишина… она глядитъ на васъ холодными глазами смерти…), мы стали звонить во вс звонки, мимо которыхъ мы шли, торопливо убгая дальше, впередъ… И я никогда не забуду этихъ глухихъ, тамъ, гд-то, въ ндрахъ этихъ каменныхъ казематовъ, дребезжащихъ звонковъ… Кого они звали? Кому звонили они? Кто жилъ тамъ? И почему никто не выходитъ на этотъ порывистый звонъ, когда мы, прячась за выступами стнъ сосднихъ домовъ, напряженно, трепетно ждали, что, вотъ-вотъ, стукнутъ темныя двери?.. Напрасно. Эти мрачныя каменныя глыбы, со слпыми дырами темныхъ оконъ, оставались безмолвны и глядли угрюмой загадкой…
…Мн это часто снится во сн и душитъ, словно, кошмаръ. И вотъ, именно эта картина и вспомнилась мн тамъ — въ вагон. Большіе, холодные глаза моей спутницы разсматривали меня: о чемъ, дескать, это хлопочетъ онъ? А я продолжалъ говорить, продолжалъ ломать ледъ, т.-е. продолжалъ стучать въ эту грудь… Но она была пустая, холодная, какъ т угрюмые мрачные дома пустой, мрачной улицы, дома, въ которыхъ тщетно заливался, звенлъ колокольчикъ, будя тишину ихъ, но никого не вызывая оттуда…
— И въ вашемъ альбом — какъ? много такихъ картинокъ?— не сразу спросила Плющикъ.
— А что? Много.
— Не завидую вамъ.
— А, знаете, чмъ кончилъ Гуковскій?
Плющикъ вздрогнула…
— Вы угадали: онъ кончилъ грустно, онъ застрлился. Мы съ нимъ разстались давно, дтьми еще. А потомъ, долго спустя уже, я ему какъ-то писалъ. Мн не отвтили. И думалъ, что письмо не дошло, что я спуталъ адресъ… Такъ оно и было, положимъ: и письмо не дошло, и адресъ… я не сумлъ, да и не могъ бы сумть написать его: Гуковскій былъ далеко въ стран, ‘откуда путникъ не возвращался къ намъ’… Я вскор потомъ и узналъ объ этомъ…
— Вы и причину знаете?
— Знаю. Онъ полюбилъ… Тоже вотъ — постучалъ въ двери храма. Ему не отворили: храмъ былъ уже занятъ. Бдный Ромео! Онъ не задумался, и ‘сбросилъ гнетъ своихъ зловщихъ звздъ съ измученной и истомленной плоти’…
Лучистые, широко открытые глаза Плющикъ смотрли, минуя меня, задумчиво, кротко и немножко строго…

III.

Странно, право…
Я вотъ, пишу для себя и, подите, несмотря на это, все-таки чувствую странную и очень назойливую потребность — оговориться и оправдать въ чьихъ-то глазахъ эти записки. Въ самомъ дл: кому это нужно?— Никому. И — прежде всего — мн. И все-таки, какъ бы тамъ ни было, писать я не брошу. И вотъ почему. Существуетъ одна (не знаю ужъ — мудрая, нтъ ли) пословица: ‘Сказанное слово — серебряное, а несказанное — золотое’. Такъ вотъ: примняясь къ этой пословиц, я — обладатель не’золотыхъ’ (Богъ съ нимъ, съ этимъ благороднымъ металломъ!), а — ‘серебряныхъ’словъ. Всякому — свое. Я никогда не умлъ и теперь не умю таскать этотъ грузъ словъ за собой. Я всегда длился этимъ добромъ съ другими, благо было возможно длать это, т.-е.— были эти, другіе. Ихъ нтъ сейчасъ (въ этомъ вся и бда), и я ршилъ такъ: выбрасывать весь этотъ грузъ словъ на бумагу. Та, извстно, все терпитъ. Ну, а мн это на-руку. Это — разъ. И два: мн, просто-напросто, весело и пріятно, по горячимъ, какъ говорится, слдамъ, прямо съ натуры, бросать на бумагу свои впечатлнія, весело и пріятно говорить откровенно, какъ думается и чувствуется, ни съ кмъ и ни съ чмъ не считаясь. Есть, вдь, извстнаго рода наслажденіе, и очень острое, въ этой возможности распахнуться и, такъ-таки, до самаго дна всю правду сказать…
…’Пиши — легче будетъ,— говорила мн любимая женщина’… вспомнилось мн начало одной хорошей и, не знаю я — почему, неоконченной книги. Вотъ! Именно. Это и соблазняетъ меня. У меня этой ‘любимой женщины’ нтъ (опять-таки: всякому — свое), и я самъ сказалъ себ это. Есть и еще указанія въ этомъ же род. Въ Библіи ‘Помыслы человка — глубокія воды, но человкъ разумный вычерпываетъ ихъ’. Такъ говоритъ Соломонъ, т.-е. сама мудрость. И меня потянуло быть этимъ ‘разумнымъ’, Не знаю ужъ, право, насколько ‘глубоки’ т ‘воды’, которыми располагаю я (я и не претендую на это), задача моя сводится къ боле скромнымъ цлямъ — вычерпать себя. Легче это, говорятъ. Такъ вотъ и ‘любимая женщина’ смотритъ…
Ну, а теперь (пусть это будетъ моимъ предисловіемъ) вернемся къ оборванной сцен…

IV.

…Помню: я продолжалъ говорить, но въ то же время чувствовалъ, что жаръ мой замтно усиливался. Это сказывалось въ томъ, что картины и образы, о которыхъ говорилъ и вспоминалъ я, приступали ко мн какъ бы вплотную, оживали, трепетали красками, и бывали минуты, когда они становились настолько ярки и жизненны, что… немного еще — и я, казалось, готовъ былъ почесть эти негативы былыхъ положеній за настоящія, подлинныя положенія, смшавъ ихъ съ дйствительностью… И я не переставалъ слдить за тмъ, чтобы тонкая нить сознанія, которая была готова ежеминутно порваться, но которую я все еще какъ бы не выпускалъ изъ рукъ, чтобы она не запуталась и не затерялась въ этихъ фантазмахъ, и я, разставшись съ ней, не погрузился бы въ тотъ фантастическій міръ бреда, въ которомъ было и есть — не имютъ границъ, гд греза такъ же реальна, какъ образъ, гд сознаніе тонетъ и растворяется въ пестромъ кружев арабесокъ мыслей и чувствъ, которыми начиналъ кипть больной, воспаленный мозгъ…
Я говорилъ о Гуковскомъ, о нашей совмстной жизни съ нимъ,— и предо мною, какъ живая, вставала фигура худощаваго, стройнаго мальчика, въ срой шинели (такимъ я его видлъ въ лощин), или та же фигура склонялась къ столу, надъ истрепанной, помаранной отмтками книгой, и свтъ дешевенькой лампы ярко освщалъ это худое, блдное лицо съ темнымъ пушкомъ на верхней губ,— лицо, которое, когда оно поднималось отъ книги, украшалось черными и всегда немножко задумчиво-грустными глазами юноши…
Вставала изъ мрака прошлаго и комната наша,— скучная, мрачная, съ однимъ узкимъ окномъ на западъ, который (такъ рисуетъ мн память) розоветъ румянцемъ заката морознаго, зимняго дня. Безконечное море крышъ города уступами всползаетъ въ гору, и надъ ними величаво высится изящно-вычерченная линія купола огромнаго собора, съ шпилями его двухъ колоколенъ. И этотъ серебристый куполъ, и эти уходящіе къ небу шпили, и эти безконечныя крыши,— все это горитъ румянцемъ заката. На радужномъ фон зари вспыхнула первая звздочка…
— Пойдемъ…— говоритъ Гуковскій.
Мы надваемъ шинели. И вотъ — улица, толпа… Снующіе взадъ и впередъ экипажи. Ярко-освщенныя окна домовъ. Аптека. Запахъ лекарствъ и мелодичный, вкрадчивый звонъ ея тихо отворенной двери выходящей оттуда молоденькой, стройной, чему-то смющейся двушкой. Площадь. Удушливое, хриплое дыханіе водокачки… Перспектива улицъ. Блая, уходящая въ небо, колокольня высокой, задумчивой церкви. Деревья вдоль по бульвару — молчаливыя, грустныя, покрытыя инеемъ. Мы переходимъ улицу. Согбенная фигура старухи въ рубищ тоже плетется, еле ступая… Крикъ: ‘берегись!’ и, обдавая насъ теплымъ дыханіемъ красиво-оскаленыхъ ртовъ, мимо насъ рванулась бшеная пара вороныхъ… И, вмст съ ними, быстро мелькнула изящная фигура женщины, съ роскошью русыхъ волосъ и трепетно вьющейся вуалеткой, которая, какъ хвостъ кометы, ретъ за русой головкой… Упавшая навзничь старуха шлетъ вслдъ за-нею проклятья и — силится встать… Мы помогаемъ ей, и я осязаю подъ этой грудой тряпья кости скелета…
…И незамтно, какъ наступаетъ сонъ, сознаніе мое, какъ брошенная на полъ ртуть, разбилась, разсыпалась въ разныя стороны… Оно унеслось въ бшеной скачк мимо промчавшейся пары, прильнувъ къ этой русой головк-комет, разлилось въ толп, запуталось въ серебр этихъ пышныхъ кудрей молчаливыхъ и грустныхъ деревьевъ, ушло, вмст съ ломанной линіей каменныхъ глыбъ, вверхъ по стн колокольни, въ это глубокое, синее небо и вплелось въ серебристое кружево звздъ… И я погрузился въ волны затйливыхъ, какъ греза, и неуловимыхъ, какъ тнь, образовъ, которые были такъ своеобразны и такъ прихотливо-изжины, что — и при всей осторожности даже — не вынесли бы прикосновенія слова, которое способно было бы разв только спугнуть ихъ, какъ станицы пугливыхъ и вольныхъ птицъ: ты къ нимъ — и трепетныя стаи пернатныхъ шумно срываются съ мста и тонутъ въ пространств… Это была Вальпургіева ночь бреда, во всей своей мозаической пестрот, съ тою только разницей, что та, описанная Гете ночь, загружена грубо-стасованными и подогнанными символами, и слишкомъ ужъ неуклюже-схематична, чтобы быть истинно-художественной картиной, и, обратно, пестрая, скользнувшая передо мною фантазма дышала всей непередаваемой прелестью своей безыскусственности… О, да! въ бреду и во сн мы вс — геніальные художники. И безспорно, со временемъ, и, можетъ быть, въ недалекомъ будущемъ, эта таинственная и еще пока неизслдованная область безсознательныхъ процессовъ нашего мозга во время сна и бреда откроетъ человчеству новые законы творчества, вручивъ ему иные и пока еще имъ неиспользованные пріемы и принципы высоко-художественныхъ концепцій въ мір искусства…
Итакъ: передо мною ‘цпью жемчужною’ скользила пестрая фаланга трепетныхъ образовъ… Иногда она разрывалась, давала мсто какой-либо отдльной картин, и снова смыкалась въ одну сплошную ‘жемчужную цпь’, пока опять какая-нибудь подробность этой сплошной арабески не обращала на себя вниманія и не разрасталась въ картину. Но, вотъ, въ этой хаотической, сотканной изъ образовъ симфоніи стали пропрыгивать мрачныя, жуткія нотки, неуловимыя и пока еще глухія и неясныя, но, я уже ждалъ и боялся чего-то… И вотъ, ‘жемчужная цпь’ эта порвалась, распалась на звенья, растаяла и поглотилась густой, непроницаемой пеленой пустоты. И пустота эта, черная, жуткая, была — занавсъ, и за ней — я зналъ это — таилось что-то и, вотъ-вотъ, должно было выступить. И вотъ невидимая занавсь эта словно взвилась и это что-то, чего я боялся и ждалъ, оно перестало таиться и выступило…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Это былъ срый гранитный дворецъ, мрачный, таинственный и величаво-угрюмый, съ лабиринтомъ безконечныхъ комнатъ, пустыхъ и таинственныхъ, со сложной путаницей темныхъ лстницъ и уходящими туда и сюда перспективами коридоровъ… Глухо и жутко въ немъ. Но, что въ томъ? Она, высокая, черноволосая и блднолицая, съ ласкающимъ взглядомъ большихъ, бархатистыхъ и черныхъ какъ ночь глазъ, она — здсь, она — хозяйка и царица дворца. И я тамъ, въ этомъ дворц. И не одинъ я, а и — много много другихъ… И мы давно уже тамъ. И она, эта черноволосая красавица — центръ, къ которому стремится все. Она — то, чему молимся, служимъ и поклоняемся мы. Я путаюсь по этимъ высокимъ, мрачнымъ комнатамъ, по этимъ гулкимъ, словно стонущимъ за мной коридорамъ, поднимаюсь и спускаюсь по этимъ безконечнымъ лстницамъ и содрогаюсь отъ этой мертвой, рокочущей эхомъ моихъ шаговъ пустоты… Но, что въ томъ? Она, къ которой стремится все существо мое, она — здсь, и ничего больше не нужно. О, только бъ дойти къ ней, отыскать ее здсь, припасть, замирая отъ счастья, къ ногамъ ея и коснуться губами краевъ ея платья… Только бъ дойти!.. Но, зачмъ этотъ мракъ? этотъ ужасъ? Зачмъ эта страшная комната, которая притаилась гд-то въ этомъ лабиринт и молчаливо ждетъ и караулитъ меня?.. Въ ней, на полу, въ огромной каменной, украшенной барельефами гробниц, лежитъ, увитый просмоленными пеленами, худой, высокій трупъ-мумія, съ острымъ, желтымъ, страшно выступающимъ кверху окаменлымъ лицомъ, оттянутые углы рта котораго морщатъ прилипшія къ деснамъ щеки его, и кажется, что трупъ-мумія смется молчаливымъ желтымъ смхомъ… Зачмъ этотъ ужасъ?… Я стараюсь пройти и миновать этотъ страшный покой — и нтъ! комнаты становятся глуше, мрачнй и таинственнй, на меня уже дышетъ холодомъ склепа, я слышу уже этотъ особенный, слащаво-смолистый запахъ, который царитъ въ этомъ страшномъ поко, я круто сворачиваю въ стороны, я возвращаюсь назадъ, я стараюсь уйти, но эта страшная комната словно ловитъ меня… И вотъ, съ замирающимъ отъ ужаса сердцемъ и содрогаясь весь, я вступаю въ нее и почти пробгаю по ней, озираясь на эту молчаливую гробницу, и вижу окаменлое, желтое, какъ пергаментъ, лицо смется своимъ ужаснымъ желтымъ смхомъ… И не разъ, и не два, а много-много разъ я съ разныхъ сторонъ и въ разныя двери входилъ и пробгалъ эту комнату, оставляя ее за собой, для того, чтобы снова имть ее впереди… Это было ужасно…
Я пробовалъ крикнуть:
— А!..
И гулкія комнаты, и рокочущія арки сводовъ отозвались мн:
— А-а-а-а…
Это былъ замирающій хохотъ убгающаго эхо, которое метнулось взадъ и впередъ, разлилось во вс стороны и отозвалось въ нижнихъ и верхнихъ этажахъ огромнаго, мертваго зданія…
И вотъ — ночь. Дворецъ мерцаетъ огнями. He весь, а — половина его, одна только часть его, а тамъ, гд таится эта страшная комната, въ которой покоится трупъ-мумія, тамъ — глухо, темно, тамъ — ужасъ… Въ дворц балъ. Огромныя залы его залиты свтомъ, а стоголосый гулъ нарядной толпы, шорохъ шаговъ, шелестъ женскихъ платьевъ — все это, какъ гулъ водопада, вкрадчивымъ шопотомъ полнитъ огромное зданіе, клокочетъ вверху, касается лпныхъ потолковъ и заставляетъ дрожать люстры…
Я — здсь, въ толп. Мимо меня, въ роскошныхъ нарядахъ, движутся изящныя фигуры женщинъ, съ матовой наготой своихъ мраморныхъ плечъ, спинъ и чудныхъ, словно изваянныхъ, рукъ. Он невыразимо-прекрасны, эти юныя красавицы, съ задорнымъ, звенящимъ смхомъ, съ лаской и нгой розовыхъ, милыхъ улыбокъ, съ лукавымъ призывомъ этихъ кротко-мерцающихъ взглядовъ изъ-подъ душистыхъ шлемовъ пышныхъ волосъ, то темныхъ и мрачныхъ, какъ ночь, то шелковистыхъ и свтлыхъ, какъ ленъ, то — отливающихъ искрами золота… И гд-то тамъ, между ними, затерянная въ этой пестрой гирлянд изъ гибкихъ женскихъ фигуръ, невидимая мной (я все еще не найду ее) она — хозяйка и царица бала…
Къ ней! Къ ней!..
Я путаюсь въ этомъ мор благоухающихъ цвтовъ-женщинъ, я содрогаюсь отъ этихъ ласкающихъ прикосновеній и этой пьянящей близости ихъ… Но, въ то же время и жуткое чувство ужаса, предчувствіе чего-то недобраго, не покидаетъ меня. Я знаю: близко, сбоку, за стной этихъ радостныхъ, праздничныхъ залъ, залитыхъ свтомъ огней, рядомъ съ этой веселой, нарядной толпой, тянутся мрачные, темные и молчаливые, какъ гробы, покои, безконечный лабиринтъ ихъ, и гд-то тамъ, въ ндрахъ ихъ, хранится страшная комната…
— А вдругъ огни эти сразу погаснутъ? и вс разойдутся? и я останусь одинъ?— и я холодю и содрогаюсь отъ ужаса…
И вотъ, я ждалъ этого,— что-то случилось…
Толпа колыхнулась и, молчаливая, блдная, съ нахмуренными, строгими лицами, испуганно бросилась къ выходу. Куда?.. Охваченный ужасомъ и предчувствіемъ чего-то невдомаго, страшнаго, что уже началось и, вотъ-вотъ, захватитъ меня, я торопливо иду за толпой, и, залитыя свтомъ огней, эти недавно еще веселыя и радостныя лица казались мн страшными…
Бгутъ вс, торопятся… А я отстаю, я оттиснутъ въ дальнія, жилыя комнаты, которыя не такъ уже свтлы, гд потолки ниже, гд тихо, спокойно, гд вс заняты дломъ. Огромные столы завалены книгами, планами, и подъ висящими лампами, склоняясь надъ столами, вс кажутся погруженными въ какую-то важную, спшную работу. Но, я вижу, что это обманъ, что ужасъ чего-то случившагося проникъ и сюда, что вс уже знаютъ о чемъ-то и только зачмъ-то молчатъ и скрываютъ. Но, есть между ними одинъ, который не занятъ ничмъ и не скрываетъ того, что онъ знаетъ о томъ, что что-то случилось, онъ нервно переходитъ съ мста на мсто, и я вижу, какъ блдно лицо его и какъ дрожатъ его руки…
Кто онъ? Я знаю — кто, и мн страшно: въ этомъ скрыто что-то ужас… Онъ — я, другой — я…
И вотъ въ дверяхъ появляется маленькая двочка, неопрятная, грязная, совсмъ простая, неловкая, дурно одтая, и манитъ рукой его… Но онъ отрицательно машетъ рукой ей, ‘уйди’, дескать, и отворачивается. Та послушно уходитъ, но скоро снова является и идетъ прямо къ нему, и неловко, какъ это длаютъ дти, преходитъ какъ бы мимо него и, далеко отставляя назадъ руку, такъ, что это видятъ вс, суетъ ему какую-то бумажку, записку… Онъ почти вырываетъ эту записку, торопливо прочитываетъ и, смявъ, брезгливо бросаетъ на полъ…
— Скажи: не пойду…— говоритъ онъ.
Но, вотъ, слышны шаги, торопливые, частые… Кто-то идетъ, бжитъ къ намъ по темному коридору… Это — она. Она идетъ сюда, къ намъ… Но этого нельзя было длать, ей нельзя быть здсь. И вотъ — тактъ сломанъ: все можно… О, это ужасно…
— Валентинъ Николаевичъ! Валентинъ Николаевичъ!— почти кричитъ она.— Идите же, полно вамъ… Идите! Онъ ходитъ!!.
Онъ — мумія-трупъ… Онъ ходитъ!!!..
Вс вскакиваютъ и бросаются къ двери… И онъ, другой я, тоже бросается… И вотъ — о, я наконецъ вижу ее! она — высокая, черноволосая, чудно-прекрасная, съ блднымъ, искаженнымъ отъ страха лицомъ, въ роскошномъ, бломъ наряд, въ цвтахъ,— она вскидываетъ вверхъ свои чудныя, обнаженныя по самыя плечи руки и, обвивъ ими шею его, порывисто прижимается къ нему и не пускаетъ его…
— О, нтъ, нтъ! не пущу, не пущу я… Куда?..
Но онъ вырывается и, молча, борется съ нею…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Богъ мой! да не справлясь съ нимъ… Валентинъ Николаевичъ! Валентинъ Николаевичъ!— рзко, откуда-то со стороны, и очень близко слышится мн. Валентинъ Николаевичъ!— И все пропадаетъ и путается, все заволакивается дымкой тумана, я, словно, падаю, и, падая, сливаваюсь съ нимъ, съ своимъ другимъ я, и ужъ это не онъ, а — я… мы вмст боремся съ нею, а она не пускаетъ… И она, это — Плющикъ, которая что-то говоритъ мн и не пускаетъ меня… И сразу, какъ это бываетъ иногда въ позд, когда ошибочно рисуешь себ направленіе, въ которомъ несется поздъ, и неожиданно вдругъ взглянешь въ окно, и все словно, опрокинется, такъ точно и здсь: что-то, какъ бы, сломалось и сдвинулось съ мста, и греза смнилась дйствительностью. Я вспомнилъ, гд я, понялъ, что я боленъ и брежу, что ничего этого нтъ, что это только кошмаръ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Что съ вами? Что мучаетъ васъ?— участливо склоняясь ко мн, говоритъ ласково Плющикъ.— Вамъ что-нибудь кажется — да?
Онъ ходитъ…
— Кто онъ?
— Трупъ, мумія…
— Но, дорогой мой, ничего этого нтъ. Успокойтесь. Забудьте объ этомъ…— и она даетъ мн что-то выпить изъ рюмки, заботливо поддерживая рукой мою воспаленную голову, и, странно, холодный, скользкій край стекла, которое толкнулось о мои зубы, запахъ лкарства, и больше всего — эта заботливо поддерживающая меня рука (что-то давнее, дтское вспомнилось мн…) — все это сразу приводитъ меня въ спокойное, нормальное состояніе и разгоняетъ послднюю тнь бреда…
— Простите: я утомляю васъ…
— Перестаньте…— и нжная ручка закрываетъ мн ротъ.— Старайтесь уснуть.
Я, молча, цлую эту милую ручку, и ужъ самъ не пускаю ее. Мн страшно бъ было безъ ней, безъ этой ласковой, милой ручки, которая такъ матерински-заботливо хозяйничаетъ съ моей головой: оправляетъ подушку, обернувъ ее другой стороной (‘та сильно нагрлась, вотъ такъ’…), трогаетъ лобъ мой (‘да: все еще жаръ’…), приводитъ въ порядокъ мои вспутанные волосы (‘какой вы всклокоченный’…). Милая ручка!..
Какъ хорошо! Мн хочется спать. И какъ добра, какъ безконечно добра эта хлопотливая женская ручка! Я доврился ей — и она увела меня далеко-далеко — въ лучезарный міръ сна… И передъ ней разступились вс страхи и ужасы, вс блдные призраки… Она коснулась и ихъ, она разгладила морщины ихъ мрачныхъ, суровыхъ лицъ — и они просвтлли и стали вдругъ кротки и ласковы, и улыбнулись мн розовой, милой улыбкой… И я всматривался въ эти милыя лица — и былъ счастливъ: я — спалъ…

V.

А недлю спустя, я былъ ужъ въ дорог.
Вздрагивая и покачиваясь на пружинахъ пыльнаго дивана спальнаго вагона, я брезгливо убгалъ отъ мысли о томъ — кто только не лежалъ здсь, и былъ доволенъ хоть тмъ, что попалъ въ пустой номеръ: никто не мшалъ мн — и я свободно могъ вслушиваться въ немолчный ропотъ колесъ, которыя завывали гд-то внизу и до смшного ясно выговаривали, отчеканивая каждое слово:
Дни проходятъ, время льется,
Вчный ткачъ мотаетъ нить…
Это была основная мелодія, а вотъ — и варіаціи къ ней:
…Все одно и то же, и вчно одно и то же. А если что и мнеется, такъ — форма. Только. А суть, смыслъ, душа явленія — это неизмнно. Вся оригинальность, все новшество, все творческое въ мір сводится къ одной только форм. И форма эта — гробъ, въ которомъ хоронится то, чему онъ вначал служилъ рамкой, а потомъ — калейдоскопъ встряхивается, и вчерашнее новое становится старымъ, негоднымъ и брезгливо сметается…
…Исторія, это — музей гробовъ-фермъ, по которымъ перекочевываетъ одинъ и тотъ же трупъ-мумія (мн вспомнился бредъ мой). Да, и вся разница между вками, народами и ихъ исторіей та, въ которомъ изъ этихъ ящиковъ уложенъ ихъ трупъ…
…Весь механизмъ человческой дятельности, весь сложный багажъ его прошлаго, его религіи, искусства, науки — все это сводится къ очень немногимъ, двумъ-тремъ положеніямъ, основа которыхъ — алчущая жажда найти гармонію двухъ рыдающихъ аккордовъ: ‘Я’ и ‘Ты’… И съ тхъ поръ, какъ только помнитъ себя человкъ, онъ только и длалъ, только и думалъ, тмъ только и былъ занятъ, что искалъ, ищетъ и будетъ искать эту упрямо-убгающую отъ него гармонію и — не находитъ ее. Аккорды звучатъ диссонансомъ, и въ этомъ вся мука его, весь драматизмъ его жизни…
…Построить пропорцію: ‘Я’ относится къ ‘Ты’, какъ — что? и — къ чему?— построить эту пропорцію — это и значило бы разгадать міровую загадку, которая долгіе вка, тысячелтія открытыми глазами сфинкса, глядитъ въ глаза человка и ждетъ, и не дождется отвта. И страстная жажда отвтить на эту загадку, найти соотношеніе этихъ двухъ величинъ, жажда эта трепетала въ сердцахъ всхъ пророковъ, окрыляла думы поэтовъ, вдохновляла рзцы и кисти художниковъ, сверлила и сжигала мысль мудрецовъ всего міра, не разъ разрубалась дерзкимъ мечомъ Александровъ, но никогда еще не давала своихъ концовъ и никогда не развязывалась…
…И лучшій цвтъ человчества, герои-рыцари, изъ-вка-въ-вкъ вызжали на эту открытую для всхъ арену и остріемъ своихъ копій трогали закованную въ непроницаемую броню грудь этой тайны — и… только напрасно ломали копья. И масса, толпа, она перестала надяться, она перестала врить въ искусство и силу своихъ героевъ — и наводнила собой арену…
…Что вдохновляло ее? То ли, что и маленькій Давидъ побдилъ Голіаа? Но, вдь, этотъ маленькій Давидъ въ сущности былъ очень большой Давидъ. Да и не въ сил здсь дло: разрубали вдь узлы и Александры, но не развязывали ихъ. Или, можетъ быть, минуя всякія размышленія, масса и просто устала ждать, и въ этомъ ршеніи ея — смть, въ этой жажд сказать и свое слово — задача вка и врный путь къ желанному отвту?— Кто знаетъ…
…И я (мн снова вспомнился бредъ мой…), я тоже вошелъ въ лабиринтъ этихъ путаныхъ комнатъ… Вошелъ, и гд ты, моя нить Аріадны?.. О, этотъ сонъ-бредъ — удачная аллегорія моего вчера. Да: я упрямо бродилъ по этимъ мрачнымъ, гулкимъ комнатамъ, путался по этимъ коридорамъ и лстницамъ, переходилъ изъ этажа въ этажъ, и когда я терялъ надежду и кричалъ, мн отвчалъ замирающій хохотъ мертваго эха… И я опять шелъ, я искалъ ее, эту черноволосую красавицу, т.-е. порывался къ счастью и радости жизни. Но, всякій разъ, не желая, входилъ въ одну и ту же комнату, въ которой покоился высохшій трупъ-мумія, и я содрогался отъ ужаса, и убгалъ, и снова входилъ, и такъ, до тхъ поръ, пока шумный и радостный праздникъ жизни,— балъ въ этомъ дворц,— не окутался тнью ужаса и не утонулъ въ немъ… Трупъ ожилъ и всталъ…
…Страшная аллегорія! И съ какой полнотой, и съ какой художественной законченностью, черты не убавишь, онъ олицетворилъ и воплотилъ все… Разв я не бродилъ и не путался въ лабиринт всхъ этихъ разныхъ системъ и ученій? Разв меня покидала когда мысль о той страшной комнат И разв, не двоился, и не тянулся я къ счастью обладанія этой черноволосой красавицей, которая не становилась разв всякій разъ, какъ оживалъ этотъ трупъ,— между мною и имъ? А эта грязная, дурно одтая двочка — о, сколько разъ неясный силуэтъ ея мелькалъ въ моемъ воображеніи, маня меня куда-то грязной, худой ручкой… Я знаю ее: она — иллюстрація многихъ больныхъ моихъ мыслей. И самый трупъ-мумія — о, это мой старый знакомый! Я только до этого ясно не видлъ его, и вотъ — сонъ-бредъ сорвалъ съ него маску…
…А колеса вагона упрямо твердили одно:
Дни проходятъ, время льется,
Вчный ткачъ мотаетъ нить…
…Я слушалъ ихъ, и сердце мое замирало…
Тоска давила меня…

VI.

На этомъ и заканчивается послдняя страница той длинной, неисписанной книги, въ которой память моя (а она у меня чертовская: я ничего не забываю) хранить негативы послднихъ пяти-шести лтъ моего вчера. Я вырвалъ эту страницу, и думаю, что для того, чтобы не такъ уже рзко и сразу подойти къ моему сегодня, хватитъ и этого. Правда, я могъ бы начать и боле издалека, т.-е. могъ бы вырвать и еще дв-три страницы (ихъ бы хватило), и, правду сказать, вначал меня и подмывало такъ сдлать, но я во-время передумалъ. Зачмъ? Вдь, это значило бы бередить еще незажившія раны, а это больно, да и, наконецъ, что за радость возиться въ этомъ гною? Зачмъ вызывать этотъ сплошной бредъ, эту судорогу, эту толпу скверныхъ мыслей и не мене скверныхъ, больныхъ чувствъ?— ‘Я захлебнулся бъ въ моихъ подвалахъ’… Я просто струсилъ и вырвалъ изъ этой неписанной книги одну только страницу, послднюю, этотъ почти post scriptum книги, ршивъ, что для моей цли — сыграть интродукцію — за-глаза хватитъ и этого. Это какъ бы дв-три ступени, ведущія къ двери…
— Ага! о входящихъ хлопочете…
Нтъ. Это — просто привычка къ началу,— началу всякой веревки.
Только. Писать этакъ легче, затмъ… Повторяю: я пишу для себя, вн всякихъ претензій на публику. Вотъ, ‘если бъ голосъ мой умлъ сердца тревожить’…. ну, тогда — такъ. Тогда бы я искалъ аудиторію: ‘я бъ Александра плъ’… Но, такъ какъ ‘лиры Пиндара мн не дано въ удлъ’ (и слава Богу, конечно: Бальзакъ вотъ говоритъ, что ‘великій писатель, это просто мученикъ, котораго не удалось замучить’… Что ужъ за радость!),— въ виду всего этого, и прежде всего, конечно, потому, что судьба (о, добрая!) забыла снабдить меня ‘лирой’, я скромно уступаю эту почтенную миссію — пть Александра — достойнйшему (‘по Сеньк и шапка’!), а мы, памятуя завтъ мудраго Соломона, станемъ ‘вычерпывать’ свои ‘воды’. И если я, — какъ вотъ и сейчасъ,— завожу рчь съ моимъ предполагаемымъ читателемъ, такъ это ровно ни въ чемъ не уличаетъ меня: это — просто пріемъ, такъ какъ читатель мой — призракъ. Идеалъ мой, это — тотъ мудрый писатель, который не идетъ на шумное торжище (памятуя, что — ‘и погромче насъ были витіи’…), а если и пишетъ, то —
…эти странныя творенья
Читаетъ дома онъ одинъ,
И ими посл, безъ зазрнья,
Онъ затопляетъ свой каминъ…

VII.

…Какое ласкающее ощущеніе тишины и покоя охватило меня здсь, въ этомъ старомъ гнзд… Здсь даже и дышется какъ-то иначе. И какое затишье! Зимой такъ бываетъ. День ясный, морозный, иней, тихо, все замерло словно и окаменло въ разъ принятыхъ формахъ, все неподвижно, какъ боги, которые (такъ значится въ ихъ формуляр) совершенны, а значитъ и мертвы, такъ какъ жить, это — мняться, а боги не могутъ мняться: они не могутъ быть ни хуже, ни лучше, они всегда такіе, какъ есть, т.-е. совершенные. А ‘совершенство’ (вотъ еще ледяное словечко-то!), это вчное statu quo, которое, разъ навсегда, замерло въ своихъ, пусть даже и царственныхъ, формахъ. Не даромъ и тло боговъ — мраморъ.
Нчто подобное, т.-е. ту же неподвижность и прочность формы, я встртилъ и здсь. Природа, люди, ихъ интересы, ихъ вкусы, весь обиходъ ихъ несложной жизни, колоритъ обстановки,— все это, какъ было, такъ и осталось. Это было тоже нчто въ род ‘застывшей музыки’…
Вонъ, даже цыбаръ колодца тою же горбатой кривой ложится на нее, съ тою же отвсно-повисшей веревкой, съ тмъ же подвшаннымъ грузомъ — обломкомъ стараго колеса, которое всякій разъ, какъ берутъ воду и накреняютъ шестъ, высоко поднимается въ небо: смотрите, дескать, вотъ и я…— съ тою даже галкой, которая присла, на немъ отдохнуть, и отсюда, съ крыльца, кажется чернымъ пятномъ…
Да: все, какъ было, такъ и осталось.
Наступитъ вечеръ, затихнетъ все, и слышно: смется вода на плотин, сбгая по шлюзу, телга гд-то стучитъ, мелодично позвякиваетъ палица запоздавшей сохи, поетъ кто-то, ворота скрипятъ на деревн… А за деревьями сада медленно гаснетъ румянецъ заката. И грустно видть это послднее ‘прости’ солнца. Вдь, это — символъ конца, смерти…
Незамтно сгустится и словно задумается синяя ночь, влажная, тихая, и задрожитъ воздухъ отъ пнія кузнечиковъ… Далеко гд-то лаютъ собаки — о, это цлая музыка! Жукъ пролетитъ мимо и важно прожужжитъ о чемъ-то гнусавымъ баскомъ. А вверху — золотистыя нити аэролитовъ снуютъ серебристое кружево звздъ, отъ вспышекъ которыхъ дрожитъ и сотрясается небо…
Иногда влажное дыханіе ночи коснется лица, рукъ, тронетъ волосы — и содрогнешься весь отъ нги этой неожиданной ласки, въ которой есть что-то знойное… И кажется: не ночь, не водопадъ, не пніе кузнечиковъ, не трепетъ звздъ. не втеръ, а смуглая, черноволосая красавица тихонько смется и ищетъ объятій, язвя поцлуями…
Иногда я сижу до утра и, шагъ-за-шагомъ, слжу за тмъ, какъ, мало-по-малу, блднетъ и выцвтаетъ синева ночи, какъ она становится сперва сроватой, потомъ голубой, розовато-лиловой, радужной, и, наконецъ, золотистой. Я вижу первый пурпуръ разсвта. Я дышу предразсвтнымъ втромъ, этимъ встникомъ свта, который словно сметаетъ послднія тни ночи. Я любуюсь сдымъ дымомъ рки, въ волнахъ котораго тонетъ темная зелень прибрежныхъ ракитъ, и только макушки ихъ, иззубренной бахромой, остріями вверхъ, выступаютъ изъ этой рыхлой, тягучей ваты скопившейся за ночь сырости, гривастыя змйки которой ползутъ по земл и опадаютъ росой… И я вижу потомъ, какъ эта жемчужная розсыпь капель такъ и вспыхнетъ вся и заискрится, какъ груда брилліантовъ, подъ золотомъ свта всходящаго солнца…
Я иду спать.
Я понимаю всю прелесть и роскошь этой картины, всю пышность и блескъ ея красокъ, но я никогда не любилъ и не люблю ее, я даже рдко когда, случайно, и вижу ее, и потому — больше помню ее, чмъ знаю.
Да, это —
…Фебъ, въ пурпуровой одежд,
Идетъ на холмъ по жемчугу росы…
Эффектно. Но я смотрю на эту картину и совершенно спокоенъ. Она не волнуетъ меня, я не живу съ ней. Она — слишкомъ восторженна. Она пропитана радостнымъ смхомъ, котораго нтъ во мн, я просто чуждъ ей и не въ унисонъ съ нею настроенъ, и потому она не будитъ во мн ни малйшаго отзвука. Я слушаю эту шумную мелодію побднаго марша, но холодно и безучастно: струны моей души неподвижны и нмы, он не вибрируютъ,— это не ихъ темпъ, не ихъ ритмъ…
Мой день начинается въ 9—10 часовъ. И я очень люблю это позднее утро: эту чистую лазурь неба, эту свжесть воздуха, который слегка ужъ нагртъ и, если посмотрть вдаль, катитъ прозрачныя, гибкія волны… И спокойная, кроткая прелесть этого поздняго утра всегда напоминаетъ мн стыдливую, милую ласку блднолицей, голубоглазой, русой двушки, осмысленная улыбка которой куда граціознй этого безпричиннаго, шумнаго смха спросонья, который звучитъ потому только, что день — и свтло…
Хороша и лнивая нга знойнаго полудня, когда я, съ книгой въ рук, лежу въ лодк, читаю, а больше смотрю, и образы любимаго автора, то, что когда-то и гд-то было и думалось, т.-е. греза и быль прошлаго, сливаются съ тмъ, что сейчасъ здсь и близко: съ этимъ небомъ, по которому тихо плывутъ снжныя глыбы облаковъ, съ этимъ масломъ неподвижной воды, отражающей и дающей два неба, два берега, дв лодки, которую тихо, но тянетъ куда-то… И что тянетъ? Втеръ? Вода?.. Но, втра нтъ, а вода неподвижна…
Картина береговъ незамтно мняется…
А вотъ — и жанръ.
На одномъ изъ береговъ, въ альков тнистыхъ ракитъ, появляется статная фигура пригожей молодухи, въ блой рубах и синей клчатой юбк. Нецеремонно обнаживъ выше колнъ свои стройныя, блыя ноги (и чего ей стыдиться? Она наивна, какъ этотъ берегъ, вода и это небо), молодуха идетъ въ воду и блитъ холсты. Намочивъ ихъ въ вод, она кладетъ ихъ на камень, (онъ тутъ же, въ вод), и бьетъ ихъ валькомъ. Пвучіе звуки ударовъ раскатистымъ смхомъ метнулись внизъ по рк и отзываются эхомъ съ далекаго берега… Всколыхнутая ею вода сыплетъ искрами золота и бугристою зыбью доходитъ ко мн — и лодка, хлюпая плоскимъ дномъ, начинаетъ качаться, какъ люлька…
И эти звуки, краски, контуры входятъ въ меня, оттискиваются гд-то въ мозгу, и я знаю: пройдетъ годъ, два, десять — и картина этого знойнаго полудня станетъ одной изъ тхъ вхъ прошлаго, которыя (курьезно!), чмъ дальше отходишь отъ нихъ, тмъ ярче и ярче окрашиваются…
Прошлое оно, какъ вино: чмъ старе оно, тмъ лучше и выше цнится. И несмотря на то, что его уже нтъ (оно прошло, и сохранились одни негативы его, т.-е. воспоминанія), оно все-же нчто реальное, оно — фактъ, оно — было. Наше ‘завтра’… Но, гд оно? Его еще нтъ, да и будетъ-ли… А настоящее, это — иллюзія: его просто нтъ, оно — стна между нашими было и будетъ, т.-е. та идеальная линія, которая не иметъ и не можетъ имть измренія. Настоящее, это — кольцо, черезъ которое наше предполагаемое завтра льется въ резервуаръ нашего растаявшаго вчера.
Итакъ: одинъ только короткій кусочекъ времени, ближайшій моментъ будущаго, которое реально въ силу только своей достоврности (оно близко и будетъ), и такой же ближайшій моментъ прошлаго, которое живетъ еще въ насъ и какъ бы трепещетъ въ насъ,— сумма этихъ моментовъ, это и есть арена всхъ нашихъ дйствій, та наковальня, на которой мы и выковываемъ все, что покрывается фразой: я живу…
Отнимите у человка его вчера и его иллюзію завтра, т.-е. сотрите негативы его былыхъ ощущеній, которыя онъ хочетъ помнить, разсйте т срыя, тусклыя тни, въ которыя онъ хочетъ врить,— и вы отнимите все. Все творчество мысли — и вру мыслителей, и ихъ идеалы (а это и есть наше завтра), и память художниковъ, и ихъ формы (а это и есть наше вчера). Извстный афоризмъ: ‘Слова и иллюзіи гибнутъ — факты остаются’,— это такъ, но наизнанку: факты гибнутъ — слова и иллюзіи остаются. ‘Греція была, Греціи нтъ больше: она осталась въ словахъ, сказанныхъ ею’.., обмолвился гд-то Карлейль. И… не правда ли?— какъ хорошо это сказано!…

VIII.

Мн иногда кажется, что съ шумной, пыльной и людной дороги, изрытой колеями, я свернулъ на проселокъ: рожь по бокамъ, тихо, и нтъ этой удушливой пыли, этихъ толчковъ, неторныя колеи покрыты мягкимъ коврикомъ травки, а, главное, нтъ этой сутолки, этихъ утомительныхъ встрчъ, ни души… Я одинъ.
О, я упиваюсь своимъ одиночествомъ…
Сожители мои: старуха няня, Алена Никитична, и воспитанница няни, Саша (да, даже она!), въ счетъ не идутъ. Это тоже — ‘застывшая музыка’, которая ничуть не стсняетъ меня. Мы — люди съ разныхъ планетъ. Он не видятъ меня. Ихъ незамаранная чистота глазъ — Шапка-Невидимка, въ которой я и щеголяю здсь. И мн легко: мн ихъ не стыдно…
Вотъ ихъ портреты.
Никитична — бодрая и сильная старуха, несмотря на свои шестьдесятъ слишкомъ лтъ, съ однимъ изъ тхъ типичныхъ лицъ русской крестьянки, характерная особенность которыхъ — двойственность ихъ выраженія: добрые (у няни свтлые, голубые) глаза, въ которыхъ сквозитъ что-то больное, страдальческое, что-то давно уже въ чемъ-то кого-то простившее, и тутъ же, сбоку, на томъ же самомъ лиц — этотъ строгій, властный, гордо-сомкнутый ротъ… Кого и въ чемъ не прощалъ онъ? Помню: ребенкомъ я всегда немножко боялся этого строгаго рта, меня мирили съ нимъ глаза няни, но только мирили,— я, такъ-таки, и не привыкъ къ этимъ строгимъ губамъ. Потомъ, когда я изучалъ исторію римлянъ и на гравюрахъ всматривался въ ихъ лица, въ ихъ рты, я вспоминалъ свою няню. Прошлое няни многострадально. Давно когда-то, разбитная, веселая голубоглазая двка Алена увлеклась кмъ-то и ‘согршила’… Ну, дло извстное,— узнали, ославили въ людяхъ, тиранили и мучили дома, потомъ, какъ водится, насильно отдали замужъ за вдоваго старика, ‘на дтей’, ‘въ науку’… И цлыхъ двадцать лтъ тянулась эта ‘наука’, упреки, нердко побои… Потомъ: повыросли ‘чужія дти’, умеръ немилый старикъ мужъ, который все же кормилъ, и — сороколтняя, степенная женщина, съ добрыми глазами и строгимъ ртомъ, одинокая (ей не случилось быть матерью) Алена попала въ барскій домъ нянькой. Ну, и опять —‘чужія дти’, и долгіе годы рабской жизни. Это былъ второй подвигъ, отъ котораго, вроятно, еще строже сомкнулись гордыя губы и еще больше кого-то и въ чемъ-то простили глаза… Правда: скоро она привязалась и полюбила этихъ ‘чужихъ’, оцнили и ее, нашлась и родня (какіе-то племянники, которые навертывались къ ней за подачками), на дворн звали ее Алена Никитична, и, наконецъ, послднія 10—15 лтъ няня жила ‘на поко’, въ довольств, ей даже, случалось, завидывали… Но, вдь, все это было итогомъ цлой жизни, Богъ всть за что и про-что загубленной…
Я былъ любимцемъ няни, и когда я пріхалъ… Мн больно вспомнить, какъ судорожно прижималась ко мн, какъ радостно плакала, какъ суетилась эта милая, любящая старуха…
— Забылъ, забылъ ты насъ, батюшка! Гляжу вотъ — и глазамъ не врю… Не чаяла и дождаться… Думала ужъ: и помру — не увижу… Саша! да гд жъ ты? Иди! То: ‘поглядла бъ теперь’… а то вотъ: пріхалъ — не сыщешь!.. Выросла — и не узнаешь, какая стала. Красавица!— шепнула мн няня.— Саша!
— Сейчасъ, сейчасъ! Иду…— послышалось сзади меня — и въ дверяхъ показалась…
О, неужели это была Саша!…
Я вздрогнулъ отъ неожиданности: такъ хороша была эта двушка! А главное — это… сходство, невозможное, неожиданное и почти фантастичное…
Я стоялъ, какъ очарованный…
…Что это — сонъ? бредъ? сказка?..
…И какъ это неожиданно, и какъ это странно…
Давно, лтъ двадцать назадъ (мн было лтъ десять), мать затащила меня въ одну изъ монастырскихъ пустынь. Помню: это было въ начал лта. Мы пробыли тамъ нсколько дней. Но, все, что я видлъ тамъ, все это, помимо одной картины, краски которой и посейчасъ ярки и жизненны, стушевалось, поблднло и выцвло. Такъ при восход луны блднютъ и гаснутъ скромныя звзды…
Вотъ эта картина.
Утро. Крыльцо монастырской гостиницы, и на немъ — высокая, стройная двушка, въ нарядномъ малороссійскомъ костюм: въ блой, расшитой шелками рубах и синей клтчатой юбк. Коса изогнулась у ней на плеч и тяжело спадаетъ внизъ, къ тонкому, гибкому стану. Бломраморное личико двушки приподнято вверхъ — къ небу, и набгающій втеръ, которымъ дышетъ это далекое, синее небо, ласкаетъ у ней на лбу и вискахъ завитки темныхъ, милыхъ волосъ и шаловливо заноситъ впередъ концы ея шелковистаго пояса, цвтныя, поперечныя полосы котораго рябятъ, мелькаютъ въ глазахъ…
Я не зналъ и не знаю — кто и откуда она, я и видлъ-то ее одну лишь минутку, но, что въ томъ? Образъ ея властно вошелъ въ душу десятилтняго, восторженно созерцающаго ее мальчика, и съ тхъ поръ я ношу и храню его, словно святыню. Онъ для меня воплощаетъ всю прелесть, всю грацію женщины, все идеальное, чистое и гармоничное въ жизни, все то, что, какъ кладъ, скрыто таится въ душ всякаго, и что никогда и никому ‘замнить не могли’ ‘скучныя псни земли’…
И вотъ: она и Саша — похожи, и похожи такъ, что если бы измнить обстановку, я бы былъ убжденъ, что она, эта Саша — галлюцинація… Одно вотъ только: волосы у Саши свтлй и курчавй. И что за чудные волосы! Крутые извивы ихъ пышно облегали ея головку и, слабо волнуясь, вплетались въ массивную, русую косу. Одинъ завитокъ выбивался на нжный, красивый лобъ двушки, другой — ласкался къ щек. И Саша тщетно старалась смирить и разгладить рукой эту мшающую ей роскошь волосъ, шаловливо шекочушихъ ея блдное личико… Крупное, рослое тло Саши было гибко и стройно. Тонкая талія и молодая грудь двушки не знали корсета, и естественную красоту и грацію ихъ не въ силахъ былъ огрубить дурной покрой ея свтлаго, скромнаго платьица. Движенія ея были гибки. Отсутствіе корсета придавало имъ что-то зминое. Большіе, зеленовато-срыіе глаза ея казались темными, и взглядъ ихъ — всегда немножко исподтишка, исподлобья — таилъ въ себ что-то лукавое. Но, это было то простое, естественное, т.-е. вполн безыскусственное лукавство пола, которое выступаетъ наружу, помимо сознанія и воли, и которое отъ души прощаешь своему вчному врагу и другу — женщин. Что длать, и шила, говорятъ, въ мшк не утаишь, а женскихъ чаръ — и подавно. Он змятся въ движеніяхъ, роняютъ свои электрическія искры изъ-за этихъ скромно потупленныхъ рсницъ, лукаво ютятся въ углахъ этой розовой, милой усмшки, и — только поддайтесь — он незамтно запутаютъ васъ въ сти этихъ душистыхъ волосъ и обовьютъ, словно зми…
‘Отцы-пустынники’, эти суровые аскеты-отшельники, изможденные ‘постомъ, молитвой и трудами’, сколько они страстныхъ проклятій слали изъ-подъ своихъ, въдающихся въ тло, власяницъ и веригъ на эти лукавыя женскія чары! Да, даже и они, какъ львы, путались и рвались въ этихъ стяхъ…
Шиллеръ, помнится, гд-то сказалъ, что міромъ правятъ дв силы: любовь и голодъ. Картина! Колоссальный корабль, о бортъ котораго бьются и плещутъ сдыя волны ‘временъ’, идетъ куда-то впередъ, подъ надзоромъ двухъ кормчихъ: на старый, скрипяшій руль его ложатся — то крючковатая кисть скелета, который скалитъ прожорливые зубы, то нжная, милая ручка женщины, которая ласково улыбается и лукаво посматриваетъ — такъ, какъ сейчасъ вотъ, смется и смотритъ Саша…
Коварный кормчій…
Библейская мудрость свидтельствуетъ о томъ, что нжная ручка милаго кормчаго толкнула корабль человка въ открытое море ‘познанія добра и зла’, прихвативъ, кстати, на бортъ корабля и скелетъ, костлявая лапа котораго съ тхъ самыхъ поръ и легла на руль корабля, давно уже простившагося съ мирными водами чуднаго Эдема.
Да, поистин коварный кормчій!…
Мн вспомнилось, что на руль и моего корабля тоже не разъ готова была лечь эта нжная ручка, и ложилась уже (мн вспомнилась сцена въ вагон, и эти близко, въ упоръ, разсматривающіе меня глаза моей спутницы…), но мн всякій разъ почему-то казалось, что съ этимъ рулевымъ я заду совсмъ не туда, не въ Эдемъ, а какъ разъ въ обратную сторону, и я бросалъ свой корабль и уходилъ безъ оглядки, унося съ собой впечатлніи милаго, блднаго личика. глаза-котораго были такъ грустны и такъ упрекали…

IX.

Какое сегодня густое, синее небо…
Тихо. Лниво, еле примтно, плывутъ облака — ‘таютъ и плывутъ’… И какъ хорошъ этотъ утренній чай, посл купанья, чай подъ тнью все еще густыхъ и непроницаемыхъ, но уже тронутыхъ позолотой осени, липъ.
Мы вдвоемъ съ Сашей, и я, украдкой, слжу за ней.
Какъ она красиво движется…
Саша тоже купалась. Волосы двушки влажны, и оттого-то такъ блестящи и такъ капризны крутые извивы ихъ… Есть что-то умиротворяющее въ созерцаніи молодого, красиваго лица (все равно: мужского, женскаго). Становишься лучше, добрй, остроумнй, и дышется легче, и думается шире. И есть люди, которые только этимъ путемъ, т.-е. путемъ Красоты, и идутъ къ познанію Добра и Зла, т.-е. вообще — къ Истин. Красота имъ замняетъ и чувство, и логику. Она — воздухъ, которымъ дышатъ они. Я не изъ такихъ. А если и заговорилъ объ, этомъ, такъ потому только, что хотлъ пояснить свою мысль. Бываетъ это…
Истинно красивое лицо — явленіе рдкое почти исключительное. И я вотъ все еще никакъ не могу привыкнуть къ личику Саши. Мн каждый разъ оно кажется новымъ, другимъ. Это оттого такъ, что глаза Саши таятъ въ себ странную способность мняться и — до неузнаваемости. To они глядятъ такими свтлыми чистыми, дтски-наивными, то, сразу вдругъ загустятся и потемнютъ — и ужъ не ребенокъ, а женщина смотритъ на васъ, красивая, умная и немножко лукавая…
— Странные глаза у вacъ, Сaшa,— не утерплъ и сказaлъ я.
Она улыбнулась и ждeтъ: какіе, дескать скажи?
— Русалочные. Такіе вотъ — у русалокъ бывать…
— Но, вдь, ихъ нтъ, руcалокъ…— усмхнулась она, но глаза ея вдругъ потемнли, стали лучистыми, и короткій, мерцающій взглядъ ихъ сказалъ мн обратное: есть… И вотъ она, эта-русалка — я.
— Скажите: вы не скучаете здсь, одна съ няней?
— Нтъ, рдко… Здсь хорошо. Весной хорошо, лтомъ…
— А зимой? скучно?
— Нтъ, и зимой — нтъ. Я не люблю только осени. А зимой хорошо, снгъ, иней… Вы любите? Я — люблю. Прошлую зиму, такъ, рдкій день его не было. Алена Никитична говоритъ, что это — къ дождливому лту. Хорошо. Тихо. Только морозъ поскрипываетъ… Выйдешь — духъ даже захватываетъ… А то: лошадей прозжать подутъ — сядешъ, покатаешься. Для васъ все готовили. Все ждали: вотъ-вотъ прідете… Или вотъ еще метели люблю я. Завоетъ къ ночи… Жутко! (И она повела плечами…) — А хорошо. Все, будто, вспоминаешъ о чемъ-то, думаешь… Иной разъ, такъ — Богъ знаетъ, о чемъ…
— Э, да вы… (поэтъ,— хотлъ я сказать) — вы красоту любите…
Саша только взглянула: какъ, дескать?
— Красота… ну, вотъ — все это,— указалъ я кругомъ.— Видите: какъ все это красиво — и небо, и зелень, и эти пятна свта, словно узоры, и иней, о которомъ вы такъ мило разсказываете, метели, подъ которыя вамъ такъ хорошо думается,— все это очень красиво, и все это и есть Красота…
Она не совсмъ понимала. Ей, вроятно, казалось, все это и глубже, и шире, и важнй, и значительнй короткаго слова — Красота, которое она привыкла употреблять въ извстномъ только смысл, пріурочивая его къ двумъ-тремъ явленіямъ, и потому сейчасъ слово это не покрывало для нея смысла того, о чемъ говорилось…
Я сталъ пояснять, стараясь вскрыть передъ ней сокровенный смыслъ этого слова, которое, какъ и всякое слово — фокусъ, и надо умть нажать пружину этого таинственнаго ларчика, который, нельзя сказать, чтобы всегда ‘просто открывался’. Нтъ. Есть слова, и много ихъ, исторія которыхъ — исторія человчества. И во всякомъ случа, нтъ ничего въ въ мір достаточно мощнаго, для того чтобы сравняться и стать рядомъ съ величавой мощью слова. Фраза: ‘и Слово было Богъ’ — не восторженный паосъ, а просто скромно выраженная истина.
Я говорилъ долго, горячо и, насколько помню,— удачно, т.-е., я сумлъ примниться къ слушателю, а въ этомъ-то и весь фокусъ рчи. Саша внимательно слушала.
…И что за милое личико у тебя!— думалось мн, глядя на красоту этого милаго вниманія, съ которымъ это красивое личико прислушивалось къ тому, что ему о красот говорили…
— Слушайте,— не выдержалъ и засмялся я:— я говорю о Красот, и сама Красота меня слушаетъ. Идите скорй къ зеркалу: и вы тамъ увидите то, о чемъ только-что слышали — Красоту.
Она такъ и вспыхнула вся…
А мн… мн было весело, очень весело. Такъ — какъ давно уже не было. Мн хотлось двигаться, жить, и вообще — тратить себя…

X.

Мн дали лошадь, и я цлый день провелъ въ сдл. Я изъздилъ весь лсъ (а это — площадь, десятинъ въ 300 слишкомъ), отыскивая въ немъ знакомыя и когда-то любимыя мста, и возстановляя въ памяти полузабытыя дорожки, заросшія травой и затушеванныя временемъ, которое, извстно, все покрываетъ своей паутиной. Время, это — губка, а исторія — прессъ, и прессъ — дтски слабый. Въ самомъ дл: что мы знаемъ о нашемъ прошломъ? Ничего. Въ нашемъ распоряженіи одна только пыль заросшихъ, но когда-то торныхъ и бойкихъ дорогъ…
И хорошо, что такъ, хорошо, что — пыль. Вдь, если бъ мы знали, и знали доподлинно вс эти дла ‘временныхъ лтъ’, мы, поди, и жить отказались бы: намъ стало бы стыдно и противно упрямо топтаться на мст,— занятіе, о которомъ говорятъ вс эти исторіи культуръ и цивилизацій, предательски рисующія намъ перспективы нашихъ ‘вчера’,— картина, которой мы если и вримъ вслухъ, то втайн не вримъ. Потому и живемъ что не вримъ, такъ какъ надо имть святую наивность животнаго, чтобы надрываться-скакать по убгающему подъ ногами ипподрому и въ то же время врить въ то, что движешься. Положимъ, можно скакать и не врить, можно даже и вовсе не думать объ этомъ — и все же скакать, разъ это… пріятно.
Мн вотъ сегодня — пріятно, я хочу ‘скакать’. И слава Богу!— усмхнулся я и тронулъ лошадь.— Да, надо только хотть. Здсь, въ этомъ ‘хочу!’, и весь узелъ вопроса. Все остальное — детали. Все остальное подгонится, какъ второстепенныя части машины. Не такъ надо знать (слово это — кумиръ прошлаго, нын развнчанный), не такъ надо мочь (это тоже пройденная ступень), какъ надо умть хотть. ‘Хочу!’ — вотъ то веретено, которое тянетъ и сучитъ нить жизни.

XI.

Ночь.
При вход въ аллею, стоитъ столъ, такъ же, какъ утромъ. Я только что вернулся изъ лса и только-что кончилъ свой запоздалый обдъ. Какъ тихо. Матовый шаръ лампы разливаетъ вокругъ себя мягкій, блдный свтъ, который расталкиваетъ словно густую синеву ночи. А низко нависшая курчавая арка зелени, насыщенная свтомъ огня, кажется такой нарядной и такой ярко-зеленой. Каждый листикъ ея рзко вычерченъ и неподвиженъ и насквозь пропитанъ свтомъ. И все это настолько крикливо-эффектно, что кажется почти неестественнымъ, декоративнымъ, искусственнымъ…
Миріады мошекъ вьются надъ пампой, жгутъ свои крылышки, мрутъ и трупами сорятъ скатерть. Саша сметаетъ ихъ. Она о чемъ-то задумалась и понуро сидитъ у стола. Я тоже ушелъ въ себя и лниво шагаю взадъ и впередъ по площадк, мимо балкона, и то захожу въ яркую полосу свта, то снова вдаюсь въ область тни — и тогда мн особенно ярко, эффектно рисуются столъ, зелень и на фон ея — задумчивая фигура Саши.
Какъ она красива!..
Вотъ, она вздрогнула и обернулась на шорохъ: въ кустахъ что-то шуршало, отфыркивалось…
— Ежикъ!— привстала Саша и, взявъ со стола спички, идетъ посмотрть…..
Я тоже остановился и — жду.
Вотъ, вспыхнула спичка — и быстро погасла.
— Э, всегда такъ! Какъ надо — всегда…— шепчетъ Саша.
Снова вспыхнулъ огонь, и, давъ обгорться ему, Саша тихо идетъ, направляясь ко мн и поднявъ надъ курчавой головкой зажженую спичку…
— Гд ты? Гд ты?— шепчетъ она.
Трепетный свтъ окружаетъ ее ореоломъ, серебритъ ея блое платье и рзко рисуетъ контуры стройной, высокой фигуры. Она стоитъ на яркозеленомъ коврик свта и, осторожно осматриваясь, ищетъ чего-то въ трав… Ежика? Нтъ. И разв это Саша? это — Русалка. И не спичка — свтящійся червячокъ льетъ этотъ трепетный свтъ изъ ея тонкихъ, прозрачныхъ пальцевъ… А вокругъ нея — не сгустившійся сумракъ ночи — о, нтъ! это — живыя и шаловливыя тни, которыя льнутъ къ ней, обступили ее и любуются ею…

XII.

…И эту красоту пластики, эту музыку формы я, засыпая, унесъ съ собой въ таинственную, волшебную область сна. Но,— отъ себя не уйдешь — она неожиданно вылилась въ нчто ужасное…
Мн снилось:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Лсъ, лто. Я лежу на мягкой и зеленой трав и, запрокинувъ голову смотрю вверхъ — въ это лазуpное, чистое, кроткое небо. Деревья вверху шелестятъ и роняютъ ко мн ласковый, вкрадчивый шорохъ. И хорошо мн. Я счастливъ. Я радъ и ясному небу и тихому говору лса, и тому, что я здсь, одинъ я, и никто не мшаетъ мн. Мн хочется спать. И я засыпаю. И странно: сплю и все-таки слышу и вижу,— вижу закрытыми глазами — и только. Hо никакъ-не могу шевельнуться. И страшно мн. Меня пугаетъ моя неподвижность. И вотъ: что-то шуршитъ и движется сбоку,— что-то, быстро-быстро, ползетъ по трав…. Гадюка! Я силюсь вскочить — и остаюсь неподвижнымъ. Я, словно, окованъ. И вижу я: она подползаетъ ко мн, она всползаетъ на грудь. Я содрогаюсь весь, но окаменлое тло мое неподвижно. И вотъ: змя подползаетъ къ лицу, поднимаетъ, шипя, тупую голову съ тонкимъ, мелькающимъ жаломъ, и я, близко-близко, вижу ея сверкающіе, сровато-огненные глазки… Плоская, тупая головка ея поднимается выше и выше, длаетъ два-три извилистыхъ взмаха, касаясь холодной лентой своего жесткаго, чешуйчатаго тла моего лица, лба, щекъ, нсса — и, вдругъ, круто изогнувшись, она припадаетъ къ моему рту и раскрываетъ, роясь холодной, тупой головкой мн губы и начинаетъ вползать туда — внутрь… Холодной, жесткой лентой проходитъ она въ моемъ горл, извиваясь и вталкиваясь. Я содрогаюсь и замираю отъ отвращенія и ужаса и — неподвиженъ. И вотъ, острый, темный хвостъ ея мотнулся вверху и пропалъ. Она вползла вся. И я слышу, какъ она, холодная, жесткая вьется внутри меня и потомъ — затихаетъ… И, охваченный невыразимымъ ужасомъ, я лежу и вижу,— вижу закрытыми глазами,— какъ все также синетъ вверху это ясное, кроткое небо, которое стало теперь мн чужимъ и далекимъ, ненужнымъ. И одно только близко и нужно, это — она, холодная, жесткая, страшная даже своей неподвижностью, — она, которая затихла внутри, притаилась и отогрвается тамъ моимъ тепломъ, моимъ тломъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Я проснулся съ судоржно напряженными мускулами тла, съ холоднымъ потомъ на лбу. Меня окружала неподвижная, мертвая тишина ночи. А пережитыя ощущенія сна были настолько реальны и жизненны, что я проснулся — а все еще чувствовалъ внутри себя присутствіе какой-то непривычной, холодной тяжести: да — она все еще была тамъ…

XIII.

Я все еще нахожусь подъ впечатлніемъ своего вчерашняго сна. Вотъ еще наказаніе: обладать этой проклятой способностью — видть подобнаго рода сны! Я всегда мучился ими. Ребенкомъ, помню, я часто плакалъ отъ ужаса, просыпаясь ночью, одинъ, подавленный и потрясенный мрачной картинностью видннаго. Я боялся спать. Бывали у меня и хорошіе сны,— и это были восхитительнйшія грезы, о которыхъ я и по-сейчасъ сохранилъ трогательное умиленное воспоминаніе, но, это бывало рдко. А потомъ, съ каждымъ годомъ, краски моихъ сновидній все больше и больше сгущались, темнли и пропитывались мрачнымъ паосомъ похороннаго марша… И, право я пережилъ не мало тяжелыхъ минутъ, созерцая эти картины…
Наши сны наши отраженія. Да, но не всегда и не всякому хочется видть свои отраженія. Зеркало, оно для красивыхъ. Уродамъ оно мало нужно. Уродамъ оно можетъ сказать только одно: ты уродъ. И пусть это истина, но она непріятная истина, съ нею можно и должно считаться, но не любоваться же ею! А если иной разъ бываетъ и такъ, что и уродъ жаждетъ зеркала, такъ это непремнно уродъ-скептикъ, который, терзаясь своимъ безобразіемъ, не вритъ ни зеркалу, ни даже свидтельству своихъ собственныхъ чувствъ: не вретъ ли стекло? не кажется ли это мн?— вотъ, что терзаетъ его и неудержимо тянетъ къ зеркалу. И онъ смотритъ, смотритъ и оторваться не можетъ. Бываетъ это. Я видлъ.
Сны — то же зеркало. Они — художественно-скомпанованныя аллегоріи нашихъ мыслей и чувствъ (и это бы еще ничего: видть въ художественной обработк свои мысли и чувства — пріятно), но, вдь, это не все: матеріалами сна являются и наше ‘слово’, и наше ‘дло’. И, каюсь, это, послднее, я не желалъ бы длать объектомъ своихъ созерцаній.
И вотъ: ‘Романтическій сонъ не даетъ мн покоя’…
Мн кажется (странно это), что она тамъ… И, если-бъ это было возможно (смшно это — знаю), я заглянулъ бы… Такъ, иногда, привязавшаяся къ вамъ фантазма,— что вотъ, дескать, тамъ, въ этой пустой, темной комаат, есть кто-то, заставляетъ васъ встать, бросить книгу, взять лампу и пойти посмтррть. Пусто… и, пристыженная этой пустотой, вздорная мысль отлетаетъ отъ васъ. Правда, можно освтить и не только, что лампой: достаточно иногда бываетъ разложить на составные элементы то, или иное, пугающее васъ явленіе, найти блыя нитки его,— и страхи исчезнутъ. Тни пугливы: он любятъ потемки. Но, вдь, съ другой стороны, не всегда подъ рукой этотъ, пугающій ихъ, свтъ истины, не всегда и не везд вы въ состояніи подвсить эту прозаическую пломбу факта, занумеровать, сосчитать и отмрить, да и не всякій свтъ — свтъ. Ну, хотя бы, вотъ это:
‘…Проштудируй-ка анатомію глаза: откуда тутъ взяться, какъ ты говоришь, загадочному взгляду? Все это романтизмъ, чепуха, гниль, художество…’ — самоувренно изрекаетъ одну изъ своихъ непреложныхъ истинъ Базаровъ, въ бесд съ Аркадіемъ.
Это тоже вдь свтъ, но не во всякую комнату: ‘загадочный взглядъ’ такъ и останется загадочнымъ… При чемъ тутъ анатомія глаза? Глазъ не только, что видитъ,— онъ и отражаетъ въ своемъ выраженіи то, что бродитъ подъ черепомъ (а чего только не бродитъ тамъ!) Ну, и — что-же? Проштудируй-ка анатомію мозга?— Но, вдь, ея нтъ, этой дйствительной, анатоміи мозга, есть только догадка, да если и будетъ она, эта анатомія, такъ и опять-таки — всего узла не развяжешь. Можно вдь, и знать,— и прекрасно, со всми деталями,— ну, хоть бы тотъ же аппаратъ телеграфа, и все-таки, стоя у воющихъ струнъ его, такъ таки и не умть понять въ вихр уносящагося тока смысла невдомой, къ кому-то обращенной рчи… И, мало того, можно стать и у аппарата и принять эту рчь, но и тогда — тайна останется тайной, такъ какъ ‘слово’ (всякое слово), оно только намекъ, только символъ, только тусклый и блдный негативъ мысли… Карлейль правъ: ‘Мы перестаемъ удивляться всему потому только, что перестаемъ думать объ этомъ’.
Все это такъ. Но… ‘сонъ не даетъ мн покоя’ — и я цлый день вотъ ищу ‘блыхъ нитокъ’, я все порываюсь войти въ эту комнату съ… лампой.
Вотъ что мн вспомнилось:
Давно, въ дтств, мн кто-то разсказывалъ (Няня?— Нтъ. Но, все равно: кто-нибудь изъ народа)… Кто-то разсказывалъ одну изъ народныхъ новеллъ (а между ними — есть перлы!), въ которой повствуется о томъ, какъ заболлъ одинъ знатный, богатый баринъ. Какъ водится, былъ онъ, этотъ баринъ, великій гршникъ (это, вдь, ихъ монополія), и, сколько ни лчился онъ, никто не могъ его вылчить. Животъ его вздулся страшно было смотрть, а самъ баринъ высохъ, какъ щепка. И вотъ, бросилъ онъ всхъ докторовъ и знахарей и сталъ молиться, сталъ здить по всмъ святымъ мстамъ и угодникамъ, ища у нихъ милости. И много лтъ онъ молился и здилъ — и все-таки не было ему помощи. И вотъ, разъ лтомъ, по дорог отъ угодника, онъ, прозжая лсомъ, остановился отдохнуть и покормить лошадей. Лакей постлалъ барину коврикъ подъ дубомъ. Баринъ легъ и уснулъ. А лакей пошелъ побродить по лсу. Попались ему ягоды, и нарвалъ онъ ихъ въ тарелку и поставилъ какъ разъ сбоку барина: проснется баринъ — порадуется. Сидитъ лакей, ждетъ. И видитъ онъ, какъ изъ открытаго рта барина выползаетъ гадюка, другая, третья (онъ и счетъ потерялъ — сколько) и — къ тарелк… Ихъ приманулъ запахъ ягодъ. Лакей далъ имъ повыползти всмъ, бросился къ барину, закрылъ ему рукой ротъ и разбудилъ его.— ‘Смотрите: вотъ ваша болзнь, вотъ — что въ васъ было!’ — указалъ онъ на гадовъ…
Кончилось все тмъ, что баринъ выздоровлъ, наградилъ врнаго лакея и сталъ жить, да поживать, да добра наживать, а, можетъ быть, да и наврно такъ, сталъ и гршить по-старому…
Дло, конечно, не въ томъ. Дло въ томъ, что я нашелъ ‘блыя нитки’ сна… Повторяю: слышалъ я все давно, очень давно, въ дтств, но, гд-то, въ архивахъ памяти, разсказъ этотъ лежалъ, покрытый паутиной и пылью времени, и вотъ — для аллегоріи сна разсказъ этотъ понадобился…
Красиво. Ты,— намекалъ мн мой сонъ,— ты тоже заболлъ неизлчимой болзнью богатаго, гршнаго барина: въ тебя заползъ гадъ… И ты тоже бросилъ всхъ ‘лкарей’ и ‘знахарей’, и пріхалъ сюда, и здсь — обласканный чуткимъ затишьемъ и одиночествомъ — оторвался на минутку отъ созерцанія своей неизлчимой болзни… (Ну-да: я — уснулъ ) И случай — добрый лакей — поставилъ предъ тобой тарелку ягодъ…
Да, да: случай столкнулъ меня съ Сашей. Ягоды, это — она, Саша…
…О, да ты только вылчи! Ты только выгони изъ меня этихъ гадовъ!— мысленно взмолился я.— А тамъ, посл… Я, право, не знаю, что будетъ посл и знать нехочу: я хочу быть здоровымъ и — только… Что? полюбить тебя надо за это? Но, вдь, это совсмъ ужъ не трудно: ‘полюбить тебя всякій не прочь’…

XIV.

Вчера и сегодня я перечитывалъ ‘Фауста’. Потребность эта читать ‘Фауста’ была не случайной: не то, чтобы книга мн подвернулась, какъ говорится, подъ руку, нтъ,— я подвернулся, случайно зайдя въ область свта, бросаемаго, этой безсмертной книгой. Книги, вдь, свтятся. Иныя — какъ звзды неба, иныя и ярче — какъ фонари улицы, есть между ними и еле примтныя звзды, но свтъ ихъ все-таки съ неба, есть и просто сальные огарки, которые сильно чадятъ и мараютъ руки…
Книга Гете — одна изъ самыхъ яркихъ звздъ неба. Она лучится, какъ Сиріусъ… И такъ какъ ихъ очень немного, этихъ яркихъ звздъ (на нашемъ сверномъ неб, ихъ только двнадцать), то немудрено, что стоитъ только взглянуть вверхъ, чтобы приковаться глазами къ одной изъ этихъ царицъ и красавицъ неба. Немудрено и самому, бродя по земл, случайно попасть подъ каскадъ этихъ яркихъ лучей. Я и попалъ вотъ… Они одли меня серебристою ризою, и — сквозь трепетную стку лучей, предо мною мелькнулъ блокурый образъ голубоглазой Маргариты. Вотъ она — радостная, дтски-счастливая, вотъ — и больная, страдающая…
Я и задумался…
Какъ это умно и тонко, т.-е.— правдиво, естественно (а въ этой близости къ факту и вся широта, и все величіе мысли: они — мысли и фактъ — должны совпадать),— какъ это умно, что Гете въ подруги Фаусту выбралъ именно ее, Маргариту,— этого красиваго, блокураго зврка, эту незатйливую мщаночку, съ ласковымъ взглядомъ голубыхъ, кроткихъ глазъ, античнымъ тломъ и наивнымъ, дтскимъ лепетомъ ночи… Правда, потомъ — во второй части ‘Фауста’ — Маргариту смнила Елена, да, но это вдь во второй уже части, которая, собственно говоря, и не ‘Фаустъ’, а — нашивка, заплата, ненужный балластъ этой безсмертной книги, балластъ, который затмъ разв только и нуженъ, чтобы выбросить весь этотъ ворохъ учености на голову профессора Вагнера, рчь котораго — извстно это…
…блистаетъ пустотой,
Лишь вычуры въ себ и сухость заключая.
Такъ втеръ въ ноябр, холодный и сухой,
Шумитъ въ лсу, листы засохшіе взметая…
Таковъ Вагнеръ. И очень хочется думать, что именно съ нимъ, въ сотрудничеств съ этимъ Вагнеромъ, Гете и писалъ свою вторую часть, точно такъ, какъ сотрудникомъ первой былъ, вроятно, Мефистофель…
И дале. Такъ какъ мы знаемъ (со словъ того же Гете), что ‘сердца къ сердцу пснь ничья не привлечетъ, когда не изъ души — изъ устъ она течетъ’, мы въ прав сказать, что первая часть ‘Фауста’, это изъ — ‘сердца’, а вторая — только ‘изъ устъ’… Оттого-то — первую часть (т.-е.— подлиннаго ‘Фауста’) читаютъ и будутъ читать, а вторую (т.-е.— поддльнаго ‘Фауста’) тоже будутъ, пожалуй, читать, но только потомки — внуки и правнуки — профессора Вагнера, которые живутъ и понын, и я даже недавно имлъ случай гд-то прочесть откровеніе одного изъ этихъ потомковъ о томъ, что ‘Фауста.’, будто бы, нельзя и вовсе понять, если только не хочешь всласть надышаться пылью архивовъ второй части, надъ которой потрудился не мало и самъ Вагнеръ — милый сердцу ддушка пропагандиста этой пресловутой второй части.
Но, виноватъ, вернемся къ ‘Фаусту’.
Итакъ: Фаустъ и — Маргарита… Это немножко шокируетъ. Да — и будь Гете не Гете, будь онъ немножко пониже, поуже,— онъ не посмлъ бы такъ сдлать. Кривая орбиты (а наши привычки, наши традиціи наша орбита),— она отклонила бы и погнула бы въ сторону мысль олимпійца, и ужъ не геній-художникъ, а мастакъ-ремесленникъ сказалъ бы намъ свое слово… Но, не даромъ же ему, этому Гете, была — ‘и звздная книга ясна’, и ‘съ нимъ говорила морская волна’,— онъ компануетъ картину такъ, какъ велитъ ему ‘суровое чутье фактовъ’, и смло — рядомъ съ героемъ, Фаустомъ, ставитъ просто мщаночку…
Да — это было смло. Два женскихъ типа одной изъ библейскихъ сценъ — Марія и Мара — смнили подъ руками художниковъ не мало костюмовъ, и за своей спиной имютъ огромное прошлое, которое стало традиціей. Марія, избравшая ‘участь благую’, это — героямъ. Она и сама героиня. Мара, ‘суетная Мара’, которая ‘о многомъ хлопочетъ’,— это тому, кто рангомъ пониже. И вотъ, Гете ломаетъ эту традицію. И поступи онъ иначе,— поставь онъ на мсто блокурой мщаночки темноволосую патриціанку,— одной изъ геніальныхъ книгъ было бы меньше, такъ какъ Фаустъ былъ бы не Фаустъ.
Фаустъ — слишкомъ большая и рослая фигура для того, чтобы его можно было уложить въ тсный футляръ нашихъ людскихъ нормъ,— для него это было бы поистин ложемъ Прокруста. И всякая Марія, съ ореоломъ ея ‘благой участи’, не пара ему: она была бы мелка и низкоросла, бокъ-о-бокъ, съ этимъ титаномъ. ‘Благая участь’… Но, вдь, это для Фауста значило бы — ‘приблизиться къ зерцалу истины, сіяющей и вчной’… т.-е.— знать.
И вотъ:
Я все узналъ, во все проникъ —
И не умнй я подъ конецъ,
Чмъ прежде: жалкій я глупецъ…
И въ этомъ сознаніи — ‘не дано намъ знанія’,— въ этомъ-то и весь драматизмъ Фауста, Онъ ищетъ выхода, и для него это — одно изъ двухъ: или — стать ‘спиной къ земному солнцу’ и ‘смертныя врата, которыхъ избгаетъ со страхомъ смертный’, смло самому открыть и доказать, ‘пожертвовать собой, что человкъ богамъ не уступаетъ’, словомъ — ‘сойти въ ничтожество отважною стопой’… или — разъ ршимости на этотъ шагъ — ‘вмигъ охмелть’ не хватаетъ и все еще хочется жить, тянуть эту муку — броситься съ головой въ омутъ жизни, извдать все, дойти до конца и охмелть отъ восторговъ ‘чувственныхъ, тлесныхъ’… ‘всю силу радости и горя испытать, душою въ душу ихъ до глубины проникнуть’… и — если это возможно, если достижимо это (Фаустъ не вритъ въ это) — сказать, хоть разъ:
…мгновенье,
Прекрасно ты, продлись, постой!..
Что тутъ длать Маріи? И — главное — что тутъ длать съ Маріей?
Причемъ тутъ ея ‘участь благая’? Марія не научитъ, вдь, Фауста знать, она, вдь, не приблизитъ его ‘къ зерцалу истины, сіяющей и вчной’. А съ другой стороны — не съ ней же, не съ этою же двственно-чистой и цломудренной Маріей, ринуться ‘въ вихрь гибельныхъ страстей’, и не у нея, конечно, стать искать ‘восторговъ чувственныхъ, тлесныхъ’… Нтъ! И Мефистофель зналъ, что длалъ, указавъ Фаусту блокурую мщаночку — Гретхенъ…
Вдь, это тоже поди,— ‘тарелка съ ягодами’?— Да. И гады вышли и — съли эти ягоды…
Бдный блокурый зврокъ…

XV.

— Вы, что же,— Фаустъ?— слышу я полный сарказма вопросъ моего предполагаемаго собесдника.
— Нтъ, я не Фаустъ.
Губы моего собесдника сардонически кривятся. Это — единственно, что онъ уметъ длать, и то неудачно: не всякія, вдь, губы умютъ такъ улыбаться.
И, кстати: что за странная, право, манера — допрашивать подобнаго рода сарказмами? Къ чему это? Съ одной стороны, здсь, словно, предполагается, что Фаустъ-то этотъ именно и есть тотъ, кто такъ свысока и надменно васъ спрашиваетъ (иначе — откуда и апломбъ весь?), а съ другой — интересно, право,— что это, въ самомъ дл, за озлобленность такая, разъ только дло коснется роста нашего сoбесдника? Почему бы, въ самомъ дл, и не Фаустъ? Такъ-таки, и нельзя это? Отчего? Почему это мы такъ смло и такъ а priori ршаемъ, что нашъ собесдникъ такой же пигмей, какъ и мы? Что это — зависть ‘нищаго духомъ’? И, вдь, всегда такъ: чмъ ниже ростомъ злобствующій оппонентъ вашъ (у меня къ счастьо, предполагаемый), тмъ — замтьте это — злобнй и ехиднй звучитъ этотъ пошлый, затасканный улицей вопросъ: ‘вы что-же…?’ — И курьезно особенно то, что, вдь, никогда и нигд даже и самый заправскій и подлинный Фаустъ не былъ изъятъ отъ подобнаго рода глумливыхъ запросовъ. Разв не спрашивали у нашего великаго Лермонтова: вы, что же,— Пушкинъ?— А у Пушкина: вы, что же — Байронъ?— А у Байрона: вы, что же — Гете?— А у того же Гете: вы, что же — Шекспиръ?— И разв не старались развнчать и голову великаго британца, говоря, что это не онъ, не Шекспиръ — Беконъ авторъ его чудныхъ твореній? И дальше: разв не отрицали и не отрицаютъ даже само существованіе Оссіана? разв не старались и не стараются ощипать, насколько это возможно, лавры ‘нищаго слпца съ холмовъ кремнистаго Хіоса’?— О, да: можно быть Оссіаномъ, Омеромъ, Шекспиpомъ,— но это еще не значитъ уйти отъ шипящаго жала ничтожества, которое способно простить вамъ многое, но только не вашъ ростъ, разъ онъ, хоть на вершокъ, но превышаетъ головы этихъ жалкихъ кретиновъ. И не одна толпа, она всегда пигмей ростомъ и потому всегда полна зависти, но даже и боле-мене крупные, рослые люди, даже и т, нтъ-нтъ, и огорошатъ васъ этимъ, ‘вы, что же…?’ — Бравые критики (о рецензентахъ я и не говорю, господа эти недоступны, суровы и важны, какъ боги), бравые критики, такъ т именно этимъ гаерскимъ задоромъ и ‘выслуживаютъ свои критическія шпоры», какъ гд-то удачно выразился Гейне. Да, обратитъ свое просвщенное вниманіе такой высокодумный господинъ на какого-нибудь тамъ Гете, поговоритъ съ нимъ, или о немъ, этакъ разъ два, глядь — и на ногахъ у него мелодично звякнули шпоры… И нельзя, ‘знать, она сильна, что лаетъ на слона!’…
Мой злобствующій оппонентъ-критикъ (если только судьба, когда-нибудь, наградитъ меня этимъ добромъ), онъ не упуститъ, конечно, случая.
— Вы, что же, слонъ?— шипитъ его голосъ.
— Нтъ, нтъ, успокойтесь, мой милый, не сердитесь: я не слонъ. Но, зато, что касается васъ, такъ, каюсь, я одушевленъ единственнымъ желаніемъ — польститъ вамъ, и отъ души и съ охотой предоставляю вамъ быть очень большой собакой. На здоровье. И пока до свиданія. Мн опять хочется поговорить о Фауст. Собственно — о томъ, что въ наше реалистическое время не только нельзя быть Фаустомъ,— это само собой разумется, но даже и вообразить себя имъ невозможно. Фаустъ и вообще — явленіе запоздалое, Фаустъ — анахронизмъ. Онъ запоздалъ своимъ появленіемъ на два столтія, точно такъ, какъ Гамлетъ Шекспира — на т же два вка опередилъ свое время. Оттого-то эффектная фигура датскаго принца и оставалась такъ долго непонятой. Тогда какъ, обратно, предвстниками появленія Фауста были неоднократныя попытки (что-то, разъ около сорока!) создать эту фигуру. Фауста ждали. На революцію неба, которую восплъ намъ Мильтонъ, надо было отвтить другой великой поэмой, которая должна была воспть другой протестъ — протестъ земли, протестъ человка. Идея эта давно уже трепетала въ мозгахъ многихъ и рвалась наружу. Не было формы. Пришелъ Гете и далъ эту форму. Но, повторяю, онъ запоздалъ. Полотно Шекспира ждало зрителя, а полотно Гете, обратно, заставило ждать публику. Вышло такъ, что конецъ книги былъ раньше прочитанъ (а потому, можетъ быть, и не понятъ), чмъ начало той же самой, но только разрозненной книги. И повторяю, въ этой путаниц страницъ и надо видть одну изъ причинъ долгаго непониманія конца книги, т.-е.— Гамлета. И — курьезно — тотъ же Гете, который запоздалъ почему-то прійти (онъ, словно, заболтался тамъ, гд-то на неб),— тотъ же Гете, придя, исправилъ ошибку. Онъ мало того, что принесъ съ собой Фауста, онъ сдлалъ и нчто большее. онъ сдернулъ покрывало съ книги Шекспира — и познакомилъ насъ съ Гамлетомъ.
Будущій историкъ культуры и цивилизаціи, въ т отдаленные отъ насъ вка, когда Европа будетъ, можетъ быть, погребена подъ пепломъ и пылью развалинъ, какъ это мы видимъ на многихъ примрахъ погибшихъ цивилизацій Востока, Америки, Африки и той же Европы, будущій историкъ, длая изъ своего ‘далека’ кропотливыя изслдованія нашихъ вковъ, сличая и изучая наши памятники и, главнымъ образомъ, литературу нашу,— онъ будетъ поставленъ въ большое затрудненіе, если ему случайно станутъ извстны даты двухъ нашихъ книгъ — Гамлета и Фауста,— которыя, съ точки зрнія идейной преемственности, должны быть поставлены въ обратномъ порядк: не Гамлетъ и — Фаустъ, а Фаустъ и — Гамлетъ. Ему, этому будущему изслдователю, никто не подскажетъ, конечно, что, въ силу многихъ вздорныхъ условій нашей исторіи, средневковый феодальный строй нашихъ вковъ долго, уродливой тнью, лежалъ въ Германіи, въ то вpемя, какъ старшія сестры ея — Франція и Англія — давно уже разминали свои окоченлые члены для новой жизни и новой дятельности, и что въ этомъ-то, главнымъ образомъ, и надо искать причину анахронизма одной изъ величайшихъ книгъ нашихъ, не говоря уже о томъ, что это и просто дло случая, такъ какъ геній, это — подарокъ-неба, сюрпризъ, который можетъ явиться и завтра, и черезъ годъ и никогда не явиться. Такъ вотъ: этому капризному небу и угодно было распорядиться такъ, что геній британца — Шекспиръ сказалъ свое слово въ начал XVII вка, а геній германца — Гете въ начал XIX. Соображенія эти, простыя сейчасъ, тогда могутъ стать и совсмъ недоступными, такъ какъ время коварно: оно сотретъ контуры, краски, сгладитъ рельефы, и зрителю этой тусклой, поблекшей картины придется считаться съ тмъ, очень немногимъ, что оно пощадитъ. Словомъ: очень возможно, что со временемъ одною изъ историческихъ шарадъ, на ршеніе которой потратятъ немало усилій, будетъ вопросъ о времени появленія на свтъ двухъ величайшихъ нашихъ книгъ Фауста и Гамлета. Въ самомъ дл: здсь логика фактовъ будетъ стоять въ прямомъ противорчіи съ данными исторіи, т.-е. съ наличностью тхъ же фактовъ. Чему врить? И надо будетъ — дли перевернуть весь ходъ нашего умственнаго роста, т.-е. повести генеалогію типовъ отъ Гамлета къ Фаусту (что явно нелпо), или отбросить свидтельство фактовъ т.-е. измнить историческія даты — что будетъ и проще, и ближе къ истин. Вдь, вотъ перспектива этой огромной картины,— этотъ схематически-сжатый перечень фазъ нашего постепеннаго, не знаю я — роста, или вырожденія…
Задній планъ ея Греція. Тамъ, въ этой чудной и сказочно-прекрасной Эллад — человкъ въ первый разъ захотлъ знать и узналъ только то, что онъ — ‘ничего не знаетъ’. Онъ сказалъ это вслухъ и, съ грустной улыбкой, сумлъ примириться съ этимъ безсиліемъ мысли. Дa, онъ былъ слишкомъ уравновшенъ, мудръ и гармониченъ, этотъ богоравный Эллинъ. Онъ умлъ заболть, но умлъ и залчить свою рану, сказавъ намъ чудную сказку о Промете, который рвался на небо, похитилъ даже и огонь съ неба, но кончилъ тмъ, что былъ прикованъ къ скал и — безсильный въ неявной затянной имъ борьб — подставилъ свою истерзанную грудь коршуну… Здравый смыслъ умнаго Грека сковалъ эти цпи. Правда, онъ и протестовалъ противъ этихъ цпей, и протестовалъ, какъ никто (но разъ только) въ лиц Діогена, который и въ счетъ не идетъ: онъ одинъ на все Грецію. Онъ слишкомъ великъ и потому — одинокъ, настолько великъ, что колоссальная эта фигура такъ-таки и не вошла въ рамку картины, а рамка была велика: въ ней умстилась вся Греція…
Вотъ — первая фаза.
Потомъ, на историческую сцену выступила иная фигура, новый актеръ — человкъ среднихъ вковъ, который, вмст съ чистыми, ясными образами Грека, впиталъ въ себя и проповдь Назорея, проповдь, которая разбудила въ немъ личность, сдлала центромъ всего, а потому и привела его какъ разъ къ обратнымъ выводамъ—не къ милосердію и кротости, какъ объ этомъ мечтали въ Назарет, а къ гордому сознанію своихъ человческихъ правъ, къ протесту противъ всякаго гнета, откуда бы ни шелъ онъ — съ земли, или съ неба. И человкъ этотъ опять — и ужъ съ большею страстностью — захотлъ знать, и опять ничего не узналъ, и снова понялъ свое безсиліе, но ужъ не примирился съ этимъ, какъ Грекъ, а запротестовалъ и гордо бросилъ перчатку вызова: Богу — на неб, а на земл — значенію, смыслу и формамъ жизни. Прометей былъ снова раскованъ. Таковы — Люциферъ Мильтона и Фаустъ Гете.
И дальше. Новое время, уставъ и наскучивъ этой безрезультатной борьбой, оглянулось назадъ — на Элладу, вспомнило умную улыбку Грека и отвернулось отъ неба. Оно устало ‘отлетать отъ земного и биться крыльями въ вчныя стны’… Оно вернулось къ тому, что было у него подъ руками — къ земл. Оно сняло эффектныя драпировки съ жизни, перестало бряцать, декламировать и постаралось умть говорить, а — главное — длать. Но, въ силу привычки къ широкимъ размахамъ, оно, это новое время, все еще стремилось къ далекимъ цлямъ и ставило большія задачи. Нельзя же было, такъ-таки, прямо съ неба взять да зассть въ кабинет современнаго спеціалиста и покрыться тамъ плсенью точныхъ — да, но, увы! и миніатюрныхъ, какъ инфузоріи, знаній… Нельзя. Въ памяти всхъ былъ еще живъ эффектный кабинетъ доктора Фауста, гд — ‘духи ряли’… Это импонировало. И никто не хотлъ, да и не могъ размняться сразу на мелочь — очень удобную для сдачи въ лавк, но цна который все-таки грошъ. Вдь это значило бы перещеголять и самого Вагнера, который, несмотря на свой дурацкій колпакъ съ бубенчиками, въ который его рядитъ Фаустъ, все же имлъ ростъ и нкоторую широту взгляда. Какъ же!
Ужасное во мн кипитъ къ наук рвенье:
Хоть много знаю я, но все хотлъ бы знать!..
Аппетиты его внуковъ куда умреннй! Желудки ихъ меньше… Но — виноватъ — время этихъ ублюдковъ еще впереди.
Отвернувшись отъ неба, люди все еще были люди. Правда, они примирились съ землей, но, отказавшись отъ вздорной претензіи — знать, они возымли ке меньшую претензію — мочь. И когда они поняли, что имъ не подъ силу и это, тогда… тогда они застонали отъ боли, и горькая чаша, которую пилъ Гамлетъ,— она отравила уста многихъ…
Давно это было.
О, мой Никто!
Какъ видишь, я воспоминаю,
Алеко, старую печаль…
Да, это было и это прошло. Мы еще донашиваемъ плащъ Гамлета, но онъ уже намъ не no росту. И современный философъ нашъ — Ницше, среди многаго вздорнаго бреда, говоритъ намъ, безспорно, и горькую истину, ‘Умйте хотть!’ Мы разучились длать и это. Мы уже не алчемъ знать, какъ Грекъ и его ближайшій потомокъ — Фаустъ, и наши уста никогда уже не оскверняетъ признаніе въ томъ, что мы ‘ничего не знаемъ’. Мы не алчемъ и мочь, и не терзаемся уже нашимъ безсиліемъ,— оно для насъ не вопросъ уже: ‘быть, или не быть?’ Мы разучились и просто хотть. Мы коснулись дна рки и осли тамъ грязной, вонючей тиной…
Грекъ не зналъ, но онъ могъ, и изваялъ эту мощь въ дивныхъ мраморахъ, которые и посейчасъ свтятъ міру. Гамлетъ не могъ, но хотлъ. А мы — не знаемъ, не можемъ и не хотимъ даже.
Идеалъ нашъ — табунъ. Мы если и можемъ что длать, такъ — въ стад, скопомъ. И эта потребность наша въ единеніи съ себ подобными — она не форма нашихъ идеаловъ (это — для отвода глазъ только), нтъ, это — цль сама-по-себ. ‘Ближній’ намъ нуженъ не потому, что онъ намъ близокъ, желаненъ, нтъ, опять-таки, нтъ,— онъ нуженъ намъ потому, что мы слабы, безсильны, и знаемъ это наше безсиліе, и ищемъ — ‘а что бы намъ опереться. И мы нашли этотъ желанный костыль. Костыль этотъ — ‘ближній’. И вотъ — безсильная, жалкая калчь, мы полземъ и ковыляемъ впередъ… Куда?— Къ счастью. ‘Золотой вкъ’,— говорятъ современные мудрецы намъ:— онъ впереди насъ…
Такъ ли это?..
Я вздрогнулъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Вы любите щенятъ?— послышалось сзади меня…
Я оглянулся.
Въ дверяхъ, въ красивой, гибкой поз Венеры Милосской, стояла Саша,— молодая и радостная. Она, видимо, торопилась — бжала, отчего щеки ея слегка зааллись, а упругая грудь волновалась…
…’Золотой вкъ’,— казалось, безъ словъ говорило ея появленіе, ея задорная молодость, красота, ея возбужденность и даже сама наивность вопроса,— ‘золотой вкъ’, это — ‘я…’
— Вы любите щенятъ?
— Очень!
— Хотите: я принесу показать?
— Пожалуйста.
Она засмялась и скрылась за дверью…
Минуту спустя, послышались тоpопливые, скользящіе шаги хлопанье дверей, смхъ — и въ комнату ко мн опять вбжалъ ‘золотой вкъ’, съ косматымъ, чернымъ щенкомъ на рукахъ…
— Смотрите… Ну, что это за прелесть такая, а? Голубчикъ мой! батюшка! милый!— судорожно напрягаясь вся и стискивая зубы, говорила она, прижимая щенка къ груди.— Родненькій!..
Тотъ только покряхтывалъ…
— Смотрите,— и она усадила милаго гостя на стулъ:— онъ очень умненькій. Какъ онъ кушаетъ!..
Щенокъ разставилъ переднія лапки шалашикомъ и наивно посматривалъ на меня и Сашу…
— Какъ онъ смотритъ! Смотрите! Ну, какъ же онъ мило смотритъ! Господи!— и она вдругъ присла предъ нимъ на колни, потомъ пригнулась и, снизу вверхъ, любовалась щенкомъ, который, заинтригованный ея поведеніемъ, обратно — сверху внизъ — слдилъ за каждымъ движеніемъ Саши. И это была очень милая группа…
— Я не могу его видть… Ну, посмотрите! Милый мой! батюшка!— и, быстро вскочивъ, она схватила этого несчастнаго ‘батюшку’ и завертлась съ нимъ по комнат…
Волосы ея распустились и скользнули къ ней на спину… Она запыхалась — и перестала вертться. Посадивъ щенка на стулъ и сказавъ ему: ‘подожди!’, она, откинула назадъ голову, перегнулась вся и, встряхнувъ этой курчавой гривой перепутанныхъ темныхъ и свтлыхъ прядей, хотла свернуть ихъ…
— Постойте!— сказалъ я.— Дайте мн тронуть ихъ… Можно?— и, не дожидая отвта, коснулся рукой этихъ упругихъ, словно пружина, зыбкихъ и шелковистыхъ спиралей… Неудержимо хотлось трогать и мять ихъ, запутать въ нихъ руки, утонуть въ нихъ лицомъ…
— Можно теперь? Вы уже тронули — да?
Она оглянулась…
Глаза ея лукаво смялись…
И я не сразу взялъ свою руку.
— О, что это за волосы! Прелесть…
— Ну…— усмхнулась она:— путаться съ ними… Мн надоли…— и она небрежно свернула ихъ, уложила узломъ на затылк и торопливо зашпилила.— Вотъ, и готово. Прощайте! Пойдемъ…
Она схватила щенка, взбросила его на плечо и рванулась изъ комнаты…
Черная мордочка, съ треплющимися ушками, безсильно покачивалась изъ стороны въ сторону и уморительно высматривала изъ-за спины двушки.
Мигъ — и все скрылось…
Отворенная дверь смотрла пустой, скучной рамкой…
…Вотъ оно что!— усмхнулся я.— Даже руки дрожатъ вотъ… Аминь, аминь! Разсыпься!..

XVI.

Поздно уже. Часы показываютъ: два.
— Какъ они суетливо тикаютъ… Словно, торопятся. Такъ точитъ червякъ: упорно не переставая. Машинка-червякъ: тоже точитъ… Что?— Время. Она шепчетъ намъ: было-было-было…
Такъ умираетъ міръ.
Да: стрлка часовъ ‘по складамъ отсчитываетъ время’…
Что жъ, пускай ‘отсчитываетъ’… Страшно будетъ тогда (а это будетъ: все смертно), когда она станетъ. А впрочемъ, это вопросъ далекаго ‘завтра’. Мы мало вримъ въ это…
Мн вотъ и спать даже не хочется…
Читать?— Пробовалъ: не читается. Курчавыя строки книги долго нашептывали мн, вязаннымъ кружевомъ словъ, мысли любимаго автора (я читалъ Гейне), но дальше глазъ и того внутренняго слуха, которымъ мы слышимъ, когда читаемъ и думаемъ, мысли эти не шли. Я видлъ ихъ, слышалъ, он даже нравились мн, но, все равно, въ меня он не входили, он скользили мимо меня и разсыпались, какъ жемчугъ… У Гейне, вдь, мысли и фразы жемчужныя,— ихъ хочется трогать…
Да: мн не читалось.
Такъ бываетъ, или когда утомленъ — и не до книги, или, обратно, когда возбужденъ чмъ-нибудь, взвинченъ — и тоже не до книги, когда мысль ваша слишкомъ активна, когда она не отражать хочетъ чужой и заимствованный свтъ, а горитъ и лучится сама своимъ собственнымъ свтомъ… При нкоторомъ усиліи воли можно и погасить это пламя. Но, только — зачмъ это? Пассивное состояніе, годное для слушателя,— оно съ нами всегда. И, обратно, мы рдко свтимся сами,— все отражаемъ больше… Короче: мы всегда копія и почти никогда — оригиналъ.
Въ этомъ все и безсиліе наше. Мы во всемъ, всегда и везд — эпигоны. Оттого-то, можетъ быть, такъ и несчастны мы, и такъ скучаемъ, и такъ томимся нашимъ существованіемъ. Мы, какъ личности, затерялись гд-то и ищемъ, и не можемъ найти себя… Мы забыли прсстую азбучную истину, которую дтьми еще учились когда-то списывать съ прописи. Истина эта: ‘въ гостяхъ хорошо, а дома лучше’. А, вдь, быть самимъ собой, т.-е. подлинникомъ, вдь, это и значитъ ‘быть дома’, т.-е. тамъ — гд ‘лучше’. Есть люди,— и это большинство,— которые вчно ‘въ гостяхъ’. Это — о, ‘нищіе духомъ’, у которыхъ нтъ ‘дома’. И есть люди, которые всегда и везд у себя дома: это — т, немногіе, которые свтятъ міру. Имъ стада не нужно: они пасутъ это стадо.
Что они — счастливы? Не думаю. Быть пастухомъ скучно: вчно одинъ. И потомъ: стадо — всегда стадо: и глупо оно, и пахнетъ скверно…
А впрочемъ: что мн до этого? Не мой это возъ: не мн и везти его, Мой возъ, это — я самъ. И я, можетъ быть, даже и съ нимъ слишкомъ много вожусь? Не знаю, право. Вроятно. Я — то влзаю въ хомутъ и тяну его въ гору, то — опять останавливаюсь, развязываю его, распаковываю его и стараюсь заглянуть внутрь — что тамъ? Иногда это утомительно, иногда противно, а подчасъ и просто цинично… Что длать!
Я вотъ, нащупалъ въ себ нчто новое… Потому-то мн и не спится, и не читается, и жемчугъ изящныхъ словъ Гейне сыплется на полъ… Дло въ томъ, что лабиринтъ, въ которомъ я путаюсь, открылъ, словно, новую дверь. Я вошелъ — и не узнаю комнатъ. До сихъ поръ мысль моя шла въ одномъ направленіи: я всми дорогами шелъ къ Риму — и утомился. И вотъ — я вступилъ на проселокъ… Рожь по бокамъ, затишокъ, пахнетъ полынью, и мягкій бархатный коврикъ пыли ласкаетъ мн ноги…
Какъ это сталось? Не знаю.
Я это отмтилъ сегодня утромъ, когда дверь, въ которую ушелъ отъ меня ‘золотой вкъ’, стала вдругъ пустой, скучной рамкой. Картина отсутствовала…
И меня вотъ смущаетъ одна коварная мысль: не все, вдь, можетъ быть картиной, и — обратно — все можетъ быть рамкой. На рамку иной разъ совсмъ не скупятся. Иногда цлый міръ, вся вселенная становится рамкой… Бываетъ это. У меня вонъ — дверь стала рамкой. Но, вдь, это, можетъ быть, только пока? А потомъ?.. А съ другой стороны, демонъ-искуситель коварно мн шепчетъ: ‘Чмъ ты былъ пьянъ — виномъ поддльнымъ, иль настоящимъ — все-равно…’ И я не могу не согласиться съ нимъ, что — да: разъ надо быть пьянымъ, не все ли равно — какъ и чмъ? Весь вопросъ, стало быть, въ томъ — хочу ли я быть пьянымъ? Да: хочу, или нтъ? И, вмсто отвта, передо мной встаетъ милое личико Саши, которая, посмиваясь, спрашиваетъ:
— Вы любите щенятъ?
— О, да! Я безконечно люблю этихъ чудныхъ щенятъ, о которыхъ такъ восхитительно спрашиваютъ…
И вотъ, она стоитъ предо мной — высокая, стройная, гибкая, съ приподнятыми вверхъ руками: она убираетъ (и какъ небрежно!) эту роскошь волосъ, которые легли на ея спину и плечи… Приподнятыя руки ея открываютъ вс линіи тла. И мн вспоминается вдругъ слегка поблднвшее лицо Саши, когда она, стиснувъ зубы, прижимала къ себ и ласкала щенка… Да. она порывистая и даже, пожалуй, немножко чувственная. И это идетъ къ ней… Я ощущаю въ рукахъ нервную дрожь отъ прикосновенія къ ея волосамъ — и мн опять хочется трогать и мять ихъ… И разв — одни эти волосы! Нтъ,— всю ее, порывистую, гибкую, чувственную… всю! сжимать и тискать въ объятіяхъ, и увидть опять эту запрокинутую голову такъ, чтобы грива курчавыхъ волосъ свсилась внизъ, а лицо стало блднымъ, какъ мраморъ…
Лампа моя стала гаснуть…
Я погасилъ ее, открылъ окно, легъ, закутался теплй въ одяло (было свжо) и — затихъ…
Тихо было. Ночь молчала. И только часы бормотали свое надодливое: было-было-было… А въ груди у меня порывисто стучало сердце. Какъ оно бьется! И что говоритъ оно? Я вслушался…
— Будетъ-будетъ-будетъ…— глухо, но раздльно и внятно говорило мн сердце.
Иногда эти было и будетъ сливались, но часы торопились, забгали впередъ и снова вязали свою безконечную цпочку изъ словъ: было-было-было…
— Будетъ-будетъ-будетъ…— спорило сердце.
Я долго слушалъ этотъ курьезный споръ, пока часы не взяли верхъ и не переспорили. Оппонентъ ихъ умолкъ. Да: я продрогъ подъ открытымъ окномъ — и ужъ не слышалъ больше этого, звучащаго надеждою, ‘будетъ!’,— осталось одно только: ‘было-было-было’…
И мн стало жаль этихъ ‘было’. Вдь, эти ‘было’ — ступени, по которымъ я шелъ… И вотъ — он скользнули мимо, и никогда не вернутся…
Кто не испытывалъ щемящаго, грустнаго чувства, глядя изъ оконъ вагона, какъ мимо быстро мелькаютъ ландшафты чужихъ, незнакомыхъ намъ мстъ? Ихъ, словно, теряешь… Они скользятъ и отлетаютъ куда-то въ пространство… И я никогда не буду жить въ этой красивой, уютной усадьб надъ прудомъ, не буду купаться въ этой рк, я не пройду съ ружьемъ по этимъ тнистымъ низинамъ болота и по этой узкой, гибкой дорожк, которая свернула въ лсъ, спустилась въ глубокій оврагъ и, смло шагнувъ черезъ скалистый обрывъ лпкимъ мостикомъ, снова юркнула въ хлба и затерялась въ нихъ… А эта красивая, стройная двушка, въ бломъ платочк, которая быстро мелькнула, какъ призракъ,— она не сестра, и не другъ мн, ни даже знакомая, и я ее никогда не увижу…
А въ это время колеса вагона, которыя обладаютъ чудной способностью — говорить все, что угодно, декламировать, пть даже,— колеса вагона (вы помните это?) говорятъ что-то мучительно грустное… И какимъ демоническимъ хохотомъ звенитъ-лязгаетъ желзо этихъ сквозныхъ мостовъ, по которымъ несется вашъ поздъ…

XVII.

Странно это — да, но фактъ налицо: я ровно ничего не знаю о прошломъ Саши. Ни кто она, эта Саша, ни откуда она, ни какъ она попала сюда. Ничего. Знаю я только то, что она взята была няней, воспитана ею, и что она даже доводится какой-то родней намъ, Абашевымъ,— но, это и все.
Лицомъ къ лицу съ міровыми вопросами, гд ужъ мн было думать о Сашахъ! А, вдь, она могла бы быть и не такой Сашей: не только, что —музыкой формы’, но и музыкой мысли и чувства… Да: она бы могла ‘вкусить отъ древа познанія’ и стать ‘равной богамъ’… Положимъ, породниться съ богами недолго. Это можно, поди, и сейчасъ: стоитъ только ‘вкусить’ плодъ запретнаго ‘древа’ — и сладкій Эдемъ невднія будетъ нарушенъ. Но…
Мн это ‘но’ не нравится: оно
Хорошее начало рчи портитъ…
Все это очень возможно, и мы не станемъ ‘портить’ ‘хорошее начало рчи’. Вернемся къ факту, т.-е. непосредственно къ Саш, т.-е. къ тому ‘какъ это, въ самомъ дл, я, такъ-такъ, ровно ничего не знаю о Саш. Повторяю: странно это, очень, а, между тмъ, это такъ — не знаю.
Узжая отсюда, а это было лтъ десять назадъ,— я, между прочимъ, увезъ съ собой и воспоминаніе о худощавой, большеглазой, юркой, какъ вьюнъ, двочк, которая всегда исподтишка и исподлобья слдила за каждымъ моимъ движеніемъ, но, все это — на почтительномъ отъ меня разстояніи. Мой юный наблюдатель былъ очень застнчивъ, и всякій разъ, когда мн случалось съ нимъ сталкиваться ближе, онъ чего-то пугался, блднлъ, я заговаривалъ — онъ убгалъ. Въ интересахъ его настроенія, я, волей-неволей, сталъ длать видъ, что я не вижу. Онъ въ это сразу поврилъ и, видимо, былъ очень доволенъ формой такихъ отношеній: его вотъ не видятъ, а онъ видитъ… Секретомъ этой Шапки-Невидимки и была Саша. Я пробылъ здсь цлое лто — но Шапка-Невидимка оставалась такой же таинственной — и я продолжалъ не видть. Мы и разстались курьезно. Такъ: Саша высматривала изъ-за спины няни, а я, прощаясь со старухой длалъ видъ, что никого, помимо няни, не вижу, и просилъ передать мое сожалніе Саш о томъ, что, узжая, не могъ съ ней проститься. И няня, которая хорошо знала о непроницаемыхъ чарахъ таинственной ‘шапки’, смясь сквозь слезы, общала исполнить мое порученіе. Саша стояла, потупившись, но, когда экипажъ мой тронулся съ мста, она вдругъ ршилась и дтскій голосокъ прокричалъ мн:
— Прощайте!..
Это было первое слово, съ которымъ она обращалась ко мн. Потомъ, получая отсюда письма, я всякій разъ читалъ въ нихъ приписку: ‘и Саша вамъ кланяется’… Немного спустя, т же поклоны отъ Саши стали приписываться въ конц письма огромными каракулями… Но, съ каждымъ письмомъ, каракули эти выравнивались, становились стройнй и разборчивй, мельче, связне и наконецъ,— это случилось какъ-то совсмъ незамтно, приписки эта клалась красивымъ женскимъ почеркомъ, но лаконизмъ фразы: ‘Саша вамъ кланяется’ — былъ неизмннымъ. И я даже привыкъ къ этимъ короткимъ припискамъ внизу письма, но это ничуть не мшало имъ быть просто фразой, за котоpой ровно ничего не стояло, такъ какъ Шапка-Нeвидимка все еще не переставала скрывать отъ меня эту невдомую мн Сашу, вс представленія о которой замкнулисъ у меня въ образъ худенькой, юркой и большеглазой двочки. И я забылъ даже о томъ, что двочка эта расла…
Эта исторія нашихъ отношеній съ Сашей въ теченіе десяти лтъ, т. е. съ тхъ поръ, какъ я ее знаю. Словомъ: Саша,— та Саша, которую я встртилъ cейчacъ, Саша эта свалилась съ неба. А тутъ еще — cходcтво это, cтpaнное, разительное…
Узжая сюда, я совсмъ не ожидалъ встртиться съ Сашей (каюсь: я, какъ-то, совсмъ забылъ о ней), а если бъ и ждалъ, то непремнно бы — ту, прежнюю, которую надо было не видть. И вотъ, образъ этотъ былъ — миъ. Саша была не такая, и, мало того — она оказалась той самой красавицей-двушкой, которую я видлъ когда-то давно, въ дтств, на памятномъ мн крыльц, утромъ, подъ куполомъ чистаго, яснаго неба. И что до того, что съ тхъ поръ прошло уже двадцать лтъ (годы эти шли для меня): она вонъ, осталась такой же прекрасной и юной. И будь это лтъ 200—300 назадъ — о, я самъ бы пошелъ и донесъ куда слдуетъ, и красавицу-вдьму, которая виновата уже тмъ, что красива, не говоря уже о томъ, что она обладаетъ тайной вчной, непроходящей молодости,— красавицу-вдьму взвели бъ на костеръ, и я самъ бы и угли подкладывалъ… А теперь (что длать! годы вдьмъ и костровъ стали сказкой…), теперь — я вотъ только любуюсь красотой и эффектомъ капризнаго случая…
Да: милый образъ, тотъ типъ женской прелести, который носитъ въ себ каждый изъ насъ, который уже разъ ‘смутилъ ребенка сонъ спокойный’,— онъ возродился, и вотъ (со словъ того же поэта): ‘мы вновь увидлись, какъ старые друзья’…
И досадно: мой ‘старый другъ’ мн совсмъ незнакомъ, и ни тогда на крыльц, подъ яснымъ, безоблачнымъ небомъ, ни даже теперь — лицомъ къ лицу съ нимъ, я не зналъ и не знаю — кто онъ?
Няня знаетъ. Къ ней и обратиться надо!..

XVIII.

Засталъ я старуху въ чулан — за ея сундукомъ. Сундукъ няни…
Но, кто же не знаетъ его? Вдь, у всякаго смертнаго была своя няня, а всякая няня непремнно имла сундукъ, свой, ‘собственный’,— сундукъ, ни на чей и ни на какой сундукъ непохожій, особенный, своеобразный (я такихъ никогда и нигд не видалъ), съ своимъ собственнымъ, свойственнымъ ему только видомъ, съ своимъ даже запахомъ, который я узнаю изъ тысячи, всегда и везд, и въ тридесятомъ царств, и проживи я еще хоть триста лтъ, и будь я даже слпымъ — все равно — дайте вы мн этотъ сундукъ, откройте крышку его, и я, не колеблясь ни одной минуты, скажу вамъ истину: это — нянинъ сундукъ. И, право, въ этомъ нтъ ничего удивительнаго. Вдь на самой ранней зорьк сознанія въ то чудное время, когда и сама жизнь намъ казалась радостной, ласковой сказкой, съ чуднымъ началомъ и, вроятно, не мене чуднымъ концомъ, когда все улыбалось кругомъ — земля, небо, люди — и дтская грудь содрогалась отъ безпричиннаго счастья, которое потомъ каждый изъ насъ тщетно ищетъ въ мір чувства и мысли — въ наук, искусств, въ житейской борьб, у ногъ своей милой — и не находитъ его, въ ту золотую пору, когда не ты — счастье, а само счастье искало тебя, тогда (вы помните это?), сундукъ няни игралъ далеко не послднюю роль въ нашей жизни. И стань я разсказывать все, что у меня съ сундукомъ этимъ связано, я кончилъ бы очень нескоро. Право. Исторія сундука заняла бы собой цлые томы. Вдь, это — что?— это значило бы возстановить въ своей памяти все, что я перевидалъ, переслушалъ и передумалъ, бокъ о бокъ, съ этимъ памятнымъ мн сундукомъ, который когда-то стоялъ какъ разъ возл дтской кроватки мн очень знакомаго мальчика… Да да: вс лтнія и зимнія зори, на радужномъ, мало-по-малу блднющемъ фон которыхъ рзко и четко, ложились макушки нашего стараго сада, а потомъ, дрожа и лучась, выступали первыя звзды…— вс голубыя утра, когда, сквозь колеблемую втромъ штору большого итальянскаго окна моей дтской, ласково глядло лазуревое, чистое небо,— оно манило, звало къ себ…— вс ночи, то — теплыя, тихія, съ синимъ и бархатистымъ небомъ, на которомъ дрожали узоры звздъ, тс—бурныя, грозныя ночи, когда, подъ напорами втра, громыхала, коробясь, желзная крыша дома, а косматыя, блыя лапы метели шарили окна и рвали съ нихъ ставни, а вы, уткнувшись въ подушку, лежали въ вашей кроватк, и уголъ нянинаго сундука мягко выступалъ въ розоватомъ полумрак комнаты, залитой свтомъ лампадки — и вамъ было уютно, тепло и не страшно: сундукъ няни былъ сбоку, и о него разбивались вс ваши иллюзіи страховъ…— А тягучія псни тхъ же метелей, которыя вползали къ вамъ въ грудь и стонали тамъ болью и грустью, и вы не знали — о чемъ и о комъ эта грусть, и тотъ же сундукъ няни шепталъ вамъ отвты, и вы вспоминали блдное, заостренное личико вашей служанки — Наташи, которая простудилась у васъ, запирая ставни оконъ въ такую же вотъ темную, бурную ночь, и заболла потомъ, и слегла, металась въ бреду, а потомъ пришли за ней люди — Яковъ-ключникъ и Тимофей-кучеръ — взяли ее и унесли. Куда?— Домой, къ матери, умирать. И кто-то рыдалъ и причитывалъ въ двичьей, (помните?) такъ же длинно и тягуче, какъ рыдаетъ метель. И вы тоже плакали, и сундукъ няни,— онъ былъ сбоку васъ,— онъ помнитъ и знаетъ…— А первые сапоги, которые вамъ привезли отъ Христофора-сапожника и обманувъ васъ, сказали, что они еще не готовы… Это вечеромъ было, вы ужинали — вы ли любимый картофель съ сметаной, и, бросивъ вилку, уткнувшись въ нянинъ сундукъ, расплакались горько… Завтра Троица, праздникъ, а вы безъ новыхъ сапогъ… Что-то стукнуло сбоку… что это? что?— сапоги!!..— А сказки няни?..— А трепетное воркованье печей раннимъ утромъ, когда розовыя тни скользили, танцуя, по комнат и забгали подъ пологъ вашей кроватки?..
Да, да: все это, вмст съ вами, видлъ и слышалъ нянинъ сундукъ. И я не знаю, право, что онъ такое хранитъ въ своихъ ндрахъ для няни и что за добро въ немъ сокрыто (я видлъ всегда одн только тряпки…), но, что касается лично меня, я долженъ признать, что подъ этой линючей, выпуклой крышкой таятся многія были, съ которыми связано все мое дтство…
…Какъ громоздко и какъ вообще неуклюже, тягуче и скудно наше слово… Недостаточно оно выразительно, емко и гибко для того, чтобы въ должной мр выразить нашу мысль — всякую мысль, которая никогда вполн и не выливается въ эту грубую, тсную форму. Оттого-то слово всегда только намекъ, только бглый эскизъ мысли. Слово всегда отстаетъ, всегда назади и, мало того, всегда тормозитъ и искажаетъ мысль…
Вдь, вотъ, хоть бы сейчасъ, все это, только что сказанное мною, тамъ — въ мысляхъ, гд все пропорціонально, изящно и выпукло, тамъ все это мелькнуло, какъ молнія, а здсь, на бумаг, все это такъ затянулось, расплылось и выпятилось…
Положимъ: я, слава Богу, избавленъ отъ строгой оцнки пуриста-читателя. Нтъ его у меня. Бумага же, на которой пишу я, перо, которое вяжетъ на ней грубое кружево черныхъ каракуль (ихъ и прочесть трудно),— они мн, конечно, простятъ эту выпяченность моихъ отступленій въ сторону. Ну, а до всхъ остальныхъ, мн невдомыхъ, которымъ такъ же невдомъ останусь и я,— до нихъ мн и дла нтъ. ‘Что мн Гекуба?..’ Мой читатель — Никто.
Итакъ: къ длу…

XIX.

— Няня!— приступилъ я къ старух..
— Что, батюшка?
— Разскажи ты мн, сдлай милость, все, что ты знаешь о Саш.
Такъ-таки: съ начала и до конца — все.
— О Саш теб разсказать? Гм…— раздумчиво протянула старуха, разсматривая на свтъ какой-то кусочекъ матеріи.— Отъ шубы это…— тихо шепнула она и задумалась.— Сережа портной шилъ. Ваты еще не хватило…
Я не мшалъ ей. Я понялъ, что эти лоскутья — листы длинной книги, и что книга эта — исторія няниной жизни. И вотъ, она длала смотръ ей: она вспоминала…
Въ чулан (онъ выходилъ въ сни) было темно, полумракъ. Крохотное оконце — какъ разъ противъ няни — бросало косую полосу свта. И все это: моршинистое лицо старухи, колнопреклоненная поза ея, полумракъ, въ которомъ тонули контуры, и особенно — этотъ косой столпъ свта,— все это, вмст взятое, напоминало мн что-то иконописное. Я гд-то ужъ видлъ все это…
— О Саш теб разсказать?— очнулась и снова спросила старуха.— А что тутъ разсказывать? Вся она тутъ, Саша. Какъ видишь. Сирота она, Саша. Ни сзади, ни спереди — нтъ никого у ней: круглая…
— Т.-е. какъ же это: ‘круглая’? Вдь, я же вотъ — родня ей…
— Ты — pодня, батюшка? Нтъ.
— Какъ: нтъ? Вдь, ты же мн говорила, что она — сестра мн…
— Говорить — говорила. Я не таюсь. А вдь какъ?— (Пауза).— Къ длу…— отрывисто, по-фразно, тянула старуха.— Гд жъ это я положила? Ахъ ты, Господи! вотъ онъ… Что, такъ-то, а? гляжу — и не вижу. Стара стала я… Такъ-то, батюшка: къ длу сказала я, къ длу, не зря…— (Опять пауза).— Родня! Какъ сть станетъ нечего — всмъ станешь родня. Поневол. И Саша… Думала: все, будто, лучше… Одна, двка. Вырастетъ, думаю, и — нехорошо. Знаешь: люди… Всмъ рта не завяжешь! А то, какъ-ни-какъ, все — отговорка: сестра, дескать, троюродная… Седьмая вода на кисил…
— Такъ, значитъ, она мн чужая?
И не знаю я, почему это такъ, но мн стало вдругъ больно и грустно: Саша — чужая…
— Родня-родней…
— Но, постой, няня! Одно, что-нибудь: родня — такъ родня, нтъ — такъ и нтъ…
— А что это тиб, батюшка, сразу приспичило?— пытливо взглянула старуха.— Теб-то что въ этомъ? Родня она, нтъ ли? Саша да Саша — и вся тутъ. Ай, помшала чмъ, а?— и она пригнулась ко мн и заглянула въ лицо.— Чудной ты!..
Я понялъ, что надо пока не мшать ей, что мысль няни искала русла, чтобы разлиться потомъ, можетъ быть, въ цлую рку.
— Мать ея, Марью Игнатьевну, помнишь?— начала, помолчавъ, няня.
. — И не слыхалъ даже.
— Гм… Бывала она здсь. Какъ же! Къ брату, покойнику, Петру Игнатьевичу, здила (что управителемъ былъ на завод). Не помнишь? Такъ къ нему, вотъ… Давешь дло-то: гд помнить! (Старуха задумалась.) — Игнатьевичи эти — родные браты первой жены отца твоего. Ну, а Саша — выходитъ — племянница ей. Вотъ и родня вся. Никакая. По-крестьянски: сваты это. А я, вотъ, возьми, да сестру тиб сдлай изъ Саши. Плоха — поругай, а no нраву пришлась — спасибо, старух, скажи мн. Плоха, что ли, а?
— Плоха…— усмхнулся я.
— И плоха — и плоха. И на этомъ спасибо. (Няня вздохнула) — Не въ мать вышла Саша: красавица. И въ кого она зародилась такая — не знаю. Такихъ и въ роду у нихъ не было. И нравомъ иная. Та была женщина нравная, гордая. Саша — нтъ. Что не по ней:— затаитъ, переплачетъ — и слова не скажетъ…
…А Абашиха, мать твоя, не любила за это покойницу. И Марья Игнатьевна въ ней не заискивала. Тоже — сахаръ была! Къ ней — бокомъ, а она — и вовсе спиной. Прідетъ, бывало, и — на заводъ, къ брату… Коли, такъ-то, и придетъ къ намъ — прювдать, а то: и прідетъ — не знаемъ, и удетъ — не скажется. Ну, а какъ, стало быть, братъ умеръ — она и вовсе обинась…
…’Сколько сгодя, прошелъ у насъ слухъ: нуждается очень Марья Игнатьевна — торговкою стала, яблоки въ лоткахъ по городу носитъ… Ты то, батюшка, малъ былъ, а Абаших — прошлое дло — грхъ это. Все бы надо было попомнить чмъ… Грхъ. Все — не чужая, своя. Вс помирать, батюшка, будемъ…— вздохнула старуха.
…’Годъ-два такъ прошло — слышимъ: больна, молъ, очень Марья Игнатьевна. И опять: поговорить поговорили и забыли. Глядь: и письмо — умерла… Пишутъ сусди: такъ-и-такъ, сиротка дочь, молъ, осталась… Мы и не знали: вдова, будто… Да. Похала я… Знаешь, пока что: коли, это письмо дошло, коли, это я дотащилась… Близко! верстъ сто на лошадяхъ хать… Не поспла я: пріхала — схоронили ее. Пошла на могилку я, поплакала, панихидку отслужила, сорокоустъ по ней заказала (честьчестью), могилку, это, образила: крестъ заказала, ршеточку… Да. Справилась — хать…
…’А тутъ — Сашутка эта… худенькая, въ чемъ только душа, только глаза эти — большіе, большіе… Глянетъ-глянетъ ими, охватитъ меня ручонками: ‘Тетенька!..’ — (Голосъ няни сорвался).— Извстно: ребенокъ… Взяла ее, обласкала. Ишь, выходила: красавица! А теперь…— и старуха встала.— А теперь: я свое сдлала, теперь — ты… Умру — не кидай ее. Жалко: сиротка…— и (я не усплъ помшать ей) она вдругъ быстро осунулась внизъ и — поклонилась мн въ ноги…
— Няня!— быстро вскочилъ я, словно, ужаленный.— Ну, что это! Зачмъ ты!?..
— Такъ надо. Ты не перечь. Это — чтобъ помнилъ. Не за себя это я — за сиротку…
И вотъ, именно въ ту самую минуту (и надо же было совпасть такъ!), когда старуха договаривала свою жгучую и острую, какъ ножъ, фразу: ‘не за себя это я — за сиротку’…— въ эту самую минуту (мн даже страшно стало ) вошла Саша…
Она слышала. Лицо ея было блдно, губы дрожали. Она растерянно оглянула меня, няню, хотла что-то сказать — и сразу заплакала…
— О, да! проберите хоть вы эту добрую и злую старуху,— добрую за то, что она такъ любитъ васъ, и злую — за то, что она такъ дурно думаетъ обо мн, не вритъ мн и проситъ (и какъ ужасно проситъ!) о томъ, о чемъ меня меньше всего надо просить. Объясните, хоть вы ей, что, если меня и надо просить о чемъ, то не о томъ, чтобы я васъ не бросилъ (разв жъ это возможно!), а разв только о томъ, чтобы я не залюбилъ васъ, милую и дорогую сестренку мою,— объ этомъ. Объясните ей такъ же и то, что если ей было очень легко дать мн сестру (и такую милую и дорогую сестру), то взять эту сестру обратно, отнять ее у меня,— это не такъ-то легко, да это и просто нельзя: я не отдамъ, ни за что!..
Я обнялъ Сашу, расцловалъ ея заплаканное, блдное личико и торопливо ушелъ. И пора это было: немножко еще и я бы расплакался… Я былъ взволнованъ и тронутъ, но… (и я это сразу отмтилъ) я былъ недоволенъ. Не по-себ мн было. Отчего это такъ, я не сумлъ бы сказать. Я чувствовалъ только одно, что въ простыя и ясныя отношенія, которыя стали завязываться у насъ съ Сашей, сейчасъ привошло что-то иное — непростое, неясное и ужъ по одному этому нежелательное. He всякій, вдь, аккордъ годится во всякую пьесу, и есть мелодіи, которыя можно, конечно, пть и тріо, но лучше — дуэтомъ…

XX.

Странныя ощущенія переживаю я…
Мн кажется, что я, словно, куда-то вхожу — дальше и дальше, и тамъ, въ этомъ ‘гд-то’, меня ожидаетъ нчто большое и радостное — то радостное, что смутно мы переживаемъ въ начал весны, когда ждешь чего-то и вришь, что это ‘что-то’ близка и что не нынче-завтра, а оно придетъ и впередъ уже счастливъ и радъ, самъ не зная — чмъ и чему…
Вэтъ такъ и сейчасъ.
И въ то же время меня не покидаетъ и сознаніе близости чего-то гнетущаго, мрачнаго, и кажется, что, вотъ-вотъ, оно, это страшное, сразу и неожиданно, какъ змя изъ груды цвтовъ, покажетъ мн плоскую, срую голову…
Ну-да, это, на мотивъ моего кошмара: я опять зайду въ ту страшную комнату и увижу тамъ желтый смхъ муміи…
Курьезно!
…А въ душ расцвтала весна…
И страшно мн, и хорошо мн…
Такъ хорошо, какъ это было давно, разъ лтомъ, когда я, долго-долго, шелъ по узкой меж, среди высокой и уже поспвающей, но все еще тнистой и сочной ржи, и усталъ, и у меня уже начинала кружиться голова отъ этого неустаннаго движенія разбгающихся вправо и влво колосьевъ, и вдругъ межа уперлась въ ярко-зеленую котловину, заросшую густой, сочной травкой, которая, бархатистымъ коврикомъ, легла мн вдругъ подъ ноги. Это былъ милый, уютный оазисъ. Кругомъ — высокая рожь. Вверху, лазурное чистое небо. И группа тонкихъ, стройныхъ осинъ одной сплошной, заостренной макушкой тянулась къ небу и что-то шептало ему, этому небу, серебристо-зеленою гривой дрожащей листвы… Казался: он, словно, молились. А у корней ихъ — крохотная лужица, уснувшія въ своихъ коричнево-мшистыхъ бережкахъ, тоже смотрла на небо и, молчаливо и ничего не прося у него, отражала его…
Я оглянулся кругомъ, и — помню — часъ-два, не мсъ двинуться съ мста. Мн все казалось тогда (да и теперь тоже кажется), что вотъ, именно здсь, въ этомъ уютномъ, обособленномъ отъ всего и всхъ уголк, здсь — ключъ и разгадка тайны. Только сумть бы понять — о чемъ шепчетъ рожъ, только бъ подслушать — о чемъ молятъ небо эти серебристозеленые листики…
Душа человка — та же Эолова арфа. Коснется дыханіе втра натянутыхъ струнъ — и он задрожатъ и застонутъ… И вотъ — струны моей души дрожатъ и стонутъ, а я вслушиваюсь въ эту рыдающую музыку ихъ — и хорошо мн, и страшно мн…
Съ вами бываетъ такъ?
Но, виноватъ. Мой собесдникъ — Никто — чудный слушатель, правда, но ‘на устахъ его печать’… И, стало-быть, мн спрашивать не у кого…

XXI.

Сегодня, посл обда, я ушелъ въ лсъ.
Бродить въ лсу, верхомъ или пшимъ,— это стало моей потребностью, и я рдкій день не урываюсь сюда. Мн хорошо здсь. Быть долго однимъ, прислушиваться къ говору лса,— а онъ рдко когда молчитъ, — искать вверху голубые просвты неба, которое служитъ фономъ для зеленыхъ узоровъ листвы, любоваться на золотые холсты свта, которые стелетъ солнце между деревьевъ, отыскивать знакомыя поляны и ложиться на мягкій коврикъ травы и дышать пахучей сыростью влажной, богатой перегноемъ, почвы (и отчего это духовъ такихъ нтъ?), иногда и задремать такъ, подъ говоръ и шелестъ лса,— все это если и не само счастье (а что такое счастье? — могъ бы спросить Пилатъ — и такъ же не получить отвта),— да, если это и не само счастье, то, все-равно, состояніе очень близкое, къ счастью.
И разв — одно только это? А пестрыя арабески мыслей, которыя, свободныя какъ птицы, порхаютъ въ васъ и улетаютъ куда-то… Он прихотливо навваются и этимъ затишкомъ, и этимъ одиночествомъ вашимъ. Ихъ не запомнить и не уловить даже: он безформенны — и не поддаются узд слова. Но, все-равно, тамъ — гд-то внутри васъ, он незамтно, но ткутъ основы вашихъ идеаловъ и врованій, он осторожно сметаютъ съ васъ паутину и пыль вашихъ привычекъ и вашихъ традицій и реставрируютъ васъ заново. И вы сходите, словно, съ орбиты, и сперва, неувренно, робко, а тамъ — смлй и смлй идете въ своихъ изысканіяхъ новой, неторной дорогой… Вы становитесь сами собой, т.-е, оригинальны и искренни (Карлейль говоритъ, что это одно и то же). И вамъ жаль, что все это — временное и мимолетное настроеніе, которое скоро и непремнно оставитъ васъ. Вамъ жаль, что это настоящее и подлинное вы не то вы — ваше всегдашнее — когда-то и кмъ-то отлитое въ шаблонную и вамъ самимъ надовшую форму. Да: вамъ жаль того, что на самомъ-то дл вы — лучше, умнй и сердечнй, чмъ кажетесь. Вдь то, чмъ вы кажетесь — ложь, и правду о васъ никто и никогда не узнаетъ…

——

…Стало темнть, когда я направился къ дому.
Я шелъ берегомъ извилистаго ручья, который былъ мн попутчикомъ, онъ уходилъ на усадьбу, и, по дорог, въ лсу, разливался въ запруженную копанку-сажалку, сбгалъ тамъ по жолобу внизъ и шумлъ водопадомъ… Я шелъ, выбирая полянки, на этотъ знакомый мн, серебристо-веселый, брызжущій шумъ падающей воды и вслушивался въ него, но вслушивался также и во что-то другое, гулкое, порывисто-завывающее — то новое, что вторило шуму воды…
…’Что бы это могло быть?’ — раздумывалъ я и, заинтересованный этимъ, прибавлялъ шагъ.
Вверху (мн показалось, надъ лсомъ) вдругъ вспыхнуло что-то… Мелькнулъ языкъ пламени…
…’Что это — пожаръ? Лсъ, чтоли, горитъ? Да быть же не можетъ!’ — и я почти побжалъ…
Меня ожидало странное, крикливо-эффектное и никогда мной невиданное зрлище: на берегу пруда горлъ огромный, двухъ-охватный дубъ, т.-е. — дупло его, которое колоссальной, пятнадцати-аршинной трубой порывисто тянуло завывающее въ немъ пламя вверхъ. Пламя спиралось, захлебывалось, рыдало въ дупл и, вырываясь оттуда, кружилось, металось изъ стороны въ сторону, жадно лизало ближайшія втки, рвалось кусками и гнало огненный столбъ искръ къ слегка уже потемнвшему небу. Огромное, мощное дерево трепетало и сотрясалось все, какъ трость, подъ этимъ напоромъ его пожирающаго пламени. Казалось: огненная змя ползла, извиваясь, вверхъ и застряла въ дупл, и судорожно билась, шипла и рвалась наружу…
…’Что бы это значило? Странно… Какъ это могъ загорться онъ?’ — думалъ я.— ‘Ахъ, вонъ-оно что!’ — смекнулъ я, увидя растерянно летающихъ пчелъ:— ‘тутъ медъ былъ. Его кто-то выломалъ и, подкуривая пчелъ, заронилъ къ нимъ огонь’…
Горящій дубъ былъ неопасенъ: лиственные лса не хвоя,— они не горятъ. Я прислъ на пенекъ и погрузился въ созерцаніе чудной картины, которая, чмъ больше густилась, темнла ночь, становилась эффектнй…
…’А все-таки, надо срубить его’…— ршилъ я.
Я всталъ и направился въ хуторъ. Онъ былъ тутъ же сбоку — въ лсу. Разбудивъ тамъ табунщика и пославъ его верхомъ на усадьбу съ наказомъ: прислать пилу и работниковъ, а за мной, экипажъ,— я снова направился къ дубу.
Темно было такъ, какъ это бываетъ передъ восходомъ луны, и трепетное зарево пожара далеко разливалось по лсу, заставляя отступать передъ собой густую, непроницаемую тьму ночи, которая, съ боковъ, сверху ‘глядла сотней черныхъ глазъ’… И разв, это лсъ былъ? Это былъ храмъ, чертогъ, фантастическій залъ, съ уходящими во вс стороны перспективами розоватыхъ колоннъ, которыя подпирали собой ярко-зеленую, ажурную крышу. Тихо было. И вкрадчиво смялась чему-то вода, роняя куда-то внизъ рубины, топазы, опалы, сапфиры — груду драгоцнныхъ камней, во что превращалась вода, сбгая по жолобу…
А огненная змя все еще судорожно билась въ мощныхъ объятіяхъ гиганта-дерева и, извиваясь, ползла и ползла вверхъ… А золотистыя точки пчелъ все еще растерянно летали вокругъ огня, мшяясь съ каскадами брызжущихъ искръ…
Грустные гортанные звуки неожиданно упали надъ лсомъ…
Я поднялъ голову — и тамъ, въ непроницаемой бездн неба, слабо зарисовывалась и нжно розовла пролетающая станица дикихъ гусей. Она разбила и спутала свой треугольникъ и тихо кружилась на мст надъ самымъ огнемъ, и роняла гортанные, рдкіе звуки… Но, вотъ, сдлавъ два-три крутыхъ залета, станица двинулась съ мста и, медленно вытянувъ и распластавъ гибкія, трепетныя цпи тлъ (одну — короткую въ два-три звена, другую,— длинную), она, остріемъ треугольника, стала вдаваться въ высь и въ глубь неба и, все еще перекликаясь и, словно, прощаясь и съ лсомъ, и съ зеркаломъ знакомаго ей, вроятно, пруда мало-по-малу растаяла и задернулась пологомъ ночи…
…Ка-га… ка-га…— слабо звучало надъ лсомъ.
…’Какъ все это красиво! И какая это полная аналогія нашей, людской жизни. О, да. Мы такъ же вотъ, какъ и этотъ дубъ, долго и безмятежно живемъ спокойной, растительной жизнью — и рады, и счастливы, а потомъ, мало-по-малу, время-червякъ выстъ дупло въ насъ, которое скрыто пока и незамтно, но, все-равно, мы-то знаемъ и чувствуемъ это — оно есть въ насъ… И мы рады наполнить его мелкими, вздорными радостями, сладкими сотами меда. И мы рады случаю,— этимъ вчно-летающимъ пчеламъ,— который тащитъ къ намъ медъ… А потомъ — тотъ же случай принесетъ намъ извн и заронитъ въ насъ искру огня — и пламя страсти охватитъ насъ сразу пожаромъ… и нтъ ни меда, ни пчелъ, и наши мечты, наши недавнія грезы о счасть, какъ эта станица птицъ, улетаютъ отъ насъ, и мы остаемся одни. А тамъ — и финалъ пьесы: зубастая пила смерти коснется насъ — и… занавсъ падаетъ, роль сыграна… Какая роль? зачмъ? кому это нужно?— А такъ-таки: никакая, и низачмъ, никому и не на-чортъ это не нужно… Такъ, просто: былъ и — нтъ тебя.-Жизнь, вдь,— ритмъ, движеніе, процессъ, ну, и т. д… И ты — одинъ изъ моментовъ движенія и ритма’…
— Не любишь?— вспомнился мн полный сарказма вопросъ ямщика, обращенны2 имъ къ лошади которую онъ передъ этимъ только-что вытянулъ больно кнутомъ,— вопросъ, обидный особенно тмъ, что онъ былъ преднамренный: онъ заканчивалъ строфу стихотворнаго ‘говорка-причета’, такъ что, пожалуй, и самый ударъ кнута являлся необходимымъ прецедентомъ вопроса — надо же, вдь, было спросить это красивое: ‘не любишь?’…
…’Да. Мы, люди, немножко мнимъ о себ, и потому очень не любимъ сознаться въ томъ, что мы — ничто. Это — тотъ же ударъ кнута для насъ. Какъ, дескать, такъ-таки — и ничто? Насъ обижаетъ это. Мы алчемъ возмездія и алчемъ наградъ. Мы очень не любимъ быть незамтныіми. Накажи насъ, или милуй, но только замть насъ. Вдь, нтъ горше обиды, какъ если мы шутимъ, и никто не смется, мы говоримъ дерзости, и никто не обижается ими. А олимпіецъ-природа такъ именно и поступаетъ съ нами: не гнвается и не смется она, не караетъ, не милуетъ, а просто ритмуетъ: былъ — нту, и опять, и опять, и такъ безъ конца…— Не любишь?’…

——

Между деревьями, мелькнула стройная фигура въ бломъ…
— Саша!— удивился я:— вы?
— Да. Пріхала посмотрть. Какъ хорошо!— и она оглянулась кругомъ.— И на лсъ не похоже. А вамъ, какъ,— не страшно здсь было? Одинъ… Я бы ушла!
— Чего страшно? Лсная ‘нечисть’ давно уже повывелась (‘Боги въ изгнаніи’,— вспомнился мн сарказмъ Гейне), и осталось одно только страшное — человкъ. Но, вдь, это — я, вы, вс…
— А разв мы страшны?— удивилась она.
— Говорятъ — очень… А гд же лошади?
— Тамъ — дальше. Он не пошли: боятся огня.
— А работники? дутъ?
— Да.
Показались два всадника…
— Вотъ и они,— сказала Саша.
У одного изъ нихъ, поперекъ лошади, зыбилось широкое, сверкающе полотно пилы…
…’Вонъ она — смерть’…— мелькнуло во мн…
Я подошелъ и указалъ — гд и какъ надо пилить, и не удержался тронулъ холодное полотно стали…
Запиливъ подъ уклонъ, отъ воды, пилу положили на дерево.
…Вжи… вжи…— взвизгивала и въдалась жадно зубастая, острая сталь въ сырое, вязкое дерево…
Я ждалъ.
Саша стояла возл меня, молодая, красивая, а противъ насъ — умирало, охваченное огнемъ и подтачиваемое пилой, дерево. А вода разсыпала свои драгоцнности и серебристо смялась…
Я волновался все больше и больше. Что-то, словно, ршалось, и ршалось сейчасъ, скоро, на нашихъ глазахъ…
— Пошло!!— крикнулъ кто-то.
— О-го…— отозвалось эхо въ лсу.
Дерево-факелъ вздрогнуло, хрустнуло въ корн, замедлило было вначал и, вдругъ, словно, ршившись, посвистывая втвями и сыпля искрами, ринулось въ воду…
Трескъ сучьевъ, короткій всплескъ воды — и стало тихо, темно. Въ вод что-то шипло, дымилось… Это — и была смерть.
Даже вода перестала смяться,— она колыхалась бугристою зыбью и стала вдругъ серебристо-чешуйчатой, и я тутъ только замтилъ, что надъ лсомъ взошла ужъ луна и натянула между деревьевъ косыя, зыбкія струны, мелодію которыхъ я не могъ уловить своимъ ухомъ,— я только видлъ ее…

——

Выбравшись изъ лса, изъ этого пестраго царства трепетныхъ тней, которыя рябили въ глазахъ и, словно паутиной, путали нашъ экипажъ, лошадей и все обрывались и разступались предъ нами, мы сразу вступили въ ровный, серебристо-матовый сумракъ ночи, тихой, прохладной и немножко грустной, какъ это бываетъ только осенью.
— Свтло: я погашу фонари,— сказала Саша — и, гибко скользнувъ на проножку коляски, она погасила фонарь съ своей стороны и, поколебавшись немного (ей было неловко касаться меня), потянулась къ другому…
Сдлай она это просто, не колеблись она — и я, можетъ быть, не замтилъ бы этой волнующей близости (такъ, иногда, умная кошка, тихо и не спша, идетъ мимо собакъ — и ничего, но — ощетинься она и сдлай движенье бжать — вся стая ринется вслдъ…) — такъ точно и здсь: нервы мои отозвались…
— Вы упадете,— сказалъ я.
И это — было предлогомъ обнять Сашу, тонкая и гибкая талія которой гнулась, какъ трость. Саша волновалась, торопилась — и невдругъ погасила фонарь…
— Экая вы непосда!— сказалъ я и потянулъ ее всю къ себ и, посадивъ почти на колни, не сразу пустилъ ее…
Руки мои замтно дрожали…
Саша только взглянула: ‘Зачмъ?’ пытливо спросили глаза двушки.
…А такъ, низачмъ. Разв жъ я знаю — зачмъ. Вдь, это — тоже ритмъ. И ты, которая волнуешься и спрашиваешь это ‘зачмъ?’ — и ты тоже ритмъ. Все — ритмъ. А то, къ чему обращенъ твой вопросъ,— то, что сейчасъ называютъ ‘Абашевъ’,— это только минутный фокусъ, который долженъ зачмъ-то реагировать на вс эти раздраженія извн, сознавать ихъ, волноваться и мучиться, радоваться, жить ими. И все это, рано-поздно, умретъ, такъ же вотъ, какъ умеръ сейчасъ на нашихъ глазахъ дубъ. Ты видишь — и не понимаешь? А это такъ просто. Вдь, онъ, этотъ дубъ, т.-е. та комбинація частицъ, которую условно зовутъ такъ,— она умерла и появилась на смну другая, новая комбинація, которая такъ же ритмуетъ и будетъ такъ же переживать безконечную смну формъ.
…А ты и не знала этого? Гм… Я бы, пожалуй, теб (теб-то — особенно) и разсказалъ бы все это, но, вдь, ты, поди, не поймешь? И не надо. Скучно, вдь, это. А такъ, какъ теб все это кажется, такъ, какъ ты понимаешь,— такъ веселй и красивй. Какъ и всякая сказка и греза веселй и красивй всякой были, которую подчасъ лучше и вовсе не знать, потому что (ты вотъ опять, не поймешь) — чньмы низкихъ истинъ намъ дороже насъ возвышающій обманъ’… Эту, немножко манерно сказанную, мысль не вс понимаютъ, потому что она очень большая, эта мысль, а все большое, какъ слона басни, видятъ послднимъ, а то и вовсе не видятъ…
…’Обманъ’! (я начиналъ злобиться, и собесдникъ мой былъ ужъ не Саша, а кто-то другой, тотъ, котораго я очень люблю, но въ то же время и ненавижу такъ, котораго я такъ люблю язвить и припирать къ стн).— ‘Обманъ’… Но, вдь, онъ ‘возвышаетъ’! Онъ, этотъ ‘обманъ’ — фонъ всякаго поступка, онъ — та основная пружина, сломавъ которую, вы упраздните и самый поступокъ.
…Не помню, кто это сказалъ (Бальзакъ?— Кажется — онъ…) что если бы человкъ зналъ впередъ, во всхъ детальныхъ подробностяхъ, результаты каждаго своего шага,— онъ не сдлалъ бы ни одного шага. О, да: не знаніе, не истина, а иллюзія, т.-е. тотъ же ‘обманъ’, толкаетъ насъ впередъ и говоритъ намъ властиб: ‘иди!’…
…Мощь знанія — съ одной стороны, и мощь воли — съ другой вдь это — т же ведра колодца: чмъ выше одно, тмъ ниже другое, и — наоборотъ. Знать все (а это, конечно, немыслимо) — значитъ ничего не длать (т это такъ же немыслимо), и дальше: знать много — мало длать, и много длать — мало знать. Для первой формулы и предполагаемой — четвертой (ничего не знать — все длать),— для нихъ иллюстрацій нтъ. Это міръ не реальностей, а абстракцій, а для второй и третьей формулы — есть. Иллюстраціи эти — Гамлетъ и Донъ-Кихотъ. Одинъ изъ нихъ,— тотъ, который много зналъ и очень мало длалъ,— располагалъ только ‘тьмой низкихъ истинъ’ (а это — такія кислоты, въ которыхъ растворяется всякій поступокъ), и, обратно, другой,— тотъ, который много длалъ и мало зналъ,— жилъ, окруженный ореоломъ иллюзій, т.-е. тмъ ‘возвышающимъ’ его ‘обманомъ’, который былъ для него дороже всхъ истинъ. Истины эти — ‘хали за нимъ на осл’, въ образ Панчо…
…Ну, и что же: Донъ-Кихотъ, или Гамлетъ? Т.-е.: босымъ въ рай, или въ адъ, но верхомъ на кон? Или, иначе: ‘направо — волкъ лошадь състъ, налво —…’ Ну, и т. д. Словомъ: копье наперевсъ, задумчивая поза — и картина готова…
…Мертвая группа. А жизнь, т.-е. иллюзія, обманъ, и жадная потребность въ этомъ обман (вдь, онъ ‘возвышаетъ’!) — они говорятъ свое короткое, но выразительное: ‘иди!’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я оглянулся на Сашу. И красота этого женскаго тла, это блдное личико, эти глаза, которые такъ загадочно темнли подъ тнью рсницъ, эти извивы волосъ…— они говорили мн то же короткое, властное слово: ‘иди!’…
— Славная ночь!— сказалъ я.— Хотите: мы немножко продемся?
— Да…— оглянулись на меня пpекpасные, темные глаза Саши, которая сейчасъ, подъ серебристымъ свтомъ луны, казалась еще лучше и краше.— Да…— шевельнулись румяныя губы.— Да…— прозвучалъ грудной, тихій голосъ…
Коляска свернула въ поле.
Нервная напряженность, которую переживалъ я, искала исхода — и я сталъ говорить… Мн было сейчасъ все равно — понимаетъ меня, нтъ ли мой слушатель. И зачмъ? Онъ, вдь, здсь, онъ близокъ, онъ слушаетъ, смотритъ (и какими глазами смотритъ!), онъ кажетъ мн личико, онъ даже волнуется — и я это вижу. Чего жъ еще больше? Вдь, иногда и безъ словъ понимаешь другъ друга.
О чемъ говорилъ я?
О неб, о звздахъ, о неизмримыхъ пространствахъ нависшей надъ нами лазурной бездны, о человк, о Бог, о жизни и смерти, о Красот, Истин, Правд,— о всемъ, что величаво, прекрасно, что не иметъ конца, что увлекаетъ мысль, пьянитъ волю, отрываетъ человка отъ самого себя и несетъ его ввысь…
Я былъ въ удар — и не искалъ словъ. И если цль моя была — взвинтить и потрясти мою милую слушательницу, я, право, могъ бы остаться довольнымъ: безсильно уронивъ руки и, видимо, вся порываясь ко мн, она упивалась моей импровизаціей (о, краснобай!). Да, я могъ бы гордиться успхомъ, но, наоборотъ, мн было неловко…
— А впрочемъ, все это — вздоръ, и дло вовсе не въ томъ,— круто порвалъ я.— Надо быть только честнымъ и имть право смотрть всмъ въ глаза. Надо не лгать…
— Да разв-жъ вы…?
— Лжете, хотите спросить вы?
— О, нтъ! Что вы! Я не то… Я вовсе не то…— заволновалась вдругъ Саша — и потянулась ко мн…
Я засмялся и, молча, пожалъ ея руку.
…А впрочемъ чего я? Чего мн стыдиться? Всему — свой чередъ. А главное (и я оглянулся кругомъ) —
Будетъ время еще сосчитаться!
Въ эту тихую, лунную ночь
Созерцанію должно предаться…
…Да — и прочь всю щепетильность. Вдь, поди и она тоже — ритмъ… Будемъ жить настоящей минутой, а тамъ — видно будетъ…
Коляска спускалась въ лощину…
Пахнуло сыростью. Оборванная лента узкой, изогнутой лужи юркнула подъ мостъ и, выползая оттуда, какъ ртуть разбилась — разсыпалась въ мелкіе шарики-лужицы… И въ эти осколки воды задумчиво смотрлась ночь синяя и молчаливая, роняя туда свои звзды!…
Хорошо!
И вотъ изъ-за бугpа, неожиданно, вспыхнулъ вдругъ крестъ колокольни, сверкающій шпиль ея, куполъ — и (мы поднимаемся въ гору) церковь быстро, быстро расла, поднималась къ небу…
Мы подъзжаемъ къ селу. Направо — церковь, налво — кладбище, за нимъ, по выгону, тянутся ряды избъ, и дальше — за селомъ, на мловомъ, сверкающемъ, какъ кованное серебро, взлобк, картинно приткнулся втрякъ, разставивъ дырявыя крылья.
Съ колокольни, неожиданно, сорвался густой, величаво-торжественный звукъ и упалъ внизъ…
Мы вздрогнули. Лошади шарахнулись въ сторону…
— Шали!— послышалось съ козелъ.
А звукъ занылъ, заколыхался, заплъ въ воздух…
— Обходъ это,— сказала Саша.
Опять… И что-то было знакомое въ этомъ. Я вспомнилъ. Это — изъ Некрасовскаго ‘Рыцаря на часъ’ — ‘Звукъ за звукомъ, гудя, прокатился’… Коляска свернула на выгонъ.
Въ одной изъ хатенокъ сверкнулъ огонекъ, скрылся за выступомъ пуньки и снова проглянулъ. Вотъ кто-то зазастилъ его — по оконцу скользнула короткая тнь — и огонекъ, словно сморгнувъ ее, снова уставился желтымъ пятномъ на дорогу.
— He спятъ: больной, а нтъ — покойникъ,— подумала вслухъ Саша.
— Да, да,— тихо шепталъ я:— и это —
Если есть въ околодк больной,
Онъ при нихъ встрепенется душой
И, считая внимательно звуки,
Позабудетъ на мигъ свои муки…
….Какъ это живо! Вдь, это — сама жизнь.— Я оглянулся кругомъ.—
Да: вотъ он — эти ‘полосы гречи’, этотъ лсъ, ‘замыкающій сонныя нивы’, этотъ ‘больной’, эти ‘волны луннаго свта и узорчатыхъ, странныхъ тней’… Художникъ здсь — на мст — бралъ свои краски и смло бросалъ на картинy, и она живетъ… ‘кто не боллъ, кто не терзался надъ этой рыдающей поэмой, внчающей равно терновымъ внцомъ и ея творца — автора, и его содрогающагося отъ ужаса и боли сердечной читателя, руки котораго тоже — ‘въ крови’…
…Все такъ,— размышлялъ я, минуту спустя.— А вдь это — ‘на часъ’. А потомъ? Жизнь, вдь, не часъ, въ ней много часовъ… Тотъ-же Некрасовъ,— какъ онъ заканчиваетъ свою исповдь?
…Покорись — о, ничтожное племя!
Неизбжной и тяжкой судьб,
Захватило васъ трудное время,
Неготовыми къ трудной борьб,
Вы еще не въ могил, вы живы,
Но для дла вы мертвы давно,
Суждены вамъ благіе порывы,
Но свершить ничего не дано…
…Что это — иронія? Co словъ автора, это — ‘насмшливый, внутренній голосъ злую псню свою затянулъ’, и надо отдать ему справедливость, ‘затянулъ’ ядовито. Все такъ. Но иронія не отвтъ, а жизнь — не поэма. Слишкомъ она длинна и слишкомъ она ординарна, эта жизнь, для того, чтобы съ ней можно было считаться такимъ хрупкимъ оружіемъ. Вдь, всякій сарказмъ, какимъ бы онъ ядомъ ни былъ пропитанъ, разведенный въ вод этихъ многихъ ‘часовъ’, неминуемо утратитъ всю свою соль и пикантность. Сардонической, дкой улыбки хватитъ не на долго, да и не всегда она, эта улыбка, умстна. Вдь, надо и право имть такъ улыбаться. Всему — своя мра. Тотъ же рыцарь,—омъ, вдь, и просто живетъ, т.-е. такъ же ‘ликуетъ и праздно болтаетъ’, такъ же ‘погружается въ тину нечистую мелкихъ помысловъ, мелкихъ страстей’, мало того (бываетъ даже и это) — онъ и ‘руки въ крови обагряетъ’… И разъ это такъ — ироніей здсь не поможешь. Нельзя же, въ самомъ дл, ‘погружаться въ тину нечистую’, и въ то же время сыпать сарказмами по адресу ‘ничтожнаго племени’, и въ этомъ сардоническомъ настроеніи провести вс долгіе часы своей жизни! Нельзя. И надо думать — есть нчто иное, скрытое, замолчанное ‘рыцаремъ’,— то, что служитъ ему точкой опоры, что помогаетъ ему жить, что даетъ ему силу и выносливость — сознательно переживать и свое собственное ‘погруженіе въ тину’, и плюгавую ‘ничтожность племени’, которому ‘свершить ничего не дано’, и однимъ изъ представителей котораго является и онъ — ‘рыцарь’. Есть, конечно, эта точка опоры. Но только это добро — про себя. Въ римы оно не ляжетъ.. Это т — ‘зданія комнаты’, куда, обыкновенно, никого не пускаютъ. А между тмъ, именно здсь — въ этой задрапированной проз жизни — здсь и лежитъ главный узелъ вопроса,— тотъ Гордіевъ узелъ, который надо умть развязать, а нтъ — такъ найти въ себ мужество смло и честно сказать: ‘не могу!’ и — разрубить его… Въ этомъ и вся задача. И мы вс это знаемъ и мучительно боимся такихъ положеній, когда намъ приходится, въ той или иной форм, серьезно считаться съ этой стороной дла.
…Да: мы больше всего боимся и бжимъ самихъ себя. И если иногда и бываетъ такъ, что человкъ искренній зарвется и не скажу — вслухъ, а на-ушко самъ себ скажетъ правду, такъ это только — сразбга, въ вид короткаго проблеска мысли, который сейчасъ же спшитъ и забыть, и затушевать въ памяти, какъ минутную слабость. Мы вс, какъ Манфредъ, ищемъ ‘забвенія’.
Того, что здсь, и что назвать нтъ звука,
Узнаешь самъ, въ мое взглянувши сердце…
…Мы радостно апплодируемъ всему, что намъ даетъ возможность забыть самихъ себя, такъ какъ нтъ для человка страшнй и нестерпимй собесдника, какъ онъ самъ. Этотъ страшный онъ, закрытыми глазами, глядитъ въ таинственные уголки нашего сердца… А кто — ‘рыцарь ли знатный, иль латникъ простой’ откроетъ эти двери безъ страха и ужаса?..
…Да, именно: ‘хочу забвенья’… Но, гд и въ чемъ этотъ желанный наркозъ?..
Я на минуту запнулся.
Мн нуженъ былъ живой примръ, иллюстрація къ моимъ положеніямъ. И съ тою быстротою переходовъ отъ образа къ образу, какъ это бываетъ только въ мысли, когда она, не стсненная формальной стороной, т.-е.— рчью, свободно обозрваетъ безконечные горизонты своихъ представленій, я остановился на одной изъ картинъ ‘Войны и Мира’. Я нашелъ нужное и вздрогнулъ даже отъ радости: такъ это шло сюда…
Это — когда Ростовъ, проигравъ огромную сумму въ карты Долохову, пришелъ домой и, мучаясь только-что сдланнымъ, не знаетъ — какъ быть? Онъ нравственно опрокинутъ, онъ сдлалъ, по его понятіямъ, нчто чудовищное, онъ далъ слово отцу,— быть экономнымъ, и вотъ — онъ проигралъ въ карты огромныя деньги… Ростовъ раздавленъ своимъ поступкомъ, ему все противно, онъ глубоко несчастенъ, онъ близокъ къ мысли — убить себя… И вотъ, Наташа начинаетъ пть — и, мало-по-малу, все преображается… Все въ мір сдлалось раздленнымъ на три темпа:— ‘oh, mio crudell affetto’… И все, честь, Долоховъ, проигрышъ — все стало ‘вздоромъ’. А вотъ оно ‘настоящее’ — это, какъ Наташа возьметъ ‘si’. Наташа взяла это ‘si’ — и оно было прекрасно… ‘Можно зарзать, украсть и быть все-таки счастливымъ!’ ршаетъ Ростовъ. Это — великолпно у графа…
…Ну, и, положа руку на сердце, не такъ ли подчасъ (т.-е,— не всегда ли?) ршаемъ и мы?— О, да! намъ нужны вс эти острыя ощушенія: покаянія, исповди, римованныя гражданскія слезы, жертвы даже, нужна эта, пьянящая насъ, широта мысли и чувства, дурманъ музыки, ослпитльныя дивы искусства — какъ же!— вдь, все это пьянитъ и чаруетъ, все это приковываетъ къ жизни, глушитъ и тушуетъ все постороннее (вн эти ‘зарзать, украсть’…), и даетъ намъ подлую способность ‘быть все-таки счастливыми’…
— Oh, mio crudell affetto…— и все ясно, возможно, и мы счастливы… Есть и у меня это ‘si’, и не одно — много. Но, за послднее время (въ этомъ-то и вся мука моя!) чары ихъ начинаютъ терять свою силу. Вино выдохлось и перестало бить въ голову. И я струсилъ — бжалъ сюда. Зачмъ? Искать новыя ‘si’?…
Я вздрогнулъ — и оглянулся на Сашу.
…Какъ? разв?… Неужели на рамку вотъ этой ‘картины’ я погоню, какъ матеріалъ, вн эти ‘зарзать, украсть’? Неужели все это станетъ ‘вздоромъ’, и я, несмотря ни на что, сумю быть ‘все-таки счастливымъ’?..
Я съ ужасомъ всматривался въ это непередаваемо-милое личико женщины, такое доброе, изящное, немножко лукавое и такое матовo-блдное подъ этимъ, все украшающимъ, свтомъ луны, который, серебристою пылью, ложился на темные извивы курчавыхъ волосъ (я вспомнилъ ласку и нгу ихъ прикосновеній…), зажигался въ глазахъ и, подвижными штрихами, тамъ — здсь, вырисовывалъ рдко контуры красивой головки…
Страшная это сила — красота! Страшны чары ея, и страшна та цна, которую мы готовы бросить къ ногамъ ея за счастье имть ее, обладать ею, смотрть, любоваться, любить и называть эти чары своими…

XXII.

Волшебное царство золота…
Оно — всюду, куда ни посмотришь. Я никогда не видалъ — не помню — такой дружной, вдругъ наступившей осени. Два-три заморозка — и деревья,— вс, сразу, даже дубы, которые обыкновенно, уступаютъ послдними,— одлись въ золото.
Какія пышныя краски, какіе тона, колориты…
Кружевныя, ажурныя гривы березъ чередуются съ пушистымъ, махровымъ золотомъ низкихъ, приземистыхъ липъ, мшая серебро своихъ блыхъ стволовъ съ подчернью по золоту этихъ, послднихъ. Он почти одноцвтны и сливаются въ одну общую массу. И только блдныя гроздья червонцевъ осины, макушки которыхъ, мстами, обрызганы кровью, рзко вступаютъ всей своей массой на мдно-красной, ржавой листв шершаваго дуба, который неподвиженъ и мраченъ, а т — дрожатъ вс, смются…
Начался листопадъ.
Онъ соритъ дорожки сада, онъ, золотыми кружками червонцевъ, пятнаетъ поблекшую, жесткую зелень травы, онъ вкрадчиво шепчетъ о чемъ-то, тихо шурша подъ ногами… Это — первые шорохи осени. Она, словно, крадется…
Густое, глубокое небо безоблачно. Тепло, жарко даже. И видный въ одномъ мст — съ балкона — кусочекъ горизонта катитъ въ своей синев дрожащія волны эфира…
Спазматическое, судорожное чувство восторга сжало мн грудь… О да:
…Все это было когда-то,
Но только не помню — когда…
Меня потянуло туда — въ это голубое, воздушное пространство неба, въ эту необъятную ширь поля… Мн дали подсдланную лошадь. И вотъ, я — здсь, подъ этимъ небомъ (какъ оно высоко и бездонно!), среди этихъ, убгающихъ вдаль, горизонтовъ…
Куда ни посмотришь — отелятся бархатистые всходы озимыхъ полей, по которымъ дрожатъ, припадая къ земл, серебристыя, тонкія нити паутины, и, глядя на нихъ, хочется думать, что он поютъ, эти тонкія струны, неслышную для нашего грубаго слуха мелодію о теплыхъ, задумчивыхъ зоряхъ весны, о нг и зно прошедшаго лта… Он поютъ колыбельную псню младенческимъ всходамъ, у которыхъ пока еще все впереди. Они вотъ, скоро уснутъ на мягкой постели зимы и станутъ слушать грустныя псни мятелей, и будутъ имъ сниться веселые сны — весеннія, тихія зори, душистыя, свжія росы, знойныя ласки влюбленнаго солнца… И сны эти ихъ не обманутъ,— они станутъ явью…
Да: эти нжно-зеленые всходы не скажутъ: ‘иллюзіи гибнутъ’, и ихъ ‘завтра’ не ляжетъ въ желзную рамку рыдающихъ словъ человка:
…Что жизнь?— Тнь мимолетная, фигляръ,
Неистово шумящій на помост
И черезъ часъ забытый всми, сказка
Въ устахъ глупца, богатая словами
И звономъ фразъ, но нищая значеньемъ!
Эта жесткая правда не про нихъ писана. Это правда наша—людская…
Богъ мой, какая ширь… По горизонтамъ, тамъ — здсь, легли золотистыя полосы — лса. А вонъ, на одной изъ опушекъ растетъ одинокое дерево… Оно кажется шарикомъ. И по дорог тоже — т-же золотистые шарики вшекъ-ракитъ раскатились во всю длину уходящей вдаль ленты, словно червонцы… Опадающіе водораздлы, открываютъ просвты въ эту манящую даль. Синяя она вся, и дрожитъ вся, и, какъ ни смотри, не разберешь, что это: лсъ ли, село ли, такъ ли возвышенность слабо маячитъ въ этой синющей дымк, не зарисовывается и не даетъ линій…
И тянетъ, неудержимо тянетъ, въ эту далекую перспективу, которая потому и влечетъ къ себ, что не здсь она, не близко а тамъ — гд-то…
…Всегда такъ. Кто не испытывалъ этой вчной грызущей насъ боязни — опоздать, упустить, не успть явиться куда-то, гд уже началось теперь то настоящее, къ чему ты стремишься и рвешься, что здсь и сейчасъ — это только пока, а вотъ тамъ — далеко, гд-то — тамъ все будетъ не такъ, по-иному. Тамъ и люди, и жизнь, да и ты самъ — все это будетъ не то, а — другое, хорошо, важное, нужное…
…Скажутъ: вчная погоня за миражами. Да: но, безъ этой наивной дтской вры въ далекое ‘гд-то’, нельзя жить, какъ нельзя и просто итти, не зная — куда и зачмъ. Нужна цль. А цль — всякая цль — она и есть это желанное ‘гд-то’. И въ этомъ глухомъ, скрытомъ въ насъ порыв куда-то впередъ таится весь фокусъ нашей жизнеспособности.— ‘Иди!’ — это не одному только Вчному Жиду сказано (онъ — очень красивый миъ, или очень удачная аллегорія),— это завтъ всему человчеству. Въ этомъ короткомъ слов ‘иди!’ — вся его миссія. Тутъ вс его завтра, вчера и сегодня…
Есть и программа этой дороги. Сдая мудрость Востока обмолвилась красивой аллегоріей. Она сказала устами сфинкса: ‘Разгадай, не то пожру!’ Грекъ внесъ поправку. Онъ завязалъ эту тайну въ Гордіевъ узелъ и заповдалъ награду: ‘Развяжи — и покоришь міръ’.
Въ этихъ короткихъ двухъ фразахъ закована исторія двухъ континентовъ, т.-е.— проще — всего міра. Этотъ принципъ двухъ культуръ, двухъ цивилизацій. Востокъ вдалъ одно — тайну. И онъ пстовалъ эту тайну, какъ нянька пстуетъ ребенка, онъ пеленалъ эту тайну въ пеленки религій и ревниво хранилъ дорогое дитя отъ пытливаго взора стороннихъ. А эти сторонніе были вс. Онъ говорилъ всякому дерзкому взгляду свое суровое: ‘пожру’! И, обратно, Западъ вскрылъ колыбель и сдернулъ пеленки съ тайны, и она стала вдругъ достояніемъ всхъ. Востокъ былъ колыбелью религій, Западъ сталъ колыбелью Науки и Искусства.
И вотъ, дорога исторіи снова погнулась. Человчество опять переросло свой костюмъ и алчетъ не знаній, а длъ. Вино готово, но бда въ томъ, что нтъ новыхъ мховъ. А извстно: ‘нельзя молодое вино вливать въ мха старые: и мха прорвутся, и вино пропадетъ’. И мы воочію убдились въ правш этихъ простыхъ словъ, и безтолково толчемся на мст, и даромъ тратимъ вино, которое льется наземь, такъ какъ тряпичная ветошь старыхъ мховъ, ползетъ по всмъ швамъ, и мы это видимъ, и жалко бормочемъ горькую правду:
…Суждены намъ благіе порывы,
Но свершить ничего не дано…
А ‘всякая вра безъ длъ мертва есть’. И вотъ — ‘мы еще не въ могил, мы живы, но для дла мы мертвы давно’… И какъ когда-то въ Эдем увидли вдругъ наготу свою, такъ точно и мы — увидли страшную истину: мы — трупы, ходячіе, зловонные трупы. И какъ въ Эдем старались прикрыть наготу свою, такъ точно и мы — алчемъ ‘забвенья’. Но смрадъ разложенія нашего ничмъ не укроешь: онъ въ насъ, онъ — мы сами, и мы не уйдемъ отъ него…

——

Я въхалъ въ лсъ.
Онъ начинался узкой лощиной, а потомъ, вдругъ, наступалъ всей своей массой. Это былъ большой, старый лсъ, все — дубъ больше, рдко, какъ исключеніе, попадались — береза, осина… Колоннада стволовъ шла мимо меня и, уступая словно дорогу, развертывалась въ широкія перспективы. Ближайшія ко мн деревья шли мимо меня, а т, что дальше,— т заходили впередъ… Я затягивалъ поводья лошади — та останавливалась — и колоннада стволовъ застывала на мст, я отдавалъ поводъ — трогалась лошадь — и оживалъ, трогался лсъ… Тихо въ немъ было, какъ въ храм, сыро, прохладно. Косыя полосы свта холстами падали внизъ и золотымъ, пятнистымъ узоромъ парчи ложились на землю. Гортанный крикъ ворона (я, вроятно, спугнулъ его) упалъ гд-то надъ лсомъ и отозвался въ немъ, словно ударъ колокола…
Да: это былъ храмъ, прототипъ храма.
Величавое чувство приподнятости охватило меня.
Я чаще и чаще задерживалъ лошадь и подолгу стоялъ, слушалъ эту величавую тишину лса…
…Вогь оно,— думалось мн:— счастье одиночества. ‘Здсь всхъ страстей забвенье’… И не здсь ли, не въ этомъ ли полномъ отреченіи это всего и всхъ, лежитъ и ближайшій конецъ ‘узла’?..
…Быть однимъ…
…Да: въ смысл ршенія задачи, это, конечно, много удобнй и легче. Тутъ и ршать нечего. Тамъ — бокъ-о-бокъ съ другими — надо сумть войти въ сложный кругъ отношеній, а это — такія тенеты, изъ которыхъ не выбраться. Тамъ надо развязывать ‘узелъ’, т.-е.— построить пропорцію: я относится къ ты, какъ (что?) и — къ (чему?). Тамъ: или ты кого обидлъ, или ты самъ кмъ-то обиженъ. Тамъ уязвленная совсть неустанно будетъ нашептывать страшныя истины… Совсть…
…Когтистый зврь, скребящій сердце.— совсть…
Незванный гость, докучный собесдникъ,
Заимодавецъ грубый, это вдьма,
Отъ коей меркнетъ мсяцъ и могилы
Смущаются и мертвыхъ высылаютъ…
…Вонъ оно — что!
…Правда, такъ разсуждаетъ Скупой Рыцарь въ подвал. Но. вль, ихъ много — рыцарей. Очень возможно — найдется и такой. которому не только совсть, но и честь покажется ‘когтистымъ звремъ, скребящимъ сердце’… И тогда — что?— несчастная грудь рыцаря рискуетъ стать цлымъ звринцемъ. Тутъ никакого сердца не хватитъ… И куда проще — раскланяться съ этимъ ‘докучнымъ собесдникомъ’ и остаться однимъ. Это возможно. Но — гд? Въ бочк Діогена?— Да. разв только вотъ — въ бочк…
…Колоссальная фигура! Это человкъ не отъ міра сего. Онъ былъ слишкомъ великъ для нашей планетки,— она ему поистин казалась ‘комомъ грязи’. Колоссальный протестъ! Это — полубогъ. Тнь отъ этой гигантской фигуры легла на вс вка… И вка эти шли. жизнь усложнялась, а ‘недлимый’ мельчалъ, вырождался, и — величавая ‘бочка’ Діогена выродилась въ ‘карету’ Чацкаго!!.
Судорога смха сдавила мн горло…

——

Золотистая, кружевная тнь лса вдругъ. словно. раздвинулась. Я выхалъ на поляну — широкую. гладкую, покрытую коврикомъ мшистой травки, на ярко-зеленомъ фон которой золотые листья осины, падая, вязали узоры…
Я слзъ съ лошади, стреножилъ ее, осмотрлся, выбралъ мстечко и легъ на трав. Синее небо, обрамленное заостренными макушками лса, казалось сейчасъ мн глубокимъ. бездоннымъ озеромъ. Облака тянулись по немъ. Сдавленныя атмосферой, они, какъ вылитый въ холодную воду воскъ, давали рядъ причудливыхъ рельефовъ. которые кишли образами… Это былъ цлый міръ вытянутыхъ. обезображенныхъ лицъ. запрокинутыхъ головъ. уродливыхъ торсовъ. вскинутыхъ рукъ — рядъ гримасъ, альбомъ карикатуръ капризнаго художника-скульптора, который. гд-то тамъ вверху. въ фантастической своей мастерской импровизировалъ свои безконечные слпки уродцевъ…
Я всматривался въ нихъ, слдилъ за ними, и они, тихо-тихо. уплывали куда-то, растягивались, таяли, мняли контуры… Они утомили меня (уродство всегда утомляетъ), и я измнилъ положеніе, отыскалъ уголокъ чистаго неба — и затихъ въ созерцаніи этой нависшей, синющей бездны…
Это была сплошь красота, нагая, ничмъ неприкрытая, ничмъ незапятнанная, сплошь синяя, бездонная, страшная въ своей простот, одноцвтиссти и недосягаемой ясности. Это было разверстое чрево вселенной, которая — везд и во всемъ, и все въ ней. Она родила все, и сама, никмъ и никогда не рожденная, не иметъ конца и не знаетъ себ опредленія. А все горитъ и свидтельствуетъ только о ней. И нтъ мысли, нтъ фразы, нтъ звука, нтъ образа, гд бы ни таилась она, эта нмая, лазурная бездна. Она — все, и во всемъ, и все — въ ней. Правда, Добро, Красота, Истина,— да, даже и она, эта холодная и всеобъемлющая Истина,— все это — сколки съ нея. Все это въ разное время, ‘вкъ-отъ-вка’, повдала намъ эта нмая, холодная, синяя бездна, не молвя ни слова…
Давно-давно, на самой ранней зар нашей жизни, она насъ, безпомощныхъ дтей своихъ, незнающихъ къ кому и къ чему пріютиться, научила теплой молитв — и долго стояла надъ нами лазурнымъ куполомъ храма. Потомъ, лукаво румянясь въ вечернія и утреннія зори, кокетливо кутаясь въ дымку тающихъ тучъ, дразня насъ игрою зарницъ, сотрясаясь надъ нами отъ звздъ, она научила насъ любить и разсудила, въ насъ страстное чувство художника. А по ночамъ, таинственно снимая предъ нами свои дневные покровы и открывая наготу свою, она шептала намъ многія тайны и разбудила въ насъ страстную жажду понять ихъ…
Да: Религія, Искyсство, Наука — все это рядъ откровеній, нашептанныхъ намъ этой разверстой надъ нами бездной…
И въ бездн этой, ‘безъ руля и безъ втрилъ’, носится какая-то пыль… И на одной изъ этихъ пылинокъ, Зeмл, копошится что-то мизерное, крохотное, неизмримое въ своей ничтожности, какая-то плсень песчинокъ… Это — люди. И вотъ, цлыя тысячелтія — моментъ для вселенной — прошли для этихъ песчинокъ, а он все еще копошатся, живутъ, устраиваютъ города, государства, длаютъ какія-то тамъ отбытія,— и все это такое мизерное, крохотное… Песчинки эти ссорятся между собой, враждуютъ, дерyтся, стрляютъ другъ въ друга изъ крохотныхъ пушечекъ, прокалываютъ свои мизерныя тльца иголочками штыковъ, трагически умираютъ, совершаютъ геройскіе подвиги и воспваются за это другими песчинками, которыя зовутся художниками, артистами и поэтами. Это — гордыя песчинки. Рожицы у нихъ серьезныя, нахмуренныя. Он проникнуты важностью своего положенія и тмъ — что он ‘избранныя’. Въ грудкахъ у нихъ пульсируютъ боле отзывчивыя сердченки, он сильне любятъ (любятъ! Богъ мой!), сильне ненавидятъ, глубже другихъ понимаютъ вещи, и такъ добры, что и другихъ вводятъ въ глубины этихъ познаній. Имъ поклоняются за это. Имъ строятъ даже памятники — затйливо сложенныя грудки камешковъ,— и крохотная статуйка прославленной крошки эффектно позируетъ ‘надъ толпой’ въ красивой, задумчивой поз. Она, изволите ли видть — ‘памятникъ воздвигла себ нерукотворный’, эта козявка, и гордо уврена въ томъ, что вся она не умретъ и ‘тлна убжитъ’ (!)… Умора!..
…И мало того — эта игрушечная плсень иметъ претензію мнить о себ,— да, она вопрошаетъ ‘пытливымъ взглядомъ’ нмыя пространства ее окружающей бездны: она, эта смышленая плсень, выдумала разныя трубочки-телескопы и обозрваетъ въ нихъ далекія перспективы — какъ же! на цлый вершокъ дальше своего миніатюрнаго носика… Плсень эта философствуетъ, ставитъ гордые запросы о томъ: что я? зачмъ я? и гд и въ чемъ смыслъ моей жизни?..
Взрывъ смха неожиданно порвалъ нить моей мысли…
Вся эта смхотворная картина игрушечной жизни песчинокъ встала вдругъ предо мной такъ ярко и была такъ жива, и я такъ проникся ею (я видлъ ее), и въ первый разъ ставъ, лицомъ къ лицу, со всмъ непередаваемымъ комизмомъ этого когда-то и кмъ-то состряпаннаго фарса, я хохоталъ — хохоталъ, какъ безумный…
— Смыслъ жизни!— выкрикивалъ я, среди неудержимыхъ взрывовъ смха.— Богъ мой! Да, вдь, это жъ умора! Для ней, этой песчинки — смыслъ жизни! Иначе — она, гордая песчинка, не мирится съ этимъ процессомъ и — ‘пьетъ цикуту’… А нтъ — трагически, закутываясь въ плащъ Гамлета, доживаетъ свою минутку — жизнь (какое! моментикъ…), съ нершеннымъ вопросомъ въ крохотной грудк, и — ‘слдъ подавленныхъ страстей’ безвременно бороздитъ излучинами морщинъ ея миніатюрную рожицу…
— Умора!— хохоталъ я…
И странно: мн стало вдругъ какъ-то сразу легко и весело — словно, какая-то тяжесть свалилась съ меня… Я радостно оглянулся кругомъ — и все улыбнулось мн: лсъ, небо, трава,— все это стало вдругъ радостнымъ, праздничнымъ, юнымъ, красивымъ, такимъ, какимъ все это было давно-давно — когда, ребенкомъ, катаясь на мягкой, зеленой трав, я радостно тянулся ручонками къ нему…

——

Узжая изъ лса, я свернулъ на незнакомую мн, узкую дорожку, которая ужомъ вползла въ глубь мелкаго, густого, какъ щетка, осинника. Это была поросль недавно срубленнаго лса. Дорожка шла въ вид ущелья, становилась уже и уже и, мало-по-малу, исчезла. Я сдлалъ еще нсколько шаговъ наугадъ — и лошадь моя стала. Я запутался въ чащ кустовъ и едва различалъ голову лошади. Махровое золото листьевъ — справа, слва, снизу, сверху — тянулось ко мн, щекотало мн руки, лицо, мшало мн видть. Я положительно тонулъ въ этомъ мор золота. Только небо синло вверху. И какимъ ласковымъ, какимъ нжущимъ холодкомъ дышала эта далекая лазурь неба…
…Хорошо! И ничего, ничего не надо. О, только бы видть все это, только бъ дышать такъ… долго, всегда… Да, воистину: ‘можно зарзать, украсть — и быть все таки счастливымъ’… Кто я? Песчинка. И вс мы, и наша планета, и вс наши запросы, идеи — все это плсень и пыль, все это — моментъ только (такъ: вздулся пузырь и лопнулъ),— да, только моментъ въ огромномъ, незнающемъ ни конца, ни начала процесс жизни, смыслъ котораго лежитъ вонъ тамъ — въ этой бездонной синев, т.-е.— въ пустот, въ безпредльности, про которую можно сказать только то, что она — синяя…
Я тронулъ лошадь, и мы,— я,— закрывая руками лицо, она,— нагибая голову,— смло вломились въ чащу кустовъ, разрывая своими тлами цпкую паутину листвы и втвей…
…Такъ,— да, именно такъ вотъ и надо разрывать паутину тхъ мыслей и словъ, которыя путаютъ волю и мшаютъ намъ жить. Вдь, въ сущности, все очень просто и ясно. Смыслъ жизни — въ отсутствіи смысла. Осмысленность, т.-е. наличность извстной цлесообразности и разумности даннаго явленія,— все это только пріемы нашего людского, несовершеннаго мышленія. Это — орбита, по которой вращаются вс наши понятія. У насъ, вдь, всякая веревочка иметъ свое начало и свой конецъ. И этихъ воображаемыхъ началъ и концовъ мы ищемъ везд. Мы танцуемъ только отъ печки. И въ этой наивной потребности непремнно начать и кончить, т.-е. во что бы то ни стало замкнуть въ рамку словъ все, съ чмъ имемъ мы дло,— это и есть та основная и капитальная неточность, которая пропитываетъ вс наши понятія. Вдь, на самомъ-то дл никакого начала и никакого конца никогда и нигд не было, да и быть не могло. Передъ нами извстный процессъ, т.-е. механизмъ, который всегда былъ, есть и будетъ. И процессъ этотъ фатально безсмысленъ, такъ какъ осмысленно можетъ быть только то, что конечно. Вдь, изъ соотношенія начала и конца и вытекаетъ смыслъ и разумность даннаго процесса, который можетъ быть результатовъ, т.-е. осмысленъ, цлесообразенъ и — обратно. А нтъ начала и нтъ конца — нтъ, стало быть, и итога, который можно было бы стать расцнивать съ той или иной точки зрнія. Короче — нтъ смысла. Найдите начало (а его нтъ), дождите конца (а его тоже нтъ) — и только тогда вы завяжете нужный вамъ узелъ, т.-е., найдете соотношеніе двухъ, указанныхъ выше, моментовъ…
…Да: смыслъ жизни — въ отсутствіи смысла. Такъ, въ чемъ же дло? Чего же ищу я?..

——

Деревья вдругъ разступились. Я толкнулъ лошадь — и, выхавъ на опушку лса, затянулъ поводъ. Передо мною раскинулась огромная панорама полей. Они закатывались внизъ — въ логъ, который, тамъ — здсь, оскаливался обрывомъ балки. Еще дальше, за логомъ, поле шло вверхъ и упиралось въ лазурное небо. Справа протянулось село. И далеко въ пол виднлся дымокъ позда…
…Такъ, въ чемъ же дло?— спросилъ я самъ себя и отвтилъ.— А вотъ. Мы, люди-песчинки, тоже закованы въ этомъ міровомъ процесс жизни. Мы — матеріалы его. И вся наша миссія въ томъ, чтобы бытъ. Только. Ho, для того, чтобы быть, мы должны приспособиться къ тмъ естественнымъ условіямъ среды, которой мы созданы. Она, эта среда, диктуетъ намъ свои декреты, и горе тмъ, кто не сумлъ уловить смысла ея предписаній. Виновный не знаетъ пощады: онъ — упраздняется…
…И вотъ, сталось такъ, что т:
Кто все терпитъ во имя Христа,
Чьи работаютъ грубыя руки,
Чьи не ропщутъ нмыя уста,
Чьи работаютъ грубыя руки…—
Они ‘предоставили’ намъ ‘погружаться въ науки, въ искусства, предаваться мечтамъ и страстямъ’… И мы такъ глубоко ‘погрузились’, что не разслышали слова декрета. И вотъ, таинственная кисть руки появилась опять и ужъ не ‘противъ лампады на извести стны’ чертога царскаго, а въ сердц каждаго изъ насъ начертало опять свое страшное: ‘Мене, мене, текел, упарсин’. И современные Даніилы изъяснили намъ смыслъ этихъ страшныхъ письменъ. И смыслъ этотъ тотъ же:
Мене — исчислилъ Богъ царство твое и положилъ конецъ ему.
Текел — ты взвшенъ на всахъ и найденъ очень легкимъ.
Перес — раздлено царство твое и дано Мидянамъ и Персамъ.
…А чтожъ!— злобно вдругъ поднялось во мн.— Чтожъ, и пускай: туда и дорога…

——

Я поднялъ лошадь вскачь, и — странно — мн, какъ никогда, было легко и весело. Я, словно, мстилъ кому-то, и радъ былъ тому, что месть моя удалась Я мстилъ и самому себ — тому, другому, скрытому во мн, который былъ въ чемъ-то повиненъ который гршилъ который давно уже ‘осквернилъ священные сосуды’, и вотъ — онъ ‘измнился въ лиц своемъ, мысли его смутили его, связь чреслъ его ослабла, и колна его стали биться одно о другое’… Да, онъ прочелъ свой вердиктъ: ‘мене, мене, текел, упарсин’…
…Вотъ она,— вспомнилось мн,— мумія-то съ желтымъ смхомъ! Рано-поздно, а мы съ ней встртимся вс. И удивительно: тотъ кругъ идей, въ которыхъ вращается мысль моя, т же ‘стовратыя ивы!’ — др., въ какія изъ нихъ ни войди, и непремнно, какъ ни вертись, а зайдемъ въ эту страшную комнату, гд покоится трупъ-мумія…
Я понукалъ и понукалъ свою лошадь. Она бшено мчалась впередъ — и скачка эта пьянила меня…
…О, что мн за дло до этой смющейся муміи! Чортъ съ ней! Пусть съ нею считается тотъ, скрытый во мн,— вдь, это онъ ‘осквернилъ сосуды’! А я — другой я — о, этотъ ни въ чемъ не повиненъ: этотъ занятъ другимъ… Онъ хочетъ дышать, хочетъ видть и слышать, хочетъ скакать на кон, навстрчу втру чтобы воздухъ спирался въ груди и земля подъ ногами мелькала, хочетъ двигаться, жить ощущать свое тло, хочетъ пьянющей нги женскихъ ласкъ, прикосновеній ея волосъ, ея тсныхъ объятій… И все это есть, и все это — просто, естественно и радостно…

XXIII.

Скучный сегодня выдался день: втрено, облачно…
Я заглянулъ въ садъ,— тамъ цлый шквалъ… Деревья, кусты, все наклонено въ одну сторону. Листья — это вчерашнее золото,— нынче, ржавые, грязные, неряшливо сорятъ собой садъ, шуршатъ подъ ногами и надодливо мелькаютъ въ глазахъ, крутясь и улетая за втромъ. Вода рки стала свинцовой и словно кипитъ подъ напорами втра, Посмотришь на эту мутную, срую рябь — и холодъ озноба скользнетъ по спин и плечамъ…
Нтъ, лучше быть дома. Лучше уйти отъ этой срой, холодной дйствительности и волшебствомъ словъ, какъ на ковр-самолет, унестись въ далекую, согртую красотой и солнцемъ Элладу — туда, гд вставала ‘изъ мрака младая съ перстами пурпурными Эосъ’…
Я такъ и сдлалъ, т.-е.— заслъ за Гомера.
Я читалъ эту музыку словъ, а Саша,— т.-е. сама Эосъ,— нтъ-нтъ, и войдетъ ко мн въ комнату и — то возьметъ зачмъ-то газету, сказавъ свое милое: ‘можно?’, то — принесетъ папиросъ мн, то — спроситъ:
— Не затопить ли каминъ вамъ?
— А что?
— Холодно.
— Нтъ, съ вами тепло…
Она усмхнется милой, румяной усмшкой, и, молча, уйдетъ, и унесетъ съ собою тепло, и мн станетъ вдругъ. холодно, я ужъ жалю — зачмъ не сказалъ затопить…
Смеркается.
Идетъ дождь… А втеръ (давно уже) тянетъ и тянетъ свою безконечную псню. Онъ превращаетъ печную трубу въ свою флейту, и хватающая за душу мелодія рыдаетъ и плачетъ…
Скучно…

XXIV.

Совсмъ осень.
Рдко когда выдается погожій, яркій, по-осеннему яркій, т.-е., прямо-таки, ослпительный день. А то все больше такъ — урывками: расчиститъ съ утра, и — омытоеслезами дождя, влажное, дышущее холодомъ,— небо пропуститъ по своей бархатистой синев гряду облаковъ, блыхъ, какъ глыбы снга, а тамъ и опять, не усплъ оглянуться,— по немъ уже легла сплошная пелена свинцовыхъ тучъ, и мелкая стка дождя сроватой вуалеткой ложится на поле, на лсъ, на садъ, на усадьбу. Все — сро…
Иногда, на этомъ сромъ, скучномъ фен неба ляжетъ, трепетный треугольникъ улетающей станицы гусей — и съ грустью смотришь на нихъ и позавидуешь имъ: прощайте!..
— Смотрите: гуси!— проговоритъ кто-нибудь, и вс долго смотрятъ вверхъ на эту вчную иллюстрацію свободы и беззаботности,— на тхъ, кто ‘не сютъ, не жнутъ и не собираютъ въ житницы’…
И грустная складка ляжетъ на лица всхъ, и — я замчалъ это — вс станутъ добрй и отзывчивй…
…Мы — не он. Это имъ — и свобода, и ширь неба, а намъ — тснота и забота земли. И он вонъ, и тамъ даже, въ неб, вс вмст, а мы здсь, на земл, гд ‘и сютъ, и жнутъ, и собираютъ въ житницы’,— все это — всякъ для себя, вс порознь, вс врозь…— мысль эта стукнетъ въ грудь всякаго…

XXV.

Опять весь день шелъ дождь…
И вотъ —
Вечеръ пасмурный, суровый
Свтитъ радужнымъ лучомъ…
Быстро бгутъ облака, словно отстали и словно спшатъ кого-то нагнать… Просвты неба,— оно блдно-сиреневое’ — растутъ, уширяются… Большія, яркія звзды, словно сквозь слезы (и о чемъ он плакали?), ласково смотрятъ на землю,а та, пахучая, влажная, черная, какъ бархатъ, дышетъ ароматомъ опавшей листвы сада.
Ожила и рка: она лоснится широкой, бугристой зыбью и маслянисто отливаетъ всми красками неба…
Это и есть —
Надъ водой темнолазурной
Вечеръ пламенный и бурный
Обрываетъ свой внокъ…
Смотришь на все это,— и на душ спокойно и мирно. И только кроткомечтательная грусть, нтъ-нтъ, и подкрадется, и коснется тебя:—
…Видишь,— вкрадчиво шепчетъ она:— все это прекрасно, все это — гармонія, и ты тоже часть этой картины, но ты не вошелъ весь сюда, ты — диссонансъ, ты — гримаса этой картины…
И опять — ‘день входитъ въ ночь’, и опять — все то, что близко и здсь, то кутается мракомъ, а то, что не здсь, далеко недосягаемо, то вдругъ становится видно — цлые міры, мало-по-малy, ярче и ярче выступаютъ на синемъ бархат неба… ‘опять — мысль распрямляетъ широкія крылья и рвется вверху и тамъ — въ бездн ищетъ масштаба, которымъ можно было бы смрить себя и все то, что волнуетъ и мучитъ… И опять: смыслъ жизни — въ отсутствіи смысла, и все — пыль и песчинки, и не знаешь куда двать свою боль, такъ какъ нтъ футляръ помимо тебя самого (она — ты самъ), и нтъ ни на что отвта, такъ какъ, въ сущности нтъ и запpоса, потому что —
Природа — сфинксъ. И тмъ она врнй
Своимъ искусствомъ губитъ человка,
Что, можетъ статься, никакой отъ-вка
Загадки нтъ и не было у ней.
…’Можетъ статься’ (!)… Въ томъ-то и дло, что не только что — ‘можетъ’, а такъ именно и есть — ‘загадки нтъ’. И хорошо, что ея нтъ. Тогда, поди, и совсмъ не уладился бъ жить! Поди тамъ — разгадывай! Да: ‘загадки нтъ’, а есть осязаемый, ясный, реальный фактъ — боль. И боль эта — компасъ, который говоритъ теб только о томъ, что ты не по дорог къ счастью… Словомъ: корабль твой идетъ не въ ту сторону, куда надо итти, и ты это знаешь, и лучше бъ было не знать, такъ мало знать — надо мочь. Въ этомъ — миссія вка. Мы переживаемъ не то время, когда созидаются цнности (это — наше ‘вчера’, и наши кладовыя полны богатства), а то, когда накопленныя нами богатства должны быть реализированы, когда сказанное слово должно облечться плотью т.-е., проще — стать фактомъ.
Мы забываемъ ту простую истину, что вмстимость всякаго корабля иметъ свои предлы, и что продолжать грузить его — значитъ рисковать затопить его. И вотъ, такъ и сталось: палуба нашего перегруженнаго корабля колышется и сотрясается подъ нашими ногами — корабль нашъ идетъ ко дну…
— Спасайся, кто можетъ!

XXVI.

Курьезно. Природа, т.-е., косность,— она красива, она — гармонія, а человкъ — ‘внецъ творенія’ — т.-е. та же природа, но только одухотворенная, спиритуализированная,— человкъ — диссонансъ и гримаса. Картина!
Положимъ: »ему много дано, съ того много и взыщется’. Да. Но не слишкомъ ли много дано? Не давитъ ли грузъ этого ‘много’ слабыя плечи того, кому это ‘много’ дано? Оглянитесь кругомъ: передъ вами дефилируетъ цлая фаланга комическихъ, глупыхъ, надутыхъ фигуръ… Какіе уроды! Какія карикатуры! Рдко-рдко мелькнетъ передъ вами красивая, рже — выразительная и еще рже — интеллигентная физіономія, да и то — всмотритесь получше — и, какъ сквозь толщу воды сквозитъ дно, такъ и здсь, нтъ-нтъ, и мелькнетъ что-то вздорное, мелкое, пошлое… А загляните-ка внутрь — въ тайникъ души, туда, куда и самъ хозяинъ не любитъ заглядывать — что тамъ? И это — въ лучшихъ случаяхъ даже, т.-е. въ людяхъ, которые служатъ гордостью и украшеніемъ рода. Итакъ: ‘если свтъ — тьма, то какова же тьма?’…
Что лучше: быть камнемъ, который вовсе мертвъ, но блещетъ и отливаетъ всми цвтами радуги и служитъ украшеніемъ лучшаго — красоты женщины, или — Гете,— тмъ Гте…- который жилъ на Олимп, но и — въ лакейской Веймарскаго двора,— тмъ Гете, которому ‘и звздная книга ясна’ и съ кмъ ‘говорила морская волна’, и въ то же время тмъ Гете, который былъ лизоблюдомъ и прихлебателемъ, бралъ подачки и отдавалъ деньги въ ростъ, т.-е. попросту, былъ ростовщикомъ:— что лучше?..
Правда: я взялъ брилліантъ — да, но, вдь съ другой стороны, я взялъ и Гете — царя надъ царями въ мір духа. И вотъ: камень — красота и гармонія, а Гете — гримаса.
Вы — какъ?— хотли бы быть этой гримасой? Или (виноватъ!) вы, можетъ быть, лучше Гете, и я сдлалъ ошибку, не взявъ въ параллель васъ? Тогда — исправьте эту неточность и назовите себя: ваше чело скучаетъ безъ лавровъ.

XXVI.

…А сренькіе дни, какъ страницы однообразно-скучной книги, неустанно листаются одинъ за другимъ… Вчера былъ дождь, сегодня дождь, и завтра, и посл-завтра, всегда, кажется, будутъ висть надъ землей эти уродливые лохмотья плачущихъ тучъ…
Куда это ползутъ он?..
Чего он плачутъ?..
Сколько ихъ?..
И когда имъ будетъ конецъ?..
Но, Богъ съ ними,— въ комнат у меня весело потрескиваетъ каминъ, и сосредоточенная, замкнувшаяся сама въ себ мысль уютно кутается въ теплые, свтлые образы прошлаго. Ихъ много. И память наша всегда (прислушайтесь къ ней) — ‘лепечетъ намъ таинственную сагу про милый край… А этотъ ‘край’ — наше дтство.
И Саша со мной — у камина. Она вчно что-нибудь штопаетъ, шьетъ, вяжетъ, вышиваетъ, словомъ (я только это и вижу) — красиво движется…
Какая она большая, рослая…
Лессингъ гд-то назвалъ это — ‘божественнымъ недостаткомъ’ женщины. Да, если ростъ и недостатокъ у женщины, то разв только — ‘божественный’… У Саши много такихъ ‘недостатковъ’, и, каюсь — я начинаю немножко хмелть ‘божественными недостатками’ этой немножко-лукавой красавицы. И странно: я въ то же время и очень скуплюсь на это вино,— я, словно, берегу его для чего-то впередъ, съ расчетомъ на то, что напиться еще, дескать, успемъ…
Знаю, знаю: и то, что я сейчасъ говорю, и то, что подъ этимъ подразумвается,— все это, можетъ быть, очень цинично, Что длать, Отъ себя не уйдешь. Это — разъ. И — два: я — одинъ, мой читатель — Никто. А это располагаетъ къ тому, чтобы быть вполн откровеннымъ (одному, вдь, и распахнуться можно). А если, волею судебъ, безпорядочныя эти мемуары и попадутъ въ чьи-нибудь руки, такъ къ нимъ сумютъ отнестись снисходительно: лежачаго, извстно, не бьютъ (конечно, хорошіе люди). А что касается плохихъ, такъ вдь это — удлъ всякаго… Кто же не знаетъ этого, что грязная рука прежде вссъ и берется за камень…
А впрочемъ: чмъ богаты — тмъ и рады…
И надо умть не бояться быть самимъ собой. По пословиц: — omnia mea mecam porto (все свое ношу съ собой).

XXVIII.

Не слишкомъ ли много дано намъ?
Эта мысль искушаетъ меня. Въ самомъ дл: не перепроизводство ли идеаловъ и губитъ насъ всхъ? Не отказаться ли отъ нихъ, или, по крайней мр, не урзать ли ихъ, соотвтственно и силамъ своимъ, и тмъ условіямъ среды и обстановки, при которыхъ приходится жить, мыслить и чувствовать? Короче: не размнять ли намъ т крупные кредитные билеты, которыми полны наши карманы, и съ которыми намъ сунуться некуда — ихъ не берутъ,— на ту удобную мелочь, на которую что хочешь, то и купишь… Словомъ: долой идеалы и да здравствуютъ просто цли!
Въ самомъ дл: ‘большому кораблю — большое и плаваніе’, и не всякій фарватеръ достаточно глубокъ для большихъ океанскихъ судовъ, которыя — гость, но не во всякую гавань. Въ нашъ Финскій заливъ они не заходятъ: тамъ — мелко… И безусловно: не всегда, не при всякой исторической обстановк можно рискнуть взвалить на свои плечи грузъ тхъ ‘ли иныхъ идеаловъ, которые подчасъ и просто раздавятъ…
Нтъ, намъ положительно ‘много дано’. Слишкомъ. Наши воды — мелкія воды. И мы давно это смекнули и перестроили наши суда (‘хоть, на Ладогу ступай!’) но въ то же время мы забываемъ о груз,— онъ все еще слишкомъ великъ, онъ не по насъ, онъ насъ непремнно затопитъ…
Ну, и что же,— за бортъ его, что ли? Конечно. Разъ мы живемъ — мы это и длаемъ, т.-е. даже почти только это и длаемъ. Вс компромиссы наши,— а имъ и конца нтъ,— все это и есть не что иное, какъ циничное бросаніе за бортъ всего, что слишкомъ грузитъ насъ. А это и есть требованія. ‘здраваго смысла’. Все остальное (не правда ли?) — романтизмъ и химера…
— За бортъ! За бортъ!
А если растутъ и растутъ…
— Хозяева мелкихъ судовъ и емкой совсти! скажите: когда и передъ чмъ остановитесь вы? Вдь рано-поздно, но (помните это’ васъ свсятъ во всхъ длахъ вашихъ и найдутъ очень легкими, и новые Мидяне и Персы наслдуютъ вамъ…
Мене, мене, текел, упарсин…

XXIX.

Сегодня вставляютъ двойныя рамы.
Саша, съ засушенными рукавами благо платьица (такія у нея красивыя, сильныя руки!) и заклеиваетъ углы рамъ тонкими лентами, смоченной въ чемъ-то бумаги. Какая она бедристая, тонкая въ таліи, гибкая и граціозная… Какая дивная снь этихъ русыхъ, курчавыхъ волосъ у нея! Волосы, это — роскошь женщины. А Саша и сама вся — роскошь…
Знаю, знаю:
‘Если же правый твой глазъ (почему непремнно — ‘правый’?) соблазняетъ тебя, вырви его и брось отъ себя, ибо лучше’… ну, и т. д…
Положимъ, это дло подчета — что ‘лучше’. А впрочемъ, Богъ съ ними- и съ Сашей, и съ этой немножко циничной заповдью…
Погода. Тепло. А по изумруду осенней молодой травки, тамъ, гд лежитъ тнь, серебрятся сдины мороза. О, да: и это тепло, и этотъ слпящій свтъ солнца — ложь. За ними хоронятся льдистыя объятія шагнувшей къ намъ съ свера зимы. И мы имъ не вримъ — прячемся и замуровываемся въ нашихъ тсныхъ коробкахъ — домахъ.
И какъ это уютно — двойныя рамы!
Намъ будетъ тепло здсь…
Конечно. И человкъ какъ-то суживается, глупетъ, становится проще, добрй и покладистй. Онъ счастливъ. И — кто знаетъ?— уютный уголокъ у камина, потрескиваніе лиловаго пламени, шелестъ дождя, розовое, юное личико милой вамъ женщины, красивыя линіи женскаго тла, тишина, обособленность, отсутствіе блдныхъ призраковъ мысли и чувства, словомъ ‘двойныя рамы’ на всемъ:— не здсь ли и счастье?..
Кто говоритъ,— можно и разбить эти розовыя стекла уютныхъ ‘двойныхъ рамъ’.. Ну, и что же? все это только затмъ, чтобы разстроить красивый миражъ и очутиться въ сыромъ, затхломъ подвал истины и заблудиться тамъ? Да, это легко сдлать. Но…
‘Что есть Истина?’…
На этотъ вопросъ благоразумно умалчиваетъ даже само Евангеліе и оставляетъ его безъ отвта. Оно, словно, роняетъ его.
И кто знаетъ — можетъ быть, отвтить на это и значило бы открыть ту страшную дверь сказки, за которой таится замурованный тамъ Кощей-Безсмертный, оковы котораго (вы помните это?) — ‘тонкое лычко’…
Истина,— тайна (можетъ быть, даже и очень простая). А всякая тайна — узникъ. Она декорирована иллюзіями, она окружена ореоломъ красивыхъ миовъ и сказокъ. Остерегайтесь сметать эту пыль и грубо трогать эту непрочную ветошь: да — вы рискуете попасть за кулисы, т.-е неумно промнять васъ ‘возвышающій обманъ’ на ‘тьму низкихъ истинъ’, которыя, повторяю,— сырой и затхлый подвалъ, тмъ боле ужасный, что онъ лишенъ двери.
Премудрый Соломонъ (а ему ли не врить?), такъ тотъ такъ прямо и говоритъ всми словами:
…’И предалъ я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безуміе и глупость, узналъ, что и это — потопленіе духа, потому что во многой мудрости много печали, и кто умножаетъ познанія — умножаетъ скорбь’.
Это ли еще не диирамбъ раскрашеннымъ кулисамъ и не щелчокъ ‘тьм низкихъ истинъ’?..

XXX.

Вечеръ. Я только-что вернулся съ прогулки верхомъ и съ тмъ пріятнымъ ощущеніемъ усталости въ спин и ногахъ, какъ это бываетъ, когда безъ привычки и долго пробудешь въ сдл, съ бодрящимъ холодкомъ въ лиц и волосахъ, гд все еще ютился ароматъ осенняго, морознаго вечера (какъ былъ хорошъ онъ!), не раздваясь, прошелъ въ кабинетъ, гд — я зналъ это — за круглымъ столомъ, у камина, Саша меня поджидала за чаемъ.
Каминъ прогорлъ и слабо потрескивалъ…
Свтъ лампы тепло и мягко ложился на столъ и на блую скатерть, дробился въ стекл посуды, таялъ въ комнат, и — сдавленный раструбомъ абажура — оставлялъ въ тни милое личико Саши. Одни глаза ея слабо мерцали тмъ, спеціально женскимъ, отблескомъ ласки и кротости, но въ то же время и лукавства, что вмст взятое, и умиротворяетъ васъ, и волнуетъ… И, кто знаетъ — не въ этой ли способности, сразу: и успокоить васъ, и возбудить, сказать вамъ да, но въ то же время и — нтъ: наградить и ограбить, отдаться вамъ и заполонить васъ, залюбить васъ и замучить, словомъ, быть призракомъ счастья — ‘ты къ нему — онъ, шутя, убжитъ отъ тебя, ты обманутъ — онъ вновь предъ тобой!’ — не здсь ли, не въ этомъ ли и таится вся прелесть и весь фокусъ чаръ нашего вчнаго врага и друга — женщины?..
Право: хочется думать, что это капризное, сотканное изъ всевозможныхъ противорчій и потому не поддающееся точному опредленію существо побывало въ рукахъ двухъ геніальныхъ художниковъ — Бога и Чорта, и что они, соперничая, мшали другъ другу. Они смшали вмст змю и голубя, добро и зло — и изваяли дивную статую. Но, превзойдя самихъ себя, они оба остались и недовольны своимъ твореніемъ, такъ какъ — курьезно — они однимъ и тмъ же ключомъ открыли намъ двери и рая, и ада. Они намъ дали — мать и любовницу. И изъ колыбели одной мы попадаемъ въ объятія другой. Но… шопотъ молитвы стихаетъ предъ шопотомъ страсти — и, такимъ образомъ, Чортъ торжествуетъ. И не оттого ли глаза матерей всегда полны слезъ, а розовыя губки любовницы — смха?..
Я оглянулся кругомъ.
…Хорошо!..
Прогорвшій каминъ, воркующій самоваръ, за нимъ — восхитительнйшій учитель грха… И все это — сразу, и все это — въ радужномъ сумрак осенняго вечера, который, прильнувъ къ стеклу оконъ, синлъ и незамтно переливался въ осеннюю грустную ночь, и все это — далеко это всхъ и всего, въ затишк ‘двойныхъ рамъ’, въ тридесятомъ царств грезъ, которыя стали вдругъ былью…
— Почта пришла,— указала мн Саша на груду газетъ и журналовъ, между цвтными обложками которыхъ виднлись и письма…
Я сдлалъ гримасу.
Письма… Но, вдь, это же — брешь въ мой мірокъ… Я не боюсь никакихъ брешей (пожалуйста!) но… только бъ не сейчасъ, не сегодня… Гршный человкъ: я мечталъ о другомъ — и съ неохотой впускалъ собесдника…
Одно изъ писемъ (я узналъ это сразу по почерку) было отъ Плющикъ. Это было пріятнымъ и очень желаннымъ: я очень люблю эту двушку. Второе, покрытое черными каракулями небрежно набросанныхъ строкъ, я не зналъ — отъ кого, и вскрылъ конвертъ.
Письмо было отъ Сагина.
…Вотъ оно что!— заинтересовался я.
Письмо общало быть интереснымъ. Изъ-за размашистыхъ, характерныхъ каракуль передо мною выступала изящная, артистически-эффектная (Сагинъ — художникъ) и для меня не всегда понятная, но зато, а, можетъ быть, и — потому интересная фигура черноволосаго красавца, съ длинной скобкой волосъ и непроницаемой чернотой большихъ и всегда о чемъ-то тоскующихъ глазъ…
Мн часто казалось, что Сагинъ немножко больной, ненормальный… Вотъ что писалъ онъ.
‘Валентинъ Николаевичъ!
‘Я безъ искусства къ длу приступаю’… Скажите, пожалуйста, что это за внезапный вашъ отздъ отсюда? Вернулся я на-дняхъ въ мрачный Петрополь — мн говорятъ: васъ нтъ. Навелъ справки. И вотъ, комментаріи:
— Онъ огамлетился, т.-е. заболлъ анахронизмомъ. (Свидтельствуетъ Обжинъ).
— Верхомъ на Россинанн, съ копьемъ наперевсъ, онъ выбылъ надняхъ изъ Питера, оставляя у себя за спиной и на почтительномъ разстояніи — здравый смыслъ, который труситъ за нимъ верхомъ на осл…
(Свидтельствуетъ Крыгинъ).
Я былъ уже готовъ, на основаніи противорчивыхъ показаній, оправдать неповинную Сусанну, какъ грустные глаза Елены Николаевны Плющикъ (она была здсь) успли убдить меня въ томъ, что съ вами не все обстоитъ благополучно. Изъ путанной бесды съ этой, послдней (отъ которой — вы знаете — разъ она не захочетъ, ничего не добьешься), я усплъ пока выудить то, что, какъ-ни-какъ, а вы сошли съ рельсъ…
Просвтите, пожалуйста: какъ это?
Поврьте: во мн говоритъ не праздное любопытство. Кто я — вы знаете. А если нтъ, такъ я, пожалуй, скажу вамъ. Рекомендуюсь. Я ‘діогенствующій на мягкомъ диван, въ бархатномъ пиджак, старательно промытый и только что покушавшій вкусную куропатку, спрыснутый духами, и съ воплемъ въ сердц, что я — не Прометей’.— (Таковъ діагнозъ того же Крыгина).—-Конечно, я оставляю за собой право думать, что въ этихъ словахъ не вся правда. Диванъ-то, конечно, диванъ, и пиджакъ, и промытость моя (куропатка — неправда: я не изъ плотоядныхъ),— все это такъ. Но, что положило меня на этотъ диванъ (промылся и одлся я самъ — каюсь),— этого Крыгинъ не знаетъ, такъ какъ предполагаемый мой ‘вопль’, что я не Прометей — это просто неправда.
Не вдаваясь въ подробности (а въ нихъ то, подчасъ, и все дло), мн все рисуется такъ:
…Дорога. Толпа. Спшатъ вс, идутъ… И вотъ, справа, слва, въ сторону отъ толпы, выступаютъ отдльныя фигуры. Это — отсталые. Они стоятъ, разминаются, осматриваются, приходятъ въ себя, потомъ задумываются и — если очень устали — садятся. Одинъ изъ нихъ — Сагинъ, другой — Абашевъ, ну, и т. д.
И я давно веду счетъ этимъ отсталымъ, и мучительно вдумываюсь въ эту картину. Толпа течетъ мимо… Я всматриваюсь въ лица отсталыхъ, вслушиваюсь въ ихъ отрывистыя рчи, если только они говорятъ (все больше молчатъ), сличаю, сравниваю…
О, это мучительно интересно!
Я вотъ сейчасъ примтилъ новую фигуру и — подхожу къ вамъ… Позволите? Если да — вы отвтите, нтъ — промолчите.

Сагинъ’.

И знаете — что? Плющикъ,— она вся самоотверженность, она вся изъ поступковъ, и (мн это очень и очень кажется) она замедляетъ шаги, она отстаетъ… Бдная. Она немножко сфинксъ. Она не все и не всмъ скажетъ. Но, мн всегда это кажется, что, когда я считаю отсталыхъ съ одной стороны, она — по ту сторону. Она прячется…
Вамъ это не кажется?
Боюсь, что я не ошибаюсь. Вдь, это одна изъ тхъ женщинъ, за спиной у которыхъ всегда ищешь крыльевъ. Прощайте’.

——

Я читалъ это письмо — и мн было жутко.
…Такъ вотъ оно что таилось за непроницаемымъ сумракомъ глазъ этого человка.! Вотъ — его тайна. И кто это пишетъ мн — больной, или трупъ? Картина… Трупъ всталъ и ведетъ счетъ своимъ неподвижнымъ собратьямъ: ему интересно узнать — сколько ихъ? Онъ ищетъ новичковъ и засматриваетъ въ лица ихъ…
…И странно: я, словно бы, гд-то ужъ видлъ и эту толпу, и этихъ отсталыхъ. Мн это знакомо. Я думалъ объ этомъ, я вызывалъ этотъ образъ. Но только не помню — когда…
…И вотъ, однимъ изъ этихъ отсталыхъ сталъ также и я. Когда и какъ это сталось? Я тоже, вдь, шелъ, и, можетъ быть, даже быстре другихъ. Да: мн нравилось это неустанное стремленіе впередъ и впередъ — къ намченной цли… И у меня были эти намченныя цпи. Много… Я любилъ и люблю жизнь. Можетъ быть, даже больше, чмъ слдуетъ. И вотъ — все оказалось безсильнымъ и слабымъ… Меня оковала окоченлость трупа — и я отсталъ… И Сагинъ тоже. А Плющикъ? Неужели, и она ‘замедляетъ шаги’? Не можетъ быть! Тотъ, у кого ‘за спиной ищутъ крыльевъ’,— тотъ не можетъ быть трупомъ… И Саша вонъ не отстанетъ. Она идетъ,— идетъ мимо меня… Молодая, красивая, и — мимо… И разв, только она? А Плющикъ… А та — черноволосая красавица, съ бархатистою нгою глазъ, съ голосомъ сирены, покорная, любящая… Она тоже прошла мимо. И что помшало мн броситься къ ней? Какой канатъ вязалъ мои руки и ноги? Канатъ… Нтъ, это раньше такъ было, давно — въ Эллад. Насъ вяжетъ нчто иное — окоченлость трупа. Мы — живые трупы…
И, мало-по-малу, разрывая кулисы ‘насъ возвышающихъ обмановъ’, я спускался все ниже и ниже — въ затхлый подвалъ ‘низкихъ истинъ’…
Тамъ было темно, жутко и холодно…
Это была бездна, которая вся, цликомъ, вмщалась подъ черепомъ, и въ то же время не имла границъ и не знала предла. Это была вчность, которая кишла образами, мыслями и он тянули къ себ и засасывали въ свои неизмримо глубокія ндра. Это былъ лабиринтъ мрачныхъ комнатъ, въ которыхъ обиталъ смющійся трупъ-мумія. Я уходилъ отъ него и въ то же время — я зналъ это — шелъ прямо къ нему. И это было ужасно…
Страшно быть ночью въ лсу и заблудиться въ немъ. Страшно ночью бродить по кладбищу. Ужасны также пустые дома, заброшенные, мрачные, въ которыхъ ютятся призраки мрачнаго прошлаго. Войдешь въ эти мрачные склепы и не чаешь уйти… Но, вдь, все это иметъ просвты, ограду и стны, словомъ — конецъ. А лабиринтъ вашихъ мыслей — вошли вы въ него — и вы, лицомъ къ лицу, съ бездной… И благо тому, кто, входя въ эту мрачную дверь, иметъ въ рукахъ Аріаднину нить…
— Валентинъ Николаевичъ! зачмъ вы стали такой нехорошій? Молчите. И чай вонъ простылъ вашъ… Все это письмо… Кто это пишетъ вамъ?— спросила участливо Саша.
— Трупъ. Онъ — въ бархатномъ пиджак, старательно промытый и спрыснутый духами…
Саша молчала.
…Экая ты красавица!— любовался я ею.— Ты — ароматныя ягоды, которыя способны вымануть гада (онъ — лакомка…). Но, вдь, это не все, моя прелесть. Гадъ — гадомъ, ну, а вотъ — окоченлость трупа? Это ты чмъ уврачуешь? Какимъ тепломъ отогрешь Вдь, гада-то можно, поди, обмануть: онъ глупый. Подставилъ ему тарелку съ ягодами, затихъ — онъ и выползетъ… Ну, а самаго-то себя разв обманешь? Тутъ и чары твои не помогутъ…
…’Иди!’ — властное это слово, положимъ. Но, вдь, этого мало. Для того, чтобы итти, надо имть, прежде всего, способныя къ ходьб ноги. Вчный-Жидъ ихъ имлъ — и пошелъ… Трагическая фигура, что говорить! Но, все же живая, а это — главное. И съ опредленнымъ маршрутомъ (‘Иди, пока вновь не явлюсь я!’), и съ ясною цлью, и съ грузомъ очень понятной вины. Иному станетъ, поди, и завидно…
…Вчный-Жидъ — это гршникъ минувшихъ столтій, уже посдвшихъ и уже покрывшихся саваномъ второго тысячелтія. Давно это было. Тогда между людьми обитали еще боги. Мы и гршить-то такъ не умемъ! У насъ иные грхи, иныя и кары. ‘Иди!’… Но, вдь, это для насъ было бы тмъ же лкарствомъ. Пожалуйста! Въ лабораторіи двухъ тысячелтій проклятіе это давно уже утратило острый вкусъ яда и на рецептъ нашего слабаго, недужнаго вка легло исцляющимъ средствомъ…

XXXI.

Поздно,— я былъ уже въ постели, когда я вспомнилъ о письм Плющикъ и — вскрылъ конвертъ.
Вотъ это письмо.

‘Валентинъ Николаевичъ!

Вы общали писать — и… здоровы ли вы? Я, можетъ быть, длаю неврный шагъ, заговаривая съ вами первая. Вы для того и ухали, чтобы быть однимъ. Но, дорогой мой, меня безпокоитъ ваше молчаніе. Что за нимъ скрыто: просто ли потребность побыть однимъ, или еще что? Повторяю: здоровы ли вы?
Я много думала о нашей послдней бесд съ вами — и, усвоивъ вашъ уголъ зрнія, думаю, что достаточно врно предугадываю и дальнйшіе выводы изъ вашихъ положеній. Не все еще пока мн ясно въ нихъ — и я вотъ, стучу въ вашу дверь. Можно?
Вы — немножко романтикъ. Вы отрицаете не ту, или иную форму людского нашего общежитія (это нужно и важно), а нчто большее — человка вообще, съ его тсной грудью, куда, по-вашему, мало, что вложишь. Не знаю, можетъ быть, и это тоже возможно, но это — не нужно. Кораблю, который плыветъ, нуженъ компасъ и руль, а не увренія въ томъ, что нтъ ни права, ни лва, ни юга, ни свера, и что все это — миъ и миражи. Пристань, къ которой стремится корабль, для него не миражъ, и онъ не уступитъ вамъ ни своего руля, ни своего компаса: они ему нужны.
Рессурсы человка имютъ извстный размръ, и — выводъ отсюда, давайте по силамъ и тяжесть.
Помните, вы когда-то увлекались нашимъ эпосомъ, нашими былинами. Вспомните же праотца всхъ нашихъ богатырей — Святогора, который слабъ былъ именно тмъ, что не въ мру силенъ былъ: ‘не носила его мать сыра-земля’. И мудрый дятель жизни — Илья Муромецъ — такъ прямо и говоритъ ему на предложеніе взять всю его силу:— ‘Будетъ съ меня силы, большій братецъ, а то Земля на себ носить не станетъ’.
Славянинъ — реалистъ no натур, и устами своихъ богатырей, т.-е. философіей своихъ сказокъ опротестовалъ романтизмъ европейца, и, вмсто далекихъ идеаловъ его, поставилъ доступныя цли. Излюбленный герой его — это все тотъ же Илья, съ посеребренной сдиной бородкой (не пылкій юноша), и герой этотъ, неподвижный ‘цлыхъ тридцать лтъ’, которыя онъ ‘сиднемъ сидлъ’, изъ соприкосновенія со страданіемъ и горемъ людскимъ — изъ рукъ Каликъ-Перехожихъ беретъ свою силу. Онъ возлюбилъ друга своего. А изъ столкновенія со станишниками, которыхъ онъ ласково величаетъ ‘воры-разбойнички’, видно, что онъ возлюбилъ и врага своего.
Подъ тмъ же угломъ зрнія соткался и образъ геніальнаго Иванушки-Дурачка. Таково наше русское, національное русло мысли. Просто, доступно, понятно до очевидности, вмру — и потому величаво и ясно.
Кстати, я такъ и не знаю вашего взгляда на Христа. Онъ, какъ, тоже не удовлетворяетъ васъ? Если и Онъ — нтъ, то передъ вами поучительный примръ Святогора,— умрьте ваши запросы. А если — да, то вотъ и отвтъ вамъ на ваши все разъдающія мысли — Христосъ.
Не по-себ какъ-то въ послднее время мыслящему человку. Жизнь усложняется, матеріалы его знаній растутъ и грудой безформенныхъ массъ громоздятъ горизонты его мысли. Старые масштабы ни къ чему не приходятся — и задачи его дла, мысли и чувства, простыя и ясныя вчера, сегодня — становятся чуть не шарадой.
Прощайте, милый.
Вамъ когда-то угодно было сказать, что вы ко мн питаете братскія чувства. Ну, а я къ вамъ — сестрины.
Всего хорошаго, братъ мой.

Елена Плющикъ.

P. S.— Если вы не расположены бесдовать, то и не надо. Напишите просто: здоровъ — и только.’

XXXII.

…Я долго не могъ уснуть. Въ городящія меня стны двойныхъ рамъ (какъ было тепло и уютно за ними!) была сдлана брешь… Это былъ толчокъ извн. Жизнь снова трогала. Волны ея захлестнули ко мн — и стихійная сила ихъ опять захватила меня… Мысль,— та же пучина, и я погрузился въ нее. Я вспоминалъ, разрывалъ завсы будущаго, сопоставлялъ, сравнивалъ, длалъ обобщенія, бесдовалъ съ толпою меня окружавшихъ призраковъ, которые задавали ма свои искушаюшіе вопросы. Они говорили безъ словъ, но, все-равно, я умлъ понимать ихъ… Тутъ были: Сагинъ, Плющикъ, Зина (пришла и она), Костычовъ даже (какъ онъ не любитъ меня!), Саша и изрдка — Крыгинъ… И это была цлая гамма взглядовъ и мнній, и разногласица эта была тмъ боле курьезна, что, вдь, на самомъ то дл передъ глазами у всхъ насъ лежитъ одна картина — міръ.
Чего бы, кажется? Но вся бда была въ томъ, что всмъ онъ казался не тмъ, чмъ онъ былъ, есть и будетъ (говорятъ: онъ и самъ по себ существуетъ), а тмъ, чмъ онъ казался. Вдь, всякій изъ насъ несетъ въ себ свою собственную вселенную, гд вспыхиваютъ и мерцаютъ свои собственныя звзды, зажигаются, гаснутъ вечернія и утреннія зори, темнютъ нмыя ночи, свтитъ яркое солнце, улыбается и хмурится небо, улыбается и хмурится лицо человка… И все это не такъ, какъ у всхъ, а по-своему, въ той своеобразной одежд изъ звуковъ икрасокъ, доступныхъ только тому, а не другому слуху и зрнію. Въ общемъ, это напоминаетъ извстную восточную сказку, гд, не помню я — сколько слпыхъ настойчиво и убжденно свидтельствовали, что они знаютъ слона. Но одному изъ нихъ онъ казался стной, другому — колонной, третьему — тряпкой и т. д. И все это, смотря по тому, что осязалъ онъ: бокъ, ногу, ухо слона… И такимъ образомъ, вс были правы, никто не солгалъ, и вс заблуждались. Комическое недоразумніе! И стоитъ только вдуматься, чтобы понять, что и вс несогласія наши, вс наши запальчивые споры, вс наши страстныя отстаиванія взглядовъ и принциповъ, вс гордые призывы наши:—‘Идите молитесь нашимъ богамъ!’,— все это нечто иное какъ тотъ-же споръ слпыхъ ословъ, т.-е. одно сплошное и надодливо-длинное продолженіе старой, какъ міръ, и новой, какъ всякая истина, сказки Востока.
Мн стали смшны мои призраки и ихъ точки зрнія. Я зналъ, что ихъ ‘слонъ’ уметъ быть ‘тряпкой’, но въ то же время, ‘стной’, и ‘колонной’ — и мн стало скучно ихъ слушать. Я ‘длалъ напряженіе, не видть ихъ, и они сперва поупрямились, не хотли уйти, а потомъ (я настоялъ на своемъ), какъ бы вдавились въ окружающій ихъ фонъ пустоты, смшались съ нимъ и растаяли…
На опустлую сцену просилась иная картина…
Я не мшалъ ей…
….Давай!— и занавсъ тихо вскатился…
Вотъ что мн вспомнилось.—

——

Года два-три назадъ, можетъ быть даже и больше,— не помню я…
(Кстати. Я и вообще дурно воспринимаю время,— для меня это нчто неуловимое. Я хорошо помню: что, гд и какъ,— т.-е. пластику, ритмъ, но зато, чувствую себя, какъ дома, въ пространств, я, обратно, живу какъ бы вн времени и всегда недоумваю передъ вопросомъ: когда?).
Итакъ: года два-три назадъ, весной, въ начал марта, утромъ погожаго дня, я пошелъ навстить Сагина. Надо сказать, что бывалъ яу Сагина часто, но всегда, по вечерамъ, когда у него собирались… не знаю, право, кто,— вс, кто хотлъ. Утромъ же это былъ мой первый визитъ къ Сагину. Я позвонилъ.
Мн отворила дверь хорошенькая, черноглазая двочка, въ бломъ платьиц и крохотныхъ туфелькахъ (надо думать — служанка?) — особа, которой я никогда здсь не видлъ.
— Здравствуйте. Сагинъ дома?
— Да. Но…— двочка вдругъ почему то запнулась и вспыхнула…
— Что,— онъ занятъ?
— Н…тъ, онъ не занятъ, а—такъ… Вамъ очень нужно — да?
Я засмялся…
— Кто тамъ?— послышался голосъ Сагина.
— Абашевъ.
— А, вы!— и онъ немножко помедлилъ.— Сейчасъ. А впрочемъ, вамъ можно. Идите.
Дверь отворилась.
— Дло въ томъ,— усмхнулся Сагинъ — что вы застаете насъ на мст преступленья. Ну-да: я опять у мольберта. Сорвался. И если это васъ не стснитъ, пусть это будетъ пока между нами, т.-е., и не пока даже (я знаю впередъ, что и опять не кончу), а — всегда. Это наша — моя и Полечкина,— а теперь вотъ, и ваша тайна. Слышалъ! слышалъ, какъ вы берегли нашу тайну!— обернулся онъ къ Полечк.— И, особенно, вашу характеристику моей дятельности:— ‘не занятъ, а—такъ’… Спасибо. Кстати. Рекомендую: моя хозяйка, мой порядокъ и мой хаосъ (вы не поврите, она у меня камня на камн не оставила: все прибираетъ), мой наставникъ и духовникъ (двочка эта учитъ меня катехизису), словомъ Полечка,— особа, съ которой мы, знаете, о чемъ споримъ?
Полечка рванулась къ двери…
— Нтъ, нтъ! позвольте-съ!— удержалъ ее за руку Сагинъ.— Споримъ о томъ, сколько ей лтъ, т.-е. весенъ. Я утверждаю: пятнадцать, а она стоитъ за шестнадцать лтъ. Лтъ!.. Можете себ представить… Она вотъ не вритъ, что теперь говорятъ такъ — ‘Мн пятнадцатая весна’…, ‘Дн двадцать пять лтъ’…, ‘Дн тридцать восьмая осень’…, ‘Дн семьдесятъ зимъ’…— Не вритъ и споритъ. И посмотрите на эту особу: листья еще не вс распустились, а она иметъ дерзость говорить о прожитыхъ лтахъ… А на ея совсти и одного еще лта нтъ. Она и не весна даже, а просто — проталинка…
Лицо Сагина свтилось весельемъ и молодостью…
…Что это съ нимъ?— подумалось мн.— И гд, и въ чемъ — ключъ къ его настроенію? Въ томъ ли, что снова духомъ воспрянулъ — пишетъ вотъ,— или, можетъ быть (и я покосился на Полечку), въ черныхъ глазахъ этой двочкн..
— Ну, а теперь…— (Онъ все еще не впускалъ меня):— пожалуйте!
И помните: ‘и на устахъ твоихъ печать’… Рекомендую: мой уродецъ, которымъ я, наконецъ, разршился отъ бремени. Она,— указалъ онъ на Полечку:— была повивальною бабкою: а вы, если хотите занять это почетное мсто, будете крестнымъ отцомъ сему младенцу искусства…
…Помните?—
Ты у Бога дтей не просила,
Но ты женщина тоже была,
Ты со скрежетомъ сына носила
И съ проклятьемъ его родила…
— Ну, такъ вотъ: это самое и есть. Станьте сюда… Такъ. Ну, а теперь: ‘вы — во мн, а я — въ васъ’…
Онъ продолжалъ и еще говорить, но что и о чемъ — я не слышалъ. Я приковался къ картин…
Это было большое, четырехъ-аршинное полотно, немножко потянутое вверхъ. Его обижало отсутствіе рамы. Но это — только въ первый моментъ такъ. Я пересталъ замчать это…
Въ чистомъ, прозрачномъ утреннемъ воздух, еще влажномъ и вющемъ холодкомъ растаявшихъ тней ночи, рзко вырисовывались воздушныя и, словно, омытыя линіи иззубреннаго отрога утеса. Онъ выступалъ изъ картины и уходилъ къ небу. За нимъ и вокругъ ниспадала бездна. Невидимая, она сразу чувствовалась. Она была подъ ногами… На утес — задумчиво приткнулась фигура Падшаго Ангела. Онъ былъ въ полуооборотъ къ зрителю. Онъ созерцалъ вновь созданный міръ, и лицо Его, покрытое тнью отъ вскинутой кверху руки (Ему немножко мшаетъ солнце), полно было насмшливой грусти. Онъ о чемъ-то груститъ, и надъ чмъ-то смется. Къ кому и къ чему обращены были и эта грусть, и этотъ готовый, казалось, сорваться сарказмъ искривленной улыбки? Орлиные глаза Люцифера пронзаютъ пространство. Онъ не просто смотритъ,— Онъ провидитъ…
Передъ Нимъ легла необъятная картина міра:— земля, море, горы, серебристыя излучины ркъ, щетинистые ковры лсовъ, города, села, которые то уходили вдаль, то подступали ближе, скользили по скатамъ равнинъ къ берегу моря и искрились, дрожа золотыми лучами тающихъ въ неб крестовъ…
И вотъ — къ одному-то изъ этихъ крестовъ и приковался орлиный взглядъ Люцифера… Сухое, рзко-очерченное, покрытое тнью лицо Его было страшно въ своей геніальности и великолпно въ своей неземной красот. Оно тянуло къ себ и пугало. Оно смялось — и мурашки озноба ползли по спин и рукамъ, и холодло лицо, и корни волосъ шевелились у васъ и, словно, вползали въ черепъ…
— Это,— началъ тихо Сагинъ:— это — первый визитъ Его къ намъ. Онъ снизошелъ до того, чтобы сойти посмотрть на эту — одну изъ безконечныхъ варіацій основной мелодіи творчества Того, противъ Кого Онъ возсталъ,— мелодіи, которая имла несчастіе Ему не понравиться въ лучшемъ даже своемъ проявленіи — въ картин Неба. Онъ былъ тамъ и знаетъ его. И вотъ, плодовитый Художникъ даетъ и еще полотно (повторяю: одну изъ безконечныхъ своихъ варіацій) — картину Земли. Передъ глазами геніальнаго Отрицателя прошла уже длинная серія этихъ полотенъ, и — закованное въ свое Совершенство — творчество неутомимаго Художника начинаетъ казаться Ему шаблоннымъ. И вотъ — Онъ вдругъ замчaетъ новый мазокъ, сверкающій крестъ… Небывалый эффектъ! Авторъ Самъ выступаетъ на сцену. И Люциферъ снизошелъ до того, чтобъ прійти посмотрть на новый гримъ геніальнаго Мастера. Силою мысли Падшаго Бога Онъ сжалъ въ единство рядъ событій, сорвалъ ихъ со скелетовъ прошедшихъ, текущихъ и будущихъ, еще не одвшихся въ факты столтій, и колоссальная эта картина, охваченная однимъ созерцаніемъ, одной интуиціей, встала вдругъ передъ Нимъ, омытая отъ всякихъ одеждъ, обнаживъ передъ Нимъ свое чудное тло задуманной мысли… И вотъ — Онъ смотритъ, и губы Падшаго Бога кривятся усмшкой,
…Правъ ли Онъ?
Сагинъ умолкъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Это было утромъ.
А вечеромъ того же дня, я опять зашелъ — посмотрть на картину: но мн сказали (та же черноглазая ‘Проталинка’), что Сагина нтъ дома. На другой день я опять зашелъ къ Сагину (мн очень хотлось видть картину) — и опять не засталъ его дома. Мн показалось все это нсколько страннымъ. Сагинъ былъ домосдь. И вотъ, два раза подъ рядъ онъ — вн дома. Два дня спустя, я опять стучалъ въ ту же дверь…
Мн отворилъ самъ Сагинъ.
— А, вы!…
— Да. Хочу видть вашу картину.
Онъ усмхнулся:
— Да? Но ее нтъ…
— Какъ: нтъ!
— А такъ:.она — уничтожена.
Я озлобился…
— Но, слушайте!— сверкнулъ глазами Сагинъ:— неужели же вы, такъ-таки, и не видли, что… (я-то,— оговорился онъ,— понятно: у меня глаза были застланы тмъ, что я хотлъ видть). Но,— вы? Неужели же вы, такъ-таки, и не видли, что эта картина — мазня, и очень даже бездарная! Мой
Люциферъ былъ похожъ… на швейцара.
Я ничего не отвтилъ — и мы, молча, разстались.
Безсильная злоба (не знаю — къ кому и за что) сосала мн грудь. Я почти ненавидлъ и Сагина… За что?
Наутро, я пошелъ извстить его.
Квартира его оказалась пустой: онъ выхалъ…
— Куда?
— Не знаю,— отвтилъ мн дворникъ.— Говорили: къ себ, будто, въ деревню…
Такъ я ни съ чмъ и ушелъ.

XXXIII.

…Да: вотъ что мн вспомнилось…
Зубчатое колесо ассоціацій нашихъ представленій, стронувшись съ мста, попутно, затронуло и весь механизмъ памяти… Вопросъ Плющикъ — какъ я смотрю на Христа — отдаленно вплетался и въ то, что я вспомнилъ сейчасъ, и, на фон мною разсказаннаго, вопросъ этотъ теплился искрой креста, какъ теплился онъ и на картин Сатина…
…Новый мазокъ…
…Новый гримъ геніальнаго Мастера…
— ‘Кудряво сказано!’ — усмхнулся я…
И помню: съ этой мыслью я и уснулъ.
(Кстати. Кто прослдитъ и укажетъ, гд и какъ соприкасаются между собою дв бездны — сознаніе и сонъ? Всякій изъ насъ осязалъ, такъ сказать, эти звенья, т.-е.— сходилъ, или, все-равно, восходилъ по этимъ ступенямъ, т.-е. бодрствовалъ и засыпалъ, но онъ никогда не разскажетъ о томъ, что онъ знаетъ. Вотъ оно — банкротство нашего слова. Слово, это — щипцы, но въ нихъ захватишь не все,— то только, что просто и грубо).—
Итакъ: я уснулъ съ мыслію о ‘новомъ грим геніальнаго Мастера’. Засыпая, я видлъ смющееся лицо Люцифера на картин Сагина, которую,— пусть она уничтожена имъ,— я никогда не забуду…

——

…Неясная, смутная и прихотливо измнчивая фаланга образовъ, которые не имли рисунка,— двигалась и переливалась въ какомъ-то хаос изъ звуковъ, мыслей и грезъ… Фаланга эта, мало-по-малу, сгустилась, стала устойчивй и ужъ зарисовалась, но все еще была тмъ, чего я не умлъ назвать, и я напрягалъ волю — вспомнить, узнать и дать имя. И вотъ — то, что я видлъ, послушалось — оно стало пластично — и сразу назвалось: оно стало книгой. И кто-то листалъ эту книгу, а то, что было написано въ ней, то говорилось вслухъ — громко, рзко, отчетливо (я слышалъ каждое слово), но быстро и непонятно… Я слушалъ, старался понять — и не могъ. Я не зналъ, что я слышу… Но вотъ, то, что я слышалъ, стало и виднымъ. И я усмхнулся — такъ это было просто и ясно и необходимо нужно. Это была она — Проталинка… Она улыбалась, а черные глаза ея искрились, а розовыя губки ея шевелились… Она говорила. Она говорила быстро-быстро и — я жаллъ объ одномъ — непонятно… Но, вотъ, она стала и длать то, что она говорила… И я увидлъ — и сталъ понимать. Она граціозно вздернула блую юбочку и показала мн стройныя ножки — и усмхнулась, она разстегнула корсажъ и обнажила молодую, упругую грудь — и опять усмхнулась, она быстрымъ движеніемъ вскинула руки, освободила темные, пышные волосы — и т такъ и упали, и разсыпались вс, и словно одли ее,— и она опять усмхнулась, она округлила надъ темной головкой красивыя, нжныя руки (такъ, что он стали похожи на гирлянду изъ блыхъ цвтовъ) и, засмявшись изъ этой гирлянды, молодая и радостная, полуобнаженная, вдругъ закружилась, сперва — тихо и медленно, а потомъ — все быстрй и быстрй… Полузакрытые, черные глаза ея съузились и еле мерцали, а розовыя губы слегка разомкнулись и засмялись рядами сверкающихъ перловъ…
…И я понялъ: она была Красота.
— Но это не все,— говорили мн выпуклыя строки кмъ-то листаемой книги.— Это не все. Красота, это — Эллины. Но есть и еще кто-то…
Знаешь?
— Знаю. Есть удеи.
— Смотри же…
…Книга стала листаться быстрй и быстрй, а говорящій мн голосъ сталъ громче и громче… Онъ не говорилъ ужъ — кричалъ… И мн стало страшно…
— Смотри!
— О, я знаю: про это писалъ ко мн Сагинъ. Это — дорога, по которой идутъ… къ счастью…
…Я говорилъ это — и шелъ, шелъ, вмст съ другими,— а ихъ было много… Я боялся отстать, и — чувствовалъ — ноги мои костенли… Я напрягался итти, но, съ каждымъ шагомъ моимъ, он становились все меньше и меньше послушными и почти перестали сгибаться. Я легъ на дорог — и мн захотлось не видть, не помнить, не знать и главное — быть одному, чтобъ забыли меня и не трогали…
Я лежалъ — а надо мною текла, шагала толпа. Иногда на меня наступали и это сперва обижало меня, а потомъ мн стало вдругъ жаль себя — и я заплакалъ и понялъ, что это пріятно… И я не стыдился ужъ слезъ — о, нтъ! я хотлъ ихъ… Я не обижался на тхъ, кто на меня наступалъ.— я даже хотлъ, чтобъ они наступали, топтали и били меня: это было очень пріятно. И я подставлялъ имъ лицо подъ ихъ грязныя ноги, и — когда они наступали — я цловалъ эти грязныя ноги — и наслаждался… Я вдругъ полюбилъ ихъ, всхъ, кто топталъ меня. ‘страстное. судорожное, досел мн невдомое чувство, сотканное изъ слезъ и жалости къ себ и любви къ нимъ, заполонило собой грудь и сосало мн сердце… О, это были судороги какого-то неземного блаженства — и я содрогался и вылъ отъ восторга…
— Еще! еще! милые! близкіе!— рыдалъ и молилъ я…
Толпа шла. Лица всхъ были блдны, суровы, встревожены… Всякій боялся отстать. А тамъ подъ ногами у нихъ, копошились люди (и я былъ среди нихъ),— они ползали въ жидкой вонючей грязи, цплялись за грязныя ноги, которыя грубо топтали ихъ, и покрывали ихъ поцлуями. Они содрогались отъ счастья любви къ этимъ грязнымъ ногамъ, они молили обидъ, они жаждали слезъ… Иногда, тотъ или другой изъ толпы оглядывался внизъ и что-то кричалъ и ругался, а потомъ вдругъ смягчался, осдалъ какъ-то внизъ и начиналъ цловать этихъ вампировъ любви… И, охвативши другъ друга въ корчахъ судорожнаго наслажденія и любовнаго цлованія, и тотъ, и другой барахтались въ жидкой вонючей грязи въ восторг бсовскаго чувства…
Толпа шла, она торопилась куда-то впереди и не знала, что цль т.-е.— счастье, блаженство даже,— оно здсь, близко, у ногъ… оно — въ непротивленіи и любви къ злому…
И чье-то насмшливое, блдное, покрытое тнью лицо смотрло откуда-то сверху на это — и брезгливо посмивалось… И я зналъ: это — Онъ. И я захотлъ полюбить и Его — и, грязный, дрожащій отъ счастія, потянулся къ Нему… Я хотлъ цловать Его ноги. Но Онъ — такъ и вздрогнулъ… вскочилъ — и черные, какъ ночь, глаза Его вспыхнули гнвомъ и пригвоздили меня… Я силился встать и не могъ. Я рванулся впередъ… Но книга, которая не переставала перелистываться, съ шумомъ захлопнулась — и стало темно, глухо, и ничего уже не было, и я погрузился въ ничто — въ пустоту…
Только сердце стучало въ груди…
Завса сна стала таять, рдть — и сразу порвалась…
Я проснулся.
Я уронилъ во сн ночной, круглый столикъ, и долго не могъ найти спичекъ… Мн хотлось курить. Это такъ успокаиваетъ…
Блесоватыя тни разсвта глядли въ окно. Иней лежалъ на деревьяхъ, и он были, словно, напудрены. Неподвижныя, он рисовались на фон свинцоваго неба во всхъ своихъ очертаніяхъ.
Въ передней скрипнула дверь… И скоро осторожный и вкрадчивый шорохъ затапливаемой печи коснулся моего слуха…
Я подождалъ, пока она растопится, и — вслушиваясь въ сказку воркующаго пламени — затихъ и постарался не думать. Я словно свернулъ съ широкой улицы мысли въ уютный, родной переулокъ милыхъ сердцу ощущеній и, прислушиваясь къ нимъ, постепенно забылся…
Кстати. Какія хорошія сказки нашептываетъ намъ эта болтливая, добрая печь! И какъ незамтно (такъ только бываетъ на зорьк осенняго, или еще лучше — блокрылаго, зимняго утра),— какъ незамтно эти волшебныя сказки сливаются съ сномъ, который снова кладетъ васъ въ колыбель вашего дтства, подъ снь материнской улыбки. Правда: бывали и посл хорошіе сны, когда вы, усталый отъ ласкъ, засыпали въ объятіяхъ милой вамъ женщины (въ тайникахъ вашей памяти есть, вдь, такія картины?). Но, разъ мы осмлились сны эти сравнивать, пусть и простятъ мн эту невольную грубость вс розовыя личики женщинъ-любовницъ,— я оглянулся на блдныя лица стоящихъ за ихъ спиной матерей, и — какъ-ни-какъ, а колыбель все-таки лучше объятій…

XXXIV.

Ночь. ‘Буря воетъ въ саду, буря ломится въ домъ…’
Жутко. Вс спятъ. Одна она только царствуетъ во мрак… Не правда ли, есть что-то живое въ голос бури? Что-то жестокое, мстящее, и въ то же время — страдальческое, стонущее…
Зимой,— мы знаемъ,— это вопитъ сдая, косматая вдьма. А осенью? Кто это стонетъ, рыдаетъ и угрожаетъ изъ мрака? Не знаемъ: не видно. Осенняя буря кутается въ темный, непроницаемый плащъ. Она въ маск. И мы не видимъ ее,— мы только слышимъ ее. Это только стонъ, только вопль, только скрежетъ зубовный, который васъ заставляетъ блднть, и — если вы одинъ — костлявыя объятія ужаса готовы васъ охватить… Вы одинъ, а за стной, за тонкимъ стекломъ окна, надъ вами (близко: рукой подать…) рыдаетъ, вопитъ бездна…
И зачмъ вы такъ внимательно, такъ чутко прислушиваетесь? Чего вы ждете? Куда и во что вы углубляетесь мыслью? Вамъ кажется (не правда ли?), что, вотъ-вотъ, что-то вдругъ прояснится — и вы вдругъ что-то поймете и что-то узнаете… И вы и боитесь понять этотъ ‘несвязный оглушающій языкъ’ бури, и въ то же время хотите и ждете этого…
Странно! Мн, почему-то, въ такія минуты рисуется забытая всми и сиротливо затерянная гд-то въ далекихъ поляхъ деревенька… Избушка. Свтъ еле брезжитъ. Воетъ въ труб. И молодое лицо женщины… оно закрыто руками. Волосы ея расплелись и разсыпались… Она равномрно раскачивается изъ стороны въ сторону и плачетъ-плачетъ о чемъ-то, вцпившись руками въ русые волосы…
Кто она? Гд и когда я ее видлъ? О комъ и о чемъ она плачетъ? Не знаю. Но отъ жалости къ ней у меня замираетъ и сотрясается грудь… И все бы отдалъ, всмъ бы пожертвовалъ, только бы осушить и утереть эти слезы, только бы разжать эти судорожно сжатыя руки и заставить смяться это молодое лицо… И никогда не разжать этихъ рукъ, и не осушить этихъ слезъ — нтъ! Он — призракъ, который когда-то закрался въ меня, и вотъ: завыла буря — и онъ ожилъ и всталъ…
Какъ это странно!

XXXV.

Однако, я все собираюсь — нынче, да завтра,— а пора, давно уже пора отвтить моимъ корреспондентамъ… Непремнно! Съ чего это, въ самомъ дл, ставить ихъ въ положеніе ‘вопіющаго въ пустын’? Тмъ боле, что если мы вс и банкроты по части ‘длъ’ (на этихъ всахъ мы ‘очень легки’), то — обратно — за ‘словомъ’ въ карманъ мы не лазимъ. Поистин: этого добра намъ не занимать стать! Все наше богатство, весь нашъ кредитъ, весь нашъ духовный грузъ,— все это: ‘слова, слова, слова’…
Извстно:
…. Словами диспуты ведутся,
Изъ словъ системы создаются…
И это — не сарказмъ даже, какъ принято думать (зачмъ намъ кривить губы Чорта? Он искривлены и такъ отъ сарказмовъ!),— нтъ! Это — просто правда. Можно повывернуть вс наши карманы, и — смло ручайтесь — помимо словъ, ничего тамъ не сыщутъ: тамъ пусто. Святыя, наивныя души (а говорятъ: он еще существуютъ),— т полагаютъ, что ‘слово’ должно играть подчиненную роль, что оно только рамка картины, что ‘слово’ должно цементировать камни ‘длъ’ нашихъ. Какихъ же?— спрошу я.— Дла наши… Но, вдь, это — та сказочная Шапка-Невидимка, подъ снью которой мы таемъ, какъ призракъ, какъ дымъ. Мы зарисовываемся въ образъ и воплощаемся только лишь въ фраз, и вн этой фразы, мы просто пустое мсто. Апостолу Павлу (пылкій онъ былъ человкъ!) вздумалось красиво насъ выругать за эту нашу способность — жить только въ фраз, и онъ продекламировалъ свое: ‘мдь звенящая, кимвалъ бряцающій’…
— Положимъ, такъ-то оно — такъ,— скажутъ на это.— Но, вдь, и ‘слово’, подчасъ, можетъ быть ‘дломъ’. Тотъ же Павелъ…
— Знаю, знаю… Но, милостивые государи! (все равно: ‘рыцарь ли знатный, иль латникъ простой’) поймите вы, что именно здсь-то вся и опасность. Вдь, встегнувъ въ свои разсужденія это коварное ‘можетъ’, мы и вступаемъ на скользкую почву, гд шагъ-два, и мы таемъ въ пространств, подъ Шапкой-Невидимкой всхъ этихъ ‘словъ-длъ’. Мы именно всегда и забываемъ это наше обычное и всегда недоговоренное: ‘тотъ же Павелъ’…
Ну да: онъ былъ Савлъ (и еще какой Савлъ!) и сталъ Павломъ и заговорилъ, какъ апостолъ. А мы (кто же не знаетъ этого!),— мы тоже говоримъ, подчасъ, не хуже и Павла,— но только (въ этомъ-то все и несходство наше) устами Савла. У насъ — ‘голосъ акова, а тло Исава’. Не спорю, что эта многогранность нашей натуры часто бываетъ намъ очень и очень на руку, особенно, если собесдникъ нашъ слпъ, какъ Исаакъ, у котораго, пользуясь его убожествомъ, украли его благословеніе. Ужасно это! Вы помните? Слпой старикъ усумнился, но все же поврилъ и возложилъ свои старческія, благословляющія руки на преклоненную предъ нимъ голову сына, которому и очень недорого (за чечевичную похлебку), и очень недешево (онъ оскорбилъ ложью сдины старца и обокралъ его благословляющія руки),— да: очень недорого и очень недешево досталось его первородство…
Этотъ наивный, слпой Исаакъ слпъ и понын. И мы продолжаемъ его обкрадывать. Ну, а что, если онъ вдругъ возьметъ и прозретъ — а? Что мы отвтимъ ему? Въ какую фразу юркнемъ мы, стоя предъ нимъ, лицомъ къ лицу, въ своей грубо-вывернутой шкур? Вдь, гримъ-то совсмъ неискусенъ,— онъ разсчитанъ на незрячія очи…
Положимъ, ложь изворотлива, а нахальство, извстно, не знаетъ границъ. И было бы только желаніе сохранить свою многогранность, а на палитр у насъ найдутся, конечно, и нужныя краски для новаго грима. Вдь, въ гардеробахъ у насъ не только, что черный, эффектный плащъ Гамлета, да запыленный и тоже не мене эффектный парикъ доктора Фауста,— тамъ есть фасоны и новйшаго времени: поддевки народниковъ, пиджаки и визитки (иногда и очень изящно скроенныя) всхъ современныхъ страдальцевъ-рыцарей, заржавленная амуниція которыхъ, приспособленная къ борьб съ втряными мельницами, давно уже соритъ подвалы архивовъ, и только души ихъ т же… Есть тамъ и съ иголочки новенькіе лапти толстовцевъ…
О, наивный, слпой Исаакъ! мы снова обманемъ тебя, и ты долго еще будешь жевать свою жалкую фразу: ‘голосъ акова, а тло Исава’… Долго! Пока не откроются ‘твои зницы, какъ у испуганной орлицы’… Тогда,— не знаю, право, что будетъ тогда, но только мы утратимъ украденное нами первородство наше, и невжественный, грубый, ограбленный нами Исавъ займетъ свое мсто. Когда-то, голодный и умирающій, онъ продалъ его за кусокъ хлба, сказавъ свое страшное:— ‘вотъ, я умираю, что мн въ этомъ первородств?’ — и сытый братъ накормилъ его, но и поработилъ его. Какъ онъ плакалъ потомъ… Невжественный, грубый, а потому и доврчивый,— онъ умиралъ — и потянулся къ хлбу…— сталъ рабомъ брата. Бдный Исавъ! Онъ рабъ и понын. Но (вы помните это?) — благословляющія руки отца коснулись и этого сына — и на немъ почіетъ пророчество.
Вотъ это чудное мсто изъ Библіи (она — моя настольная книга). Вотъ:—
38. …Исавъ сказалъ отцу своему: неужели, отецъ, мой, одно у тебя благословеніе? благослови и меня, отецъ мой! И (какъ Исаакъ молчалъ) возвысилъ Исавъ голосъ свой и заплакалъ.
39. И отвчалъ Исаакъ, отецъ его, и сказалъ ему: вотъ, отъ тука земли будетъ обитаніе твое, и отъ росы небесной свыше,
40 и ты будешь жить мечомъ твоимъ, и будешь служить брату твоему, будетъ же время, когда воспротивишься и свергнешь иго его съ выи твоей.
41. И возненавидлъ Исавъ акова…
‘Свергнешь иго’…
Когда и какъ это будетъ, мы не знаемъ этого,— это тайна нашего завтра — но, что это будетъ, должно быть, и уже началось,— это мы знаемъ, и не можемъ не знать, и даже желаемъ этого — да: мы утомились виной нашей лжи — и ужъ не боимся взглянуть въ лицо истины…
И пора намъ, давно ужъ пора! Всь, и ложь тоже иметъ границы, т.-е.— свои: весну, лто и осень…
Весна — это смхъ юныхъ водъ, которыя нынче — вода и бжитъ, а завтра
— сухое мсто. Это — царство миража и грезъ, когда за красотой и яркостью красокъ не видишь рисунка, когда человкъ счастливъ, но слпъ…
Лто — это зной всякой страсти, всякой борьбы, всякихъ бдъ,— когда не хватаетъ времени, и все — ‘некогда’!, ‘посл’!, ‘потомъ’!…
И только осенью, когда солнце — низкое уже къ горизонту — не гретъ, а только свтитъ,— только тогда и выступаютъ въ синев горизонтовъ контуры далекихъ предметовъ… Да: только тогда и зарисовываются контуры всхъ идеаловъ нашихъ, и мы, въ первый разъ хорошо разсмотрвъ ихъ, ничего ужъ, помимо ихъ, и не видимъ…
И вотъ: горизонты наши расширились…

XXXIII.

Мой отвтъ Плющикъ.
‘Милая и дорогая, Елена Владиміровна. Вамъ угодно было выругать меня ‘романтикомъ’. Что длать,— каковъ есть, такимъ и берите. Не модный это костюмъ — знаю, но, разъ ужъ на то пошло, такъ и кто знаетъ, есть ли онъ, этотъ модный костюмъ? Говорятъ, всь, что подъ луною нтъ ничего новаго — все старо. А значитъ, и все современное, все во время, и нтъ ни стараго, ни новаго, а есть то, что есть, т.-е. два три, довольно-таки затасканныхъ и потрепанныхъ костюма, въ которыхъ мы и щеголяемъ съ тхъ поръ, какъ себя помнимъ.— ‘Бываетъ нчто, о чемъ говорятъ: ‘смотрите, вотъ это новое’, но это было уже въ вкахъ, бывшихъ прежде насъ’.— Такъ говоритъ Соломонъ, т.-е. сама мудрость. Да: галлерея людскихъ физіономій не такъ ужъ богата, какъ думаютъ. И оттого-то всякій изъ насъ всегда немножко нашъ старый знакомый. У Гейне одна очень умная сорока германской сказки такъ живописуетъ ‘картину міра’: ‘мать моя была сорока, моя бабушка тоже была сорока, моя прабабушка опять сорока, моя прапрабабушка сорока, и если бы моя прапрабабушка не умерла, то жила бы до сихъ поръ’…— Да, и была бы, какъ вс. Читая ‘дла временныхъ лтъ’, всегда немножко сконфуженъ: все, какъ у насъ, и все, какъ и мы, а подчасъ — и лучше, чмъ у насъ, и лучше, чмъ мы. Бываетъ это.
Въ виду всего сказаннаго (я особенно- ссылаюсь на авторитеты мудраго Соломона и не мене мудрой сороки германской сказки), пусть мн простятъ мой ‘романтизмъ’.
Дале. Вашъ экивокъ по адресу Святогора (и охота же вамъ, право, горой да мышь давить!) я уразумлъ и почувствовалъ. дко сказано! Но, знаете что? Соусъ новый, а блюдо все то же. Вдь, это опять призывъ къ здравому смыслу,— призывъ, который, простите, всегда мн казался ложемъ Прокруста — гд васъ уржутъ, или потянутъ, но непремнно уложатъ и нмлремнно изуродуютъ. Это — какъ желзнодорожная линія: гд надо — подсыпятъ, гд надо и сржутъ ненужный рельефъ, а рельсы положатъ. Нужно это, полезно… Все это — ‘въ заботахъ о благахъ отчизны’… И неумолимый нивелиръ увренно, смло длаетъ свое нужное, полезное дло — равняетъ, шлифуетъ, становитъ въ ряды… Это — современный Прокрустъ кладетъ на свое неумолимое ложе прогресса. Вамъ больно и неудобно, вамъ жаль вашихъ урзанныхъ ногъ, но, чудакъ вы, поймите же вы, эгоистъ вы этакій, вдь, все это — авансы вашему ‘завтра’,— тому божественно прекрасному ‘завтра’, гд потекутъ молочныя рки, гд раскуютъ мечи на орала, гд все будетъ не такъ, по иному — радостно, весело, счастливо, и гд (маленькая непріятность!) васъ только не будетъ: вы (проглотите эту горькую истину),— вы матеріалъ только той грандіозной постройки, той очень высокой башни, которую когда-то начали и почему-то не кончили въ Вавилон, и назначеніе которой — коснуться неба…
Но, виноватъ,— отпихиваясь отъ вашихъ ‘полезно и нужно’, я при желаніи быть доказательнымъ — рискую вступить въ непроходимыя дебри нашей, современной, европейской мудрости и надолго затеряться въ нихъ, если только и не совсмъ пропасть тамъ. А вы не о томъ меня спрашиваете. Вы искушаете меня вопросомъ о Сын Человческомъ, съ Котсраго, какъ говорилъ Иванъ Карамазовъ брату Алеш (помните это?), всегда обыкновенно и начинаютъ. Ну да: Онъ — пробный камень, когда-то отвергнутый строителями, а нын легшій яко бы въ главномъ угл зданія. Такъ прорицали и прорицаютъ пророки о Немъ.
Итакъ: вы — о Немъ…
Страшно о немъ говорить объ этомъ Праведник. Я сынъ отцовъ моихъ, тхъ самыхъ отцовъ, руки которыхъ красны отъ крови Голгоы. Но, все равно, кто живетъ, кто хочетъ и сметъ жить, тотъ не долженъ бояться крови: она цементируетъ факты, которые, камень за камнемъ, ложатся въ стны нашихъ построекъ. Словомъ, страшно — нестрашно, а я дерзаю поднять брошенную мн вами перчатку искушающаго вопроса о Немъ.
О, безусловно: отвтить на этотъ вопросъ — это значитъ исповдаться. И оговорюсь — если я не сумю сказать вамъ, мой духовникъ, во что я врую и что исповдаю я, то, все равно, вы будете во всякомъ случа освдомлены о томъ, во что не врую и что не исповдую я. Правда великаго Назарея — не моя правда, и я въ эту правду не врую и не исповдую ее.
Но, виноватъ — такъ сразу нельзя… Я чувствую потребность раздвинуть частности и, такъ сказать, расчистить мсто. Начну съ общихъ положеній, а потомъ ужъ — милости прссимъ — открою двери своихъ ивъ…
Извстно: ‘человкъ мыслитъ отношеніями’. Отношенія эти предполагаютъ факты, а эти послдніе — мсто, среду, обстановку, словомъ, арену. Съ одной стороны — это будетъ пространство, съ другой — время. Такъ вотъ — объ этомъ, послднемъ…
У человка нтъ будущаго: оно еще только будетъ. Нтъ у него и настоящаго, такъ какъ время — процессъ, и оно всегда или уже было, или еще только будетъ. Настоящее — это одна изъ тхъ многихъ иллюзій, безъ которыхъ мы, люди, и шагу не ступимъ. У человка есть только прошлое, и прошлое это громадно. Правда, оно уже умерло, но, все равно, и гробница — фактъ, и скелетъ — образъ. Ихъ можно видть, знать, помнить, ихъ можно сопоставлять, т.-е. опять таки, они — единственный фактъ для всякой спекуляціи. Жизнь часто сравниваютъ съ несущейся впередъ колесницей. И если принять это сравненіе, то скажемъ, что править этой несущейся впередъ колесницей можно, глядя только назадъ.
Оглянемся сейчасъ и мы. Передъ нами пяти-тысячелтній опытъ Востока и почти трлхъ-тысячелтній опытъ Запада. Длинныя цпи этихъ, скованныхъ между собою, столтій вяжутся конецъ съ концомъ двумя звеньями: съ востока,—іудеемъ, съ запада — эллиномъ. Костлявая рука іудея здсь какъ бы обмнялась рукопожатіемъ съ красивой и мускулистой рукой эллина. И это рукопожатіе — самый выпуклый моментъ изъ всей міровой исторіи, такъ какъ и до, и посл этого, по ту и по сю сторону этой выразительней группы изъ двухъ фигуръ, и въ глубин сдыхъ временъ, и на фон нашего, ближайшаго къ намъ ‘нынче’,— все это — или конецъ, или начало, или средина тхъ двухъ міровыхъ дорогъ, одна изъ которыхъ была дойдена іудеемъ, а другая — начата эллиномъ. Безъ правильнаго пониманія этихъ двухъ фигуръ,— удея и Эллина,— сковавшихъ собой историческую жизнь двухъ континентовъ, не только нельзя понимать исторію (она сконцентрирована въ нихъ) — нельзя и просто сдвинуться съ мста ни въ какой области философской мысли, разъ она, въ той или иной мр, коснется области Правды, Добра, Красоты. О, да: іудей и эллинъ — это два камертона, по тонамъ которыхъ строились струны всемірной исторіи…
Геніальный мозгъ апостола Павла первый отмтилъ эту особенность указаннаго нами момента — этого поворотнаго пункта всемірной жизни, сдлавъ свое геніальное дленіе всего человчества на іудея и эллина. Чуткое ухо пророка услышало рознь этихъ тоновъ…
Въ самомъ дл: надо было выбирать одно изъ двухъ — небо или землю. Это была дилемма, которую предстояло ршить человчеству, передъ которымъ зіяли дв отверстыя двери — двери іудейскаго храма и двери мастерской эллина:— куда?..
Радостный, смющійся, обоготворившій Красоту эллинъ возлюбилъ Землю и въ первый разъ скептически улыбнулся по адресу Неба. Холодное и недоступное, вчно молчаливое, оно уже утомило собой человка, и онъ пересталъ ему врить, и отвернулся отъ его неразгаданныхъ тайнъ: его очаровывали тайны Земли. И человкъ промнялъ эту холодную ласку законной супруги на страстныя ласки любовницы. Онъ жадно прильнулъ къ ея любящей, грющей груди и засмялся отъ радости доступнаго, близкаго счастья. Его псни смнили собой похоронные гимны, а шопотъ недавней молитвы растаялъ въ горячихъ призывахъ любви. Созерцаніе аскета стало преданіемъ, и человкъ, снявъ свое грязное, рваное рубище грха и покаянія, одлся въ новое, чистое платье. Вчерашній аскетъ сталъ художникомъ, а жрецъ — кабинетнымъ ученымъ. И такимъ образомъ — безплотныя умозрнія одного одлись въ красивую, теплую плоть, а кабалистическія формулы второго, сорвавшись съ разогнутой въ вчность параболы, замкнулись въ ближайшей орбит доступнаго знанія…
удей созерцалъ это. Величавая тнь прошлаго — онъ былъ послднимъ сыномъ огромной семьи отошедшихъ въ вчность народовъ, и вотъ — онъ видлъ радость и блескъ новой, невдомой жизни, онъ слышалъ задорный, чувственный смхъ этой жизни, онъ присутствовалъ при небываломъ досел апоеоз земли и земного — и, не торопясь, костлявой рукой, дописывалъ послднюю страницу огромной книги, не имъ начатой, но имъ конченной. Онъ подводилъ итоги изжитыхъ вковъ, онъ заканчивалъ свою Библію, онъ благовствовалъ Евангеліе…
И это послднее Слово Откровенія стараго міра, этотъ послдній итогъ пятидесяти вковъ, послдній мощный призывъ къ Небу, которое умирало на глазахъ іудея и колоссальнымъ куполомъ ложилось на стны новаго, изваяннаго грекомъ, храма,— призывъ, окрашенный кровью Голгоы, потрясъ своимъ драматизмомъ весь міръ. Это была послдняя вспышка лампады (она уже гасла…), которая озарила весь міръ своимъ призрачнымъ свтомъ. Вс бросились къ свту, просіявшему изъ Назарета… И то, что было потомъ, то, что этотъ неосторожный порывъ назадъ, къ
Небу, внесъ на скрижали исторіи, это и было тмъ тормазомъ, который легъ на колесо новой жизни, той раной, которой старый міръ, міръ вры и тайны, навсегда отходящій въ вчность, уязвилъ своего пріемленика,— это былъ укусъ скелета,— это было послднее проклятіе новому міру, двери котораго открылъ намъ геніальный рзецъ грека…
Толпа вошла въ эти настежъ открытыя двери и вдругъ грубо и жадно, давя и сокрушая все по дорог — такъ, какъ это уметъ длать только толпа, все еще рабская и невжественная, все еще голодная, приниженная, несчастная, а стало быть и невмняемая,— она ринулась назадъ, къ выходу, очарованная голосомъ Того, царство Котораго, да и само ученіе Котораго было ‘не отъ міра сего’… И вотъ, произошло нчто ужасное. Толпа затснилась въ узкомъ проход, и страшная картина этой ужасной, міровой свалки легла на страницы исторіи всхъ среднихъ вковъ, которые изъ-за вопросовъ о неб залили кровью всю землю, и надолго, трудно даже предвидть — насколько, извратили и изувчили душу человка, который не скоро понялъ (да и понялъ ли?), что кроткое и величавое по форм ученіе изъ Назарета опять открывало предъ нимъ прожорливыя двери кладбища, которое было, есть и будетъ — первой ступенью на Небо…
Да, да: Земля, или Небо?— вотъ та дилемма, которую, такъ или иначе но надо ршить человку, и непремнно опредленно и рзко, и разъ навсегда, если только онъ не захочетъ раздвоиться и пойти сразу въ дв противоположныя стороны, т.-е. фатально застыть въ вчномъ statu quo.
Говорятъ: Азія — колыбель религій. Да, но никогда не договариваютъ эту мысль до конца. Колыбель религій, она именно поэтому и кладбище всего живого, кладбище всякой жизни, которую она всегда и везд, подъ разными углами зрнія, въ той или иной форм, но непремнно и упорно отрицала устами всхъ своихъ мудрецовъ и пророковъ, то, какъ страданіе (не жить, т.-е. не страдать лучше и выгоднй, и потому небытіе, нирвана — цль всего живущаго: буддизмъ), то, какъ противоположеніе мрака — свту, а плоти — духу (духъ и свтъ лучше, чмъ плоть и мракъ, и потому идеалъ этого дуализма есть торжество лучшаго, т.-е. духа и свта, и смерть и уничтоженіе худшаго, т.-е. плоти и мрака:— Зороастръ), то, наконецъ, жизнь отрицалась на томъ основаніи, что жизнь — это смрадъ и мерзость грха, и что величіе и правда не въ томъ, чтобы быть ‘въ тл’ и утопать въ грх, а въ томъ, чтобы быть ‘въ дух’ и, ставъ безплотнымъ, стать и бездтнымъ, тмъ боле, что наша тлесность — это только временное испытаніе наше, и счастье наше не здсь, не на земл, не въ нашемъ тл, а тамъ — въ заоблачныхъ, блаженныхъ садахъ Эдема, въ восторгахъ созерцанія Предвчнаго, царству Котораго не будетъ конца… Такъ поучалъ удей.
И ученіе это, геніально выраженное Назареемъ въ недосягаемой по простот и прелести форм (одна нагорная проповдь чего стоитъ!),— ученіе, осненное самимъ Небомъ и обаяніемъ величавой личности, окрашенное кровью Голгоы,— кровью, которая, какъ гд-то красиво сказалъ
Герценъ, ‘забрызгала бломраморныя тла боговъ Эллады’,— ученіе это, тяжелымъ тормазомъ, легло на мощно пущенное впередъ, по новой дорог, міровое колесо прогресса рукой того же самаго эллина, который изваялъ не однихъ своихъ чудныхъ боговъ, но вываялъ такъ же и новыя формы жизни, погнулъ міровую дорогу, поставилъ по ней новыя вхи, научилъ насъ смяться, любить, знать, и той же рукой художника-мыслителя захлопнулъ за нами прожорливо зіяющія двери кладбища, на которомъ опочила вся Азія, со всми ея народами и царствами, со всми ея мудрецами, пророками, ученіе которыхъ было пропитано дыханіемъ смерти…
И тормазъ этотъ грузно легъ на быстрый взмахъ колеса, и оно заскрипло подъ нимъ, и былъ моментъ, страшный моментъ, когда оно, казалось, готово было совсмъ замереть въ своемъ взмах… Тогда… Да, какъ вы думаете, чтобы было тогда? Оглянитесь на Азію. Да: пустыня, покой и тишина молчаливыхъ гробовъ… О, изувръ-фанатикъ, подъ рукой у котораго вчная санкція неба,— оттого то онъ такъ и увренъ въ своей непогршимости, оттого-то онъ такъ и непреклоненъ въ поступкахъ своихъ, онъ быстро бы сдлалъ свое страшное дло, онъ уложилъ бы все, что попалось бы ему подъ руку, но только не на жестокое Прокрустово ложе теорій (тамъ только слегка потянутъ, или слегка уржутъ), а на еще боле жесткое ложе своихъ аксіомъ, т.-е. попросту — въ гробъ.
Вы только скажите мн: что можетъ быть страшне человка, мысль котораго фантазировала миражами Неба? Скажите мн: что урезонить, его и предъ чмъ остановится онъ,— онъ, исполнитель предначертаній своего Бога? Какъ властелинъ, онъ — деспотъ, какъ политикъ, онъ — іезуитъ, какъ мыслитель, онъ — мистикъ-схоластъ, какъ гражданинъ, онъ — аскетъ, какъ судья, онъ — инквизиторъ, какъ простой обыватель, онъ — фарисей и ханжа. Костеръ, мечъ, казематъ, схима, мертвящій формализмъ везд и во всемъ — въ мысли, въ чувств, въ поступк,— вотъ обликъ его отношенія къ міру и ко всему живущему въ мір…
Знаете — что? Всякій разъ, какъ -я всматриваюсь въ лица этихъ ужасныхъ подвижниковъ-дятелей, исторія бережетъ ихъ портреты, мертвящій ознобъ леденитъ мою кровь…
— Все такъ,— возразятъ мн на это: но, при чемъ же тутъ Онъ? То — изувры, а Онъ? Онъ ‘кротокъ и незлобивъ сердцемъ’… А вотъ, сведемъ свои счеты и съ нимъ. Онъ ‘кротокъ и незлобивъ’, а стало быть Онъ и проститъ мн мою дерзость. И пусть не проститъ даже — все-равно: я смю и даже долженъ смть сказать и свою правду. Вдь, это только въ области чистой мысли, въ области разумнія, тамъ, гд надо знать,— тамъ только человкъ долженъ быть не дерзокъ и осмотрителенъ, иначе онъ рискуетъ попасть въ просакъ и провозгласить: дважды-два — пять. Не то въ области чувства и, особенно, въ сферахъ морали. Здсь человкъ то, что онъ есть. Здсь онъ абсолютно свободенъ и господинъ положенія. Иначе — смерть всякой личности. Здсь нтъ ошибoкъ. Здсь все: да — да, нтъ — нтъ. И если здсь и бываютъ отклоненія отъ истины, такъ ошибку надо искать не въ поступк, не въ слов, не въ смысл даже, а въ самой личности. Да: здсь личность — ошибка, а тамъ, обратно, ошибка — поступокъ. На этомъ, къ слову сказать, и построенъ принципъ свободы совсти. Совсть — автономна. Короче: какъ никто не позволитъ мн знать такъ, какъ я хочу (дважды-два — четыре для всхъ), такъ точно никто не сметъ мшать мн врить, любить и ненавидть такъ, какъ я хочу и умю, такъ какъ это свойственно мн. Жоржъ-Зандъ гд-то геніально обмолвилась:— ‘Поэтъ можетъ сказать: я! Ученый долженъ сказать: мы!’ — Ну, да: въ вопросахъ чувства и совсти авторитетовъ нтъ. Здсь законодатель — сама личность. Оттого-то, между прочимъ, и страшны изувры, такъ какъ вы должны признать за ними право, поступать такъ, какъ они поступаютъ. Вы можете ихъ отрицать, какъ таковыхъ, т.-е. ихъ личности, но упрекать ихъ вамъ не въ чемъ: они, и злодйствуя, могутъ быть вполн безупречны. Бокль, напримръ, прямо ссылается какъ на вполн доказанный фактъ, на честность и даже человколюбіе испанскихъ инквизиторовъ, при одномъ упоминаніи о которыхъ, волосъ становится дыбомъ…
Итакъ: называйте, если хотите, и меня изувромъ, но это не только у меня не отниметъ, но, обратно, разв только еще подчеркнетъ мое право (я имъ и воспользуюсь) сказать вслухъ и свою правду…
Міръ былъ прекрасенъ, полонъ свта, тепла, красоты, полонъ тайнъ, которыя полезно было узнать и пріятно разгадывать. Но, для того, чтобы сумть понять его красоту, надо было сперва полюбить его такъ, какъ этому и училъ Эллинъ. Надо было отринуть фантазмы восточныхъ скелетовъ, зарыть ихъ въ зловонные гробы,— они отравляли воздухъ,— и понять ту простую истину, что цнность жизни не въ смерти, а въ самомъ процессъ жизни, и что смерть, это только подробность и одно изъ условій этого процесса, а не желанная цль его. А, главное, и прежде всего, надо было понять, наконецъ, что этотъ прекрасный міръ — не переходъ и не ступень къ чему-то иному, не грязная передняя, гд только снимаютъ калоши, и не тсный, временный номеръ гостиницы, гд позволяютъ себ быть неопрятными и самые чистоплотные люди, и не ‘мастерская’ даже, какъ это рисовалось демону въ пиджак и бакенахъ — Базарову, который смыслъ жизни видлъ въ томъ, чтобы потть, нтъ! міръ это — храмъ (лучшій изъ храмовъ!), и въ немъ обитаетъ Богъ (лучшій изъ всхъ боговъ!) — радость, довольство и счастіе всего человчества… И пока этого нтъ — нтъ у насъ Бога, и пустъ его храмъ!
Пора понять, что цивилизація европейца должна быть по существу своему атеистическая. Это — основной тонъ ея струнъ, какія бы мелодіи на нихъ не играли… И въ этомъ, весь фокусъ прогресса. Люди устраиваются только тамъ хорошо и съ комфортомъ, гд думаютъ быть долго, гд они могутъ сказать: мы — дома. Народы Востока видли домъ свой на неб, и, надо думать — хорошо и съ комфортомъ устроились тамъ. Не станемъ завидовать имъ. Мы дома здсь — на земл. И мы должны очистить и вымести нашу прекрасную землю отъ всхъ грязныхъ плевковъ ея минутныхъ квартирантовъ-мистиковъ, которые, противно загрязнивъ свою квартиру, ушли домой, т.-е. полегли въ свои гробы…
Миръ праху ихъ!
И пусть не смущаютъ и не чаруютъ насъ красоты и прелесть формъ ихъ вроученій. Вдь, и сирены тоже пли, и пли, говорятъ, такъ хорошо, что услыхать, и не пойти къ нимъ было нельзя. И люди шли — и умирали въ объятіяхъ этихъ суровыхъ красавицъ… Такъ было, пока тотъ же Эллинъ (отъ него не уйдешь!) не научилъ насъ, какъ надо слушать эти концерты. Улиссъ-хитроумный (вы помните?) веллъ связать себя…
Правда:
…Классическій канатъ мы замнили силой воли
(И въ этомъ — проза нашихъ дней),
А между тмъ, у насъ такъ много сложной боли,
Которой и не зналъ счастливый Одиссей…
Что длать! У всякаго вка — своя тнь…
Но, вернемся къ Улиссу. Хитроумный, онъ веллъ связать себя, а своимъ спутникамъ, которые были не такъ любознательны (не всмъ же дано хотть знать), онъ рекомендовалъ, закрыть воскомъ уши…Смыслъ этой красивой и очень поучительной легенды пониженъ и ясенъ, и въ моихъ комментаріяхъ не нуждается. Скажу одно: бда въ томъ, что мы забыли примръ Одиссея — и разучились слушать сиренъ: мы ужъ не вяжемъ себя, и не закрываемъ ушей сопутниковъ, а между тмъ, и это особенно страшно,— между ними есть, вдь, и дти…

——

Я кончилъ, Елена Владимировна.
И, знаете,— что? Легенда объ этихъ сладкоголосыхъ сиренахъ мн подвернулась не то, чтобы къ слову, случайно — нтъ! Заканчивая это письмо къ вамъ (простите: такое длинное…), я почувствовалъ вдругъ и себя самого въ положеніи Одиссея, слушающаго сиренъ и привязаннаго къ палуб своего корабля, который плыветъ… не знаю, право — куда, но только не въ Итаку (я разумю Итаку свою, конечно,— не ту, куда плылъ Одиссей: туда насъ теперь никакой ужъ корабль не затащитъ…). Ну, словомъ, мн стало вдругъ жаль моей дтской, наивной вры, которая мн сейчасъ вспомнилась и, обаяніемъ милой, забытой сказки, ласково пахнула на меня далекимъ вчера, т.-е.— моимъ дтствомъ…
Помните, какъ это хорошо у Фауста?—
…О, звуки чудные! Зачмъ душ больной
Звучитъ такъ сладостно напвъ вашъ мощно грустный?
Я не продолжу дальше: ‘Гремите для того, кто чистъ и святъ душой’…— такъ какъ это и значило бы, не умть слушать сиренъ, т.-е. забыть урокъ Одиссея. Да: мн было бы жаль этихъ наивныхъ ‘чистыхъ, святыхъ’ душъ, и я бы ихъ не послалъ въ объятья сиренъ, нтъ! Я закрылъ бы имъ уши.
Но рискнуть потшить себя воспоминаніями, и за свой личный страхъ, доврчиво отнесясь къ узамъ каната, который, я знаю — надежно и крпко вяжетъ меня,— этого отчего жъ и не сдлать?..
Ну, пойте, сирены! Мн хочется вспомнить, какъ —
…Въ субботу тихую, въ священной тишин,
Небесной я любовью проникался,
И колокольный звонъ такъ чудно раздавался…
Молился я — и сладко было мн.
Влекомый оилою какой-то неземной,
Въ поля, въ лса изъ храма я бжалъ,
Слеза катилась за слезою…
И новый міръ предъ мною возникалъ.
Припомнилось мн все: и юности отвага,
И счастье дтское, потерянное мной…
Довольно!
Спасибо вамъ, сладкоголосыя красавицы, за этотъ мерцающій жемчугъ — нашептанныхъ вамъ Гете словъ… Онъ сыплетъ каскадомъ и дальше… Но, то ужъ — ‘вода на иныя колеса’…
Мн вотъ только вспомнить хотлось,— хотлось назадъ оглянуться… Я это и сдлалъ.
Прощайте, Елена Владимировна. Всего хорошаго.

В. Абашевъ’

XXXIV.

…А осень все плачетъ…
Сдые, косматые клочья тумана, лниво цпляясь, ползутъ по оголеннымъ деревьямъ сада и оставляютъ на нихъ прозрачныя, чистыя капли — и, неподвижно и молча, плачутъ деревья… О чемъ? О весн, вроятно, о прожитомъ лт, о томъ, что подходитъ зима, и напрасно хотли они отъ нея откупиться, бросая на землю груды червонцевъ…
И какая кругомъ тишина, невозмутимая, грустная. Свинцовое, низкое небо давитъ къ земл, и все, словно, спускается ниже и ниже… И сиротливое чувство робости — оттого, что одинъ вы, лицомъ къ лицу, съ этимъ мертвымъ покоемъ, чувство это гнететъ васъ… Вы видите эти безсильно упавшія руки природы — и ваша личная воля васъ оставляетъ. Вы хотли бъ желать (желать вообще) — и не смете, вы многое вспомнить могли бы, и — тоже не смете. И вамъ грустно и больно за то, что все это — вздорно и вовсе не нужно…
…О, да…— безъ словъ говоритъ это низкое небо — въ жизни, вдь, нтъ и не можетъ быть — главнаго нужнаго. Въ ней все, безразлично и только преемственно: одно за другимъ и одно посл другого… Жизнь, это — просто смна явленій, вн всякой оцнки ихъ качествъ, которыхъ даже и нтъ,— ихъ выдумали. Да: только это и есть: одно за другимъ и одно посл другого… Я тоже, вотъ, недавно было лазурнымъ и чистымъ, горло пожарами зорь, сотрясалось отъ звздъ… Но, вдь, все это только простая игра свта и тни. Все это только иллюзія, которая, если и можетъ создать что, такъ разв только одно настроеніе. Только. Но, вдь, и само настроеніе это — та же иллюзія. И вы, люди, всегда забываете это, и оттого-то всегда и бжите за тнью… Она — ваша вчная цль…
…О, да…— говорятъ вамъ и эти деревья:— одно за другимъ и одно посл другого — и такъ безъ конца… И нтъ здсь ни тайнъ, ни загадокъ, ни цли, ни мысли, а такъ — одинъ механизмъ только смны явленій… И это такъ просто. Ты видишь: сейчасъ мы вотъ — плачемъ, а потомъ (скоро) оrоченемъ въ объятьяхъ зимы и посдемъ отъ инея, а тамъ — и опять покроемся свжей листвой и станемъ тнистыми, и станемъ шептать наши лтнія сказки,— и все это только затмъ, чтобы вновь посдть золотой сдиной осени… И всегда, и везд, и во всемъ такъ. Оглянись на себя. Ты — молодъ, здоровъ, чего тамъ хочешь, стремишься къ чему-то, словомъ — въ вчной погон за тнью… И вришь, что именно это и есть — ты. Но постой (одно — за другимъ…) — ты будешь и старымъ, и хворымъ, и потомъ умрешь, и сгніешь подъ землей — и все это будетъ опять то же ты. И ты это знаешь и только объ этомъ и думаешь, и все не умешь поврить тому, что и въ теб самомъ живетъ то же скрытое, но всегда, и везд, и во всемъ непреложное — одно за другимъ и одно посл другого… Ты ищешь чего-то другого, ты хочешь остатка. Онъ есть: это — твои настроенья, т -е.— тгьнъ тни… Ты вотъ вчно чего-то боишься и вчно о чемъ-то хлопочешь. А все — оттого, что не понялъ себя и считаешь себя почему-то свободнымъ и все проявитъ себя хочешь. Напрасно. Ты — цпь отчеканенныхъ нмъ-то иль чмъ-то причинъ, и порвать эту цпь ты не можешь. Ты можешь только дтски гремть этой цпью, т.-е.— гнаться за тнью… Ты это и длаешь…
…А между тмъ, вс эти твои настроенія, которыя ты такъ высоко расцниваешь, и въ которыхъ наивные люди не прочь видть голосъ Неба,— все это только пружина страстной потребности бытъ, т.-е. умть примниться ко всякимъ условіямъ среды, иначе — умть отлиться въ должную форму. Настроенія эти — барометръ твоей приспособленности. Ты, вотъ, не входишь въ рамку картины (среда и ты — диссонансъ), и стрлка барометра падаетъ ниже-ниже и говоритъ теб: ‘дождь’ — ‘буря’. Ты трусишь — и, послушный пружин твоихъ настроеній, внимаешь голосу вка (а онъ прихотливъ и настойчивъ) и стрлка шепнетъ теб: ‘ясно’. Въ этомъ и фокусъ твоихъ настроеній. Подъ этимъ угломъ ты ихъ и расцнивай…

——

Я тихо бродилъ по молчаливымъ и влажнымъ аллеямъ сада, заходилъ иногда въ паркъ и любовался на колоннады грустныхъ березъ… И въ то же время чутко прислушивался къ голосу осени…
Низкое небо спускалось все ниже и ниже…
Наступала осенняя, темная ночь, влажная, тихая, безвтренная и ароматная… О, какъ дорога въ эту ночь материнская, женская ласка! Тепло этихъ нжныхъ объятій…
Высокія, стройныя двушки, съ чуткой, открытой къ добру и свту душой,— къ вамъ, невдомымъ мн,— къ вамъ, граціознымъ и милымъ подругамъ страдающихъ братьевъ вашихъ — мужчинъ, которые, опираясь на ваши нжныя руки, идутъ къ ршенію запутанныхъ, сложныхъ вопросовъ, къ разгадк своихъ тяжелыхъ, мучительныхъ думъ,— къ вамъ рвется тоскующая душа моя… Гд вы? О, если бъ вы знали, какъ я мучительно нжно и какъ глубоко и почтительно я всхъ васъ люблю, и съ какой беззавтной врой я призываю сейчасъ ваши милые образы въ эту непроглядную, темную ночь, одинъ на одинъ съ этимъ холоднымъ ужасомъ своего незнанія — куда я приду и чмъ кончу…

XXXVIII.

Мой отвтъ Сатину.
‘М. Г… Я получилъ ваше письмо — и тороплюсь вамъ отвтить. Хотя, и не знаю, право,— сумю ли я сдлать это. Попробую. Вербуя ваши фаланги ‘отсталыхъ’, вы, между прочимъ, какъ это и видно изъ вашихъ словъ, очень интересуетесь психикой своихъ новобранцевъ: что, дескать, за люди? Съ тою же цлью — поближе заглянуть, вы подошли и ко мн…
Вы спрашиваете:
— Можно?
— Пожалуйста.
Но, вдь, вамъ, поди, этого мало? Мало — позволить,— вамъ надо
и помочь это сдлать, т.-е., знакомя васъ съ картинной галлереей своей собственной особы, надо сумть быть и вашимъ чичероне. Такъ? И, поврьте, разъ это вамъ интересно, я всячески былъ бы не прочь сдлать и это, но бда въ томъ, что именно этого-то я и не сумлъ бы сдлать, если бъ даже и взялся за это, Избитая и затасканная до послдней возможности мысль о томъ, что человкъ меньше всего знаетъ себя самого,— мысль эта потому, вдь, такъ и затаскана, что она — сама правда. Мы вс большіе мастера знать — у кого и въ какомъ карман есть дырка, но измрить глубины своихъ собственныхъ кармановъ,— этого намъ не дано. Картину, вдь, только тогда и разсмотришь, когда отъ нея отойдешь…
Хотя, съ другой стороны, бда и вполн поправима: вдь, если признаться, такъ — ‘есть изъ кумушекъ моихъ такихъ кривлякъ пять-шесть: я даже ихъ могу по пальцамъ перечесть’… Словомъ, съ иной и доступной мн точки зрнія (не на себя, а изъ себя) и я тоже очень и очень не прочь поговорить по адресу этихъ ‘отсталыхъ’
Въ общемъ, мн все это рисуется такъ:
Въ отвтъ на вашъ картинный образъ (дорога — толпа — отсталые…), вы мн позвольте дать схему даннаго явленія, но только не съ вншней его стороны, а съ внутренней,— не пластику, а психику этихъ ‘отсталыхъ’. Начну съ того, что явленіе, передъ которымъ вы останавливаетесь и о которомъ мы вотъ сейчасъ и бесдуемъ съ вами,— оно старо, какъ міръ. Вопросъ объ этихъ ‘отсталыхъ’ змей вползалъ въ мысль человка, и народное творчество, компануя системы своихъ религій, созидая свои чудные миы, разсказывая свои, не мене чудныя, сказки,— оно давно уже считалось съ этимъ явленіемъ, и по-своему,— сообразно своему міросозерцанію, мсту и времени, геніально отозвалось на него…
Въ самомъ дл: душа человка,— этотъ необозримый лабиринтъ мысли и чувства, разв она не тотъ же сказочный теремъ, привтливый и хлбосольный хозяинъ котораго, отбывая куда-то надолго въ невдомыя страны, предательски ввряетъ ключи это всхъ своихъ кладовыхъ и комнатъ гостю терема — герою сказки съ широкими полномочіями: длать и-брать все, что онъ хочетъ, но, въ то же самое время, и съ роковымъ наказомъ — не входить въ одну только комнату: бда, дескать, будетъ… А вотъ (въ этомъ-то все и предательство),— вотъ де и ключъ къ этой двери… Фланирующій герой сказки — рыцарь безъ страха и упрека. Онъ вроломно открываетъ завтную дверь — и, неожиданно для себя, освобождаетъ изъ долгаго плна Кощея-Безсмертнаго, который и есть — тайна запертой двери…
Библейскій миъ о грхопаденіи человка — прототипъ всхъ этихъ красивыхъ аллегорій, съ тою только разницей, что тамъ — садъ, а здсь — теремъ, тамъ — ‘древо познанія добра и зла’, а здсь — Кощей-Безсмертный, т.-е. олицетвореніе только зла (такъ какъ познанія вообще, включая сюда и добро,— этого въ вину человку европеецъ не ставилъ). Востокъ всегда хотлъ только врить, и когда герой восточнаго миа дерзнулъ захотть знать, то именно этимъ онъ и совершилъ свой первый смертный грхъ, за что и былъ съ позоромъ изгнанъ изъ рая. Западъ смотритъ иначе. Герой его сказки смло влагаетъ ключъ въ роковую дверь — и отпускаетъ на волю плнницу-тайну. Онъ хочетъ гнать эту тайну — и смло рубитъ своимъ мечомъ ту тонкую ниточку-лычко, на которой такъ непрочно виситъ эта тайна. И пусть эта тайна — Кощей, все равно, онъ хочетъ узнать ее. И мало того: то, за что на Восток гонятъ изъ рая,— Западъ внчаетъ славой героя. Въ самомъ дл: роковой шагъ — открыть дверь (или, все равно,— сорвать запретное яблоко), тамъ — грхъ и конецъ миа (виновныхъ гонятъ изъ рая), а здсь,— наоборотъ, доблесть и начало сказки, такъ какъ именно только посл того, какъ роковая дверь эта открыта и Кощей на свобод, только тогда и начинаются вс романтическія приключенія героя, который кончаетъ тмъ, что побждаетъ Кощея и овладваетъ и Жаръ-Птицей, и красивой Царевной…
Итакъ, возвращаясь къ вашему образу (дорога — толпа — отсталые), мы должны будемъ признать то, что эпитетъ ‘отсталые’ — онъ не всегда и не везд примняется къ однимъ и тмъ же людямъ. Раньше — на Восток — это былъ тотъ, кто дерзнулъ знать, т.-е. сорвалъ яблоко. А теперь вотъ — обратно. И стало-быть (слушайте! слушайте!) идетъ тотъ, кто дерзнулъ…
— Но, позвольте-съ! Фаустъ, Гамлетъ и вс т, кто — кость отъ кости и плоть отъ плоти ихъ, вс т, кто безспорно открылъ двери и распустилъ на волю Кощеевъ,— эти, какъ же?.. Идутъ, или отстали?..
Да, да: ‘вотъ, въ чемъ вопросъ’ — идутъ, или отстали?..
И въ самомъ дл, какъ же такъ? По программ вка — они, какъ будто, и идутъ, а на самомъ дл — неужто же это и значитъ итти, а не отстать?.. Какъ видите: программа вка переросла насъ. И поистин правъ Тотъ, Кто сказалъ выразительную притчу о старыхъ мхахъ и молодомъ вин — ‘и мха прорвутся, и вино утечетъ’… И я уже не говорю о насъ съ вами (‘для дла мы мертвы давно’…), но, вотъ, даже и Фаустъ, и Гамлетъ… Да, даже и они ‘молодого вина’ не вмстили…
Ну, и что же? Не знаю, право. Скажу одно, что — разъ ‘вино’ это есть (не наземь же лить его!), будемъ ‘вмщать’… А что касается Кощеевъ-Безсмертныхъ — такъ и опять: вопросъ, вдь, не въ томъ, чтобы получше замуровать ихъ и посадить на цпь, а въ томъ, чтобы ихъ не было (если это только возможно? Не даромъ же зовутъ ихъ ‘Безсмертными’…). Прикрыть свою грязь — не значитъ быть чистымъ…
Я, напримръ, не могъ бы жить въ дом, гд я зналъ бы, что вонъ тамъ, въ этой комаат, сидитъ замурованный Кощей… Я не могъ бы тамъ спать, и ни за чтобъ не остался одинъ на одинъ со страшной мыслью: онъ здсь…
Нтъ! Лучше ужъ выпустить…
Я такъ и сдлалъ. Я открылъ эти двери… И вамъ, что же,— угодно взглянуть въ нихъ? Но позвольте,— вдь эти же самыя двери есть и у васъ, и за ними — т же Кощеи…

В. Абашевъ.

XXXIX.

Сегодня я видлъ какъ Саша передъ большимъ сквознымъ до самаго пола, трюмо гостиной причесывала свои чудные волосы… Я случайно, зачмъ-то вошелъ и — глаза наши встртились въ зеркал…
Саша вдругъ застыдиласъ вспыхнула вся и хотла уйти…
— Не надо, пожалуйста!— взмолился я.— Вдь, вы же знаете, какое это для меня удовольствіи — видть ваши волосы…
Саша осталась.
Я прислъ — и не спускалъ съ нея глазъ…
Она перегнулась вся въ сторону и, держа на всу эту массу курчавыхъ волосъ не торопясъ пробгала по нимъ гребнемъ…
Какъ она была хороша…
Я видлъ сразу двухъ Сашъ (а довольно было бы и одной, чтобъ потерять голову): одна Саша стояла ко мн спиной — и я любовался, какъ гибко послушно гнулось ея высокое, стройное тло, другая — смотрла изъ зеркала. Молодое, красивое лицо двушки дышало сознаніемъ своей красоты. Плутовски и исподлобья смотрли зеленовало-срые и отъ волненія слегка потемнвшіе глаза волосатой русалки…
…Вотъ, она, вспомнилось мн:— эта высокая, стройная двушка — одна изъ тхъ, которымъ вчера я молился. Она — здсь, близко…
Да,— и я зналъ, что эта высокая, стройная двушка любитъ меня. И я тоже любилъ эту высокую, стройную двушку,— любилъ, и все же не шелъ къ ней… Я боялся, что такъ, зря, прежде времени, ради одного только счастія обладанія ею, истрачу дурманъ этихъ чаръ, которыя могли и потомъ пригодиться. Потомъ — когда распущенная мною стая Кощеевъ обступитъ меня… Вдь, я же знаю, что, рано-поздно, а это будетъ. Вотъ, тогда-то я потянусь къ этимъ чарамъ — и утону въ этихъ гибкихъ объятіяхъ… А тамъ — будь, что будетъ! И разъ это неизбжно, то, что же длать,— дадимъ аудіенцію и этимъ Кощеямъ. Прожорливыя пасти этихъ изсохшихъ скелетовъ противно осклабятся, а ихъ костлявыя лапы летучихъ мышей потянутся ко мн за отвтомъ…
Что я отвчу имъ — этимъ безсмертнымъ воплощеніямъ зубовнаго скрежета мысли и чувства? Вдь, имъ еще никто и никогда не отвтилъ. А равно — и Бога — антипода ихъ,— ‘Бога,— какъ это приподнято говоритъ оаннъ:— не видлъ никто никогда’.— Ну, и разъ это такъ — чего же и трусить? Не буду я первымъ, не я и послднимъ. Я тоже войдя въ эту формулу общаго нашего безсилія, которая, надъ всми этими безплотными порывами вверхъ и внизъ, звучитъ, какъ погребальный колоколъ: никто никогда…
Да,— имъ еще никто и никогда не отвтилъ…
Суеврный Гамлетъ мечталъ о выход изъ этого некрасиваго положенія — не смочь отвтить,— и отступилъ передъ мыслію о томъ, ‘что за мечты на смертный сонъ слетаютъ, когда стряхнемъ мы суету земную?’ Его сковалъ ‘страхъ чего-то посл смерти’, онъ врилъ въ это ‘посл’ и испугался ‘страны безвстной, откуда путникъ не возвращался къ намъ…’
О томъ же мечталъ и Фаустъ, и, боле смлый, чмъ Гамлетъ, потомокъ его (а не отецъ, какъ это думаютъ т, кто не уметъ понимать откровеній вка),— Фаустъ готовъ уже былъ ‘сойти въ ничтожество отважною стопой’, но, очарованный пніемъ сиренъ, не сдлалъ ‘рокового шага’,— и все это затмъ, чтоібы сдлать его посл — сдымъ и слпымъ старцемъ, такъ какъ, рaно-поздно, а роковая фраза: ‘часы стоятъ’ — покроетъ насъ всхъ… И Фаустъ за это свое меломанство былъ тмъ ужъ наказанъ, что отслъ его безсильно вылился въ мольбу о прощеніи. Клянчилъ это прощеніе не Фаустъ, а, по версіи Гете библейскія жены, и одна изъ нихъ,— ссылаясь на тотъ сосудъ,
…что, со слезами,
Благовонный, принесла я,
И за то, что волосами
Богу ноги отерла я…
Беззубый старецъ, Гете, счелъ почему-то умстнымъ и нужнымъ подвергнуть такому позору и униженію своего несчастнаго Фауста, о которомъ онъ имлъ претензію и дерзость — дошамкать намъ, когда ему было подъ семьдесятъ лтъ…
Но, нтъ! это клевета на Фауста. И не олимпіецъ Гете, нтъ! это его сотрудникъ, Вагнеръ, придумалъ. А извстно это — Вагнеръ на очень почтительномъ разстояніи и то — разв только шапочно и имлъ честь быть знакомымъ съ докторомъ Фаустомъ. И вотъ, дописывая міровую драму ‘Фаустъ’, Вагнеръ, въ качеств секретаря Гете (а тотъ въ то время безповоротно упряталъ свой геній въ мундиръ камергера), безбожно загадилъ великую книгу. Онъ оболгалъ Фауста. Въ самомъ же дл: ну, кто же повритъ этой архи-ученой обезьян въ профессорскомъ парик, что полубогъ Фаустъ не зналъ такихъ простыхъ вещей, что чудные волосы женщины для поцлуевъ созданы. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нтъ! безусловно это только и могъ выдумать Вагнеръ, который намъ и состряпалъ эту одервенллю въ своей надуманной и передуманной схематичности ‘вторую часть’ Фауста. А если тамъ гд и попадаются намъ сверкающіе брилліанты мысли такъ пусть никого не смущаетъ это: Вагнеръ въ этомъ такъ же мало повиненъ, какъ и первый встрченный на улиц,— онъ это подслушалъ у своего принципала, Гете, въ то время, когда тотъ еще не напяливалъ на свои плечи расшитаго золотомъ мундира лакея…
Но Богъ съ нимъ, съ этимъ пискливымъ творчествомъ летучихъ мышей — разныхъ Вагнеровъ,— вернемся лучше къ тому, что намъ далъ самъ
Гете, т.-е. къ первой единственной части ‘Фауста’. И мы увидимъ тамъ, что вся вина Фауста въ томъ, что онъ пошелъ на голосъ сладкоголосыхъ сиренъ, забывъ поучительный эпизодъ съ Одиссеемъ, котораго (и Одиссея и эпизода съ нимъ) онъ не знать, конечно, не могъ. Онъ, Фаустъ, дышалъ и жилъ воздухомъ Греціи, и былъ ея истиннымъ сыномъ, по духу и плоти. А тамъ, въ Греціи, знали цну сиренамъ: он тамъ жили гд-то на сказочномъ остров, въ не мене сказочномъ мор…

XL.

Кстати. Извстный евангельскій эпизодъ, въ которомъ разсказывается о томъ, какъ кающаяся гршница цловала и утирала волосами ноги Христа,— эпизодъ этотъ, о которомъ свидтельствуютъ два евангелиста — Лука и оаннъ — двухъ другихъ евангелистовъ, Матея и Марка разсказанъ нсколько иначе.
Вотъ свидтельства.
…’Когда же исусъ былъ въ Внеаніи, въ дом Симона прокаженнаго, приступила къ нему женщина съ алавастровымъ сосудомъ мира драгоцннаго и возлила Ему возлежащему на голову. Увидвши это, ученики Его вознегодовали и говорили: къ чему такая трата? Ибо можно былобы продать это миро за большую цну и дать нищимъ.— Но исусъ, уразумвъ сіе, сказалъ имъ: что смущаете женщину? Она доброе дло сдлала для Меня: ибо нищихъ всегда имете съ собой, а Меня не всегда имете, возливши миро сіе на тло Мое, она приготовила Меня къ погребенію: истинно говорю вамъ: гд ни будетъ проповдано Евангеліе сіе въ цломъ мір, сказано будетъ въ память ея и о томъ, что она сдлала.— Тогда одинъ изъ двнадцати, называемый удою Искаріотомъ, пошелъ къ первосвященникамъ и сказалъ: ‘что вы дадите и я предамъ Его?’ Они предложили ему тридцать сребренниковъ, и съ того времени онъ искалъ удобнаго случая предать Его’. (Матей. Глава 26, 6—16.)
…’И когда былъ Онъ въ Внеаніи, въ дом Симона прокаженнаго, и возлежалъ,— пришла женщина съ алавастровымъ сосудомъ мира изъ нарда чистаго, драгоцннаго, и, разбивши сосудъ, возлила Ему на голову. Нкоторые же вознегодовали и говорили между собой: къ чему сія трата? Ибо можно было бы продать боле, чмъ за 300 динаріевъ и раздать нищимъ. И роптали на нее. Но исусъ сказалъ: что ее смущаете? Она доброе дло сдлала для Меня. Ибо нищихъ всегда имете съ собой и, когда захотите, можете имъ благотворить, а Меня не всегда имете. Она сдлала, что могла, предварила помазать Тло Мое къ погребенію. Истинно говорю вамъ, гд ни будетъ проповдано Евангеліе въ цломъ мір, сказано будетъ, въ память ея, и о томъ, что она сдлала.— И пошелъ уда Искаріотъ, одинъ изъ двнадцати, къ первосвященникамъ, чтобы предать Его имъ. Они же услышавши обрадовались и общали дать ему сребренниковъ. И онъ искалъ, какъ бы въ удобное время предать его’. (Маркъ. Глава 14, 3—11.)
Совсмъ не такъ повствуетъ о томъ же самомъ оаннъ.
Вотъ, что свидтельствуетъ онъ.
…’За шесть дней до Пасхи пришелъ исусъ въ Вианію, гд былъ Лазарь умерщій, котораго Онъ воскресилъ изъ мертвыхъ. Тамъ приготовили Ему вечерю, и Мара служила, а Лазарь былъ однимъ изъ возлежащихъ съ Нимъ. Марія же, взявши фунтъ нардоваго чистаго, драгоцннаго мира, намазала ноги Христа, и отерла волосами своими ноги Его, и домъ наполнился благоуханіемъ отъ мира. Тогда одинъ изъ учениковъ Его, уда Симоновъ Искаріотъ, который хотлъ предать Его, сказалъ: для чего бы не продать это миро за триста динаріевъ и не раздать нищимъ?— Сказалъ же онъ это не потому, чтобы заботился о нищихъ, но потому, что былъ воръ. (Онъ имлъ при себ денежный ящикъ, и носилъ, что туда опускали.) — исусъ же сказалъ: оставьте ее, она сберегла это на день погребенія Моего. Ибо нищихъ всегда имете съ собою, а Меня не всегда’. (Глава 12, 1—8).
Свидтельство Луки идетъ въ разрзъ съ тремя евангелистами. Онъ, самую дату событія относитъ не къ концу, а началу Евангелія, и нтъ у него ни знаменитой фразы Христа, о томъ, что ‘нищіе съ вами всегда’, ни — что особенно важно — связи этого событія съ предательствомъ уды. Событіе это для Луки — канва для другихъ обобщеній, оно у него иметъ совсмъ другой смыслъ, иную окраску, иное значеніе. У него это сводится къ мысли Христа о томъ, что ‘прощаются грхи ея многіе за то, что возлюбила много, а кому мало прощается, тотъ мало любитъ’.— Сводится къ тому, что истиннаго гршника простить лучше, пріятнй и выгоднй даже: онъ ‘много возлюбитъ’. Кающуюся же и ‘много возлюбившую’ гршницу Лука, въ доказательство ея ‘многой любви’, заставляетъ, мало того, что отирать ноги Христа волосами, но и цловать Его ноги, и обливать ихъ слезами и миромъ…
Въ данномъ случа, я, лично, боле расположенъ положиться на свидтельства Матея и Марка, гораздо меньше — на слова оанна, и еще мене на слова Луки. Тмъ боле, что онъ и не былъ очевидцемъ того, о чемъ онъ пишетъ, и самую книгу свою онъ писалъ подъ руководствомъ апостола Павла (который тоже не видлъ Христа), т.-е. располагалъ матеріаломъ изъ третьихъ-четвертыхъ рукъ. Матей же былъ очевидцемъ и непосредственнымъ ученикомъ Назарея, а за спиной Марка стоитъ близко стоящій къ длу Петръ, по внушенію котораго и свидтельствуетъ Маркъ. Былъ очевидцемъ и оаннъ, и, мало того,— онъ былъ и любимымъ, ‘возлежащемъ у груди’ ученикомъ…
Какъ же связать это рзкое противорчіе троихъ очевидцевъ: Мттеея и Марка — съ одной стороны, и оанна — съ другой? Въ самомъ дл: дружно, почти въ однихъ и тхъ же выраженіяхъ, приводя отвтъ Христа и Его слова о томъ, что ‘нищіе съ вами всегда’ (успете, дескать!), т.-е. свидтельствуя отстаиваніе Имъ своихъ правъ на преимущество передъ этими ‘нищими’, которые, конечно, ‘въ лсъ не уйдутъ’, они, эти свидтели-очевидцы, рзко расходятся въ характеристик той роли, которую сыгралъ здсь уда. Двое изъ нихъ говорятъ, что инцидентъ съ миромъ, возлитымъ на голову Христа (по версіи оанна — на ноги), вызвалъ протестъ всхъ, или нкотоыххъ,— оаннъ же въ толп этихъ ‘всхъ’, или ‘нкоторыхъ’ видитъ одно только лицо — лицо уды. И мало того: т, двое, связываютъ съ этимъ событіемъ окончательное ршеніе уды — пойти и предать, а оаннъ, ничего не говоря намъ объ этой роковой связи, занятъ расцнкой самого протеста (одного, якобы, только уды), и заподзрваетъ чистоту его намреній и говоритъ, что онъ, уда,— ‘воръ’…
Матей и Маркъ приводятъ, между прочимъ, слдующій случай, о которомъ глухо сказано у Луки, и о которомъ — не знаю, почему — умалчиваетъ оаннъ, а ему-то, къ слову сказать, ближе всхъ другихъ и было помнить это событіе…
Вотъ — оно:
…’приступила къ Нему мать сыновей Заведеовыхъ съ сыновьями своими, кланяясь и чего-то прося у Него. Онъ сказалъ ей: ‘чего ты хочешь?’ Она говоритъ Ему: ‘скажи, чтобы сіи два сына мои сли у Тебя одинъ по правую сторону, а другой по лвую въ Царств Твоемъ’. исусъ сказалъ въ отвтъ, ‘не знаете, чего просите. Можете ли пить чашу, которую Я буду пить, или креститься крещеніемъ, которымъ Я крещусь?’ Они говорятъ Ему: ‘можемъ’. И говоритъ имъ: ‘чашу Мою будете пить, и крещеніемъ, которымъ Я крещусь, будете креститься, но дать ссть у Меня по правую сторону и по лвую — не отъ Меня зависитъ, но кому уготовано Отцомъ Моимъ’.
Услышавши сіе, прочіе десять учениковъ вознегодовали на двухъ братьевъ’. (Матей. Глава 20, 20—24.)
Однимъ изъ этихъ ‘двухъ братьевъ’ и былъ тотъ, который обзываетъ потомъ уду ‘воромъ’. Ужъ не за то ли, что, можетъ быть, тогда-то и впрямь онъ ‘вознегодовалъ’ больше остальныхъ ‘десяти’,— онъ таинственный отрицатель ученія Христа, а тмъ паче — доблести поступка тхъ ‘двухъ’, честолюбіе которыхъ продиктовало имъ скромное желаніе — быть ‘одинъ по правую сторону, а другой по лвую въ Царств Твоемъ’…
Евангелисты — писатели очень лаконичные. Колоссальные художники слова, они подчасъ однимъ короткимъ штрихомъ рисуютъ вамъ цлую картину. И это чувство мры, эта сила изобразительности, безспорно, одна изъ типичныхъ сторонъ ихъ творчества, но иногда и обратно — скупая сдержанность мастера впадаетъ и въ крайность, и даетъ вамъ только схему. только остовъ событія.
Такъ точно и въ данномъ случа. Одинъ только короткій пересказъ о томъ, какъ отнеслись остальные ‘десять’ къ просьб братьевъ Заведеовыхъ:— ‘Прочіе десять учениковъ вознегодовали’.— И только. Но, вдь, негодованіе это выражалось, конечно, въ словахъ. Такія вещи не забываются. Не забылъ и оаннъ… оаннъ даже Христу влагаетъ въ уста слова, обращенныя къ уд: ‘не двнадцать ли изъ васъ избралъ Я? Но одинъ изъ васъ діаволъ’….— фразу, которая среди остальныхъ трехъ евангелистовъ не находитъ себ слушателя.
оаннъ кончилъ тмъ, что написалъ свое ‘Откровеніе’, гд онъ разсказываетъ, между прочимъ, и о томъ, какъ онъ:
…’взглянулъ, и вотъ, дверь отверста на неб и прежній голосъ, который я слышалъ какъ бы звукъ трубы, говорившій со мной, сказалъ: взойди сюда, и я покажу теб, чему надлежитъ быть посл сего. И потомъ я былъ въ дух, и вотъ престолъ стоялъ на неб, и на престол былъ Сидящій’… (Глава 4, 1—2.)
И еще:
…’И когда семь громовъ проговорили голосами своими, я хотлъ было писать, но услышалъ голосъ съ неба, говорящій мн: скрой, что говорили семь громовъ, и не пиши сего’… (Глава 10, 4.)
Нетрудно, конечно, понять, о комъ говоритъ апостолъ Павелъ, въ своемъ посланіи ‘Къ Коринянамъ’.
Вотъ, что онъ пишетъ:
…’Не полезно хвалиться мн, ибо я приду къ видніямъ и откровеніямъ Господнимъ. Знаю человкъ во Христ, который назадъ тому
четырнадцать лтъ (въ тл ли — не знаю, вн ли тла — не знаю: Богъ знаетъ) восхищенъ былъ до третьяго неба. И знаю о такомъ человк (только не знаю — въ тл, или вн тла: Богъ знаетъ), что былъ восхищенъ въ рай и слышалъ неизреченныя слова, которыя человку нельзя пересказать’. (Глава 12, 1—4.)
И дальше — къ Галатамъ:
…’Удивляюсь, что вы, отъ призвавшаго васъ благовстью Христовою, такъ скоро переходите къ иному благовствованію, которое впрочемъ не иное, а только есть люди, смущающіе васъ и желающіе превратить благовствованіе Христово. Но если бы даже мы, или Ангелъ съ неба сталъ благовствовaть вамъ не то, что мы благовствуемъ вамъ, да будетъ анаема’… (Глава 1, 6—8.)
Но, не объ апостол Павл рчь. Кто онъ, этотъ негодующій, въ числ ‘десяти’, по адресу братьевъ Заведеовыхъ, и, въ числ ‘нкоторыхъ’ (по версіи оанна — единственный), протестующій противъ поступка
Маріи, съ ея дорого стоющимъ миромъ, напоминающій Христу о ‘нищихъ’, которыхъ Тотъ отодвигаетъ на второе, или — не знаю я — на какое тамъ мсто, сказавъ свое выразительное: ‘нищихъ всегда имете съ собою’…. кто онъ, ршающійся посл этой фразы, пойти и — предать, берущій за это тридцать сребренниковъ, бросающій эти сребренники, и потомъ,— посл всего этого,— идущій на смерть и самъ? Кто онъ?..
Какая это таинственная, странная, неразгаданная, покрытая тнью молчанія и недосказанности, а можетъ быть, и непониманія, фигура… Она стоитъ на заднемъ план картины, ничмъ не примтная, на мигъ (да — только на мигъ…) она, вдругъ, выступаетъ, при свт сказанной фразы о ‘нищихъ’, и опять тонетъ въ черной тни молчаливаго предательства и такого же молчаливаго самоубійства…
О послднемъ общеніи Христа и уды оаннъ свидтельствуетъ такъ:
…’исусъ возмутился духомъ, и засвидтельствовалъ, и сказалъ: ‘истинно, истинно говорю вамъ, что одинъ изъ васъ предастъ Меня’. Тогда ученики озирались другъ на друга, не понимая, о комъ Онъ говоритъ. Одинъ же ученикъ Его, котораго любилъ Христосъ, возлежалъ у груди исуса. Ему Симонъ Петръ сдлалъ знакъ, чтобы спросилъ, кто это, о комъ говоритъ. Онъ, припавши къ груди исуса, сказалъ Ему:’Господи, кто это?’ исусъ отвчалъ: ‘тотъ, кому Я, обмакнувши кусокъ хлба, подамъ’. И обмакнувъ кусокъ, подалъ уд Симону Искаріоту. И посл сего куска вошелъ въ Него сатана. Тогда исусъ сказалъ ему: ‘что длаешь, длай скорй’. Но никто изъ возлежащихъ не понялъ, къ чему Онъ это сказалъ ему. А какъ у уды былъ ящикъ, то нкоторые думали, что исусъ говоритъ ему: купи, что намъ нужно, къ празднику, или, чтобы далъ что-нибудь нищимъ. Онъ, принявъ кусокъ, тотчасъ вышелъ, а была ночь’… (Глава 13, 21—30.)
Какъ неожиданно, и какъ въ тоже время и живо (вы видите это) дорисована эта картина! Какъ мрачно звучитъ эта послдняя фраза: ‘а была ночь’… Да: поистин ‘была ночь’,— ночь и въ природ, ночь и въ душ того человка, который всталъ и ‘тотчасъ вышелъ’… и утонулъ въ этомъ, поглотившемъ его мрак ночи и мрак поступка… Онъ вернулся, онъ вновь выступилъ изъ этого мрака, но не одинъ,— его сопровождала стража. Христа взяли. И мы послушаемъ Марка, какъ это было. Свидтельство Марка объ этомъ событіи привноситъ въ картину ареста Христа одну черту, одну подробность, которой мы не найдемъ въ свидтельств остальныхъ трехъ евангелистовъ. Подробность эта опять яркимъ свтомъ заливаетъ вдругъ фигуру уды — и мы снова на мигъ видимъ ее, и намъ опять удается кое-что разсмотрть въ ней…
Маркъ намъ разсказываетъ:
…’какъ Онъ еще говорилъ, приходитъ уда, одинъ изъ двнадцати, и съ нимъ — множество народа съ мечами и кольями, отъ первосвященниковъ и книжниковъ и старйшинъ.
Предающій же Его далъ имъ знакъ, сказавъ: ‘Кого я поцлую, Тотъ и есть, возьмите Его, и ведите осторожно’.
И пришедъ, тотчасъ подошелъ къ Нему и говоритъ: ‘Равви! Равви!’ и поцловалъ Его.
А они возложили на Него руки свои и взяли Его’. (Глава 14, 43—46.)
И вотъ: заботливость эта со стороны уды о томъ, чтобы Его вели осторожно, эта боязнь его, что съ Нимъ грубо поступятъ, эта просьба о томъ, чтобы этого не было,— все это очень и очень характерно. Это почти неожиданно, невроятно! Но это есть. И это говоритъ тотъ самый, кто предаетъ, но предаетъ и въ то же время цлуетъ и проситъ о томъ, чтобы вели осторожно, чтобы не обидли и не оскорбили ненужною грубостію…
Но, почему же объ этомъ свидтельствуетъ Маркъ и никто больше? Можно ли врить ему? На это отвтитъ самъ Маркъ. У него, между прочимъ, есть и еще одна подробность, которую мы опять не найдемъ у трехъ остальныхъ. Это — разсказъ о нкоторомъ юнош, который посл ареста Христа,— когда, ‘оставивши Его, вс бжали’,— ‘завернувшись по голому тлу въ покрывало, слдовалъ за Нимъ, и воины схватили его. Но онъ, оставивши покрывало, нагой убжалъ отъ нихъ’. (Глава 14, 50—52.) Юноша этотъ пришелъ съ толпой. Иначе — откуда же онъ могъ и явиться? И преданіе говоритъ, что юноша этотъ и былъ самъ Маркъ. Что все это такъ именно и. было,— объ этомъ говоритъ намъ само положеніе вещей. И то, что Маркъ считаетъ умстнымъ и нужнымъ приводить въ своей, очищенной это всего посторонняго книг, казалось бы, и вовсе ненужный эпизодъ съ никому неизвстнымъ юношей, который только тмъ и характеризуется, что былъ и нагой убжалъ, а главнымъ образомъ — то (и это окончательно насъ убждаетъ), о чемъ одинъ только Маркъ и свидтельствуетъ, именно — подслушанная имъ просьба уды: ‘ведите осторожно’… И въ самомъ дл: вдь, только тотъ, кто пришелъ вмст съ толпой, а стало-быть и съ удой, только тотъ и могъ слышать эту фразу уды, обращенную имъ къ сопровождавшей его толп. И обратно — вс т, кто былъ съ Христомъ, а не съ толпой, — т не могли этого слышать. Такъ это и есть: очевидцы событія — оаннъ и Матей — были съ Христомъ, и не слышали, а очевидецъ событія — Маркъ — былъ съ толпой, и слышалъ это, и объ этомъ свидтельствуетъ.
И вотъ — мы опять приходимъ къ вопросу о томъ, кто же онъ, этотъ, закутанный въ свое молчаніе, уда? Онъ — предающій и — въ то же время лобзающій, посылающій на смерть — и въ то же время проявляющій трогательную заботу о томъ, чтобы т, кто пришелъ съ нимъ, не оскорбили Того, Кого предаетъ онъ?..
Кто онъ?
уда — предатель. Такъ говорятъ намъ вка. А голосъ народа — голосъ Бога. Такъ говорятъ намъ т же вка, устами народной мудрости. Но — такъ ли это? А если свидтельство двухъ тысячелтій — одно сплошное недоразумніе, и предатель уда — не такой ужъ простой предатель, какъ о немъ принято думать? Тогда… Тогда я не знаю боле несчастной и боле поруганной личности,— тогда костры мучениковъ поблднютъ передъ этимъ колоссальнымъ двуxтыcячeлетнимъ костромъ клеветы…
И мало того. Какъ поблднла бы, какъ много потеряла бы въ своей выразительности міровая драма удеи, какъ бы она была не полна, не художественна и не исторична даже (т.-е.— случайна), если бы мы, довряясь голосу народа-бога, втиснули бы эту колоссальную фигуру отрицателя-уды въ тсную рамку воришки-предателя, которому и просто нельзя было бы дать мста, рядомъ съ Христомъ, не подрывая этимъ доврія къ прозорливости Того, Кто помщаетъ его въ число ‘двнадцати’, т.-е.— въ ограниченное число избранныхъ.
Да и наконецъ. Разв жъ это возможно и разв, жъ это мыслимо, чтобы какое бы тамъ ни было крупное историческое явленіе, приковывающее, къ себ вниманіе вка,— разв жъ оно можетъ явиться вполн изолированнымъ, не бросая ни отъ себя тни, и не ложась и само на фон отрицанія, которое или поглощаетъ его, или, обратно подчеркиваетъ и пишетъ курсивомъ на скрижаляхъ исторіи. Вдь, всякое да, потому только и да, что рядомъ съ нимъ стоитъ, его отрицающее, нтъ. И чмъ громче и чмъ выразительнй звучитъ это да, тмъ громче и выразительнй звучитъ его контрастъ эхо — нтъ. И это до такой степени врно и до такой степени такъ, что иначе и быть даже не можетъ. Законъ контрастовъ и противоположностей характеризуетъ собой жизнь міра. Въ самомъ дл. Разв, не одна изъ самыхъ эгоистическихъ, вплотную прикованныхъ къ земл и земному расъ — народъ Израиля,— разв не онъ именно и создалъ одно изъ самыхъ альтруистическихъ ученій, такъ неожиданно дописавъ свою геніальную книгу — Библію. И дальше. Влюбленный въ Землю Грекъ, сведшій на Землю и Бога и назвавшій Его Красотой и изваявшій ея откровенія въ земныя, тлесныя, недосягаемыя по своей дивной прелести формы,— тотъ же самый жизнерадостный, обоготворившій жизнь Грекъ, онъ именно ‘протестовалъ противъ жизнію въ лиц Дюгена, и протестовалъ такъ, какъ никто ни раньше, ни посл него, Идемте дальше. Жестокій, воинственный, погрязшій въ рабств и крови Римъ,— Римъ, давящій личность и созидающій государство,— никто другой, а именно онъ, этотъ Римъ, и даетъ намъ науку о прав. Холодный, застуженный въ своемъ, не знающемъ улыбк, сплин англосаксъ даетъ міру горячихъ, какъ лава, поэтовъ, кипящихъ вулканической страстью — Шекспира и Байрона. Подвижной, экспансивный, веселый, съ вчно улыбающимся ртомъ галлъ занятъ сухими, точными науками — математикой, астрономіей,— и, индивидуалистъ по натур, какъ никто другой, проявляетъ себя въ области соціальной борьбы — и громоздитъ революцію на революцію, охотно жертвуя личностью, во имя интересовъ массъ. Тугодумающій германецъ создаетъ науку точнаго мышленія — метафизику. И т. д., и т. д.
Хотите вы слышать проповдь аскеза и отрицанія плоти — идите за этимъ на чувственный Востокъ,— туда, гд въ объятіяхъ мужчины рыдаетъ отъ зноя и страсти сожженная солнцемъ черноволосая, смуглолицая женщина, гд сухощавая, похожая на лапу хищной птицы, рука мужчины неразлучна съ ножомъ, въ страну ‘суровыхъ длъ и нги сладострастной, гд нжность чувствъ съ ихъ буйностью близка’… Короче: идите туда, гд та же, фанатически отвергаемая, плотъ давитъ все и царитъ надъ всмъ…
И точно-такъ же: ученія гуманизма и широкіе, какъ міръ, принципы ученія космополитовъ вы раньше всхъ и прежде всхъ найдете — гд? — на берегахъ Ганга и Янце-Кіанга, т.-е. въ Индіи (классической стран кастъ и рабства, доведеннаго до паоса) и Кита, который отъ всего міра городился (да и по сейчасъ городится) высокой стной, отрицающей все, что за ней, что вн дома, т.-е.— цлый міръ…
Точно такъ же и въ мір абстракцій. Тамъ — рядомъ съ Добромъ стоитъ Зло. Рядомъ съ Богомъ — Его Отрицатель, Люциферъ. А отсюда (примняясь къ земнымъ понятіямъ, т.-е. къ реальнымъ личностямъ): рядомъ съ Богомъ ‘во плоти’ — исусомъ Христомъ, сыномъ Маріи, стоитъ другой отрицатель ‘во плоти’ — уда Симоновъ Искаріотъ.
Дайте же ему достойное мсто и не умаляйте его фигуры — она колоссальна… Она колоссальна этою мрачною тайной никмъ еще неразгаданнаго подвига (кто знаетъ,— что клокотало въ груди отрицателя?), она колоссальна этимъ гордымъ своимъ молчаніемъ, которое было такъ тяжело и такъ невыразимо мучительно, что надо было наконецъ и прервать его… уда срываетъ личину предателя — бросаетъ имъ взятые сребренники и сходитъ со сцены… Онъ не говоритъ и опять, онъ не раскрываетъ своей мрачной тайны, но онъ и не молчитъ уже,— онъ мертвъ…
…Кто онъ?
— Онъ — воръ!— говоритъ оаннъ…
Но понятіе зла, сущность зла — это узелъ, который мистики и по сейчасъ развязать не сумли. Исторія философіи подробно разсказываетъ намъ о томъ, какъ долго эти господа бились надъ тмъ, какъ обосновать имъ, на чемъ построить и изъ чего имъ вывести зло. Они положительно не знали, какъ быть съ нимъ. И съ ихъ точки зрнія зло не имло, да и не могло имть точки опоры. Оно просто висло въ воздух и ни съ чмъ не смыкалось. Въ предлахъ земныхъ понятій, они еще кое-какъ, съ грхомъ пополамъ, съ нимъ справлялись… Такъ, напримръ: Адамъ былъ безгршенъ и чуждъ зла, но, совращенный съ пути Люциферомъ, сталъ непослушенъ Богу, сталъ гордъ — и согршилъ. Отсюда и зло. Но, на вопросъ: кто, и гд и когда шепнулъ Люциферу — быть непослушнымъ и гордостью гршнымъ — они не знали и не умли отвтить. Позволить Ему шепнуть самому себ эту мысль — они не могли. Зла такъ же много, какъ и Добра и, выводя его изъ Люцифера, они рисковали внчать Его славой Творца, и, такимъ образомъ, вопреки основному и краеугольному принципу ихъ вроученія о Бог единому въ итог у нихъ получилось бы два Бога: Богъ добрый и Богъ злой. И это для нихъ было явно нелпо. Но, и — обратно: имъ еще меньше казалось возможнымъ выводить тоже зло изъ сущности Бога. Богъ — добръ и милосердъ, и въ Немъ не можетъ быть зла. Коварный этотъ вопросъ такъ и остался открытымъ. Но, несмотря на свою несостоятельность, такъ или иначе поладивъ на Неб съ сущностью зла,— на Земл мудрецы эти все еще продолжали оперировать съ этимъ понятіемъ, по необходимости пользуясь фондами Чорта. Зло это — Чортъ.
Тотъ-же шаблонъ прикинутъ былъ и къ уд. Не одинъ оаннъ, а и вс евангелисты единодушно говорятъ намъ о томъ, что въ ‘одного изъ двнадцати’ вошелъ Сатана. И вся характеристика уды тмъ была и исчерпана. Сухая схематичность этой фигуры (злой — и шабашъ), она колола немножко глаза, и на сцену былъ выдвинутъ ‘ящикъ’, затмъ ‘300 динаріевъ’ и ‘тридцать сребренниковъ’. И, такимъ образомъ, ничего не говорящая ни уму ни чувству фигура просто злого человка была дорисована. Не просто ужъ злой, а—воръ и предатель. И на этомъ зарисовка фигуры уды и кончилась…
Художники наперерывъ рисовали и посейчасъ рисуютъ ‘лобзаніемъ предающаго’ — и не скупятся на краски. уда — такъ ужъ уда! Онъ у нихъ выглядитъ прямо чудовищемъ. И, глядя на эти полотна, невольно приходишь къ мысли, что — если и впрямь-де такимъ былъ уда, то ужъ безспорно на страшную фразу Христа: ‘одинъ изъ васъ предастъ никто бы не сталъ ‘озираться’ и не знать ‘о комъ говоритъ?’ — Ну, конечно-же онъ — обладатель этой ужасной физіономіи которое такъ щедро наградили уду всезнающіе господа художнику и которую (они не смекнули объ этомъ) можно еще представить себ въ рукахъ палача рядомъ съ вислицей, а ужъ никакъ не за столомъ тайно трапезующихъ…
Очевидно, что это, казалось было и вполн простое и близкое къ длу соображеніе подъ черепами этихъ развязныхъ мастеровъ кисти мста себ не нашло. И еще очевиднй, что пророками художники эти не были,— у тхъ, извстно, какъ только ангелъ ‘перепутья’, ‘перстами легкими, какъ сонъ’ коснулся ихъ зницъ, такъ и — ‘отверзлись вщія зницы, какъ у испуганной орлицы’… А такими ‘вщими зницами’ многое можно увидть… И вотъ такихъ именно ‘зницъ’ у этихъ художниковъ и не было. Какъ видно, Ангелъ ‘перепутья’ къ нимъ никогда не являлся…
Но, бывали со стороны господъ художниковъ кисти попытки — брать и другіе моменты… Рисовали и муки предательской совсти. И одинъ изъ этихъ художниковъ знакомитъ насъ, простыхъ смертныхъ, съ этимъ, однимъ изъ самыхъ выпуклыхъ моментовъ жизни предателя такъ: рисуетъ красивую, синюю ночь, и — спину понуро сидящей фигуры. Это и есть — предатель уда. Вамъ мучительно хочется видть лицо этой жертвы возставшей вдругъ совсти, вы врите въ то, что это лицо (какое оно?) способно шепнуть о замолченной тайн, которая камнемъ легла на груди у предателя, и онъ не вынесъ ея, и ушелъ вмст съ ней, не сказавъ вамъ ни слова… И нтъ, сфинксъ остается сфинксомъ: картина упорно кажетъ вамъ спину. Очевидно: фантазія мастера этой картины дальше спины не пошла. И слава Богу, конечно,— онъ могъ нарисовать и еще что-нибудь хуже. И всеже: спасибо, большое спасибо художнику! Какъ-ни-какъ, а это шагъ впередъ. Рисуя намъ спину, а не лицо Квазимодо, художникъ по крайней мр не лжетъ и откровенно говоритъ намъ: не знаю. Такъ какъ, безспорно, если бы зналъ онъ и видлъ это лицо, то ужъ, конечно, не сталъ бы секретничать съ нами и повернулъ бы фигуру уды лицомъ не къ стн, а къ намъ — зрителямъ…
Да,— но въ томъ-то и дло, что не такъ-то легко это сдлать — повернуть къ намъ лицомъ эту фигуру. Леонардо да-Винчи (примръ поучительный!), и при наличности геніальныхъ силъ даже, не смогъ этого сдлать. Знаменитая картина его ‘Тайная Вечеря’ тмъ особенно и характерна, что онъ, какъ говоритъ Гете: ‘проработалъ надъ своею картиною цлыя шестнадцать лтъ — и все-таки не могъ совершенно окончить ни предателя, ни Бога-Человка и потому именно, что оба они не люди, а идеи, не встрчающіяся нашему глазу’. Съ аргументаціей Гете (да проститъ мн этотъ олимпіецъ!) я не могу согласиться. Христосъ и уда для меня не ‘идеи’, а вполн реальныя личности, и если художникъ не смогъ воплотить ихъ, такъ не потому это такъ, что они, яко бы, и не имютъ пластики, а потому, думается мн, что въ первомъ случа, т.-е., вынашивая образъ Христа, художникъ тянулся, видимо, къ идеалу, а стало-быть ничмъ и не могъ быть доволенъ, что же касается пластики уды, капризно убгающей отъ глазъ художника, такъ здсь мы наталкиваемся на особенно цнную и яркую иллюстрацію полнйшей несостоятельности установившихся взглядовъ на личность уды,— взглядовъ, которые не даютъ никакой возможности честному, т.-е., истинному художнику (а такимъ и былъ Леонардо да-Винчи), располагающему подобнаго рода матеріалами, одухотворить и возсоздать указанный образъ. Для насъ же въ данномъ случа цнно и дорого то, что геній-художникъ безсильно кладетъ кисть передъ фигурой уды, и однимъ уже этимъ свидтельствуетъ намъ то, что, если онъ и не знаетъ, какимъ былъ уда, то, съ другой стороны, онъ очень и очень знаетъ, какимъ онъ, уда, не былъ.
О, не такъ-то было легко для художника проработать долгія шестнадцать лтъ на глазахъ очень многихъ — и сказать, положивъ свою кисть: ‘не могу!’ Такъ величаво и честно могъ поступить только геній. А такимъ, повторяю, и былъ Леонардо да-Винчи. Потомки его оказались боле мощными: они ‘могли’,— они рисовали…
Не повезло уд и въ литератур. Хотя, безспорно, художники слова отнеслись къ нему глубже, теплй и безпристрастнй. Но, несмотря и на это, неоднократныя попытки реабилитировать эту далекую тнь прошлаго не привели ни къ чему. Ударъ ложился мимо — и ржавая броня двухъ-тысячелтней тайны оставалась нетронутой…
Тотъ же Гете…
Извстно это — одно время, передъ тмъ, какъ имъ написанъ былъ Веръ, т.-е., въ самую раннюю пору его творчества, вниманіе Гете было приковано къ колоритной и крупной фигур Агасфера (Вчный Жидъ), и Гете оставилъ даже эскизъ плана предполагаемой работы на указанную тему. Тамъ, между прочимъ, онъ бгло, мимоходомъ, зарисовываетъ и образъ уды…
Такъ вотъ — въ ‘Поэзіи и правд моей жизни’, въ книг пятнадцатой, ты читаемъ:
…’Въ еруссллм жилъ башмачникъ, имя котораго, по преданію, было Агасферъ. Основнымъ типомъ для созданія этого лица думалъ я взять моего дрезденскаго сапожника. Личность героя полагалъ я облагородить любовію его къ Христу, а для контраста придать ему характеръ подвижности и веселости, какъ у Ганса — Сакса. Обязанный по своему ремеслу постоянно соприкасаться съ публикой, онъ на сократовскій ладъ шутилъ съ проходящими, поучалъ ихъ и зачастую осмивалъ, вслдствіе чего какъ сосди, такъ и проходящій людъ вообще охотно останавливались, развся уши, у его лавки. Нердко сами фарисеи и саддукеи заходили съ нимъ потолковать, а наконецъ постилъ его и самъ Христосъ со своими учениками. Хотя нравъ и дятельность героя имли совершенно свтскій отпечатокъ, но тмъ не мене онъ чувствовалъ къ Христу особенную склонность, отличавшуюся впрочемъ тою особенностью, что, не понимая хорошенько величія Его ученія, онъ хотлъ, напротивъ, навязать свои собственные взгляды и мннія Ему, искалъ отклонить Его отъ созерцательности, уговаривалъ прекратить безплодныя странствія съ праздными людьми по земл и отвлекать народъ отъ работы, уводя его за собою въ пустыню. Сборище народа, по его словамъ, всегда имло возбужденный характеръ, и ничего добраго изъ этого не могло выйти.
Спаситель, напротивъ, искалъ склонить его къ уразумнію высокихъ истинъ своего ученія, но старанія эти не имли успха надъ душою суроваго человка. Потому, по мр того, какъ Христосъ пріобрталъ все большую извстность, понимавшій добро по-своему, ремесленникъ длался въ свою очередь рзче и нетерпимй, началъ наконецъ громко проповдывать, что изъ этого выйдутъ одни волненія и смуты, и что Христосъ самъ будетъ принужденъ объявить себя главой партіи, что, конечно, не входило въ Его намренія. Когда затмъ, какъ извстно, Христа взяли подъ стражу и приговорили къ смерти, Агасферъ долженъ былъ прійти въ еще большее негодованіе, выслушавъ разсказъ объ этомъ отъ уды, явнаго Его предателя. уда, явясь въ отчаяніи въ мастерскую Агасфера, съ горемъ разсказалъ о своей неудавшейся попытк. По словамъ его, онъ, подобно прочимъ умнйшимъ приверженцамъ Учителя, былъ увренъ, что Христосъ объявитъ себя царемъ и главой народа, и потому хотлъ силою понудить Его дйствовать въ этомъ дух, для чего и возбудилъ противъ Него ненависть старйшинъ, нершавшихся до того времени дйствовать открытымъ образомъ. Ученики, по его словамъ, были достаточно вооружены, и дло удалось бы непремнно если бъ Христосъ внезапно не предалъ самъ себя и не оставилъ ихъ всхъ въ ужаснйшемъ состояніи. Агасферъ нимало не тронутый и не успокоенный этимъ разсказомъ, долженъ былъ еще боле усугубить отчаяніе бывшаго апостола, такъ что тому не оставалось ничего боле, какъ поспшно повситься’…
Такъ смотритъ Гете. уда для него не воръ и подлый, способный за деньги на все, предатель, а агитаторъ-политикъ, сдлавшій неосторожный, неврный шагъ, и когда результаты его, дурно продуманной интриги, неожиданно и для него самого, зарисовались въ послдующія событія и окрасились кровью Голгоы, тогда, раздавленный сознаніемъ своей неисправимой ошибки, онъ въ отчаяніи убиваетъ себя…
И, безспорно, такой абрисъ фигуры предателя, несмотря даже на то, что онъ вполн неудаченъ и не отвчаетъ подлиннику, все же настолько умно задуманъ, что ничуть не шокируетъ автора. Правда, орлиныя, широко отверстыя очи Гете взглянули неврно, но, вдь, и предметомъ его вниманія былъ не уда, а — Вчный-Жидъ. Фигура же уды случайно и, такъ сказать, краемъ вошла въ его поле зрнія. Отсюда и неряшливая спутанность абриса этой фигуры, а въ результат — невыдержанность и общей картины событія. Въ самомъ же дл: съ одной стороны, Гете позволяетъ умному башмачнику хорошо понимать, что ‘объявить себя главой партіи’,— это, ‘конечно, не входитъ въ Его (Христа) намренія’, а съ другой — тотъ же Гете ‘умнйшему приверженцу Учителя’ — уд навязываетъ увренность въ томъ, ‘что Христосъ объявитъ себя царемъ и главою народа’. А, казалось бы, не надо было бы быть и ‘умнйшимъ’ даже, чтобы сумть понять, ясную и для простого здраваго смысла башмачника, мысль, что Христосъ совсмъ не укладывался въ рамки главаря политической партіи, и что все ученіе Его — діаметрально противоположно указанной программ дйствій. Ни о какихъ политическихъ программахъ и рчи быть не могло. И не знать и не понимать этого уда не могъ, а, стало быть, ни на одну секунду немогъ онъ и поврить въ возможность увидть Христа препоясаннымъ мечомъ борца, или, что еще мене вроятно, въ багряниц земного царя. Поврить этому уда не могъ,— не могъ, даже, если бы и самъ онъ былъ одушевленъ желаніемъ толкнуть Христа въ указанномъ направленіи. Полнйшая невозможность эксплоатировать Христа и Его ученіе въ дух какихъ бы тамъ ни было политическихъ программъ, это было ясно, какъ день, и тмъ боле — для тхъ, кто близко стоялъ къ Нему. А такимъ именно и былъ ‘одинъ изъ двнадцати’.
Словомъ, политическія чаянія уды, взятыя Гете, какъ мотивъ предательства, явно несостоятельны. Не говоря даже и о томъ, что нтъ никакихъ и данныхъ для того, чтобы зарисовывать уду, какъ носителя тхъ, или иныхъ политическихъ замысловъ. Ни откуда это не видно. Хотя, съ другой стороны, нтъ ничего и соблазнительнй — именно съ этой точки зрнія и стать освщать закутанную въ мракъ тайны фигуру уды. Среда, обстановка, традиціи еврейскихъ пророковъ, которые бывали всегда и политиками, историческія условія, среди которыхъ суждено было выступить Христу и, рядомъ съ Нимъ, Его отрицателю — уд,— все это властно толкало въ сторону политическихъ распрей и національной борьбы противъ господства Рима, желзная, мощная рука котораго къ этому времени стала слабть, разжиматься и уже роняла свой мечъ. И отойди мы на шагъ отъ непосредственнаго изученія личностей Христа и уды, стань мы на точку зрнія историческихъ вроятностей, и, волей-неволей, сквозь призму исторіи еврейскаго народа, мы должны будемъ увидть и въ самомъ Христ, и въ Его отрицател — вождей двухъ, несогласныхъ между собою, политическихъ партій, программы которыхъ сливаются въ одну общую цль-борьбу за свою національную независимость и свою самобытность, эту вчную бду Израиля, сдавленнаго въ тискахъ окружающихъ его колоссовъ-царствъ древняго міра. Пророкъ-законодатель, пророкъ-политикъ, борецъ и выразитель національной идеи народа,— вотъ та форма, въ которую отливались всегда вожди Израиля, вплоть до появленія исуса изъ Назарета, фигура котораго была не типична, среди Его предшественниковъ. она типична для цлаго древняго міра, для цлаго континента — да, а здсь, въ крохотномъ царств Израиля, она не типична, она — характерна. Ученіе Христа не объединяло и не достраивало ученія Его предшественниковъ, какъ это принято думать, оно противополагалось ему. Обычная формула Его: ‘Моисей говорилъ вамъ….а я говорю вамъ…’ — это не ораторскій пріемъ для выраженія той, или иной мысли,— нтъ! это цлая характеристика двухъ, совершенно разныхъ ученій, это воздвигнутая Христомъ стна, между тогда и теперь, между Библіей ‘ея post script’томъ — Евангеліемъ. Разв же это не очевидно, что ученіе Христа стирало вс національныя краски и гнуло мудрость народа еврейскаго въ кривую одной общей арки вроученій Востока? Христосъ не былъ національнымъ героемъ,— Онъ переросъ свой народъ, и оттого-то (разв жъ, это не характерно?), покоряя властно сердца и увлекая словомъ своимъ цлый міръ, Онъ въ то же время не былъ признанъ своими. Вотъ, она — эта иронія фактовъ: ‘не бываетъ пророковъ безъ чести, разв только въ отечеств своемъ и въ дом своемъ’…
Такъ это и было. Ярымъ и непримиримымъ оппонентомъ ученія, вышедшему изъ устъ Израиля, былъ, есть и будетъ тотъ же самый Израиль, и — поголовно, т.-е. цлый народъ, который злобно отвергъ ученіе Христа и не призналъ Его своимъ выразителемъ.
Мудрость народа Еврейскаго покоилась на его, данной ему Моисеемъ, религіи. Религія эта была чужеземной гостьей въ Азіи: она зародилась подъ геніальнымъ черепомъ Моисея не здсь, не въ Азіи, а на другомъ континент — въ стран загадочныхъ и молчаливыхъ сфинксовъ. Она зародилась въ страданіи долгаго рабства, подъ гнетомъ египетскаго ярма, подъ бичомъ жестокаго властелина, среди воплей и стоновъ забытаго Богомъ народа. И вотъ, Богъ этой религіи, призвавъ свой народъ, сулилъ ему счастіе и радость земной, здшней жизни,— радость освобожденія изъ долгаго рабства и счастіе ‘текущей млекомъ и медомъ’, обтованной Богомъ, земли. Богъ Израиля не говорилъ о ‘непротивленіи злому’, а, наоборотъ, призывалъ народъ свой къ борьб и протесту, Онъ вкладывалъ въ руки народа мечъ, Онъ велъ его по дорог господства, славы и силы. егова никогда не говорилъ о далекомъ — небесномъ, Онъ говорилъ о близкомъ — земномъ. Завты Его Моисею, которые тотъ вкладывалъ въ музыкальныя уста Аарона, говорили народу не объ аскез, не объ подставленіи другой, еще небитой, щеки, не о полевыхъ лиліяхъ, которыя ‘не жнутъ, не прядутъ’, и не объ птицахъ небесныхъ, которыя тоже ‘не сютъ, не жнутъ и не собираютъ въ житницы’,— нтъ! егова говорилъ о другомъ. Онъ завщевалъ народу Израиля радость, счастье и нгу знойныхъ женскихъ объятій, Ревеккъ и Рахилей, изъ чувственныхъ, красивыхъ чреслъ которыхъ должно было выйти потомство — ‘песокъ морской’, миссія котораго — не мистическая забота о царств небесномъ (‘остальное-де все вамъ приложится’…), а— живая и радостная забота о покореніи ‘текущей млекомъ и медомъ’ земли: и страстная жажда вселенскаго господства вспыхнула и затрепетала въ груди Израиля… егова говорилъ о борьб съ врагомъ, стоящимъ на пути къ достиженію завтной, желанной цли: Онъ училъ народъ свой борьб, и снизошелъ даже и Самъ до мускулистыхъ объятій одного изъ патріарховъ народа — акова, борясь съ нимъ, грудь съ грудью, плечомъ къ плечу, цлую ночь, и назвалъ его за эту борьбу съ Богомъ Израилемъ. И передъ мощной рукой, закаленной въ борьб съ самимъ Богомъ, рухнули не одн іерихонскія стны!.. Народъ такъ страстно отозвался на призывъ своего Бога, что ему мало стало дня для борьбы съ врагомъ — и, устами исуса Навина, онъ просилъ помедлить луну и солнце, чтобы дать ему время покончить съ этимъ врагомъ. И дальше. Образцомъ и идеаломъ для народа Израиля егова ставилъ красавца осифа, который, правда, не зналъ музыкальныхъ фразъ и по адресу небесныхъ птицъ и полевыхъ лилій, но зато умлъ длать другое,— умлъ предвидть за нсколько лтъ голодные годы и, заблаговременно, наполнить житницы хлбомъ,— поступокъ, который прославилъ въ народ имя его, и который, конечно, ничуть не мшалъ ему знать ту, же истину, что ‘не единымъ-де хлбомъ сытъ бываетъ человкъ’: онъ былъ, говорятъ, человкъ добродтельный, а стало-быть зналъ и о существованіи иного хлба. Не могъ объ этомъ не знать и весь народъ еврейскій, которому законодатель Моисей завщевалъ заповди, данныя ему еговой, и между которыми есть и кроткое ученіе о любви къ ближнему, о прощеніи долговъ должникамъ своимъ, и о рабахъ, которымъ не все же надо приказывать — служить за столомъ своимъ, въ то время, когда усталый рабъ и господинъ приходятъ съ поля (притчу о чемъ мы найдемъ у евангелиста Луки), но которымъ былъ положенъ закономъ Моисея срокъ, посл котораго они освобождались изъ рабства и ужъ не служили за столами господъ своихъ,— перспектива, которой дти этихъ рабовъ не отыщутъ въ евангельскихъ притчахъ…
Вотъ, въ общихъ чертахъ, что стояло за спиной народа еврейскаго, и что онъ долженъ былъ отвергнуть, чтобы принять ученіе изъ Назарета, или — обратно: сохранить все это, т.-е., все свое прошлое, всю свою исторію, въ которой не мало было и славныхъ страницъ, и — отвернуться отъ откровеній изъ Назарета.
Израиль выбралъ послднее.
Что именно такая дилемма стояла передъ еврейскимъ народомъ, это ясно, какъ день, и это легко иллюстрировать на двухъ-трехъ примрахъ. Въ самомъ дл. Пойти за Христомъ,— но, разв это не значило бы признать за ошибку, за грхъ то, что было фундаментомъ исторіи Израиля, ея исходной точкой, отъ которой потомъ разлился широкій потокъ послдующихъ событій,— исходъ изъ Египта? Вдь, если стать не противиться злому, такъ лучшаго злого и искать было не зачмъ: Египетъ былъ въ своемъ род единственнымъ. И надо было евреямъ остаться тамъ и — не противиться… И дальше. Красивыя, чувственныя чресла Ревеккъ и Рахилей, которыя таили въ себ ‘песокъ морской’ потомства,— ихъ надо было отвергнуть и поплотнй прикрыть неразмыкаемымъ поясомъ двственницы, такъ какъ обладательницамъ этихъ красивыхъ чреслъ и тмъ, кто посягалъ на эти красивыя чресла,— имъ рекомендовали изъ Назарета ‘.вмстить’ въ себя желанное состояніе двства. Правда, допускалось тамъ и обратное, но, это уже былъ компромиссъ, это — для тхъ, кто не можетъ ‘вмстить’. Основнымъ же принципомъ было: ‘могущій вмстить да вмститъ’.— Дальше. Величавая, благословляющая на борьбу съ врагомъ, фигура Моисея, и тамъ — при переход черезъ Чермное море, и посл — въ пустын, когда отекшія отъ долгой молитвы руки его должны были поддерживать (иначе он опускались — и врагъ побждалъ),— фигура эта считалась священной, и въ трудныя минуты жизни, когда тснили враги, взоръ Израиля мысленно озирался на эту фигуру, и рука его судорожно сжимала мечъ… И вотъ, выходитъ такъ, что эта картинность и святость прошлаго, согрвающая своими лучами исторію народа, она — недоразумніе и хула на Бога-Отца, Который, по откровеніямъ изъ Назарета, не завщевалъ борьбы съ врагомъ своимъ, а завщевалъ любить его и не противиться злу его. Дальше. Черноволосая и смуглолицая красавица Юдиь,— эта оанна Д’Аркъ Израиля,— она уже не національная героиня, не идеалъ, не предметъ подражанія для слабыхъ сестеръ ея, не слава и гордость народа, а—убійца и гршница, и о ней впору молиться, а ужъ никакъ не стать подражать ей, и когда ‘владыка ассирійскій’ вздумаетъ опять ‘народы казнію казнить’, и новый Олофернъ — ‘весь край азійскій его десниц покоритъ’, тогда, народъ Израильскій не будетъ уже крпокъ ‘врой въ Бога-Силъ’,— нтъ онъ поклоняется теперь уже новому Богу, не Богу-Силъ, а Богу-Любви, и ‘передъ сатрапомъ горделивымъ’ покорно склонитъ свою ‘выю’, и гордая рука новой Юдии ужъ не возьметъ теперь мечъ, и голова новаго Олсферна останется на плечахъ своихъ, и то, что было раньше, когда.—
…Пришелъ сатрапъ къ ущельямъ горнымъ,
И зритъ: ихъ узкія врата
Замкомъ замкнуты непокорнымъ,
Грозой грозится высота.
И надъ тсниной торжествуя,
Какъ мужъ на страж, въ тишин,
Стоитъ, блясь, Ветелуя
Въ недостижимой вышин.
Сатрапъ смутился…
Нтъ, этого не будетъ уже. Сатрапу нечего будетъ смущаться. Времена этихъ красивыхъ эффектовъ, когда сатрапы ‘смущались’ и роняли свои головы подъ острымъ мечомъ красавицы Юдии, времена эти прошли. Да,— непокорная раньше Ветелуя покорно отопретъ свои двери передъ всякимъ деспотомъ: ржь, жги, и, если хочешь насилуй этихъ Ревеккъ и Рахилей: межъ ними нтъ ужъ Юдии…
Но, дальше. Геркулесъ евреевъ — Самсонъ, онъ не долженъ былъ потрясать колоннъ храма Астарты, гд веселились его враги-филистимляне, которые такъ предательски остригли его львиные кудри и такъ варварски ослпили его, нтъ, онъ долженъ молиться за нихъ и даже любить ихъ. А мудрый осифъ, запасливо позаботившійся о хлб для голодающаго народа,— онъ уже не народный герой и не предметъ подражанія для мудрыхъ правителей, которымъ теперь, сообразно назаретскимъ притчамъ, приличествуетъ поучаться не на примр осифа, а на красивыхъ музыкальныхъ примрахъ о не сющихъ птицахъ и не прядущихъ лиліяхъ, и сравнивать прелесть ихъ нжныхъ костюмовъ съ грубою пышностью всхъ этихъ царей Соломоновъ ‘во слав своей’…
О, безусловно: одно изъ двухъ, и надо, неминуемо надо было выбирать между новой и старой правдой: между Богомъ-Любви и Богомъ-Силъ, между Евангеліемъ и Библіей.
И, повторяемъ — народъ еврейскій ршилъ эту дилемму (или — или?) въ пользу Моисея, осифа, Самсона, Юдии и многихъ другихъ своихъ мудрецовъ и героевъ…
Та же дилемма стояла и передъ удой и онъ по-своему, страстно и мученически какъ-то ршаетъ ее. Онъ не съ Христомъ,— онъ противъ Христа. Но, вопросъ и тайна уды не въ томъ, что онъ противъ,— это, само-собой, вытекаетъ изъ сущности дла, въ этомъ повиненъ и весь народъ еврейскій,— а въ томъ неразгаданномъ, личномъ, томъ гордо замолчанномъ, томъ бережливо имъ затаеннымъ, что отрицатель привнесъ въ свой протестъ. Онъ протестуетъ и отрицаетъ, но онъ и предаетъ вотъ… Во имя чего же, во имя какой правды, онъ, избранный изъ числа ‘двнадцати’, а стало-быть и отмченный самимъ Христомъ, сподвижникъ Христа,— во имя чего онъ поднялъ на Него свою руку, и совершилъ мрачное дло предательства?.. И чмъ-то надорваннымъ, страстнымъ и фанатическимъ ветъ отъ этой фигуры,— чмъ-то мучительно, долго надуманнымъ, выношеннымъ, а потомъ вдругъ и властно увлекшимъ впередъ — къ ясно вдругъ обрисованной цли, и ужъ не отвлекаясь въ стороны, и не разбирая средствъ (все можно!), дабы только дойти, добжать до намченной цли… А тамъ, когда страшная тяжесть таинственнаго подвига будетъ поднята, тамъ, посл, потомъ — будь, что будетъ! Пусть даже тяжесть эта раздавитъ… Такъ это и было. уда предалъ, но, сейчасъ же, пошелъ и сорвалъ давящую его личину предателя и покончилъ съ собой… уда не вынесъ: онъ надломилъ свои силы…
— Онъ — воръ!
— Въ него вошелъ Сатана…
— Его прельстили тридцать сребренниковъ…
Такъ характеризуетъ уду вереница столтій.
Гордо сомкнутыя уста предателя молчатъ и не отвчаютъ этимъ столтіямъ.
— Кто жъ онъ?
— Не знаемъ!— отвчаютъ намъ честные люди новйшаго времени, отдленные отъ этой фигуры двумя тысячелтіями…
Но, вотъ, слава Богу, поэтъ-пророкъ, тотъ, у кого орлиныя очи широко отверсты, тотъ, кому ‘и звздная книга ясна, и съ кмъ говорила морская волна’, онъ оглянулся на эту фигуру… онъ скажетъ! Но Гете наивно пытается втиснуть ее въ тсныя рамки интригана-политика…
Нтъ! Это не то. Экскурсія Гете въ область политики, куда онъ свернулъ съ накатанныхъ рельсъ историческихъ вроятностей, ведетъ насъ въ тупикъ. Минуя даже и вс другія соображенія, мысль Гете наталкивается, прежде всего, на то же свидтельство двухъ евангелистовъ — Матея и Марка, которые роковой моментъ ршенія уды’пойти и предать’, дружно, почти слово въ слово, связываютъ съ фактомъ совсмъ иного порядка, на фон котораго уда зарисовывается передъ нами не какъ политикъ, а какъ моралистъ. И въ его оппозиціи поступку женщины, съ ея дорого стоющимъ мромъ, можно желать видть многое (даже тотъ же ‘ящикъ’ апостола Манна и его ‘триста динаріевъ’), но только ужъ никакъ ни тоску по царской багряниц, которую уда мечталъ, якобы, видть на плечахъ Того, Кого предаетъ онъ…
Нтъ! Это не то. Орлиныя очи поэта-пророка взглянули неврно.
А между тмъ, трудно даже и выдумать боле благодарную тему для художника-писателя съ широкимъ, философскимъ складомъ ума, какимъ и былъ Гете,— онъ, разсказавшій намъ чудную сказку о доктор Фауст,— трудно и выдумать, говорю я, боле благодарную тему для такого художника, какъ — загадочная, никмъ неразгаданная и потому еще боле драматичная фигура уды. И это, тмъ боле, что, за полнйшей невозможностью стать говорить объ уд, какъ о лиц историческомъ, съ фотографическою точностью всхъ біографическихъ подробностей его загадочной жизни (пора тамъ! Дв тысячи лтъ — это такая резина, посл которой трудно сумть разсмотрть случайныя, историческія черты личности),— уда давно уже сталъ не историческимъ, а чисто художественнымъ матеріаломъ т.-е. грудой цнныхъ фрагментовъ. А эти фрагменты и есть — т, скупо имъ оброненные обрывки фразъ, которые случайно дошли и до насъ вотъ, и которыхъ если и слишкомъ мало для того, чтобы стать по нимъ зарисовывать историческій профиль уды, то, съ другой стороны, ихъ вполн и достаточно для того, чтобы попытаться изваять по нимъ художественный образъ предателя, который, если хотите, и боле цненъ, и боле нуженъ, чмъ подлинный паспортъ уды.
Такъ, напримръ, уда могъ быть и просто эллинизированнымъ евреемъ, что очень, и очень возможно, такъ какъ онъ жилъ какъ-разъ въ то самое время, когда правители удеи были ставленниками Рима, и задача ихъ, людей вполн зависимыхъ отъ метрополіи, была задачей вка — эллинизированіе имъ ввреннаго края. Этимъ только они и могли снискать похвалу и выслужиться передъ своимъ повелителемъ — Римомъ. И немудрено, что ко времени появленія Христа и уды, національныя краски народа еврейскаго сильно повыцвли, и ужъ во всякомъ случа — встртить тогда въ уде человка съ эллинскимъ складомъ ума, явленіе было вовсе нердкое. И повторяю: такимъ могъ быть и уда. Но тогда цнность этой фигуры много проигрываетъ въ своей оригинальности, и самый протестъ уды противъ ученія Христа,— протестъ, сотканный подъ угломъ зрнія Грека, звучалъ бы, какъ варіація проптой уже раньше мелодіи…
И совсмъ иное дло — тотъ же самый протестъ, то же отрицаніе ученія
Христа, но самобытное, вырвавшееся изъ груди Еврея. Тогда фигура уды вдругъ вырастаетъ, становится плечомъ въ плечо съ самимъ Христомъ, и не только не портитъ картины, но дополняетъ ее и заливаетъ свтомъ высшей, художественной правды, т.-е., это уже не только, что — есть, но, и — должно бытъ, настолько, что (перефразируя извстную фразу): если бы его (уды) не было — его надо было бы выдумать.
Художникъ, который предпринялъ бы подвигъ — написать намъ уду, онъ долженъ сумть разобраться въ своемъ матеріал, а прежде всего — сумть вызвать изъ гроба эту двухъ-тысячелтнюю тнь, и вдумчиво, зорко всмотрться въ лицо этой тни,— она, эта тнь, слишкомъ долго молчала, она утомилась молчаніемъ, и, можетъ быть, ему, сердцевдцу, разскажетъ свои сокровенныя мысли и думы, что когда-то клокотали у нея, какъ лава, въ груди и шипли, какъ зми, подъ черепомъ…
И пусть не ошибется художникъ: онъ долженъ помнить, что уда — отрицатель Христа и вопреки Христу — фигура вполн національная и глубоко самобытная. Онъ не одинъ: за нимъ — вс. Не онъ одинъ отрицаетъ ученіе Христа,— ученіе это не принято цлымъ народомъ, и онъ — только страстный его выразитель, доведшій свое отрицаніе ученія ‘пророка безъ чести въ отечеств своемъ и въ дом своемъ’ до крайнихъ его предловъ…
Художникъ долженъ помнить, что фонъ этой картины — судьба и исторія цлаго народа Еврейскаго, весь драматизмъ котораго въ томъ, что онъ, этотъ народъ — номадъ, долго, очень долго,, шелъ по своей безконечной пустын — и опоздалъ, когда, наконецъ, дошелъ до начала своей исторіи. Да: онъ увидлъ себя обдленнымъ, и не нашелъ себ мста на шумномъ пир народовъ… егова обманулъ свой народъ. ‘Текущая млекомъ, и медомъ земля обтованная’ — на дл она оказалась боле, чмъ скромнымъ мстечкомъ, тамъ, гд-то — на заднемъ конц стола…. И запоздалый гость не имлъ нужныхъ силъ для того, чтобы заставить другихъ, раньше пришедшихъ, подвинуться и дать себ лучшее мсто. Правда: красивыя чресла Ревеккъ и Рахилей таили въ себ чудную способность — дать завщанный Богомъ Израиля ‘песокъ морской’ потомства, но, ихъ было такъ мало этихъ красивыхъ, чувственныхъ чреслъ… И народу Израиля, такъ-таки, и не суждено было увидть того, чему онъ такъ страстно врилъ, и чего онъ- такъ долго и такъ доврчиво ждалъ — быть сильнымъ и властнымъ господиномъ земли…
И вотъ именно тогда, когда эта страстная жажда господства и власти дошла до своихъ крайнихъ предловъ и фанатизировала волю народа, порабощеннаго уже Римомъ, тогда ему, этому обманутому Богомъ народу, сказали изъ Назарета, что онъ, Израиль, гнался за тнью, что онъ глубоко ошибался, что неразгаданный имъ гіероглифъ скрижалей Синая не такъ былъ прочитанъ ему, что это — ‘Моисей говорилъ вамъ, а Я..’ и Израиль долженъ былъ научиться совсмъ по иному дешефрировать священные глаголы Бога, Котораго онъ, оказалось, до такой степени не зналъ, что не умлъ даже и называть Его,— да: Онъ былъ не Богомъ-Силъ, Которому молился и поклонялся Израиль, а — Богомъ-Любви, и завты Его — не призрачная жизнь земли и грхъ тла, а бездтное, радостное и безтлесное бытіе небожителей… И передъ изумленнымъ Израилемъ гостепріимно были открыты двери кладбища:— умъ, отрекись отъ всхъ и всего — ‘и велика будетъ твоя награда на Небесахъ’: ты тамъ возляжешь на лоно Авраама, Исаака, акова… Ты искалъ на земл своего призрачнаго счастья — и выдумалъ миъ о ‘земл Ханаанской’, ты жаждалъ быть сильнымъ, могучимъ народомъ и создалъ мечту о потомств — ‘песк морскомъ’, ты завоевывалъ вздорное счастье земли — и, обагряя въ крови свои руки создалъ своихъ не мене вздорныхъ героевъ…— Такъ поучали изъ Назарета.
И надъ Израилемъ, излюбленнымъ народомъ Бога, народомъ, который глубоко врилъ въ то, что онъ зналъ и видлъ Бога своего, заныла какъ погребальный колоколъ, слова,
— Бога не видлъ никто никогда…
Тогда… Да, именно тогда и прошиплъ зминый поцлуй уды…
Это и было отвтомъ Израиля. Израиль отвергъ и не могъ не отвергнуть ученіе Христа, какъ нчто ему вполн чуждое и діаметрально-противоположное всему его прошлому, его міровоззрнію, его укладу мысли и чувства. Ученіе это вводило его въ семью азіатскихъ народовъ, а онъ, повторяемъ, былъ здсь только гостемъ и несъ въ себ вянія иной культуры, иной цивилизаціи…
Израиль и Эллинъ боле родственны между собой, чмъ это принято думать. И, строго говоря, дленіе апостола Павла всего человчества на удея и Эллина, въ общемъ, не врно, такъ какъ нельзя же подъ словомъ будетъ подразумвать только Христа и Его послдователей, и не хотть покрыть этимъ эпитетомъ цлый народъ, который и есть подлинный, кровный іудей, ничего общаго съ Христомъ и Его послдователями не имющій.
Христіанинъ и Эллинъ — да, это противоположности. А что касается удея и Эллина, такъ это — дв параллели, это — дв варіаціи одной и той же мелодіи, это — развтвленія одной и той же дороги, этапы которой ведутъ къ одной цли, въ ‘текущую млекомъ и медомъ землю Ханаанскую’, т.-е.— къ здшнему, земному счастью. И т, кто идетъ (или, шелъ) по этимъ дорогамъ,— т не помышляли и не помышляютъ о Неб, такъ какъ не врятъ ни въ Небо, ни въ его идеалы…
Израиль отвергъ и не принялъ ученіе Христа, какъ отвергъ и не принялъ угла зрнія Діогена его собратъ — Эллинъ. Діогенъ и Христосъ, такъ мало похожіе между собой, сталкиваются въ томъ, что оба они отрицали значеніе, радость и смыслъ жизни: Христосъ, какъ моралистъ-мистикъ, Діогенъ, какъ мыслитель. Оба они — ‘не отъ міра сего’, и оба они были не приняты міромъ. И если ближе всмотрться въ эти два, поставленныя нами въ параллель, отношенія: Христа — къ удеямъ и Діогена — къ Эллинамъ, то мы должны будемъ признать то, что аналогія эта, если чмъ и гршитъ, такъ разв только тмъ, что Діогенъ понятнй и ближе Эллину, чмъ Христосъ — удею. Діогенъ отрицалъ, но ничего не утверждалъ и ничего не навязывалъ. Христосъ пошелъ дальше: Онъ мало того, что отрицалъ то, дорогое и милое, къ чему только и стремился народъ Его — земное счастіе и радость здшней, земной жизни,— Онъ утверждалъ и нчто такое, что народу Израиля, въ равной степени, было чуждо, несвойственно и непонятно — вру въ загробную жизнь, и радость и счастье небытія тла и бытія духа, т.-е.— радость смерти и радость воскресенія къ иной жизни не здсь, а тамъ — на Неб…
Короче: между Діогеномъ и Эллиномъ легла одна стна — одно Нтъ (отрицаніе философа), а между Христомъ и Израилемъ легло дв стны!— и нтъ, и да, благовствуемыя изъ Назарета. Есть и еще полутни, которыя кладутъ иные отмтки на эти два отношенія къ ‘нтъ’ Діогена и ‘нтъ’ Христа со стороны ихъ аудиторій. Это — рознь отношенія къ земл и земному со стороны удея и Эллина…
Вотъ эти углы зрнія:
Эллинъ любилъ и боготворилъ жизнь, но, прежде всего, какъ художникъ, какъ поклонникъ ея гармоническихъ формъ, ея красоты. И это его отношеніе къ жизни выливалось изъ самой гармоніи души Эллина. Онъ любилъ красоту формъ не потому, что самъ былъ безобразенъ и тяготлъ къ красот, какъ элементу его дополняющему,— нтъ, но это былъ воздухъ, которымъ дышалъ онъ, и ему не надо было сперва побывать въ душномъ каземат, чтобы потомъ почувствовать ароматъ и всю прелесть чистаго воздуха, котораго, непосредственно, безъ сравненія съ душною атмосферою каземата, онъ, поди, и не замтилъ бы, и просто дышалъ бы, потому только, что есть легкія и функція ихъ — естественный процессъ организма. Нтъ,— этотъ, такъ сказать, повышенный порогъ воспріятія, это отзывчивое и чуткое отношеніе къ изяществу формъ пластики было у Эллина чувствомъ врожденнымъ. И именно этотъ ‘священный огонь’ онъ и похитилъ, рукой Прометея, у Неба…
Совсмъ иное дло — Израиль. Израиль не былъ эстетомъ, и красота не была у него призмой, сквозь которую онъ созерцалъ бы и расцнивалъ жизнь. Она казалась ему просто прекрасной, вн всякой художественной обработки ея формъ, вн всякой идеализаціи. Онъ видлъ реальную жизнь и любилъ ее такой, какой она была на самомъ дл. Онъ не украшалъ и не декорировалъ жизни (да и не умлъ этого длать), а матеріалистически расцнивалъ ее со стороны ея обихода, ея полезности, нужности, ея необходимости…
Такъ, напримръ, Эллинъ любилъ и боготворилъ женщину и, главнымъ образомъ, потому, что она — ‘застывшая музыка’ формъ, потому, что она ближе всхъ и всего стоитъ къ идеалу, потому, что она выразительне всего существующаго, видимаго вмщаетъ въ себя красоту: а, стало быть, она и типичнй и выше всего. Она, въ своей чудной гармоніи формъ, въ своей пластик, краснорчивй, образнй и глубже всего вмшаетъ ‘неписанные законы’ неба. И дйствительно: безъ ‘слезъ умиленія’, безъ просвтляющаго васъ подъема мысли и чувствъ, нельзя ‘взирать’ на эти дивы искусства — божественные мраморы женскихъ фигуръ, которые, вотъ уже два тысячелтія, стоятъ передъ человчествомъ, какъ непререкаемыя откровенія ‘неписаннаго закона боговъ’ Эллады…
Такъ относился къ женщин Эллинъ.
И совсмъ не такъ, совсмъ другими глазами смотрлъ удей. Красивыя, чувственныя чресла Ревеккъ и Рахилей онъ любила прежде всего, потому, что он таили въ себ ‘песокъ морской’ потомства, который былъ такъ нуженъ Израилю. И для Израиля вс эти красивыя чресла Ревеккъ и Рахилей были не откровеніемъ ‘завтовъ’ Бога, а только однимъ изъ средствъ къ достиженію этихъ ‘зaвтовъ’, во имя которыхъ Израиль очень и очень непрочь былъ въ суровую годину испытаній, когда его іереи смиренно покрывали ‘вретищемъ алтарь’,— въ такія минуты Израиль непрочь былъ опоясать мечомъ красивыя чресла своихъ Ревеккъ и Рахилей,— и он выростали тогда до героической фигуры Юдии…
Да, да,— не красоту, не гармонію формъ созерцалъ удей въ жизни, а то, что было въ ней нужно, полезно, что было въ ней мощно и сильно, что въ ней текло ‘млекомъ и медомъ’… И это страстное тяготніе удея къ счастью и радостямъ жизни, а, прежде всего, къ господству и власти надъ нею, вытекало у него не изъ гармоніи духа его,— нтъ! Но это была — алчущая жажда голоднаго, это была страстная жажда свободы (а потомъ — и господства, и власти) раба, который мечталъ о свобод въ цпяхъ, о хлб.— умирая отъ голода, о счасть — подъ стоны и вопли страданья ярма многолтняго, ига… Отсюда — и весь фанатизмъ его воли. И мудрено было этому народу-страдальцу сказать назаретскія истины,— что нтъ въ жизни счастья и радости, что нтъ въ ней ни хлба — голодному, ни воли — рабу, ни противленія — злому, и нтъ — ни земли Ханаанской, ни нги жгучихъ объятій Ревеккъ и Рахилей, ни героизма Юдии, ни мощи Самсона, ни мудрости Соломона, ни предусмотрительности осифа,— нтъ ничего, кром плача, страданія и зубовнаго скрежета, а если и есть нчто, что кажется милымъ, желаннымъ и радостнымъ, такъ это все — сказки, обманъ и миражъ пустыни, это — т ‘гробы повапленные’, которые снаружи нарядны, красивы, а внутри у нихъ мерзость и смрадъ…
А именно это Христосъ и сказалъ удею, который не только не принялъ эту ужасную, страшную истину, но злобно глумился, ругался надъ Тмъ, Кто ее выдумалъ, а потомъ и распялъ Его, сказавъ свое страшное: ‘кровь Его на насъ и на дтяхъ нашихъ’…
Таковъ фонъ, на которомъ должна выступать фигура уды. Но, вдь, это только подробность — фонъ. Конечно. Главный интересъ, это — лицо уды, лицо, которое или искажали безбожно, а то и просто наивно ршали вопросъ о немъ тмъ, что рисовали намъ не лицо, а спину предателя…

——

— А вы, что же…— слышу я заученный и до полнйшаго безстыдства затасканный сарказмъ Валаамской Ослицы (имя ей — легіонъ, и призракъ ея, нтъ-нтъ, и скажетъ мн свое крылатое слово).— Вы, что же,— думаете исправить ошибку двухъ тысячелтій и нарисовать намъ подлинное и неискаженное лицо уды?
— Нтъ, мудрая, я этого не думаю. Я скромно уступаю эту тему другимъ. О, не теб ужъ, конечно, красавица,— ты занавозишь не только картину, но даже и полъ, на которомъ стоишь ты. Довольно, однако. Ты себя проявила и исчерпала свою мудрость, сказавъ свое вковчное: ‘вы, что же это…’ — Иди съ миромъ въ стойло — кормись…
Да, да,— я уступаю эту тему другимъ и ограничиваюсь тмъ, что, бесдуя съ своимъ молчаливымъ Никто, и отсылая къ кормушк (гд только нтъ ихъ?) развязнаго критика, доврчиво ввряю бумаг все то, что рвется наружу,— какъ я смотрю на уду, какимъ мн онъ кажется, и какъ бы я сталъ рисовать его, будь я большимъ, первокласснымъ художникомъ — тмъ, кому понятенъ языкъ нмыхъ звздъ и говорливый, никогда не умолкающій, но отъ этого не боле ясный языкъ морскихъ волнъ…
Не ушли, конечно, и эти, послдніе, отъ надодливаго лая паршивыхъ Мосекъ и отъ скрипучаго рева высокомрныхъ ословъ. Но, что въ томъ? На то они и существуютъ, эти ревущіе и лающіе господа, чтобы ревть и лаять. И кто знаетъ, можетъ быть, этакъ и лучше? У графа Толстого, помнится, Пьеръ Безуховъ, во время французскаго плна, приходитъ къ тому, что и вши тоже нужны: он своимъ зудомъ заставляли быть въ постоянномъ движеніи — и тмъ согрвали его иззябшее тло. Въ послднее время я тоже немножко продрогъ на мороз всхъ этихъ ‘ума холодныхъ наблюденій и сердца горестныхъ замтъ’, и все-таки — бррр… не хочу я тепла этого мерзскаго зуда грызущихъ и ползущихъ вшей… Безспорно: для пишущаго человка, для того, кто боленъ этою неизлчимою болзнію и ужъ не можетъ ни видть, ни слышать, ни знать безъ того, чтобы не ощутить въ себ непреодолимой потребности — вываять все это рзцомъ фразы, для такого человка лучшая его аудиторія, это — ‘затопленный каминъ’ его кабинета. И оттого-то всегда, когда я читаю какую-нибудь хорошую книгу, когда я вхожу въ это избранное общество хорошихъ, честныхъ, сверкающихъ, какъ груда алмазовъ, мыслей и художественно очерченныхъ образовъ,— меня, нтъ-нтъ, и уязвитъ злая мысль: кто? какая только мразь ни касалась этихъ страницъ? и чье только дыханіе ни заражало чистой атмосферы этой книги?..
Мн становится жутко за автора: въ его грудь стучитъ всякій… Положимъ: захватанныя, шумныя двери шинка и молчаливыя двери храма — настежь для всхъ. И точно такъ же, какъ это сказалъ гд-то Герценъ, и ‘мысль не знаетъ супружеской врности — ея объятія всмъ’…
Но виноватъ (‘что мн Гекуба и что я Гекуб?’): тяжесть этой воды не наши колеса. Мн — невдомому автору невдомыхъ міру записокъ,— мн нечего, конечно, бояться ни этихъ ревущихъ ословъ, ни этихъ лающихъ Мосекъ: ихъ жертвы — т, кто, какъ Цезарь, снявъ свой шеломъ, открываетъ лицо. Ну, тогда ужъ, конечно… если не всякій мечъ коснется вашей, открытой для всхъ, головы, то ужъ, будьте покойны,— зубы всхъ Мосекъ жадно вопьются въ ваши подошвы…

——

Возвращаюсь къ уд.
Мн кажется, что фокусъ этого характера надо искать, прежде всего, въ той раздвоенности, которая раздирала душу этой страстной и сложной натуры. уда — прототипъ Гамлета, и тоже ршаетъ свое мучительное: ‘быть, или не быть?’ — Съ одной стороны, душа уды фантазирована идеалами прошлаго, которое выцвло и поблднло, правда, но все жило еще въ сердц Израиля — народ, слабомъ своимъ политическимъ тломъ, но даровитомъ и сильномъ по духу,— народ-страдальц, который, совмстно съ Эллиномъ, былъ кровнымъ отцомъ европейской культуры, и голосъ котораго безсильно замеръ въ грозномъ лязг мечей его побдителей. Но, повторяемъ, въ то время, о которомъ мы сейчасъ разсуждаемъ, тогда растоптанный пламень костра не угасалъ еще и незамтно, но тллъ въ грудахъ пепла… Онъ вспыхнулъ въ страстномъ протест уды,— протест противъ зіяющей пасти раскрытаго склепа, который, какъ змя среди ровъ, таился въ кроткомъ ученіи о ‘Новомъ Завт’, провозглашенномъ изъ Назарета. И протестъ этотъ противъ окутывающаго міръ савана — и былъ протестомъ уды. И если протестъ этотъ вырвался въ вид злобнаго крика и прошиплъ въ поцлу предателя, то потому это такъ, что, во-первыхъ, протестъ удея и не могъ быть спокойнымъ и только разсудочнымъ (почему это такъ — мы уже знаемъ), а, во-вторыхъ, не могъ быть уда спокойнымъ отрицателемъ ученія Христа и потому, главнымъ образомъ, что онъ,— какъ это ни странно и даже невроятно на первый взглядъ,— онъ любилъ Христа, и любилъ, можетъ быть, больше, чмъ всякій другой — тотъ же Петръ (этотъ образчикъ пылкой любви и незыблемой твердости,— не даромъ же его и назвали ‘Кифа’, т.-е.— камень), который то хватался за мечъ, то говорилъ свое запальчивое: ‘пускай и вс, но только не я — о, Господи!’, а потомъ (тутъ же, вскор) божился и клялся: ‘не знаю я Человка Сего’… Это, вдь, тоже было предательство, но такъ предаетъ Петръ, а не уда, предательство котораго было не предательствомъ плоти, т.-е. не изъ страха, не изъ малодушія, не изъ трусости, не изъ желанія спасти и сберечь себя, нтъ,— предательство уды было не предательствомъ плоти, а — духа. Онъ предавалъ не ‘Человка Сего’, не Христа, Котораго онъ любилъ, Которому втайн, какъ личности, можетъ быть, и поклонялся онъ (иначе — зачмъ онъ и былъ съ Нимъ?),— онъ предавалъ Ученіе, Слово Христа, которое неразлучно было съ Нимъ, и нельзя было предать Слово и сохранить, сберечь Того, Кто явилъ это Слово. И вотъ, потому-то, отрицая ненавистное Слово, а стало быть и Христа, уда въ то же время отрицалъ и себя — да,— посылая на смерть Христа, уда шелъ умирать и самъ,— шелъ на безславную смерть, шелъ на проклятіе вка (и разв — одного только вка!), унося на лиц своемъ позорное клеймо отверженца, а на имени своемъ — кличку предателя…
Страшный подвигъ…
На подвигъ — стать плотскимъ и смертнымъ, т.-е. испытать вс страданія плоти, а потомъ и смрадныя объятія смерти,— и все это для того, чтобы потомъ, черезъ три дня, вновь воскреснуть, и стать безплотнымъ, и искупить этимъ подвигомъ грхъ всего міра,— на этотъ подвигъ ршился одинъ Христосъ, Сынъ Бога, т.-е.— Самъ Богъ. И вотъ, спасая судьбы того же самаго міра (дло, конечно, не въ томъ — правъ, или нтъ былъ уда: онъ шелъ по пути своей истины),— спасая судьбы міра, уда предпринялъ иной подвигъ: онъ шелъ умирать, чтобы потомъ никогда не воскреснуть, онъ надвалъ смрадную, какъ объятія смерти, личину предателя, онъ ‘обагрялъ свои руки въ крови’ — и не могъ даже врить въ возможность того, что посл, черезъ какіе-нибудь тамъ ‘три дня’, онъ сорветъ эту личину съ лица и смоетъ съ рукъ эту страшную кровь… И мы знаемъ: надтая удой личина прилипла къ лицу его и даже срослась съ нимъ, а кровь (кто обагрялъ свои руки въ крови — тотъ это знаетъ) — она никогда не смывается…
Такова параллель этихъ двухъ подвиговъ, подвитъ Неба и подвитъ Земли, подвитъ Бота и подвитъ Человка. Повторяю: вопросъ не въ томъ — правъ или не правъ былъ уда, и не въ томъ — нуженъ ли міру былъ подвитъ уды, а въ томъ,— что, вруя въ то, что онъ правъ, и въ то, что міру нуженъ былъ этотъ подвитъ, уда не отступилъ передъ это исполненіемъ — и взвалилъ на себя эту страшную тяжесть…
И безусловно: станъ мы расцнивать съ этой точки зрнія роковое ршеніе уды (а эта точка зрнія и есть единственно врная), и станъ мы искать параллель поступку уды, то, отлянувшисъ крутомъ, мы не протянемъ руки за примромъ — и, для нужной намъ аналогіи, волей-неволей, должны будемъ вспомнитъ красивую сказку Мильтона о Неб…
Въ самомъ же дл: извстно — Курцій ринулся въ пропасть съ конемъ, спасая этимъ (тоже — по-своему) судьбы Рима. И вопросъ, конечно, опятъ не въ томъ — правъ, или нтъ былъ Курцій, т.-е. надо ли, нтъ ли ему было слушать оракула, а въ томъ — что, вруя въ истину словъ непогршимыхъ для него Дельфъ, онъ, не задумываясь, ринулся въ пропасть… Но, совершая свой изумительный подвитъ, на глазахъ всето Рима, Курцій зналъ, что онъ умираетъ героемъ, и вка, и тысячелтія будутъ помнить и славитъ имя это, которое онъ, поступкомъ своимъ, размашисто впишетъ въ исторію, и оно, это славное имя, никогда не сотрется и никогда не забудется… И пускай потомъ Духъ Гете декламируетъ:
…Смерть и рожденье —
Вчное море,
Жизнь и движенье
Въ вчномъ простор…
Такъ на станк проходящихъ вковъ
Тку я живую одежду боговъ…
Этотъ Портной міра не разъ переоднетъ въ иные костюмы своихъ ботовъ, перекроитъ плащъ и оракула Дельфъ, и вовсе даже разднетъ его, но никогда Онъ не соткетъ иную одежду для Курція: онъ былъ, есть и будетъ героемъ.
Не то съ удой. уда, спасая свой Римъ, ринулся сразу въ дв пропасти: онъ умеръ физически, но онъ и морально умеръ. Курцій — герой. уда — предатель. Для Курція было ‘тяжело умирать — хорошо умереть’, а для уды — и то, и другое равно было проклятіемъ…
Да, это былъ страшный подвитъ. И надо было имть трудъ уды, чтобы вынести тяжесть это, которая была настолько непосильна, что даже Христосъ:— жертва этого мрачнаго подвита — Христосъ, Который зналъ, что клокотало въ груди Его отрицателя, жаля это, сказалъ ему: ‘Что думаешь длать — длай скорй’… И это — одна изъ самыхъ кроткихъ фразъ, которыя когда-либо изрекали уста Христа,— она, камнемъ, упала на трудъ того, кто, молча, всталъ и — ‘вышелъ, а была ночь’…
‘Но никто изъ возлежащихъ не понялъ, къ чему Онъ это сказалъ ему’… говоритъ оаннъ.
Никто изъ возлежащихъ! Да разв только они одни? Въ это ‘никто’ надо включить и самого оанна, который думалъ, что онъ-то, конечно, понялъ, и т XIX слишкомъ столтій, которыя отдляютъ насъ отъ этой фразы, такъ какъ (настаиваю на этомъ!) истиннаго и сокровеннаго смысла этихъ пяти словъ и по сейчасъ еще — ‘никто не понялъ’…
Итакъ: Христосъ, значитъ, зналъ, что клокотало въ груди Его отрицателя,— зналъ его тайну? Несомннно. Это видно изъ словъ Его: ‘одинъ изъ васъ предастъ Меня’. И кто знаетъ, можетъ быть, молчаливый и гордо замкнутый въ самомъ себ уда, съ глазу на глазъ съ Христомъ, былъ и не такъ молчаливъ? Можетъ быть, да и наврно такъ, тогда-то онъ и начиналъ говорить? И кто знаетъ, какія, можетъ быть, долгія бесды велись наедин между этими представителями старой и новой правды,— представителями двухъ, въ корень другъ другу противоположныхъ и взаимно другъ друга исключающихъ, міровоззрній, которыя здсь въ первый разъ мощно столкнулись…
Возстановить эти бесды, сумть извлечь эту мумію-тайну далекаго вка изъ гроба, это — задача, достойная генія — другого, еще не пришедшаго къ намъ Шекспира и Гете, рзецъ котораго положитъ на лицо Христа и уды ихъ подлинныя черты, поблекшія, спутанныя и искаженныя временемъ… А пока — наша задача сводится къ тому, чтобы умло и бережно собрать и сохранить вс фрагменты этой безцнной группы…
Такъ, напримръ, до насъ дошли сказанія о томъ, что Великій Духъ пустыни искушалъ воплощеннаго Бога. Мы знаемъ, что Богомъ этимъ былъ исусъ, Сынъ Маріи. И очень хочется думать, что Духомъ пустыни былъ не кто иной, какъ ‘одинъ изъ двнадцати’ — уда Симоновъ Искаріотъ… Вдь, если поврить словамъ оанна, такъ и Христосъ мыслилъ такъ же: ‘Не двнадцать ли Я избралъ васъ? Но одинъ изъ васъ — Діаволъ’. Другіе евангелисты тоже свидтельствуютъ: ‘въ уду вошелъ Сатана’. Словомъ: мысль сблизить эти два образа: уду и Діавола,— она не такъ ужъ натянута. Тмъ боле, что то, чмъ искушалъ воплощеннаго Бога Великій Духъ пустыни (исключая разв предложенія — ринуться съ храма), то же самое могъ бы сказать и уда. Слово въ слово. Обратить камни въ хлбы — и насытить ими голодныхъ. И дальше. Преклониться передъ земнымъ (царствомъ міра сего), а, стало быть, признать и право на существованіе этого земного, и стремиться къ нему, и овладть этимъ земнымъ… Но, вдь, все это именно и есть завтная мысль всхъ тхъ, кто, уступая Небо его обитателямъ, ратуетъ за наше здшнее, земное счастье. Вдь, все это и будетъ тою, ‘текущею млекомъ и медомъ’ землей, гд камни — хлбы, и тмъ ‘пескомъ морскимъ’ потомства, руками котораго и должно было быть завоевано ‘царство міра сего’… Словомъ, все это и есть т самые ‘завты!’ древняго Бога Израиля, которые и были вхой его исторической жизни… И вотъ — Духъ пустыни ставитъ ту же вху.
Въ самомъ дл: если уда и не былъ Духомъ пустыни (хотя и почему бы?), то ужъ во всякомъ случа, какъ типичный іудей, уда несъ въ себ ‘завты’ древняго Бога Израиля,— Того Бога, Который ‘камни’ пустыни превратилъ въ ‘хлбы’ ‘земли Ханаанской’ и заповдовалъ народу своему — быть господиномъ земли. О томъ же, какъ видимъ, говоритъ въ двухъ своихъ ‘искушеніяхъ’ и Духъ пустыни. Могу допустить, что и по третьему пункту искушающей программы Великаго Духа (совтъ Духа — ринуться съ храма, т.-е. въ той или иной форм овладть душой вка и стать ‘властителемъ думъ’ его, хотя бы и путемъ чуда,— Моисей этимъ не брезгалъ,— и потомъ толкнуть эту объединенную, живущую одной мыслію, массу къ той, или иной цли),— могу допустить, что и въ этомъ сближаемые нами уда и Духъ пустыни могли бы, пожалуй, поладить. Хотя, съ другой стороны, предвидя (въ данномъ случа, вполн умстныя) возраженія о томъ, что это, между прочимъ, и значило бы — стать зарисовывать уду, какъ носителя политическихъ замысловъ,— ошибка, въ которой я укорялъ Гете,— предвидя это, я съ неохотою длаю это сближеніе, но и не бгу отъ него. Правда это — уда не былъ политикомъ въ той форм, какимъ хотлъ его видть Гете: уда не мечталъ препоясать мечомъ Христа и еще меньше мечталъ Его видть царемъ удеи (и я говорилъ — почему), но все это далеко еще не значитъ, чтобы тотъ же уда, не будучи революціонеромъ и агитаторомъ, т.-е. политикомъ въ тсномъ смысл слова,— чтобы онъ въ то же время былъ непремнно и всячески чуждъ какимъ бы то ни было взглядамъ о той, или иной форм государственности, т.-е. общности жизни,— но только не какъ агитаторъ-политикъ, не какъ дятель, а какъ философъ — мыслитель.
И наконецъ. Сближая эти два образа — уду и Духа пустыни,— я ничуть не обязанъ сближать ихъ во всемъ, такъ какъ искушающія мысли Христа могли имть своимъ творцомъ и не только уду. Духъ пустыни, съ которымъ Христу пришлось побесдовать въ т долгіе сорокъ дней Его созерцательной жизни, когда нмая пустыня дышала въ лицо Его неразгаданными тайнами міра,— пустыня, то залитая ослпительнымъ свтомъ солнца — этимъ ‘свтомъ разума’, при которомъ все видно, но за которымъ — куда еще больше не видно, то — та же пустыня, но погруженная въ тьму ночи, когда не разсмотришь земли и земного, но зато — открывается бездна вселенной — и ужъ не знаніе (оно ушло вмст съ свтомъ), а нчто иное — то, не знающее себ опредленія и не укладывающееся въ тсную рамку слова вдніе властно вливается въ душу человка, и онъ, опережая событія, вперяетъ свой взоръ въ далекое будущее: въ такія минуты Великій Духъ пустыни могъ нашептать Богу-Человку немало своихъ искушающихъ мыслей, въ которыхъ уда ничуть не повиненъ…
Но, и минуя даже вс эти соображенія о томъ, кто — уда, или Духъ пустыни стоитъ за спиной искушенія, зовущаго къ чуду и порабощенію имъ воли человка,— минуя эти соображенія, трудно и вообще отнестись къ этому третьему пункту искушающей программы Духа, Который или совсмъ не искушалъ этимъ совтомъ Христа,— и тогда вопросъ ршается просто: сказанное — ложно, или, обратно, Духъ искушалъ и звалъ Христа къ чуду, но тогда — надо будетъ признать, что онъ достигъ цли (Онъ искусилъ), такъ какъ, если Христосъ и не ринулся съ ‘крыла храма’, то все равно — Онъ творилъ чудеса (или то, что таковымъ признавалось): исцлялъ больныхъ и увчныхъ, изгонялъ Духовъ и воскрешалъ даже мертвыхъ… Словомъ, въ вопросахъ о трехъ искушеніяхъ Духомъ пустыни Христа (особенно, по третьему пункту) надо быть осмотрительнымъ, тмъ боле, что ни Маркъ, ни даже оаннъ объ этомъ совсмъ не свидтельствуютъ,— они объ искушеніи Христа Духомъ пустыни не знаютъ. Знаютъ о немъ, двое — Матей и Лука…

——

Вотъ факты, вотъ соображенія,— и ихъ нельзя упускать изъ вида тому, кто вздумалъ бы вызвать изъ гроба эту двухъ-тысячелтнюю тнь, кто вздумалъ бы рисовать намъ не спину уды, а обернуть къ намъ лицо предателя.
Какое, должно быть, оно страдальческое, блдное… Раскаленные страстью и отточенные, какъ лезвіе ножа, глаза этого страдальца-мыслителя, минуя всхъ (гордо-замкнутый въ себ самомъ человкъ этотъ рдко когда и видлъ кого), глаза эти созерцаютъ свое роковое ршеніе, свое неразршимое: ‘быть, или не быть?’…
О, безспорно,— кричу и настаиваю на этомъ,— уда любилъ Христа, и, очарованный обаяніемъ Его личности (обаяніемъ, которое трудно даже и представить себ намъ, людямъ, отошедшимъ на XIX слишкомъ столтій отъ ‘Человка Сего’, музыкальное Слово Котораго мы и посейчасъ вотъ не можемъ читать и слышать безъ слезъ, но, вдь, Слово это, кочуя изъ устъ въ уста, утратило уже всю прелесть и силу подлинника,— той, сразу покоряющей сердца людей, живой и пламенной рчи, которая лилась, когда-то, изъ первыхъ устъ),— очарованный обаяніемъ этой личности, уда, носитель національной идеи Израиля, пропитанный мудростью ‘міра сего’, въ конц-концовъ, неминуемо длается отрицателемъ Слова Учителя. И вотъ раздираемый двумя противоположными чувствами,— любовью къ Учителю и ненавистью къ Слову Его (и все это на фон фанатизированной и прямо восточной страстности),— уда задумываетъ и мучительно вынашиваетъ свой мрачный подвигъ служенія міру… Готовый ежеминутно пойти и предать и въ то же время готовый ежеминутно припасть и къ ногамъ Учителя, уда не знаетъ что длать?.. И вотъ роковой случай съ ‘сосудомъ мура’,— случай, дающій поводъ Христу сказать свою жесткую фразу о ‘нищихъ’,— случай этотъ въ первый разъ рисуетъ Христа въ несимпатичномъ для глазъ уды свт, и онъ (объ этомъ свидтельствуютъ Матей и Маркъ) тутъ же, не сходя съ мста, ршаетъ и длаетъ свой роковой шагъ, словно торопясь и пользуясь этимъ минутнымъ чувствомъ озлобленія и негодованія, которое вошло въ него съ фразой Христа и вдругъ накренило чашу всовъ — и тяжесть ршенія ‘пойти и предать’,— тяжесть эта была взвшана…
уда словно боялся, что упусти онъ этотъ моментъ, и потомъ онъ опять и опять, не въ силахъ будетъ ршиться, захваченный снова извстнымъ ему обаяніемъ рчи Учителя… Онъ, можетъ быть, не разъ и не два готовъ былъ пойти и предать, но сила любви къ ‘Человку Сему’, но чары Слова Его накладывали всякій разъ на душу уды оковы, и онъ былъ не въ силахъ порвать ихъ… И вотъ, ршаясь сейчасъ, онъ спшитъ и не откладываетъ дла: онъ жжетъ корабли…
И вотъ начинается эта ужасная пытка мрачнаго, какъ ночь, подвига… Да, надо было надть на себя подлую личину предателя, надо было итти и торговаться за цну… Какъ! неужели же только за ‘тридцать сребренниковъ?’ Наивные люди способны поврить и въ это. Дло было не въ плат, конечно, и мотивы предательства симулированы были настолько умно и похоже на правду, что уд сумли поврить и т (далеко не наивные люди!), кто въ немъ нуждался, и только потомъ, когда уже перестали нуждаться (онъ былъ ужъ использованъ) и желали порвать съ нимъ, третировали его, какъ человка грошовой подачки… Но, это было потомъ. Вдь, тмъ, кто бралъ уду въ свидтели, имъ были нужны краснорчивые и рзко-обличающіе факты противъ Христа, имъ нуженъ былъ умный и ловкій предатель и проходимца, способнаго продаться за ‘тридцать сребренниковъ’ они бы и просто не взяли. Не такъ-то легко было взять имъ Того, Слово Котораго дошло уже до народа…
оаннъ намъ свидтельствуетъ:
…произошла о Немъ распря въ народ. Нкоторые изъ нихъ хотли схватить Его, но никто не наложилъ на Него рукъ. Итакъ, служители возвратились къ первосвященникамъ и фарисеямъ, и сіи сказали имъ: ‘Для чего вы не привели Его?’ Служители отвчали: ‘Никогда человкъ не говорилъ такъ, какъ Этотъ Человкъ’. Фарисеи сказали имъ: ‘Неужели и вы прельстились? Увровалъ ли въ Него кто изъ начальниковъ или изъ фарисеевъ? Но этотъ народъ, невжда въ закон, проклятъ онъ’… (Глава 7, 43—49.)
Но и не одинъ только народъ — ‘невжда въ закон’,— нтъ, тотъ же оаннъ свидтельствуетъ такъ же и то, что ‘и изъ начальниковъ многіе увровали въ Него, но ради фарисеевъ не исповдовали, чтобы не быть отлученными отъ церкви’… (Глава 12, 42.). Словомъ, пропаганда ученія охватывала удею все больше и больше,— и надо было на что-нибудь ршаться тому, кто гасилъ это пламя. Надо было, какъ-никакъ, а подорвать довріе массъ, надо было изобличить исуса во лжи и неправд, въ фальсификаціи Его чудесъ, въ коварств Его замысловъ. И кто же могъ быть лучшимъ свидтелемъ въ этомъ, какъ не одинъ изъ тхъ, кто съ Нимъ, а тмъ паче — ‘одинъ изъ двнадцати’…
И вотъ радость ихъ совершается: именно этотъ, никмъ нежданный ‘одинъ изъ двнадцати’, самъ, какъ на ловца бжитъ зврь, идетъ къ нимъ и предлагаетъ услуги…
Будь я художникъ, я нарисовалъ бы эту картину. Они — довольные, радостные и втайн презирающіе этого ‘одного изъ двнадцати’… Онъ — мученикъ страшнаго подвига, съ худымъ блднымъ, безкровнымъ лицомъ, съ котораго свтятся угли сверкающихъ глазъ, горящихъ страданіемъ, но въ то же время и страхомъ — что, вотъ-вотъ, его вдругъ поймутъ и не поврятъ ему, что, вотъ-вотъ, и онъ самъ не выдержитъ — и маска предателя сразу спадетъ, и выйдетъ постыдная, гадкая сцена… Но, нтъ! т тоже охвачены страстью, и не ихъ глазамъ ослпленныіхъ фанатиковъ разобраться въ искусномъ грим уды…
…Но, вотъ, наконецъ, и канунъ Пасхи, и обособленный, нарочно для этого приготовленный, тайный покой у одного изъ негласныхъ послдователей Христа,— покой, гд и состоялась послдняя вечеря — ‘Тайная Вечеря’ Христа и ‘двнадцати’…
Вс здсь.
Вотъ- Петръ, этотъ, вчно забгающій впередъ, и въ слов, и въ дл, порывистый, страстный сангвиникъ, который, ‘вмстивъ въ себя’ Слово Учителя, не задумался, бросилъ жену и дтей, и ушелъ за Учителемъ. Онъ жадно ловитъ каждое Слово Христа, и первый всегда отвчаетъ Ему…
Вотъ, оаннъ, любимецъ Христа, припадающій къ груди Его, ласково-вкрадчивый съ Учителемъ, влюбленный въ Учителя и отчужденно смотрящій на всхъ остальныхъ…
Вотъ и Матей — внимательный, вдумчивый, сосредоточенный и сдержанный, всегда только слушающій и рдко когда говорящій. Спокойные глаза его загораются иногда вдохновеніемъ, какъ это было съ нимъ и во время ‘нагорной проповди’, когда онъ жадно впивался въ чудную музыку словъ, которая тогда вливалась въ него и потрясла его душу художника, и онъ потомъ лучше всхъ, какъ никто, запомнилъ эту импровизацію о блаженствахъ, и лучше всхъ вписалъ ее въ книгу свою… Вотъ и сейчасъ онъ — весь слухъ и вниманіе…
Вотъ и наивный Филиппъ, съ готовой сорваться съ устъ его дтской фразой: ‘Покажи намъ Отца, и довольно для насъ’…
Вотъ и ома — всегда немножко разснный и занятый чмъ-то своимъ, все что-то обдумывающій и ничему сразу не врящій… Улыбка скептика, нтъ-нтъ, и скривитъ его ротъ…
Вс здсь…
Но ни Петръ, ни Матей, ни добродушный, но мужественный и въ слов, и въ дл ома, который въ критическую минуту не задумывался и былъ способенъ спокойно и просто сказать: ‘Чтожъ, пойдемъ и мы умремъ съ Нимъ…’, ни оаннъ даже — никто не страшенъ уд. Онъ ихъ не видитъ… уд страшно одно: встртить глаза исуса, глаза, которымъ,— онъ зналъ это,— открыто все… И больше всего страшны уд чары этого кроткаго голоса и проникающая въ душу всякаго непреодолимая сила этихъ простыхъ и сразу все выясняющихъ словъ… Да, ему, уд, сдлавшему уже свое страшное дло, предстояла сейчасъ длинная пытка этой послдней бесды…
О чемъ и что Онъ станетъ сейчасъ говорить имъ?..
Опять ли, въ красивыхъ, пророческихъ притчахъ предъ ними будетъ раскрыта картина судебъ всего міра… Или, кротко смотря имъ въ глаза, Учитель станетъ опять говорить имъ о нихъ же самихъ и не одно изъ этихъ молодыхъ и старыхъ лицъ вспыхнетъ вдругъ краской стыда… О, Ему все извстно!.. Или, какъ это чаще всего и бывало, безкровное и блдное, какъ мраморъ, лицо Учителя сразу вдругъ просвтлетъ, станетъ юнымъ, прекраснымъ, и Онъ имъ начнетъ говорить о любви къ ближнему, о счасть страданія, о счасть простить и забыть всмъ обиду, о радости любви даже къ врагу, о молитв о немъ, о подставленной второй для удара щек, о полнйшемъ забвеніи себя, о жертв собой, о радости быть нищимъ, послднимъ, поруганнымъ, изгнаннымъ… И вдохновенная проповдь эта опять властно коснется ихъ душъ, и они вс опять поврятъ въ эту музыку словъ, и музыка эта станетъ вдругъ истиной, и всхъ ослпитъ ихъ свтомъ новой и непререкаемой правды… И на мигъ, пока будетъ звучать этотъ голосъ, повритъ во все это, вмст съ другими, и онъ самъ, уда… А потомъ, когда смолкнутъ эти уста, и онъ, уда, очнется отъ чаръ этихъ словъ, онъ снова пойметъ горечь истины и возненавидитъ себя, свою слабость, и возненавидитъ Того, Кто былъ постоянной причиной ея…
уда ждалъ. И вотъ происходитъ нчто совсмъ неожиданное. На тайной вечери разыгрывается странная и несуразная сцена, о которой одинъ только Лука (какъ не бывшій тамъ) не стыдится сказать, да и то только вскользь… оаннъ договариваетъ только конецъ этой сцены. Матей и Маркъ благоразумно умалчиваютъ.
Между учениками вышелъ споръ о томъ, ‘кто изъ нихъ долженъ почитаться большимъ’… Споръ, настолько, надо думать, запальчивый, что Христосъ долженъ былъ препоясать себя полотенцемъ и омыть имъ всмъ ихъ грязныя ноги, чтобы этимъ униженіемъ Себя передъ ними погасить этотъ пожаръ вспыхнувшихъ вдругъ честолюбій… И это были т самые, кто отказался отъ міра и воспринялъ Ученіе о радости ‘быть послднимъ’…
И характерно, одинъ только Петръ запротестовалъ противъ Христа и Его намренія: ‘Теб ли умывать мои ноги?’ Но, и онъ сразу затихъ посл фразы Христа: ‘Если не умою тебя, не имешь части со Мною’…
уда созерцалъ эту картину. Созерцалъ это полнйшее крушеніе Ученія Того, Кого онъ предалъ уже,— и предалъ потому, что не врилъ въ Ученье Его, и почиталъ его ненужнымъ и вреднымъ ‘міру сему’, спасая который, онъ и принесъ въ жертву ему все, что онъ могъ принести… И, кто знаетъ, можетъ быть, страшная фраза Христа: ‘Что думаешь длать, длай скорй’: кто знаетъ, можетъ быть, въ этихъ словахъ Его звучали скорбь и отчаяніе, и не о томъ только, что ‘одинъ изъ васъ предастъ Меня’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Потомъ, когда Онъ былъ уже преданъ и взятъ, уд суждено было увидть и доблестные подвиги ‘міра сего’, который оскорблялъ и ругался надъ Нимъ, и билъ по лицу, и плевалъ на Него, и отдалъ Его на муки страшной смерти… уда видлъ это. Онъ видлъ эту вонючую, подлую толпу (для знакомства съ которой за историческими. справками ходить, конечно, не надо: отворите окно и взгляните на улицу),— толпу, которую онъ спасалъ, во имя высшей правды, которой служилъ онъ… Онъ видлъ и ‘Человка Сего’, эту воплощенную святость, которую онъ предалъ, во имя той же высшей правды…
Онъ видлъ все это, и содрогался отъ ужаса, и… съ наслажденіемъ сунулъ шею въ мотокъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

акова была драма уды Симонова Искаріота, предателя.

——

исусъ былъ распятъ и умеръ. Охваченные ужасомъ ‘одиннадцать’ (‘двнадцатаго’ не было,— онъ былъ уже мертвъ), узнали и поняли о комъ говорилъ имъ Христосъ, сказавъ свою страшную фразу: ‘одинъ изъ васъ предастъ Меня’. То былъ уда. И вотъ глаза всхъ жадно вперились въ прошлое этого ‘одного изъ двнадцати’, ища въ этомъ прошломъ ключа и разгадки ужаснаго дла… И ничего не было въ прошломъ уды, даже для глазъ и ненавидящихъ и содрогающихся отъ ужаса ‘одиннадцати’… Да, въ жизни уды не было пятенъ. Не нашли ничего и въ его отношеніяхъ къ Христу… Только и вспомнили, что протестъ его противъ поступка женщины съ ея дорого стоющимъ мромъ, и его заботу о ‘нищихъ’, интересы которыхъ уда отстаивалъ вслухъ… Но, вдь, въ этомъ были повинны и вс. Матей это помнилъ, что и не одинъ уда — негодовали вс (негодовалъ и онъ самъ), вс говорили: ‘къ чему такая трата?’ Вспомнилъ и Петръ, и съ его словъ Маркъ потомъ и вписалъ въ свою книгу: ‘Нкоторые же вознегодовали и говорили между собой: къ чему сія трата? Ибо можно было бы продать боле, чмъ за 300 динаріевъ и раздать нищимъ. И роптали на нее’. Ропталъ и уда. Онъ даже ушелъ… Но, это было и все,— все, что о немъ могли вспомнить. И не понимали вс, и удивлялись, и ршили: ‘въ уду вошелъ Сатана’.

XLI.

…Но вотъ, наконецъ, пришла и зима…
Подкралась она какъ-то сразу и такъ крикливо-эффектно, какъ я и не помню… Спросилъ своихъ стариковъ, няню, приказчика, Ивана Родіоновича, и т тоже не помнятъ…
Въ самомъ дл, вчера была осень, плаксивая, грязная, шелъ дождь, гололедило… ‘я слышалъ, какъ ночью, подъ напорами втpa, грузно громыхали деревья парка, перезванивая, словно костями, оледенлыми своими макушами. Было темно и, казалось, что вотъ здсь, за окномъ, въ этой тьм кромшной, танцуютъ, сталкиваются, падаютъ и разсыпаются желтые скелеты, противно скаля зубастыя челюсти…
…И страшенъ ихъ танецъ, и бшенъ, и дикъ,
И звякаютъ кости о кости…
И такъ цлую ночь.
Утромъ, когда я проснулся первымъ моимъ впечатлніемъ было — матовые тона свта, которые легли по всей комнат. То — рефлектировалгь выпавшій снгъ…
— Зима!— радостно вскочилъ я.
Я потянулся къ окну, приподнялъ штору, да такъ и замеръ на мст… Что это? Паркъ вырубленъ… Да, тамъ, гд онъ былъ сплошь березовый, онъ весь приклонился, касаясь оледенлыми макушами до самой земли… Это была прихотливо разсосанная группа хрустальныхъ аpокъ, которыя искрились, вспыхивали и отливали на солнц радугой яркихъ огней… Смотрть было больно. А посреди парка, на просторной полян, гд раньше высилась группа восьми березъ съ одного корня, тамъ разбгающіяся въ разныя стороны дуги стволовъ, съ дрожащими у самой земли хвостами макушъ, которыя искрились, вспыхивали, казались сейчасъ цлымъ фонтаномъ…
Одн только осины и липы стояли прямыми, оледенлыми въ своихъ роскошныхъ парчевыхъ костюмахъ и только поскрипывали…
И надъ всмъ этимъ — бездонное, густо-лазурное небо…
Но красота эта далась парку не даромъ: я тутъ же, изъ окна еще, примтилъ поломанныхъ пять-шесть березъ. Но ихъ оказалось больше. Он портили эту картину, он вносили въ нее напряженность (а что напpяженно, то и некрасиво уже, то разв только манерно). Я попросилъ ихъ сейчасъ же убрать. ‘вотъ — цлый день не могу оторваться отъ этой картины…
Саша, словно ребенокъ, носилась по парку, вскрикивала отъ восхищенія, трепала въ ладоши, и все просила всхъ ‘посмотрть’… Я смотрлъ — и мн было грустно. Чего? Не знаю. Но со мной и всегда такъ. Красота… Она всегда восхищаетъ меня, но въ то же время она превноситъ въ мое настроеніе всегда что-то безысходно грустное, до боли, до страданія, иногда и до ужаса… Особенно — музыка. Можетъ быть, мн завидно смотрть на эту гармонію, которая всегда во вн, и которой нтъ мста во мн самомъ, и я всегда только зритель. Поэтому? Возможно. Вотъ и сейчасъ: я не умю войти въ эту картину, а она — здсь, сбоку, кругомъ меня…
Вонъ Саша,— она, вдь, тоже смотритъ на эту картину, но она и картина, это — одно цлое: он дополняютъ и входятъ другъ въ друга… А я (и это сразу вдругъ чувствуется) я — нтъ.
Это, какъ у Лермонтова:
Мракъ тни твоей только ляжетъ на ней,
Отойдешь — и заблещетъ она…
Меня всегда это мучило. И я всегда чего-то пугаюсь, осматриваюсь и роюсь въ пыльныхъ кладовыхъ своей памяти…

XLII.

…Скучно. Вторыя сутки бушуетъ снжная буря. Дыханіе ея врывается въ трубы печей, и он стонутъ и плачутъ…
…Мятель шумитъ и снгъ валитъ,
Но сквозь шумъ втра, дальній звонъ,
Порой прорвавшійся, гудитъ —
То отголосокъ похоронъ…
Какъ это грустно, и какъ безысходно-тоскливо…
Аккордъ этой строфы коснулся меня, и — такъ стонетъ Эолова арфа подъ слабымъ дыханіемъ втра — душа моя встрепенулась и зароилась неясными, смутными образами… Меня охватило то особенное, знакомое мн настроеніе, когда все какъ-то вдругъ затихаетъ въ теб, все постороннее, чуждое, лишнее,— все это словно уходитъ куда-то, и вотъ ты одинъ, самъ съ собой, никто и ничто не мшаетъ теб (ты — ‘царства дивнаго всесильный господинъ’…), и, неслышная уху, мелодія памяти поетъ теб милую псню о прошломъ…
Я осторожно (словно боясь разорвать эту нжную дымку миражей) прокрался въ гостиную въ любимый свой уголокъ на диван и, поуютнй усвшись, затихъ тамъ.
Смеркалось. И все еще:
Мятель шумитъ и снгъ валитъ…
Въ дом тихо. Напротивъ меня, въ столовой (мн это видно въ раскрытыя двери), горитъ лампадка, и нжно-розовый свтъ ея таетъ въ еще несгустившемся сумрак комнаты и, искрясь, ложится на золотую массивную ризу Спасителя, въ открытой книг Котораго (Онъ держитъ въ рукахъ эту книгу) написано: ‘Придите ко Мн вс труждающіе и обремененные, и Азъ упокою вы’. А вверху потолка (отсюда мн видно и это) неустойчиво, трепетно, движется кружокъ свта… Онъ вылился вверхъ изъ раструба лампадки, онъ не красилъ себя ея розоватымъ стекломъ, и вотъ все старается, словно раздвинуть и отпихнуть отъ себя эту настойчиво и со всхъ сторонъ его обступившую ложь…
А за стнами дома (я слышу это):
Мятель шумитъ и снгъ валитъ…
Но что мн въ томъ? Розоватое стекло моей памяти (милая лгунья!) раскрыло альбомъ моихъ милыхъ картинъ — и я жадно листалъ уже эти страницы…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Лтній вечеръ. Заря догораетъ. И вотъ кто-то поетъ (тамъ,— за садомъ, тамъ,— гд блднетъ и гаснетъ заря). И эта тягучая, длинная псня дрожью вливается въ грудь къ вамъ и тоскою, и болью сжимаетъ вамъ сердце… Эта псня — рыдающій стонъ объ утраченномъ счасть, которое было когда-то, горло пожаромъ въ груди, а потомъ поблднло, погасло, какъ блднетъ и гаснетъ это вечернее небо…
Когда это было? Не помню,— давно…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…И вотъ — тоже вечеръ, и та же заря, и тоже румяное небо. Но только холодное, зимнее, радужное, съ сверкающей яркой звздой… Морозно. Иней лежитъ на деревьяхъ. Мы (я, сестра и наша служанка Олена) стоимъ за угломъ нашего дома, какъ разъ у окна ‘средней комнаты’, на твердомъ поскрипывающемъ наст сугроба. Олена намъ говоритъ что-то… Рука ея приподнята къ небу. Но, что и о чемъ говоритъ,— я не помню. И хочется вспомнить мучительно, страстно… Словно въ этихъ забытыхъ мною словахъ когда-то, не помню — о чемъ говорившей мн двушк таится забытый отвтъ на что-то большое и важное. И вотъ — я забылъ и не вспомню. И досадно… Я ясно помню и вижу всю эту картину. Вижу: небо, Олену,— она стоитъ, какъ живая, съ веселымъ, смющимся личикомъ, рука ея поднята вверхъ, она говоритъ… Я вижу ея шевелящіяся губки: она говоритъ и сейчасъ, но тихо, безъ звука, и я не могу разсмотрть ея словъ…
И какъ это грустно!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Бархатистая лтняя ночь. Тихая, влажная, ни втра, ни звука, одна синева. И вверху — это сплошное, охваченное трепетомъ, кружево звздъ… Окна нашего дома освщены и настежъ открыты. У насъ гости: молодая, красивая тетя. Я никогда не видалъ ее раньше, не помню… И вотъ — она сейчасъ узжаетъ. У крыльца стоитъ четверня вороныхъ. А вотъ и она…
— Прощай!— говоритъ мн тихо нжный и милый голосъ… и ко мн близко-близко наклоняется молочно-блое личико тетки. Она цлуетъ меня. Моей щеки нжно касается шелковистая прядь ея русыхъ курчавыхъ волосъ… И я весь окруженъ ароматомъ ея стройной, склоненной фигуры.— Прощай!..
Сердце мое порывисто билось…
Коляска мягко снимается съ мста, и въ свт окна быстро мелькнуло блдное, милое личико… И вотъ — опять только ночь, и я слышу рокотъ колесъ и мягкое похрускиваніе рессоръ коляски, все дальше и дальше узжающей куда-то въ бархатистую синюю тьму…
— Вотъ — мостикъ прохали…— сказалъ кто-то сбоку.
И все ушли, и я остался одинъ, совсмъ одинъ. Ночь мягко молчала, вверху трепетало блое кружево звздъ, и далеко-далеко рокотали колеса коляски…
Мн было грустно, я словно что-то утратилъ…
А потомъ,— вскор, зимой…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Я (какъ это было давно!), неожиданно рано, до свта, проснулся въ своей теплой и мягкой кроватк… Тихо было. Сбоку меня, нжно и вкрадчиво, ворковала затопленная нянею печь. Розоватая стка свта выливалась изъ-подъ закрытой заслонки и трепетно двигалась по ковру и стнамъ… Нтъ-нтъ, и — скрипнетъ вдругъ дверь прокрадется кто-то… И снова все тихо. Я зналъ: это домъ убирали. И я такъ любилъ это! Это былъ незнакомый, другой, волшебно-сказочный міръ, сотканный изъ тишины, шелеста, шопота, шороха… Это ласкало и въ то же время баюкало… Я лежалъ и не двигался въ теплой и мягкой кроватк. Печь ворковала… И вотъ — предо мною вдругъ встало это прекрасное, молочно-блое личико тетки… Ея курчавые волосы, и вся она — стройная, милая и ароматная… Ко мн, словно подкралось и сразу вошло въ меня что-то совсмъ незнакомое, новое, мучительно-радостное… Я содрогнулся отъ счастья… И сразу вдругъ понялъ, какъ хороша, какъ невыразимо прекрасна она — моя ароматная, милая тетя! И я понялъ вдругъ то, чего я не зналъ, о чемъ никогда и не думалъ досел,— я понялъ вдругъ то, что она — женщина… молодая, прекрасная, русоволосая и ароматная… И мн захотлось (не знаю — зачмъ) цловать ея блыя, милыя ручки, цловать ея волосы, ея румяныя губы, глаза… Мн хотлось припасть къ ея маленькимъ ножкамъ, закрыть отъ счастья глаза и… Я прижался къ по душк и заплакалъ отъ счастья…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Весна. Утро. Блокаменный городокъ бодро и весело несетъ золотые кресты своихъ колоколенъ къ высокому небу… Оно безоблачно, ясно. Внизу — обрывъ (городокъ ослъ на скал). Свинцовая масса рки, покрытая гривками пны, уноситъ послднія льдины… Ослпительно-ярко и, по-весеннему, нжно, тепло свтитъ солнце. И крыши предмстья, (тамъ,— внизу, подъ обрывомъ) блестятъ и сверкаютъ… Въ поляхъ уже голо. И широкая лента позеленвшей дороги съ рядами корявыхъ ракитъ, зоветъ ужъ и тянетъ въ далекій, невдомый. путы.. ‘Пойдемъ вслдъ за нами, туда — въ эту синюю даль’…— говорятъ эти шеренга ракитъ и уходятъ все дальше и дальше…
И надъ всмъ этимъ, радостно, бодро, звучитъ несмолкающій колоколъ:— боммм… боммм… боммм…— гулко, ударъ за ударомъ, роняются сверху могучіе, властные звуки…
И стоишь, весь охваченный бодрой, кипучей волной этой вдругъ пробудившейся жизни, ликующимъ свтомъ, тепломъ и гордымъ паосомъ силы и торжествующей надежды на близкое счастье… И какъ вришь, какъ ждешь, и какъ, бывало, зовешь это близкое счастье!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Лто. Полдень. Все залито солнцемъ, и пугливыя тни ушли въ уголки и ютятся къ подножью предметовъ: имъ жарко. Эластично покачиваясь на мягкихъ рессорахъ, коляска спускается внизъ, къ мосту… Позади шумитъ городъ, но тамъ, за ркой, тишина и безмолвіе поля. И вотъ по настилу моста гулко стучатъ удары копытъ вашей тройки… Внизу, на бломъ сверкающемъ камн, стоитъ молодая, красивая двушка-прачка. Нецеремонно открывъ свои блыя, стройныя ноги (о, тамъ, низу, подъ аркой моста, ихъ никто не увидитъ!), она, отдыхая, разсянно смотритъ на небо… Лучи солнца въ золото плавятъ ея роскошно-волнистые, короной положенные, рыжіе волосы, въ голубые глаза ея смотрится небо, рка отражаетъ ее… Но вотъ она вздрогнула: глаза ея встртились съ вами. Она улыбается… Вы касаетесь вашей фуражки (отчего такъ дрожатъ ваши руки?). Красавица-прачка лукаво задорно киваетъ вамъ рыжей головкой и скрывается сразу за выступомъ берега… Вы ее никогда не увидите! Но, не все ли равно? Вы ее никогда не забудете…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Нжно блдная, росная іюньская ночь. Она розовла на свер и радужное крыло ея касалось востока. Это — день дню подалъ руку. Мы у калитки сада. Липами пахло… Надъ заостренной макушей уснувшей березы сверкала и ярко лучилась Капелла…
— Прощай!— говоритъ мн гибкая, юная двушка (о, какъ мы еще молоды!) и, вся приблизясь ко мн, обнимаетъ меня и цлуетъ, и я близко-близко вижу это блдное, милое личико, на которомъ слегка отливаетъ румянецъ далекаго неба…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Тсный и грязный номеръ гостиницы. За окномъ непогожая, темная ночь, морозно-дождливая, грязная, бурная… Какъ скучно! Надодливо тикаютъ гд-то часы. Тускло свтитъ свча, освщая (зачмъ?) эти пыльныя, грязныя стны, этотъ подлый рисунокъ обой, эти ненужныя, пыльныя шторы,— всю эту грязную ветошь, которая давитъ, гнететъ васъ, мерзко пахнетъ, и одно прикосновеніе къ которой вызываетъ у васъ дрожь отвращенья… Я усталъ. Я хотлъ бы уснуть. Моя высокая, стройная спутница тоже устала, посл долгой и длинной дороги. Сейчасъ она убираетъ длинные, темные волосы… Я окликнулъ ее.
— Что, усталъ?— говоритъ мн она, и подходитъ ко мн, и, присвъ и склонившись, шутя, закрываетъ меня этой темной гривой волосъ…
Шелковистыя, темныя пряди скользятъ у меня по лицу и щекамъ и ласкаютъ, и нжатъ… И, сквозь эту роскошную снь ароматныхъ волосъ, мн, я вижу, кротко мерцаютъ сиреневые глаза моей спутницы. Блаженное чувство покоя коснулось меня…
И вотъ: нтъ ужъ ни грязи, ни сора, ни мерзости этой, давившей меня, обстановки. О нтъ! Все это сразу омылось, очистилось и стало уютнымъ и_милымъ. И мн захотлось вдругъ врить, въ красивую сказку о томъ, что эти высокія, стройныя спутницы наши раньше были безгрешные жители Неба, но провинились тамъ въ чемъ-то — и ихъ лишили ихъ крыльевъ и сослали на Землю, затмъ, чтобы здсь, среди грязи и пыли Земли, разливая довольство и счастье, он заслужили бы вновь свои лучезарныя, блыя крылья…
…Давно это было…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Помню: стояла упорная, долгая засуха. Знойная душная ночь устало дремала. Но сонъ ея былъ безпокойный, тревожный: она, какъ больная, металась въ жару, затихала навремя, и снова, какъ стонъ, налеталъ на нее этотъ вющій засухой втеръ,— и макуши осинъ трепетали и дремотно бредили.. Дождя у неба молила ночь. Но далекое небо было безоблачно и беззаботно вязало свое серебристое кружево звздъ… Оно, какъ и всегда, безучастно-спокойно и холодно-кротко смотрло на землю…
И вотъ (я неподвижно лежалъ на забытой въ саду копн сна и слушалъ, какъ дремотно бредитъ и молится ночь) я такъ и вздрогнулъ… Холодная крупная капля дождя тяжело мн упала въ лицо и разбилась на мелкіе брызги… ‘Откуда она?’,— невольно спросилъ я, и нескоро, не сразу я могъ разсмотрть въ густой синев этой трепетной бездны торопливо и быстро куда-то бгущую тучку-малютку… Прозрачная и, почти совсмъ собой не темнящая звзды, она спшила куда-то уйти, и все роняла свои волоконца и таяла… Ее выпивала холодная, синяя бездна. Минута, другая — и, на моихъ глазахъ, она умерла, растаяла въ бездн… Она умерла. А уроненная тучкой капля-слеза (о чемъ она плакала?) мочила глаза мн и щеки… Но это были не теплыя слезы земли, нтъ,— то были холодныя слезы далекаго неба…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Серебристая майская ночь. Она вливалась къ намъ въ окна и ароматомъ, и свтомъ, и звукомъ… Все было: и соловьи нжно пли, и вкрадчиво, мягко свтила луна, и ароматныя втки сирени глядли къ намъ въ окна… Розъ только вотъ не было,— рано. Но не все ли равно? На блоснжной подушк, утопая въ темныхъ волнистыхъ кудряхъ предо мною покоилось розовое личико двушки. Ея розовыя губки — лепестки тхъ же розъ — вспухли отъ поцлуевъ… Ея полузакрытые и полные нги глаза устало мерцали…
— Скажи мн: ты счастлива? да? О, скажи же!— молилъ я, цлуя ея безвольно-послушныя ручки…
— Да, счастлива… И какъ ты мн близокъ! Совсмъ-совсмъ близокъ. Ну, какъ это? Ты вотъ сидишь, и далеко отъ меня, и, видишь, мн надо тянуться рукой, чтобъ достать тебя… Да? А совсмъ и не надо тянуться: вдь, ты вотъ и здсь (она указала на грудь), ты и во мн.
‘Я’, ‘ты’ — все это какъ-то смшалось… Мн вотъ даже не стыдно. Ты вотъ — смотришь, и грудь у меня вотъ открыта… И пусть: мн не стыдно. И сразу такъ сдлалось. Какъ это странно… Всегда такъ?
Я слушалъ — о, нтъ!— я вдыхалъ эту музыку словъ…
А потомъ… Какъ это сталось? Не знаю. Серебристая ночь эта скоро минула. Потекли эти срые, скучные дни… О, бывало и такъ: и опять соловьи нжно пли, и благоухала сирень, расцвли даже розы… Но что въ нихъ? Грудь двушки стала пустой, и я въ ней уже не былъ. Я сталъ ей далекимъ, чужимъ. И чтобъ достать до меня, ей и впрямь надо было тянуться… И не знаю: коротки ли у ней были руки? я ли ушелъ далеко?.. словомъ —
Кто виноватъ — у судьбы не допросишься,
Да и не все ли равно?..
Все это было и было, не знаю, зачмъ! И все это сразу пугливо умолкло подъ насыпью скромной могилки… Тамъ,— у старой, осыпавшейся, блой церковной ограды… О, да, и тебя тоже выпила жадная бездна. Ты тоже ‘тучка-малютка’… Какъ и она, ты тоже спшила куда-то уйти… И помню: случалось и ты тоже плакала. Но слезы твои были холодны: он не согрвали, а только знобили мн сердце… Да, это были холодныя капли тающей льдинки…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Я очнулся.
…Крышка альбома неслышно захлопнулась…

——

И вотъ: я опять на диван, въ гостиной, одинъ…
Темно уже стало. И розоватый свтъ лампадки,— въ сумеркахъ, трепетно-блдный,— теперь, когда сгустилась ночь, густо окрашивалъ комнату. А бловатый кружокъ вверху потолка все еще спорилъ, боролся за истинy, и все еще упрямо расталкивалъ эту? со всхъ сторонъ его обступившую, ложь… А за окномъ попрежнему
Мятель шумитъ и снгъ валитъ…
Темныя стекла оконъ (какъ мрачно за ними!) были покрыты мокрыми хлопьями снга, который таялъ, скользилъ по стеклу, и опять наросталъ… Скучно. Въ душ у меня тоскливо нылъ хватающій за сердце звонъ, и я зналъ (я помнилъ его):
То — отголосокъ похоронъ…
А я не хотлъ хоронить. Я и такъ богатъ мертвецами: въ груди у меня цлое кладбище мыслей и чувствъ… Нтъ! Душа моя еще не насытилась свтомъ, тепломъ, и я опять (какъ пьяница тянется къ рюмк) потянулся къ своимъ милымъ образамъ…
…И вотъ — опять надо мной это лазурное, кроткое небо, которое дышитъ въ лицо мн бодрящею свжестью лтняго утра. Крыльцо… знакомое крыльцо монастырской гостиницы, и на немъ…
…Но, что это? Сердце мое тревожно забилось: милый образъ невдомой двушки, образъ, который я съ ранняго дтства берегъ, какъ святыню,— образъ этотъ поблекъ вдругъ и выцвлъ, и я, неувренно, смутно, едва-едва могъ уловить его очертанія…
…Что это? Можетъ быть, просто устала фантазія?— Нтъ! Я ясно (до иллюзіи полной реальности) видлъ крыльцо, его неровныя, вывтренныя и размытыя дождями ступени, видлъ милыя ножки, обутыя въ крохотныя, синія туфельки, подолъ синей клтчатой юбки, видлъ концы поперекъ-полосатаго пояса, они рябятъ, мелькаютъ въ глазахъ и слабо заносятся втромъ… И дальше: я видлъ мягкій изгибъ этой темной косы на покатомъ плеч, бархатистый узоръ бло-снжной рубахи… Но милое, блдное личико, смотрвшее въ небо (оно словно скучало о немъ),— оно вовсе смутно, оно расплывается, тонетъ въ неясныхъ контурахъ… Я напрягаюсь всмотрться въ него — и оно оживаетъ и, отвернувшись отъ неба, смотритъ въ лицо мн и добродушно, лукаво смется чему-то… И я узнаю это другое и мн равно милое личико, такъ поразительно и такъ неожиданно похожее на свой первообразъ… To — личико Саши…
И вотъ — мало-по-малу Саша встаетъ во весь ростъ и, обрамляя себя иной обстановкой, мняетъ позы, костюмы (чаще всего — въ бломъ платьиц), и серія милыхъ картинъ капризно плыветъ предо мной и смняетъ картину картиной…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Вотъ она гибко склонилась къ столу и слдитъ за какой-то козявкой… ‘Смотрите, смотрите: какая красивая’ — наивно, по-дтски восторженно зоветъ она зрителя и ищетъ найти въ немъ сочувствія. ‘Правда, красивая?’—молитъ она согласиться…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Вотъ, перегнувшись вся, гибкая, стройная, и откинувъ назадъ свои чудно-курчавые волосы, она убираетъ ихъ гребнемъ и вся отражается въ зеркал. И на лиц у нея, отъ волненья слегка заалвшемъ, сознанье своей красоты и стыдливость (‘вонъ — смотрятъ на насъ’…), а потомъ и лукавство: пусть, пусть, дескать, смотрятъ!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Вотъ, вся окруженная трепетно-зыбкими тнями ночи, съ мерцающей искрой пугливаго свта въ красиво приподнятой кверху рук, она стоитъ неподвижно и гибко склонившись на ярко-зеленомъ коврик залитой свтомъ травы и ищетъ во мрак пугливаго шороха: ‘Гд ты? гд ты?’ — шепчутъ уста блднолицей русалки…
…Вотъ, приподнявъ слегка руки, она быстро бгаетъ съ крыльца и, вдругъ наклонившись, спшитъ завязать тесьму развязавшейся туфельки… И я вижу сухую, тонкую щиколку крохотной ножки и краюшекъ полной и статной икры, и вижу потомъ, какъ вдругъ вспыхиваетъ блдное личико Саши (она замчаетъ вдругъ зрителя)… И вотъ она убгаетъ и, оглянувшись зачмъ-то назадъ и усмхнувшись чему-то, скрывается въ узкой калитк, густо заросшей кустами цвтущей сирени…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Картина смняетъ картину.
И волнуясь, и радуясь, и о чемъ-то жаля, я стараюсь раздвинуть эту фалангу милыхъ картинъ, и не могу оторваться отъ нихъ. Я силюсь вызвать другой образъ, но ступени крыльца (другого крыльца) упрямо ложатся подъ ножки сбгающей Саши… И опять: она наклонилась, вяжетъ тесьму своей туфельки, и чего-то красня, чему-то смясь и зачмъ-то оглядываясь, убгаетъ въ калитку… И я вижу, какъ колышется неосторожно толкнутая втка сирени…
Сердце мое порывисто билось…
Мн было грустно. Мн жаль было блднаго, милаго личика двушки, красиво когда-то смотрвшей на небо. Я давно канонизировалъ ея чудный образъ, я молился ему. И всякій разъ, когда мн тяжело становилось жить, я мысленно озирался на эту святость далекаго прошлаго — и снова тянулся къ жизни… И вотъ мой храмъ опустлъ. Да, одна изъ страницъ (лучшихъ страницъ!) моей памяти вырвана…
…Но чудакъ я! О чемъ мн жалть? Да и что я утратилъ?— встрепенулся вдругъ я.— Вдь, образъ этой невдомой двушки живъ и со мной, онъ воплотился въ другой милый образъ, и по шаткимъ ступенямъ прошлаго (изъ міра дтскихъ грезъ) сбжалъ, разрывая красиво-лживую дымку миража, ко мн и сталъ мн доступенъ и близокъ, сталъ фактомъ… На что же ропщу я? То — прошлое, какъ въ сказк о ‘Потонувшемъ Колокол’,
Коснулось слуха… голоса… и глазъ
И нтъ ея, ушла, и ты со мною.
Ты — сказка…
Такъ бредилъ когда-то Генрихъ литейщикъ, созерцая лицомъ къ лицу
свой идеалъ, въ образ чудной, роскошноволосой Эльфы. И вотъ — лицомъ къ лицу и со мной моя роскошноволосая, чудная Эльфа…
Въ столовой скрипнула дверь…
Кто-то вошелъ и внесъ лампу. Яркій свтъ ея жадно метнулся по комнат и выпилъ розоватую дымку лампадки. Я оглянулся на бловатый кружокъ свта вверху потолка… Но его уже не было, онъ умеръ, онъ радостно слился съ роднымъ ему свтомъ… И не знаю я, врядъ ли онъ выигралъ въ этой побд надъ розовой ложью: раньше, впотьмахъ, она была его фономъ, она оттняла его пуританскую, ничмъ неподкрашенную истину, и онъ жилъ, онъ боролся… И гд онъ теперь, побдитель счастливый? Побда и весь успхъ его въ томъ, что онъ умеръ. Да, онъ не разгадалъ загадки сфинкса,— и тотъ пожралъ его…
Въ столовой готовили чай и шум, я и посудой…
Мелодично, пвуче звенли стаканы, и отрывисто, дребезжа, отвчали имъ блюдца. А вотъ, чему-то громко смясь, зазвенла упавшая ложка…
— Тише…— сказалъ нжный голосъ.
Я зналъ этотъ голосъ и хотлъ его слушать…
Кто-то о чемъ-то спросилъ.
— Не надо, потомъ…— донеслось изъ столовой.
А вотъ и самоваръ затянулъ свою длинную псню…
И мало-по-малу состояніе полусна охватило меня… Все бы сидлъ такъ и слушалъ, и ощущалъ это неподвижно-тяжелое тло, которое стало словно чужимъ и ненужнымъ… А это, трепетно перебгающее по немъ пламя сознанія,— оно, какъ огонекъ догорающей жженки, готово совсмъ уже погаснуть, и едва трепетало, и уже отрывалось… И вотъ только… (это все еще было нужно зачмъ-то) —
Мятель шумитъ и снгъ валить…
И не одно только это… На холстъ свта (косой полосой онъ входилъ и ко мн) легла чья-то стройная тнь. И я зналъ, что тнь эта той самой двушки, которая смотрла на небо (о, какое оно было синее!), а потомъ двушка эта сбжала съ крыльца и у ней развязалась тесьма ея туфельки… Но дло не въ томъ, а въ томъ, что кто-то, бредя, назвалъ ее сказкой… Это — неправда. она только пахнетъ сиpенью, втка которой качалась, толкнутая Сашей… Дa, да, тмъ эта — Саша. Она роскошноволосая Эльфа… Какъ это? Да!
Я взметну ихъ — ты за мной —
Красный дымъ и шелкъ волной…
Я ихъ брошу вдоль лица —
Пламя, пламя безъ конца!..
…Нтъ, это Раутенделетъ такъ. У ней волосы — пламя… У Саши — нтъ, у ней золотистые, русые… она вонъ стоитъ и смется чему-то…
Правда, свтъ лампы слегка золотилъ ея волосы и золотистою линіей чертилъ контуры ея красиваго тла…
— Вы спите?
Я вздрогнулъ и сразу очнулся…
— А, кстати! Мн васъ-то и нужно, роскошноволосая Эльфа! Скажите-ка мн: зачмъ это вы убжали съ крыльца?..
— Такъ вы, значитъ, не спали? Но, вдь, я и побыла тамъ немножко… А что,— я разв холодная? Я вышла послушать, какъ мятель…
— …Шумитъ и снгъ валить?— договорилъ я, поймавъ ея фразу.— Знаю, знаю! Я не о томъ… Идите-ка, Эльфа, сюда!
Я притянулъ ее ближе къ себ, усадилъ на диван и разсказалъ ей подробно о томъ, какъ опустло крыльцо и какъ (блдное, милое личико невдомой двушки теперь ужъ не смотритъ на небо…
Саша внимательно слушала. Въ гостиной было темно — настолько, что я не могъ уловить выраженія лица моей Эльфы. Я видлъ только, какъ волновалась ея молодая, упругая грудь… Волновался и я. Сухой спазмъ сжималъ мое горло и мшалъ говорить мн. Близость Эльфы пьянила меня — о, тмъ боле, что я уже видлъ и зналъ, что все можно… И я зналъ, что на это жгучее можно я имлъ уже право: я любилъ свою Эльфу. И въ тоже время я ни за что не ршился бъ сейчасъ схватить и унести эту милую ношу. О нтъ! Это вино слишкомъ хмельно. Оно пригодится, можетъ, и посл, потомъ… Но когда же потомъ? Не знаю. Мое завтра… оно немножко пугаетъ меня, и (сказать ли?) я мало врю въ него… Но что для меня несомннно, такъ это то, что рано, поздно, а только моей будетъ эта высокая, стройная двушка, съ ея роскошью чудно-курчавыхъ волосъ, съ ея лукаво-смющимся личикомъ и этимъ античнымъ, скульптурнымъ тломъ…
…И слушай, глухая Судьба: устами неумиравшаго сфинкса ты загадала загадку и мн, и я посильно, конечно, отвчу,— долженъ буду отвтить. Но, слушай: что хочешь… Ты можешь меня и пожрать, мой прожорливый гурманъ (знаю: ты ‘жертвъ искупительныхъ просишь’…),— что хочешь, но только этой красивой страницы моей личной жизни я теб не отдамъ! Не нынче-завтра,— а я эту страницу впишу…

XLIII.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Да… Такъ вотъ какъ все это сталось. Не правда ли, какъ все это странно?— говорилъ я, уже сидя за чайнымъ столомъ и заканчивая свою сказку-быль о запуствшемъ крыльц. Когда я пріхалъ сюда и вдругъ васъ увидлъ, первое впечатлніе этого разительнаго сходства было такъ неожиданно, что я едва не вскрикнулъ… И я тогда же подумалъ, что живи мы съ вами въ средніе вка, т.-е. нсколько столтій назадъ, я бы донесъ на васъ, куда слдуетъ, и васъ бы сожгли на костр. Вы сметесь? Напрасно. Тогда люди были умнй: врили въ вдьмъ и сжигали ихъ на кострахъ. И, знаете, исключительная, кричащая красота (ну, вотъ какъ ваша, вдь, вы, Саша, очень красивы, вы — красавица!) —красота эта была однимъ изъ врныхъ признаковъ того, что женщина — вдьма. А тутъ еще и другія улики… Въ самомъ же дл, мн. вотъ сейчасъ… сколько? двадцать семь лтъ, а на крыльц я васъ видлъ — мн было лтъ десять. Назадъ тому значите семнадцать ужъ лтъ. Вамъ сколько?
— Мн двадцать одинъ.
— Ну, вотъ! А вамъ должно быть ужъ подъ сорокъ… Вотъ, вамъ и улика. Непремнно бъ сожгли! Я въ этомъ увренъ. И я бы самъ и костеръ поджигалъ…
Саша смялась. Но въ лиц- у нея (я не переставалъ его наблюдать) было сейчасъ что-то новое. Курчавая эта головка о чемъ-то смекала… Но что особенно рзко мняло его, такъ это — глаза Саши. Въ нихъ сейчасъ не сквозило ужъ то, раньше, часто мной наблюдаемое, особенное освщеніе загадочно непроницаемой ясности, которая, какъ прибрежная рябь мелкой воды, сразу — и кажетъ вамъ дно, и въ то же самое время мшаетъ его разсмотрть, одвая прозрачнымъ и лживо гнутымъ стекломъ мелкоструйной воды эту, казалось бы, и вовсе къ вамъ близкую, мелкую, и всеже вамъ никогда вполн недоступную тайну, такъ заманчиво яснаго и такъ близко сквозящаго дна…
Говорятъ, что такъ смотрятъ русалки. Вроятно. И вотъ, именно этого-то русалочнаго выраженія въ глазахъ Саши сейчасъ и не было. Обратно — глаза эти стали глубоки, и не лучились уже и не мерцали, а бархатисто нжно голубили. Они не сулили уже ничего, они даже не звали, они откровенно и просто, безъ словъ, говорили: ‘если хочешь — иди къ намъ, и мы приголубимъ тебя и согремъ, мы разскажемъ теб нашу простую, нехитрую тайну, и ты уже знаешь ее — да, мы любимъ тебя, и — давно’… Но, бывало и такъ, что глаза эти вдругъ загорались пытливымъ вопросомъ: ‘ну, а ты?— вопрошали они:— ты-то насъ любишь? Если любишь — зачмъ ты молчишь и не скажешь, что любишь? А если нтъ — такъ, зачмъ же ты намъ разсказалъ о какомъ-то крыльц и какой-то тамъ двушк? О, можетъ быть, ее ты и любишь?’ — ревниво вдругъ загорались эти глаза… Но, это бывало порывомъ. Мигъ — и глаза Саши вдругъ погасали и тупились, и виновато просили простить ихъ, забыть ихъ упрекъ и не помнить вины ихъ…
— Валентинъ Николаевичъ!
— Что?
— И вы, потомъ, посл… Вы никогда не видали ее, эту двушку?— спросила вдругъ Саша.
Она, видимо, и сама не ожидала, что спроситъ (вопросъ этотъ вырвался). Саша смутилась, и блдныя щеки ея слабо вспыхнули…
— Какъ: не видалъ? Я вотъ, вижу ее и сейчасъ. Она вотъ, только (не знаю — зачмъ) смнила костюмъ. И съ тхъ поръ, какъ я видлъ ее на крыльц, я ее въ этомъ костюм теперь никогда ужъ не вижу. Скажите, куда вы двали и эту вашу синюю юбку, и эту рубаху, поясъ, и эти милыя синія туфельки? Все это такъ шло къ вамъ…
— Вы, вотъ, всегда такъ!
— О, нтъ, я — серьезно. Скажите: вы скоро подете въ городъ?
— На-дняхъ. А зачмъ вамъ?
— А вотъ. Я разскажу вамъ подробно — и какъ, и что, а вы тамъ закажите этотъ костюмъ. Вотъ, только разв рисунокъ узоровъ для вашей рубахи… Ну, да это — потомъ. Я напишу знакомому художнику — Сагану, онъ намъ поможетъ и вышлетъ. А пока: вы закажите просто блую рубаху и синюю юбку. Синія туфельки… Здсь то же такихъ не найдемъ мы. Я выпишу вамъ…
— Не надо! Зачмъ это?— не соглашалась и спорила Саша, но ея вдругъ просвтлвшее личико и бархатистый взглядъ ея кротко мерцающихъ глазъ говорили иное…
— А затмъ, что крыльцо уже пусто. На немъ уже нтъ этой двушки.
Она ужъ не смотритъ на небо. Она (я самъ это видлъ) сбжала съ крыльца и, завязавъ тесьму развязавшейся туфельки, скрылась въ калитк (вы помните это?), за кустами сирени… Сирень эта, помню, цвла, и, помню, она неосторожно толкнула плечомъ одну втку — и втка эта долго качалась… Я сорвалъ эту втку. И еслибъ вы знали, какъ она пахла… Но, все же — крыльцо то съ тхъ поръ уже пусто. Правда: я вижу стройную фигуру двушки, въ синей, клтчатой юбк и блой рубах, вижу рябящій въ глазахъ ея поясъ, край крохотной туфельки, вижу даже мягкій изгибъ ея темной косы на плеч у нея,— но, и только. Красивую головку кто-то унесъ. Ея нтъ. И вотъ: я хочу, чтобы тотъ, кто унесъ эту курчавую головку, съ блднымъ, приподнятымъ личикомъ къ небу, я хочу, чтобъ онъ, кстати, забралъ и все остальное…

XLIV.

Я дурно спалъ въ эту ночь…
Мн снилось блдное личико Саши, и я, сухо и зло, упрекалъ ее въ томъ, что она отняла у меня милый мн образъ невдомой двушки… Саша молчала и только смотрла на меня большими, испуганными глазами — и я не могъ выносить этихъ глазъ, и просыпался…
Но, и проснувшись, мн все, почему-то, казалось, что близко, какъ разъ надо мной, въ мезанин (тамъ помщалссь Саша), кто-то плачетъ тихонько, уткнувшись въ подушку… Я ничего не слыхалъ (тихо было), и мн это только казалось, и я гналъ эту мысль и старался не видть этой склоненной въ подушку фигуры… Но, нтъ! Мн ее освщала лампадка (я зналъ: она всю ночь горла у Саши), и ея розоватая ложь разливалась по комнат, и я не могъ отвязаться отъ гибко положенной женской фигуры, покрытой блой простыней, которая, мелко драпируя ея стройное тло, плотно всю облегала ее. Я видлъ курчавую гриву волосъ на спин (она такъ выдлялась на бломъ), слегка открытыя плечи, — они тихо вздрагивали…
…О чемъ она плачетъ?
— Но, вдь, ничего этого нтъ!— говорилъ самъ себ я.— Все это вздоръ. Саша спитъ…
И, стараясь развлечься, я курилъ и глядлъ на смутно блющія тни окна, за которымъ (все еще не унималась она) —
Метель шумитъ и снгъ валить…

XLV.

…Прошло уже два дня, какъ Саша ухала въ городъ, и въ дом скучно и пусто… Мн онъ казался большой, пустой рамой, лишенной привычной картины…
— Вечеромъ нынче прідетъ,— сказала мн няня.— За ней ужъ ухали. Съ ‘вечернимъ’, съ ‘десятичасовымъ’ прідетъ… А что,— соскучился, видно?
— Да, скучно.
— Что тамъ!— сердобольно вздохнула старуха.— Одинъ… To, хоть (не ко мн, старой, смнтть!), не скажетъ чего, такъ — на глазахъ повертится…
— Правда, правда, няня: хоть на глазахъ повертится…
— Я, батюшка, зря не скажу. (Она помолчала.) — И поглядтъ на что есть: хороша…
— Хороша!— отозвался и я, словно, эхо.
— Аль, приглянулась?— добродушно усмхнулась старуха.
— А теб, няня, знать надо и это?
— Чего тамъ, батюшка, знать! Не слпая, чай,— вижу. И та то, шкода, а? Сама давешь рада! Такъ и ютится… (Старуха вздохнула.) — Гд жъ теб, батюшка, вытерпть! Дло живое… А ты, батюшка, чтобъ ни случилось, помни одно: сирота она,— зря ее не обидь… Ну, ну! Я не буду!— замахала старуха руками.— Знаю я: ты не такой… Не кинешь…— сказала она, уходя.
Я остался одинъ.
Обрывки няниной рчи стучали мн въ грудь…
Мн все вспоминалось: ‘И та-то, шкода, а? Сама давешь рада!’… И потомъ, это великолпное: ‘Гд жъ теб вытерптъ!’… Какъ все это эпически-просто и дтски наивно… ‘Дло живое’… Конечно. И это мудрое добродушіе старости не лукавитъ, не рядится и не прячется за фарисейскій пуризмъ разныхъ нельзя, а смло и просто глядитъ въ глаза истин, не бжитъ отъ нея и не сторонится, а добродушно прощаетъ впередъ, говоря это милое: ‘гд жъ теб!’ — А добродушная укоризна эта: ‘и та то шкода, а?’ здсь, мало того, что прощаютъ впередъ,— здсь, съ материнской улыбкой, смотрятъ любовно на провинившуюся въ чемъ-то предъ ними курчавую головку и, ласково укоряя ее, въ то же время и сами любуются ею, созерцая съ улыбкой ея граціозный и милый грхъ возраста…
Мудрая и добрая старуха ты, моя старая няня!..
Я восхищался ею, и жаллъ, что ничего не сказалъ ей, и далъ ей уйти, не расцловавъ ея старческихъ устъ…
…’Сирота она,— зря ее не обидь’…— говорили мн эти уста. О, будь покойна, няня, не бойся. Курчавая головка ‘шкоды’ дорога такъ же и мн. Я ‘зря’ ее не обижу. А пока (я, вдь, не знаю, когда я обижу ‘не зря’),— пока — пусть она ‘хоть на глазахъ повертится’… А то, вотъ: нтъ этой курчавой головки ‘шкоды’ — и скучно…

XLVI.

…За окнами дома, кутаясь въ срыя тучи, дремалъ тихій денекъ. Стояла оттепель. И какой былъ кругомъ затишокъ и покой… Я очень люблю эти скромные будни зимы, когда все, словно, дремлетъ, все неподвижно, плачутъ о чемъ-то деревья, и влажная, низкая пелена тучъ закрываетъ туманомъ лазурную и вчно холодную бездну неба. Въ такіе деньки всегда незамтно и тихо подкрадется вечеръ, и смотришь — сквозь срыя тучи, стыдливо проступитъ вдругъ нжный румянецъ заката, отольетъ даже слабо на югъ, и такъ же стыдливо погаснетъ. И снова все сро. И о чемъ-то ужъ грустно задумались зимнія сумерки. А темно-свинцовое небо спускается ниже и ниже къ земл, и уже касается снжной равнины… Вы отвлеклись на минуту, — а за окномъ уже ночь…

——

Я пождалъ, пока стыдливый румянецъ заката погаснетъ подъ темной вуалью задумчивыхъ сумерекъ,— одлся и вышелъ. Было тихо, тепло. Низкое небо дышало оттепелью,— и влажный снгъ осдалъ и хрустлъ подъ ногами. Протоптанныя дорожки къ ‘людской’, въ поварскую и ледникъ потемнли отъ грязи: по нимъ, словно, прокралась весна… А намокшія деревья сада (отчего они казались чернй) все еще тихо грустили о чемъ-то и плакали…
Пахло дымкомъ. Это — изъ лса: тамъ жгли уголь.
Меня потянуло въ лсъ — къ угольщикамъ…
Проходя мимо конюшни, я замедлилъ шаги. Поили лошадей, и гнутый цыбаръ колодца, скрипя, накренялся все ниже и ниже, засматривая, словно, въ щель сруба… открытыя настежь ворота конюшни дымились тепломъ. ‘вотъ, въ черномъ квадрат воротъ, зарисовывается красивая голова срой лошади и, гордо неся свою стройную, гибкую шею, красавица-кобыла проситъ поводъ у рядомъ съ ней идущаго конюха, и — вмст съ нимъ — выбгаетъ наружу…
— О-гой!— кричитъ тотъ, и лошадь и онъ быстро несутся къ колодцу…
— Дай сюда!— говорю я.
Мн хочется полюбоваться кобылой.
И вотъ, роняя внизъ эти стрлы красиво-очерченныхъ ногъ и давая глазамъ слегка нагорбленную линію стройной спины, красавица-кобыла, давно уже привыкшая къ выводк, умло кажетъ свой профиль, она неподвижна, и только раструбъ ея нервно-подвижнаго уха слегка настороженъ ко мн, да черный, выпуклый глазъ ея, нтъ-нтъ и скосится пугливо на близко, сбоку, стоящаго зрителя…
— Бери!— говорю я — и конюхъ и лошадь срываются съ мста.
Сказавъ мимоходомъ одному изъ попавшихся мн на глаза конюшонку, ‘Васильевичy’, чтобы за мной пахали въ лсъ (‘(Опять въ воугольщикамъ?’ — спросилъ меня черномазый курносый мальчуга.— Нтъ къ угольщикамъ.— ‘Да, вдь это — ха… все равно… хо…— захохоталъ онъ),— я свернулъ мимо амбаровъ и пошелъ по дорог къ лсу…
Я припоздалъ.
Изъ-подъ темной вуали задумчивыхъ сумерокъ прищурясь, смотрли ужъ темныя очи… Они еще слабо мерцали, но, я ужъ зналъ, что бархатистая тнь этихъ глазъ скоро станетъ совсмъ непроглядной. Эти срые, скромные съ виду деньки всегда выбираютъ въ подруги себ черноглазыхъ и смуглыхъ красавицъ. И оттого-то,— всегда это такъ,— рядомъ съ срымъ денькомъ, вы непремнно увидите темную ночь… И я очень люблю эти милыя пары,— люблю этихъ сренькихъ, скромныхъ мужей, но, еще больше,— ихъ черноглазыхъ и смуглыхъ подругъ…
Ночь захватила меня еще до лсу. Все потонуло во мрак. Смутно бля, скользила дорога у меня подъ ногами… Звенящая темнота окружала со всхъ сторонъ. Я остановился — прислушался… Далеко въ пол, стороной, по проселку, халъ кто-то: шуршали сани, изрдка стуча по ухабамъ, дороги, покрикивалъ кто-то на лошадь, говорилъ даже кто-то… И странно, и жутко, и хорошо было стоять въ этомъ мрак! Кругомъ — никого. Одна бездна…
Я опять зашагалъ…
Неожиданно, изъ-подъ земли словно, выростала вдругъ круглая шапка вшки-ракиты и неслышно, какъ призракъ, шла мимо… А вотъ, съ той и другой стороны, меня обступилъ хороводъ темныхъ тней… Я вошелъ въ лсъ. И странно: подъ снью его стало сразу свтлй. Группы деревьевъ пошли мн навстрчу, а съ боковъ — заходили впередъ…Тихо было въ лсу. И слышно было, какъ плачутъ деревья, роняя на снгъ свои холодныя слезы. Пахло влажной корой, талымъ снгомъ и гарью…
Дорога гнулась между деревьевъ и уходила въ глубь лса. Мелькнулъ огонекъ, и — по мр того, какъ я приближался — онъ разгорался въ костеръ и отливалъ уже заревомъ по лсу… Блдныя тни деревьевъ мягко и нжно легли на слегка розоввшій снгъ…
Я подходилъ къ гнзду угольщиковъ.
Полянка, на которой ютились угольщики, окруженная угрюмо-задумчивыми стнами густо, со всхъ сторонъ, обступившаго лса, была притоптана и сплошь черная отъ угольной пыли. Пыль эта слегка вуалировала снгъ и онъ, какъ розсыпь черныхъ алмазовъ, сверкалъ и лучился, вспыхивая подъ свтомъ потрескивающаго и никогда не угасающаго костра черной поляны. Красиво-округленныя кучи ‘заложенныхъ’ угольныхъ ‘ямъ’ правильно — треугольникомъ — легли на поляну и курчаво дымились…
Картина была фантастичная. Лсъ, глушь, потрескивающій яркій костеръ, сквозныя, трепетныя тни деревьевъ, курчавые дымки… И среди этихъ тней, дымковъ, въ свт костра — два уродливыхъ Гнома. Низкорослые, рыжіе. Одинъ — сутулый, съ уродливо-короткими, кривыми ногами. Другой — съ острой, калмыцкой бородкой и втянутыми кверху углами глазъ (что тоже придавало ему видъ инородца). Оба грязные и черные отъ угольной пыли, съ лопатами въ черныхъ рукахъ, они оба, и впрямь, были похожи на Гномовъ, вышедшихъ ночью изъ черной дыры своей угрюмой землянки, которая казалась дырой-входомъ въ подземное царство.
Я заглянулъ въ эту землянку-дыру. Въ аршинъ глубины, съ двумя земляными постелями-лавками, покрытыми дубовой листвой и мятой соломой, вся она была не больше квадратной сажени. Навозный шалашъ, почернвшій отъ угля, оснялъ эту яму, лазъ въ которую на ночь глушился пукомъ соломы. Таково было жилье этихъ Гномовъ. И это такъ — на всю зиму…
Мы поздоровались.
— Ну, какъ вы тутъ?
— Дышимъ…— задребезжалъ зычно тонкій и непріятно-пискливый голосъ косоглазаго Гнома.
— Ништо! Копаемся…— подтвердилъ и сутулый, странно, какъ клапанъ, открывая свой ротъ и съ усиліемъ выталкивая оттуда каждое слово…
— Теперь, вотъ — тепло…— задребезжалъ косоглазый.— Теперь — ничаво. А то — морозъ изымалъ все. Землякъ мой безъ бабы соскучился: не съ кмъ, баитъ, погрться…— и онъ прислъ вдругъ на корточки и, растянувъ въ дв морщинки-черточки косые глаза, залился долгимъ смшкомъ, часто-часто отбивая это визгливое-дребезжащее — хи-и-и-и-и…
— Ну, будетъ таб, домовой! (…о-гой!— отозвалось въ лсу).— Таб бы брехать все!— огрызнулся сутулый.
— А что,— вдь, и правда: безъ бабъ, поди скучно?— спросилъ я.
— Вотъ таб!— согласился со мной косоглазый.— Какъ: не скучно? Потужишь… У насъ, это, знаешь ты, всей деревней (съ двора на дворъ) по угольной части. Земля — песокъ. Ну, и вс: кто куда. Толкнешься, часомъ, въ деревню — одн бабы. Ну, такъ: кто придя — сразу, братъ, видно. Баба-то — чортъ-чортомъ! Такъ ужъ и знаютъ: мужъ на побывку пришелъ, дескать,— бабу залапалъ. Ну, а какъ поблла она, стало, это — ушелъ онъ…
— Но, зачмъ же вы такъ? Разв, нельзя искупаться?— спросилъ я.— Вдь, это жъ нетрудно.
— Вотъ пуше! Пора тамъ… Тутъ кабы дорваться! И насъ, нешто, отмоешь? Ты глянь: хороши мы? Невзначай, такъ-то, глянетъ иной (опричь — на ночь) — обомретъ: сатана!— и косоглазый опять, часто-часто, отбилъ это визгливое — хи-и-и-и-и…
Однимъ хорошо,— похвалился сутулый:— отъ блохъ! Не прилюбили: чахнуть отъ воуголя… Вошь — та не боится: та терпливй…
Мы примолкли.
Пламя костра потрескивало и жадно лизало воздухъ… А курчавые дымки угольныхъ ‘ямъ’, быстро-быстро, какъ змйки, ползли и ползли вверхъ…
Сутулый Гномъ взялъ жбанъ и узкой, черной отъ угля, тропинкой пошелъ въ лсъ.
— Куда это онъ?
— А за водой. Родникъ здсь — въ овраг…
И мы опять помолчали.
— И не скучно вамъ здсь?— спросилъ я.
— Нтъ. Мы привычны.
— Ну, а вотъ, въ глухія, бурныя ночи (бываютъ такія), какъ — не жутко?
— Чаво: жутко? Извстно: лсъ… Вотъ, волки онамедни навдались — выли въ овраг. А намъ — что? Повыли — ушли. Мы имъ не нужны. Чаво: жутко? Вотъ, только, сказать: лшій не любитъ насъ,— это?..
— Почему же не любитъ?
— Боится: лсъ весь на воуголъ вызжемъ. Онъ и сумлвается. Все — норовитъ помтить намъ. Не доглядишь, такъ-то, часомъ, заснешь,— онъ и ну таб гадить! Боишься, пуще: ямы раскутаетъ (хлопочетъ это, чтобы огонь расщенился…). Не хватись — онъ-те вразъ все сожжетъ! Дурасливъ…
— А ты когда-нибудь видлъ его?
— Не доводилось — ни разу. Старики наши — т, баютъ, видали. Не поопасится какъ онъ — ну, и зазрятъ… Онъ, вдь, совстливый: все трафитъ такъ, чтобы его не видали. Скучаетъ онъ этимъ. Ужъ больно, баютъ, плюгавъ онъ — чахлый, облзлый… Вотъ, онъ и совстится. Опричь — бабъ. Не любитъ, чтобъ гадили имъ: обижается. Стало, хорошъ! Поди, не лучше меня, вотъ…— сострилъ Гномъ, и опять глаза его сузились и растянулись въ дв черточки, а непріятный смшокъ задребезжалъ по лсу…
…О, да!— брезгливо поежился я:— поди, и не лучше…
— Но, слушай,— сказалъ я:— неужели жъ вы, такъ-таки, никогда и не моетесь?
— Хе… Ты опять за свое! Да ты-таки глянь…— и онъ вскатилъ рукава полушубка и растегнулъ воротъ рубахи:— и руки, и грудь были черны, какъ уголь.— Ну, что? Гд тутъ отмыть! Неотмоешь. Ину, вотъ, пору работа, бываетъ, какъ перемежится — и дома, мсяцъ-другой, проболтаешься такъ и то: мой, не мой — не отмоешь! А такъ: не вовсе, чтобъ черный, а посрешь, быдто… (Онъ усмхнулся.) — Про насъ, вотъ, баютъ, что мы — ублюдки отъ Лшаго. Сказываютъ люди: за то, чтобъ работа, къ примру, спорилась, да чтобъ онъ не мшалъ намъ,— за это, быдто (кто, къ примру, стакнется съ нимъ) бабу свою ему на ночь даемъ мы. А онъ, баютъ, падокъ на это. Я-то, скажемъ, здсь воуголь жгу, а онъ скинется (мной ли, кмъ ли) пойдетъ и бабу провдаетъ. Та, скажемъ, и знать не знаетъ, а—‘мужъ дескать’… А тамъ: глядь, и — брюхата она (отъ него, то-есть, отъ Лшаго). Болтаютъ такъ. Кто знаетъ?.. Имъ, и правда… Меня, вонъ, и дома ‘лсовикомъ’ окрестили. Такъ вс и кличутъ. А я, вишь ты, нагульный у матери: отецъ мой тоже воугольщикомъ хаживалъ, ну, а мать, сказываютъ, мной безъ него забрюхатила… отъ Лшаго, баютъ. Кто знаетъ? Имъ, и правда, поди?..— и опять по лсу задребезжало это зычное: хи-и-и-и-и…
Чувство гадливости, жалости, страха даже (того мистическаго яда, который вс мы носимъ въ себ) охватило меня, когда я смотрлъ на этого, присвшаго на корточки и противно-визгливо смющагося человка-Гнома, вскормленнаго пескомъ и углемъ, и очень возможно — серьезно врующаго въ то, что отецъ его — Лшій…
Го-го-го — го-о-о…— раскатилось вдругъ по лсу…
И я, и Гномъ — оба мы вздрогнули отъ неожиданности.
— Вишь ты, сова…— сказалъ тихо Гномъ — и недоврчиво покосился на лсъ.— А, можетъ, и онъ это — Лшій — хохочетъ? Онъ, вдь, слухменый…
— А ты боишься его?
— А то нтъ! Боюсь. А ты?
— Я — нтъ. Да и — кого? Его нтъ.
— Чаво?— переспросилъ онъ, не вря тому, что онъ слышалъ.
— Его нтъ,— повторилъ я.
— Кого?
— Лшаго.
Гномъ удивленно вперился въ меня своими острыми, косыми, посверкивающими, какъ искорки, глазами — и отвернулся, буркнувъ тихо:— Скажетъ!— Но, видимо, тутъ же ршивъ, что я это — такъ только, въ шутку, онъ добавилъ:— Какъ не бояться! На то онъ и Лшій…
Разговоръ оборвался.
— Во… детъ кто-то,— насторожился вдругъ Гномъ.
Я прислушался. Тихо было въ лсу — и все же, не сразу я могъ уловить глухо ко мн добгавшіе звуки конскаго топота…
— Да, дутъ. За мной это.
— Я сразу учуялъ: въ батьку задался — слухменый…
Между деревьевъ мелькнула красивая фигура срой лошади — и на поляну къ намъ, гордо ступая подъ тонкою сткой, въхала моя любимица — давешняя красавица — кобыла, запряженная въ бговыя санки.
Кучеръ,— широкобородый, русый Сергй — осмотрлся и хотлъ повернуть лошадь…
— Не туда!.— крикнулъ Гномъ:— тамъ лошадь засадишь. Держи мимо ямы. Во-во!— и желая помочу онъ торопливо шагнулъ къ лошади…
Но та, завидя его отсла назадъ и — задыбилась… Глаза и красиво-настороженное тло животнаго — все это выражало одинъ сплошной ужасъ…
— Аль, не по нраву пришелся я — а? О-то!— крикнулъ Гномъ и, весь изогнувшись и накоршунивъ черныя лапы-pyки, онъ угрожающе двинулся къ лошади…
Та фыркнула и задрожала…
— Перестань!— вмшался я.— Ты ее напугаешь: она понесетъ…
Гномъ взвизгнулъ, отслъ какъ-то внизъ и, вдругъ, превратившись въ какой-то лохматый, шуршащій клубокъ, покатился вдоль по полян, мимо меня, въ лсъ, и скрылся, скатившись въ лощину…
— То-то, лшій-то!— возмутился Сергй.— Садитесь — сказалъ онъ, едва справляясь съ напуганной лошадью, которая дрожала и озиралась назадъ.— То-то, лшій! И какъ это вы, Валентинъ Миколаичъ, дивлюсь я къ нимъ ходите только! Ночь…
— Ну, и — что же?
— Какъ, батюшка, что?’ Да нешто это — люди!
— А ты думаешь: кто же?
— Да оборотни. Другой-то съ нимъ — тотъ все еще будто, такъ люди, а этотъ… Вы не слыхали? Онъ и рожденъ-то, болтаютъ, отъ Лшаго. Оборотень самый и есть. На него и глянуть-то — душу воротитъ: чортъ-чортомъ (не помянись онъ!). Видали вы лошадь-то, а? Ее не обманешь: сразу учуетъ..
Онъ продолжалъ говорить и еще, но — что и о чемъ, я не помню. Я не слушалъ. Я все еще не могъ оторваться отъ созерцанія этой картины,— этихъ, поставленныхъ другъ противъ друга, человка и лошади…
…Да,— думалось мн:— колоритно! Красота и изысканность формъ нарядной и чистоплотной лошади, и, рядомъ съ ней — безобразіе, ужасъ и грязь того, кто названъ царемъ и господиномъ земли,— того, кого зовутъ человкомъ… Все это не ново, конечно, все это старо, избито, извстно и переизвстно. И если это сейчасъ и метнулось въ глаза, такъ это потому только такъ, что обстановка и краски были эффектны:— ночь, лсъ, дымки этихъ угольныхъ ‘ямъ’, человкъ, въ вид Гнома, красавица лошадь, и — ея красиво-изваянный ужасъ… Словомъ: нова декорація, а картина… картина все та же. И она уже такъ приглядлась, и мы ужъ такъ свыклись и сжились съ этой картиной, и такъ научились спокойно и запросто быть бокъ-о-бокъ съ ней, и даже не знать и не видть ее, что, для того, чтобы заставить насъ быть ея зрителемъ,— для этого надо по-новому и поэффектнй ее декорировать. Иначе — мы просто пройдемъ и не замтимъ ее. Наши нервы давно притупились: и просто голодный-и озврлый видъ человка — это насъ уже не тревожитъ. Этотъ ‘просто-голодный’,— онъ намъ наскучилъ и даже прілся. Но, освтите его вы бенгальскимъ огнемъ — и мы отзовемся, мы покоримся эффекту, и нервы наши застонутъ… О, какъ же! Вдь, это уже будетъ не ‘просто-голодный’, а—красиво голодный, красиво-несчастный, красиво-озврлый, красиво-раздавленный… И вы всмотритесь и вдумайтесь:— артисты, художники, музыканты даже, поэты,— вдь, вс они только и длаютъ, что рисуютъ, поютъ, кладутъ на ноты, описываютъ, изваяваютъ и воспваютъ этого ‘красиво-голоднаго’, а мы вс — смотримъ, читаемъ и слушаемъ (чаще всего — посл хорошаго обда) красоту этого голода, и волнуемся, плачемъ и аплодируемъ, а иногда — и критикуемъ, и длаемъ даже указанія этимъ мастерамъ своего дла на тотъ, или иной изъянъ ихъ работы: на неполноту и нереальность ими восптыхъ и на роял разыгранныхъ стоновъ и воплей ‘красиво-голоднаго’. О, да: наши нервы такъ утонченны, наши вкусы такъ филигранно-изысканы и требовательны, что мы не хотимъ и не выносимъ натяжекъ и фальши,— нтъ, мы ищемъ и алчемъ полной иллюзіи… И дайте вы намъ эту полноту иллюзіи — и мы не станемъ скупиться на плату: мы наградимъ васъ безсмертьемъ и славой. И пускай тамъ болтаетъ иной декламаторъ, что все это, дескать,— ‘мдь звенящая, кимвалъ бряцающій’,— пускай! Мы знаемъ, что знаемъ… Знаемъ мы какова это — ‘мдь’ (не золото ли?), и каковы это — ‘кимвалы’… Набалованный слухъ нашихъ геніевъ знаетъ всю сладость мелодіи этихъ ‘кимваловъ бряцаюшихъ’… Но, зато (имъ не жаль и платить!): какъ у нихъ подлинно, живо, реально рыдаетъ и стонетъ этотъ ‘красиво-голодный’! Душа сотрясается…
…Въ римскихъ циркахъ,— вспомнилось мн (о, наши нервы тогда были не такъ еще сложны,— тогда старались красиво убить ‘красиво-голоднаго’. И, къ слову сказать — этотъ ‘красиво-голодный’ былъ на высот своего положенія: онъ мало того, что и самъ былъ большимъ поклонникомъ пластики,— онъ былъ и джентльменомъ въ истинномъ смысл этого слова — да,— онъ сотрудничалъ и самъ въ этомъ ‘красивомъ’ его убиваніи — и, умирая, старался принять ‘красивую’ позу, чтобы не оскорбить изысканную впечатлительность утонченнаго зрителя… Но, все это было давно. Все это стало далекою былью. И современный зритель (онъ сталъ теперь альтрюистомъ),— онъ ужъ не пластики хочетъ отъ современнаго ‘мастера’ — артиста, поэта, художника — нтъ, — альтрюистъ, зритель любитъ жалть, сострадать и умиляться отъ жалости… Но, бда въ томъ, что постоянный объектъ его филигранныхъ ощущеній, ‘красиво-голодный’ — куда поотсталъ отъ своего классическаго праотца: онъ еще не доросъ до сложнаго пониманія красотъ сожалній и состраданій — и ужъ не сотрудничаетъ боле въ длахъ этой сложной эстетики. И оттого-то такъ трудно и работать современному генію. Правда, онъ — ‘царь’. Но, онъ — одинъ. Толпа, и особенно — ‘чернь тупая’ (а она-то, къ слову сказать, и есть матеріалъ его ‘высокихъ думъ’, онъ здсь и вербуетъ свои фаланги ‘красиво-голодныхъ’),— она, эта ‘чернь’, всегда готова гаерскй ‘плюнуть’ на тотъ ‘алтарь’ (ропщетъ поэтъ), гд,
…огонь горитъ,
И въ дтской рзвости колеблетъ твой треножникъ…
…О, великіе маги искусства! поврьте, мн и самому, право, какъ-то неловко сопоставлять васъ съ режиссерами римскаго цирка, а — между тмъ… Знаю, знаю: ваши жертвы безкровны, да и сама арена ваша — всего только міръ ‘видній’, которыя ‘смняются’ предъ вами ‘въ волшебной мгл’… Все такъ. Но, шила въ мшк не утаишь. Наводняя арену вашего ‘мечтательнаго міра’ фалангами ‘красиво-голодныхъ’, вы въ то же время боле, чмъ скупы на антипода этого ‘красиво-голоднаго’ — ‘некрасиво-сытаго’. Знаю, знаю: вы не разъ и не два рисовали намъ ‘героевъ нашего времени’ въ которыхъ вы — съ вашихъ же словъ — давали ‘портретъ, составленный изъ пороковъ всего нашего поколнія’ (экая откровенность, подумаешь!). И все же — вс эти Печорины, Рудины, Базаровы,— все это — джентльмены съ ногъ до головы, и не только ‘красиво’, но даже и эффектно-сытые. И не одни только эти, но, и внуки и правнуки этихъ ‘героевъ’ (ихъ трудно вспомнить и трудно назвать, такъ какъ они родились подъ руками плохихъ мастеровъ — и едва-едва подмалеваны, а то и просто эскизно сдланы),— такъ вотъ: даже и эти — вс они, боле или мене искусно задрапированы въ складки плаща Гамлета, и вопросъ объ ихъ ‘некрасивой сытости’ покрытъ флеромъ темныхъ угловъ задняго плана картины… А, между тмъ фигура ‘некрасиво-сытаго’ — она,— какъ въ свое время, фигура Фауста,— давно ужъ стучитъ въ нашу дверь…
…И знаете ли — что? Некрасивая эта сытость наша,— сытость съ Ганнибаловой клятвой на устахъ, во имя голоднаго (помните, у Тургенева?), и — съ хлбомъ того же голоднаго въ своемъ собственномъ желудк,— это и есть та библейская ‘Лнь вка’, которая покрываетъ насъ всхъ… И никакая сила ума и таланта, ни наше слово, ни наше дло,— ничто не въ силахъ согнать съ нашихъ лицъ этой тни… Это — какъ кровь на рукахъ леди Макбетъ. Вы помните: она этой крови не смыла…
…Итакъ: задача нашего вка, это — что же?— научиться ‘красиво’ сть что ли?— Да. ‘до тхъ поръ пока мы будемъ красиво говорить мыслить и чувствовать, но поступать ‘некрасиво’, т.-е. пока мы будемъ эффектно клясться клятвами Ганнибала, во имя голоднаго, и въ то же время — неэффектно подать хлбъ того же голоднаго,— до тхъ поръ, густая ‘тнь вка сего’ будетъ лежать на насъ всхъ, и мы не найдемъ, да и не можемъ найти въ этомъ мрак просвта. И для насъ вопросъ о ‘некрасивой сытости’ нашей — не моральный вопросъ (какъ это мы до сихъ поръ истолковывали), нтъ,— это вопросъ чисто біологическій, шкурный вопросъ, насъ непосредственно и лично касающійся, такъ какъ пора же, наконецъ, понять намъ, что вс мы, красиво клянущіеся и некрасиво кушающіе,— мы просто вымираемъ, какъ стая шакаловъ, какъ хищники, время которыхъ прошло. Въ длинной исторіи приспособленія къ намъ даннымъ условіямъ жизни, хищникъ давнымъ-давно сыгралъ свою роль, онъ ужъ сказалъ свое слово и изжилъ свой моментъ. И вотъ: мы — послдніе представители этого вымирающаго типа и живые анахронизмы нашего времени,— мы не хотимъ признать горькой истины, что:
Вы еще не въ могил, вы живы,
Но для дла вы мертвы давно,
Суждены вамъ благіе порывы,
Но свершить ничего не дано…
…Нтъ мы не хотимъ согласиться. Мы жадно цпляемся за нашу догорающую въ насъ способность — жить, и, во чтобы то ни стало, силимся раздуть это бдное пламя… Мы судорожно напрягаемъ всю нашу нервную силу и жадно хватаемся, то — за истины нашей науки то — за правду нашихъ религіи то — за красоту нашихъ искусствъ… Но, все эти попытки наши такъ или иначе застраховать себя,— они не реализируются къ намъ нужныя цнности. Нтъ — и наши науки и наши религіи и наши искусства,— все это, какъ стовратныя Фивы, ведутъ насъ къ давно уже разгаданной нами загадк Сфинкса — къ вымиранію, къ смерти… ‘какъ мы тамъ ни усложняй и не расцвчивай и не освщай пустоту и безцвтность и мракъ нашей жизни — она убгаетъ отъ насъ несмотря на весь паосъ нашихъ усилій. Мы видимъ: трясина, которую мы судорожно и жадно гатимъ у себя подъ ногами — она pазступается, она засасываетъ насъ со всми нашими картинами книгами дворцами машинами симфонiями, мраморами — этими нашими мыслями, чувствами, знаніями, которыя клокочатъ, трепещатъ въ насъ — трупахъ… Да: тнь страшной фразы:—‘Мене, мене, текел, упарсин’ — она покрываетъ всхъ насъ, словно саваномъ…

——

— Экось, несетъ какъ! Разорваться готова… Шали!— послышалось сбоку ворчанье Сергя, который все еще никакъ не могъ успокоить напуганную, нервную лошадь…
Я вздрогнулъ — очнулся,— и въ ту же минуту страница незримой и мною читаемой книги,— въ которую я за послднее время такъ жадно, мучительно и такъ почти испуганно вчитывался,— страница эта словно захлопнулась и словно покрылась картиной, меня обступившей вдругъ ночи…
Мы вызжали изъ лса… И — что это?— видно было, свтло… Я осмотрлся. Луна свтила на неб, туманнымъ пятномъ выступая на фот сплошной и теперь уже сквозной и куда-то сбгающей наволочи… Мстами, она разрывалась, и въ эти прорхи мерцали, урывками, звзды!— и, глядя на нихъ, мн начинало казаться, что пелена этихъ тучъ неподвижна, и что, ныряя въ косматыхъ туманахъ, по небу бгутъ быстро звзды… Казалось и такъ,— что и тучи, и звзды бжали навстрчу другъ другу… И — курьезно — можно было и произвольно располагать ихъ движеніемъ — и он — какъ хотите — бжали и вмст, и порознь…
Хороводы блдныхъ тней мягко скользили по снжной равнин, а косые, кочующіе столпы свта (онъ вырывался въ прорхи разорванныхъ тучъ),— они касались земли, и зажигали искрами снгъ… А вонъ — далеко въ пол,— тамъ, гд, надъ горизонтомъ легла полоса проглянувшаго, чистаго неба,— тамъ былъ другой, свтлый и радостный міръ темно-синяго неба, мерцающихъ звздъ, серебристыхъ снговъ и луннаго свта…
…Туда бы!
Я взялъ у Сергя возжи и — отдалъ ихъ лошади…
Рысакъ такъ и рванулся впередъ, и — наддавъ разъ и другой — упруго, толчками срывая всякій разъ легкія сани, понесся, какъ птица, паруся надъ собой легкую, тонкую стку… Дышать было трудно. Мы, словно, падали, въ это пространство безбрежной равнины снговъ, косматыхъ, блыхъ тумановъ, синющихъ горизонтовъ, трепетныхъ тней, косыхъ столповъ свта, ползучихъ овражковъ и перелсковъ, которые — то, вдругъ, раступались и городили собою полянки,— то отступали назадъ и высылали къ дорог чету уныло понурыхъ березъ,— то опять, взрасыпную, бжали къ дорог и — тянулись къ намъ лапами темныхъ, корявыхъ втвей, и — смотришь — опять разбгались привольно по снжной равнин и толпились въ кружки и вели хороводы, и только вонъ, дубъ-одиночка стоитъ въ сторон это всхъ, задумчивый, важный, склонившись къ овражку — куда, вслдъ за ними, шаловливо сбгали и темные кустики…
А лошадь-птица неслась и неслась все впередъ…
Но, вотъ, наконецъ, мы и здсь — въ царств яснаго, синяго неба, луны, звздъ и двственно-блыхъ снговъ, отливающихъ искрами радужныхъ блестковъ…
Хорошо!..
Я задержалъ утомленную лошадь,— она дымилась подъ сткой,— и отдалъ возжи Сергю. Лошадь пошла ровнымъ шагомъ. Въ груди у меня порывисто трепетало сердце, а легкая хмель быстраго бга пріятно туманила голову… Хорошо!..
Я осмотрлся кругомъ…
И опять: красота этой ночи мн подсказала безъ словъ, что не все еще плохо, что жизнь — многообразна, сложна и разлита всюду, и что красота, т.-е.— зримое счастье,— оно есть, оно близко… Что надо только сумть войти въ этотъ міръ и занять въ немъ свое, не чужое, а теб отведенное мсто, и тогда — ‘и звзды, и небо, и тучи толпой’, и эти снга, и эти на нихъ упавшія — тни, и твои ошущенія, и мысли, и чувства твои:— все замкнется въ гармонію цльной картины. Но надо помнить, что въ этой общей гармоніи нтъ мста ни ‘красиво-голодному’, ни его антиподу — ‘некрасиво-упитанному’. И что, пока они есть, никто, несмотря ни на какія усилія воли, ни на какую красоту и утонченность мыслей и чувствъ,— никто не найдетъ себ мста на фон этой картины и будетъ ея диссонансомъ. Это — декретъ Неба, и въ этомъ декрет Космоса — ‘весь законъ и вс пророки’. И все остальное — ничто передъ этимъ. И разъ этого нтъ — нтъ ничего, такъ какъ въ этомъ декрет conditio sine qua non существованія всего существующаго. И вн этого — все — стонъ, ужасъ и скрежетъ зубовный, не жизнь, а — судорога жизни, т.-е. смерть, вымираніе…
И опять во мн заныла страшная фраза пророка:— ‘Мене, мене, текел, упарсин’.— И нужна была новая бшеная скачка, и новое ускоренное сердцебіеніе, и новая хмель, чтобы заглушить въ себ ноющую боль этой страшной — саваномъ смерти насъ всхъ покрывающей — фразы…

——

— Ну, и люты жъ вы здить, Валентинъ Миколаичъ!— пенялъ мн
Сергй, у крыльца дома, беря изъ рукъ моихъ возжи.— Вдь, это, батюшка, только на этой кобыл такъ можно: у ней силы (въ часъ молвить) конца и края нтъ,— затяжная… А доведись на другой, да пошли ее такъ-то, она бы сразу отъздилась…
Я оглянулся на лошадь. Она дымилась подъ сткой и, нервно переступая ногами, плясала въ оглобляхъ, осдала задомъ и все порывалась впередъ…
Я подошелъ и погладилъ ея красиво-оскаленную, мокрую голову, и, потянувшись къ ней ближе, не утерплъ — поцловалъ ея выпуклый глазъ, теплый и влажный. Она пригнулась по мн и, расширивъ тонкія ноздри, принюхалась — кто, дескать, это?— и, узнавъ, фамиліарно толкнула меня,— марая мое пальто взмыленной пной подъ тонкой уздечкой,— въ плечо…
Я постоялъ на крыльц, невольно любуясь и на эту красавицу лошадь, и на эту красавицу ночь, съ ея брилліантами вспыхивающихъ, дрожащихъ и переливающихся блестковъ (и тамъ — высоко, въ неб, и здсь — на земл),— и не сразу ушелъ домой, все еще не ршаясь разстаться со всмъ этимъ. Тмъ боле, что я уже зналъ (у крыльца не видно было слдовъ полоза), что Саши все еще не было…
Да: жаль было уйти. Какъ чудно мерцали это большія, яркія зимнія звзды! Порой,— сквозь стекло набгающихъ отъ холода слезъ,— лучи ихъ вдругъ удлинялись, и острыми иглами, едва-едва, не касались земли.
…Одно только,— невольно вздохнулъ я:— Саши все еще не было. Я хотлъ ужъ итти, какъ изъ-за угла конюшни, неожиданно вдругъ показалась широко раскинутая тройка заиндевлыхъ вороныхъ — и къ крыльцу дома, визжа полозьями по снгу, подкатили ковровыя сани…
— Наконецъ-то!— говорилъ я, встрчая на крыльц свою милую гостью.— Я истомился безъ васъ… и — неожиданно и для себя — я потянулся вдругъ къ ней и поцловалъ ея холодное, вющее морозомъ личико…
Она ничего не сказала и только взглянула… Но, глаза ея были особенные, большіе — такіе, какими смотритъ женщина, когда она любить и позволяетъ любить… Я зналъ эти глаза — и въ груди у меня захолонуло отъ счастья…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

XLVII.

Мартъ мсяцъ. Волнующая близость весны чувствуется сразу во всемъ: она глядитъ съ слегка уже посинвшаго неба, которое стало и выше, и глубже, смется, задорно сверкая, въ капляхъ оттаявшихъ крышъ, и ‘степью лазурною цпью жемчужною’ плыветъ куда-то въ этой гряд облаковъ… Эта замарашка Сандрильена шаловливо прошла уже по блоснжнымъ дорогамъ зимы и наслдила по нимъ своими грязными ножками. И, мало того, кое-гд по овражкамъ синютъ уже ея лукавые лужицы-глазки: это значитъ, что ложки уже ‘захлебнулись’ — и дорога стала опасной…
И эта близость весны меня волнуетъ и радуетъ. И въ то же время, какъ это ни странно, мн жаль, мучительно жаль прожитой зимы. Я никогда не былъ такъ счастливъ. И мн кажется, что другой такой же зимы никогда ужъ не будетъ…
И какъ она быстро мелькнула, эта зима…
Обособленный отъ всхъ и всего, въ затишь ‘двойныхъ рамъ’, я погрузился въ давно мной забытый мірокъ дтскихъ радостей и теплыхъ заботъ няни. Чудная старуха! Съ классическими чулкомъ и спицами въ старческихъ, дряхлыхъ рукахъ, она была моей незатйливой собесдницей. Саша въ счетъ не идетъ. Она — моя фантазма, она — ‘остывшая музыка’ моей дтской грезы, т.-е. кусочекъ моей души, изваянной только въ пластическій образъ. Да, она ушла съ крыльца и, оглянувшись, скрылась въ калитк сада… Мн стоитъ только закрыть глаза — и… втка сирени и посейчасъ еще нжно колышется…
Какъ видите, у меня есть и улики на это…

——

Цлую зиму мы съ Сашей катались на рзвой, бшеной, прекрасно съзжанной тройк, а потомъ, когда снгъ сталъ глубокъ и пристяжныя тснились и вязли въ снгу,— въ одну лошадь, на крохотныхъ санкахъ..
И какъ хороши эти безконечные ‘проселки’ зимой! Ползетъ, ползетъ ихъ капризно изогнутая лента впередъ — и конца ей нтъ… Въ сторон тянется лсъ, вверху — холодное зимнее небо, равнина волнуется мертвою, окаменлою въ своей неподвижности зыбью всколыхнутаго бурями снга и брызжетъ алмазами дрожащихъ, переливающихся искръ… Морозно,
Но, одервянлое отъ стужи лицо не ощущаетъ ужъ холода. И быстро-быстро, какъ птица, несется рзвая лошадь…
А то — задемъ, бывало, мы съ Сашей, по узкой тропинк, въ глубь лса, я задержу лошадь,— и, Боже мой, что за волшебная тишина окружитъ вдругъ насъ! Покрытыя инеемъ деревья стоятъ въ своемъ пышномъ убор зимы, и неподвижны, и мертвы они въ своемъ величавомъ поко. Вверху — голубые просвты далекаго неба, внизу — золотистыя полосы свта, синеватыя тни стволовъ, и —
Чмъ дальше — деревья все выше и выше,
А тни длиннй и длиннй…
Неподвижны и мы. Лоснящійся крупъ лошади слабо дымится, красивая, сухая голова ея, съ выпуклыми черными глазами, нетерпливо косится назадъ. И жаль тронуться съ мста,— и все бы стоялъ да стоялъ здсь и слушалъ бы эту тишину, дышалъ и упивался бы ею…
И съ какой тревогой неразгаданной тайны этого погруженнаго въ тишину бора-храма, куполомъ котораго было само небо,— съ какой тревогой засматривали въ меня глаза моей спутницы… ‘О, милая!— думалось мн,— какъ хороша ты здсь, въ этомъ холодномъ и мертвомъ лсу, тревожная, юная, любящая’…

——

Въ начал зимы, когда еще снгъ не былъ глубокъ, я вдругъ увлекся охотой на зайцевъ… и, утомясь ходить пшкомъ, сталъ вызжать на саняхъ — въ ‘розвальняхъ’ запряженныхъ парой въ дышло. Мн, нарочно для этого, създили пару небольшихъ, грудастыхъ лошадокъ съ рабочей конюшни и я по цлымъ днямъ пропадалъ съ ружьемъ въ пол.
Сопутникъ мой, Игнатъ Калужскій, самъ страстный охотникъ, умло выслживалъ завдевъ ‘на лежк», таская меня цликомъ (‘мановью’ какъ говорилъ онъ) по знакомымъ ему ‘озерцамъ’… И мы прямо съ саней били несчастныхъ зайцевъ.
Усталый, голодный, въ сроватыя, тихія сумерки, съ одною только узкою, нжно-розоватой полоской на запад, я нехотя возвращался съ домой Жаль было разстаться съ этой безбрежной, снжной равниной ея задумчивыми, грустными кустиками, разбгающими перелсками и молчаливыми, уползающими въ даль, овражками…

——

Долгіе зимніе вечера (они мн казались короткими) мы проводили съ Сашей за чайнымъ столомъ. Иногда приходила къ намъ ‘посидть’ и няня Никитична, съ своимъ неизмннымъ чулкомъ, и часъ-два, съ нахмуреннымъ, грознымъ лицомъ римлянина, сидла молча въ сторонк и шевелила спицами… О чемъ она думала? Богъ ее знаетъ. Старуха привычно безмолствовала, и иногда только, нтъ-нтъ и оторвется на минутку отъ работы, посмотритъ на насъ ласково, вздохнетъ даже о чемъ-то… И смотришь — опять то же грозное лицо римлянина, и спицы снова быстро мелькаютъ въ привычныхъ рукахъ…
Саша тоже, бывало, сидитъ за работой: штопаетъ, шьетъ, а нтъ — длаетъ мн папиросы. Я — съ книгой. А то и просто: сижу и любуюсь ея красивой фигурой, нжными извивами ея пышныхъ волосъ, ея профилемъ, ея немножко большими но очень красивыми руками, которыя напоминаютъ мн прекрасныя руки кающейся Маріи Магдалины на полотн Тиціано Вечелліо, передъ картиной котораго я, помню, когда-то очень подолгу простаивалъ…
Иногда я читалъ Саш и вслухъ. А я, къ слову сказать, читаю недурно. Такъ вотъ… Началъ я, помню, съ Шекспира, и для перваго раза выбралъ Отелло. Листая страницу, я оглянулся на милую слушательницу — и… я никогда не забуду этого изумленнаго, блднаго, восторженнаго лица двушки. Она, видимо, была поражена тмъ, что какъ, дескать, можно читать такъ?..
— Совсмъ, какъ живые!— удивлялась она.— Я и не знала, что можно читать такъ…
Я былъ взволнованъ не меньше ея, и, надо думать, читалъ и правда недурно. Окончилось чтенье слезами. Мы оба расплакались. И какъ это, помню, насъ сблизило!..
Съ тхъ поръ мы читали почти каждый вечеръ. Саша кой-что ужъ читала. Въ усадьб нашлось нсколько книгъ: Гоголь, Тургеневъ, оба Толстые, Достоевскій, Островскій. Когда же вскор за мной пришла изъ Петербурга и моя библіотека (на доставку которой на станцію высланы были восемь подводъ), восторженному изумленію Саши и конца не было. Никитична и приказчикъ мой, Иванъ Родіоновичъ, наоборотъ, недоумвали… А няня — та даже казалась встревоженной…
— И-и, батюшка, куда жъ это этакую страсть то, а? Отъ нихъ и затмиться можно…
— Какъ это, няня, ‘затмиться’?
— А такъ: умъ за разумъ зайдетъ. Вотъ какъ.
— Да?— усмхнулся я.— Ты няня, философъ: такъ вотъ и премудрый
Соломонъ мыслить…

——

…Итакъ: охота, катанье, а по вечерамъ — хорошая книга. И все это лицомъ къ лицу съ моей фантазмой, въ образ русоволосой, высокой и стройной двушки…
Тепло и уютно мн было.
А воркующія по утрамъ печи? А догорающій и тлющій каминъ въ холодныя зимнія сумерки? А зимнія вьюги?..
Не знаю, право, въ дтств, должно быть, когда я, бывало, лежалъ уткнувшись въ подушку, въ своей крохотной кроватк, а въ углу, у образа горла лампадка, тогда еще, должно быть, вползла ко мн въ грудь стонущая псня русской вьюги и залегла, и притаилась тамъ, но иногда (часто!) и оживетъ вдругъ, и —
…Стонетъ и дрожитъ эоловой струной…

XLVIII.

…Затерянный въ снжныхъ равнинахъ деревни, которой я не видалъ столько лтъ, пригртый тепломъ и уютомъ своего стараго помщичьяго дома, изъ каждаго угла и щели котораго на меня глядло большими наивными глазами далекое дтство, я и не замтилъ этой, быстро скользнувшей, зимы… Я даже не усплъ побесдовать съ своимъ молчаливымъ собесдникомъ Никто, и сейчасъ очень жалю объ этомъ. Правда это: память наша — хорошй художникъ. Изъ безформенной груды матеріаловъ нашего прошлаго она беретъ всегда только то, что было въ немъ типично, характерно, что, бросалось въ глаза, что такъ или иначе, приковывало къ себ наше вниманіе. Но, вдь, все это такъ только, въ области пластики. Нашу же мысль которая в^но течетъ и никогда не стоитъ, наше чyвство, этотъ блуждающій огонекъ нашей души,— этого мы не улавливаемъ въ сть нашей памяти. Это какъ пламя: горитъ оно — и ты его видишь, но погасло оно — и его уже нтъ. Оно стало тепломъ, т.-е. чмъ-то другимъ, и умерло ужъ, какъ образъ. Мы долго, годами, хорошо помнимъ то чтомы видимъ и слышимъ, а то, что мы мыслимъ и чувствуемъ,— мы забываемъ. И оттого-то наше чувство и наша мысль ищутъ слова, которое всегда (всмотритесь въ него) или изваянная мысль, или застывшее чувство.

XLIX.

— Жаворонки прилетли!— утромъ, въ столовой, радостно сообщила мн Саша.— У насъ и пекли ихъ сегодня. Хотите? Они вкусные…— и, не дожидаясь отвта, она скрылась за дверью.
Она вернулась, неся на тарелк грубо изваянныхъ и запеченныхъ птичекъ-уродцевъ, съ растопыренными треугольными крылышками, съ метелочками плоскихъ, раскрытыхъ веромъ хвостиковъ и правильно, крестъ на крестъ, переплетенными спинками.
…Какъ все это было давно!— вспомнилось мн, глядя на эту незатйливую скульптуру кухни.— И вотъ давняя быль стала фактомъ. Опять весна наступаетъ…
Давно, не помню даже когда (ребенкомъ еще, до поступленія въ гимназію), я встрчалъ эту милую гостью весну въ деревн. А потомъ, изъ года въ годъ, я привыкъ равнодушно встрчаться съ ней въ город. Оттого-то въ моемъ представленіи она и загрязнилась такъ и стала такой замарашкой. Весна въ город… Но, вдь, это что?— потоки грязной воды по грязнымъ кюветамъ оттаявшихъ улицъ, противно грязный, съ навозомъ жидко смшанный снгъ, по которому туго скользитъ желзный полозъ саней по улицамъ куда ни посмотришь темныя груды грязнаго снга… И потомъ — этотъ утомительный и почти несмолкаемый гулъ великопостныхъ службъ въ безконечныхъ церквахъ… И, что всего обидне, этотъ преждевременный ‘стукъ колеса’, холодный и незванный, давно ужъ забывшій о томъ, что онъ долженъ ‘врываться’ къ намъ въ комнату, когда ‘выставляется первая рама’… Гд тамъ! Въ город этотъ съ весной: обыкновенно приходящій ‘стукъ колеса’ давно ужъ смшался съ противнымъ визгомъ колесъ нахальныхъ каретъ, которыя такъ же нахально гремятъ и по мерзлому снгу холодной, скрипучей зимы. И во всемъ такъ. Цинично грозный вчно шумный и вчно хмльной своимъ шумомъ и гамомъ городъ растлилъ весну-двственницу, онъ замаралъ ее подлымъ дыханіемъ, и, грубо сорвавъ ея двственный поясъ, выгваздалъ грязью ея блоснжное тло и одлъ ее въ рубище нищей. Вступивъ на бульваръ большого города, весна теряетъ всю свою прелесть: она и впрямь становится вдругъ замарашкой Сандрильеной и, встртившись съ ней:, ее, прежде всего, хочется вымыть…

L.

Я на двор цлые дни…
Выйдешь на крыльцо — да такъ и застынешь на немъ въ созерцаніи чудной картины, вющій въ лицо вамъ влажнымъ и ласковымъ воромъ ранней весны, которая все еще не пpишла, но близко уже къ вамъ: вы уже слышите ея задорный и радостный, юношескій смхъ, этотъ немолчный говоръ ея быстрыхъ ручьевъ которые дрожатъ золотой чешуей ропщутъ и пнятся, булькаютъ и несутъ свои вешнія грезы и думы холодныхъ снговъ скира изъ притока въ притокъ, изъ рки въ рку къ далекому, теплому, южному морю, гд —
Острова зеленютъ садами,
Да несутся валы за валами…
Tепло, жарко даже.
Надъ втрякомъ разыгравшись на солнц рютъ стаи галокъ, которыя, словно шабашъ справляютъ, кричатъ и шумно кружатся въ ней, кладя на него подвижной и пятнистый узоръ черныхъ точекъ… Надъ этой стаей, повыше,— другая, еще выше — третья. А вонъ, выше всхъ и глубже всхъ тонетъ въ ней, еле примтная глазу, черная точка — воронъ. Онъ зашелъ за тихо плывущее блое облачко и гордо скрылся за нимъ, для всхъ недоступный далекій. И вамъ завидно и грустно: какой тамъ просторъ, какая ширь! какой кругозоръ!..
И вотъ и далекiе, милые гости — станица дикихъ гусей трепетнымъ треугольникомъ плыветъ, вонзается въ небо и тянетъ къ востоку… Вы стоите и смотрите ввeрхъ, откуда къ вамъ изрдка падаютъ гортанные, вольна крики ихъ…
И вамъ завидно и грустно. Да, тотъ, гордо зашедшій за облако, онъ — выше васъ, а эти вотъ — мимо… Отъ васъ бгутъ куда-то и эти ручьи. А вы? Вы — ниже всхъ, вы — сзади всхъ, вы — никуда не стремитесь…
А влажный ласковый втеръ шаловливо паруситъ рукава вашего платья и шепчетъ вамъ что-то, тихонько и вкрадчиво… И вы понимаете, вы смутно догадываетесь: что и о чемъ онъ вамъ шепчетъ. Но не пытайтесь о томъ разсказать, не ищите вамъ нужнаго слова,— его нтъ, и вы его никогда не найдете. Вдь, то, что сейчасъ васъ волнуетъ и мучитъ,— это не чувство, это не мысль (и то, и другое вливаются въ слово), это — музыка мысли и чувства — область, гд ‘слово’ безсильно. Въ эту интимную область вашего ‘я’ вы никого и никогда не введете никакою ‘тайной руническихъ словъ’, о которой (не помню гд) говоритъ Гейне. Его кто-то училъ этой тайн, и, надо думать, училъ не удачно, такъ какъ въ эти области нашей души не вползаетъ и, какъ змя гибкая, фраза Гейне…
Кстати, тотъ же Гейне… Въ ‘Флорентійскихъ Ночахъ’ онъ длалъ попытку поймать въ клещи слова то сложное и своеобразное настроеніе, которое въ немъ соткано было игрой Паганини на скрипк, и попытка эта, такъ-таки и осталась попыткой, несмотря на всю геніальность пріемовъ великаго мастера слова. Вы помните, пестрая и затйливая арабеска картинъ, которая прихотливо скользитъ тамъ предъ нами,— она только сухой протоколъ, т.-е. остовъ, скелетъ, лишенный плоти и крови. А, между тмъ, во всей міровой литератур, это лучшій образчикъ того, какъ на Прокрустово ложе слова геній-писатель кладетъ недоступную слову музыку мысли и чувства…

——

Но вернемся къ весн.
Хороши были дни, хороши были и влажныя, тихія ночи. Луна серпомъ красовалась на неб. Лниво и кротко (не такъ, какъ зимой, лучисто и ярко) мерцали далекія звзды. И тонкія, хрупкія плитки льда, который наросталъ къ вечеру, отражали и небо, и звзды, и блдный румянецъ заката. Неподвижно стояли деревья сада. Гд-то въ кустахъ перекликались дрозды. А на плотин шумла, смялась вода…
И было что-то тревожно-волнующее и въ этомъ блдно-радужномъ неб, съ его скромно мерцающими звздами, и въ этомъ блдномъ свт луны, которая тонкимъ серпомъ охватывала еле-мерцающій шаръ свой и золотымъ жолудемъ высилась въ неб, и особенно, въ этомъ немолчномъ шум куда-то бгущей воды…
Сколько красивыхъ возможностей невольно вставало предъ вами, и вы безсильно тянулись къ этимъ синющимъ далямъ вашихъ миражей.

——

Я цлыми днями стою на плотин.
Цлая рка, всей своей массой, врывалась въ открытыя настежь шлюзы и, сотрясая плечи плотины, гривистымъ дракономъ уползала куда-то впередъ, по заросшему лозой и ракитой низу… Она жадно лизала корни деревьевъ, валила ихъ… Вчера я долго не могъ оторваться: смотрлъ, какъ одна высокая, стройная осина, сильно уже подмытая въ корн, упруго вся сотрясалась и клонилась все ниже и ниже. А сегодня (я ушелъ и не дождалъ ея смерти) ея уже не было: рка унесла ее…

——

Утромъ мн давали подсдланную лошадь, и я узжалъ въ лсъ. Хорошо и весело было пробираться верхомъ по заросшимъ уже нжно-зеленой травкой берегамъ пологой лощины къ лсу, откуда бжалъ этотъ задорно и радостно булькающій ручей, гд — вовсе прозрачный и мягко текущій по травянистому дну, гд — весь трепещущій и нарядно одтый въ свои золотыя чешуйки, которыя такъ ослпительно ярко оперяли его подвижную, гибкую спину…
Весело было слдить за его капризными и неожиданными извивами, его миніатюрными водопадами, его островками, заливами, бухтами,— и все это въ игрушечномъ, крохотномъ вид…
Въ лсу лежалъ еще снгъ. И было забавно, рискуя ежеминутно зассть гд-нибудь вмст съ лошадью, предусмотрительно сумть выбрать дорогу, иногда ошибиться въ расчет — загрузнуть въ снгу, уронить въ него лошадь и упруго, прыжками, выбраться снова на чистое мсто. Хорошо было дальше и дальше възжать въ эти глухія ндра лса и затеряться вдругъ въ нихъ, потерять направленіе, заблудиться даже немного, и неожиданно выбраться вдругъ на задумчивую опушку лса, и не сразу узнать хорошо вамъ знакомое мсто…
Въ самомъ дл, гд это вы?..
Прямо предъ вами — поле, съ его привольно разостланными коврами
зеленющей озими и опадающими линіями водораздловъ, одинъ изъ которыхъ, дальній отъ васъ, касается неба и легъ горизонтомъ. Справа на васъ ползетъ, наступаетъ знакомая и нтъ вамъ лощина, по которой, мстами лежитъ еще снгъ, и которая дальше скалится въ глинисто-желтый овражекъ. Изъ-за лса выползаетъ конецъ деревушки. Втрякъ машетъ крыльями… Надъ ракитами деревушки маячитъ блая труба чьей-то хатенки. Слва — синетъ задумчиво даль. И нагртыя солнцемъ воздушныя волны дрожатъ и бугрятся, какъ волны, и, сквозь нихъ, утопая въ синющей дали, дрожитъ блющее пятно колокольни, и погасая и вспыхивая до васъ, нтъ нтъ, и дойдетъ, доструится лучъ — искра зажженнаго солнцемъ креста…
Да гд жъ это вы?..
И сразу вдругъ (по неуловимой какой-то черт пейзажа) вы узнаете хорошо вамъ знакомое мсто и долго стоите, любуетесь этой картиной, обогртой тепломъ и лаской весенняго солнца,— и радостно чувствуете, что и на васъ тоже льются т же лучи весенняго солнца. Надъ вами тихо плывутъ облака. Жаворонки беззаботно поютъ свою нжно звенящую псню. И какъ хорошо пахнетъ сырой корой дуба, перегноемъ листвы, талой землей и холодкомъ вешней воды, которая, куда ни посмотришь, пестритъ озерами поле. И т изъ нихъ, въ которыя смотрится небо, сверкаютъ, какъ плавленное золото, а т, въ которыя глянуло небо, такъ же лазурны и такъ же бездонны, какъ небо. А вонъ, у корня стараго дуба, семейка подснжниковъ… Смотрите: и ихъ тоже окрасило небо той же лазурной краской. О, это небо коснулось и васъ: вы — молоды, сильны, здоровы, вы радостно вздыхаете полною грудью, и бъ груди у васъ:
…море лазурныхъ мечтаній…

LI.

А вечеромъ того же дня…
(Я пишу это ночью, подъ свжимъ впечатлніемъ милой картины, я дышу ароматомъ ея… И когда я ищу мн нужнаго слова и оглядываюсь на синющее небомъ окно, тогда, сквозь стекло двойныхъ рамъ, мн, ласково теплясь, привтно мигаютъ далекія звзды…),—
…вечеромъ того же дня мы съ Сашей, торопясь и мшая другъ другу, вскрываемъ ящикъ съ полученной обувью. Сагинъ писалъ, что онъ ‘обобралъ магазины всего Петербурга’…
Милый Сагинъ…
Ящикъ былъ вскрытъ — и передъ нами явилась цлая стая милыхъ игрушекъ-футляровъ для крохотныхъ женскихъ игрушекъ-ножекъ… Тутъ была цлая фаланга разнообразныхъ, всевозможныхъ цвтовъ и фасоновъ, разностильныхъ ботинокъ и туфелекъ — лакированныхъ, лайковыхъ, сафьяновыхъ, бархатныхъ даже, красиво опушеннымъ мхомъ. И все это, словно пернатая пестрая стая весеннихъ птицъ ворвалось къ намъ въ комнату и прихотливо осло по стульямъ, столамъ, по дивану и полу… Подъ цвтъ этой милой игрушечной обуви Сагинъ не забылъ прислать и цлую серію шелковыхъ тонкихъ чулокъ, блдноватые тона которыхъ красиво оттняли густую окраску всхъ этихъ милыхъ женскихъ сапожекъ.
Глаза Саши сверкали восторгомъ, блдныя щеки ея зааллись. Въ ней заговорила женщина. И какъ же иначе? Вдь, все это — для ея крохотныхъ и, видимо, милыхъ кому-то ножекъ…
— Ну, зачмъ же такъ много!— мило роптала она, торжествуя ирадуясь.
— Хорошо, хорошо. Станемте-ка лучше мрить…
— Какъ, разв… сейчасъ?— вспыхнула Саша.
— Конечно!— сказалъ я насколько возможно спокойно, но втайн боясь, что мн откажутъ въ этой милой картин примрокъ…
И, слава Богу, я не былъ ограбленъ…
Поставленная на полу и обнаженная отъ абажура лампа ярко заливала матовымъ свтомъ всю комнату, а больше всего — осторожно и скупо, но зато то и дло обнажаемую ножку, которая всякій разъ стыдливо спшила юркнуть въ новый, тсный чулокъ и спрятаться въ туфельку, чтобы потомъ твердо стать на коверъ, постоять такъ съ минуту (хорошо ли, дескать, смотрите?), затмъ граціозно прильнуть къ полу и показать намъ свой профиль. А тамъ — и опять обнажиться, для новой примрки..,
Все это затянулось очень надолго. Да и какъ же иначе? Иногда вдругъ надтая туфелька казалась намъ такъ хороша, что, для полноты впечатлнія, обувалась и лвая ножка, которая сиротливо стояла въ тни и рдко когда демонстрировалась. И тогда щегольски обутыя ножки долго давали собой любоваться, кокетливо высматривая изъ-подъ слегка приподнятой юбки. И часто, въ пылу разговора и спора о томъ, что красиве — темный, или свтлый чулокъ къ этимъ туфлямъ,— неосторожно приподнятый краешекъ платья до колнъ открывалъ эти стройныя, статныя, ножки, а я (гршный человкъ!) не соглашался и спорилъ, т.-е. умышленно затягивалъ эти минуты…
Милый Сагинъ! какое онъ мн наслажденіе далъ этой присылкой…
Особенно хороши были спальныя туфли изъ синяго бархата, опушенныя темнымъ мхомъ. Въ нихъ сухощавая, тонкая щиколка стройной, икристой ноги казалась изящнй и тоньше и, утопая въ опушк красиваго мха, становилась похожей на стебель, а ножка — на синій цвтокъ. Я сказалъ это Саш. Она, какъ и всегда, ничего не отвтила и только слегка усмхнулась лукаво… И въ наказаніе за эту усмшку и это лукавство, а прежде всего — потому, что соблазнъ былъ великъ и я не хотлъ и усталъ съ нимъ бороться, я неожиданно быстро пригнулся вдругъ къ полу и прикоснулся губами къ ножк-цвтку… Ножка-цвтокъ затрепетала и пугливо скользнула у меня изъ-подъ губъ… И я ужъ не помню, въ чемъ меня упрекали эти нжныя, розовыя губки двушки, я ихъ не слушалъ: я въ это время сдлалъ другое открытіе — о, что губки эти очень похожи на лепестки розъ, и я смотрлъ на эти дрожащія и о чемъ-то мн шепчущія розы, смотрлъ на это переконфуженное, милое личико, на эти счастливые, застланные слезами глаза (все это было очень красиво!),— смотрлъ и не могъ насмотрться…

LII.

Еще зимой какъ-то, придравшись къ мысли приказчика — построить въ лсу хуторъ для большаго удобства обработки нашихъ дальнихъ ‘запольныхъ’ полей, я тогда же еще (постройка — это моя страсть) сдлалъ наскоро смты, организовалъ доставку и заготовку строительныхъ матеріаловъ, распорядился о найм плотниковъ, и сейчасъ, какъ только стала весна въ лсу, у насъ заплъ топоръ…
Молчаливый и задумчивый лсъ оживился.
На тсной, ровной полянк (тамъ, гд была разбита усадьба подъ хуторъ) рубились заразъ нсколько срубовъ. Тутъ же, сбоку, копошились и каменщики, бутя кирпичемъ прорытые рвы подъ фундаменты. Въ лсу, въ отведенномъ участк на срубъ, сновали уже покупатели (крестьяне больше…), и между деревьями, здсь и тамъ, виднлись запряженныя въ длинныя дроги ихъ противно и жалко-худыя, сморенныя за зиму, клячи. Особенно бросался въ глаза своее худобое одинъ низкорослые, блый старикъ меринъ, которые, сквозь челку густыхъ, неопрятныхъ волосъ, недружелюбно и зло оглянулъ насъ — меня и мою сытую, статную, красиво подсдланную лошадь. Я потянулся къ нему — приласкать его, но демократъ-конь отслъ вдругъ назадъ и сдлалъ гримасу — оскалилъ старые, желтые зубы…
Что-то кольнуло меня…
Смшно это — да? Но отъ себя не уйдешь: впечатлніе это вздорное и быстро мелькнувшее картинки темною тнью легло на мое настроеніе. И я недоврчиво всматривался и въ лица людей, боясь словно и въ нихъ встртить т же чувства злобы ко мн и отчужденности. И мн даже казалось, что все это есть, и что только условныя формы привычки и такта маскируютъ то и другое. Я замкнулся въ себя и поторопился ухать изъ лса,— на этотъ разъ такъ-таки и не познакомившись съ артелью плотниковъ.
…Посл, успю!— ршилъ я и повернулъ домой лошадь.
И все же одна приземистая, сутулая фигура сдобородаго старца въ живописныхъ лохмотьяхъ (во всемъ мрачномъ паос пластичное нищеты босяка), невольно, какъ нчто здсь, въ деревн, совсмъ неожиданное, приковало мое вниманіе.
— Кто это?— спросилъ я приказчика.
— Николае Клепиковъ. Зовутъ его больше Мелентичъ. Не помните?
— Нтъ.
— Пропащіе, можно сказать, человкъ. Пьяница. Какъ живъ еще? Негд вотъ взять — онъ и работаетъ до перваго гривенника. А тамъ — и опять въ кабакъ… У насъ онъ поденно (присталъ — проситъ…): рвы подъ фундаменты рылъ вонъ… А теперь щепу собираетъ. Такъ — абы что! Зря пропалъ человкъ. Конечно, слабость… А поговорить съ нимъ — куда! Смышленые. Первые у насъ балагуръ. И злое: гладить гладь, да по шерстк.
Босякъ въ это время тащилъ куда-то бревно и, шутливо ругаясь съ кмъ-то изъ плотниковъ цинично выплевывалъ грязную, манерно-рифмованную ругань… Лохмотья его портовъ волочились за нимъ грязное ветошью поземи, а рукава рваной куртки-хламиды разввались, какъ крылья… Босыя ноги его были ужасны!..
Прозжая мимо него, я заглянулъ въ это багрово-синее лицо старца-циника и содрогнулся… Заплывшіе, черные глазки его, встртясь со мной, лукаво вдругъ сузились. Аффектированно сорвавъ свою рваную шапку, онъ обнажилъ цинично-грязную лысину, поклонился и ‘сдлалъ колнце’…
Ему аплодировалъ хохотъ артели…

LIII.

Я не скоро уснулъ въ эту ночь.
Нервы мои были напряжены, и во мн мало-по-малу (я это чувствовалъ) росло и поднималось то особенное настроеніе отвращенія и даже страха жизни, которое всегда таится во мн, не обнаруживается иногда по цлымъ мсяцамъ, а потомъ вдругъ и опять, какъ разбуженная змя, шипя, поднимаетъ свою плоскую, срую голову… Во сн, по ночамъ, настроеніе это чаще всего разршается у меня кошмарами. И кошмары эти бываютъ иногда настолько ужасны и такъ потрясаютъ меня, что, право, я начинаю думать, что т, кто, ложась въ постель совершенно здоровыми, неожиданно вдругъ умираютъ отъ разрыва сердца,— они, можетъ быть, просто-напросто не выдерживаютъ давленія ужаса своихъ кошмаровъ. А въ душ современнаго человка, къ слову сказать, поистин ‘живутъ мучительные сны’…
Чего я боялся, то и случилось. Я уснулъ — и кошмаръ (онъ, словно стоялъ у меня за спиной: и караулилъ меня) подкрался ко мн и впустилъ въ меня острые когти…
На этотъ разъ — гадъ изъ цвтовъ выползъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Мн снилось, что я жадно цлую обутыя въ бархатныя туфельки ножки-цвтки. Но он, неожиданно скользнувъ у меня изъ-подъ губъ, быстро-быстро бгутъ отъ меня вверхъ, по холоднымъ ступенямъ чугунной рзной лстницы… И я тоже бгу, я силюсь догнать ихъ, но раздляющія насъ ступени, куда-то вверхъ уходящей лстницы, растутъ и растутъ и я отстаю все дальше и дальше отъ заманчиво и быстро мелькающихъ ножекъ, и ужъ не вижу ихъ и остаюсь одинъ,— одинъ, въ полумрак суровыхъ, огромно-большихъ, таинственно-молчаливыхъ и шепчущихъ эхомъ моихъ шаговъ комнатъ… Холодный ужасъ сдавилъ мое сердце. Я узналъ эти комнаты — да! Это былъ тотъ самый лабиринтъ-дворецъ, въ ндрахъ котораго (я зналъ это!) покоится страшная мумія… Прочь отсюда! Силясь уйти и найти гд-нибудь выходъ я повернулъ назадъ, я торопился, бжалъ… Но безконечныя анфилады суровыхъ комнатъ тянулись безконечной шеренгой и со всхъ сторонъ окружали меня. Я повернулъ въ одну, другую, третью комнату и, я предчувствовалъ, я зналъ это,— столкнулся съ рваной фигурой босяка-Мелентича… (О, только бъ не мумія!—мелькнуло во мн). Заплывшіе черные глазки его яростно вперились въ меня…
— Помнишь?— сказалъ онъ:— ‘онъ всталъ, онъ ходитъ’… Это, вдь, я. (Минотавръ!— мелькнуло во мн…).— А! узналъ?— зарычалъ онъ и вскинувъ кверху когтистыя руки, рванулся ко мн…
Я закрылъ глаза… и — проснулся…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Сердце мое замирало отъ ужаса и мурашки озноба ползли у меня по плечамъ и спин и кололи мн тло…
Я привсталъ на постели.
Сквозь стекла окна мигали и искрились звзды. А ниже ихъ — слабо отливало зарево далекаго пожара, которое, то выростало, ширясь по небу касалось звздъ, то опять выцвтало, блднло и незамтно сливалось съ густой синевой неба…
Я долго наблюдалъ эти свтовые эффекты далекаго пожара и, мало-по-малу, нервы мои успокоились. Правда: тамъ, гд-то, кто-то горлъ и страдалъ, но что въ томъ? Драматизмъ этой картины таялъ въ пространств, и ко мн — ея далекому зрителю — доходили одни лишь эффекты разлитаго по небу зарева, которое будило во мн не состраданье и ужасъ, а разв только красивую грусть… И во всемъ, и везд, и всегда такъ. Такъ было и съ моимъ ‘рыцарскимъ’ переживаніемъ этой проклятой ‘тоски по общимъ вопросамъ’… И было это такъ до тхъ поръ, пока это было забавой лишь разума, логической формулой, которую пріятно было построить, т.-е. спокойнымъ отношеніемъ изъ ‘красиваго далекаго’. Тогда все это было красиво, эффектно и разв только лишь грустно… А потомъ, когда я шагнулъ ближе, когда дерзнулъ заглянуть въ лицо сфинкса, когда картина этого мірового пожара приблизилась и ожгла мою совсть, тогда (я вспомнилъ свой сонъ),— тогда, въ числ роковыхъ ‘семи’ и ‘семи’, я взятъ былъ на бортъ корабля, который когда-то возилъ изъ Аинъ въ Критъ свой живой грузъ въ пасть Минотавра… И вотъ оказывается, что Минотавръ этотъ живъ и понын. Умеръ только Тезей. И, что хуже и горше всего, изъ рукъ геніальнаго Грека давнымъ-давно уже вырвана нить Аріадны,— та руководящая нить античной мудрости, которая нр дала бы намъ затеряться въ лабиринтахъ нашей стонушей мысли, какъ нкогда не дала она затеряться и греку Тезею въ построенномъ Дедаломъ лабиринт Кноссійскомъ, этомъ страшномъ жилищ — дворц Минотавра…
Блуждаю въ этомъ дворц-лабиринт и я. И гд ты, моя нить Аріадны? Красивыя ножки, цвтки? — Да,— усмхнулся я.— Но, вдь, это только, какъ въ сказк о болзни богатаго барина-гршника (плеоназмъ сказки) — тарелка съ ягодами, способная на время выманить гада, который, скоро, конечно, пресытится лакомымъ блюдомъ и снова вползетъ и станетъ сосать кровь…
О, да, въ этомъ-то и вся бда наша, что мы не дослушали словъ геніальнаго Грека. Насъ очаровало пнье восточныхъ сиренъ. И мало-по-малу впитывая ядъ этихъ псенъ, мы стали тмъ, чмъ мы есть…
И правъ Гейне:
‘…Римъ погибъ не отъ раздленія на дв имперіи. У Босфора, какъ и на Тибр, Римъ былъ истощаемъ все тмъ же еврейскимъ спиритуализмомъ, и тамъ, какъ здсь, римская исторія было медленнымъ вымираніемъ, агоніей, длившейся нсколько вковъ. Быть можетъ, коварная удея, навязывая римлянамъ свой спиритуализмъ, хотла отомстить побдоносному врагу, подобно тому, какъ нкогда умирающій Центавръ вроломно надлилъ сына Юпитера платьемъ, отравленнымъ своею собственною кровью. Дйствительно, Римъ, этотъ Геркулесъ между народами, былъ такъ страшно отравленъ еврейскимъ ядомъ, что забрало и латы упали съ его ослабвшихъ членовъ, и его повелительно боевой крикъ болзненно превратился въ тихій.шопотъ жрецовъ и визгливость кастратовъ…’
…О, это поистин зминая мудрость! И какъ она зловщи звучитъ въ устахъ того же Еврея… Ему ли, еврею, не знать о томъ, что прожорливые гробы Азіи, этого колоссальнаго склепа народовъ, гостепріимно отверзли намъ жадныя пасти… Склепы эти поютъ намъ сладкую псню о радости смерти, а предостерегающій насъ голосъ (не римлянина — грека),— голосъ этотъ ‘превратился въ тихій шопотъ жрецовъ и визгливость кастратовъ’…
Картина!
И на мрачномъ фон этой картины (особнякомъ и въ стерон отъ всхъ) эффектно зарисовывается закутанная въ тайну фигура уды. Фигура эта молчитъ. И что удивительнаго въ этомъ? Вди, если ужъ ‘повелительно боевой крикъ’ Рима заглохъ и ‘превратился въ тихій шопотъ жрецовъ и визгливость кастратовъ’, то что же могъ сдлати голосъ этого, особнякомъ и въ сторон отъ всхъ стоящаго человка, сумвшаго, однако, дослать къ намъ осколки двухъ фразъ…
Сумйте въ нихъ вслушаться…

——

…А зарево далекаго пожара все еще слабо отливало по небу… Я смотрлъ, любовался на этотъ красивый отблескъ далекаго чужого страданія, и сосущая мысль о наличности этого, послдняго, она незамтно, но упорно длала гд-то во мн свое дло: мысль эта мшала, она нарушала гармонію этой картины, и красота ея тускнла и блекла…
Красота… Но, вдь, это, прежде всего, и есть гармонія ‘плоти’ и ‘духа’. Изъ рукъ вонъ плохо, конечно, если ‘духъ бодръ, но плоть немощна’ (въ этомъ все и безсиліе всхъ рьяныхъ спиритуалистовъ), но, съ другой стороны, и чисто пластическое рискуетъ сильно продрогнуть въ холодной температур мрамора… И если въ первомъ случа мы неминуемо придемъ къ отвратительному (христіанское искусство), то во второмъ мы рискуемъ столкнуться съ жестокимъ. И потому афоризмъ Гейне: ‘Въ искуств форма составляетъ все, содержаніе — ничего’,— это не уголъ зрнія, и тмъ мене — принципъ, это — просто ошибка…
…А зарево пожара все еще пятнало небо…

LIV.

Весна и впрямь наступаетъ. Совсмъ уже стало тепло, жарко даже… Въ замарашк Сандрильен, которая незамтно превратилась въ граціозную двочку-подростка, проснулась женщина: грудь ея набугрилась, глаза таятъ нгу, а тепло ея ласки волнуетъ и жжетъ…
Чудное время!
Сегодня у насъ ‘выставляется первая рама’…
Въ открытыя настежь окна вливается весенній воздухъ. На двор кишитъ жизнь. Въ саду, который метутъ крестьянскія двушки, цлый хороводъ. Въ глазахъ рябятъ блыя, красныя, желтыя пятна ихъ пестрыхъ костюмовъ. Слышатся смхъ, говоръ… Нсколько подводъ возятъ песокъ, имъ усыпаютъ дорожки сада,— и золотыя ленты ихъ ярко ложатся на фон молодой, зеленой травки. У каретнаго сарая моютъ экипажи. Сегодня ‘чистый четвергъ’, и вс готовятся хать къ ‘стоянію’. Давно застоявшую пару ‘срыхъ’ проминали въ манеж, и сейчасъ ‘разваживаютъ’ по двору…
Саша проситъ подвести ихъ къ крыльцу и кормитъ ихъ хлбомъ. Привычные къ такому вниманію кони красиво вытягиваютъ гибкія шеи и осторожно и ловко берутъ съ руки у ней хлбъ…
— Палецъ откуситъ!— кричитъ съ крыльца няня.
— Нтъ!— споритъ съ ней Саша.— Они умники…— и, потянувшись къ одному изъ нихъ, который былъ посмирне (его, кстати, и зовутъ ‘Милый’), она цлуетъ его черный, выпуклый глазъ.
— Валентинъ Николаевичъ!— обращается Саша ко мн:— вы, вдь, къ стоянію подете — да?
— Нтъ, не поду,— дразню я.
— Ну, зачмъ такъ! Подемте. Такой, вдь, Святой… He знаю — когда она и будетъ такая. Вы только подумайте: ‘красная горка’ будетъ перваго мая! Когда это было? Сирень расцвтаетъ… Подете? да?
— Хорошо. Но, только съ условіемъ…
— Съ какимъ?
— Вы меня поцлуете.
— На Святой…— усмхнулась она,— вс будутъ — и…
— О нтъ! Не тогда, когда ‘вс будутъ’, а — теперь.
— Теперь? Теперь — грхъ!— говоритъ мн она, эта русоволосая Русалка, красиво уронивъ руки и лукаво потупясь…
Кисейное, свтло-зеленое платье ея, охваченное широкою, темно-зеленою лентой по таліи, мелко драпировало бедристую. стройную фигуру ея. Завитки русыхъ волосъ ореоломъ окружали головку двушки, а толстая коса ея тяжело опадала внизъ…
— Русалка!— испуганно шепчу я, и отступаю назадъ.— Чуръ! Наше мсто свято. Аминь. Разсыпься…
Саша смется…
— Какъ же такъ? To — Русалка, то — Сказка, то — ‘та, что ушла съ крыльца’… Кто жъ я?
— И вс он вмст, и каждая порознь. Сейчасъ вотъ — въ этомъ, изъ рчной воды сотканномъ плать, опоясанная осокой, и въ этихъ зеленыхъ, покрытыхъ тиной туфелькахъ,— сейчасъ вы — Русалка. А завтра, не знаю, можетъ быть, будете Сказкой, потомъ и той, ‘что ушла съ крыльца’… А въ общемъ, вы — то, ‘что здсь (указалъ я на грудь) и что назвать нтъ звука. Узнаешь самъ, въ мое взглянувши сердце’ .
Что-то кроткое, нжное мелькнуло вдругъ и залучилось изъ этихъ большихъ и все еще пока лукавыхъ глазъ двушки…
— И не Русалка, и не Сказка я, и не та, ‘что ушла съ крыльца?—я просто — Саша…— тихо сказала она и, какъ-то замкнувшись въ себя, и не давъ мн отвтить, скрылась за дверью балкона…

LV.

Приподнятое настроеніе меня не оставляло весь день.
Я очень люблю Святую — этотъ праздникъ весны. Вся обстановка его властно влечетъ меня въ далекое прошлое, которое сегодня особенно грустно глядитъ на меня ‘большими, наивными глазами дтства’…
Все здсь напоминаетъ мн былое…
Вонъ — подвалъ, заросшій, какъ въ старину, зеленой курчавой травкой, на которомъ я, бывало, игралъ съ дтьми повара — Аоней и Ваней (гд они теперь?). Вонъ — т самыя дуплистыя, развсистыя ракиты лужка и пруда, по которымъ мы лазали, и которыя были для насъ не просто ракитами, а — башнями, замками, городами и сказочными царствами… А вонъ — и старый знакомый втрякъ, съ котораго открывались такія далекія, манящія дали… Зайдешь, бывало, туда и — не ушелъ бы… Въ расщелины досчатыхъ стнъ сквозятъ золотые, серебряные и голубые просвты (смотря по тому, что смотрится въ нихъ — облака, солнце или чистое небо), дыханіе втра сквозитъ и поетъ въ нихъ, и кажется, что это арфа Эола, о которой я уже зналъ тогда, поетъ свои чудныя псни…
Да, это былъ поистин міръ ‘насъ возвышающаго обмана’… Потомъ, съ годами, на сооруженіе этого ‘насъ возвышающаго обмана’ пошли иные уже матеріалы. А въ сущности, если ‘посмотришь съ холоднымъ вниманьемъ вокругъ’, это были все т же — ‘не просто ракиты’, а башни, замки и сказочныя царства’…
И вотъ фондъ этихъ красивыхъ сказокъ поистощился, я обанкротился и, разставаясь съ міромъ миражей и грезъ, погружаюсь все больше и больше въ ‘тьму низкихъ истинъ’…

LVI.

Смеркалось. И сразу вдругъ,— какъ это всегда и бываетъ ранней весной,— стало свжо и потянуло сыростью… Я стоялъ на крыльц и, готовый хать, ждалъ Сашу. Она одвалась. Лошади давно уже были запряжены и нервно переступали на мст… Свтъ фонарей коляски серебрилъ ихъ холенные, круглые зады, которые сейчасъ казались сверкающе-блыми. Отъ свта огня вовсе стало темно. Звзды мерцали… Гд-то уныло укалъ сычъ. Было какъ-то особенно тихо. И громче, задорнй шумла, смялась вода на плотны?… А вотъ раздался и первый ударъ колокола и занылъ, заколыхался въ. сгустившихся сумеркахъ… Еще, и — еще… И было что-то волнующее въ этой картин…
— Пора! Мы запоздали: звонятъ… демте — заторопилась Саша, появляясь въ дверяхъ и гибко сбгая съ крыльца — къ экипажу…
Спустившись въ ложокъ къ мостику, коляска свернула на дорогу къ селу и, рокоча колесами, покатилась быстрй. Отъ свта фонарей впереди и сбоковъ ничего не было видно и неожиданно, то съ той, то съ другой стороны, изъ этого мрака выступали группы, обгоняемыхъ нами, крестьянъ богомольцевъ, въ дубленныхъ полушубкахъ и синихъ поддевкахъ: а чаще — группы двицъ, которыя жались въ коляск и напряженно-любопытно глядли на меня и на Сашу. Мелькнуло два-три хорошенькихъ личика…

——

Мы запоздали, и, какъ намъ сказали при вход въ церковь, читали уже второе Евангеліе. Церковь была полна народа, и трудно было пройти, несмотря на всю предупредительную любезность, которую оказывали крестьяне, давая намъ дорогу къ лвому клиросу, гд мы,— Абашевы, обыкновенно и стояли всегда.
Давно, лтъ десять-пятнадцать, какъ не былъ я въ церкви. Я осмотрлся. Все было такими, какимъ было и раньше. Единственно, что я замтилъ здсь новаго, такъ это то, что Евангеліе на этотъ разъ читали не изъ aлтаpя, какъ это бывало у насъ раньше, а посреди церкви. Для меня это было очень удобно: это давало возможности опершись на парапетъ клиpоса, не урывками (какъ это можно бывало длать раньше, а не отрываясь обозрвать всю церковь, т.-е. молящихся, точи — присутствующихъ, такъ какъ въ церквахъ у насъ рдко кто молится. Русскій крестьянинъ въ вопросахъ религіи человкъ индиферентный. Необъятное, прямо засасывающее въ себя пространство, въ которомъ затерялся русскій человкъ, и — борясь съ которыми, онъ инстинктивно выносилъ и воспиталъ въ себ ту непреодолимую, вчно грызущую его потребность передвиженія съ мста на мсто (что, къ слову сказать ошибочно и создало ему репутацію богомольца-странника),— пространство это исключало всякую возможность ‘убаюкать его колокольнымъ звономъ’, какъ гд-то остроумно выразился Гей:не. Звонъ этотъ безсильно тонулъ въ безбрежной русской равнин… Вообще, въ душ славянина нтъ складки мистика. Даже сектантство наше и то, за — рдкими исключеніями, не чисто мистическая спекуляція въ потустороннюю область неба, а наоборотъ — чисто соціальная попытка, сквозь призму директивъ неба, устроить боле сносное существованіе здсь — на земл. И именно въ этомъ-то европеизм русскаго человка и таятся колоссальныя возможности его грядущаго ‘завтра’… А пока — онъ, какъ богатырь, сиднемъ сидитъ и дремлетъ…
…Да,— усмхнулся я, оглянувшись кругомъ:— поистин дремлетъ…
И правда: большая половина слушателей ‘Слова Божьяго’ давно уже, видимо, клевала носомъ… Ярко горящія свчи въ рукахъ каждаго изъ нихъ предательски освщали истинное положеніе дла. Иногда, та или иная фигура испуганно вздрагивала и — просыпалась, встряхивала волосами, недоврчиво осматривалась, но, видя, что сонъ — удлъ и достояніе всхъ, успокаивалась и опять, мало-по-малу, убаюкивалась монотоннымъ чтеніемъ Евангелія…
Голосъ нашего ‘батюшки’ (и это было совсмъ неожиданно, судя-по его грубой вншостти) былъ рдко-хорошъ — чистый грудной теноръ, съ бархатистыми баритонными нотами и удивительно сочнымъ, пріятнымъ тембромъ. Читалъ онъ прекрасно. Но — быстро и скороговоркой, выпвая послднее слово привычно и однообразно скандируемой фразы. И все это — на полузнакомомъ язык… Въ результат же получалось то, что даже и до внимательнаго слушателя добгали одн отдльныя фразы, слова, но и только… Я, напримръ, хорошо знаю Евангеліе, и все же — я не всегда понималъ, гд и о чемъ онъ читаетъ…
Я начиналъ уставать — и покосился на Сашу…
— Скоро, скоро…— успокоительно шепнула она.— Это уже десятое Евангеліе…
Я съ нетерпніемъ ожидалъ конца службы. Мрачная обстановка церкви: эта убогая, грубая живопись, промозглый, спертый, пропитанный копотью свчей воздухъ, сырость и плсень ея текучихъ стнъ, и — особенно-таинственный мракъ ея купола,— все это гнело и давило меня…
И я радъ былъ, когда все это кончилось, и толпа колыхнулась къ выходу…
Я увлекъ съ собой Сашу на колокольню — посмотрть на эффектъ нашей деревенской иллюминаціи.
И это было, дйствительно, чудное зрлище…
Зеленые, красные, желтые огоньки бумажныхъ фонариковъ, безконечнымъ потокомъ, выливались гд-то внизу — изъ невидимыхъ дверей церкви… И скоро это была уже цлая огненная рка, которая, мшаясь блуждающими точками разноцвтныхъ искръ, удлинялась и утекала все дальше и дальше…
— Ахъ, какая прелесть!— восхищалась Саша.— Смотрите: вонъ, налво… видите? одинъ фонарикъ пошелъ въ лсъ. Это — съ паски. А вонъ, по’большаку’, еще дальше… Это — на выселки. А вонъ — на Лаврушины-Дворики… Одинъ-одинешенекъ! Бдненькій… Смотрите: погаснетъ… совсмъ-совсмъ… и — опять… И все ползетъ и ползетъ…
Потокъ огней сталъ замтно рдть…
На колокольн было свжо, и мы спустились внизъ.

——

— Ну, что? Вы, вдь, не пожалли, что похали — да?— говорила мн
Саша, сидя уже въ экипаж.
— Помилуйте! За ту награду, которую я имю сейчасъ получить съ васъ, я бы и дальше похалъ…
— Какую награду?
— Вашъ поцлуй.
Саша потупилась…
Я обнялъ ея гибкую, тонкую талію и потянулъ осторожно къ себ…
— Не надо. Зачмъ это?— слабо боролась она, слегка отстраняясь…
— Не знаю, право, зачмъ. Надо думать — въ расплату…— сказалъ я, цлуя ея дрожащія, нжныя губки…
Грудь двушки неровно дышала…
Легкій порывъ втра заколебалъ вдругъ надъ ней вуалетку…
И во всемъ этомъ: и въ этомъ порывистомъ, неровномъ дыханіи милой мн двушки, и въ нжномъ трепет ея вуалетки, и въ этой ласк весенняго втра, и въ этомъ быстромъ движеніи впередъ, и — особенно — въ этомъ далекомъ, дрожащемъ звздами неб, которое было надъ нами,— во всемъ этомъ было нчто особенное, непередаваемое, то — большое и сложное, которое силятся втиснуть въ короткое слово — счастье…

LVII.

На другой день, выйдя къ чаю,— который на этотъ разъ былъ приготовленъ въ гостиной,— я положительно не узналъ нашей столовой: она была превращена въ какую-то химическую лабораторію. Саша (которая и была главнымъ лаборантомъ), няня и, урывками, три ихъ помощницы: повариха, толстая, и круглая, какъ арбузъ, старуха, очень похожая на безбородаго скопца въ юбк, дв служанки — Дуняша и Наташа,— вс он поглощены были обычной пасхальной стряпней: красили яйца, мсили куличи и готовили два творога — ‘блый’ и ‘красный’.
Я поторопился покончить съ чаемъ и примостился въ столовой — смотрть… и вообще очень люблю наблюдать за погруженными въ свою, спеціально женскую, хлопотню хозяйственныхъ заботъ женщинъ: шьютъ ли он, стряпаютъ ли что — все-равно. Я люблю эту серьезность и важность, которыя вносятъ он въ свою кропотливую работу, люблю эту искренность переживаній ихъ маленькихъ удачъ и огорченій, эту наивную вру въ серьезность ихъ дла… Я могу часами сидть, какъ очарованный, не двигаясь съ мста и не спуская съ нихъ глазъ, наблюдать ихъ. На этотъ разъ интересъ наблюденій осложнялся и тмъ, что Саша была слишкомъ прекрасна. Въ ситцевомъ темненькомъ платьиц и ослпительно-бломъ фартучк, кокетливо прикрывающемъ ея ‘классически-скудную’ (какъ говаривалъ Гейне) грудь и стройную, бедристую фигуру двушки, съ засученными рукавами, которые, выше локтей, открывали ея рдко-прекрасныя руки, уставшая и порозоввшая отъ работы (она сбивала что-то веселкомъ въ кастрюл), съ упавшими на милое личико завитками упрямо-курчавыхъ волосъ, вся порывъ и движеніе,— она была великолпна…
Хлопоча у стола и безпрестанно мняя позы, она невольно демонстрировала пластичность всей своей фигуры и всю непринужденность ея граціи. И потомъ: эти руки,— нагота ихъ пьянила меня… Прекрасно сформированныя — тонкія въ кисти, съ изящно выточенными локотками, он, правда, были слегка тяжеловаты выше локтей, но и это — какъ и ростъ Саши — было однимъ изъ ея ‘божественныхъ недостатковъ’. Я не люблю худыхъ рукъ и вообще — худыхъ женщинъ. (О, мой Никто! хорошо, что ты только одинъ и слышишь меня. Иначе — разв я ршился бы сказать такъ! О, Богъ мой! что бы я длалъ тогда съ презрніемъ и злобой всхъ тощихъ клячъ-женщинъ?)
Посл вчерашней милой ‘расплаты’ за церковь, Саша все еще, видимо, волновалась и избгала смотрть на меня. И всякій разъ, какъ глаза наши встрчались, она смущалась, розовла и тупилась… Все это было очень мило, и такъ шло къ ней, что я не спускалъ съ нея глазъ…
— А, знаете,— не утерплъ и сказалъ я:— вы очень мило хозяйничаете. Я вотъ — смотрю и любуюсь. И потомъ: какъ къ вамъ идетъ этотъ бленькій фартучекъ…
— Да?
— А вы и не знали?
— Нтъ. Да и что знать? Блое идетъ всмъ,
— То-то, ты съ утра и вертлась все передъ зеркаломъ,— сказала вдругъ няня. (Старуха любила конфузить красавицу-двушку, въ которой ‘души не чаяла’, и — добродушно дразня и заставляя краснть Сашу — сама же исподтишка, и любовалась ею.)
Вотъ и сейчасъ…
Саша такъ и вспыхнула.
— Ну, зачмъ же вы такъ? Зачмъ говорите неправду? Когда жъ я ‘вертлась’?
— Какъ: ‘когда’?— наступила старуха.— Вошла я нынче утромъ,— обернулась няня ко мн:— думаю: ‘аль, она не вставала еще’? Смотрю: а она ужъ въ гостиной — передъ зеркаломъ съ фартукомъ пляшетъ: и такъ повернется, и этакъ, и повыше его, и пониже приколетъ… Ну, думаю: Богь -съ ней. Извстно: дло молодое, и сама на себя не насмотрится. А ей-то ужъ (тьфу! тьфу!— заплевала старуха:— не сглазить бы какъ!),— ей-то и Богь такъ веллъ: красавица, двоа!…
— Правда, правда, няня,— красавица!
Саша совсмъ растерялась, покраснла до слезъ и — убжала изъ комнаты…
— Ну, теперь мн достанется. Будетъ мн, старой, теперь на орхи!— усмхнулась старуха и поплелась вслдъ за ней…

LVIII.

Но, вотъ — наступилъ и праздникъ.
Однообразно и скучно текли дни Святой…
Положимъ, такъ оно всегда и бываетъ. Вдь, собственно говоря, не праздникъ, самъ по-себ хорошъ (онъ всегда неизмнно скученъ), а ожиданіе и предвкушеніе его, т.-е.— канунъ. Помню: когда и учился въ гимназіи, любимымъ моимъ днемъ была суббота, т.-е., опять-таки канунъ праздника. И, кто знаетъ, можетъ быть, и земл, и во всемъ такъ — прецеденты играютъ ‘первую скрипку’? Въ самомъ дл: вотъ, напримръ, признанье поэта: ‘только утро Любви хорошо’…, или, неосторожная, можетъ быть, обмолвка мыслителя: ‘не истина дорога — дорого искать ее’.— И разв жъ это не т же дифирамбы ‘канунамъ’? Странное, право, существо человкъ! Онъ вчно алчетъ счастья, и въ то же время — всячески не приспособленъ къ нему. Онъ уметъ его предвкушать, т.-е. грезить о счасть, хочетъ и можетъ стремиться къ нему, и самоотверженно, страстно искать его даже, но только не брать его въ руки… Курьезно! А, между тмъ, это такъ. Но, можетъ быть, курьезъ и не въ этомъ? Можетъ быть, сама-по-себ цль всхъ этихъ стремленій, предметъ всхъ этихъ страстныхъ исканій,— можетъ быть, все это и есть одна сплошная иллюзія? И на самомъ дл нтъ ни счастья, ни истины, ни даже и просто праздника? Возможно. Во всякомъ случа, что касается этого, послдняго, я — боле, чмъ увренъ въ этомъ: праздниковъ нтъ. Они — иллюзія. Есть только кануны праздниковъ — и они великолпны.
— А вы, какъ,— согласны съ этимъ?— спросилъ я Сашу, пояснивъ ей, какъ могъ, о ‘канунахъ’…
— Да, это правда. Ждешь, ждешь, и — Ничего нтъ. Вотъ, только въ конц уже они бываютъ лучше. И то — какъ на-зло: станетъ весело, а праздникъ прошелъ ужъ… Ребенкомъ, я, помню, плакала даже объ этомъ…— грустно усмхнулась она.— Но, только, хотя и скучные, но они все-таки, есть. И счастье тоже есть. Объ истин тамъ… я этого не знаю, а счастье…
— Хотя и скучное, но оно, все-таки, есть?
— Нтъ, не скучное, а настоящее — хорошее, счастливое счастье!— не уступала и спорила Саша.
Я начиналъ себя чувствовать въ положеніи Генриха литейщика, изъ ‘Потонувшаго Колокола’, и тоже долженъ былъ признать ту непріятную истину, что — ‘я человкъ, и слпъ’, съ тою только разницей, что моя слпота шла нсколько дальше. Красавица Эльфа цлуетъ глаза Генриху — и онъ прозрваетъ. Цлебное свойство этого милаго средства я уже испыталъ на себ (я уже видлъ), но бда была въ томъ, что — видть незначитъ еще вритъ. А я… я — ‘видлъ’, я даже внимательно слушалъ свою красавицу Эльфу, но въ то ‘счастливое счастье’, о которомъ она мн такъ мила разсказывала, поврить не могъ…
Да и — къ слову сказать — не скажу — ‘современный’, а и вообще человкъ послдняго и ближайшаго къ намъ времени настолько ушелъ въ обратномъ направленіи отъ этой милой способности — умть быть счастливымъ,— что давнымъ-давно уже не ставитъ себ даже и цлью — попасть въ это сказочное царство ‘счастливаго счастья’, о которомъ мн говоритъ моя красавица Эльфа. Нтъ,— онъ, если и претендуетъ на что, то разв только на ‘счастье несчастное’, т.-е.— чисто отрицательное. Онъ — или молитъ ‘забвенья’ (Манфредъ), или мечтаетъ ‘уснуть’, да — такъ, чтобъ и ‘сновидній’ даже не было, и говоритъ объ этомъ, какъ о предмет ‘желаній жаркихъ’ (Гамлетъ). Словомъ: мечта и греза его — такъ или иначе, но — ‘Стать спиной къ земному солнцу’…
Фаустъ же — такъ тотъ доходитъ до отрицанія даже и ‘мгновенія’, которому онъ могъ сказать бы:— ‘Продлись, постой’!…
Ну, положимъ, по части ‘мгновенья’ можно очень и очень поспорить -съ профессоромъ нмцемъ. Мгновенье… но, это, вдь, тотъ ломаный грошъ, которымъ можетъ располагать и нищій! И обокрасть его даже и въ этомъ — затя чисто доктринерская, и по-плечу она не Фаусту, а разв только доктору Вагнеру, котораго самъ же Гете такъ обязательно рядитъ въ дурацкій колпакъ, и колпакомъ котораго (вроятно, по разсянности) онъ неосторожно осняетъ порой и самого себя, т.-е.— виноватъ — Фауста…
— О чемъ это вы задумались?— говоритъ сбоку Саша.
— О томъ, моя милая Эльфа, какъ одинъ очень и очень умный нмецъ имлъ своимъ сожителемъ — ученаго дурака въ колпак, и — какъ иногда, по-ошибк, онъ надвалъ на свою геніальную голову дурацкій колпакъ своего случайнаго пріятеля, и — какъ этотъ колпакъ не шелъ къ нему… Объ этомъ.
Саша давно ужъ привыкла къ подобнаго рода отвтамъ, и всегда какъ-то вдругъ замыкалась въ себя, и что-то тамъ про-себя, молчкомъ, соображала, вдумчиво посматривала на меня и длая при этомъ такія милыя рожицы, что трудно бывало удержаться — и не расцловать ее въ эти минуты…

LIX.

Саша оказалась права: конецъ праздника — послдній день его — оказался, и самымъ веселымъ. Особенно — вечеръ. Вс, словно, спшили наверстать даромъ упущенное время, всякій длалъ, что могъ — и всмъ стало весело…
На ровномъ выгон, какъ разъ за ршеткой ‘краснаго двора’, густо заросшей сиренью, которая, какъ общала мн Саша, и правда — успла пышно расцвсть и тонкимъ ароматомъ разливалась въ вечернемъ воздух, у круглыхъ качелей, празднично шумла ‘улица’, т.-е.— нарядная толпа крестьянъ… Плись псни, водились хороводы, а весело поскрипывающія качели высоко взмахивали свои нагруженныя людьми люльки…
Увлеченный общимъ примромъ, я тоже, какъ-то неожиданно для себя, взломалъ ледъ своей постоянной замкнутости, вмшался въ толпу разряженныхъ крестьянскихъ двушекъ, среди которыхъ нашлись у меня и знакомства, и, мало-по-малу, освоился съ ними и чувствовалъ себя легко и непринужденно…
Вечеръ былъ чудный. Тепло, тихо. Перистыя облака запада сверкали, какъ золото, а на восток они слегка розовли и — ближе къ горизонту — переходили въ мдно-красные, лиловые тона и уже густились въ тни близкой ночи…
Рокочущій напвъ хороводной псни, и грустный, и радостный, вливалъ въ эту картину вечера ту, особенную, свойственную только музык, объединяющую одухотворенность всего окружающаго, начинающаго жить вдругъ одной, общей жизнью. Псня дрожала на фон зари, заря розовла въ псн: и то, и другое вливалось къ вамъ въ душу, роилось въ васъ образами, тянуло васъ въ даль, и въ то же время — жило, трепетало и здсь, сбоку: и въ этой рокочущей псн., и въ этомъ перистомъ, растянутомъ облачк, и благоухало сиренью, и лучилось изъ глазъ милой вамъ двушки, и задумчиво, грустно смотрло съ далекаго неба…
А слова псни… Они жили своей, обособленной жизнью, и надо было сдлать напряженіе, чтобы сумть понять ихъ и вслушаться въ нихъ…
Вотъ что говорила хороводная псня:
Какъ у насъ на улиц
Широко…
Коверъ вьется шелковой,—
Шелковой, расписной,
Блкосивчатыій,
Перевивчатый…
Какъ за тмъ за ковромъ
Три стола стоятъ,—
Три точеные
Позлаченые,
А за тми столами
Три братца сидятъ,—
Братья родные,
Благородные…
Вы отвлеклись на минутку, вы засмотрлись на это смуглое личико, съ большими синими глазами, которые такъ внимательно и строго почему-то глядятъ на васъ изъ-подъ благо платочка мимо васъ идущей двушки въ хоровод (кто это?), вы, шутя, перекинулись словечкомъ съ рыжеволосой, блотлой и, какъ вьюнъ, подвижной, статной, смазливой бабенкой — вашей давней знакомой (не даромъ же она такъ задорно смется, сверкая рядами блыхъ зубовъ и обдавая васъ этимъ горячимъ взглядомъ нестрогихъ, карихъ глазокъ…),— а псня… Ее давно ужъ смшила другая:
Во чистомъ пол
Студеный колодецъ.
Двки воду носятъ…
Молодыхъ солдатъ поятъ.
Коромысло гнется —
Вода наземь льется…,
Оно гнется —
Гнется и качается:
Переломиться хочетъ…
— Кто это?— тихо спросилъ я рыжеволосую бабенку Хрестю, наклоняясь къ ней и указывая ей на двушку въ бломъ платочк.
— Та-то?
— Да.
— Грипена-Монашка.
— Монашка?— удивился я.
— Да. Она у насъ тихоня: ‘воды не замутитъ’… Такъ и прозвали. Аль, приглянулась?
— Глаза хороши у нея…
— То-то: глаза! На насъ-то, старухъ, почитай, и не смотрятъ. И не христосуетесь… Христосъ Воскресъ!— задорно смясь и посверкивая зубами, сказала она.
Я усмхнулся и, молча, наклонился къ ней…
Она слегка поблднла и, вся прижимаясь ко мн, поцловала меня. Губы ея слегка дрожали…
— Ну, какъ поживаешь, Хрестя?
— Помаленьку. ‘замужемъ побывала, а теперь вотъ — вдова. Вольньш козакъ…
— Какъ: давно ужъ?
— Лтъ съ пять ужъ…
— Что, плохо жилось съ мужемъ?— спросилъ я, зная, что прошлое Хрести было небезупречно…
— Всего было! Чего тамъ… Да вотъ… (она прислушалась къ песн).—
Слышите?
…Я старому угожу —
Постелюшку постелю:
Во три ряда камышу,
Во четвертый — голышу…
Въ головахъ, вмсто подушки,
Положу ему гнилушки.
Одяло — борона.,
Спи, сдая борода!..
— Во-во! Самое это и есть….— и Хрестя, смясь и сверкая зубами, юркнула въ хороводъ и утонула въ немъ…

——

Хрестя это — мстная Фрина.
Въ прошломъ моемъ (что длать,— ‘изъ псни слова не выкинешь’!) хранится жгучая сценка, связанная съ этой рыжеволосой: гршницей. она была первой женщиной къ ногамъ которой я безсильно склонился, подкошенный страстью…
Давно это было…
Мн шелъ шестнадцатый годъ. Я только-что пріхалъ въ деревню на лтнія каникулы. Я былъ счастливъ. Экзамены были сданы. Впереди было цлое лто… Стоялъ іюнь мсяцъ — время покоса. И я пропадалъ въ лсу цлые дни. Не отставая отъ другихъ, я и косилъ, и убиралъ сно. Покончивъ съ лсомъ, косцы докашивали ‘по-иржамъ’ — небольшія котловинки. Это были чудные оазисы, въ нсколько квадратныхъ саженей (рдко-гд въ треть десятины). Они терялись въ высокой, густой ржи, неожиданно вдругъ выступая предъ вами. Сочная, въ-поясъ, трава привольно и густо расла въ нихъ — и жаль было бросить и не выкосить ихъ. Въ рдкомъ изъ этихъ оазисовъ не было — то задумчиваго кустика, а то и двухъ-трехъ стройныхъ осинъ, съ вчно дрожащей гривой ихъ сровато-зеленой листвы… Иногда у корней ихъ ютилось небольшое болотце-лужица,— и оно казалось дырой въ другое, такое же глубокое, такое же бездонное небо…
Такъ вотъ. Вслдъ за косцами шли группы крестьянскихъ двушекъ, собирая сырую, только что скошенную траву и унося ее на вилахъ въ назначенныя раньше мста — на межи, которыя были настолько широки, чтобы дать прохать съ телгой. Я былъ съ двицами. Отыскивая разбросанные, тамъ-и-сямъ, оазисы, мы разбрелись въ разныя стороны. Случилось такъ, что мы съ Хрестей остались вдвоемъ, отставъ это всхъ, и задержавшись въ одной изъ такихъ котловинъ. Большую половину ея занимало выступившее изъ своихъ береговъ озерцо (какъ-разъ наканун былъ дождь, и скошенная трава лежала прямо въ вод…
— Вотъ-те разъ! Какъ же быть-то? Надо, видно, какъ-ми-какъ, а — сбирать…— пpоговоpила, усмхаясь чему-то Хрестя и подобравъ выше колнъ свою юбку, не спша, стала работать граблями…
А я — стоялъ и смотрлъ…
Рыжеволосые и вообще отличаются близной своего тла, женщины же въ особенности. И вотъ: живой мраморъ этого прекраснаго, гибкаго, вчно желаннаго и всегда недоступнаго женскаго тла, какъ никогда прежде, заставилъ забиться мое юное сердце…
Христ было лтъ двадцать. Это (была плотная, статная двушка съ роскошнымъ, цвтущимъ тломъ. Блыій платокъ скользнулъ съ ея рыжей головки — и пышные, залитые солнцемъ, волосы ея мерцали, какъ золото. Прилипшая отъ пота рубаха ея откровенно обрисовывала упругую грудь двушки…
Рыжеволосая красавица знала, видимо, всю обаятельность своей наготы — и, лукаво посматривая на меня, задорно посмивалась…
— Что,— хороши мои ноги — а?— вызывающе говорила она, сверкая зубами, задорная, лукавая и полунагая…
А потомъ…
О, мой Никто! какъ это красиво у Лермонтова:
…Сплетались горячія руки,
Уста прилипали къ устамъ…
О, да,— это былъ цлый угаръ страсти…
И какъ, потомъ, хороши были эти свиданія: въ лсу, во ржи, въ саду ночью, разъ даже — въ крохотной, уютной ‘пуньк’ Хрести, на самомъ берегу пруда… Пахло коноплей. Коростели кричали во ржи… И какъ было росно итти по завтной тропинк… Таинственно мерцали звзды. А въ пруду распвали лягушки…
А потомъ… Я, правда, не былъ, выброшенъ ‘въ глубокомъ ущель Дарьяла’, туда — ‘гд роется Терекъ во мгл’… (да и, гд было взять этотъ Терекъ?),— нтъ, меня просто бросили…
Уста моей рыжеволосой Тамары прилипали къ другимъ устамъ… А я,— я, съ разбитымъ сердцемъ, ухалъ въ гимназію.
Давно это было…

——

— Пойдемте качаться!— разбудила меня отъ моихъ воспоминаній Саша.— Я сейчасъ попробовала было ссть одна и — страшно! Духъ даже захватываетъ… Пойдемте: съ вами я не буду бояться…
Въ бломъ кисейномъ плать, опоясанная широкой сиреневой лентой, съ вткой сирени у пояса, въ сиреневыхъ туфелькахъ и свтло-сиреневыхъ шелковыхъ тонкихъ чулкахъ, Саша и сама вся казалась сорванной вткой сирени…
— А! Фея Сирени… Идемте. И курьезно: мн придется сидть не ‘подъ душистою вткой сирени’, а — рядомъ съ этой ‘душистой вткой сирени’…
На качеляхъ и, правда, отъ сильнаго ощущенія высоты, невольно захватывало дыханье… Взлетая вверхъ, люлька, какъ-разъ надъ самымъ валомъ, отбрасывалась сильно назадъ и какъ бы роняла свой грузъ…
И потомъ — сразу — мягкое паденіе внизъ… Я, радуясь предлогу, сильно обнялъ Сашу за талію и, прижимая къ себ волнующуюся отъ страха двушку, испытывалъ до боли острое наслажденіе — и этой близости, и этой высоты, и этой картинности, то опускаемаго, то поднимаемаго неба, земли, зеркальнаго плеса рки и рокочущаго напва хороводной псни, которая вязала все это въ одну нераздльную, живущую одной, общей жизнью, картину…

LX.

Посл Святой, плотничья артель снова стала на работу — и въ лсу опять мелодично ‘заплъ топоръ’… Я люблю постройку до страсти — и каждый день, узжая утромъ верхомъ въ лсъ, къ вечеру только, усталый, голодный, возвращался домой.
Мои отношенія съ артелью плотниковъ давно уже опредлились и стали чисто дловыми и до нкоторой степени даже пріятельскими. Они перестали ‘присматриваться’, я пересталъ ихъ дичиться. Словомъ: ледъ былъ уже сломанъ… Ихъ, прежде всего, поражала моя, совершенно для нихъ неожиданная, освдомленность въ дл постройку мои чертежи и, особенно, моя способность, съ помощью карандаша и клочка бумаги, а то и просто, заглянувъ только въ свою записную книжку, дать точный и скорый отвтъ о длин стропила, легеля, ‘бабки’ и т. д. Сдланные же мною чертежи фасадовъ построекъ въ краскахъ приводили ихъ прямо въ восторгъ. Все это импонировало. И все это, между прочимъ, и было исходной точкой въ зарисовк характера ихъ отношеній ко мн. А тутъ еще инцидентъ съ ихъ рядчикомъ… Случай этотъ сразу насъ сблизилъ. Рядчикъ ихъ смышленый и очень лукавый мужикъ, но незавидный какъ мастеръ, являлся просто ‘предпринимателемъ’, т.-е. совершенно ненужнымъ посредникомъ, вся миссія котораго сводилась только къ тому, что бы мн, заказчику, дать уторопленную, а стало-быть и посредственную работу, а имъ — урзанную заработную плату, оставляя ‘лишекъ’ съ каждаго ‘топора’ въ свою пользу, къ тому же еще — неаккуратно платя имъ и дурно кормя ихъ. Рядчикъ этотъ эксплоатировалъ насъ ‘на два фронта’. И я сразу ршилъ съ нимъ разстаться, оставивъ артель за собой и войдя въ соглашеніе съ каждымъ изъ плотниковъ. Это сразу устранило вс ненужныя ‘тренія’ въ сфер нашихъ обоюдныхъ отношеній другъ къ другу. Требуя лучшей работы, я уже не наталкивался на то соображеніе, что это бьетъ по карману кого-то. А съ другой стороны, работая дурно,— это могли теперь длать, разв только изъ лности. Словомъ: разставшись съ ненужнымъ посредникомъ, для насъ равно стснительнымъ и равно убыточнымъ, мы — и я, и плотники — сразу вздохнули свободнй…
Работа кипла.
Сейчасъ рубили амбары, людскія избы и флигель, въ которомъ помщалась контора для приказчика и обособленная комната, съ отдльнымъ входомъ, для меня — на случай прізда. Попутно съ этимъ, врывались столбы для скотныхъ дворовъ и, урывками, вязались стропилы риги. Лучшіе топоры стояли по угламъ амбаровъ и флигеля. И то, и другое рубили изъ толстыхъ восмичетвертовыхъ осинъ, стесывая ихъ съ четырехъ сторонъ (‘на дв скобки’ — какъ говорили плотники),— посл чего получался чудный строительный матеріалъ — совершенно правильныя бревна, до двадцати аршинъ въ длину, нжно блыя, съ розоватыми и зеленоватыми отливами и тонкимъ ароматомъ срубленнаго и уже ‘боллаго’ дерева…

——

Утро.
Я пробираюсь верхомъ по густо заросшей лсной дорожк къ хутору. До меня долетаютъ отрывистые удары топоровъ, на которые торопливо отвчаетъ эхо, иногда — серебристый звонъ скользнувшаго полотномъ по бревну топора, а нтъ — длинный, пвучій, на что-то, словно, жалующійся звукъ — ударъ обуха по торцу дерева: то-о-олкъ… вдругъ поплыветъ по лсу и тихо замретъ далеко гд-то въ окраинахъ лса…
Осины и березы давно уже одлись нжной листвой и вкрадчиво шелестятъ своими зелеными гривками. А дубы и липы даже,— т только еще распускаются: на нихъ, словно, наброшена зеленая, узловатая вуалетка, дающая сквозную, прозрачную тнь… Птицы щебечутъ. А вверху, когда вызжаешь на открытое мсто лсной поляны, видно: по синему небу тихо ползутъ блоснжныя глыбы облаковъ, лниво, снотворно растягиваясь, заходя одно за другое и неуклюже вытягивая косматыя, блыя лапы…
И, притаившись, какъ-то, въ самомъ себ, исподтишка, наблюдаешь за всмъ этимъ, и кажется, что вотъ-вотъ что-то такое вдругъ, сразу, поймешь и узнаешь (подсмотришь случайно) — и, разъ навсегда, успокоишься, занявъ свое мсто въ этой простой и величавой картин…
Разрозненный стукъ топоровъ становился слышнй и слышнй, доносились людскіе голоса — отдльные выкрики — смхъ… И скоро, сквозь стку зелени, мелькнули блые срубы…
Привязавъ лошадь въ тни, я пошелъ къ плотникамъ.
— Здравствуйте!
Послышался гулъ привтствій…
— Запоздали маленечко, Валентинъ Миколаичъ!— упрекнулъ меня плотникъ Игнатъ, молодой, смуглый, вылитый, словно, изъ темной бронзы, парень.— Штрафишку бы надо было назначить съ васъ… А то, знаете, безъ острастки, вы такъ-то, день за день,— отлынивать станете. А мы бъ этотъ штрафъ ‘замочили бъ’ сейчасъ. А то, вонъ, ‘бородка’-то наша, Антипъ, соскучился больно сегодня…
Взрывъ смха артели покрылъ слова Игната…
— Бреши больше!— прорычалъ басомъ Антипъ, бородатый, огромный, плечистый мужикъ, съ добродушнымъ лицомъ силача-атлета, по возрасту — старшій въ артели.
Онъ былъ постояннымъ предметомъ шутокъ Игната.
— Чего тамъ: ‘бреши’! Дай-ка вотъ — Валентинъ Миколаичъ провритъ углы…
Снова взрывъ смха…
— Что, разв. опять вышла ‘промашка’?— спросилъ я Антипа, начиная проврку съ него.
— Н… Разв, его вы не знаете? Его на брехню взять…
Проврка угловъ — это былъ вопросъ щекотливый. За лучшій ‘уголъ’и за два, слдующихъ за нимъ по достоинству, назначены были преміи. Соревновали вс. Это былъ вопросъ самолюбія. Достоинство угла, помимо другихъ техническихъ тонкостей, опредлялось правильностью вертикальнаго завса и отсутствіемъ прорубовъ (‘подзеловъ’ — какъ говорили плотники). У Геркулеса-Антипа ‘подзелы’ эти встрчались частенько, и онъ ихъ такъ искусно маскировала что трудно было замтитъ.
Вотъ, и сейчасъ: осмотрвъ его ‘уголъ’, я не сразу замтилъ ловко вдланный клинушекъ…
— А это что?
— Гд?— хитрилъ бородачъ.
— А вотъ. Позвольте-ка мн долото…— и, по мр того, какъ ‘клинушекъ’ обнаруживался все больше и больше, лицо Антипа расплывалось все шире, и шире въ улыбку…
Ловить его на этихъ задлкахъ — давно уже стало удовольствіемъ цлой артели.
— Вдь, вотъ, право… Зазрили, таки… Вдь, какъ было, братцы, притрафилъ!
Общій смхъ покрылъ его фразу.
— Ужъ вы, видно, съ него на этотъ разъ не ищите,— вступился Игнатъ.—
Сегодня съ него и искать грхъ…
— Что такъ?
— Да, вдь, нынче у насъ — что? Полидельникъ…
— Ну, и — что же?
— Какъ: что? А вчера, стало-быть, воскресеніе было. Ну… магарычъ вашъ распили. Не достало рубля — мы свой присмалили. Зашиблись маленечко… А тутъ — куфарка эта, пусто ей будь…
— Бреши больше… Чортъ!— огрызнулся Антипъ.
— Петрачка-то еще нашего нтъ,— невозмутимо продолжалъ Игнатъ.— Онъ, сказываютъ, тамъ насчетъ свадьбишки ютится: двку какую-то сватаетъ. Ну, а Пелагея-то наша на вдовьемъ положеніи сейчасъ… ‘Бородка это вчера и прицпись къ ней… Богъ ихъ тамъ знаетъ, видть — не видлъ, а только дло не чисто… Пришли на работу — вс видимъ: скучаетъ… А тутъ — и она, прахъ ее побери, пришла на дружка глазкомъ глянуть (вотъ — только, какъ вамъ пріхать…). Затила: щепу собирать, будто… Ну, а онъ-то, извстно, манится: нтъ, нтъ, и глянетъ… Разъ — на топоръ, разъ — на бабу. Ну, и вышла промашка. Хоть бы на васъ доведись… Бабы эти, знаете? Святые, скажемъ, угодники (не ‘бородк’ чета!), и т, сказываютъ, часомъ, примахивали… Стало, тоже — на эту ножку хромали! А съ нашей ‘бородки’ и искать нечего: падокъ на эти дла, старичокъ, Христосъ съ нимъ…
Артель надрывалась отъ смха…
— А что, Антипъ, можетъ быть и правда — грхъ вышелъ?
— Н… Вотъ пуще: невидаль! Нашли кому врить… Съ утра самаго,— добродушно усмхнулся онъ:— присталъ, и присталъ съ этимъ, чортъ!
Игнатъ въ это время, стараясь достать какой-то инструментъ, сдлалъ неосторожное движеніе — и едва не сорвался съ подмостокъ…
— Во-во!— не утерплъ и укололъ Антипъ:— грхъ, видно, путаетъ.
Летать, что ли, учишься?
— Летать-то, я милый человкъ, давишь умю — садиться наземь не выучился. Вотъ въ чемъ причина…— спокойно парировалъ Игнатъ, продолжая работать…
Балагуръ-парень за словомъ въ карманъ не лазилъ.

——

Продолжая осмотръ работы и переходя отъ »топора’ къ ‘топору’, я длалъ нужныя указанія, и каждый разъ не могъ не отмтить, какъ характеръ каждаго изъ нихъ невольно сквозилъ и въ работ. Вс они рубили углы, но уголъ каждаго изъ нихъ далеко не всегда бывалъ похожъ на уголь другого, и тмъ меньше похожъ, чмъ меньше бывали похожи и личности. У людей съ пониженной индивидуальностью, т.-е. вполн ординарныхъ, такъ же шаблонна и такъ же ординарна была и работа,— она лишена была стиля…
У балагура-Игната, который не лазилъ за словомъ въ карманъ, и который и вообще легко и смючись относился къ жизни,— такъ же легко и свободно, словно посмиваясь, ложился и острый топоръ на бревно, быстро формуя его и опереживая всегда въ работ другихъ. И все потому, что руководящій Игнатомъ принципъ ‘сойдетъ!’ не тормозилъ его дла, Не красиво, но точно, но быстро и ‘клейно’ рубился уголъ Игната. И если бывало нужно сдлать что-нибудь быстро,— въ такія минуты всегда обращались къ Игнату.
Огромный (‘не въ подъемъ’, какъ говорили плотники) топоръ Геркулеса Антипа не даромъ длалъ ‘подзелы’,— онъ былъ слишкомъ тяжелъ, а держащая его волосатая лапа-рука — слишкомъ сильна, чтобы знать чувство мры. Вотъ, если нужнымъ бывало поднять что, сдвинуть съ мста, нагнести, попридержать, словомъ — проявить лошадиную силу,— тогда обращались къ нему: ‘Эй! ты, бородка!’ И ‘бородка’ шла: поднимала, сдвигала, нагнетала, попридерживала…
— Разъ — что… (разсказывалъ, какъ-то, мн тотъ же Игнатъ про эту ‘бородку’).— Работали мы на крупчатк. Да. Поднимали, стало быть, на верхній этажъ балки: брусья, аршинъ по 15-ти. Половъ еще не было, а такъ — набросали досокъ, штукъ по пяти, по шести, а тамъ — козлы, а на козлы — опять козлы… Городня! А рядчикъ, шалай, не расшилъ ихъ, какъ слдуетъ… Да,— лземъ мы, тянемъ… А подъ ногами — голова альни кружится… Знаете: пять этажей! Я-то съ этой, скажемъ, стороны былъ, а Антипъ съ ребятами — съ той. Взвалили, это, мы, на плечи, стали собить.— въ гнздо ее класть, а подъ ними и пойди, стало быть, козлы… Въ глазахъ альни потемнло… Сами знаете: смерть! Ребята одинъ за однимъ, какъ посыпали внизъ, на помостъ… Что жъ вы думаете? Одинъ онъ не сроблъ — не кинулъ! Сгорбатился весь, поснлъ ажъ съ натуги, а — некинулъ… А сробй онъ — сколько бъ народу погадилъ… Страсть! Надсадился съ тхъ поръ. Силенъ-силенъ, а не то ужъ… Спина, жалуется, ломитъ….
…Да: удивительная эта ‘бородка’ фигура была очень эффектная.
Ближайшій его сосдъ по углу, Иванъ Кательяновъ, красноглазый и вкрадчивый парень, былъ по натур сухимъ и практичнымъ. Онъ былъ ‘счетчикъ’ артели и какъ никто, помнилъ рабочіе дни и ‘прогулы’. И туже точность цифръ онъ вносилъ и въ работу. Уголъ его, по завсу, былъ самымъ врнымъ. И ему, какъ это вс и предвидли, должна была быть присужденной и первая премія.
Слдующій за нимъ, коренастый и плотный Никифоръ, сразу обнаруживалъ организаторскія способности. Пощипывая небольшую, темную бородку, онъ быстро усваивалъ весь механизмъ дла, зналъ — что и за чмъ надо длать, предвидлъ впередъ, какое бревно и куда будетъ нужно, т.-е. созерцалъ вещи въ ихъ логической послдовательности. Я сразу отмтилъ въ немъ эту черту и, отпустивъ рядчика, поставилъ его ‘старшимъ’ въ артели.
Но, кто больше всхъ приковывалъ къ себ мое вниманіе, кто больше всхъ тянулъ къ себ, такъ это — Касьянъ. Худой, русенькій мужичонко, не первой уже молодости, съ впалой грудью, ‘не дуракъ выпить’,— онъ
былъ артистъ и художникъ въ душ: любилъ синеву неба, шорохъ лса, пожаръ зари, любилъ псню, любилъ, подъ веселую руку, отколоть и колнце — отодрать трепака и пройтись вприсядку… Вообще, это была натура размашистая и раскидистая. И ту же художественность и красочность своей натуры онъ внесъ и въ работу…
Осмотрвъ все, сдлавъ нужныя указанія и отвтивъ на рядъ назрвшихъ за время моего отсутствія запросовъ: что? гд? и, какъ? я, обыкновенно, присаживался къ Касьяну и цлыми часами сидлъ и любовался имъ. ‘Уголъ’ его, при самомъ начал, настолько кричалъ и выдлялся среди всхъ остальныхъ, что мн было жаль тратить его на эту работу — и я поставилъ его на ‘выдлку’: онъ длалъ дверныя и оконныя притолки, колонны и парапеты крылецъ, заготавливалъ матеріалы фронтоновъ. Словомъ: былъ тамъ, гд нуженъ былъ вкусъ и изящество…
— Вамъ бы, Касьянъ, столяромъ быть,— сказалъ я, любуясь красивой законченностью линій его работы.
— Мало бы чего! Знаете: нашъ братъ — ‘гд родился, тамъ и годился’. У меня вонъ, сынишка — такой продувной, стервенокъ,— страсть! Его бы, скажемъ, въ школу отдать, а онъ у меня ‘подъ овецъ’ закабаленъ. Зимой нашъ братъ, плотникъ, безъ дла, а ‘зубы на полку’. А они, черти, сть просятъ…
— И выпить, тоже,— вставилъ Игнатъ.
— Само собой. Ну, и вали ‘въ хвостъ и въ гриву’… Иной разъ дойдетъ — прямо хоть жену въ извозъ отдавай!
— Ну,— отозвался Игнатъ:— на твоей, милый человкъ, далеко не
уйдешь: самъ больно заздилъ…
— Отъ скуки, братецъ. Самъ знаешь: зимой — чмъ больше заняться?
Отъ скуки… Ты говоришь, моя баба,— ты бъ поглядлъ на Антипову! Была жъ она худа, была жъ она жилиста… Чисто — печеная…
— Нашелъ на кого солгаться! Въ человк пудовъ отъ восьми всу. Онъ одной бородой бабу придушитъ. Какъ пришелъ, да дорвался — ни крестомъ, ни молитвой… Отъ него, сказываютъ, баба палкой отмахивается…
— Бреши больше!— невозмутимо хрипитъ тотъ.— Ты, братъ, добрешешься, пока голову сломишь…
— Вотъ пуще!— отозвался тотъ.— На нашемъ, братецъ ты мой, дл? это — какъ пить дать. Помнишь, Ильичъ? (Онъ обращался къ Касьяну.) — Какъ на мельниц балки мели:— а?
— Во-во! Если бъ не ты — поминай бы Касьяна, какъ звали,!
— О чемъ это вы?— заинтересовался я.
— Да тоже вотъ…— началъ Игнатъ, небрежно втыкая топоръ и присаживаясь на уголъ.— Дай закурить, видно… Тоже вотъ, на той же самой крупчатк, гд съ нашей ‘бородкой’ (помните, я вамъ разсказывалъ?) оказія случилась… Да. Такъ, тамъ — это… Положили мы, стало быть, балки. А половъ опять еще нтъ. Только, что начинать класть ихъ — глядь — хозяинъ пріхалъ. Осмотрлъ работу — туда-сюда — магарычъ намъ… А наутро, стало быть, праздникъ пришелся — Петровъ день, онъ и подкатись къ намъ: ‘Такъ и такъ, молъ, ребятки… Вотъ, четвертной вамъ, выпейте, и уважьте: на мельниц балки обместь, дескать, надо’…— Ну, видимъ мы: на ум у купца недоброе — мельницу обновить затваетъ…
— То-есть, какъ это: ‘обновить’?
— Разв, не знаете? У нихъ, у купцовъ, это — первое дло. По старин еще это ведется. Новая постройка — такъ надо, чтобъ кто-нибудь померъ.
На его, стало быть, голову и постройка ‘опочтуется’… А нтъ, за хозяиномъ дло. Они и опасаются.
— Такъ неужели жъ, и теперь еще въ это врятъ?
— Да, вдь, конечно, какъ кто. А только, знаете…— конфузливо поморщился Игнатъ, почесывая въ затылк:— приходится такъ. Какъ новая постройка, такъ, кто ни кто, а—помретъ…
Я оглянулся кругомъ — и лица всхъ безъ словъ говорили мн: ‘да — это врно’.
— Ну, и что же, случилось что?
— Случиться-то — случилось, да…
— Богъ, видно, помиловалъ,— не утерплъ и вступился Касьянъ. Со мной это вышло. Стали, это сметать мы, идемъ по балкамъ съ метелками — шмыгъ, шмыгъ… Знаете: пять этажей — дло не шуточное. За дломъ-то оно, будто, и легче, а все же… Глянешь-глянешь внизъ, нехорошо. А тутъ и мыслишки эти въ голов шевелятся: и праздникъ, скажемъ,— работать, будто, не на-руку (старики, сказываютъ, грхъ), и купецъ этотъ, провались онъ изъ головы не выходитъ. Вдь, Богъ его знаетъ: правда ли, нтъ ли, а думать думается. Да. Шелъ, шелъ я — глядь: и задурнило, задурнило меня… ‘что, такъ-то, скажете? Выйдетъ же грхъ! То — и на церквахъ приходилось, работала и ничего, а тутъ вотъ — и на-поди… Задурнило, задурнило, и въ лиц, захолодило, и ноги ослабли… Я — задомъ, я — задомъ: къ стн наровлю это… И не помню ужъ, глядь — Игнатъ… И какъ онъ къ стн притулилъ меня, Богъ его знаетъ! Не помню: затмился…
— Притулилъ! Не урони ты метелку, и въ умъ бы не вклюнyлось,— пояснилъ тотъ.— Вижу: метелка чья-то мотнулась… Глядь: а онъ ужъ безъ памяти — шать, шать… Я къ нему! Охватилъ, да — къ стн его… Желтый, какъ глина…
— И что, братцы, скажете…— раздумчиво отозвался Касьянъ.— Сколько разъ во сн это видлъ: иду, это,мету, будто… А падать, и во сн ни разу не падалъ. А такъ: засплю — и шабашъ…
— Ну, и что же купецъ, хозяинъ этой мельницы? Что онъ, живъ? Или самъ ‘обновилъ’ ее?
— Живъ. И по сейчасъ народъ грабитъ,— отозвался Игнатъ.— А вотъ, дочь его — молоденькая барышня, та померла тмъ же годомъ. Отъ чахотки, сказываютъ. Ужъ онъ ее — что-что: и дома лечилъ, и на теплыя воды возилъ ее — нтъ! Истаяла и померла. Стало быть, такъ ужъ положено…
И какъ ни старался я ихъ разуврить — они только отмалчивались, но оставались увренными въ томъ, что смутно жило въ нихъ, какъ отголосокъ далекой, изжитой правды…

——

…Вотъ, онъ ядъ этой мистики…— думалось мн. И это еще въ области суеврія,— въ области мрачной, правда, но все же, боли-мини, поэтичной, гд человкъ и боится и замираетъ отъ страха, но въ то же время и наслаждается этимъ страхомъ, и, какъ художникъ, любуется мрачнымъ паосомъ своихъ, подчасъ и дйствительно ужасныхъ, вымысловъ. И вотъ, именно этотъ-то элементъ красоты, мало-по-малу, и гнетъ кривую этой орбиты въ иныя, чуждыя мистики, сферы… Не то въ области чисто религіозныхъ переживаній. Тамъ ядъ этой мистики безнадежно и разъ навсегда отравляетъ душу человка, задушивая въ немъ все живое, и, какъ вампиръ — выпиваетъ кровь его мозга, онъ фанатизируетъ его химерами неба и отрываетъ отъ земли и земного… Да: тамъ полновластно царятъ страшные выходцы азіатскихъ гробовъ, міазмы которыхъ изъ своего ‘далека’ все еще отравляютъ насъ…

LXI.

Узжая домой и прозжая по лсу, я вдругъ прислушался, и задержалъ лошадь. Да: кто-то плъ, и — тихо, но, все приближаясь ко мн и идя, очевидно, навстрчу…
Я тронулъ лошадь.
— Кто бъ это?
А поющій, и я уже слышалъ — женскій голосъ становился все громче, громче… И скоро по лсу, дуэтируя съ эхомъ, и задорно отчеканивая каждое слово, катилась извстная фабричная ‘частушка’:
Любилъ лто,
Любилъ осень,
А теперь меня,
Сволочь, бросилъ…
— А… Пелагея!— узналъ я.
Да: это была она, кухарка плотниковъ. Шла она, очевидно, съ паски, гд (въ большой изб лсного караульщика) и помщалась пека кухня плотниковъ.
Между деревьевъ мелькнула фигура бабы, съ ребенкомъ въ рукахъ, а возл нея семенила — бжала голыми ножонками, едва поспвая за матерью, двчурка, лтъ шести. Завидя меня, Пелагея застыдилась и перестала пть.
Мы поравнялись.
Это была заморенная, худая бабенка, съ удивительно добрымъ и болзненно-блднымъ личикомъ, по которому залегла уже цлая сть неуловимыхъ, тонкихъ и странно-подвижныхъ морщинъ. Морщины эти то вовсе сбглли съ лица, то откуда-то вдругъ опять выступали, мняя всякій разъ до неузнаваемости это болзненное, нервное и капризно-подвижное личико. Добрые, свтлые, голубенькіе глазки бабенки искрились смхомъ… Но, было и еще что-то въ этихъ глазахъ—что-то не сразу примтное, острое, колющее…
— Здравствуй, Пелагея!
— Здравствуйте, Валентинъ Миколаичъ!
— А я вотъ, халъ и думалъ: кто же это распваетъ? А это — ты…
— Отъ скуки, Валентинъ Миколаичъ. Отъ скуки…
— Что такъ? И что это на васъ напало? Тамъ вонъ — Антипъ, говорятъ, скучаетъ. Здсь — ты…
— Ахъ ты, Царица Небесная!— всплеснула бабенка руками.— Гляди: разсказали ужъ, черти! Нахлустили ужъ… Вотъ, сволочи-то! Должно, все — Игнатка этотъ? Вотъ, Иродъ-то! Онъ, онъ… Кому жъ больше? Брехъ малый…
— А разв это правда?
Она было застыдилась, прикрылась фартукомъ… Но, вдругъ, сразу глаза ея сузились и утонули въ морщинахъ…
— Правда, Валентинъ Миколаичъ! Брехать даромъ не стану. Я — дура на это. Правда истинная. Что тамъ! Что было, то было. Оступилась. Таиться не стану.
— Какъ же такъ? Вдь, ты жъ живешь съ Петракомъ?
— Такъ что жъ? Вдь, его сейчасъ нтъ, Петрачка-то…— наивно пояснила она.— И тутъ и этотъ, чортъ бородатый! Присталъ не съ тмъ,— хоть ты, что! Какъ ‘т-то’ его надоумили… Извстно: перепились, черти! И онъ тоже, анчихристъ этотъ… Старъ, старъ, а — поди ты! Молодому не уступитъ. ‘тутъ (не потаюсь) и мн поднесли. Ну, а хмельная баба, извстнo,— чужая.
— Но какъ же Петракъ-то?— недоумвалъ я.— Вдь, онъ же прідетъ и все это узнаетъ…
— Какъ не узнать! Узнаетъ. Все до нитки распишутъ. Вотъ пуще! Т-то и помолчатъ! (Она усмхнулась.) — Малый горячій: вразъ отвалтузитъ… Да, вдь, что жъ Петракъ… (Бабенка вздохнула.) — Онъ, вдь, вы слышали? сватается. Сказываютъ: двка хорошая…
— Ты, что же, не сердишься?
— И что, такъ-то, скажете! Нтъ. За что? Нешто я ему — пара? Со мной, что? Такъ: баловство одно. А ему надо двочку, чистенькую. А я — что? Трепло. Я вотъ, и — съ нимъ, и — съ Антипкою, лшимъ (разсказали таки, вотъ сволочи-то!), и — съ другимъ кмъ… Нешто такая нужна ему? Знаете: всякому свое…— вздохнула бабенка…
— Но, скажи мн: ты, вдь, семейная?
— Какъ это?
— Мужъ у тебя есть? Или, былъ?
— О, это-то! Какъ не быть? Былъ. Да завихрился онъ, мужикъ мой. Въ бгахъ онъ. Онъ у меня,— головушка забубенная: конокрадъ онъ. Изъ ‘замка’ бжалъ, и въ бгахъ. To — приходилъ все, провдывалъ, гостинчика нашивалъ… А апосля того: все — рже, все — рже, а теперь вотъ, и не знаю, гд онъ. Живъ, нтъ ли?.. А я вотъ — одна и осталась: живи, какъ знаешь…
Бабенка задумалась.
— Тотъ-то вотъ,— указала она на ребенка, что держала въ рукахъ — тотъ-то — ‘нагульный’. А двочка, это — отъ мужа. А теперь вотъ — сиротка.
Про этого орла я неговорю… (‘Орелъ’ этотъ, съ надутымъ, замараннымъ личикомъ, равнодушно таращилъ свои мутные, свтлые глазки изъ-подъ, красной гарусной шапочки съ кисточкой.) — Ишь, лупоглазый! На свои, видно, плечи нагуливала… А ту-то вотъ — жалко. Онамедни иду, это я за щепой къ срубамъ (по весн еще…). Да. А она и ввяжись за мной. Идемъ мы, ручей бжитъ… Я возьми ее, такъ-то вотъ, на руки, да и скажи ей: ‘Дочечка, аль, кину тебя въ-воду я — а? Что будемъ мучиться? Хлбушка нту-ты’… А она (чисто сердце мое вынула!):— ‘Не кидай, говоритъ меня, мамушка! Мн, говоритъ, и хлбушка не надобно. Одну, говоритъ корочку сть буду’… Извстно: ребенокъ…
Изъ голубенькихъ глазокъ бабенки струились слезы…
— То-то вотъ, нужда-то наша… Съ весны-то, какъ артель на работу — я въ куфарки, а зимой — побираюсь… Землишку-то, было у насъ три безъ четверти, ‘міръ’ отобралъ. Знаете: недоимки… Одна не управилась. Только всего и осталось, что, хатенка ‘на куриныхъ лапкахъ, на собачьихъ пяткахъ’…— и она засмялась…
И вдругъ спохватилась:
— О, да что жъ это я! Закудахталась. Съ ужиномъ запоздаю. Итти надо-ть. Прощайте, Валентинъ Миколаичъ. Пойду я…
— Прощай, Пелагея.
И мы разстались.
Минуту спустя, за спиной у меня опять также беззаботно катилась ‘частушка’, будя уснувшее эхо:
Любилъ лто,
Любилъ осень,
А теперь меня,
Сволочь, бросилъ…

LXII.

Въ риг у насъ, вотъ уже второй день, какъ идетъ молотьба. Май мсяцъ — и молотьба! Это — анахронизмъ. Да. И всему виной Иванъ Родіоновичъ,— стараясь всегда имть для лошадей свжій кормъ, онъ спеціально для этого оставляетъ съ осени дв-три скирды немолоченными.
Въ полдень, запоздавъ съ утреннимъ чаемъ, я завернулъ въ ригу. Время было обденное. Двицы ушли купаться въ рк — и слышны были, даже отсюда, ихъ крики и смхъ… Въ риг было пусто. Я хотлъ ужъ итти, какъ меня вдругъ окликнули:
— Валентинъ Николаичъ…
Я оглянулся. To была — Хрестя.
— А! Хрестя… Что жъ это — одна здсь?
— Одна.
— Чего же не купаешься?
— Хватились! Другой разъ ужъ… Я только пораньше управилась. Чего мн тамъ? Он тамъ съ часъ будутъ барахтаться… Слышите? Орутъ-то… Я имъ не пара. Извстно: ихъ дло двичье…
Хрестя лежала на снопахъ, позади барабана.
— Валентинъ Николаичъ, мн поговорить съ вами надо. Лзьте ко мн, Здсь хорошо: прохладно, мягко…— и она протянула мн руку.— Ну?
Я влзъ къ ней и слъ съ нею рядомъ.
Хрестя лежала. Голова ея, посл купанья, кокетливо была повязана блымъ платочкомъ, концами назадъ — и это такъ шло къ ней. Несмотря на свои годы и бурно прожитую молодость, Хрестя все еще была обаятельна.
— Поговорить со мной хочешь? О чемъ же?
— О дл, Валентинъ Николаичъ. Вы… никому не разскажете — а?
— Что, секретъ, разв?
— Не то, чтобъ секретъ, а все жъ таки… Видите, дло какое… Я,— не ршалась и тянула она.— Я… (Хрестя вдругъ вспыхнула):— надумала замужъ итти…
— Ну, и — что же?
— То то, вотъ — объ этомъ-то я и хотла… Я, вдь, живу у братовъ. Ну, и… Знаете: нынче — хорошо, завтра — хорошо, а иной разъ и плохо вдругъ, станетъ. Невстки, все больше… А то, какъ ни какъ, а, все свой уголъ. А тутъ и малый одинъ обыскался — охотится взять. Только вотъ усадьбишка-то есть у меня, а вотъ хатенка, почитай, вся разсыпалась, И у него, ни-кола ни двора. Пара сошлись. Будь у меня хата, онъ бы ‘во дворъ’, на меня бы принялся. Я и надумала: дай поскучаю, молъ, Валентинъ Николаичу…— и она вопросительно и исподлобья покосилась на меня: какъ, дескать, можно?
— Хорошо, милая, и сдлала, что обратилась ко мн. Хату мы срубимъ и поставимъ на мсто. Кстати, и плотники есть. И денегъ на свадьбу возьми, сколько нужно…
— Да мн бъ четвертной, и ‘за глаза’. Вдь, мы, разв, какъ? Пиры затвать, что ли, будемъ! Такъ, стало быть, не кинете?
— Нтъ, милая, нтъ! И всегда, когда въ чемъ будешь нуждаться — обращайся ко мн. Пожалуйста.
— Ну, и спасибо!— облегченно вздохнула она.— А я-то все думгла, что вы и теперь все серчаете…
— Но, за что же, Хрестя?
— И вспоминать, стало-быть, не хотите?— грустно вздохнула она.— Что жъ, и не стоитъ! Не о чемъ…
Мн стало мучительно жаль ее.
— О, нтъ, Хрестя, нтъ! Ты не такъ меня поняла. И о теб, и обо всемъ, что было, я очень и очень помню.
— Ну?— радостно встрепенулась она. А я — и день, и ночь вспоминаю!.
(Хрестя вздохнула.) — Видно: ‘близокъ локоть, да не укусишь’ Такъ и это. Нашей сестр, видно, разъ оступиться надо… И вамъ тогда — нечто я какъ? въ первой досталась! Оттого-то такъ все и случилось… Беречь себя не къ чему было! Конечно, нечто мы пара? А все жъ-таки… И налюбиться-то вволю васъ не пришлось! Видно: на роду такъ написано было…
Мн становилось неловко.
— За кого жъ ты выходишь?— спросилъ я.
— Да такъ абы-что! Малый хозяйственный смирный. Не пьетъ., чего, а—кормильцемъ будетъ. ‘мн’ — абы, подъ старость кусокъ… да пріютъ былъ… Затмъ и иду.
— Что онъ — молодъ?
— Года только вышли жениться. Молодой. Лтъ девятнадцати… Я усмхнулся.
— Чего это вы? Не пара я, дескать — старъ.. Тому-то? Э что въ нихъ, въ молодыхъ-то этихъ! Ни кожи, ни рожи… Только и слава, что — двка… Слыхали псню —
Ахъ, ты — милая, пригожая,
Чернобровая, румяная,
Похожая на плетень…
— Однимъ и взяли — молода, дескать! А приглядись къ ней,— ‘плетень’и есть. Меня изъ ряда не выкинуть… А разднь насъ, такъ куда жъ имъ до меня!— задорно сказала Хрестя.— Тутъ у насъ, во всемъ околодк, одна только и есть что тломъ лучше меня. Ну, да такихъ… Гд, гд ни была я (я, вдь, и въ ‘тхъ краяхъ’ побывала — и въ Крыму, и въ Ростов,— похвалилась она,— а такихъ не видала…
— Кто же эта счастливица?— заинтересовался я.
— Сестрица ваша — Александра Гавриловна. Вотъ кто.
— Да?— удивился я.— Но, ты-то, Хрестя, почему это знаешь?
— Какъ: почему? Сама своими глазами видла. О-за-прошлымъ, стало быть, лтомъ купальню у васъ справляли, а она купалась въ рк, вмст съ нами. И разъ пришлось, купалась и я съ ней. Видала. И знаете что?— привстала вдругъ Хрестя:— такъ она хороша, что жутко даже смотрть! Не дать, не взять, русалка. И будь она намъ незнатная — такъ и сказали бъ… Дюже она ужъ приглядна! Глядишь, глядишь на нее, и чудно, какъ-то, станетъ: не человкъ, будто… И что, такъ-то, скажете… Диви бъ, я людей не видала, ну — такъ. А то, слава т, Господи! потаскалась я по блу-свту… Въ ‘тхъ краяхъ’ разъ, довелось, при женскихъ купальняхъ служила — ну, ужъ какихъ-какихъ не видала! И приходилось, правда, попадались красивыя, а до ней далеко! Правда: доведись, такъ-то, къ ночи, да чтобъ мсто незнатное, да наткнись на нее изновести, чтобъ въ рчк купалась,— обомрешь… Русалка, одно слово… Я и ей говорила — смется…
Я слушалъ, и сухой спазмъ сжималъ мое горло… Чувство гордости и острое чувство сознанія, что, захоти я — и я нынче же буду сжимать въ своихъ объятіяхъ это чудное тло моей милой Русалки,— все это вдругъ поднялось и затрепетало во мн…
А Хрестя задумалась.
Тихо стало въ риг. Въ щели воротъ падали косые лучи солнца. Голуби ворковали вверху. Съ рки все еще неслись крики и смхъ… Иногда въ полумракъ риги влеталъ порывъ втра — и тихо, словно лаская, шевелилъ концы платка Хрести…
— А, знаете, что? Мн разъ старая цыганка сказала,— начала снова Хрестя:— ‘Не радуйся, двонька, на свою красоту: красота — испытанье.
Она на горе дается’. Можетъ быть, это и правда такъ?— раздумчиво сказала она.
Задумался и я…
И эта мысль ушла, вмст со мной, и изъ риги.
…’Красота — испытанье. Она на горе дается’.— О, не даромъ же это сказала цыганка! Въ ея словахъ слышится шопотъ Востока. Изъ этой фразы глядятъ мистическіе глаза Азіи…

LXIII.

Проходя мимо конторы и замтивъ въ окн помотнувшуюся фигуру Ивана Родіоновича, я завернулъ къ нему, и, стоя у окна, объяснилъ ему и что, и какъ — относительно общанной Хрести хат.
— Распорядитесь: пусть срубятъ въ лсу и поставятъ на мсто.
— Изъ осинъ прикажете?
— Да.
— Слушаю,— лаконически отвтилъ Иванъ Родіоновичъ, который въ вопросахъ, боле-мене шекотливыхъ (онъ зналъ о моихъ прошлыхъ отношеніяхъ съ Хрестей). всегда умлъ понимать съ полуслова…
Кстати. Это и вообще человкъ былъ очень корректный. По натур — немножко педантъ, онъ былъ хорошій хозяинъ, умный администраторъ и человкъ идеальной честности. Я, лично, очень многимъ обязанъ ему. Все мое состояніе въ его безконтрольныхъ рукахъ. Онъ пользуется моимъ безграничнымъ довріемъ. И я никогда не имлъ повода пожалть объ этомъ. Есть у него и нкоторыя странности. Онъ иногда очень и очень не прочь’ поговорить о ‘высокихъ матеріяхъ’, и особенно интересуется вопросами ‘блой и черной магіи’. У него есть даже и ‘черная книга’ — требникъ Петра Могилы. И все это установило за нимъ репутацію человка что-то знающаго. А боле наивные люди считаютъ его и просто ‘колдуномъ’. Все это льститъ его самолюбію, и. насколько я замчалъ, онъ былъ даже очень не прочь поддержать эту репутацію своего предполагаемаго демонизма…
Голубые глаза Ивана Родіоновича смотрли кротко и ласково, но, въ’ то же время, и это чувствовалось сразу, человкъ этотъ располагалъ недюжинной волей. Колоссальные усы его (бороду онъ брилъ) придавали ему нсколько суровый видъ. Но, стоило ему улыбнуться,— и вы не могли не видть, что вашъ собесдникъ человкъ простой, честный и очень добрый. Съ няней они большіе пріятели. И я тоже очень люблю своего постояннаго, всесторонняго и многообразнаго конфидента.
— Да… кстати,— сказалъ, уходя, я:— мн бы хотлось такъ все обставить, чтобы я не игралъ никакой роли въ этомъ подарк…
— Будьте покойны: мы это устроимъ…
— Пожалуйста.

LXIV.

Въ тотъ же день, вечеромъ, завидя няню на крылечк кладовой (это былъ любимый уголокъ старухи), я подошелъ ‘посидть’ къ ней, И я, и няня очень любили эти бесды вдвоемъ, чтобы никто не мшалъ намъ. Даже Саша казалась намъ лишней. А въ ихъ интимныхъ бесдахъ бывалъ лишнимъ я. Бывала лишней и няня, когда мы болтали съ Сашей. Словомъ — мы всегда дуэтировали и никогда не сливались въ стройное тріо. Мы скоро это смекнули — и никогда не мшали другъ другу.
— Пришелъ ‘посидть’ ко мн?
— Да.
— Ну, что, батюшка, скажешь?
— Да вотъ, няня. Скажи мн… Правду цыганка сказала, что красота — испытанье, и намъ на горе дается?
— Какъ — кому. Плохимъ—на испытанье и на горе (такимъ — что ни дай!), а хорошимъ — на радость. Кому жъ это,— теб такъ-то цыганка сказала?
— Нтъ. Мн это говорила одна молодая бабенка. Сегодня. Въ риг. Ей это цыганка сказала.
— Чья молодайка-то?
— Хрестя.
— Такъ-такъ. Ну, этой-то и правда-красота ея на горе. Лучше, была бы похуже. Втеръ-баба. А хороша! Теперь-то отъ ней половина осталась. А помоложе была — хороша была, правда. И ты, поди помнишь?
— Немножко…
— Хороша была, шельма! Становитая, ладная… (Старуха задумалась.) — Къ чему жъ это она про цыганку-то вспомнила? Ей, что ли, такъ-то цыганка сказала?
— Да. Она говоритъ, что она и теперь вотъ не хуже, а лучше всхъ двушекъ. А разднься она — такъ только одна здсь и есть въ околодк, которая лучше ея. Но, что это такая уже красавица, что жутко даже смотрть. На русалку, говоритъ, похожа. И если увидть ее невзначай, вечеромъ, когда она купается въ рк, такъ испугаться, говоритъ, можно на-смерть…
— А, вдь, она это…..
— Что? …
— Про Сашу нашу болтаетъ…
— Почему это ты, няня, сразу узнала?
— Почему! Да она, вдь, такая и есть, Христосъ съ ней,— Саша-то наша…
— Какъ это мило! А ты и молчишь? Значитъ, увидишь, такъ-то, случайно — и….отъ страха умрешь!
— А ты-то, батюшка, самъ и не видишь? Теб я скажи, а ты — ей. Куда тогда мн, старой, дваться? Она меня со свта сживетъ! А сказать-то мн есть — что… Да боюсь: подведешь ты…
— О, нтъ, няня, не бойся.
Старуха опасливо оглянулась кругомъ и подозрительно покосилась въ сторону дома…
— Нтъ. Она сейчасъ купается…— успокоила она сама себя и свободно вздохнула.— Хороша-то она — хороша. Правду это теб Хрестя. сказала. Такъ хороша, что иной разъ глядишь — и глазамъ не вришь!.Русалка — не русалка… Грхъ и говорить такъ. Какая у нихъ краса? Не дай Богъ и видть. Такъ: зря баба болтаетъ. А вотъ, на Ангела она, правда это,— похожа. Опричь еще, какъ волосы расплететъ да распуститъ… Иной разъ — что? — она купается, а я сижу въ сторонк — смотрю, да плачу…
— Это зачмъ же?
— А жаль, батюшка. Подумаешь, подумаешь: сиротка она — и заплачу… Однимъ только и взыскалъ ее Богъ, что — красотой. Сохрани и помилуй ее, Царица Небесная!— набожно перекрестилась старуха.
Она помолчала немного и, не переставая возиться съ своимъ постояннымъ чулкомъ, видимо, собиралась съ мыслями…
Я зналъ эту манеру няни, и терпливо ждалъ, но начиналъ волноваться: ‘Что-бы такое она могла разсказать м?’…
— Да…— начала старуха.— По-за-прошлымъ лтомъ, какъ теб бы пріхать, мы, батюшка, только и длали, что — ждали-гадали: Вотъ-вотъ пришлешь всточку! вотъ-вотъ, прідешь! Душа, чисто, изныла… Кого, бывало, на двор ни увидишь: ‘Охъ, не,телеграмма-ль со станціи’?… Только, бывало, и думки. И все, бывало, готовимся, да чистимся, да думаемъ — какъ бы чего не забыть намъ! А тутъ — и она обносилась: того — нтъ, другого — нтъ… А я ужъ знаю — какое ты золото. Увидитъ, думаю, что двка раздта — и будетъ мн, старой… Какъ-вотъ, со мной-то тогда… Помнишь? Какъ ты мн ‘приданое’ сдлалъ?
— Какое ‘приданое’?
— Забылъ! Да тоже-вотъ такъ-то: пріхалъ на лто, а теб и поглазься,
что я плохо одта… И Родивонычу, и мн-то — всмъ тутъ досталось! А тутъ — краснорядецъ, какъ на-зло, на дворъ… Ты его зазови, да и ну меня обряжать! Рублей на триста набралъ всякой всячины… Не помнишь?
— Нтъ, няня.
— Поди жъ ты! Еще пасмхъ меня вс подняли, что я ‘заневстилась’. замужъ собралась — приданое сдлала…
— Не помню.
— Ну, думаю, такъ-то и это. Покажется, гляди, что не такъ — онъ и возмется… Гд-бъ рубль, а онъ — десять… Какъ-ни-какъ, думаю, а быть тому — хать намъ въ городъ. Собрались, да похали. Да. Закупились мы, справились — хать… А она и затй — пойти искупаться. Жара, помню, стояла. Я — пойди проводить… Не одну же пускать мн… Знаешь, двичье дло… Пошли. А купальни у нихъ подъ горой. А до нихъ, стало-быть,— лстницы. Шли, шли… Народу набилось пропасть. Я и возьми билеты въ дворянскую. По 5-ти коп. билетъ. Все, дyмаю, будетъ свободнй:, толкотни будетъ меньше… оказалось и тамъ тоже не лучше. Притулились мы такъ-то, къ уголушку… Я-то сижу а она — раздвается… ‘я еще не пусти ее въ воду-то сразу: простyдится, думаю, дай мало-мало, очахнетъ… Какъ повыглянулись вс!.. И сама вижу: на грхъ пpивела,— какъ царица надъ всми… Рослая, блая, а ужъ ладна — чисто точеная! Бедристая, кормная, а въ пояс — перстами охватишь… онамедни — картузъ твой чинила, да и смрь его, стало быть. ‘Cмoтpите,— говорите — у Валентина Николаевича картузъ шире меня, мой поясъ поуже’… Въ картуз, стало бытъ, вершковъ тринадцать съ половиной намрила, а поясъ у ней — двнадцать вершковъ. Змя!… То-то и тамъ. Какъ повыглянули вс… Я ужъ не рада, что и пришли: сглазятъ дyмаю, двку. Не чаю, какъ бы уйти… Да. И пристань къ намъ дв барышни, а съ ними — старушка (въ мои бы года). Я-то, дyмаю, мать, или тетка… Да. ‘пристань он къ намъ: ‘Кто? да — откуда? Да — гд вы живете?’ Мы изъ купальни — и он за нами, мы въ номера — и он… ‘Такъ и такъ, молъ, Александра Гавриловна (и звать какъ — узнали), позвольте васъ срисовать’… А он, стало-быть, барышни-то эти, оказались… Какъ это, бишь, называютъ-то ихъ? Что вотъ, красками малюютъ? Не живописцы (т — по иконному длу, въ церкви малюютъ), а…
— Художники.
— Такъ-то. Сами это он про себя разсказывали. Въ Петербург этомъ, пусто ему будь, въ какомъ-то тамъ училищ… Он называли…
— Въ Академіи.
— Во-во! Въ самой этой ‘кадеміи’… Да. И пристань он къ намъ: дай и дай срисовать. И къ ней, и ко мн-то подсыпятся… ‘Упросите хоть вы, Алена Никитична!’ Просили, просили — Саша никакъ! И что жъ ты, батюшка, думаешь? Одна изъ нихъ (помоложе) какъ заплачетъ… И грхъ, и смхъ съ ними. Саша-то — то отбивалась, отговаривалась, какъ тамъ умла, а то ужъ, вижу,— сидитъ и сама не своя. А та — разливается-плачетъ: ‘Скупая вы, говоритъ, нехорошая! Что вамъ это стоитъ? Чего насъ стыдиться? Что мы — мужчины, что ли?’… И старушка эта ихняя — тоже себ подтурлыкиваетъ: ‘Врно, врно, милая барышня! Имъ говоритъ, учиться надо. Это, говоритъ, не то, чтобъ капризъ и забава, а — нужда’… И начала,— это, тамъ, по-своему, разсказывать — и какъ, и что, и зачмъ это надо…— ‘Не хотите, говоритъ, вся намъ показаться, такъ дайте хоть’… Забыла я — какъ это она называла, чтобы вотъ, грудь, бока и талію показать имъ…
— Торсъ,— подсказалъ я.
— Во-во! Да ты, батюшка, какъ былъ тамъ…— подозрительно покосилась на меня старуха.— Поди, она и сама ужъ теб разсказала?
— Нтъ, няня! Что ты… А знаю я, какъ называть это надо. Говори ты, пожалуйста, что дальше-то было…
— Да что было… ‘Торсы’-то этой она не дала имъ. Привязались:— ‘Дайте, хоть ножку’… Чтобы разуться, и чтобъ колнку, и выше — сюда…
— Ну, и что жъ,— упросили?
— Упросили. Я ужъ сама помогала. Вижу: люди хорошіе… А больше всего — старая барыня сбила меня. И ту, что плакала, жалко мн стало. ‘Намъ, говоритъ, учиться надо, а вы, говоритъ, не хотите помочь’…— а сама плачетъ. А что? Поди, и не надо было?
— Ну, отчего же не надо? Напрасно и спорили. Он, вдь, и правда — учатся. И имъ трудно бываетъ достать хорошую натуру, т.-е.— красивое тло.
— Да, вдь, кто жъ это, батюшка, зналъ! Хоть, вся-то она — заржь ты ее — она не далась бы… И ногу дала — чуть не плачетъ! Гд ужъ тамъ — вся…
— Ну, и что жъ,— срисовали?
— Срисовали. Какъ засли! Ее-то, стало быть, на постель положили, и — ну… И что мн, батюшка, диковиннй всего показалось — старая барыня эта… Она-то самая заправская и оказалась… Он ее, какъ-то чудно, посвоемy, кликали… Забыла я — какъ.— Профессоромъ…
— Гляди ты! И то — такъ. Да ты, батюшка, и правда — какъ былъ тамъ…— опять насторожилась старуха.
— Ну, и что жъ? Хорошо срисовали?
— Т-то, молоденькія — такъ-себ… А старая барыня (куда жъ имъ за ней!) вразъ намалевала. Он, вдь, не какъ-нибудь, а—красками… Третья только (та, что плакала) карандашомъ мазала. Одну ступеньку. И того путемъ не сдлала! Старуха опосля подошла къ ней — и ну передлывать… И что, такъ-то! Стало, и правда: дло мастера боится. Карандашъ-то у ней, какъ ученый, самъ такъ вотъ и бгаетъ… Вс пальчики, ноготки — какъ живые…
Старуха задумалась.
— Подумаешь, такъ-то: всякъ на своемъ стоитъ. Кому, что дано. Намъ — баловство, а имъ — дло. А долго он съ нею возились! И все любуются: ‘Какая вы красавица! Какое у васъ тло’… А барышня-плакса, такъ та — что! Вертлась, вертлась: ‘ахъ, какая ножка! Вотъ такъ ножка!’ Возьми да поцлуй ее… Какъ та заплачетъ — Саша-то… А она — на колнки: ‘Душечка, милая, простите! Не утерпла я… Я, говоритъ, не вашу ногу, а красоту вашей ноги цловала’… Обхватились об и плачутъ…
Голосъ старухи сорвался…
— О, пусто имъ будь!— прослезилась она.— Чудны эти двки: съ ними и насмешься, и наплачешься вволю… Да: вотъ какая оказія съ нами случилась. Смотри, не проговорись какъ… Она меня тогда со свту сживетъ! И такъ ужъ взяла я грхъ на душу: божилась я ей — не скажу. И — гляди вотъ на старую дуру — взяла и разсыпала все… Ну, будетъ намъ: гляди-ка вонъ — Саша…
Я оглянулся.
По боковой алле сада шла Саша. Она возвращалась съ купанья.
Я всталъ и пошелъ къ ней навстрчу…
Она была восхитительна…

——

Какъ хороши были эти смоченные слегка завитки ея русыхъ волосъ! И какимъ свжимъ и чистымъ холодкомъ вяло отъ высокой античной фигуры изъ воды только-что вышедшей двушки… Подъ впечатлніемъ только что слышаннаго мною, я мысленно обнажилъ ее — и такъ же мысленно преклонился предъ нею…
И надо думать, что было что-то особенное въ моемъ восторженномъ взгляд, такъ какъ блдное личико Саши слегка зааллось…
— Да, да!— невольно сказалъ я.— Вы обворожительны — и я засмотрлся на васъ, и восторгаюсь вами…

LXV.

Сегодня (опять во время ‘обдовъ’) я, мимоходомъ, зашелъ въ ригу, съ цлью сказать Хрест о томъ, что вс нужныя распоряженія я уже сдлалъ о хат, а, кстати, мн хотлось узнать и у ней — какъ это они тамъ столковались съ моимъ управляющимъ, Иваномъ Родіоновичемъ обставить вопросъ о ‘покупк’ хаты…
Завидя меня еще издали и, видимо, смекнувъ, что намъ надо съ кей ‘перекинуть словечкомъ’,— Хрестя пошла мн навстрчу.
— Здравствуйте, Хрестя.
— Здравствуйте. Спасибо вамъ!
— Что,— вы уже переговорили съ Иваномъ -Родіоновичемъ?
— Да. И все ужъ устроили.
— Какъ?
— А вотъ какъ: ‘суженый’-то мой придетъ, будто, купить… Честь-честью. Часть денегъ онъ отдастъ при всхъ въ задатокъ. Родивонычъ и деньги мн далъ — 50 рублей. А что останется тамъ — подъ отработки, будто…
Все, какъ слдуетъ: комаръ носа не подсунетъ… Спасибо. Я вамъ ввкъ не забуду!
— Все это пустяки, Хрестя. А ты мн вотъ-что скажи: что у насъ — опять нынче молотятъ?— спросилъ я, желая перемнить тему нашей бесды.
— Нтъ. Съ молотьбой пошабашили. Насъ нынче всего только четверо. Ригу позвали убрать, и такъ — кое-что по хозяйству… Я, стало быть, Лизка, Ольга и Гриппена…— и Хрестя усмхнулась чему-то.— ‘Монашку это помните? Что — по-Святой-то вы запримтили… Та-то.
— А! помню.
— Она. И что я скажу вамъ… Поди, вотъ…— вздохнула Хрестя.— Вотъ, и тихоня, и ‘воды не замутитъ’, никто изъ ребятъ и пальцемъ не тронь, такъ-те глазами и стъ! Одно слово — ‘монашка’. А подошелъ, стало быть, часъ — и вразъ вся чужая… Такъ ошалла, что и таиться не можетъ. Какъ порченная. Влюбилась она,— пояснила мн Хрестя.
— Въ кого?— тихо спросилъ я, входя въ ригу.
— Въ васъ…— шепнула мн Хрестя.
Двицы-поденщицы сидли на солом, въ уголку риги, и ‘обдали’, т.-е. жевали хлбъ и запивали водой.
Рыхлая, голубоглазая Елизавета и сухощавая Ольга, съ скуластымъ калмыцкимъ лицомъ и черными глазками, были со мной ужъ знакомы. Я даже зналъ ихъ секреты. Словомъ — мы были свои уже люди. ‘Монашку’ же, о которой болтала мн Хрестя, я видлъ одинъ только разъ въ хоровод. Это была коренастая, плотная двушка съ большими, синими глазами, щирокимъ, круглымъ личикомъ и рдко-красивымъ, строгимъ, гордо-сомкнутымъ ртомъ. Когда я подходилъ къ нимъ, большіе, лучистые глаза двушки испуганно и нжно вперились въ меня — и сразу потупились…
Я вздрогнулъ. Я понялъ, я узналъ этотъ особенный, немножко восторженный взглядъ широко-открытыхъ и любящихъ глазъ женщины… Мн было неловко. И я пожаллъ, что пришелъ и узналъ… (И зачмъ это она разболтала мн!— недовольно покосился я въ сторону Хрести.) Мн было жаль эту понуро сидящую двушку съ блднымъ, взволнованнымъ личикомъ.
…И зачмъ мн все это?— невольно пожалъ я плечами.
Елизавета и Ольга перешептывались и чему-то смялись…
— Ну, что жъ ты, монашка, потупилась — а?— подсла къ ней и обняла ее Хрестя.— Что,— аль, и глянуть не смешь? Смотри, двка, уйдетъ, а тамъ — и опять не увидишь!
Я не зналъ, какъ мы? прекратить эту неловкую сцену — и растерянно оглянулся кругомъ… Какъ вдругъ вс, исключая монашки, сорвались съ мста и, смясь, убжали изъ риги. Даже ворота захлопнули… И мы остались одни въ прохладномъ затишк и полумрак риги. Гриппена сидла все такъ же потупившись, и видно было, какъ неровно дышала упругая грудь двушки…
— Что это он — смются надъ тобой?— спросилъ я, подсвъ къ ней, невольно волнуясь и самъ…
Она исподлобья, украдкой, взглянула и ничего не отвтила.
— Что жъ правда это, Гриппена, что ты влюбилась въ меня — а?
— Да…
Я вздрогнулъ отъ неожиданности этой безззвтной и дтски-наивной искренности.
— Но, когда же? Вдь, ты же почти меня и не знала! Разъ только и видла…
— Разъ — въ церкви. А потомъ, на Святой — у качель…
— И сразу влюбилась?
— Да.
— Но, разв жъ можно такъ, сразу, влюбиться!— говорилъ я, не зная, что ей сказать, и самъ не вря тому, что я говорилъ ей.
— Не знаю я. Стало-вотъ, можно…
— И ты, до меня, никого не любила?
— Нтъ. Впервой отъ-роду…
— А сколько теб лтъ
— Шестнадцать.
— И сильно ты любишь?
Она только взглянула… (‘Чего, дескать, спрашиваешь зря?’)
— Можетъ быть, ты… поцловать меня хочешь?
Она потянулась ко мн и, доврчиво, нжно взглянувъ своими большими, лучистыми глазами, прижалась ко мн… Я поцловалъ ее разъ и другой, невольно волнуясь и самъ близостью этой льнущей ко мн, влюбленной двушки, захваченной въ первый разъ волной страсти, которая сразу вдругъ заполонила ее…
Я терялся все больше и больше — и положительно не зналъ, ни что мн сказать ей, ни какъ поступить съ ней… Глупая и несимпатичная мн роль осифа Прекраснаго, грубо отказывающаго красивой и любящей женщин въ ласк, всячески была не по плечу мн. Я не выношу всхъ этихъ пространо и докторально резонирующихъ Онгиныхъ, лицомъ къ лицу, съ ихъ любящей женщиной. А, съ другой стороны,— не могъ же я въ самомъ дл, взять этого наивнаго полуребенка, такъ доврчиво и трогательно льнущаго ко мн, и все потому только, что мое положеніе въ данную минуту было неловкимъ… Не говоря уже о томъ, что, несмотря на всю обаятельность этой, охваченной страстнымъ порывомъ, цломудренной, юной и любящей двушки, я пьянъ былъ иными чарами… О, да: образъ моей русоволосой Русалки не разставался со мной и сейчасъ…
— Послушай, Гриппена,— сказалъ я, лаская ее и цлуя:— ты, можетъ быть, хочешь совсмъ быть моей?
— Это… о чемъ же? Чтобъ быть вашей сударкой,— объ этомъ?— тихо спросила она, взглянувъ исподлобья….
— Да, милая…
Она недоврчиво покосилась на неплотно припертыя ворота риги…
— Нтъ, сейчасъ нешто можно! Посл, потомъ… И молоденька еще я…— тихо, еле слышно проговорили ея дрожащія губы…
Но, это были только слова. Бдная,— она трепетала въ моихъ рукахъ и вся порывалась ко мн…
Искушающая была эта минута!
— Да, да, милая,— посл, потомъ… Ты молода еще, правда. О, мы еще встртимся…
Я цловалъ эти блдныя дрожащія губы, я мшалъ говорить имъ… Я цловалъ эти большіе, сверкающіе слезами глаза… И, торопливо разставшись съ плачущей двушкой, шатаясь, вышелъ изъ риги…

——

Проходя мимо снного сарая (онъ былъ рядомъ съ ригой), я оглянулся: меня окликнула Хрестя. Глаза ея лукаво смялись…
— Валентинъ Николаичъ!
— О, нтъ, Хрестя,— сухо сказалъ я.— Мн все это очень не нравится!
И зачмъ ты все это подстроила? Мн совсмъ этого не надо… И ничего ровно изъ этой зати не вышло. Она вонъ — плачетъ…
— А я-то при чемъ здсь? Монашка влюбилась — а я виновата! Плачетъ она? Съ чего жъ это? — усмхнулась она.— Такъ вы, стало быть, такъ и ушли?
— Конечно.
— Что такъ? Аль, и вы записались въ монахи?— лукаво усмхнулась она.
— Но, неужели жъ ты думала, что надо было бы мн такъ не уходить — и заставить ее плакать подольше… Такъ, что ли?
— Чего жъ ей плакать? Скажите на милость! Не вы — такъ другой… Такъ, вдь все равно, не проходитъ!
— Ну, а потомъ что? Выйдетъ замужъ — и вчные упреки и побои мужа…
— Вотъ пуще — невидаль! Онъ и безъ того, какая тамъ ни будь, все-равно пьяный за волосы таскать будетъ… Чего-чего — а за этимъ дло не станетъ.
Замужъ! Это еще успется. Этого добра, какъ смерти не миновать. И только и поживешь, что въ двкахъ. А тамъ — что? Грязью зарости? Въ этомъ-то радость по-вашему?.. А вы пойдите, посмотрите на нашихъ бабъ. Хороши он? Самой жрать нечего, а тутъ дтвора, мужъ да работа Мужикамъ хорошо, а бабамъ — еще лучше. Иного родмица и въ пятьдесятъ лтъ хоть сейчасъ подъ внецъ, а бабу и въ тридцать лтъ съ старухой не разберете. Отъ добра то-то! И монашка ваша… То-то вы ей? добро сдлали — что такъ ушли! На возъ теперь не уложитъ… То, по крайности, хоть вспомянуть было бъ что… А то- и оглянуться будетъ не на что… Э-эхъ-ма! всмъ жить хочется…— вздохнула она и задумалась…
Каріе глаза ея мечтательно устремились вдаль, которая, какъ картина, вставлялась въ открытыя настежь ворота сарая — откуда видны были: гуменникъ, ракиты по рву и дальше — безъ конца волновалось ржаное, зыбкое поле, которое на горизонт замыкалось синющей полоской лса…Кокетливо подобранная юбка ея почти до колнъ открывала ея сверкающія близной молодыя и статныя ноги, съ упругими, красиво очерченными икрами, Грудь ея не утратила еще своихъ двственныхъ формъ. Да и вся она была еще такъ молода и такъ вызывающе обаятельна…
— И та-то, дура, васъ упустила…’ — раздумчиво сказала она.— Разрюнилась… А потомъ, и сама пожалетъ разъ двадцать. Нтъ, я бъ на ея мст, какъ ни какъ, а такъ бы васъ не упустила!..
— Разв?
— То-то меня вы и не знаете! Умерла бъ, не пустила…
— Ну, такъ то, вдь,— ты! Не даромъ же говоришь, что тебя — ‘изъ ихъ ряда не выкинуть’, а разднь васъ — такъ ‘имъ до тебя далеко’…
— А вы, поди, и не врите? — сверкнула глазами Хрестя…
— Да, вотъ, будешь купаться — приду, какъ-нибудь, посмотрть и увижу…
— Вотъ еще пуще! Была вамъ неволя — изъ-за меня даромъ ноги трудить… Да я того и не стою. А если охота вамъ посмотрть, такъ — вотъ…
И она дернувъ тесемки ворота блой, опрятной рубахи и сдлавъ что-то съ поясомъ темненькой юбки, гибко, какъ-то, поежилась вся — и то, и другое скользнуло внизъ… И предо мною сверкнуло молочно-блое, статное тло молодой, рыжеволосой женщины…
Я такъ и замеръ на мст…
Она была восхитительна!..
Это было такъ неожиданно — и…
Я не продолжаю дальше О, разв жъ я св. Антоній! А говорятъ (прочтите, хотя бы, того же Флобера!), что разв только ему и по плечу бывали подобнаго рода соблазны. А я… ‘Я кровь и плоть — и ими быть хочу’…

——

— Валентинъ Николаичъ, миленькій! Можетъ быть, мн… Какъ вы скажете? Можетъ быть, мн себя и кабалить не надо — замужъ итти, а? Можетъ быть — ну, хоть разъ въ годъ, а я вамъ когда-нибудь и понадоблюсь .—прерывисто, вкрадчиво, шептала мн Хрестя, торопливо застегивая воротъ рубахи. Вдь… Вы не подумайте чего… Я не изъ такихъ,— не потаскушка я. Нтъ! Я вотъ ужъ пять лтъ, какъ я осталась одна, вдовой, живу и никого не знаю. Я вамъ — какъ на исповди! Вдь, это я тогда такъ… по молодости, сдуру… Вы позабудьте объ этомъ…
— Кабалить себя, Хрестя, никогда не надо. И разъ ты не любишь — зачмъ и итти замужъ?
— Какое тамъ: любишь! Вдь, я же вамъ говорила: изъ-за угла это я — затмъ-то и шла…
— Ну, съ этимъ ‘угломъ’ можно будетъ утроиться проще. Ты подожди меня здсь. Я — сейчасъ…
И, оставивъ ее подождать, я зашагалъ быстро къ дому…
Иванъ Родіоновичъ мн только вчера еще принесъ 500 рублей. Это былъ задатокъ за проданную имъ ‘ставку’ трехлтокъ. Всхъ проданныхъ лошадей было двнадцать ‘головъ’, за 6000 рублей. Словомъ, деньги, въ которыхъ я часто нуждался, на этотъ разъ, къ счастію, были.

——

— Вотъ… пока, сколько было,— сказалъ я, невольно красня, и протянулъ ей кредитки.
Она такъ и вспыхнула…
— Спасибо. Только куда жъ это мн сразу! Вы бъ лучше поменьше…
Разв, вотъ что! Онадысь, на праздник, была я у своихъ, въ Сосновк. Такъ тамъ ‘сходны’ на ‘вольныя земли’ продавали 10 десятинъ ‘четвертныхъ правъ’ и весь обиходъ свой: скотину, постройки… Просили 500 рублей, и чтобъ деньги вс сразу. За цной никто не стоялъ. А денегъ такихъ ни у кого не нашлось. Пойти, да купить, разв? Тогда у меня кусокъ хлба по самую смерть будетъ…
— Ну, вотъ, и прекрасно!
— И земля-то къ намъ подошла — обаполо нашего ‘клина’. Только вотъ — сама не сумю я… Вотъ, если бъ Родивонычъ помогъ мн!..
— Да, да. Ты и обратись къ нему. Скажи, я прислалъ. Онъ все и устроитъ. Прощай, Хрестя!
— Прощайте!
Я утомился быть съ ней, и торопился уйти…
Мн хотлось быть одному, чтобъ никто не мшалъ, и чтобъ дать отстояться во мн пережитому, которое бродило во мн и вносило утомляющій меня безпорядокъ въ мое настроеніе…

LXVI.

Незамтно скользнула недля.
Скучно мн было. Меня постила опять моя всегдашняя гостья — тоска.
Откуда она выползала? Богъ ее знаетъ. Можетъ быть, виной всему — инцидентъ съ Хрестей? Не знаю. Хотя, и возможно, что — да. Не ея, не Хрести искали мои объятія, и оттого-то, можетъ быть, жгучая ласка рыжеволосой Фрины деревни и прозвучала въ душ у меня, какъ диссонансъ… Красивый жестъ ея гибкаго тла, такъ неожиданно, быстро и такъ граціозно уронившій драпировки ея несложнаго костюма, для того, чтобы стать предо мною, какъ античная статуя, и все, что было потомъ,— все это было слишкомъ по-эллински… А мы, къ слову сказать, давно уже не умемъ быть эллинами. Мы (правъ Герценъ): ‘Мы не вримъ уже въ то, что мы духи, и стыдимся того, что тло наше бросаетъ тнь’…
Все такъ. Но — Хрестя? Она вонъ — не стыдится… Да, но, и у нея это отсутствіе стыда ‘бросаемой тломъ тни’ — не уголъ зрнія, не стройное міросозерцаніе, а надломъ, т.-е. порокъ. Душа ея вывихнута прошлымъ. Словомъ: тотъ же диссонансъ таится и въ ней…
Нтъ, мы не умемъ быть эллинами!..
И надо же было случиться… О, да,— случай бываетъ порой коваренъ, какъ Мефистофель, и то — стегнетъ насъ дкимъ сарказмомъ, то — неожиданно ожжетъ насъ ироніей. Сейчасъ онъ (спасибо ему!) одну крайность противопоставилъ другой крайности — и, такимъ образомъ, уравновсилъ то и другое.
Онъ нашепталъ мн чудную сказку устами одной староврки… О, это не сказка деревни. Нтъ! Изъ этой сказки опять глядятъ мистическіе глаза Азіи. Но въ данную минуту мн именно это-то и на руку…
Сказка эта — жемчужина, которой я и плачу за эллинскую наготу античнаго тла Хрести…
Вотъ, эта сказка.

СКАЗКА.

Задумалъ нкій ‘младъ-вьюнышъ’ послужить Правд-Истин. Бросилъ онъ стариковъ — отца и мать, взялъ посохъ въ руки и пошелъ искать Правду и Истину. Шелъ, шелъ… Видитъ: лсъ, а въ лсу — дубъ, а на дубу — сова,— сидитъ и спрашиваетъ: ‘Куда ты идешь, добрый молодецъ?’ — ‘Иду послужить Правд и Истин’.— ‘Къ Правд идешь, а отъ Правды уходишь. Кто же допоитъ-докормитъ твоихъ стариковъ — отца и мать? Кто ихъ схоронитъ? Или ты объ этомъ и думать не хочешь? Нтъ, ты сперва исполни свой долгъ: допой и докорми отца и мать, схорони ихъ честь-честью, а потомъ или и служи Правд и Истин’.— Подумалъ-подумалъ юноша… Видитъ: правду говоритъ сова. Повернулъ и пошелъ назадъ. Допоилъ-докормилъ отца и мать, схоронилъ ихъ, честь-честью. Собрался опять и пошелъ. Шелъ-шелъ… И видитъ опять: лсъ, а въ лсу — дубъ, а на дубу сова сидитъ,— сидитъ и спрашиваетъ: ‘Куда ты идешь, добрый молодецъ?’ — ‘Иду послужить Правд и Истин’.— ‘Къ Правд идешь, а отъ Правды уходишь. Ты, что же это — съ неба на землю свалился? Тебя, вдь, поди, родили и выняньчили. А ты что же?— и думать объ этомъ не хочешь? Нтъ, поди исполни сперва долгъ человка: найди себ подругу по-сердцу, народи дтей, выняньчи, выкорми ихъ, исполни завтъ, данный всему живущему, послужи міру, а потомъ и или служить Правд и Истин’. Подумалъ-подумалъ юноша… Видитъ: правду ему говоритъ сова. Повернулся и пошелъ назадъ. И сдлалъ онъ все, какъ сказала сова. Нашелъ онъ подругу по-сердцу, прижилъ съ нею дтей, выняньчилъ, выкормилъ ихъ, простился съ женой и дтьми, взялъ посохъ и пошелъ. Шелъ-шелъ… И опять видитъ: лсъ, а въ лсу стоитъ дубъ, а на дубу сидитъ сова,— сидитъ и спрашиваетъ: ‘Куда идешь, добрый молодецъ?’ — ‘Иду послужить Правд и Истин’.— ‘Къ Правд идешь, а отъ Правды уходишь. На кого же ты бросилъ дтей? Тебя какъ,— родили и бросили? Или ты и думать объ этомъ не хочешь? Нтъ, ты пойди, да воспитай ихъ, научи ихъ уму-разуму, доведи до дла, поставь ихъ на ноги, исполни свой долгъ отческій, а потомъ или и служи Правд и Истин’.— Подумалъ-подумалъ онъ… Видитъ: правду говоритъ сова. Повернулся и пошелъ назадъ. И все сдлалъ, какъ говорила сова. Воспиталъ дтей, научилъ ихъ уму-разуму, довелъ ихъ до дла, поставилъ на ноги, собрался и пошелъ… Долго-долго онъ шелъ… И видитъ опять: темный-темный лсъ, а въ лсу — старый-старый дубъ, а на дубу сидитъ та же сова,— сидитъ и спрашиваетъ: ‘Куда идешь, старый хрычъ?’ — ‘Иду служить Правд и Истин’.— ‘Ха-ха-ха’…— захохотала сова. Ха-ха-ха…— захохоталъ и лсъ.— ‘Это ты-то! Поздно, старый, собрался! Посмотри на себя. Ты и ногъ не волочишь… А туда же: служить Правд и Истин! Ступай, старый хрнъ, домой. Ступай, несрамись. Иди — сиди на лежанк. Не теб, видно, служить правд и Истин. Не такихъ тамъ надо. Помоложе былъ — о себ думалъ, а теперь о Правд и Истин вспомнилъ. Не про тебя он, старый, писаны’…
Глянулъ онъ на себя… Правда: ноги согнулись подъ нимъ и трясутся, спина дугой, грудь ввалилась. Хватилъ за голову — на ней и волоска нтъ, а старый, беззубый ротъ шамкаетъ…
— Ха-ха-ха…— хохочетъ сова…
— Ха-ха-ха…— отзывается лсъ…
Заплакалъ старикъ и поплелся домой…

——

Вотъ она — эта сказка-жемчужина.
Мн разсказала ее староврка изъ скопческой секты. И когда она говорила, глаза ея мерцали недобрымъ огнемъ изувра-фанатика, который, извстно, не передъ чмъ и никогда не остановится, который ‘мритъ полною мрой’ (вершка никому не уступитъ), который знаетъ и чтитъ одинъ только принципъ: все — или ничего. Да, потому что слышалъ и помнитъ: ‘Кто не со Мной, тотъ противъ Меня’. И вотъ — лаконическій принципъ Неба: ‘Предоставь мертвымъ хоронить мертвыхъ’, который онъ тоже воспринялъ,— онъ иллюстрируетъ въ яркомъ примр…
Бдный старикъ сказки!
Такимъ — извстно это — нтъ мста на Неб.
Онъ былъ воистину ‘мертвъ’. Какъ же, онъ не отвернулся отъ святой обязанности человка — допоить и докормить своихъ стариковъ, а надо было сказать ‘корванъ’ (даръ Богу) — и выгнать ихъ въ шею, потому что: ‘кто приходитъ ко Мн, и не возненавидитъ отца своего и матери, и жены, и дтей, и братьевъ, и сестеръ, а притомъ и самой жизни своей, тотъ не можетъ быть Моимъ ученикомъ’. Онъ схоронилъ ихъ сдины, а надо было бросить все это и — ‘идти за Мной’, потому что надо ‘предоставить мертвымъ хоронить мертвыхъ’, тмъ боле, что и всякій, ‘возложившій руку свою на плугъ и озирающійся назадъ, не благонадеженъ для Царства Божія’. И мало того: онъ ‘не вмстилъ въ себя’ аскезъ двства и былъ настолько плотскимъ и мерзкимъ, что нашелъ даже подругу себ по-сердцу. И дальше: онъ любилъ и дтей (а ихъ, мы помнимъ, надо было ‘возненавидть’) — и потому очень легко попался на удочку саркастическихъ совтовъ совы — пошелъ и научилъ ихъ ‘уму-разуму’ (это ли не грхъ!). О, да — ‘будьте, какъ дти’… Иначе двери рая отъ васъ навки закрыты…
Экая наивность, подумаешь! Я устыдился того, что античное тло Хрести бросаетъ красивую тнь… Я словно забылъ, что тнь — это пеленки жизни. И что нтъ ни красоты, ни даже и просто жизни, тамъ, гд погасли тни. Тамъ царство безплотныхъ духовъ, т.-е. царство смерти…
Все такъ. Ho, а вотъ съ ‘диссонансами’-то какъ? Они вонъ, звучатъ и во мн’, и въ той же самой античной Хрест… Съ этимъ-то какъ же? А, что жъ! И ‘диссонансъ’ — та же тнь, и онъ тоже — пеленка гармоніи. И что для художника — тнь, то — диссонансъ для музыканта. Въ этомъ вся и разница…

LXVII.

Утро. Я только что искупался въ рк…
Какъ чиста и прозрачна была эта вода, какъ глубоко это синее небо, и какъ безмятежно въ неб тянулась гряда облаковъ, а въ рк отражались деревья, кусты и осока береговъ… Я умышленно медлилъ и тянулъ время,— я не могъ оторваться отъ этой картины лазурнаго, яснаго утра…
Съ пріятнымъ ощущеніемъ чистоты, свжести и холодка во всемъ тл, я торопливо шагалъ по усыпанной свжимъ пескомъ алле сада къ дому. Пятнистая стка трепетной тни вкрадчиво шепчущихъ о чемъ-то вверху густыхъ, сросшихся липъ скользила у меня по лицу и рукамъ, рябила въ глазахъ и все словно рвалась и уступала дорогу…
Я взбжалъ по ступенямъ балкона — и…
Что это?.. Сердце мое судорожно сжалось… Передо мной стояла ‘та, что ушла съ крыльца’! Костюмъ, о которомъ я такъ хлопоталъ, который я самъ и заказывалъ (обращался даже за помощью къ Сагину),— костюмъ этотъ, о которомъ я усплъ ужъ забыть,— онъ былъ готовъ и присланъ… И вотъ она — моя дтская греза, моя мечта, моя фантазма,— она стояла сейчасъ у чайнаго стола на балкон моего стараго дома и, лукаво усмхаясь, кокетливо посматривала на меня, высокая, стройная и роскошно-волосая…
— Богъ мой! какъ вы прекрасны!— невольно сказалъ я и, шагнувъ къ ней, обнялъ ея гибкую, стройную талію…
Она уперлась въ мою грудь и слабо боролась со мной. Но эти нжныя руки должны были мн уступить,— он мягко согнулись,— и я приблизилъ къ себ ее всю, и сталъ цловать это милое, блдное личико, эти глаза, эти чудные волосы…
— Валентинъ Николаевичъ! Валентинъ Николаевичъ!— слабо боролась она.— Не надо, увидятъ…
— Такъ, такъ…— послышалось сзади.— Я думала: они здсь чай пьютъ,— смялась няня,— а они, на-поди (хватились когда!), христосоваться вздумали…
Саша вскрикнула, рванулась у меня изъ рукъ и, быстро сбжавъ по ступенямъ балкона, скрылась въ алле сада…
— А согласись, няня,— не хорошо, вдь, подсматривать…
— Нашелъ, что сказать! Чего мн подсматривать? И такъ, чай, видно… Э-эхъ-ма! красивую двку — да не поцлватть! Сама давешь рада…
Я обнялъ свою милую старуху и поцловалъ ее.
— Цловалъ, цловалъ молодую, а теперь и за старуху принялся…— усмхнулась она.
— Молодую — за красоту, а старую — за мудрость…
— Какая, батюшка, въ этомъ мудрость! Не нами блый свтъ начался, не нами и кончится. Вс подъ Богомъ… Кому что положено. И всему свое время. Вамъ, молодымъ, цловаться, а мн, старух, смотрть да радоваться. Такъ-то, батюшка. (Старуха вздохнула.) — Ушла…— усмхнулась она.— Теперь не скоро обыщется… Что жъ, мн, видно, старух, поить тебя чаемъ-то, а?
— Пожалуйста, няня.
— Да теперь ужъ, жалуй не жалуй, а самъ виноватъ, батюшка. Нечего длать: терпи. И я не спопашилась, старая дура! Мн бъ молчкомъ да — уйти, а я раскудахталась…
Старуха и еще бормотала о чемъ-то. Я не слушалъ. Я былъ, какъ во сн… Пьянящая близость стpойнаго, гибкаго тла милой мн двушки (я все еще словно держалъ ее въ тсныхъ объятіяхъ…), ароматъ ея роскошныхъ волосъ, ея взволнованное, блдное личико, ея прерывистое дыханіе, ея трепещущая, упругая грудь безъ корсета, и потомъ — эта нжная борьба ея рукъ, и прерывистый шопотъ: ‘не надо, увидятъ’…— все это жгло и давило мн грудь…

——

Тягуче и медленно, и въ то же время (я удивился даже) незамтно скользнуло время до обда. Я волновался и ждалъ увидть Сашу въ столовой (‘О, неужели опять въ томъ же самомъ костюм?’ — и что-то больно кольнуло мн грудь…), но нтъ: Саша не вышла къ обду. Мн сказали, что у ней болитъ голова. И за столомъ опять хозяйничала няня. Она и опять мн что-то болтала… Я слушалъ и не слушалъ, я созерцалъ одну и ту же картину…
Вставая изъ-за стола, я сказалъ, чтобы мн дали подсдланную лошадь и ухаль. Но сейчасъ же вернулся. Необходимость держать поводъ лошади, слдить за дорогой и знать куда хать, движенія лошади, все это мшало и раздражало меня…
Зайдя въ домъ и, взявъ книгу (какъ будто бы я могъ читать что…), я прошелъ къ рк, слъ въ лодку и оттолкнулся отъ берега… Да, это было хорошо и удобно. Лежа въ лодк и глядя, какъ тихо скользитъ мимо берегъ, и какъ — еще тише — плывутъ облака въ неб,— мн было легко и свободно: никто не мшаль мн, и когда лодка уткнувшись въ слегка выступающій берегъ, вздрагивала и останавливалась. А потомъ и опять, уступая теченію, тихо-тихо, повертывалась, описывала кормой кривую и снова тянула внизъ по рк, чтобы снова запутаться гд въ осок и на время (иногда и надолго) стать неподвижной. Иногда набгалъ порывъ втра и зеленыя гривы ракитъ начинали о чемъ-то шептаться, вода крылась морщинистой зыбью и лодка начинала качаться, какъ люлька, и хлюпала дномъ… И снова все неподвижно и тихо. Облака только въ неб плывутъ… Но нтъ, движенье и здсь: стаи ласточекъ рять надъ самой водой и остреемъ дерзкихъ крыльевъ какъ алмазомъ, царапаютъ зеркальную поверхность рки. Горлица нжно воркуетъ. Тарантитъ гд-то телга. Кто-то поетъ… далеко въ пол.
А лодку все тянетъ и тянетъ внизъ по рк…
Хорошо… Вотъ такъ бы и лежалъ здсь, слушалъ, смотрлъ бы и грезилъ… И какъ, въ сущности, мало намъ надо: кусочекъ синяго неба, тнь зелени, влажное дыханіе рки, несложную псенку горлицы, и это тонкое кружево мысли… ‘такъ — долго, всегда. Хорошо!
— Не надо, увидятъ…— шепчетъ милый мн голосъ.
И я вслушивался и проникался этой короткой фразой. Я волновался ея содержаніемъ ея скрытымъ смысломъ тмъ, что пoдpазумвaлocь, но не было сказано вслухъ.
— Но почему?— спрашивалъ я.
— Потому, что ‘увидятъ»,— отвчала мн фраза.
— Только поэтому?
— Да…— тихо шептала мн фраза…
— И если бъ никто не увидль? Тогда что?
— Тогда,— отвчала мн фраза:— тогда не сказали бъ ‘не надо’…
Тогда… тогда я могъ бы сжимать въ тсныхъ объятіяхъ это гибкое, стройное тло роскошноволосой Русалки,— тогда бы я могъ безъ конца цловать ея блдное, милое личико и видть близко-близко эти полузакрытые, нжно мерцающіе глаза ея, и утонуть въ этихъ чудныхъ глазахъ… И никто-никто не сказалъ бы: ‘не надо’…
Сердце мое порывисто билось…
А лодку тихо-тихо тянуло куда-то впередъ…
Вотъ изъ-за ракитъ показался уголъ амбара, который стоялъ задомъ къ рк и съ трехъ сторонъ былъ густо обсаженъ акаціей. За амбаромъ потянулся сбгающій уступами берегъ. А вонъ — въ ниш густой осоки и ракитъ, кто-то (отсюда не видно, кто) полощетъ что-то въ вод… Слышались всплески воды и изрдка удары валька. Сверкающіе, золостисто-чешуйчатые круги бугристою зыбью катились оттуда и разбгались по гладкой поверхности… Они дошли и до меня, и лодка моя опять закачалась и захлюпала дномъ…
Кто бъ это?..
А лодку тянуло все ближе и ближе…
Сквозь трепетную стку зелени, мелькнула стройная фигура въ бломъ — и… Мн начинало казаться, что не я съ лодкой, а берегъ самъ шелъ мн навстрчу, и кто-то, не торопясь, лниво и медленно сдергивалъ мшавшую мн видть стку зелени… Фигура зарисовывалась все больше, и больше — и… Я чуть не вскрикнулъ отъ неожиданности: предо мною, на бломъ камн, въ подоткнутой, почти до колнъ, блой юбк и блой ночной кофточк, съ вырзомъ на груди, съ голыми руками и этими молочно-блыми, чудными ножками (о, я зналъ теперь, почему не удержалась и поцловала ихъ восторженная художникъ-двушка!), предо мною стояла она — моя роскошноволосая Русалка…
Она стояла въ полуоборотъ ко мн и выжимала какую-то розовую тряпочку, красиво изогнувъ античныя руки. Капли воды брилліантами сыпались внизъ… Она была поглощена своей работой, и не замчала лодки. Я пожиралъ глазами красавицу-прачку. Она была невыразимо прекрасна, и (правду сказала Хрестя) могла напугать…
Желая поправить волосы, она измнила позу — вскрикнула и хотла бжать…
— Нтъ! Нтъ! Ради Бога! Я не могу васъ не видть такой… Я побгу вслдъ за вами… Останьтесь!— молилъ я, весь порываясь къ ней…
Она нершительно остановилась и начала торопливо одергивать юбку…
— Не длайте этого, ради Бога! Вы не можете стыдиться меня: я васъ слишкомъ люблю для этого… Я имю право васъ видть такой! Не отнимайте же у меня этого счастья — видть ваши ножки… Но, можетъ быть, вамъ непріятно, что я смотрю и любуюсь вами? Тогда, конечно,— вамъ надо уйти… Или нтъ,— не безпокойтесь…— сухо сказалъ я, и взялся за весла…
— Нтъ, нтъ — заторопилась она.:— Валентинъ Николаевичъ, вы не сердитесь. Я… Зачмъ говорить такъ? Мн только вотъ стыдно…— и блдное личико ея такъ вдругъ и вспыхнуло…
— Чего стыдно? Что вы прекрасны, и что я любуюсь вами? Но, говорю вамъ, я имю право на это: я васъ люблю, и вы это знаете.
Она застнчиво слушала, недоврчиво и исподлобья посматривая… Русая коса ея мягко гнулась на голомъ плеч и опадала на грудь. Капризные завитки волосъ ласково льнули къ ея слегка вспотвшему личику… Опершись всею тяжестью тла на лвой ног, она неподвижно застыла на мст въ классической поз Венеры, гибкая, пропорціональная и божественно-прекрасная…
Я восторженно смотрлъ на нее, и мн все казалось, что это не быль, а сказка, сонъ, греза…
— Скажите: и что за фантазія явилась у васъ, стирать эти тряпочки?— спросилъ я, желая отвлечь ея вниманіе и заставить забыть ее свою наготу…— Это не тряпочки, а кофточки,— усмхнулась она.— А стирать я люблю. Алена Никитична вотъ только мшаетъ: боится, что я простужусь. А я очень люблю плескаться въ вод…
— Еще бы! Русалка — и воды не любить…
— Не потому, что ‘русалка’ (я и не русалка вовсе…), а оттого, что я люблю вспоминать… А когда я стираю въ рк, я всегда вспоминаю…
— О чемъ же?
— О томъ, какъ я жила еще съ матерью, о всемъ… Она, бывало, пойдетъ стирать, и я увяжусь съ ней… Вода, зелень кругомъ, а позади шумитъ городъ… Хорошо такъ! Я всегда, когда я одна, вспоминаю…
Лодку мою совсмъ уже подтянуло къ камню, на которомъ стояла Саша.
— Видите: сама судьба меня влечетъ къ вамъ… Идите ко мн. Уплывемте-ка мы вверхъ по рк, или нтъ, въ плесъ… Помните, вы общали меня увезти туда, ‘гд души человческой нтъ’? такъ вотъ — туда…
— Въ камыши?
— Да.
— А блье?— растерянно спросила она.
— Э, Богъ съ нимъ! Садитесь…— и я приблизилъ къ ней лодку.
— Я сяду на весла? Я буду грести — да?
— Пожалуйста.
Гребла Саша недурно. Сначала она торопилась, а потомъ нашла нужный ритмъ — и ужъ легко и непринужденно работала веслами. То, вся нагибаясь ко мн, то, граціозно роняя свое гибкое тло назадъ и оставляя неподвижными только эти молочно-блыя, нжныя ножки, залитая яркимъ солнцемъ, порозоввшая отъ работы, съ полурасплетенной косой,— она была великолпна и неудержимо влекла къ себ…
Лодка свернула въ широкій заливъ-плесъ, куда впадалъ и небольшой притокъ-ручей, выходящій изъ лса. Извилистые берега ручья сразу вдругъ сдвинулись, а лодка скользила все дальше и дальше подъ тнью ракитъ, липъ осинъ и, изрдка — нарядной, длинногривой березы… Втви деревьевъ сплетались надъ нами, какъ арка, и, казалось, что лодка скользить въ тонел изъ зелени. Иногда, заросшіе сплошь осокой, берега наступали такъ близко, что Саша едва-едва справлялась съ веслами…
— Хорошо, вдь, здсь, правда?— восторженно осматривалась и восхищалась Саша.
— Прекрасно! Асъ вами, такъ и волшебно, и фантастично… Я словно въ таинственномъ грот Царицы Русалокъ…
— А вы и не знали этого мста?
— Зналъ, но давно. За эти десять лтъ много воды утекло… Здсь такъ все повыросло, заглохло, что я вотъ, смотрю и не врю глазамъ…
— Тсно вотъ только грести… Будемъ ‘пихаться’,— сказала она и бросила весла.
Привставъ и вооружившись однимъ весломъ (другое она вручила мн: ‘И вы помогайте’), она, упираясь концомъ весла въ мелкое дно, толкала лодку впередъ и впередъ…
— Скоро будетъ нельзя,— сожалла она.— Совсмъ станетъ мелко…
И правда: подозрительно покачиваясь, лодка стала чаще и чаще шуршать дномъ, и, преодолвъ два-три препятствія, засла прочно на мель.
И, несмотря на вс усилія Саши (а я нарочно не помогалъ ей, любуясь красотой и граціей ея движеній), не трогалась съ мста…
— Ахъ, Боже ты мой! Вотъ бда-то… Валентинъ Николаевичъ, ну, что же вы? Помогите!— молила Саша.— Ну, хорошо же: я вамъ это припомню… Все-равно, вдь, какъ ни какъ, а я сдвину…
Ступивъ одной ногой на бортъ лодки, она потянулась вверхъ, схватила одну изъ склонившихся низко надъ нами втвей и, упираясь ногами въ бортъ лодки, стала тянуть… Втка гнулась — и она тянулась все выше, и выше, стараясь схватить ее дальше, не сознавая, что этимъ движеніемъ она неосторожно открываетъ свои чудныя ножки все выше и выше… Сперва обнажились полныя, прекрасно сформированныя икры, потомъ и божественныя колни двушки… О, никогда, ни въ живописи, ни на гравюрахъ съ прославленныхъ работъ старыхъ мастеровъ, ни даже въ скульптурныхъ образцахъ божественной Эллады (да, даже и въ нихъ!),— я не видалъ ничего равнаго по красот и изяществу лпки этихъ колнъ…
Слезы восторга мшали мн видть…
Сдлавъ какое-то неосторожное движеніе и, нечаянно выпустивъ втку изъ рукъ, Саша потеряла равновсіе… вскрикнула, и упала бы, если бы я не вскочилъ и не удержалъ ее во-время… Она всею тяжестью тла оперлась на меня, прильнувъ ко мн грудью и, противъ воли, обвивъ мою шею руками.. Мои руки тснымъ кольцомъ охватили ея тонкую гибкую и словно безкостную талію…
Я прильнулъ къ ея ше губами…
— Пустите…— тихо шепнула мн Саша.
Но разв жъ это было возможно! Разв, это было въ моей уже власти! О, нтъ! Нчто большее, чмъ воля, разумъ, сознаніе, захватило меня и увлекало все дальше и дальше…
Милая! Она не противилась, нтъ,— она радостно и восторженно отдалась мн…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тихо было. Горлица гд-то вверху ворковала. Осока шелковисто шептала о чемъ-то… Хорошо было. Грудь моя ширилась отъ счастья… А курчавая головка Саши лежала у меня на рук, и я, не торопясь, не волнуясь, свободно (о, все это было теперь ужъ мое, и мое навсегда!), цловалъ ея розовое личико, глаза, волосы, шею и дрожащія ручки… И счастливые, любящіе глаза ея, сквозь слезы, радостно, нжно и кротко смотрли на меня, а розовыя губки улыбались мн, ласково, весело и немножко виновато… Я никогда не видалъ раньше этого выраженія милыхъ и хорошо мн знакомыхъ розовыхъ губокъ. Эта неуловимая черточка была чмъ-то новымъ. Она вливала иную, новую красоту въ эти розовыя губки и чмъ-то, еще боле неуловимымъ, разливалось по всему ея личику…
И не знаю я — почему это такъ, но я сталъ еще больше, глубже, острй любить это красивое, милое и немножко виноватое въ чемъ-то личико женщины…

LXVIII.

…Прошли дв недли. Нтъ, не прошли, а пролетли, промчались, скользнули, какъ мигъ… Мн грустно. Опять привычная тоска давитъ мн грудь. Упрямо мороситъ мелкій, чисто осенній дождь. По небу безъ конца бгутъ тяжелыя свинцовыя тучи. Угрюмо качаются мокрыя деревья сада… Саш съ утра нездоровится, и она лежитъ у себя въ комнат. Я одинъ. И вотъ, набрасывая эти строки, т.-е. привычно бесдуя съ своимъ Никто, я чувствую, что никогда ужъ не буду такъ счастливъ, какъ въ эти короткіе, быстро мелькнувшіе дни…
…счастливые дни,
Какъ вешнія воды, промчались они…
Въ многотомной книг жизни каждаго человка, книг, которая пишется начерно, сразу и безъ поправокъ (она — сплошь импровизація),— ихъ очень немного, этихъ ‘счастливыхъ дней’… Оттого-то я съ грустью сейчасъ и перелистываю эти страницы и жадно всматриваюсь въ нихъ, въ эти блдные негативы (а память наша и есть не что иное, какъ архивъ негативовъ всхъ нашихъ переживаній). И пускай тамъ саркастически иронизируетъ Мефистофель у Гете:—
…Прошло? Вотъ звукъ пустой…
‘Прошло’ и ‘не было’ — равно между собой…
Съ точки зрнія Чорта, оно, можетъ быть, такъ и есть. Но мы, люди, знаемъ, что, если, съ одной стороны, это наше прошло тмъ только и отличается отъ холоднаго, пустого не было, что оставляетъ по себ трепетныя тни воспоминаній (подъ часъ и очень грустныхъ), то, съ другой стороны, фондъ этихъ воспоминаній и есть тотъ единственный ресурсъ, которымъ только и располагаемъ мы, такъ какъ вн этого эха прошлаго у насъ ничего нтъ. И мы этихъ ‘трепетныхъ тней’ ни за что и никому не уступимъ…
Меня вотъ сейчасъ обступаютъ тни прожитыхъ мною двухъ недль.
Он окружаютъ меня хороводомъ пугливыхъ призраковъ, и я всматриваюсь въ нихъ, я вслушиваюсь въ ихъ тихій и вкрадчивый шопотъ… Я знаю: он меня никогда не оставятъ, он пойдутъ за мной вслдъ, куда бы я ни пошелъ, и въ тяжелыя минуты жизни (а ихъ, вдь, поди, незанимать стать!) я позову ихъ — и он послушно придутъ, и опять я буду видть и слышать ихъ…
Вотъ эти тни…

——

…Мы цлые дни неразлучны. Съ утра мы обыкновенно узжаемъ въ лсъ, и остаемся тамъ до обда. Въ лсу мы одни, и намъ никто не мшаетъ. Пріютившись гд-нибудь въ тни липъ и березъ, мы цлыми часами сидимъ, прижавшись другъ къ другу, и смотримъ, какъ тихо плывутъ облака, какъ трепетно движатся тни въ лсу, какъ золото солнца вливается сверху въ просвта деревьевъ и вяжетъ узоры внизу, по зеленой трав… Иногда, обвивая руками колна моей Дріады, я, усталый, прилягу, а она, распустивъ свои чудные волосы, шаловливо закроетъ ими лицо мн, и я жадно вдыхаю ароматъ этихъ душистыхъ волосъ и, словно запутавшись въ нихъ, беззаботно дремлю подъ ихъ прохладною тнью… Я вспоминаю невольно строфу изъ Щербины и тихо-тихо самъ себ декламирую, вплетая музыку словъ въ вкрадчивый шорохъ лса…
Cаша, гибко склоняется низко ко мн. и прислушивается…
— О чемъ это вы? А я думала вы уже спите…
— Да, да,— отвчаю я.
— Какъ? спите и шепчете?
— Да.
— О чемъ же?
— О васъ. Слушайте:
…подъ говоръ ея тихострунный
Все дремать, не смыкая очей,
Иль заснуть, и косой златорунной
Свои вки закрыть отъ лучей…
Она смется и еще плотнй прикрываетъ меня нжными спиралями ‘золоторунныхъ’ кудрей…
— Спите…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Вечерній чай мы пили въ томъ же лсу. Мы узжали впередъ въ фаэтон. А съ самоваромъ, посудой и всми матеріалами для кулеша и яичницы впередъ высылалась подвода. Каждый разъ выбралась новая и незнакомая еще намъ полянка, съ красивыми группами деревьевъ и кустами оршника. То это были густолиственныя липы, то длинногривыя березы, то нервныя, трепетныя осины, съ прямыми, какъ колонны, зеленовато-стальными стволами.
Разстилались коверъ, скатерть. Разводился костеръ для кулеша и яичницы. Въ тни деревьевъ, къ телг, ставились лошади, покрытыя отъ комаровъ попонами. Тутъ же, сбоку, въ кустахъ, паслась и рабочая лошадь. Кучеръ, Тимофей Ивановичъ (большой любитель этихъ поздокъ), возился съ костромъ и пристраивалъ на крючк котелокъ для кулеша, который онъ и готовилъ. Это былъ восхитительный ‘полевой кулешъ’, съ саломъ, ‘картошкой’ и дымкомъ…
Саша разводитъ самоваръ, а моя красавица Эльфа хлопочетъ съ чайной посудой… А я, полулежа на ковр, смотрю на все это и любуюсь красивыми ндрами лса и этой движущейся группой людей, слжу за курчавымъ дымкомъ костра, наблюдаю за перистыми облаками неба, всматриваюсь въ капризныя кривизны стволовъ наступавшихъ деревьевъ и красивыя головы запряженныхъ въ фаэтонъ лошадей, и слушаю: какъ кукуетъ кукушка, манерно кричитъ иволга и — гд-то близко — нжно воркуетъ горлица…
Золотистый погожій вечеръ мало-по-малу блднетъ. Сыроватымъ холодкомъ уже ветъ изъ лса. Неувренно сверкнула первая звздочка… Отъ костра зароились пугливыя тни…
Кулешъ готовъ…
И, Боже мой, какъ хорошо его сть въ лсу, у костра, на росной трав, отмахиваясь отъ надодливыхъ, жужжащихъ кругомъ комаровъ… Какъ хорошъ этотъ привкусъ дымка…
Темно уже, совсмъ уже ночь, все небо дрожитъ миріадами звздъ и стелетъ небрежно кому-то свой Млечный Путь, когда мы, шажкомъ, вызжаемъ изъ лса… Я прижимаю къ себ свою красавицу Эльфу и — благо темно, и никто насъ не видитъ — цлую ея холодныя, блдныя щечки, ея теплыя губки, ея роскошные волосы….

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Иногда, не зазжая домой, очарованные красотой ночи, мы прозжаемъ уснувшимъ селомъ на широкій и гладкій, какъ выгонъ, ‘большакъ’, и быстро несемся куда-то впередъ — въ бархатистую синеву ночи…
Втеръ ласково ветъ въ лицо…
Въ нависшей надъ нами бездн дрожатъ и лучатся звзды… По сверу нжно отливаетъ радужный отблескъ зари, которая не гаснетъ всю ночь…
Кругомъ — ржаныя поля. Пахнетъ полынью. Кричатъ коростели. И далеко въ пол, въ ‘ночномъ’, горитъ одинокій огонекъ зажженнаго кмъ-то костра…
— Смотрите…— говоритъ Саша.— Какъ въ псн:
Горитъ въ пол огонечекъ…
И нжное крыло грусти коснется насъ двухъ и заставитъ тсне и ближе прижаться другъ къ другу… О, такъ мн не страшно! Я тснй и тснй прижимаю къ себ это гибкое, стройное тло,— и мн тепло и отрадно, и втеръ мн шепчетъ о счасть, и мн кажется даже, что и далекія звзды:
Ласковымъ взоромъ глядятъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…А поздно, ночью, когда все затихаетъ въ дом, я осторожно поднимаюсь въ свтелку-теремъ, гд меня ожидала моя Царь-Двица… Меня встрчала высокая, стройная фигура въ бломъ… Голыя, нжныя женскія руки ласково обвивали мн шею…
— Милый, желанный мой…— тихо-тихо шептали мн теплыя губки, страстно цлуя меня…
И я на рукахъ уносилъ свою милую ношу…
И какъ незамтны, и какъ обидно коротки были эти тихія, лтнія, синія ночи!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Разъ, помню, я не хотлъ уходить. А пора уже было: на восток давно уже стыдливо алла заря…
— Идите, милый! Пора: домъ скоро придутъ убирать…— говорила мн Саша и сама же меня не пускала…
Мы стояли у открытой балконной двери. Тонкая рубаха скульптурно облегала ея великолпное тло и мелко драпировала его. Она была обворожительно хороша. Курчавые волосы ея разбжалксь по нжнымъ, голымъ плечамъ… Розоватый свтъ зари заливалъ ее всю — и она сама казалась зарей…
— Боже мой, какъ вы прекрасны… Вы — Эосъ.
Она сдлала отрицательный жестъ головой: не понимаю, дескать…
— Эосъ — заря,— указалъ я на небо.— Помните? (Я читалъ это вамъ.)
‘Встала изъ мрака младая съ перстами пурпурными Эосъ’… Но, знаете, она, богоравная, не знала никакихъ драпировокъ… Да, она не скрывала своего божественнаго тла…
Я шагнулъ къ ней, и, неожиданно для нее, отстегнулъ запонки на плечахъ ея тонкой рубахи…
Рубаха скользнула внизъ…
Саша вскрикнула — и закрыла руками лицо…
Заря залила ее розовымъ свтомъ…
О, она покраснла отъ зависти…
Я упалъ на колни и со слезами восторга покрывалъ поцлуями это божественное тло другой, равно прекрасной и никому невдомой Эосъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Въ одну изъ такихъ чудныхъ ночей, съ неугасающими зорями неба, которыя радужно отливали на свер, я, усталый отъ ласкъ, уснулъ на груди своей Эосъ…
Какъ сладко спалось мн., Когда мы проснулись, въ окна нашей уютной свтелки глядлъ голубой, яркій день.
Саша испуганно всплеснула руками:
— Смотрите: десяти часовъ!— показала она мн свои крохотные часики, которые, словно посмиваясь, упорно шептали намъ: ‘десять-десять-десять’…— Боже мой! теперь вс давнымъ-давно ужъ проснулись… Слышите? Чай ужъ готовятъ… Теперь вс-вс узнаютъ…
—Ну, и что же? Или вы не хотите, стыдитесь быть моей женушкой — да?
Саша вспыхнула…
— Нтъ. Но, мн… все-таки, стыдно…
— Но чего же? Стыдятся только дурного. А мы съ вами ничего дурного не длили. Узнаютъ? Ну, и пускай! И не надо даже скрывать. Вдь, если я не везу васъ сейчасъ въ церковь, такъ потому только, что чувствую непреодолимое отвращеніе ко исмъ этимъ поповскимъ обрядамъ. Только поэтому.
Она доврчиво слушала и улыбалась мн розовой, милой улыбкой…
Я взялъ ее на руки и, раскачивая, словно ребенка, носилъ эту милую ношу по комнат…
— Пустите…— шептала она, вся прижимаясь ко мн и обвивая мою шею руками.— Разв такъ можно? Видите: какая я большая и тяжелая,.
Пустите!
— О, да, моя милая женушка,— васъ далеко не унесть! Правда, у васъ чудныя, маленькія ножки, но все же: ‘посл нихъ цвты не поднимутъ своихъ головокъ’,.— сказалъ я, ставя ее на ноги.
Сквозь тонкое полотно ея рубахи, на фон яркаго свта окна, ясно выступали контуры ея чуднаго тла…
— О, моя Эосъ!..
И я не скоро ушелъ изъ свтелки…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

——

Вотъ он — эти ‘трепетныя тни’ изъ обступившаго меня хоровода образовъ, темы которыхъ вливаются въ тсныя рамки слова, т.-е. о которыхъ можно сумть разсказать. Фаланги иныхъ надо было бъ писать кистью. Остальные — темы для музыки… О, да, компетенція мастера слова имютъ границы,— о чемъ забываютъ. Оттого-то, подчасъ, неопытныя руки и насилуютъ художественныя темы, втискивая въ рамки слова то, что съ наибольшимъ удобствомъ можно было бы писать кистью, а то и просто сыграть на роял…

LXIX.

…А дождь все идетъ и идетъ…
И, право, глядя на это свинцовое небо, прислушиваясь къ стонамъ холоднаго втра, трудно поврить, что вчера еще только свтило яркое солнце и кротко высилось лазурное, чистое небо…
Тоска гнететъ меня…
Что это — расплата за ‘вчерашнее’ счастье? Возможно.
Личное счастье вообще непрочно. Подчасъ, оно — одно недоразумніе, а то и просто — неосвдомленоость. Бываетъ это. Въ самомъ дл: зная финалы, грустно смотрть на вс эти счастливыя парочки — Маргарита и Фаустъ, Офелія и Гамлетъ, Ромео и Джульета, Отелло и Дездемона, Печоринъ и Бела, Лаврецкій и Лиза, Князь и дочь мельника (въ ‘Русалк’), Каренина и Вронскій и т. д., безъ конца…
Я никогда не могъ и не могу безъ слезъ читать и смотрть Фауста. Что это? Сплошная травля этого несчастнаго блокураго ребенка-женщины… И все за то, что она полюбила! Проклятія идіота-брата, гнетъ всхъ этихъ пересудовъ грязнаго людского табуна, сарказмы Мефистофеля, суровая, жестокая правда крылатыхъ схоластовъ неба… Словомъ, все — и Богъ, и Чортъ, и люди,— все это встало, все это травитъ, гнететъ и топчетъ ногами… Кто во что гораздъ! Отвратительная картина. Бдная Гретхенъ! Не легко ей досталось короткое счастье земли, и не даромъ досталась ей и запоздалая милость Неба! О, да: только потомъ ужъ, повытянувъ вс жилы, изгваздавъ во всякой грязи, заплевавъ и истоптавъ ногами, только тогда уже тянутъ зачмъ-то на Небо… Вчное повтореніе библейской новеллы о многострадальномъ ов, надъ которымъ, извстно, натшились всласть. Тамъ, мало того, что ограбили, измучали и наругались всячески,— тамъ даже и дтей всхъ перебили… И только тогда уже раскрыли свои любящія объятія Неба…
Кстати. Курьезно то, что вс эти жестокіе эксперименты Неба всегда инсценируются при ближайшемъ и непремнномъ сотрудничеств Чорта, услужливыми и неразборчивыми руками котораго всегда и вытаскиваются жареные каштаны изъ огня, предусмотрительно не марая своихъ собственныхъ, по принципу — не боги же, дескать, горшки обжигаютъ… Не боги-то, положимъ, не боги, но, вдь, и Чортъ, надо думать, въ горшечники не годится. Въ самомъ дл: въ инцидент съ овомъ многострадальнымъ — куда еще не шло… Тамъ неудача и ошибка его чисто случайныя: онъ просто проигралъ пари. А всякій спортъ — дло случая. Что же касается Маргариты и Фауста — на этотъ разъ, воля ваша, Чортъ, вопреки своей прозорливости и чисто сатанинской изворотливости, наивно играетъ глупую и пошлую роль уличнаго полишинеля. Здсь онъ является просто лакеемъ Неба. И несмотря на весь фейерверкъ своихъ брызжущихъ и остроумныхъ бутадъ, онъ до такой степени всей своей дятельностью играетъ въ руку Неба, что его легко счесть провокаторомъ. И Гете не разъ упрекали въ томъ что онъ слишкомъ опошлилъ своего Мефистофеля и слишкомъ много (не вмру) надлилъ его гаерствомъ, срнымъ смрадомъ, копытами, хвостомъ и прочей средневковой бутафоріей… Упрекать-то — упрекали… Критики, вдь, извстно — народъ смлый. Вдь, и города даже не всегда берутъ смлостью. Подчасъ бываетъ нужнымъ и нчто другое. Олимпіецъ Гете далъ то, что могъ. А могъ онъ, извстно это, многое… Въ зарисовк же фигуры Мефистофеля онъ мало повиненъ. Чортъ Гете — репродукція міровоззрнія схоласта-католика, который компоновалъ эту ненавистную ему фигуру съ задней мыслію — эксплоатировать ее, какъ всегда ему нужный рычагъ, съ помощью котораго католикъ-попъ могъ сталкивать съ мста непосильныя для его личныхъ силъ тяжести. Чортъ, произвольно имъ надленный тми, или иными чертами и свойствами, вчно былъ у него подъ рукой и помогалъ католику-попу въ его пропаганд декретовъ Неба. Чортъ для него былъ просто-напросто черная краска, съ помощью которой онъ, не жале тней, развязною кистью выписывалъ вс свтовые эффекты лучезарнаго Неба. И Гете, создавая свою міровую драму, могъ строить ее такъ или иначе, но изъ готовыхъ уже и данныхъ ему вкомъ матеріаловъ. И не его, Гете, вина въ томъ, что- католикъ-схоластъ представилъ ему Мефистофеля на козьей ног, съ раздвоеннымъ копытомъ, пропитаннымъ дымомъ и срой. Олимпійцу Гете могъ нравиться и не нравиться такой Чортъ,— но длать было нечего. Онъ былъ поставленъ въ — необходимость — взять Чорта такимъ, какимъ его дали. Онъ писалъ его, такъ сказать, прямо съ натуры. Онъ не могъ, если бъ даже и хотлъ, выйти изъ поставленныхъ ему историческими условіями вка рамокъ, не рискуя этимъ нарушить художественной правды, а стало быть и цнности своей: міровой драмы. И стать упрекать Гете за ту или иную черту Мефистофеля — такъ же неумно и такъ же неумcтно, какъ стать призывать его къ отвту за всю разнузданную шумиху его Вальпургіевой ночи на Броккен, со всми ея козлами, колдуньями, вдьмами и прочей дребеденью извращеннаго творчества изувровъ.
Да, Гете далъ то, что могъ. И несмотря, можетъ быть, даже и на не вполн имъ удачно положенный гримъ на лицо Мефистофеля, все же лучшая изъ всхъ попытокъ, сдланныхъ въ указанномъ направленіи безспорно принадлежитъ ему — Гете. Тмъ боле, что Мефистофель его — чортъ второстепенный и даже третьестепенный по рангу. Это — не Падшій Ангелъ, не Люциферъ, съ опаленными крыльями въ борьб съ самимъ Богомъ, и вчныій оппонентъ Неба. Великому Отрицателю не повезло у насъ, на Земл, для которой Онъ и посейчасъ все еще остается таинственнымъ и неразгаданнымъ. Великому протесту Его тсно было подъ плоскимъ черепомъ человка. Отважная попытка Шльтона — заглянуть въ лицо Люцифера — такъ и осталась попыткой. Правда, Мильтонъ писалъ свою эпопею слпышъ (гд ужъ тамъ было заглядывать!), но мысли о ней у него зародились, конечно, росли и слагались въ образы значительно раньше, когда онъ еще видлъ и еще только ршался на подвигъ — вперить глаза въ лицо этого Tитана, коснувшагося копьемъ груди Бога…
И кто знаете не оттого ли можетъ быть и ослпъ онъ?..

LXX.

Въ первые же дни, посл того, какъ я увидлъ свою красавицу Эосъ, утромъ, на балкон, въ костюм ‘той, что ушла съ крыльца’, а потомъ въ тотъ же день,— на бломъ камн, въ костюм прачки,— я ршилъ запечатлть и ту, и другую картину въ памяти, сдлавъ съ нихъ фотографическіе снимки. Распаковавъ фотографическій аппаратъ (одно время я увлекался этой работой), который такъ и лежалъ безъ употребленія съ тхъ поръ, какъ я привезъ его изъ Петербурга, я немедленно, торопясь и нервничая, приступилъ къ работ…
Затю перваго снимка мн сейчасъ же пришлось и оставить. Я сразу смекнулъ, что, если образъ этотъ и можетъ служить пластической темой, то разв только художнику, а ужъ никакъ не фотографу. Все было то, да не то… Саша позировала прекрасно. И сначала мн все казалось, что я смогу и сумю. Казалось, все было такъ—и тотъ же костюмъ, и та же коса, и то же блдное личико, обращенное къ небу… Да, но гд было взять это старое, вывтренное крыльцо? эту каменную блую стну, служившую фономъ фигуры? этотъ легкій порывъ втра, шаловливо заносившій въ сторону концы ея пояса? это синее небо? и то, неуловимое, многое, что окружало и одухотворяло всю эту фигуру невдомой двушки?..
Я волновался и нервничалъ, таскалъ аппаратъ съ мста на мсто, торопился и злобился, стараясь насильно вырвать художественный образъ, который я видлъ закрытыми глазами (онъ, какъ живой, стоялъ передо мной), но который я не умлъ создать изъ плоти и крови…
Руки мои безсильно дрожали…
— Что, не выходитъ?— грустно спросила Саша.
— Да.
— Это оттого, что я не такая…— тихо сказала она, и на глазахъ у нея сверкнули слезы…
— Т.-е., какъ ‘не такая’?
— Она красивая, а я — нтъ.
— О, нтъ, моя Эосъ! Дло не въ томъ. Вы, можетъ быть, даже и красивй ея, и даже наврное такъ. Но, она — она, а вы — вы. И я, просто-напросто, затялъ сдлать нчто невозможное: оживить грезу, мечту, трепетную тнь прошлаго… А все это живетъ только въ фантазіи и боится яркаго свта солнца. И знаете, что? Приди вотъ сейчасъ сама она, ‘та, что ушла съ крыльца’, и воплотилась въ васъ,— приди она и стань въ той же самой поз на этомъ крыльц — и… ничего бы не вышло! И все потому, что она, живая и подлинная, не та, что живетъ въ моей памяти. Она и память о ней — это два образа, которые, поставь ихъ рядомъ, и они очень и очень заспорятъ другъ съ другомъ…
— ‘А она, должно быть, теперь совсмъ-совсмъ друга… Вы бы теперь, поди, и не узнали ее! Скажите: вы хотли бы видть ее — да?
— Видть ее?.. Нтъ, не хотлъ бы. Я не хотлъ бы даже и знать — ни кто она, ни откуда, ни даже какая она…
— Отчего?— недоврчиво спросила Саша.
— Оттого, что узнать все это — это значило бы совсмъ потерять ее…
— А вы ее… очень любите?— тихо спросила Саша.
— Т.-е. не ‘ее’ (‘ее’ нтъ: она — греза, она — тнь прошлаго), а память о ‘ней’ — да, очень… И если бъ вы знали, какъ вы похожи на нее, моя Эосъ!
Саша отрицательно покачала курчавой головкой…

LXXI.

Отказавшись, съ болью въ сердц, отъ вздорной зати — длать фотографическіе снимки съ ‘трепетныхъ тней прошлаго’ (а хорошо бы умть длать эти безцнные снимки!), я зато вполн былъ вознагражденъ своей второй темой. Саша прачкой удалась мн выше всякихъ похвалъ. Найдя нужную точку для аппарата и укрпивъ на вод, съ помощью кольевъ, устойчиво лодку, я, прямо съ рки (а именно такъ у меня и запечатллась эта картина), сдлалъ съ нея нсколько снимковъ. И вс они вышли прекрасно. Особенно тотъ, гд она стоитъ въ задумчивой поз и, мечтательно улыбаясь чему-то, смотритъ прямо на зрителя…
Выбравъ лучшій негативъ, я отослалъ его сейчасъ же въ Петербургъ, къ Сагину, съ просьбой — заказать въ фотографіи увеличенный портретъ-картину, не стсняясь размромъ и платой…
И вотъ, сейчасъ, съ нетерпніемъ ждалъ отвта отъ Сагина, каждый день посылая за почтой на станцію.
…Богъ мой, какъ еще много осталось у меня мальчишескаго… усмхался я самъ на себя, нетерпливо поджидая на крыльц верхового со станціи.
Наконецъ-то!
Сагинъ, какъ и всегда, отвчалъ или сейчасъ же, или очень нескоро. Послдняго я и боялся…
Вотъ, что писалъ онъ.
Только что получилъ ваше письмо и посылку — и сейчасъ же (каково?) пошелъ къ фотографу и сдлалъ заказъ. Въ натуральную величину, какъ вамъ было угодно, этого сдлать нельзя. Вдь, это — около пяти аршинъ въ вышину и около двухъ въ ширину. Мн сказали, что такого размра бумаги нтъ и въ производств, и, если хотите, надо длать спеціальный заказъ на фабрик. А вы, сударь, особенно и налегаете на то, чтобы скорй. Я заказалъ въ предлахъ возможнаго, т.-е.— въ полънатуральную величину. И, знаете, на мой взглядъ, большій размръ и не нуженъ: онъ портилъ бы только картину. Если же вы непремнно хотите въ натуральную величину, тогда вамъ придется обратиться не къ фотографу, а художнику, т.-е. къ маслу и краскамъ, такъ какъ и для акварели даже указанный вами размръ былъ бы громоздкимъ. Сюжетъ же (я пораженъ его прелестью) стоитъ такой работы. Если хотите, располагайте вашимъ покорнымъ слугой, а нтъ — поручите тому же покорному слуг войти въ соглашеніе съ кмъ-нибудь изъ художниковъ, по вашему выбору. Только, ради Бога, не бросайте этой прелести… Повторяю: матеріалъ великолпенъ! И мн больно было отдавать его фотографъ-варвару…
На-дняхъ я узжаю изъ Питера къ себ въ деревню, куда я командировалъ уже свою ‘Проталинку’ (вы помните?) — организовать и приготовить все къ моему прізду. И, если позволите, по-пути, могу завернуть и къ вамъ. Кстати, тогда бы мы и ршили дальнйшую судьбу вашей картины. И откуда вы только берете подобнаго рода матеріалы? Она — красавица, съ головы и до ногъ (прелестныхъ, чудныхъ, божественныхъ ногъ!)… И я не ошибусь, вроятно, ршивъ сразу,, что именно для этихъ-то божественныхъ ногъ я и ограбилъ вс петербургскіе магазины обуви — да?
Шлю восторженный привтъ художника невдомой обладательниц такой божественной вншности.
Прощайте.

Сагинъ.’

——

Я отвчалъ телеграммой:— Спасибо. Жду. Абашевъ.

LXXII.

Прошла недля. Вчера была получена телеграмма отъ Сагина, въ которой онъ увдомлялъ, что будетъ 15-го іюня, т.-е. сегодня. Поздъ приходилъ на станцію (верстахъ въ десяти отъ усадьбы) около шести часовъ дня. Было уже четыре, и въ каретномъ сара запрягали четверню вороныхъ въ коляску — на станцію.
Я сидлъ на крыльц дома, подъ тнью липы, и, волнуясь, ожидалъ отъзда коляски. Я такъ долго не видлъ никого изъ своихъ петербургскихъ знакомыхъ, что сейчасъ по-дтски радовался прізду Сагина. Человкъ этотъ и вообще интересовалъ меня. Въ просторной, красиво обставленной квартир его была вчная толкучка. Бывали у него многіе, часто люди совсмъ неожиданные. И все это шумло, спорило, неожиданно появлялось и такъ же неожиданно уходило, ло, пило и занимало деньги, въ которыхъ Сагинъ рдко кому отказывалъ. Самъ Сагинъ почти не говорилъ. Онъ наблюдалъ и слушалъ, сидя на своемъ широкомъ турецкомъ диван, гибко поджавъ подъ себя ноги, красивый, изящный, и изрдка осторожно, небрежно имъ брошенной фразой, толкалъ разговоръ въ интересномъ ему направленіи… Но, все-равно,— за этой сдержанностью и необщительностью его сразу чувствовалась сложная внутренняя жизнь. И это-то именно и влекло всхъ къ нему. Большіе, черные глаза Сагина были печальны и непріятно-стснительно внимательны. Онъ все, словно, разсматривалъ васъ. И въ то же время глаза эти городились отъ васъ непроницаемой заслонкой,— и вы не знали, что тамъ, въ глубин, за этой заслонкой таится и прячется… Словомъ, дальше своихъ ‘пріемныхъ комнатъ’, человкъ этотъ рдко кого впускалъ. Ко мн (и то — не всегда) онъ относился теплй и доврчивй. Мы съ нимъ были запросто, чисто постуденчески, пріятельски близки. Но боле тсной, интимной, дружеской близости у насъ съ Сагинымъ не было. И врядъ ли даже такого рода отношенія и были возможны для Сагина съ кмъ бы то ни было. Съ женщиной разв? И одно время,— не знаю я, почему это такъ,— но мн все казалось, что онъ этой, все покрывающей близости ищетъ, осторожно опробывая почву, у нашей общей знакомой — Елены Владимировны Плющикъ…
А Илюшинъ…
Милая, славная Плющикъ! Сагинъ правъ, говоря о ней, что ‘это одна изъ тхъ женщинъ, за спиной у которыхъ невольно ищешь крыльевъ’… Да,— Плющикъ была изъ такихъ. Правда это: она не изъ красавицъ, но, что въ томъ! Рдко хороша только была фигура у ней… Но, что особенно чаровало въ ней, такъ это — та особенная, присущая очень немногимъ, цломудренно-двственная грація и та изысканная прелесть и женственность ея натуры, которая сквозила въ каждомъ движеніи и слов Плющикъ…
Вся соразмрная, гордая, стройная,
Мн эта женщина часто мечтается…
Помню: одно время и я (былъ готовъ ‘искать у милыхъ ногъ’ ея счастья, и… не ршился — струсилъ и во-время взялъ себя въ руки… ‘мн. все казалось (о мой Никто! это тоже — ‘трепетная тнь прошлаго’…), да, мн все казалось, что нжныя струны ея цломудренной, милой души звучали мн нжной, призывной мелодіей…
Я вскор тутъ же ухалъ — и не знаю, въ какія грани легли и замкнулись отношенія Сагина къ Плющикъ. Надо думать что гордый и сильный волею человкъ этотъ затаилъ въ себ эту боль, а то и просто,— грубо порвалъ въ душ своей струны, аккорды которыхъ не встртили отклика…
Крупная индивидуальность и самодовлющая натура Сагина не могла, конечно, сильно погнуться подъ гнетомъ этой случайности. Это былъ одинъ изъ тхъ толчковъ въ грудь, которыми кишмя-кишитъ наша личная жизнь… ‘не здсь, конечно, не на фон этихъ интимныхъ и эпизодическихъ случайностей, которые капризный, случай негадано-непpошено, вноситъ иногда на трепетные листы исторіи нашей личной жизни, зарисовывался характерный профиль Сагина. Было нчто центральное и основное, доминирующее надъ все и вся въ душ, этого человкъ, то, что такъ драматизировало его и неyстанно, какъ коршунъ Прометея, терзало его печень… Сагинъ былъ художникъ, тотъ ‘взыскательный художникъ’, который никогда не бываетъ доволенъ тмъ, что творитъ онъ. Сагинъ начиналъ многое. Фантазія его кишла образами. Но требовательная кисть его никогда не могла родить этихъ образовъ… Онъ критиковалъ, еще не начавъ, и безжалостно рвалъ и уничтожалъ то, что успвалъ сработать. И это было не результатомъ отсутствія таланта, нтъ,— въ сил изобразительности онъ не уступалъ очень, и очень многимъ изъ прославленныхъ художниковъ. И хорошо освдомленные люди не разъ говорили мн, что Сагинъ боле, чмъ просто талантливый художникъ, и что не будь онъ самъ къ себ такъ непреклонно требователенъ, онъ давно бы уже занялъ одно изъ первыхъ и вполн имъ заслуженныхъ мстъ. И личныя мои впечатлнія говорили мн то же. Его Люциферъ и посейчасъ потрясаетъ меня…
И кто знаетъ, сколько, можетъ быть, цнныхъ работъ, не кончивъ, порвалъ и уничтожилъ этотъ скептикъ-художникъ, о которомъ и сказано:—
…Ты самъ свой высшій судъ,
Всхъ строже оцнить умешь ты свой трудъ…
И вотъ именно этотъ-то пуристъ-художникъ на обращенный къ нему поэтомъ вопросъ: ‘Ты имъ доволенъ ли, взыскательный художникъ?’ никогда не могъ отвтить гордымъ — ‘Да!’
Никто и никогда (за рзкими, исключеніями) не видлъ Сагина за мольбертомъ. Онъ скрывалъ и таилъ это, какъ слабость, въ которой неловко признаться, и которую онъ все еще не могъ побороть въ себ. Съ его словъ, онъ давно уже разочаровался въ своихъ творческихъ силахъ и давнымъ-давно бросилъ кисти… Даже и въ разговорахъ онъ вообще избгалъ касаться вопросовъ о живописи, и если бесда, когда и затрагивала эти темы, онъ сейчасъ же переносилъ ихъ въ иныя области творчества — въ литературу, музыку… И только очень и очень немногихъ онъ допускалъ до своего мольберта. И одно уже это говорило объ исключительномъ довріи и расположеніи Сагина. Я былъ, повторяю, въ числ избранныхъ. И потому мало удивился его предложенію — писать Сашу красками…

——

Зато эта, послдняя, была ужасно переконфужена, узнавъ, что Сагинъ, который детъ сюда, будетъ писать съ нея большую пятиаршинную картину, и что на этой картин у нея — голыя ножки, которыя онъ, Сагинъ, увидитъ, и видлъ уже на фотографическомъ снимк…
— Валентинъ Николаевичъ! мн стыдно… Я не хочу, чтобы онъ видлъ меня. Я спрячусь на хутор. Да?
— Но разв жъ это возможно! Сагинъ — милый и очень воспитанный человкъ, который уметъ держать себя такъ, что никого и никогда не стснитъ. И я убжденъ, что вы къ нему сразу привыкнете и станете даже друзьями. Тмъ боле, что онъ, всь, и детъ сюда исключительно только ради васъ…— не утерплъ и ввернулъ я.
— Какъ это: ради меня?
— А такъ: увидлъ вашъ снимокъ — и потерялъ голову…
— Ну, зачмъ вы такъ говорите!
— Но, милая моя Эосъ, при чемъ же тутъ я? Вдь, я же читалъ вамъ письмо Сагина…
— Что жъ, что читали! Мало ли что можно писать… И онъ пишетъ… Просто — такъ…
Это ‘такъ’ было великолпно!
И не обнять, не усадить къ себ на колна, не расцловать эти блдныя, милыя щечки, не заласкать, не измучить вырывающуюся и шаловливо смющуюся Эосъ,— не сдлать этого было нельзя. И все это я, конечно, про длалъ…
— Пустите…— ласково боролась и вырывалась она.
— Что,— увидятъ?
— Да…— тихо шепнула она, обвивая мн шею руками и нжно цлуя….

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Это было вчера.
А сегодня Саша съ утра хлопотала и мило хозяйничала, готовясь къ прізду Сагина…

LXXIII.

Все было готово. При вход въ аллею, на ровной, тнистой площадк, усыпанной свжимъ пескомъ, накрытъ былъ обденный столъ. И тутъ же, сбоку, подъ липами, на отдльномъ стол, готовился чай. Я прошелъ и во флигель, гд я ршилъ помстить Сагина, зная его любовь къ обособленности, и тамъ все сверкало чистотой и опрятностью. Постель, съ блоснжнымъ бльемъ, стояла оправленной. На стол, въ большой комнат (сосдней съ спальной), стояли въ вазахъ букеты розъ. Въ открытыя окна были вставлены стки отъ мухъ — этого бича нашей милой деревни лтомъ. Словомъ, на всемъ лежалъ отпечатокъ заботливой женской руки…
Я посмотрлъ на часы. Сагинъ долженъ былъ вотъ-вотъ пріхать. Я торопливо пошелъ къ крыльцу дома, боясь опоздать его встртить…
— дутъ!— кто-то крикнулъ изъ дома.
И правда: послышался глухой конскій топотъ, рокотъ колесъ, и, затснившись немного въ воротахъ и снова свободно раздавшись вширь, пристяжными, на дворъ быстро възжала коляска…
Сагинъ, какъ и всегда, стройный и статный, въ изящномъ, сромъ дорожномъ костюм, съ сумкой черезъ плечо и широкополой, срой шелковой шляп, изъ-подъ которой мягко глядли его бархатистые, черные глаза и еще темнй казались его пышные, длинные волосы (особенно усы и заостренная слегка бородка), ловко выскочилъ изъ экипажа и быстро взбжалъ по ступенямъ крыльца…
— Здравствуйте, Абашевъ!— сказалъ онъ привтливо, обнимая и
цлуя меня.— Ну, и какъ же у васъ хорошо здсь! Сколько зелени… Прелесть. Вы живете, какъ принцъ крови. Право. Что за усадьба! И какой: у васъ выздъ… Меня прямо очаровала ваша четверня. Лихіе кони!
— Я радъ, что вамъ все это нравится. Идемте, Сагинъ. Что, проголодались съ дороги?
— О, да, и очень…
— Слушайте: вы не хотите сейчасъ искупаться?
— Нтъ. Если позволите, я только умоюсь и вымою руки. Купаться мы будемъ потомъ. Кстати, и вещи… Он еще только дутъ за нами…
— Какъ хотите. Идемте…
Я провелъ его въ свою уборную, и Сагинъ занялся своимъ туалетомъ…
Когда мы, обмниваясь короткими фразами, сходили съ Сагинымъ по ступенямъ балкона къ обденному столу,— насъ встртила, опрятно, по-праздничному одта, няня.
— Здравствуйте, батюшка! Простите: не знаю, какъ мн назвать васъ…— низко, впоясъ, поклонилась старуха.
— Здравствуйте, здравствуйте, Алена Никитична!— торопливо подошелъ къ ней и подалъ ей руку Сагинъ.— Я вотъ никогда не видалъ васъ, и сразу призналъ. Призналъ — по разсказамъ о васъ Валентина Николаевича. Онъ, вдь, частенько о васъ мн разсказывалъ…
— Не забывалъ, стало быть, обо мн, старух, кормилецъ-то мой…— удивилась и обрадовалась няня, и на глазахъ у нея сверкнули слезы…
Сагина, видимо, тронуло это. Онъ наклонился и неожиданно поцловалъ вконецъ смущенную этимъ старуху.
— Спасибо, батюшка. И за что это вы меня, старуху, такъ балуете?
— Я, Алена Никитична, очень люблю русскихъ нянюшекъ. И у меня тоже была няня, которую я очень любилъ. Но она умерла… Я вотъ увидлъ васъ — и вспомнилъ о ней…— и что-то задушевное, грустное прозвучало вдругъ въ голос Сагина…
Сзади насъ послышался шелестъ платья и шорохъ шаговъ… Мы оглянулись.
И я видлъ, какъ вздрогнулъ Сагинъ и какъ по лицу его быстро скользнула свтлая тнь восхищенья…
Въ бломъ плать, опоясанная широкой, зеленой лентой, и бронзированныхъ крохотныхъ туфелькахъ, передъ нами стояла взволнованная, блдная Саша.
Сагинъ почтительно выпрямился и снялъ шляпу.
— А вотъ — моя милая женушка,— представилъ я Сашу.
Онъ поклонился…
— Сагинъ. Пріятель вашего мужа.
Саша такъ вся и вспыхнула… И стала вдругъ сразу красавицей Эосъ. Она растерянно смотрли на Сагина — и не давала руки ему.
Онъ самъ подалъ ей руку и, видимо, любуясь ею, ласково сказалъ ей:
— Вамъ достаточно было позволить видть васъ, чтобы я сразу узналъ, что именно у васъ я и имлъ честь состоять поставщикомъ вашей крохотной обуви. Скажите: я сумлъ угодить вамъ? Вы заглаза не бранили меня за мою смлость?
— О, нтъ!— нашлась, наконецъ, Саша.— И мн только стыдно, что васъ затрудняли… Я бъ не посмла и думать объ этомъ… Все — Валентинъ Николаевичъ…
Волнующаяся, застнчивая, она была прямо обворожительна…
Ласковые, черные глаза Сатина восторженно и восхищенно смотрли на нее. Онъ мало-по-малу приноровился къ ней, нашелъ нужный тонъ (изысканно-простой и бережливо-ласковый), и не прошло и получаса, какъ она перестала стсняться и мило, пріятельски, отвчала ему и даже сама. его спрашивала, радушно угощая его…
Няня сидла въ сторон — смотрла, слушала, и все еще, видимо, привыкала къ чему-то… Въ самомъ дл, случилось нчто такое, что ее поразило. Она давно уже знала о моихъ отношеніяхъ съ Сашей. Съ первыхъ же дней. Уходя какъ-то рано утромъ отъ Саши, изъ ея свтелки-терема, я, спустившись уже съ лсенки, неожиданно столкнулся лицомъ къ лицу съ няней. Старуха сдлала видъ, что она не видитъ меня, и завозилась съ чмъ-то въ буфет… Я тоже сдлалъ видъ, что не вижу, и, усмхнувшись на эту наивную хитрость тактичной старухи, прошелъ въ свою комнату. Такъ мы и устроились. Все стало по-новому, не такъ, какъ было. Жизнь нашего дома пошла инымъ курсомъ. Саша волей-неволей все больше и больше входила въ роль полновластной хозяйки. А няня все еще длала видъ, что она ‘и знать не знаетъ и вдать не вдаетъ’… Она повторила знакомый уже намъ эффектъ съ Шапкой-Невидимкой, упрятавъ подъ снь ея сразу насъ двухъ…
И вотъ случилось нчто такое, что сразу все спутало. И я, и Садикъ сказали вслухъ то, что надо было не видть, что сразу сняло маску съ истины…
Какъ же такъ?..
Старуха недоумвала — и то вопросительно вперялась въ меня, то умиленно смотрла на Сашу, готовая вотъ-вотъ заплакать…

LXXIV.

Синяя лтняя ночь, влажная и ароматная, неслышно подкралась, и мы незамтили, какъ стало темно, какъ на стол у насъ появилась лампа, какъ чаемъ смнился обдъ, какъ и чай былъ давно ужъ поконченъ…
Сагинъ былъ (о это съ нимъ рдко случалось) ‘въ удар’ и неутомимо разсказывалъ о послднихъ петербургскихъ событіяхъ, о политическихъ новостяхъ, объ общихъ нашихъ знакомыхъ, о картинныхъ впечатлніяхъ дороги сюда, о томъ, что и онъ тоже давно уже утомился сутолокой городской шумной жизни, и что мечта его — сбжать, какъ и я, зарыться на время въ деревн…
— Какъ хорошо у васъ здсь! Я давно уже не чувствовалъ себя такимъ молодымъ, здоровымъ и бодрымъ, какъ сейчасъ вотъ… И какой рзкій переходъ: сразу изъ каменныхъ жесткихъ тисковъ города вырваться въ эту необъятную ширь пространства… Душа расширяется. Глазъ отдыхаетъ на этихъ синющихъ даляхъ… И потомъ: эта мощь растительности, посл тощей и чахлой растительности свера…
— Но слушайте, Сагинъ: неужели же вы только на нсколько дней къ намъ? Я не пущу васъ…
— О, нтъ! Я передумалъ уже. Мн такъ хорошо здсь, что я, если позволите, затяну свой отъздъ на недлю и больше…
— Пожалуйста!
— Да!— вспомнилъ вдругъ онъ.— Мы заболтались — и забыли съ вами пойти искупаться. Теперь уже поздно, конечно?
— Почему поздно? Вы разв никогда не купались въ рк въ это время? Это — огромное удовольствіе. Но, только не въ купальн уже, а прямо въ рк, съ берега… Подъ садомъ у насъ есть пологій, песчаный берегъ съ прекраснымъ дномъ. Мы зажжемъ костеръ, и вы, господинъ художникъ, увидите очень эффектную картину…
— Пожалуйста…
Я позвалъ Тимоея Ивановича, который былъ у меня… не знаю, право, чмъ. Онъ былъ и запаснымъ кучеромъ, и лакеемъ, и охотникомъ, а прежде всего — чиновникомъ особыхъ порученій. Сейчасъ онъ былъ приставленъ къ Сагину. Черномазый, подвижной, съ быстрымъ взглядомъ внимательныхъ, острыхъ, карихъ глазъ, большой юмористъ и изобртатель острыхъ словечекъ, Тимоей Ивановичъ былъ общимъ любимцемъ. Это былъ человкъ незамнимый.
— Такъ, пожалуйста, Тимоей Ивановичъ, сдлайте все хорошо, и главное — скоро.
— Будьте покойны. Стриженая двка…
— Знаю, знаю…
— … косы не заплететъ,— договорилъ-таки онъ.:
— И костеръ поярче… Даже — два. Съ двухъ сторонъ…
— Слушаю-съ. Такъ, чтобы великолпіе было…
— Вотъ именно.

——

Я не обманулъ Сагина. Картина кyпанья, и правда, оказалась очень эффектной. На песчаномъ берегу полого сбгающемъ въ воду, разостланъ былъ коверъ. Съ двухъ сторонъ его ярко пылали костры. Сплошная стна, сада изъ старыхъ липъ, тополей и березъ служила фономъ картины. Прихотливо-изогнутая линія иззубренныхъ макушъ ихъ ложилась на неб и трепетала, и двигалась подъ вспышками ярко пылавшихъ костровъ… розоватые отъ огня стволы березъ и прожилки ихъ разорванныхъ и выступающихъ тамъ — здсь развтвленій ярко пестрили сплошную стну густой мощной зелени, которая казалась такой не естественно-яркой, а выше и дальше въ стороны — по ней отливало уже розоватое зарево пламени, отблескъ котораго ложился и на томъ берегу, и онъ слабо едва-едва розовлъ въ темнот такою же сплошною стною густыхъ и темныхъ ракитъ, нависшихъ надъ самой водой… А та — была неподвижна и, опрокидывая, отражала всю эту картину. И надъ всмъ этимъ, вверху, дрожали узоры далекихъ, мерцающихъ звздъ…
— Тимоей Ивановичъ! вы — волшебникъ…— обернулся я къ понуро стоящей фигур.— Вы — магъ!
— Да-съ.
Сагинъ, смясь, оглянулся на этотъ милый отвтъ.
— А разв это онъ инсценировалъ эту картину?
— Онъ.
— Тогда онъ, дйствительно, магъ. Чудная, фантастическая картина…
— Знаете, какъ въ театр…— не унимался Тимоей Ивановичъ.
— Врно, врно, Тимоей Ивановичъ! И вы мн позвольте взять первый билетъ…— сказалъ Сагинъ и протянулъ ему десять рублей.
— Зинкую!
— Это что же такое?
— А по-польски — спасибо.
— Вонъ оно что! Такъ вы и языками владете?
— Да-съ. Съ молоду, знаете, вс эти факультеты тамъ, курсы покончилъ… Теперь ужъ забылъ. Въ деревн больше на дач. Отъ малокровія больше… Семья, знаете, дти…
— А вы и женаты?
— Да-съ. По любви, знаете… Сперва, это, такъ — для забавы… Стихи разные писалъ…
Сагинъ хохоталъ, какъ ребенокъ…
— Бросьте его, Сагинъ. Онъ и купаться не дастъ вамъ…— говорилъ я, входя уже въ теплую, словно нагртую, воду.— Экая прелесть! Идите, Сагинъ…
Всколыхнутая мною вода окрасилась кровью огня, и бугристою зыбью уносила все дальше и дальше кровавые блики…
— Сейчасъ!— отозвался Сагинъ и бросился въ воду.— О, что за прелесть! Что за вода! И посмотрите: какая фантастическая картина! Я никогда не забуду ее. Да и вообще ваше ‘добровольное изгнаніе’ такъ художественно обставлено, что я начинаю подозрвать — не во сн ли все это? не брежу ли я? не ошибся ли я какъ станціей и не захалъ ли я какъ-нибудь случайно въ Элладу? Или, можетъ быть, это — неизданная (по счету — третья) ‘Флорентійская Ночь’ Гейне, и я такъ зачитался, что вижу все въявь?..
Костры пылали, и двойныя блдныя тни отъ нихъ бжали въ разныя стороны, трепетали и стлались по берегу, тянулись къ вод, и все не ршались, словно, отпрядывали назадъ, и снова тянулись…
На заросшей, узкой дорожк, которая вилась у самой воды и уползала въ село, показалась стройная фигура женщины…
Я сразу узналъ ее.
— Хрестя, ты?
— Я, Валентинъ Николаичъ!
Опрятно одтая, въ сверкающей, блой рубах и красиво подоткнутой юбк, она, гибко зыбясь вся, подошла къ костру и остановилась.
— Откуда это ты?
— Да вотъ — была у васъ на поденщин и засидлась. Завтра, сказывали, въ волость мн надо… А Родивонычъ (ждала-ждала… въ лсу, что ли, былъ онъ?) сейчасъ только вотъ обыскался. Его попросить я хотла…
— А, знаю…
— Объ этомъ. (Она помолчала.) — Жутко!— поежилась она:— а хорошо въ эту пору купаться. Вода-то, поди, вовсе теплая?
— О, да!
— Сама бы, кажись, искупалась…— усмхнулась она.
— А, что жъ, и прекрасно. Раздвайся…
Она засмялась и покосилась въ сторону Тимоея Ивановича…
— Что?— сразу смкнулъ тотъ.— Я, что ль, помха? Такъ я, молодайка, былъ — да весь вышелъ…— сказалъ онъ и, правда, всталъ и зашагалъ въ сторону сада…
— Ну, что же ты, Хрестя?
— Да что это вы — взаправду?
— Конечно. Слушай: сдлай ты мн одолженіе — очаруй ты вконецъ моего гостя!
— Ну-ну!— отозвалась она и, не спша, разстегнула воротъ рубахи, развязала тесемки юбки, и какъ и тогда, красиво и гибко, словно змя, скользнула наружу…
Яркій свтъ двухъ костровъ упалъ на ея стройное тло, которое сейчасъ отъ огня казалось нжно-розовымъ мраморомъ. Она небрежно сбросила платокъ, и золотистые волосы ея короной легли на ея совсмъ еще молодой и задорной головк.
— Но она — красавица!— восторженно воскликнулъ Сагинъ, въ которомъ заговорилъ художникъ.
— О, да!
Хрестя, не торопясь, словно давая намъ насмотрться на нее, пошла тихо въ воду. Красиво ежась отъ холода, она сдлала два-три шага — и, вскинувъ руки, бросилась вплавь…
— Нтъ, Абашевъ, я положительно ошибся на станціи! Т.-е. Даже не я, а этотъ чудакъ, начальникъ станціи, продавая билеты, читалъ, вроятно, Гомера — и, по ошибк, вмсто шнурованной книги, отрзалъ билетъ изъ этой безсмертной книги,— и четверня вороныхъ, съ сатиромъ на козлахъ, унесла меня прямо въ Итаку…
Я невольно любовался восторгомъ Сагина и его цломудреннымъ отношеніемъ къ нагот Хрести. И надо было видть, какъ онъ нжно потомъ вынесъ ее изъ воды, и какъ онъ заботливо (небрежно покрывшись самъ простыней) вытиралъ ея точеное, дйствительно рдко-красивое тло, изрдка нжно цлуя его…
— Вы, Хрестя, каждый день приходите ко мн. Я буду васъ рисовать. Бросьте вс ваши дла. Я заплачу вамъ…
И онъ тутъ же упросилъ ее взять впередъ сто рублей, общавъ заплатить и потомъ…
Хрестя ушла очарованной.
— Какъ она красива! Какая пластика! Я завтра же сдлаю съ нея два-три эскиза…— говорилъ восхищенный Сагинъ.
— Сагинъ, пишите ее Магдалиной. Помните, какъ у Анатоля Франса?
Это—когда она, нагая, на узкомъ коврик, вскинувъ вверхъ руки и запрокинувъ назадъ голову, такъ,— что волосы ея касались пола, плясала и пла свои дикія, гортанныя псни… Вы помните?
— Да. Это — очень красивая тема.
— Или — дайте ее вы нашей русской русалкой, которая ошиблась,
смшала зыбкую ниву ржи съ водой рки, и — запуталась въ высокихъ, зеленыхъ колосьяхъ…
— Какія у васъ, Абашевъ, красивыя, пластичныя мысли… Вы — сами художникъ. И, если позволите,— ласково сказалъ онъ:— я возьму эти мысли…
— Пожалуйста…

LXXV.

Поздно, сидя уже за ужиномъ, Сагинъ говорилъ мн:
— Какъ я, Абашевъ, люблю это нервное и напряженное состояніе переутомленности… Въ самомъ дл: этотъ огромный двухъ-суточный перездъ сюда, эта утомительная качка вагоновъ и неустанное стремленіе куда-то впередъ, эти, безъ сна почти, дв ночи подъ-рядъ, а потомъ вс эти кричащія, эффектныя впечатлнія здсь,— все это такъ сильно потратило меня, что я живу уже не тмъ обычнымъ запасомъ нервной силы, которымъ всегда располагаемъ мы, а черпаю уже изъ основного фонда. Я трачу капиталъ. Мозгъ самъ себя пожираетъ. И я знаю: завтра я расплачусь за это. Но сегодня, сейчасъ,— мн такъ хорошо! Я переживаю минуты рдкаго подъема духа… Хочется двигаться, жить… (Онъ помолчалъ.) — Странное, право, это явленіе — жизнь! Мн часто хочется думать, что жизнь (вообще — жизнь), если и иметъ себ оправданіе, то разв только эстетическое… Красиво — стало быть и хорошо, стало быть — и нужно, и врно, и полезно, и морально, и достойно повторенія и подражанія… Красота — это вчный и непреложный критерій всякой истины. Умница Тургеневъ геніально гд-то обмолвился: ‘Венера Милосская, пожалуй, несомннне римскаго права или принциповъ 89-го года’. Да,— но только зачмъ это трусливое ‘пожалуй’? Оно, какъ ударомъ кинжала, ранитъ красоту и мощь этой фразы — и она истекаетъ кровью… О, нтъ, не ‘пожалуй’, а — безусловно такъ! Съ тхъ поръ, какъ это божественное откровеніе Грека явилось міру,— съ тхъ поръ много воды утекло, и не одни уже ‘принципы 89-го года’ стали сомнительны и вовсе неврными, а она — эта изваянная правда — она все еще не слышитъ (да и услышитъ ли когда?) ни дкаго слова отрицателя, ни сомнвающагося слова скептика. Волны тысячелтій безрезультатно скользнули по ея божественному тлу, не смывъ ни одной черты этой пластической правды. И пусть не ворчатъ господа моралисты… Истинная Красота не можетъ быть пошлой, а вотъ ихъ ‘правды’ часто, и очень, бываютъ совсмъ некрасивыми…
Сагинъ всталъ, прошелся взадъ и впередъ по площадк, зашелъ въ тнь и, запрокинувъ гривастую голову, долго смотрлъ вверхъ, въ небо…
Я вздрогнулъ и прислушался.
Онъ тихо декламировалъ:
И звзды тихонько дрожали,
И звзды люблю я съ тхъ поръ…
— Красота…— задумчиво сказалъ Сагинъ и зашагалъ по площадк.— Она жива и никогда не умретъ въ Космос. Вотъ она — кругомъ насъ…
Но она умираетъ и блекнетъ въ душ человка. Мы вырождаемся. И правъ Герценъ — Европа и ея цивилизація падаетъ и умираетъ, какъ нкогда падалъ и умиралъ мощный Римъ. Современный человкъ измельчалъ и выродился. Мы уже не вмщаемъ въ себ сильныхъ порывовъ. И современный художникъ не тотъ уже прежній подвижникъ, который, вн своего искусства, не зналъ ничего — и все принесъ и сложилъ у ногъ своей милой… Нтъ. Современный художникъ — лавочникъ. И его… въ кургузомъ пиджачк этомъ и не узнаешь даже, и не различишь въ толп! Онъ. давно уже, весь, съ головой, слился съ ней и утонулъ въ ней…
Онъ помолчалъ.
— Леонардо да-Винчи…— началъ онъ снова.— Невроятно! Вы помните, Абашевъ, что онъ боле десяти лтъ рисовалъ свою ‘Тайную Вечерю’?
Я вздрогнулъ…
— Помню. Объ этомъ писалъ, между прочимъ, и Гете…
— Да?
— Какъ же. Цлая статья. Только Гете говоритъ не о десяти, а о шестнадцати годахъ работы художника, и что, несмотря и на это, художникъ все-таки не смогъ закончить двухъ фигуръ — Христа…
— …и уды!— договорилъ Сагинъ.— Читалъ. Помню. Такъ вотъ — не смогъ закончить… И это — при геніальныхъ силахъ Леонардо! У насъ теперь образцовъ такого безсилія не встртишь. Мы все теперь можемъ… Мы мажемъ табуны Христовъ и удъ, и не годы уже тратимъ на это, а недли…
Онъ нервно подергивался и торопливо шагалъ взадъ и впередъ по площадк…
— Э, Сагинъ, полно вамъ…
…Скажите мн лучше вотъ что: вы окончательно бросили вашу мысль — написать Люцифера?
— Безусловно. Колоссальнаго труда въ десять, шестнадцать лтъ ‘но, вдь, это — Леонардо такъ… Мн надо немножко побольше!),— такого порыва я въ свою современную грудь не вмщу. Ну, а потратить на эту работу недлю, мсяцъ, два,— этотъ подвигъ я охотно уступаю другимъ. Охотниковъ много. И потомъ: легко сказать — Люциферъ!.. Написать Его, это значитъ написать все…
— Т.-е., какъ это ‘все’?
— А такъ. Сумть написать Его — это значитъ сумть и понять Его. А понять этого Великаго Отрицателя, поди, не такъ-то легко… Библейскій миъ о Люцифер,— миь, вкладывающій протестъ противъ еговы въ уста Его любимаго Ангела, т.-е.— перваго на Неб, посл Бога,— онъ курсивомъ подчеркиваетъ мысль о томъ, что протестъ этотъ — не простая случайность, не просто шальная выходка перваго попавшагося забулдыги-ангела, а нчто грандіозное, мощное, органически вытекающее изъ данныхъ соотношеній силъ… Инстинктъ народа-младенца подсказалъ ему, что правда, которую онъ олицетворилъ въ лиц Бога — не полная правда, и что она должна пройти сквозь горнило отрицанія и критики. И, давая намъ драматизмъ столкновенія этихъ двухъ Силъ Неба, миъ этотъ бросалъ грядущимъ вкамъ и тысячелтіямъ краснорчивый и геніальный намекъ, который мы, такъ-таки, и не сумли понять и дешифрировать. А въ этомъ-то, можетъ быть, и завязанъ былъ узелъ всего. Сумвъ понять этотъ геніальный намекъ миа, мы заглянули бы въ лицо Бога-Отца, а стало-быть, и въ лицо Бога-Сына… А что мы не смогли сдлать и этого, объ этомъ не мн вамъ стать разсказывать: вы это знаете лучше меня,— о чемъ свидтельствуетъ ваше письмо къ Елен Владиміровн Плющикъ, которое я (простите!) читалъ, и не даромъ: оно мн договорило и дорисовало многое…
— Да?— удивился я неожиданности его ссылки, а прежде всего, тому, что письмо это могло что-то такое тамъ ‘дорисовать’ ему.— Я, Сагинъ, смутно помню это письмо. И думаю, что вамъ, сумвшему заглянуть въ лицо Люцифера, врядъ ли что надо ‘дорисовывать’ въ указанномъ направленіи… Аотъ — вашъ Люциферъ, мелькнувшій передо мной, какъ метеоръ,— да — онъ, правда это, нашепталъ мн многое…
— И прежде всего, конечно, то, что я бездарный и жалкій пачкунъ, дерзко ставшій лицомъ къ лицу съ этой, дйствительно, колоссальной темой… ‘О, еслибъ голосъ мой умлъ сердца тревожить’!.. Прощайте, Абашевъ. Пора. Поздно…
Мы молча встали и садомъ направились къ флигелю.
Свтало. И неувренно, устало словно, мерцали звзды… Съ террасы флигеля, въ просвт, между ракитъ, виденъ былъ пологій скатъ, по которому бурло ржаное поле. И прямо надъ нимъ — слабо алла заря. Рка начинала дымиться…
— Скажите…— началъ тихо Сагинъ:— съ вами такъ не бываетъ? Иногда, вотъ въ такія минуты покоя (посмотрите: какъ тихо кругомъ), какой-та смутный порывъ… словно крыло пролетвшей, невидимой птицы, осторожно коснется вдругъ васъ, и захочется быть счастливымъ и радостнымъ, и опасливо оглянешься кругомъ, словно ищешь кого-то, и никого нтъ… Только дрогнетъ въ груди, словно толкнетъ кто… Съ вами такъ не бываетъ? Докторъ сказалъ бы, что это просто дефекты кровообращенія, что-нибудь въ род порока сердца…
— Очень возможно.
— Да. Но жаль было бы поврить, что это такъ просто… Вы понимаете? Жаль было бы разстаться съ красотой, сложностью и музыкальностью этого переживанія, которое покрывается просто рецептомъ… Вдь, для этихъ ученыхъ варваровъ все — талантъ, геній даже, искусство, поэзія, и вс наши аффекты,— все это та, или иная форма ненормы, отклоненія. заболванія… Они все это кроютъ рецептомъ! Помните? Берне еще жаловался, что врачующій его докторъ скоро залчитъ его до полнйшей бездарности…
Онъ засмялся…
— Но, виноватъ,— вы все еще не отвтили мн: съ вами бываетъ такъ?
— Конечно. Но, вдь, формы всхъ этихъ скрытыхъ импульсовъ нашихъ, этихъ отголосковъ той внутренней жизни, которая таится у насъ ‘подъ порогомъ сознанья’,— он разнообразны такъ… И я очень люблю вс эти кружевныя арабески нашихъ переживаній, эту музыку мысли и чувства… И будь он болзнь, я тоже не отдалъ бы ихъ на растерзанье доктора, который, очень возможно, упряталъ бы все это подъ саванъ рецепта, посуливъ мн въ награду за этотъ грабежъ здоровыя, красныя щеки и долгіе дни… А зачмъ мн все это?
— Перестаньте, Абашевъ! Передо мною мелькнулъ сейчасъ образъ знакомаго доктора. И докторъ этотъ — Елена Владимировна Плющикъ. И милые глаза этого доктора глядятъ на насъ съ такой укоризной, что мн стало жутко, и я все сказанное мною беру сейчасъ же назадъ, и готовъ хоть сейчасъ же, залчиться до смерти… Прощайте, Абашевъ!

LXXVI.

…’Какой онъ странный сегодня. Порывистый, взвинченный… Я такимъ никогда не видалъ его раньше. Переутомился, усталъ онъ съ дороги. Оттого, это’…— размышлялъ я, шагая взадъ и впередъ по площадк, возл дома.
Въ мезонин стукнуло окно…
Я оглянулся.
Въ амбразур окна мелькнула фигура Саши. Она отворила окно и оперлась о подоконникъ. Въ блой рубах и блой юбк, съ пышной косой на плеч, она была такъ обворожительна, такъ женственна и такъ похожа на Гретхенъ… Только вотъ не такъ блокура…
— Валентинъ Николаевичъ!
— Что, милая?
— А вы все еще не спите?
— Да. И разв жъ я могу уснуть, не побывавъ у васъ, моя Эосъ?
— А я все поджидала васъ. Мн бы хотлось поговорить съ вами. Можно?
— Конечно. Сейчасъ и иду къ вамъ…
Когда я вошелъ въ ея комнатку, она все еще стояла, опершись у окна, и задумчиво смотрла въ садъ. Гибкая, тонкая талія ея отъ приподнятыхъ плечъ казалась еще тоньше и гибче. Я подошелъ къ ней, обнялъ ее и поцловалъ ея голыя плечи и пышные волосы.
Она обернулась ко мн. обвила мою шею руками и порывисто какъ-то прижалась ко мн, пьяня и волнуя меня этой близостью стройнаго, гибкаго тла, упоительную и чарующую нгу котораго я такъ уже зналъ, и къ счастью обладанья которымъ я все еще никакъ не могъ привыкнуть…
— Валентинъ Николаевичъ! Ну, зачмъ вы такъ прямо сказали?
— Что, милая?
— Сагину… И онъ тоже…
— Но что же именно?
— Вы знаете…
— Нтъ, Эосъ.
— Зачмъ вы…— и она прижалась ко мн еще ближе и тихо шепнула мн:— зачмъ вы назвали меня… своей…
— Ну? Дальше…
— Женушкой…
— Потому, что вы и есть моя женушка.
— Но зачмъ, все-таки, такъ — прямо? Мн стыдно… И Алена Никитична… она, вонъ, не стала теперь называть меня ‘Сашей’. И то, бывало, что нужно — она сама и прикажетъ, а теперь, вонъ, ко мн присылаетъ, и сама меня спрашиваетъ: какъ? Я стала ей говорить, что зачмъ она такъ длаетъ? Какъ было, пускай такъ и будетъ. А она вдругъ: ‘Хозяйское это дло, матушка’… Я говорю ей: ‘Я для васъ та же самая Саша’. А она: ‘Была, да вся вышла. Не Саша, а—Александра Гавриловна. Я, говорить, стара-стара, а изъ ума, слава Богу, не выжила. Статочное дло, говорить, жену своего хозяина да Сашей стать кликать!’ Я стала говорить ей, что мн это обидно и больно, что я ее за мать свою почитаю… А она все свое: ‘Не въ теб теперь, дточка, дло. Теперь ты, говоритъ, не своей головой должна жить, а по его вол смекать. Какъ сказалъ — такъ и длать. Молчалъ, молчалъ онъ, а теперь и сказалъ вотъ. И не кому-нибудь зря, не на втеръ, а петербургскому барину: такъ и такъ, молъ,— жена. Я, старая, не оглохла, говорить,— слышала. А теперь, стало-быть, пойди я, да и брякни при барин-то этомъ: ‘.Саша’… А тотъ и глаза вылупитъ: какъ, дескать, такъ? То — жена, а то вонъ — нянька (прислуга!) ‘Сашей’ кличетъ’?— И что я ни говорила, а она — все свое… (Саша задумалась.) — Видите: что вышло!..
— Вижу. Вышло то, что и должно было выйти. Няня — старуха разсудительная. И въ томъ, что она говорила — много практическаго смысла. И, знаете,— по-своему она очень и очень права…
— И вы то же?
— Да, ‘и ты, Брутъ?’
— Какой ‘Брутъ’?
— Гм… А тотъ самый, который, вмст съ другими, занесъ свой кинжалъ — и… (я быстро сдернулъ съ плеча ея тонкую рубаху и, обнаживъ ея чудную, молочно-блую, вющую холодкомъ грудь, поцловалъ эту прелесть) — ударилъ прямо сюда! И онъ былъ очень близокъ тому, на кого онъ занесъ свой кинжалъ, и тотъ это видлъ и съ упрекомъ сказалъ ему: ‘И ты, Брутъ’? и закрылъ лицо свое тогой, такъ же вотъ, какъ и вы закрываете сейчасъ свое милое личико…

——

— Все это пустяки, моя милая Эосъ…— говорилъ я, немного спустя.—
Все это войдетъ въ свои берега и распредлится по удльному всу. А вы мн лучше вотъ что скажите: какъ вамъ понравился Сагинъ?
— Да. Онъ хорошій. Но…— запнулась она.
— …’Мн это ‘но’ не нравится: оно хорошее начало рчи портитъ’…— продекламировалъ я.
— Онъ нехорошо глядитъ…
— Ахъ, да,— это!
— Онъ смотритъ и говоритъ — и, какъ будто бы, не на тебя и не съ то бой, а на кого-то другого…
— Да, да! Это правда. Такъ смотрятъ только художники, поэты…
И они вправ сказать:
Когда, порой, я на тебя смотрю,
Въ твои черты вникая долгимъ взоромъ,
Таинственнымъ я занятъ разговоромъ,
Но не съ тобой я сердцемъ говорю…
— Отчего это такъ?— спросила она.
— Оттого, моя милая, что они, эти прозорливцы, видятъ многое, чего мы съ вами не видимъ. Они, какъ никто, чувствуютъ пластику, т.-е.— музыку линій нашего тла, и часто заслушаются этой музыкой, и ужъ не слышатъ и не видятъ того, что слышимъ и видимъ мы. А вы, моя обожаемая Эосъ, сплошная музыка линій — и, оглушенный и очарованный ею, онъ вамъ и казался — и страннымъ, и немножко разсяннымъ… Вдь, если ужъ я, простой смертный, пьяню, глядя на васъ, моя прелесть, ‘кольми паче онъ?’…
— Валентинъ Николаевичъ!— неожиданно спросила вдругъ Саша:— правда это, что вы…— и она запнулась и нершительно посмотрла на меня исподлобья.— Я боюсь васъ спросить…
— Что такое?
— Правда это, что вы сегодня купались…
— …вмст съ Хрестей?— договорилъ я.
— Да.
— Правда. И вамъ это не нравится. Да?
— Нехорошо это…— тихо сказала она и потупилась…
— Нехорошо? Но почему? Для меня лично, красота Хрести, посл того, какъ я видлъ васъ, не иметъ цны. Я просто хотлъ угостить этой музыкой линій художника-гостя. И она очень понравилась Сагину. Онъ просилъ ее приходить и будетъ съ нея рисовать…
— Какъ,— голую?
— Да.
— Какъ ей не стыдно!
— Ну, это — вопросъ ужъ другой. Вамъ не нравится то, что и я тоже смотрлъ на голую Хрестю. Такъ, вдь?
— Да,— тихо шепнула она.
— Ну, а мн, милая моя Эосъ, не нравится то, что вамъ это не нравится, а прежде всего — то, что вы объ этомъ меня спрашиваете. Очень возможно (да и наврно такъ), что я не разъ и не два, и не одну Хрестю буду видать голой. Я въ этомъ дурного не вижу. Но у меня, Эосъ, могутъ быть и дурные поступки, но судья этимъ поступкамъ — я.
Курчавая головка Саши тупилась ниже и ниже…
— Простите,— тихо сказала она.— Я ни въ чемъ не смю судить васъ. Я только хочу васъ любить, и хочу, чтобъ и вы… чтобъ и вы… тоже…
— Любилъ васъ?
— Да…— заплакала Саша.
— Слушайте, Эосъ, я очень люблю васъ! И говорю вамъ: мн мало интересна всякая Хрестя. А она очень красива. У меня есть — вы. И вся моя душа полна вами. И вся моя бда только въ томъ, что я почти никогда васъ не вижу,— не вижу васъ всю… Моя Эосъ не любить, когда я смотрю на нее. Она всегда закрываетъ лицо. Ей непріятно это…
Я усадилъ ее на колна и поцлуями стеръ ея слезы…
Какъ он украшали ее!…
— О, Эосъ! Я вижу, что вы такая же небережливая и неэкономная хозяйка, какъ и ваша тезка — Заря, которая тратитъ такую уйму алмазовъ и жемчуга на розсыпь росы… А я не хочу этой напрасной траты вашихъ слезинокъ-жемчужинъ: он, можетъ быть, и для меня пригодятся…
— А зачмъ вы такъ говорите, что мн непріятно, когда вы… всю меня видите? Это неправда. Мн только стыдно немножко. Но вы всегда, всегда смотрите…— и она опять вся прижалась ко мн и обвила мою шею руками.— Я — вся ваша… Я только не знала, что это вамъ непріятно… И если вы хотите, дорогой мой, такъ — вотъ! вотъ!…— и она, растегнувъ плечи рубахи и торопливо порвавъ тесемки юбки, небрежно столкнула все это внизъ — и, божественно-нагая, залитая розовымъ свтомъ зари (которая давно уже смотрла къ намъ въ окна), прильнула ко мн и обвила меня нжной гирляндою рукъ,— Милый! Желанный мой! Я вся, вся ваша…
Я замеръ въ восторг, и только покрывалъ поцлуями это божественное тло…
— Милый, вы плачете!?— испуганно заглянула въ лицо мое Саша…
— Да! Плачу, какъ Грекъ,— отъ восторга и счастья, и о томъ, что никогда ужъ не буду счастливй…

LXXVII.

Однимъ изъ непремнныхъ условій всякаго гостепріимства, которое иметъ своей цлью — не стснить и утомить гостя своими непрошенными и надодливыми заботами о немъ, какъ это всегда и бываетъ, а, наоборотъ, дать ему полную возможность устроиться у васъ, какъ у себя дома, это — умть забыть о немъ. Я такъ и сдлалъ. Я предоставилъ въ полное распоряженіе Сагина все, чмъ располагала моя усадьба: лошадей рyжья, удочку, лодкy, садъ лсъ, книги… И прежде всего, въ роли мольеровскаго Сганареля, при немъ состоялъ незамнимый Тимоей Ивановичъ, который съ первыхъ же дней совершенно очаровалъ его и, прежде всхъ, легъ на полотн его безконечныхъ этюдовъ…
Давъ ему, такимъ образомъ, полную возможность — располагать своимъ временемъ, какъ онъ хотлъ, я въ то же время и самъ ничуть не мнялъ своего привычнаго образа жизни.
По утрамъ мы, обыкновенно, сходились за чайнымъ столомъ, и до обда — онъ уходилъ къ себ писать свои этюды съ Хрести (она приходила къ нему съ утра), а я узжалъ верхомъ въ лсъ, а нтъ — читалъ, или работал.ъ у себя въ кабинет. Обдъ опять соединялъ насъ. И чаще всего, посл обда, мы не разлучались уже. Да и — когда было? Вечерній чай мы пили въ лсу (и это особенно нравилось Сагину), а, возвратившись поздно домой, мы купались въ рк (чаще всего съ кострами), потомъ — ужинала и незамтно засиживались съ нимъ до разсвта…

——

Иногда Сагинъ приносилъ показывать намъ свои этюды. И трудно бывало оторваться отъ этихъ бглыхъ набросковъ. И невольно поражала эта чудная способность художника сумть подойти къ своей тем, т.-е.— сумть уловить характерныя особенности ея. И это тмъ боле бросалось въ глаза, что всхъ, кого рисовалъ онъ, мы близко и хорошо знали.
Тимоей Ивановичъ стоялъ, небрежно подпершись разставленными пальцами лвой руки (въ правой держалъ онъ ‘сигарку’), и — понуро смотря въ сторону — въдался во что-то глазами…
И я хорошо зналъ эту позу. Это значило, что Тимоей Ивановичъ созерцаетъ. Бывало это съ нимъ. Прикуется онъ иногда взглядомъ къ какой-нибудь вещи — да такъ и застынетъ, словно очарованный, въ своей неподвижной поз…
— Да!— проникновенно соображаетъ онъ:— колесо, скажемъ… Ступка эта, напримръ, спицы, ободъ… Придумывалъ же это кто-нибудь! И — какъ, и — что.. Одно — къ одному. Вс причиндалы эти… А тамъ: телга — тарантасъ — фаэтонъ… Чудно!
Такимъ и зарисовалъ его Сагинъ.
— Тимоей Ивановичъ! а, вдь, вы здсь живой,— сказалъ я, желая знать его мнніе.
— Да-съ.
— О, Тимоей Ивановичъ!— воскликнулъ Сагинъ:— поврьте: я истинно скорблю о томъ, что не могу написать на полотн красками это ваше великолпное — ‘да-съ’…

——

Не мене удачны были и остальные этюды.
Иванъ Родіоновичъ взятъ былъ художникомъ въ моментъ его конторскихъ занятій. Глядя поверхъ очковъ и положивъ руку на счеты, онъ грозно вперялся куда-то въ пространство, ршая какое-то свое бухгалтерское ‘быть, или не быть’?..
Увидя картину, Иванъ Родіоновичъ залился длиннымъ, частымъ, неслышнымъ смшкомъ — и утонулъ въ своихъ добрыхъ, мелкихъ морщинкахъ… Сагинъ быстро смнилъ картину, и смющійся Иванъ Родіоновичъ отразился, какъ въ зеркал. Эффектъ былъ неожиданъ и вызвалъ дружный общій хохотъ…
Няня у Сагина вязала чулокъ — и задумалась…
Морщинистыя, старыя руки ея лежали съ чулкомъ на колнахъ, а добрые, свтлые глаза няни смотрли кротко и ласково. И глаза эти были такъ неожиданны надъ этимъ строго-сомкнутымъ ртомъ который (всегда мн это казалось) кого-то и въ чемъ-то еще не простилъ…
— Аркадій Дмитріевич.— взмолилась Саша: — отдайте мн этотъ портретъ…
— Пожалуйста. Но только вы мн позвольте не ограничиваться этимъ бглымъ наброскомъ и написать вамъ вполн законченный портретъ Алены Никитичны. А пока — пожалуйста…
— Да. Но мн… только…
— Что?
— Я боюсь затруднить васъ…
— Нисколько, работать для васъ — огромное удовольствіе для меня, и еще пріятне было бы работать съ васъ…
Саша потупилась…
— И, кто знаетъ, можетъ быть, мн и придется пережить это удовольствіе, если только Валентинъ Николаевичъ доврчиво отнесется къ моимъ силамъ и поручитъ писать мн картину божественной прачки…
— Я Cагинъ, могу только просить васъ объ этомъ. Но и у меня тоже есть свое ‘но’…
— Вамъ хочется заплатить мн,— сухо спросилъ онъ.
— Э, Сагинъ, сказать такъ — это еще не значитъ имть право на это. И, измни мы роли…
— Но, слушайте, Абашевъ: и я, и вы — мы оба люди со средствами. И, стало быть, для насъ это вопросъ чисто принципіальный. И, согласитесь, что это особенно…
— …несимпатично, хотите сказать вы? Да. Но, виноватъ, маленькая диверсія въ сторону… Вы, вотъ, какъ-то, на-дняхъ, мн говорили, что вамъ въ деревню нужна пара дышловыхъ…
— Ну, и — что же?— насторожился Сагинъ.
— У меня есть эта пара. Вы — какъ?— возьмете ихъ, не пытаясь платить мн?
— Но, позвольте, сударь! Картину (не я — другой) напишутъ вамъ за тысячу, и даже дешевле…
— Предположимъ.
— А ваша пара (я знаю: мн говорили) стоитъ — дв…
— И вамъ — что же?— хочется доплатить мн?— перефразировалъ я, умышленно имитируя его интонацію…
Онъ усмхнулся, взглянулъ на меня — и мы оба засмялись…
— Да,— сказалъ онъ:
Все это было бы смшно,
Когда бы не было такъ грустно…
— Вотъ, именно. Какъ же! Мы широко и свободно ршаемъ міровые вопросы, мы смло заглядываемъ въ лицо Люцифера… А вотъ, въ своей личной жизни, у себя дома, мы вс, цликомъ, укладываемся въ скорлупу всхъ этихъ мщанскихъ опредленій и формулъ…
— А, что жъ!— усмхнулся Сагинъ.— Флоберъ гд-то сказалъ, вдь, что надо (или — можно) ‘жить по-мщански и мыслить, какъ полубогъ’…
— Да. И тотъ же Флоберъ сказалъ, между прочимъ, и то, что ‘толстое брюхо Санчо-Пансо порвало поясъ Венеры’. И, надо думать, рветъ это брюхо и не только, что поясъ Венеры…
— Великолпно! И мой совтъ (простите, Александра Гавриловна, мн мою вульгарность!): прикрыть свои животы и перестать говорить о рубляхъ…
— Да. И завтра же — пара сро-стальныхъ съ блыми хвостами пойдутъ къ вамъ въ деревню…
— Согласенъ.
Я, молча, пожалъ его руку…

LXXVIII.

Въ послднее время Сагинъ почти не разставался съ палитрой и кистью…
— Меня охватила какая-то горячка работы…— говорилъ онъ, возбужденный и радостный.— А со мной это рдко бываетъ. Такое уже мсто у васъ поэтичное… Здсь, право, нехотя, станешь художникомъ. И сколько матеріаловъ! Одна уже эта Фрина-Хрестя, способна наполнить собой цлые альбомы… Чудная натурщица! И чтобы использовать ее, я задумалъ писать ‘Русалокъ’. Тема не новая. Но, что въ томъ? Мн она рисуется такъ. Лунная ночь. Заброшенная, старая мельница (‘она ужъ развалилась’). Плотина. По ней, серебристыми нитями, сбгаетъ вода… Заросшій осокой ‘букъ’. Корявая ракита. И — русалки… Т.-е.— цлая гирлянда нагихъ женскихъ тлъ. Вотъ. Но есть у меня и еще тема для тхъ же русалокъ. Это — иллюстрація къ Гейне. Вы помните?
О берегъ пустынный чуть плещетъ волна,
На неб лазурномъ гуляетъ луна,
Мечтой прихотливой носясь вдалек,
Покоится рыцарь на бломъ песк.
Въ широкой одежд, одна за другой,
Всплываютъ русалки изъ бездны морокой,
И крадутся къ мсту, гд рыцарь лежитъ,
И кажется всмъ имъ, что крпко онъ спитъ…
— Вы, Абашевъ, помните, дальше?
— Он окружаютъ его…
— Да. Одна любуется ‘шлема перомъ’, броней и копьемъ рыцаря, ‘другая, къ могучей груди наклонясь’, любуется ‘блестящею цпью’, третья овладла мечомъ рыцаря, и —
На мечъ опираясь, легка и стройна,
На рыцаря радостно смотритъ она.
— Четвертая — пляшетъ, пятая и шестая — цлуютъ его… А тотъ длаетъ видъ, что онъ ничего невидитъ, не слышитъ, что спитъ онъ и думаетъ:
‘Русалки прелестны, пускай же он
Ласкаютъ, цлуютъ меня при лун’…
— Не правда ли, чудная вещь?
— Да. Какъ и все, у Гейне.
— И, слушайте, Абашевъ. Рыцаря я написалъ бы съ васъ. Право. Въ этой рубах и въ этихъ сапогахъ, вы мн тогда еще, когда я только-что пріхалъ къ вамъ, показались такимъ рослымъ, плечистымъ и гибкимъ. И вы будете очень эффектны въ брон и шелом,— въ этомъ чудномъ костюм изъ стали. А русалокъ… Я нарисовалъ бы ихъ… И, знаете, съ кого? Я взялъ бы Александру Гавриловну Костычеву, Зинаиду Аркадьевну и милую, славную Плющикъ. Три остальныя не важны: он и просто могутъ дать тылъ. И, знаете, Абашевъ, я чувствую, что у меня это бы вышло. Да, я писалъ бы со всею, доступною мн, страстностью. И какія бы это были русалки! Он бы свели съ ума всякаго… О, это надо непремнно устроить! Вы мн поможете, да?— сверкнулъ онъ глазами, порывистый, блдный, съ нервно-подергивающимся ртомъ…
— Но, слушайте, Сагинъ, разв жъ дло за мной? Разъ вы находите, что я не испорчу вамъ вашей картины, пожалуйста,— пишите съ меня. Но — русалки? Сашу-то я еще могу упросить, но — т?…
— Но, отчего бы и нтъ? Вдь, вс они ‘въ широкихъ одеждахъ’… О, нтъ! Я упрошу ихъ. Я вымолю у нихъ на колняхъ… А пока — я сдлаю эскизы съ вашей великолпной и несравненной Александры Гавриловны… Она, вдь, согласится, надюсь?
— Вроятно. Я упрошу ее.
— Пожалуйста, дорогой мой!
Это было посл обда. Мы сидли въ саду, въ густой тни липъ, которыя зацвли уже, и тонкій ароматъ ихъ разлитъ былъ въ воздух. Пчелы жужжали надъ липами…
Жемчужныя глыбы облаковъ, тихо-тихо, ползли въ неб…
Сагинъ откинулся на спинку лавочки, закрылъ глаза и задумался.
— Да. Чудная картина…— тихо сказалъ онъ.— Пустынный берегъ моря. Оно отдляетъ всю эту эффектную группу отъ зрителя, и, огибая ее, уходитъ въ глубь картины, постепенно теряясь въ далекой перспектив. Невидимая луна серебритъ это море. Оно слабо плещетъ на берегъ, идя косо къ нему грядою своихъ безконечныхъ волнъ и раскатывая въ пну концы ихъ, касаясь отмели берега… И потомъ — эти эффектные блики луннаго свта на блдныхъ лицахъ этихъ таинственныхъ красавицъ моря, на стали доспховъ рыцаря, на алыхъ драпировкахъ русалокъ, стройныя тла которыхъ ломаютъ и гнутъ свободный и легкій костюмъ ихъ. И эти короткія, черныя тни отъ нихъ на влажномъ песк пустыннаго берега… И эти блые гривки набгающихъ волнъ… Счастливый рыцарь! Лукавая усмшка кривитъ его губы… Еще бы!
Русалки прелестны, пускай же он
Ласкаютъ, цлуютъ меня при лун…
Я слушалъ его, и, мало-по-малу, давящее чувство тоски охватило меня… Сагинъ своей затей неожиданно снизилъ вдругъ эти три женскіе фигуры, которыя, одна за другой, заставляли мучительно-сладко дрожать во мн нжныя струны сердца… О да! Я мучительно любилъ и люблю этихъ трехъ женщинъ. одна изъ нихъ — здсь, близко, и я въ упоительныхъ объятіяхъ ея глушу тупую, ноющую боль, которая — я знаю это — всегда во мн и притаилась только до времени…
А — гд? Далекія, милыя…
Гд вы теперь? О если бъ вы знали, какъ я безконечно люблю васъ! ‘какъ часто тоскующая, ноющая мысль моя стонетъ о васъ и зоветъ васъ…
Какъ счастливы т у кого любовь къ одной женщин сейчасъ же вытсняетъ всякое теплое чувство къ другой. Они свободно стремятся впереди, къ ясно намченной цли, руководимые однимъ маякомъ, не уклоняясь ни вправо, ни влво. ‘я всегда имъ завидовалъ, но никогда не умлъ понимать эти неемкія, скупыя сердца ихъ, которыя способны вмщать въ себя одно и всегда только одно чувство. Люди эти часто могутъ сказать: ‘я сжогъ все, чему поклонялся’, но никогда не бываютъ способны продолжить конецъ этой чудной, рыдающей фразы: ‘поклонился всему, что сжигалъ’…
И они никогда не поймутъ, что —
…храмъ разрушенный — все храмъ,
Кумиръ поверженный — все богъ.
— Сагинъ! Скажите: вамъ никогда не приходилось любить сразу двухъ женщинъ? И — хорошо любить, по-настоящему, истинно, а?
Онъ усмхнулся…
— Какъ — нтъ! Приходилось. И, знаете, тяжелое это положеніе. Это — сплошная пытка. Бда въ томъ, что указанное положеніе — явленіе исключительное, а потому рдко кому и понятное. Что же касается женщинъ, такъ он никогда и ни за что не поймутъ васъ въ такомъ положеніи. Он наивно убждены въ томъ, что это просто ваша распущенность, и ужъ во всякомъ случа, для нихъ — нчто, въ высшей степени оскорбительное. Имъ кажется, что ихъ просто-напросто грабятъ, обманываютъ и половинятъ то чувство, которымъ он хотли бы располагать всецло и нераздльно. Какъ будто бы наша способность любить и вообще наши душевныя силы — нчто пpостранственное, а стало-быть и длимое, и что, любя двухъ любишь каждую изъ нихъ въ два раза меньше, чмъ если бы любилъ одну. Цлая драма. Сантиментальный нмецъ Шиллеръ былъ въ такомъ положеніи…
— Да. Знаю. Онъ былъ влюбленъ въ двухъ сестеръ тяготя къ одной какъ художникъ и, какъ мыслитель — къ другой…
— Вотъ. И я думаю, что, чмъ филигранне и многосторонне натура данной личности, тмъ возможнй и умстнй подобнаго рода эффекты (правильнй — ‘дефекты’ сказалъ бы Полоній).
Онъ помолчалъ.
— Когда я былъ молодъ (а это, Абашевъ было давно: мн 35 лтъ), да, когда я былъ молодъ и жадно рвался къ жизнь вря въ нее и любя ее, я все боялся упустить все то, что я смогъ бы успть захватить въ свои жадныя объятія. Я все боялся потерять и просмотрть красивыя возможности которымъ казалось мн, кишмя-кишитъ жизнь… Значительно поздне, я скоро смекнулъ что она, эта жизнь мщански сpа, плоска и вульгарна. Но, вдь это — потомъ. ‘тогда — все было колоритно и красочно… Такъ вотъ. Въ эту-то золотую пору я особенно и боялся просмотрть въ толп мимо-идущихъ красивыхъ женщинъ ту (или — тхъ), которымъ я могъ бы сказать:
У вашихъ ногъ лежатъ, синьора,
Мой умъ и жизнь и честь и мечъ…
— Ну, и, какъ водится, большинство изъ этихъ ‘синьоръ’ мало интересовались всми этими эффектными предложеніями и тянулось къ моему кошельку, который (не знаю, право, къ счастію, или несчастію), почти всегда, бывалъ у меня полонъ. Другія, наоборотъ, очень бывали непрочь завладть и умомъ, и честью, и даже ‘мечомъ’, но, я во-время спохватывался и разрывалъ эти нжныя оковы лилейныхъ рукъ. Но, бывали и чудныя встрчи, когда я самъ просилъ ‘прійти и володть’ мной — и не шли, и я оставался свободнымъ… Всяко бывало. Но, дло не въ томъ. Мн вамъ хотлось повдать одну мою фантазму-мечту, зародившуюся во мн, подъ давленіемъ этой моей неудержимой жажды — захватить и обнять многое… Предупреждаю: я былъ совсмъ-совсмъ юнымъ, и вы сумете понять и простить мн эту наивность, которая — грхъ далекаго прошлаго. Итакъ, начинаю. Стремясь къ жизни, въ многообразныхъ ея проявленіяхъ, желая вдыхать ее и впитывать въ себя всми фибрами души и тла, я, въ то же время, мучительно сознавалъ то, что у меня, всего-навсего, одна только жизнь, и что сразу по всмъ дорогамъ ея я пойти не могу. А вс дороги ея мн, какъ назло, казались красивы, заманчивы, полны тайнъ и красивыхъ случайностей… Красота и обаятельность женщинъ пьянили меня — и я только боялся, сложивъ все у ногъ одной, потерять возможность занять мсто у ногъ другой — лучшей, которой сейчасъ нтъ, но она придетъ, непремнно придетъ, и — не для меня ужъ придетъ… Ждать же ее было опасно: а, ну, ея нтъ, и я пройду мимо многихъ возможностей, напрасно прождавъ то, чего нтъ, и что только напрасно и лживо тянетъ въ эту таинственную, синющую даль будущаго?… Я, какъ сумасшедшій, бросался изъ стороны въ сторону… А блдныя личики этихъ милыхъ сердцу двушекъ были такъ поэтично-прекрасны, и такъ неудержимо тянули и звали къ себ ‘тихаго голоса звуки любимые’… Я доходилъ до того, что плакалъ по ночамъ, какъ ребенокъ, прижавшись къ подушк. Я не зналъ: гд она? кто она? и куда мн итти, чтобы найти ее и припасть къ ея милымъ ногамъ… Скажутъ: ‘то — кровь кипитъ, то — силъ избытокъ’… Нтъ! Дло не въ ‘страсти’ и не въ ‘избытк силъ’… Не знаю, какъ это бываетъ у другихъ, а что касается меня, такъ въ моемъ юношескомъ поклоненіи женщин ‘страсть’, въ грубомъ смысл этого слова, была на такомъ далекомъ ‘заднемъ план’, что положительно терялась гд-то тамъ, въ перспектив… И если ‘страсть’ порой во мн и ‘кипла’ (я не былъ пуристомъ), то только не въ тхъ, мною сейчасъ указанныхъ, случаяхъ, когда я жаждалъ поклоненія, и не зналъ только къ какимъ чуднымъ ножкамъ почтительно склонить свою голову. Здсь я — даже въ мечтахъ своихъ — бывалъ цломудреннымъ. И не по принципу (всякій принципъ — намордникъ), а просто потому, что мн ничего подобнаго и въ голову прійти не могло. О, нтъ! Здсь было одно только восторженное поклоненіе и созерцанія идеала…
Сагинъ примолкъ и грустно усмхнулся…
— И вотъ, мало-по-малу, во мн стала зарождаться и расти эта фантастическая мечта моя… Я зналъ, конечно, что это — просто фантазія, и что она никогда не станетъ фактомъ. Но что въ томъ? Одна уже иллюзія этой возможности заставляла порывисто биться мое юношеское сердце. Я мечталъ о возможности — жить сразу дв, три и больше жизней…
— Т.-е.— какъ же это?— не понялъ я.
— А вотъ. Мняя костюмъ, жаргонъ и привычки, я, какъ цыганъ, кочую съ мста на мсто. И никто-никто не знаетъ этой моей тайны. Вотъ, напримръ, я — въ крестьянской изб. И молодая женушка моя — простая крестьянка (только не ряженая). Я живу ея жизнью, говорю ея языкомъ, работаю ея работу. Русоволосая и голубоглазая, она одна изъ тхъ милыхъ русскихъ крестьянскихъ женщинъ, о которыхъ невольно мечтаешь, слушая… ну, хотя бы — ‘Жаворонка’ Глинки,— эту стонущую мелодію безбрежной русской равнины… Она даетъ мн все то тепло и все то счастье, которое только и можетъ дать ея простое, любящее сердце… Мы вмст работаемъ, мы димъ ржаной вкусный хлбъ, похлебку и душистый печеный картофель. Мы не нуждаемся. Но я все же и не выхожу изъ поставленныхъ намъ условіями среды рамокъ и не порчу колорита обычной крестьянской жизни. Усталый отъ работы, я засыпаю въ объятіяхъ своей полногрудой подруги, въ крохотной, уютной, похожей на игрушку, пуньк, съ запахомъ конопли и овчины и чудными просвтами по утрамъ въ расщелины тонкой тесовой двери и вихрастой соломенной крыши, въ пелен которой чирикаютъ воробьи и воркуютъ голуби… Иногда мы ночуемъ и въ пол, прямо — подъ звзднымъ куполомъ неба. И звзды ночи дрожатъ и мерцаютъ надъ нами… Насъ золотятъ и румянятъ вечернія и утреннія зори. А въ суровыя, бурныя зимы — косматыя метели поютъ намъ чудныя псни…
По лицу Сагина скользили тни разнообразныхъ переживаній… Что-то грустное, теплое и дтски-наивное лучилось изъ его большихъ, черныхъ, задумчивыхъ глазъ, и въ то же время — въ уголкахъ его рта дрожали и змились хвостики уползающей, словно, куда-то улыбки, которая саркастически кривила его блдныя губы. Даже сама приподнятость рчи его говорила о томъ, что онъ тревожитъ тни далекаго прошлаго…
— Но, вотъ, наконецъ, меня утомляетъ простота и примитивность этой несложной, чисто стихійной жизни — и картина мняется. Я нахожу подходящей предлогъ — и узжаю на время. Я мняю костюмъ жаргонъ, словомъ — я становлюсь самъ Собой. И вотъ — чудная вилла въ Италіи. Моя жена — артистка. Она — стройная, высокая, черноволосая итальянка, съ бархатистымъ взглядомъ большихъ, огненныхъ глазъ. Она поетъ. Я — художникъ. Мы живемъ разнообразною жизнію вольныхъ, какъ птицы, художниковъ… Ну, словомъ (помните, какъ это зарисовано въ чудной новелл ‘Прощаніе’ Хвощинской?) — ‘салонъ, гд собираются свтила науки и искусства и геніи-честолюбцы, гд слово свободно и мысль широка, и синее море передъ глазами, и волшебница хозяйка’… Что-то, въ род этого. За точность цитаты я не ручаюсь…
Сагинъ усмхнулся и вдругъ обернулся ко мн:
— Вамъ, Абашевъ, не скучно?
— Пожалуйста! Я очень и очень васъ слушаю…
— Но, вотъ — я достаточно насытился этой шумной, размашистой жизнью виллы. Довольно. Пора, И картина неузнаваемо мняется. Я — въ чистой, уютной квартир нашей сверной туманной столицы. Высокая, стройная двушка, которая недавно стала моей женой, она ведетъ, вмст со мной, трудовую, тихую жизнь. Я — за мольбертомъ. Она… (Голосъ Сагина дрогнулъ…) — Она — докторъ. Мы за работой цлыя дни. Одни только вечера наши. Мы — одни. И я, сидя у ея ногъ и обнимая ея колни, провожу блаженныя минуты покоя и отдыха…
(Я сразу смекнулъ, о комъ говоритъ онъ, и… Я не сумлъ бы назвать это сложное чувство, которое больно толкнуло мн въ грудь, но, я знаю, что въ немъ притаились и жалость, и даже участіе къ Сагину, но въ то же время и гордая радость, звеня, какъ струна, задрожала во мн… и — странное дло — человкъ этотъ сталъ мн вдругъ ближе, дороже, и я, какъ никогда раньше, полюбилъ вдругъ этого милаго, сложнаго, умнаго и, надо думать, очень несчастнаго Сагина…)
— Ну, а потомъ,— продолжалъ онъ дорисовывать свою фантазму:— картина мняется снова. Я — Алеко. Полунагая цыганка, съ темнымъ бронзовымъ и гибкимъ, какъ змя, тломъ, съ сверкающими, какъ перлы, зубами, и глубокимъ, какъ темная бездна, взглядомъ, въ которомъ притаились тни и звзды ночи,— она сжигаетъ меня въ своихъ страстныхъ объятіяхъ… Палатка. Костеръ, Лязганье цпей скованныхъ на ночь коней. Гортанный языкъ нашихъ спутниковъ,— этихъ смуглолицыхъ номадовъ равнины,— и дикій напвъ ихъ рокочущихъ псенъ… Экстазъ пляски моей, сожженной солнцемъ, Земфиры… Словомъ — весь колоритъ этой дикой жизни ‘издранныхъ шатровъ’…
Сагинъ задумался.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Да. Вотъ, она — эта мечта-идиллія, которой когда-то я тшился, глуша и баюкая въ себ этотъ необузданный порывъ къ жизни… Мн было мало одной жизни. Хотлось дв, три, десять жизней… Ну, а теперь я думаю, что и одной слишкомъ много, что и она — слишкомъ длинна…
Онъ всталъ, снялъ шляпу и, встряхнувъ темную гриву волнистыхъ волосъ, устало потянулся…
— Да… ‘все течетъ и все измняется’. А въ общемъ,— криво усмхнулся онъ:— правъ Екклезіастъ: ‘все суета суетъ и томленіе духа’… (Онъ помолчалъ и неожиданно сказалъ вдругъ):— Сегодня я бесдовалъ съ Анатолемъ Франсомъ, перечитывая его ‘Прокуратора удеи’. Это — въ виду вашей темы: Магдалина-Хрестя. Какая это, право, чудная вещь! И, особенно/ этотъ неожиданный кричащій эффектъ конца! Вы помните?— и онъ, сооевестевяно мняя лицо, голосъ и жесты, проговорилъ мн на память:
‘… Я случайно узналъ, что она примкнула къ небольшой толп мужчинъ и женщинъ, слдовавшихъ за однимъ молодымъ галилейскимъ чудотворцемъ. Его звали исусомъ. Онъ былъ изъ Назарета, и попалъ на крестъ, не знаю — за какую вину. Понтій, помнишь ли ты этого человка?
Понтій нахмурилъ брови и поднялъ руку ко лбу, какъ бы ища у себя въ памяти. Потомъ, помолчавши, произнесъ:
— исусъ? Изъ Назарета? Нтъ, не помню’.
— Великолпно! Вотъ, она — эта иронія фактовъ… ‘исусъ? Изъ Назарета? Нтъ, не помню’… Вдь, это — цлая историческая лекція, геніально втиснутая въ пластику образовъ…
И онъ добродушно засмялся…

LXXIX.

Сегодня, за утреннимъ чаемъ, Саша сообщила намъ непріятную новость:
— Алена Никитична у насъ заболла,— сказала она, съ встревоженнымъ, блднымъ лицомъ входя на террасу.
— Что съ нею?
— Горитъ вся. И бокъ, говоритъ, колетъ…
— Плевритъ, вроятно…— заботливо отозвался Сагинъ, который и вообще очень тепло относился къ старух.
Положеніе осложнялось тмъ, что нашъ земскій докторъ подалъ въ отставку и былъ пока въ отпуск, а вновь назначенный докторъ, которито ждали, долженъ былъ вотъ-вотъ пріхать. Сейчасъ же въ нашей боньнкц хозяйничали полупьяные фельдшера — и, такимъ образомъ, мы оставались безъ медицинской помощи. Въ двадцати верстахъ отъ насъ была еще больница (сосдняго съ нами узда),— куда и надо было сейчасъ обратиться…
— Сдлайте такъ. Пошлите за докторомъ въ нашу больницу, и — если онъ все еще не пріхалъ — пусть дутъ въ Долгое. И пусть поторопятся…
Саша пошла распорядиться. И мы слышали, какъ спустя не боле получаса зарокотали колеса отъзжающаго экипажа за докторомъ…
Посл чая, мы разошлись. Саша ушла къ больной, Сагинъ — къ себ, а я, захвативъ газеты, ушелъ на уединенную площадку, которой заканчивалась аллея, упираясь въ берегъ рки. Обрывистый въ этомъ мст берегъ густо заросъ осокой которая вчно зыбилась, то — отъ втра, то — отъ движенія воды…
Я любилъ этотъ уголокъ сада. Здсь было тихо, пустынно, никто не мшалъ. ‘одно только небо и его облака, да зеркальная масса воды, съ ея рябью и зыбью, да тнь липъ густыхъ и задумчивыхъ — окружали васъ здсь… Я осмотрлся кругомъ и долженъ былъ сдлать усилiе, чтобы оторваться отъ этой картины и углубиться въ газету. Много времени прошло такъ. Я разсяно читалъ, курилъ, урывками смотрлъ на этотъ лазурный уголокъ міра и все ждалъ, что, вотъ-вотъ, меня позовутъ и скажутъ, что докторъ пріхалъ…
Но никого не было.
Собаки залаяли. Я прислушался. Нтъ…
…’Ну, значитъ, доктора нтъ — и Сергй направился въ ‘Долгое’…— ршилъ я, сердясь, и направился къ дому…
Въ конц аллеи показались дв, идущія ко мн, мужскія фигуры. То были — Сагинъ и (я не узнавалъ — кто былъ другой)…
…’Новый докторъ’! ршилъ я — и торопливо пошелъ къ нимъ навстрчу…
И,— странно — что-то знакомое было въ этой понурой фигур… Я сдлалъ еще нсколько шаговъ — и едва не вскрикнулъ отъ удивленія. Сердце мое порывисто забилось и я почувствовалъ, что у меня холодетъ лицо… Я узналъ этого человка, который (я зналъ это) такъ не любилъ меня… То былъ — Костычовъ, братъ Зины…
…’Какимъ же это образомъ? Богъ мой! Неужели онъ сюда докторомъ?’
— Идите, идите, Абашевъ!— крикнулъ мн Сагинъ.— Я вамъ представлю новаго доктора вашей земской больницы…
— Федоръ Аркадьевичъ! Какими это судьбами? Вы? Сюда? докторомъ?
— Здравствуйте. Да. Подите вотъ…— дернулъ плечомъ онъ.— Говорятъ: нтъ чудесъ… Прочелъ въ газетахъ, что приглашаютъ сюда, въ вашъ уздъ, врача въ земство. А мы съ сестрой давно ужъ ршили ухать въ деревню. Пишу предложеніе. И вотъ… Я и самъ только-что узналъ, что мы съ вами сосди, какъ отъ васъ пріхали-лошади. Говорятъ: отъ Абашева… Я только руки разставилъ…
— Зинаида Аркадьевна какъ? Здорова? Она уже здсь?
— Здорова. Спасибо. Устала только съ дороги. Такая даль… Мы только, вдь, вчера и пріхали. Она еще и не разложилась путемъ. И не знаетъ… Я, вдь, къ вамъ не изъ дома, а изъ больницы. Удивится не меньше меня, что мы съ вами сосди…— сухо усмхнулся онъ и нервно дернулъ плечомъ.— Ну, какъ вы тутъ?— началъ было онъ, и спохватился:— Да! у больной я уже былъ. Пустяки. Плевритъ, и не важный…
— А не опасно это? Она, вдь, стара такъ…
— Нтъ. Не безпокойтесь. Мн бы вотъ…— оглянулся онъ:— прописать кое-что надо…
— Идемте въ домъ.
— Ну-съ, господа, иллюстрирующіе собой пословицу: ‘гора съ горой не сгодится’… и т. д.— вы пока идите, вершите ваши дла, а я васъ буду ждать — у обденнаго стола…
— Да. Мы — сейчасъ…
— Но, виновата господа: я обдать у васъ не могу. Я пропишу и уду.
— О нтъ! Пожалуйста…
— Нельзя: сестра будетъ ждать.
— И вы напишите Зинаид Аркадьевн. Верховой завезетъ рецептъ въ больницу и, пока тамъ приготовятъ, онъ отвезетъ къ ней письмо…
Въ дверяхъ показалась Саша.
Костычковъ взглянулъ. на нее — и потупился…
— Ну, что жъ,— согласился онъ.— Такъ можно.
— Господа, вы знакомы?— указалъ я на Сашу.
— Да. Насъ познакомилъ Саганъ,— сказалъ Костычовъ.
— Федоръ Аркадьевичъ!— доврчиво и ласково заговорила съ нимъ Саша:— больной можно обдать?
Костычовъ написалъ рецепты, записку къ сестр, и мы вернулись въ аллею — къ столу, который былъ ужъ накрытъ. Саша была уже тамъ и хлопотала съ обдомъ. Въ бломъ платьиц, съ небрежно закрученнымъ сзади жгутомъ курчавыхъ волосъ, отчего они казались пышнй и красивй, она была особенно мила и обаятельна. И я только удивлялся, глядя на нее, какъ она, запросто и совсмъ не стсняясь, дружески и почти фамильярно, обращалась съ Костычовымъ, къ которому она сразу какъ-то привыкла. Угрюмый и замкнутый, всегда настороженный, онъ, казалось бы, и не располагалъ сразу къ себ. И вотъ, было же, значитъ, въ немъ что-то такое, что съ перваго же впечатлнія рождало въ другомъ по отношенію къ нему простое и теплое чувство. И Саша ему, видимо, очень понравилась. Онъ внимательно, ласково и исподтишка къ ней присматривался, и все чего-то смущался…
— Ну, какъ же, Федоръ Аркадьевичъ, довольны вы вашимъ мстомъ?— спросилъ я, не зная о чемъ говорить съ нимъ.
— Не умю, право, сказать вамъ. Я, вдь, земскимъ врачомъ въ первый разъ. Смогу ли? Сумю ли? Работы, конечно, пропасть. И потомъ: какъ еще буду ладить съ вашимъ земствомъ? Предсдатель, кажется, человкъ порядочный. Мн онъ понравился.
— О, да. Бльскій человкъ прекрасный. Я стою въ сторон отъ всхъ земскихъ длъ, и знакомъ съ нимъ случайно. Вы знаете? Онъ — артистъ.
— То-есть — какъ?
— Бывшій оперный пвецъ,
— Да? Я и не зналъ.
— Ну, а ваша квартира?
— Квартирой мы прямо очарованы. И ничего подобнаго я, конечно, и ждать не могъ. Огромный барскій домъ, рка, садъ… Зина, какъ только узнала, что все это продается, все время только о томъ и мечтаетъ, какъ бы купить это мсто. Вдь, это — небольшое имньице-дача. Въ общемъ, съ усадьбой, десятинъ, что-то, около семидесяти. Говорятъ: тысячъ пятнадцать всего и просятъ. А у Зины есть эти деньги…
— Милая мысль.
— Вотъ. Ее вс и сбиваютъ на это…
— То-есть, кто же сбиваетъ?
— И Обжинъ, и Крыгинъ. Они, вдь, здсь оба…
— Это какимъ же образомъ?— вступился Сагинъ.
— Обжинъ — проздомъ на югъ. Тоже — детъ служить земскимъ врачомъ. А Крыгинъ — тоже проздомъ, но только не знаю — куда. Онъ, вдь, вчно мотается… Мы вмст и выхали.
— Словомъ — здсь цлый Петербургъ къ нашимъ услугамъ…
— Они, на-дняхъ, узжаютъ. Прізжайте: увидитесь…— пригласилъ ‘то вскользь Костычовъ.
— О, непремнно! Абашевъ, мы завтра же къ нимъ и продемъ?
— Когда вамъ угодно…
— Пожалуйста…— буркнулъ Костычовъ.
— Федоръ Аркадьевичъ,— насупилась вдругъ Саша.— Но, вдь, вы же къ намъ завтра все же прідете — да? Я все боюсь за больную…
— Пріду, пріду. Когда вамъ угодно. Вы не бойтесь. Я говорю вамъ правду: она не опасна. И я, какъ докторъ, здсь больше не нуженъ. Но, чтобы васъ успокоить, я все же пріду…
— Господинъ докторъ!— усмхнулся Сагинъ.— Простите, но я васъ такимъ галантнымъ никогда не видалъ…
Костычовъ покраснлъ, какъ ребенокъ, и ничего не отвтилъ…
За него вступилась Саша.
— едоръ Аркадьевичъ, милый, вы не слушайте… Онъ всегда вотъ такъ! Вы прізжайте.
Онъ ласково поглядлъ на нее и отвтилъ:
— Да. Я пріду.
— Вотъ, и спасибо! А онъ — всегда такъ…
— …вретъ!— договорилъ, смясь, Сагинъ.
— Нтъ пожалуйста!. Я не такъ хотла сказать. Не… это, а — злитъ и высмиваетъ…
— Простите, Александра Гавриловна. Я научусь теперь будить въ людяхъ добро и говорить совершенно серьезно…
Саша ничего не отвтила, а Костычовъ заторопился хать…

——

Посл отъзда Костычова, Сагинъ все время очень мило подшучивалъ надъ Сашей, по поводу того, что она сразу положила и душу, и сердце мрачнаго эскулапа, который съ его словъ никто иной какъ одинъ изъ сатанинской свиты Падшаго Ангела…
— Разв жъ вы не замтили, какъ онъ то и дло подергиваетъ правымъ плечомъ? И знаете вы — отчего это такъ? у него за спиной, подъ его пиджакомъ, упрятаны опаленныя крылья — и имъ тсно, конечно, въ этомъ кургузомъ костюм, и онъ все высвобаживаетъ ихъ…
— Говорите тамъ что хотите, а онъ вовсе хорошій и лучше и добрй васъ. Онъ только какой-то несчастный…
— Еще бы! Опалить небеснымъ огнемъ крылья и сбросить на землю… Посл Эдема — оно, подъ и обидно. Извольте вотъ ладить съ предстателемъ земской управы, когда съ Самимъ Адонаемъ не смогли и не хотли поладить! И вы вотъ — сметесь, не врите мн. И очень опрометчиво: у этихъ господъ ‘Падшихъ’ нехорошъ и тяжелъ глазъ. Вы бы вотъ пошли къ Ален Никитичн и умылись святой водой ‘съ крестика’… А то — съ огнемъ не шутите — онъ, этотъ врачующій ‘Падшій’, ожжетъ васъ своимъ сухимъ, раскаленнымъ на адскомъ огн, взглядомъ… И я не понимаю, право, чего это смотритъ вашъ Валентинъ Николаевичъ! Я бъ на его мст давно бы ужъ начерталъ на порог двери пентаграмму…
— Постойте! Это — какъ у… Фауста — да?— вспомнила Саша.
— Да-съ, какъ у Фауста! И вы бъ посмотрли, какъ бы поджалъ хвостъ и заметался вашъ ‘милый и добрый’ и ‘лучшій’, чмъ я, новый знакомый…
И трудно было не смяться, слушая эту остроумную болтовню Сагина. Но мн не по себ было… Я хотлъ быть однимъ. Этотъ неожиданный пріздъ Костычовыхъ, эта волнующая близость Зины (‘О, зачмъ она здсь?’),— это гнело и давило меня и сосало мн сердце…
Мн дали лошадь — и я ухалъ въ лсъ…

LXXX.

Зина — здсь! Зачмъ Какими судьбами? И что за фатальность! Надо же было всему такъ случиться… Судьба (отъ которой, говорятъ, не уйдешь) опять ставитъ насъ близко другъ къ другу. Зачмъ? И какой результатъ можетъ имть эта встрча? О, ничего, кром одной сплошной муки…
Вотъ ужъ поистин:
Что день грядущій намъ готовитъ?..
Я спустился шагомъ въ лощину, миновалъ мостикъ и, галопомъ, взобрался на взлобокъ. Задержавъ лошадь, я оглянулся въ сторону усадьбы Костычовыхъ… Она тонула въ десятиверстной дали — тамъ, въ этой сплошной масс зелени, которая, вмст съ ркой, тянулась и уползала вдоль по лощин, къ далекому, утопающему въ синев горизонту… И тамъ, гд-то (я не могъ отыскать мста), таилась роковая усадьба…
…Отъ лса (тамъ точка зрнія выше),— оттуда будетъ виднй мн…— ршилъ я — и поднялъ лошадь вскачь…
Наивная, дтская потребность — увидть это роковое мсто (она,— Зина,— тамъ!),— потребность эта гнала мою лошадь въ карьеръ… Дорога скоро погнулась въ сторону — въ поле. Я задержалъ лошадь, свернулъ въ рожь, и — межами, а гд и цликомъ по хлбамъ — добрался до нужнаго мста. Это былъ самый уединенный уголокъ лса, который замыкалъ собой водораздлъ огромной равнины, и былъ самой высокой точкой окрестности. Отсюда открывались многоверстныя дали… Усадьба Костычовыхъ лежала внизу, и мн ужъ не нужно было искать ее: она была видна, какъ на ладони. Я ясно видлъ крышу и уголъ дома, даже одно окно, стекло котораго сейчасъ лучилось и отливало на солнц, какъ золото…
Я слзъ съ лошади, стреножилъ ее и пустилъ бродить по лсу. Усвшись на кругломъ, заросшемъ мхомъ и лишаями, старинномъ окоп лса, я приковался глазами къ усадьб и — задумался…
И предо мною вдругъ встала и мягко скользнула картина (о, очень недавняя!) нашихъ взаимныхъ отношеній съ этой черноволосой и блднолицей двушкой… Что-то стихійное, властное и равно насъ вдругъ захватившее, близко-близко, подвело насъ другъ къ другу… А потомъ, сразу, мы стали чужими, далекими… И я долженъ былъ перестать даже ходить къ нимъ — къ сестр и брату, которые жили вмст. Онъ былъ студентъ-медикъ, она училась въ консерваторіи, и, не знаю я, почему это такъ (это случилось, какъ разъ, посл разрыва со мной), бросила вдругъ консерваторію и простилась съ карьерой артистки. Зина пла. И этотъ чарующій голосъ сирены (какъ пла она!), онъ-то, можетъ быть, и былъ первой причиной сближенія… Не знаю, право. Я знаю и помню только одно,— то, что я сразу почувствовалъ себя совсмъ полоненнымъ и очарованнымъ этой черноволосой и блднолицей двушкой… Я силился взять себя въ руки… О, да! Я не могъ итти дальше. Я боялся большей близости. Я былъ слишкомъ выбитъ тогда изъ сдла. Я судорожно боролся съ тмъ, что таилось во мн, и былъ на шагъ, можетъ быть, отъ того, чтобъ покончить съ собой, такъ какъ ни распутать тенетъ, въ которыхъ запутался я, ни заглушить своей боли, ни поладить и помириться со всмъ этимъ я не могъ да и не хотлъ даже… Я слишкомъ усталъ тогда — и всми силами души тянулся къ выходу… ‘разъ это такъ — вязать свою судьбу съ судьбой милой мн двушкъ т.-е. вести ее мечтать и любить на кладбище, и все это — за счастье обладать ею,— сдлать этого я не могъ всячески. И, кто знаетъ, не поставь она тогда вопроса ребромъ, можетъ быть, все бы сложилось не такъ, а иначе…
Я задумался…
…Но, такъ ли все это? А потомъ — съ Плющикъ? она ребромъ вопросовъ не ставила: она молчала… ‘ли я любилъ эту милую двушку меньше? О, нтъ! Не оттого это такъ. Но, можетъ быть, пережитая мною драма съ Зиной слишкомъ сильно нагнела мн на грудь и что-то тамъ доломала? Не зи’ю. ^Возможно. Но только у милыхъ ногъ этихъ двушекъ я, такъ-таки, и не ршился искать счастья… Да, да: ‘хотлъ отдаться — и не могъ’.
…Отчего это такъ?
Я прилегъ на трав запрокинулъ вверхъ голову и, приковавшись глазами къ небу по которому неподвижно залегли перистыя облака этихъ и — ждалъ отвта…
…Отчего это такъ? Оттого?— злобно вдругъ отозвалось во мн — оттого, что ты, весь цликомъ, сотканъ изъ противорчій, оттого, что ты не сумлъ войти въ ‘рамку картины’: ты отсталъ ты не живешь а только безсильно грызешь себя… Гд жъ теб, вчно шатающемуся изъ стороны въ сторону, не знающемъ что ты завтра скажешь и сдлаетъ — гт теб предъявлять права на жизнь и беззавтно отдаться счастью обладанія любимой женщиной! Он — не для тебя. Он обопрутся на плечи смлыхъ И сильныхъ, тхъ, кто уметъ и сметъ жить… А ты… ты — ‘герой безвременья’… Ты убжалъ отъ этихъ милыхъ твоему сердцу двушекъ, и все потому, что боялся въ нихъ зрителя… Ты не хотлъ брать милостыни изъ рукъ любимой женщины, и гордо предпочелъ — умереть лучше голоднымъ. И если ты не убжалъ и отъ Саши, то потому только, что не боялся наивныхъ, незоркихъ глазъ этого ребенка-женщины, въ объятіяхъ которой ты опять-таки не счастья ищешь, а только возможности, такъ или иначе, выманить на ‘тарелку съ ягодами’ гада, который заползъ въ тебя и сосетъ твою грудь… Вонъ оно, что!
Я усмхнулся…
…Все — такъ. Но, гд же они, эти ‘сильные и смлые’, эти ‘умющіе жить’? Я хотлъ бы ихъ видть! Я, какъ ома, хочу осязать ихъ и даже — увровать… Ужъ не т ли это, которые гордо и самоувренно щеголяютъ въ шеломахъ Мамбрена, т.-е. попросту, въ мдныхъ тазахъ г. цырульника?.. О, да: эти господа не побоятся, конечно, ‘зрителя’ (они даже ищутъ его) — и, предъ кмъ угодно, могутъ снять свой эффектный шеломъ, т.-е. опять-таки, мдный разбитый тазъ, величаво и самоувренно обнаживъ свой плоскій черепъ идіота. И вотъ, имъ-то, этимъ господамъ, за ихъ доблесть (глупость, положимъ, огромная сила),— имъ и высшая премія жизни: любовь и счастье обладанія высокими, стройными двушками…
Взрывъ смха порвалъ мою мысль…
Фаланги ‘сильныхъ и смлыxъ’, обиженно прикрывая тазами свой заостренные черепа, пришпорили своихъ клячъ — и скрылись изъ вида…
Мысль моя скользнула въ иное русло, и милая сердцу картина, отъ которой вяло и грустью, и счастьемъ, неслышно подкралась ко мн и покрыла меня — и я, какъ когда-то (давно это было!), опять торопливо взбгалъ по ступенямъ каменной лстницы — на квартиру студента Костычова, о чемъ говорила и надпись мдной доски, прибитой какъ-разъ надъ звонкомъ…
Пyхленькая, голубоглазая служанка выметала площадку лтницы и въ полуоткрытую дверь вырывались звуки рояля…
— Здравствуйте, Гаша!
— Здравствуйте, Валентинъ Николаевичъ!
— Зинаида Аркадьевна одна?— спросилъ я, зная, что Зина любитъ играть, оставшись одной, чтобъ никто не мшалъ ей…
— Да. Федоръ Аркадьевичъ ухали… Пожалуйте! Лампу зажечь вамъ? Темно ужъ…
— Нту нтъ! Я буду слушать… Не надо.
Я прошелъ по знакомымъ мн комнатамъ и вошелъ въ угловой кабинету самую просторную комнату уютной но тсной квартирки. Это былъ любимый уголокъ Зины. Здсь стоялъ и рояль.
Заслышавъ шаги, Зина вздрогнула, оглянулась назадъ,— и,— какъ это всегда и бывало,— продолжала играть…
Она игра четырнадцатую сонату Бетховена.
Я занялъ свое обычное мсто, возл дивана — откуда Зина мн рисовалась въ профиль,— и затихъ, какъ очарованный… Въ окна вливались столпы луннаго свта и ярко освщали всю комнату. Одна изъ этихъ полосъ ложилась на клавиши и, серебристою дымкой, окутывала гибкую фигуру двушки. Кружевное блое платье Зины сверкало, какъ сотканное изъ серебра… Я вспомнилъ, что и сонату, которую играла Зина, тоже звали почему-то ‘Лунной Сонатой’. Словомъ, я очутился въ фантастическомъ лунномъ царств, сотканномъ изъ серебристаго свта и звуковъ.
Кружевная, ажурная мелодія зарождалась, росла и разсыпалась серебристою пылью. Иногда вдругъ мелодія начинала тоскливо роптать и порываться куда-то,— и бархатистые, воркующіе басы ласково спорили съ ней и убждали, и сдерживали, а она,— все порывалась куда-то уйти, и опять возвращалась, и снова покорно вплеталась въ красивое кружево звуковъ… Въ одномъ мст соната, словно, немножко разсердилась, заторопилась, заспорила — и мн начинало казаться, что стая блыхъ голубей влетла откуда-то въ комнату и затрепетала блыми крыльями надъ окутанной серебристою дымкой играющей двушкой… И снова все успокоилось. И снова — луна и соната, Бетховенъ и Зина, вкрадчиво, вдумчиво и беззавтно-искренно, вязали, красивое, трепетное, тающее кружево звуковъ…
Зина окончила первую часть сонаты — и перестала играть.
— А дальше?— подождалъ и спросилъ я.
— Нтъ. Дальше мн не по силамъ…
Она помолчала.
— А, знаете?— вдругъ почему-то сказала она.— Я нынче была такъ уврена, что вы непремнно придете…
— Да?
— Съ утра еще такъ… И все ждала васъ…
— Спасибо. Я не былъ у васъ уже…
— …три дня,— подсказала она.
— Да. И соскучился. А вы знаете: видть васъ — для меня это стало потребностью… Тмъ боле, что въ послднее время мн и вообще не по себ, какъ-то… Все ползетъ, какъ говорится, изъ рукъ. Мн кажется, что я утомился городомъ и всми, что съ нимъ связано…
— И мной такъ же?— тихо спросила Зина.
— Послднюю фразу я предпочелъ бы не слышать, Зинаида Аркадьевна, и потому — вы позвольте мн на нее не отвтить. У васъ мн всегда и лучше, и легче. Вы, вотъ, играли сейчасъ и мн совсмъ хорошо стало. Правда, и здсь, въ музык, т же переживаніи наши (подчасъ, и очень мучительныя), но только очищенныя отъ всхъ случайностей, частностей и провинціализмомъ нашей сренькой, пошлой, мщанской жизни. Здсь, въ музык — все это слишкомъ обще. Просто — грусть, просто — порывъ къ счастью, просто — любовь, мольба, упрекъ, жалоба… то-есть — полная близость къ факту, вн всякихъ осложняющихъ и баластирующихъ его случайныхъ ненужностей… А это — огромное счастье. И въ этой-то именно близости къ факту, и весь смыслъ науки, и вся тайна искусства. Красота, Истина, Правда, Любовь, Счастье — все это грани одной и той же, большей или меньшей, близости къ факту…
Зина слушала и раззянно брала правой рукой тихіе, мелодичные аккорды… Я пересталъ говорить — и только слушалъ, смотрлъ и впитывалъ въ себя эти насыщенныя свтомъ луны впечатлніи окружающаго меня фантастическаго мірка, который мелодично нашоптывалъ что-то граціозной, изящной рукой этой двушки въ бломъ, сверкающемъ плать, осторожно касавшейся клавишъ рояля….
— Валентинъ Николаевичъ,— начала тихо Зина, не переставая касаться рояля.— Я вотъ, все думаю… о васъ. Скажите: то угнетенное состояніе, на которое вы въ послднее время не разъ уже жалуетесь, и ваша утомленность городомъ, о которой вы заговорили со мной въ первый разъ,— скажите, все это (особенно — послднее) не выливается у васъ въ какое-нибудь опредленное ршеніе) Или, можетъ быть, вы уже ршили предпринять что?..
— Я, Зинаида Аркадьевна, ршилъ ухать отсюда.
— Да?— еще тише спросила Зина.— Куда же?
— Къ себ — въ деревню.
— И… надолго?
— Не знаю право…
Разговоръ оборвался.
Я съ грустью смотрлъ на эту, залитую свтомъ луны и граціозно склонившуюся къ роялю фигуру милой мн двушки — и въ первый разъ вдругъ почувствовалъ всю боль и всю горечь утраты. Я не могъ съ ней связать своей жизни. Я объ этомъ не разъ уже думалъ… Я бы только напрасно измучилъ ее. Да и наконецъ: то судорожное отвращеніе къ жизни, которое въ послднее время все чаще и чаще охватывало меня,— оно пугало меня… Мое завтра смотрло загадкой сфинкса, и я неврилъ въ него… И мысль — опереться на эти милыя, хрупкія плечи, мысль эта казалась мн просто циничной… Порывистая и жадно рвущаяся къ свту и счастью, она, эта черноволосая и блднолицая двушка, не годилась въ сидлки. Ее надо было бы бережно огородить отъ всхъ отрицательныхъ и угнетающихъ сторонъ жизни. Ее надо было бы пронести на рукахъ черезъ вс эти грязныя лужи. А не тянуть въ лазаретъ къ такому нравственному калк, какъ я…
И, въ то же время, одна уже мысль о томъ, что я навсегда потерять ее долженъ, не видть, не слышать ее, мысль эта тоской и болью сжимала мн сердце…
— Валентинъ Николаевичъ,— заговорила вдругъ Зина.— Вы, вотъ, сейчасъ говорили, что все, даже и любовь — одна изъ граней большей или меньшей близости къ факту. Не знаю, можетъ быть, это и такъ. Но, только, надо думать, что не всякая близость къ факту — огромное счастье, какъ вы говорите. Это можетъ быть и обратно — огромнымъ несчастьемъ… (Она помолчала). Я, вотъ, хочу говорить о себ и о моихъ отношеніяхъ къ вамъ… И, простите, я настолько уврена въ вашей способности умть понимать, что не боюсь быть съ вами не чопорной. Я… (голосъ Зины порвался). Я зашла въ своихъ отношеніяхъ къ вамъ дальше, чмъ это слдовало длать… Вы для меня ужъ… не просто хорошо и близко знакомый. И вотъ… оказывается, что я не имла основанія заходить далеко такъ… Мы — просто знакомые, хорошо, близко, но и — только. Мн тяжело говорить вамъ объ этомъ… Но, простите, я не могла не сказать вамъ…
— Но, Зина!— рванулся я къ ней…— Виноватъ, Зинаида Ар…
— Что,— вамъ жалко и это?..
— Но, Зина! это жестоко… Вы не правы. Я люблю васъ! Но, поймите меня: я не смлъ вамъ объ этомъ сказать, потому что я не имлъ и неимю права любить васъ, то-есть вслухъ говорить вамъ объ этомъ… Поврьте, что я настолько не хорошо себя чувствую, что не разъ уже думалъ, не схожу ли съ ума я? А если нтъ, то хватитъ ли силы тянуть эту жизнь?..
И я долго и много говорилъ ей обо всемъ, что гнело и давило меня за послднее время. Я не искалъ выраженій и, помню, говорилъ, какъ въ горячк… И мн начинало казаться, что я сумлъ, наконецъ, убдить ее въ томъ, что все, что я въ то время сказалъ ей,— не фразы..
Опять стало въ комнат тихо. И тотъ же серебристый свтъ луны мечтательно заливалъ граціозную фигуру двушки въ бломъ, но лунные призраки счастья куда-то ушли уже, вмст съ сонатой…
— Итакъ,— тихо сказала Зина:— все это выливается въ одно короткое слово: ‘прощайте!’… И я бы только просила помочь мн… справиться съ собой, привыкнуть къ этому и пока… и… не ходить къ намъ. Потомъ… не сразу, конечно… (грустно усмхнулась она) — ‘мы вновь увидимся, какъ старые друзья’…
Я невольно склонился предъ ней и, прижимаясь лицомъ къ ея маленькимъ ножкамъ, покрывалъ поцлуями ихъ, и не могъ съ ними сразу разстаться…
Рука Зины ласкала мн волосы…
— Прощайте, Зина!
— Прощайте, Абашевъ!
Я вышелъ, шатаясь какъ пьяный, на улицу…
…А что, если…— остановился я вдругъ:— вернуться и сразу все кончить? И возможность, и близость этого жгучаго счастья ошеломила меня… А потомъ, упившись ею (о, какъ прекрасна она!), отдаться теченію… А нтъ, размозжить себ голову пулей… О, нтъ! Зачмъ ее мучить? Время врачуетъ все. А что касается меня лично, такъ съ вами-то, господинъ Абашевъ, мы покончить успемъ! Времени хватитъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

——

Вотъ — что мн вспомнилось.
Я приподнялся съ травы, прошелся взадъ и впередъ по площадк и опять приковался глазами къ усадьб…
Вечерло. Пожаръ заката охватывалъ небо…
На сверной сторон неба, далеко, у самаго горизонта, сердитая тучка мигнула молніей. Я подождалъ. Нтъ, грома не было слышно: онъ замеръ въ пространств. Онъ сталъ просто зарницей… Онъ уже не страшенъ: онъ,— просто эффектъ неба. Прогрмла гроза и моей жизни. И гроза эта — Зина. А теперь… (и я невольно вздохнулъ) она — зарница далекаго неба…
Совсмъ уже стало темно, когда я, шагомъ, выбрался изъ лса.
Легкіе порывы втра зыбили ржаное поле…
Я въхалъ въ высокую рожь. Она обступила меня, доплескивая до конской спины щекочущія, сухія, прохладныя волны… Коростели кричали кругомъ. Съ села доносился разрозненный лай собакъ… И было что-то волнующее въ этомъ…
Въ усадьб Костычовыхъ сверкнулъ огонекъ. Это свтилось окно дома. Огонекъ сморгнулъ тнь и — снова проглянулъ. Кто это зазастилъ его?..
И въ груди у меня снова заныло…
Я задержалъ лошадь..
— Зина!— неожиданно громко позвалъ я.
Дтскія, теплыя слезы застлали глаза мн…
И огонекъ изъ окна ея, словно, откликнулся: онъ ярко вдругъ вспыхнулъ, метнулся лучами… И они добжали ко мн и коснулись звздъ неба…

LXXXI.

Утромъ, когда я проснулся, первое, что толкнулось мн въ грудь, была мысль: ‘Зина здсь,— и я скоро, сегодня, увижу ее’… Но, и не одно только это. Было и еще что-то неясное, смутное, волнующее своей недосказанностью… И это что-то было то, что я видлъ во сн и не могъ сейчасъ вспомнить. И это было мучительно…
Я старался припомнить. Я напряженно всматривался въ то, бездонное, темное, куда, не помня двери, входишь во сн, и откуда, такъ же не помня дороги, неожиданно выходишь, проснувшись, и я даже видлъ какіе-то смутные обрывки, но они были такъ затемнены и такъ не подходили другъ къ другу, что изъ всхъ этихъ разрозненныхъ и безпорядочно спутанныхъ фрагментовъ я ничего собрать не умлъ. И все же во мн оставалось смутное воспоминаніе чего-то значительнаго, важнаго и для меня — сокровеннаго… Но, что — я, такъ-таки, и не могъ вспомнить, даже и въ общихъ чертахъ. Непріятнымъ же особенно было то, что я зналъ и впередъ, именно — что я не въ силахъ буду бросить эту мучительную попытку — отдернуть темное покрывало и заглянуть за него, т.-е вспомнить…
И правда: я пилъ на балкон чай, говорилъ съ Сашей и Сагинымъ, смялся, шутилъ, и казался даже веселымъ, но, въ то же время, скрытая и напряженная работа памяти, ни для кого незамтная, шла, и копалась во мн, словно кротъ…
И странно: бывали минуты, когда я такъ близко и такъ вплотную подходилъ къ этой искушающей меня возможности — вспомнить, что я почти ощущалъ, какъ бы вяніе тайны, готовой, вотъ-вотъ, сорвать съ себя маску… Но, нтъ: она, словно птица, едва-едва, не касаясь крыломъ, капризно взмывала вдругъ въ сторону и — тонула во мрак…

——

Къ обду пріхалъ Костычовъ.
Онъ оказался правъ: нян было гораздо лучше.
— Вотъ видите, Александра Гавриловна,— говорилъ Костычовъ, ласково посматривая-на Сашу:— я говорилъ вамъ, что ничего серьезнаго нтъ. А вы все не врили…
— О, нтъ! Разв жъ, я не врила? Я только боялась. Я такъ люблю ее…
— Ну, вотъ, и прекрасно,— вступился вдругъ Сагинъ.— Значитъ, мы пообдаемъ и тронемся съ мста…
— Да. Но, только не я: я не могу вмст съ вами похать,— сказалъ Костычовъ.— Мн надо захать въ больницу провдать больного. Вы позжайте впередъ, а я посл подъду. Васъ, какъ? не затруднитъ это?— обратился ко мн онъ.— Я имю въ виду лошадей: меня — отвезти, вы — подете…
— Нисколько. Вы — въ фаэтон, а мы подемъ въ коляск.
Такъ мы и сдлали.
Костычовъ задержался въ усадьб, такъ какъ Саша привела къ нему цлую кучу больныхъ, которые всегда осаждали ее. А мы ухали…

LXXXII.

— Итакъ: опять фантастическая четверня вороныхъ, съ Сатиромъ на козлахъ…— шутилъ, смясь Сагинъ.— Посмотримъ: куда это онъ завезетъ насъ! Ужъ, не въ вка ли романтизма и рыцарства, когда эти почтенные господа, одтые кузнецами портными въ свои эффектные стальные костюмы, погружены были въ блаженный и безмятежный — не знаю ужъ, право, умышленный или неумышленный — сонъ, а красавицы-русалки ‘ласкаютъ, цлуютъ’ ихъ ‘при лун’…
Я такъ и вздрогнулъ…
Я вспомнилъ свой сонъ. И чтобы опять не забыть его, я внимательно и зорко всмотрлся въ него и, какъ бы подчеркнулъ нкоторыя подробности въ немъ, въ то время, какъ онъ на экран памяти скользнулъ предо мной, какъ феерія…
Вотъ что мн снилось:
…Я неподвижно лежу на трав въ тяжелыхъ доспхахъ рыцаря. И глубокъ, и тяжелъ мой сонъ: я — мертвый. Саша рыдаетъ у меня на груди — и мн мучительно жаль ее. Зина стоить на колнахъ, и я вижу (вижу закрытыми глазами), какъ, часто-часто, дрожатъ ея плечи… Одна только Плющикъ не плачетъ. Она стоитъ и смотритъ съ улыбкой. И я сразу вдругъ понялъ, что это не смерть, что не трупъ я, что это — доспхи рыцаря давятъ мн грудь и приковали меня неподвижно къ земл… А Костычовъ все говоритъ и все убждаетъ кого-то: ‘Нтъ, нтъ! Это нея. Не у меня это… Я дергаю только плечомъ. И Сагинъ не правъ. Это — у Плющикъ. Это — у нея тсно за спиной: ея крыльямъ. Смотрите, смотрите’… И правда: костюмъ русалки скользнулъ съ нея внизъ… И вотъ, она — высокая, стройная, въ ослпительно-сверкающей риз Ангела, и за спиной у нея — огромныя, блыя крылья… Она наклоняется близко ко мн, поднимаетъ меня и, обвивъ меня тсно руками, уноситъ вдругъ ввысь…,
Сердце мое замираетъ отъ ужаса…
— Куда мы?
— Не бойся. Я — не Ангелъ. Ты самъ это выдумалъ. Я — женщина.
— Ты любишь меня?
— Да.
— ‘Зину и Сашу?
— Люблю…
Она смется.
— Кого же больше?
— Не знаю.
— Милый…— ласково шепчетъ она.— Я люблю тебя. Хочешь — возьми меня…
Я обвиваю руками ея тонкую талію, я ищу ея губъ… И содрогаюсь отъ счастья въ ея нжныхъ и гибкихъ объятіяхъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сердце мое и сейчасъ порывисто замирало и трепетало въ груди… И странно: сонъ этотъ… онъ, словно бы, что-то сломалъ въ моихъ отношеніяхъ къ Плющикъ,— она мн стала вдругъ дороже и ближе…
…И какъ хорошо это, право, совпало,— думалось мн:— Зина и этотъ сотъ. Это — какъ бы вторая броня противъ чаръ этой черноволосой красавицы… Милая Плющикъ! Какъ ангелъ-хранитель, она, издалека, оснила меня своимъ блоснжнымъ крыломъ. И какъ хорошо это сказано: ‘Я — не ангелъ. Ты самъ это выдумалъ. Я — женщина’…

——

А коляска быстро-быстро катилась впередъ…
Недалеко уже было. И я началъ говорить, чтобы не такъ волноваться.
— О чемъ это вы, Сагинъ, задумались?
— А вотъ, о чемъ. Странная, пpаво, парочка — эти братъ и сестра…
— Чмъ странная?
— А тмъ, что разнотипны ужъ больно. Не знаешь, такъ и не повришь. Онъ — мшковатый и хмурый. Она, наоборотъ, поражаетъ аристократизмомъ своей вншности. Какая законченность линій! Какая изысканность пластики! она, вся, насквозь,— грація…
— Да. Но, вдь, та — натура открытая, смлая, съ приподнятой вверхъ головой и всегда открытымъ забраломъ. А онъ — ‘самъ въ себ’ и, какъ ежъ, колючей щетиной наружу… Его надо умть подсмотрть… Вамъ никогда не приходилось видть его за гитарой?
— Нтъ. А что?
— Жаль. Онъ — чудный гитаристъ. И когда играетъ — преображается до неузнаваемости. онъ въ сущности, музыкантъ. И на мой взглядъ: это одно сплошное недоразумніе, что онъ — докторъ. И братъ и сестра — натуры поэтическія. Зину вы слышали?
— Да. Она — великолпна!
— А аккомпанировалъ кто — братъ?
— Нтъ.
— Ну, это — не то. Они особенно хороши вмст. Онъ изучилъ ее, и, какъ никто, аккомпанируетъ ей..
— Странно. Почему она бросила консерваторію? Вы не знаете?
— Нтъ.
Разговоръ оборвался.
Коляска, тснясь пристяжными, възжала во дворъ Костычовской усадьбы…
На крыльц насъ поджидала служанка.
— Саша! вы?
— Я, Валентинъ Николаичъ! Зинаида Аркадьевна взяли съ собой и меня. Наши вс на террас. Пожалуйте!— и она пошла проводить…

LXXXIII.

Съ шляпами въ рукахъ, мы прошли одну и другую комнату и вошли на террасу…
Насъ встртилъ Крыгинъ.
Широкоплечій, приземистый и аффектированный, онъ у парапета террасы возился съ газетами. При встрч съ нами, умное, интеллигентное лицо его привтливо осклабилось, а красивые, косо прорзанные глаза Крыгина зорко сверкнули изъ-подъ небрежно наброшеннаго pince-nez въ золотой оправ и безъ шнура. Крыгинъ — инженеръ ‘не у длъ’. Онъ былъ политическій, но не изъ важныхъ…
Мы поздоровались.
— А Зинаида Аркадьевна?— спросилъ я, осматриваясь…
— Она, вроятно, въ алле…
— Пойду къ Ней навстрчу…— сказалъ я, торопливо сходя по ступенямъ террасы…
И Сагинъ, и Крыгинъ остались. Я именно такъ и хотлъ, чтобы встртиться съ, Зиной одинъ-на-одинъ, безъ свидтелей. Судя по себя
(я чувствовалъ холодъ въ лиц: значитъ, хорошъ былъ!), я опасался за то, что и она, очевидно для всхъ, заволнуется…
Я быстро прошелъ всю аллею и въ конц, на площадк, на одной изъ поставленныхъ здсь, у самой воды, лавочекъ, завидлъ понуро сидящую фигуру Зины.
Сердце мое болзненно сжалось… Я оглянулся кругомъ — мы были одни.
— Зина!— рванулся я къ ней и — припалъ къ ея ножкамъ, прижимаясь лицомъ къ нимъ и жадно цлуя…
Она такъ и встрепенулась вся…
— Валентинъ Николаевичъ, милый! не надо, оставьте… Насъ могутъ увидть… Зачмъ такъ!— прерывисто говорила она, стараясь отнять свои ножки…
Бархатистые, черные глаза ея сверкали слезами счастья и радости. Я всталъ и почтительно поцловалъ ея дрожащія, нжныя ручки…
— Здравствуйте…— тихо сказала она, едва-едва справляясь съ
своимъ дрожащимъ, срывающимся голосомъ.— О, какъ я рада васъ видть! Какъ рада!.. И какой вы совсмъ незнакомый мн въ этомъ костюм: сапоги, рубаха… Къ вамъ все это очень идетъ. И какой вы въ этомъ плечистый и гибкій…
— А я… Но, что говорить мн! Смотрите: какъ сильно дрожатъ мои руки… И вчера… Когда я узналъ, что вы здсь я захотлъ быть однимъ. Я ухалъ въ лсъ. И тамъ, съ бугра, смотрлъ на вашу усадьбу. А потомъ (я долго пробылъ тамъ) — на огонекъ вашего дома… И тяжело мн было. Я былъ одинъ, съ своей лошадью, затерянный въ пол. Только рожь волновалась кругомъ… И я вслухъ, по-дтски, громко позвалъ васъ: Зина!— и мн отозвался за васъ огонекъ: онъ, сталъ вдругъ яркимъ, большимъ, и лучи его вдругъ растянулись, дошли до меня и коснулись звздъ неба…
Она удивленно взглянула… И вдругъ поняла, рванулась ко мн… Вспыхнула вся, хотла что-то сказать и, молча, пожала мн руку. Углы ея рта нервно дрожали…
— Да, да: огонекъ отозвался! Правда: ‘я словъ уловить не умлъ’… Но, что въ томъ! Мн стало легче…
— Милый мой огонекъ!— со слезами въ голос, сказала Зина.— Спасибо ему. Я такъ благодарна…
— Слушайте, Зина: уйдемте куда-нибудь въ глубь сада… Сюда могутъ прійти, а я не хотлъ бы, чтобъ насъ сейчасъ видли…
— Вы правы: идемте…
Я взялъ ее подъ-руку — и мы, свернувъ куда-то, по узкой дорожк, пошли, окруженные зеленью… Липы вверху шелестили… Сквозь зелень кустовъ, слва, сверкала рка. Влажное дыханіе ея доносилось порой и до насъ и это такъ освжало и нжило…
— О, какъ же я рада, какъ рада!— говорила мн Зина.— Ну, разскажите же мн: какъ вы живете? Братъ говорилъ, что у васъ очаровательно-милая жена… Онъ прямо въ восторг отъ нея! Скажите: вы счастливы — да?
— О, да! Мн тепло и уютно. Но вы, попутно, спросили меня и о томъ, что счастливъ ли я? Нтъ, Зина. И разв счастіе можетъ быть въ зависимости отъ близости съ женщиной, хотя бы даже и очень любимой? Отсутствіе этой женщины — да, это можетъ и совсмъ, какъ говаривалъ Герценъ, ‘доломать грудь’. Но положительнаго счастія общеніе это дать, конечно, не можетъ. Это — раньше такъ было. И легко было жить тогда. Припалъ къ ногамъ хвоей милой — и счастливъ. Теперь у насъ формула счастья иная. Теперь — это не дама ужъ сердца, а нчто иное…
— Скажите: вы и раньше — давно уже знали вашу жену?
Я усмхнулся…
— Давно. Мн было тогда лтъ семь, или восемь, а ей — лтъ двадцать…
— То-есть какъ же это?— удивилась Зина:— вамъ — семь, а ей — двадцать?
— И это тмъ боле удивительно, Зинаида Аркадьевна, что теперь: мн — около тридцати, а ей — все т же двадцать…
— Вы шутите.
— Нисколько…— И я разсказалъ ей о далекой, невдомой двушк, которую я видлъ когда-то на крыльц монастырской гостиницы, и о томъ, какъ чудный образъ ея я пронесъ въ душ, какъ святость, до настоящихъ лтъ, и какъ, пріхавъ сюда, я былъ пораженъ удивительнымъ сходствомъ, и какъ потомъ — двушка эта ‘ушла вдругъ съ крыльца’, и я догадался, въ чемъ дло: я былъ во власти таинственныхъ чаръ. Бда была въ томъ, что я не могъ обратиться въ Судилище Тайной Инквизиціи (все это подвалось куда-то…), и, волей-неволей, я долженъ былъ уступить…
— Но, она, значитъ, красавица?
— Да: она — красавица…
— И вы, несмотря на это, все еще чувствуете потребность бесдовать съ сиротливо мерцающими огоньками?— тихо спросила вдругъ Зина.
— Да, Зинаида Аркадьевна, чувствую.
— Зачмъ?
— Затмъ, хотя бы, что… лучи огоньковъ способны иной разъ касаться звздъ неба, а я (простите мн мой романтизмъ, Зинаида Аркадьевна) люблю бесдовать съ звздами неба… Вдь, и блдное личико невдомой двушки тоже красиво смотрло на небо… И очень возможно, что именно у нея я и научился этому взгляду — поверхъ плоскихъ крышъ…
И когда мн бываетъ нужнымъ призвать себя къ Правд и Свту, я всегда вспоминаю эту святость далекаго прошлаго… И очень возможно, что если когда-нибудь мн станетъ тяжело и непосильно жить, я вспомню и тотъ огонекъ, лучи котораго отозвались когда-то на дтскій призывъ мой и коснулись звздъ неба… Жизнь — страшная вещь, Зинаида Аркадьевна!
И красота иныхъ переживаній бываетъ порой нужна, какъ точка опоры. Это — маяки безбрежнаго моря…
— И у васъ… много такихъ маяковъ?— еще тише спросила Зина.
— То-есть, вамъ угодно спросить: есть ли у меня и еще… одна изъ тхъ, къ которой рвется душа моя?
— Да.
— Я, Зинаида Аркадьевна, человкъ откровенный, и не умю молчать, когда спрашиваютъ…. Да: есть и еще одна двушка, ‘за спиной которой невольно ищешь крыльевъ’, какъ удачно сказалъ о ней одинъ мой знакомый…
— И она — тоже знаетъ объ этомъ?
— Нтъ, не знаетъ.
— Но, почему же?
— На этотъ счетъ я — не изъ назойливыхъ. Здсь я умю молчать…
— Зачмъ же?
— А вотъ, хотя бы, даже затмъ, чтобы не вести разговоровъ, подобныхъ тему, который мы сейчасъ ведемъ съ вами… Я бы, напримръ, не сказалъ бы и вамъ о томъ, что я безконечно люблю васъ, и что, не обладая даже и ‘тайной руническихъ словъ’ (какъ сказалъ, гд-то, Гейне), я все же располагаю способностью — понимать, иной разъ, языкъ огоньковъ…
— Да, вы правы: вы умли молчать… Это — я… Простите, милый!
Я сейчасъ нехорошо говорю съ вами. Но, я не всегда умю васъ понимать. И только, слушая васъ, я становлюсь вдругъ совсмъ не такой, какъ сейчасъ, а—лучше, шире, умнй… И тогда… тогда…
— Что, Зина?
— Тогда я начинаю вдругъ понимать, какъ безконечно вы дороги мн, и какъ я не въ силахъ ни въ чемъ отказать вамъ, Абашевъ! Но, не всегда это можетъ быть такъ… Вы, вотъ, цлуете ноги мои, и я (говорю это вслухъ!), я счастлива этимъ… Но, разв жъ, я имю право на это? Вы вотъ, сказали: ‘уйдемте, сюда могутъ прійти, а я не хочу, чтобъ насъ видли’… Да, наши лица были такія, что ихъ нельзя было видть. Знаю, знаю: все это мщански-пошло, и я сама презираю все это. Я горжусь вашимъ чувствомъ! Я знаю и врю: вы любите… Но, дорогой мой! и я тоже люблю, и я ни въ чемъ не могу отказать вамъ… Вы можете взять меня, сдлать вашей любовницей… Но, это меня бы замучило… Я знаю себя. А впрочемъ… чтожъ! (и она вдругъ прижалась ко мн и заговорила порывисто, страстно). Я даже хочу этой муки! Вдь, вы же — вы будете этою мукой… Вы! милый! желанный! любимый!— и она обернулась ко мн и обвила мою шею руками.— Хочешь? Возьми меня, милый!..
Бархатистые, черные глаза ея полузакрылись…
Какъ хороша она была въ эту минуту!
Я наклонился къ ней и цловалъ-цловалъ безъ конца эти мерцающіе нгой глаза, эти блдныя щеки, эти полураскрытыя губы…
— О, нтъ, моя чудная двушка!— говорилъ я, цлуя ее,— я не могу принять отъ тебя этой жертвы… Затрепетать въ твоихъ объятіяхъ отъ счастья — за это отдать можно многое, все! Но, я слишкомъ люблю тебя, Зина, чтобы брать отъ тебя эту жертву. Вдь, это счастіе обладанія любимой женщиной — оно или даромъ дается, легко и свободно, или совсмъ не дается… Для тебя это — паосъ самопожертвованія, а для меня это — просто воздухъ, которымъ мы дышимъ, и не замчаемъ, что дышимъ… Твой настоящій порывъ — великолпенъ! И я замираю отъ счастья — видть и слышать тебя. Но уголъ твоего зрнія — не мой уголъ. Я не понимаю тебя, двушка! Я только любуюсь тобой и восторгаюсь тобой…
Я взялъ ее на руки и, не замчая совсмъ ея тяжести, пошелъ съ ней куда-то впередъ по дорожк… Она обвила мою шею руками, и я чувствовалъ себя въ плну этихъ милыхъ рукъ… Она вся прижалась ко мн, и затихла, словно усталый ребенокъ…
Тихо шагая впередъ, я невзначай подошелъ къ старой, заросшей вишневой бесдк. Полусгнившій, круглый столъ, грибомъ, и по сторонамъ три скамьи,— все это занимало собой всю бесдку. Сыро въ ней было, тнисто, пахло вишневой листвой, и никто-никто намъ не могъ помшать тамъ: это былъ заросшій, забытый мірокъ, который таилъ въ себ тни минувшаго… Я внесъ туда Зину, осторожно прислъ на скамью съ ней и не спускалъ ее съ рукъ. Она и сама не хотла уйти и прижималась ко мн. И я бережливо держалъ на рукахъ эту милую ношу…
Тихо было кругомъ. Близко, шагахъ въ десяти, лниво плескалась рка, шевеля осокой берега и куда-то неся свои свтлыя струи… Напряженные нервы мои какъ-то сразу упали. Меня охватила потребность покоя: все бы сидлъ такъ, молчалъ бы, не двигался, и все бы держалъ въ своихъ тсныхъ объятіяхъ эту притихшую Зину… Иногда я наклонялся къ ней, приподнималъ на рук ея темную головку ближе къ себ — и, не торопясь, цловалъ эти нжныя, теплыя губки… И она, закрывая глаза, отвчала и мн поцлуями…
А сбоку (я сталъ понемногу входить въ обстановку картины), внизъ по рк, скользили обрывки разрозненныхъ звуковъ… Проскрипла гд-то телга и, близко-близко (словно, у самаго уха), стукнула, разъ и другой, колесомъ, и засмялся вдругъ кто-то… Точатъ гд-то косу… Пвуче хохочатъ удары валька… И все это бережно тянетъ куда-то рка. всплескивая и тихонько чему-то посмиваясь…
— Пусти, милый…— тихо шепнула мн Зина.— Довольно. Я отдохнула. И какъ хорошо мн… Ты, дорогой, не суди и не кори свою Зину. Ты только люби меня… больше! больше! И чтобъ я знала объ этомъ. Я поняла тебя — да: мы разно смотримъ съ тобой. Что длать! Я, вдь, могу быть такой, какая я есть… Но, ты? Тебя не будетъ гнести эта оборванность и недоговоренность нашихъ съ тобой отношеній?..
О, нтъ! Я боюсь не того, о чемъ говоришь ты. Я боюсь, что даже и это ты скоро отнимешь и не дашь цловать твои ножки, не позволишь держать тебя на колняхъ, обнимать, говорить откровенно, съ тобой и ласкать тебя, милая… Я боюсь, что этой блаженной минуты теперь не повторится…
— Ты думаешь? Нтъ. Я слишкомъ люблю тебя, милый! Нтъ. Ты не знаешь… Когда ты сегодня вдругъ подбжалъ и обнялъ мои ноги, и (разв жъ такъ можно!) прижималъ ихъ къ лицу, и цловалъ ихъ, родной мой, я боялась, что сердце мое разорвется отъ счастья… Еще бы немного — и мн-бъ стало дурно… О, нтъ! Ты мн ближе, чмъ думаешь… Пойдемъ, дорогой мой! Пора: насъ ждутъ тамъ…
Мы встали и, молча, пошли. Я оглянулся назадъ… и замедлилъ. Въ груди моей что-то заныло…
— Какъ странно… Мн кажется, Зина, что здсь, въ этой заросшей бесдк, я никогда уже больше не буду счастливымъ…
Я вернулся и слъ на прежнее мсто.
— Я вотъ, смотрю на тебя и боюсь потерять тебя, Зина! Да: легче бъ было не знать твоихъ ласкъ, чмъ, разъ испытавъ ихъ, вновь потерять ихъ… Это было бъ мучительно!
— Ну, какъ же я рада, что ты говоришь такъ! Итакъ: ты не вришь, что будешь здсь счастливъ, вотъ въ этой самой бесдк? Не вришь? О, скептикъ! Я излчу тебя фактомъ…
Она подбжала ко мн, присла ко мн на колни и, граціозно обвивъ мою шею руками, шаловливо начала цловать мою голову — глаза, лобъ, волосы… Я перехватилъ ея губы, и опять она, долго-долго, поила меня поцлуями…
— Ну, что же, ты вришь теперь?
— Врю. Хочу врить! И еслибъ ты знала, какъ свтло и тепло на душ у меня… И какъ:
…впередъ — въ это темное море —
Безъ обычнаго страха гляжу…
Шаловливая ручка прикрыла мн ротъ…
— Нтъ, нтъ! Ни о какомъ ‘темномъ мор’, и ни о какихъ ‘страхахъ’ я вамъ говорить не позволю!
Я, конечно, поймалъ эту прекрасную ручку, имвшую претензію разгладить морщины моря, и покрылъ ее поцлуями…

LXXXIV.

Когда мы съ Зиной подходили къ террас, былъ уже вечеръ, и небо отливало заревомъ заката…
— Однако!— шепнула мн Зина.— Мы съ тобой позабыли о времени. И братъ ужъ пріхалъ…
— А тебя это стсняетъ?
— О, нтъ, дорогой мой! Нисколько…— и она засмялась.— ‘Поругать меня некому’…
На террас готовили чай. Вс были тамъ. И до насъ доносились ихъ говоръ и смхъ…
Насъ завидли — и Сагинъ быстро пошелъ къ намъ навстрчу…
— Здравствуйте, Зинаида Аркадьевна!— ласково заговорилъ онъ.—
Простите: я еще путемъ не усплъ разсмотрть васъ, а ужъ прошу васъ…
— О чемъ же?
— Не откажите намъ въ милости: спойте намъ что-нибудь!— О, сколько угодно! Мы съ Валентинъ Николаевичемъ такъ много и такъ Оживленно болтали, и я такъ мило настроена, что, какъ никогда, хочу пть…
— И, ради Создателя, только не прямо сейчасъ же, а—посл чая: я умираю отъ жажды!— весело отозвался ей Костычовъ, который всегда, какъ только дло касалось музыки, становился и милъ, и общителенъ.
Вслдъ за нами, на террасу вошелъ Обжинъ. Мы поздоровались. Обжинъ — нашъ общій знакомый по Петербургу. Это простой, милый малый, одинъ изъ тхъ, о которыхъ вообще говорятъ, что ‘пороху онъ-де не выдумаетъ’. Но, это ничуть не мшало всмъ очень любить его. Здоровый, красивый, бодро смотрящій впередъ, врящій въ жизнь и въ свое умнье ей пользоваться, онъ былъ типичный ‘длатель жизни’. На такихъ людей и смотрть какъ-то весело. Но, Богъ съ нимъ! О немъ и не заболтаешься… Обжины эти сразу всмъ ясны. Ихъ часто исчерпываетъ и просто — ихъ паспортъ…

——

— Зина-ида Аркадьевна!— ошибся и спохватился я во-время.— Скажите: что будете пть вы?
Она усмхнулась…
— ‘Истомилась, устала я’… Потомъ ‘Лсной Царь’, ‘Никому не скажу’… Вы это, помню, любили…
— О, да!
— Ну, а потомъ — не знаю право. Посмотримъ…
Вс занялись чаемъ.
Помню: вс говорили, смялись кругомъ… Но — что, и — о чемъ, не знаю, не помню, не слышалъ. Я былъ охваченъ какой-то сомнамбулой… Впечатлнія дня вдругъ обступили меня, и я утонулъ въ нихъ. Широко открытыми глазами я напряженно смотрлъ куда-то въ себя и былъ словно въ бреду… Иногда извн до меня долеталъ надодливо мшающій мн чей-нибудь голосъ, который звалъ меня и назойливо о чемъ-нибудь спрашивалъ. Я просыпался, старался понять, что такое имъ надо, отвчалъ, и опять погружался въ свой фантастическій міръ, который тянулъ къ себ и засасывалъ… Я очнулся только тогда, когда вс (сразу, какъ-то) примолкли, и мы очутились въ просторной, большой комнат, тамъ, гд стоялъ и рояль…
Рояль былъ открытъ. Свчи горли. Костычовъ возился съ нотами, И Зина съ нимъ рядомъ… Въ кружевномъ, бломъ плать, съ мягкими извивами черныхъ волосъ и этимъ бархатистымъ взглядомъ большихъ, черныхъ-черныхъ, какъ ночь, глазъ… Изящная, стройная, чарующая, близкая мн и — далекая…
Я смотрлъ на нее — и стонущая мысль давила мн грудь:
…Зачмъ не одна ты со мной? Зачмъ они вс, посторонніе, съ нами? Вдь, ты жъ для меня только будешь и пть, и жить, и двигaться, и думать свои милыя мысли… А они, вс эти ненужные намъ, будутъ здсь! Они будутъ и видть, и слышать тебя! Зачмъ Ты — моя! Ты вся, вся моя!..
…Нтъ! не вся…— тоскливо заныло во мн вдругъ…
…Не вся? Но, разв жъ, это возможно! О, милая! Жизнь живется одинъ только разъ, и мы пропустимъ и даромъ загубимъ съ тобой эту возможность быть (и не напрасно быть!) молодыми и любящими? И все — во имя чего-то, неправильно понятаго? Ты — молодая, прекрасная, любящая…
Я вздрогнулъ и — замеръ…
Чудный, стенающій голосъ отвтилъ мн: —
Ахъ, истомилась, изстрадалась я!
Ахъ, истомилась я горемъ…
Ночью ли, днемъ — только о немъ
Думой себя истерзала я…
Прекрасные глаза Зины расширились, и смотрли куда-то поверхъ всхъ… И тоской и надломомъ звучалъ ея голосъ…
Жизнь мн лишь радость сулила…
Туча нашла — громъ принесла….
Все, что я въ мир любила —
Счастье, надежды разбила…
Глаза Зины сверкнули слезами…
А рояль гнвался и рокоталъ бурей…
Сухой спазмъ давилъ мн горло…
…О, зачмъ ты поешь такъ!— метнулось въ моемъ воспаленномъ мозгу. А рыдающая драма псни росла и росла…
Въ голос Зины звенли слезы…
Ахъ, истомилась, устала я!
Ночью ли, днемъ — только о немъ
Ахъ, думой себя истерзала…
Гд же ты, радость бывалая?
И это былъ такой страдальческій крикъ-стонъ изболвшей надорванной женской души, и онъ такъ больно рзнулъ меня по сердцу, что я готовъ былъ вскрикнуть и самъ и броситься къ Зит… О, да: она привнесла въ свое исполненіе что-то настолько лично-больное и лично ей пережитое, что всмъ стало больно и жутко… Лица всхъ были блдны. У Костычова дрожалъ подбородокъ. Нервное лицо Сагина дергала и поводила судорога…
Въ комнат стало тихо. Вс не шелохнулись.
— Ну, вотъ… Ну, вотъ, я и спли…— ломающимся голосомъ начала было Зина.— Простите, что я…— она закрыла руками лицо и заплакала…
Костычовъ сидлъ молча, и угрюмо потупившись…
— Вы — геніальная артистка!— подошелъ и сказалъ Зин Сагинъ.— Я слышалъ васъ и раньше, но я не зналъ васъ. Я преклоняюсь предъ вами…
Зина обернулась къ нему и, ласково улыбаясь сквозь слезы, отвтила.
— Простите, но я не стою вашихъ похвалъ. Я никогда не пою, какъ сейчасъ. Сегодня я просто нервно настроена. Оттого это такъ. А для артиста этого мало. Онъ долженъ быть боле объективнымъ. Пть и плакать — этого нельзя длать. А. теперь… Господа! я прошу перерыва: къ ‘Лсному Царю’ перейти сразу нельзя…
Зина встала и пошла на террасу.
— Валентинъ Николаевичъ!— сказала она, мимоходомъ:— идемте, побродимъ въ саду. Я, кстати, вздохну, а вы поругаете меня за отсутствіе должной объективности…
Мы вышли.
— Смотрите: какая чудная ночь! Сколько звздъ…— беззаботно громко сказала она..
Но, пройдя нсколько шаговъ отъ террасы и вступивъ въ тнь аллеи, она такъ и рванулась ко мн:—
— Милый, родной мой! Зачмъ ты такъ любишь меня? Я не стою. Я такъ предъ тобой виновата… И зачмъ ты молчалъ и не поругать свою милую? Какая тамъ жертва! Кому? И во имя чего? Я люблю! И хочу залюбить, заласкать тебя… Да: я хочу загладить вину свою, милый,— трепеща и вся прижимаясь ко мн, и вся отдаваясь порыву, прерывисто полушептала мн Зина.
Я только обнималъ ее и цловалъ ея руки…
Мы прошли всю аллею и остановились у лавочки. Здсь, на открытомъ мст стало свтлй. Миріады дрожащихъ звздъ освтили лицо моей милой. У ногъ нашихъ тихо плескалась рки…
— Сядемъ здсь. Я устала…— сказала мн Зина.— О, дорогой мой, что жъ ты молчишь все? Ты не доволенъ, измученъ? Ты сердитъ на свою Зину — да?
— О, нтъ! Мн только бъ припасть къ твоимъ маленькимъ ножкамъ… О, не гони. не отнимай у меня этого счастья, оно сразу пришла вдругъ и надавило на грудь мн…
Я завладлъ ея ножками и, прижимаясь лицомъ къ нимъ, затихъ, замирая отъ счастья и муки…
…Отъ счастья?— думалось мн.— Но, если это было счастье, такъ отчего же такъ больно гнело и давило мн грудь? Или оно было такъ велико, что грудь моя не вмстили его? А если нтъ если это было не счастье, а мука, такъ отчего же вс сокровища міра я не взялъ бы за эти минуты, которыя текли сейчасъ у ногъ моей милой?..
Не знаю….
— Намъ надо вернуться, родной мой! Пора…— сказала Зина, вставая.— Я не хочу и не могу больше пть. Не до того мн. Моя душа полна однимъ тобой… И помни, родной мой: я — вся твоя, жена твоя, любовница (о, пусть называютъ тамъ — кто и какъ хочетъ!). Прощай. Завтра, посл обда, ты опять прізжай сюда съ Сагинымъ. А утромъ, я буду ждать тебя одного… Братъ и Обжинъ удутъ въ больницу. Крыгинъ всегда пропадаетъ куда-то… Мы будемъ одни. И (она пригнулась ко мн и шепнула) я уведу тебя, милый, ‘въ свой теремъ высокій’ и выйду оттуда… женой твоей. Хочешь?..
Я не могъ говорить, я задыхался и прижималъ къ груди ея милыя ручки, я цловалъ эти ручки, которыя завтра (какъ скоро!) хотли отдать мн всю Зину…
— Зина! звзды слышатъ, что ты говоришь мн!
— Да, милый. А ты все не вришь?
— Но, Зина! Я хочу, и боюсь, и не смю поврить… Моя грудь не вмщаетъ вры…
— Постой. Какая это звзда? Смотри: вонъ — прямо, большая и яркая… Видишь?
— Эта? (Я осмотрлся, и сразу узналъ). Это — Капелла, изъ созвздья ‘Возничаго’.
— Ну, такъ пусть же она будетъ свидтелемъ. Красавица-Капелла!— шутливо-приподнято обратилась къ ней Зина:— мой милый не вритъ мн. Я истомилась о немъ, изстрадалась, ‘ночью ли, днемъ, все лишь о немъ думой себя истерзала’,— а онъ не вритъ! Ты слышала все, что я ему говорила сейчасъ, будь же свидтелемъ — о, Лучезарная!…
Капелла ярко мерцала и отливала брилліантомъ…
Тихо было кругомъ. И только сбоку, у самыхъ ногъ Зины, лукаво смялась чему-то рка…
— Слушай, Зина: вотъ эти милыя ручки твои, которыя я никогда не перестану ‘къ устамъ и сердцу пpижимать»,— он сейчасъ вписываютъ лучшую страницу въ книгу моей жизни. И слушай: что бы потомъ ни случилось (пусть т же ручки и вырвутъ эту страницу которую он такъ музыкально пишутъ сейчасъ на фон звзднаго неба),— что бы потомъ ни случилось я сберегу и сохраню эту музыку словъ…
— И знай милый: отнын моей покровительницей будетъ — Капелла. (И она протянула къ ней руки).— Прощай Лучезарная! Я всегда, всегда буду теперь обращаться къ теб, Красавица Неба! И если мой милый обидитъ меня, или разлюбите я приду къ теб и пожалуюсь. И когда я буду одна о немъ думать, вспоминать — я буду смотрть на тебя и съ лучами твоими буду къ нему посылать свои думы, молитвы и ласки… Идемъ, дорогой мой!

LXXXVI.

Сославшись на свою усталость, Зина извинилась передъ всми, сказавъ, что пть она больше сегодня не будетъ…
— До-завтра!— сказала она.
Я и Сагинъ откланялись.
Вс вышли насъ проводить.
У крыльца стояла коляска. Сергй не разсчиталъ времени,— и подалъ къ крыльцу раньше, чмъ слдуетъ. И четверня вороныхъ, утомившись стоять, нервно топталась на мст и порывалась впередъ… Сергй едва сдерживалъ ихъ…
— Какія же у васъ чудныя лошади!— восторженно сказала Зина.—
Экая прелесть! Но, они прямо красавцы!
Зажженные фонари ярко освщали лощеные зады вороныхъ. Осдая задами, они безпокойно косились назадъ и поводили ушами… Одинъ дышловой картинно задыбился…
— Шали!— повелительно-строго, послышалось съ козелъ.
— Зинаида Аркадьевна,— говорилъ, улыбаясь ей Сагинъ,— вы не поврите, что это за удивительная и фантастическая четверня, съ не мене удивительнымъ и фантастическимъ кучеромъ на козлахъ, который, на мой взглядъ, просто — Сатиръ, и только на-время хитро упряталъ въ сапоги и армякъ свои козьи ноги. Увряю васъ: я на себ испыталъ чудодйственную силу этой скульптурной композиціи, невдомо — кмъ изваянной, и еще мене вдомо — кмъ одухотворенной на-время… Я, напримръ, беззаботно сойдя на одной изъ желзнодорожныхъ станцій, и свъ въ этотъ самый экипажъ, усплъ побывать и въ Эллад, и въ древней удеи, и въ Среднихъ Вкахъ, и — мало ли гд…
— Но, слушайте, Сагинъ,— смясь отвтила Зина,— вы такъ заинтересовали и заинтриговали меня вашей милой характеристикой, что я мучительно хочу знать — кто же онъ,— этотъ, сидящій рядомъ съ вами? Онъ, надо думать, не мене фантастиченъ? Скажите же: кто онъ?
— Ахъ, Богъ мой! Да неужели же вы и до сихъ поръ все еще не догадались, что ‘Абашевъ’ — это просто псевдонимъ. На самомъ же дл,— онъ тотъ самый ‘съ блднымъ лицомъ’, который разсказывалъ такія прекрасныя и такія захватывающая вещи не мене прекрасной и еще боле блднолицой Маріи въ ‘Флорентійскихъ Ночахъ’ Гейне. Принято думать, что этихъ ‘Ночей’ только дв. Но,— это опять-таки, одно сплошное недоразумніе. Ихъ больше, этихъ чудныхъ ‘ночей’. И он еще только не изданы. И вотъ…
Но Сагинъ не кончилъ: ‘скульптурная композиція’, которая давно уже топталась на мст и все порывалась впереди — она потеряла терпніе и,— вставъ на дыбы,— рванулась впереди увлекая съ собой и коляску…
— Прощайте же Максъ!— едва успла намъ крикнутъ вслдъ Зина.— До-завтра…

——

Яркій свтъ фонарей экипажа мшалъ мн. Я погасилъ ихъ. Сначала было очень темно: мы въхали, словно въ тоннель. Но, мало-по-малу, глаза присмотрлись — и насъ мягко окружила синяя лтняя ночь, озаренная свтомъ мерцающихъ звздъ…
Коляска быстро катилась впередъ…
…’До-завтра!’ — немолчно звучало во мн? — и грудь моя ныла отъ боли и счастія. Казалось: она истекала кровью…
Я оглянулся назадъ. Мн хотлось видть Капеллу. Она лучилась и отливала брилліантомъ…
…’А ты (мучительно-сладко запло во мн),— ты, милая, смотришь ли въ эту минуту на небо? Ты, можетъ быть, тоже смотришь на эту звзду, которую ты выбрала нашей посредницей?… О, если бъ ты сразу, легко и свободно, могла разорвать паутину всхъ нашихъ вздорныхъ людскихъ опредленій и врованій! Зачмъ они намъ? О, неужели же, на этотъ затоптанный помостъ жертвенника закорузлыхъ традицій ты отнесешь кровь моего сердца, которое и безъ того кровоточитъ у меня,— и тамъ, подъ ногами людского табуна — растоптано будетъ то, что и даетъ еще силу намъ жить и тянуться куда-то впередъ — къ невдомой цли?… Вдь, кто знаетъ,— можетъ быть, у милыхъ ногъ твоихъ я и нашелъ бы въ себ новую силу и мыслить, и чувствовать? О, дай мн эту силу! А если нтъ — такъ задуши мою стонущую мысль въ своихъ чудныхъ объятіяхъ…
Капелла все такъ же ярко мерцала и отливала огнями брилліанта…
А коляска, похрускивая рессорами и рокоча осями колесъ, быстро-быстро, катилась впередъ. Справа и слва,— покуда хваталъ глазъ,— зыбилась высокая, буйная рожь, по которой, нагнетая ее и будя, шаловливо бжали порывы предразсвтнаго втра…
…’До-завтра!’ — дремотно шелестила мн рожь…
…’До-завтра!’ — нашептывалъ вкрадчиво втеръ…
…’До-завтра!’ — ярко лучилась Капелла…

LXXXVII.

Утро. Голубой день кротко и ласково смотритъ на землю. Тихо. Еле-еле колышатся листья деревьевъ. И безмятежно и вовсе спокойно плывутъ облака — не спшатъ, не торопятся… Да и — куда? и зачмъ? Они, вдь, ‘счастія не ищутъ и не отъ счастія бгутъ’… Это, вдь, я — ‘ищу’ и ‘убгаю’ отъ счастья… Оттого-то у меня такъ и тревожно, и такъ неспокойно въ груди…
…’До-завтра!’ — сказала мн Зина.
И вотъ, оно — это завтра,— оно наступило. Оно не сняло еще маски, оно еще тайна, но тайна эта вползла уже въ грудь и захватила меня въ знобящіе, острые когти…
О, только-бъ скоре!…
А время тянулось мучительно-долго…
Надо было пить чай, говорить съ Сашей и Сатинымъ, смяться, шутить, и вообще — длать видъ, что просто вотъ — сидишь и разговариваешь, и ни о чемъ такомъ, особенномъ, и не думаешь…
А въ груди — трепетало и замирало сердце…

——

Наконецъ-то!…
Я — верхомъ и по дорог къ Зин…
Дорога шла полемъ. Никто не встрчался, никто не мшалъ — и я, съ мста, поднялъ лошадь въ карьеръ…
Дышать было трудно отъ этой бшеной скачки…
Низкорослый, грудастый калмыкъ ‘Кунакъ’ озврлъ и несся, какъ втеръ… Гндая шерсть его смоклась вся и потемнла.
Бдный! я зналъ — у него не совсмъ было здоровое сердце (онъ переработалъ разъ на охот съ борзыми), и ему было вредно скакать такъ. Зналъ — и не мшалъ ему. Рука моя не затягивала поводьевъ, которые я отдалъ ему, а онъ зналъ, что это значило…

——

Въ такія минуты въ немъ просыпался степнякъ. Отсутствіе господствующей руки человка будило въ животномъ иллюзію давней свободы… Я зналъ это въ немъ, и меня всегда, волновала эта дикая греза свободы…
Отдавъ кому-то дрожащую, взмыленную лошадь, я взбжалъ по ступенямъ крыльца, прошелъ по знакомымъ мн комнатамъ, вступилъ на террасу,— никого… Я сбжалъ по ступенямъ террасы и почти пробжалъ но алле, къ рк… Да,— тамъ же, какъ и вчера, на той же самой лавочк и въ той же склоненной, задумчивой поз, сидла Зина.
Я бросился къ ней…
Она обернулась ко мн — и я этого лица Зины никогда не забуду… Больное, страдальческое и виноватое. Я замедлилъ шаги и, не спеша, подошелъ къ ней.
— Валентинъ Николаевичъ…
— Я, Зинаида Аркадьевна.
— Валентинъ Николаевичъ!
— Здсь, Зинаида Аркадьевна!
Она закрыла руками лицо и — заплакала…
А мн… мн не было жаль, ее. Безсильное, злобное чувство (не знаю — къ кому) тисками сдавило мы? горло… Я слъ рядомъ съ свиной — и тягyчее, скучное время ползло и тянулось какъ вчность… ‘вверху,— въ этой надодливой, кроткой синев,— безмятежно и такъ же спокойно тянулись блоснжныя громады облаковъ…
Я усмхнулся.
…Чего жъ имъ! вдь, ‘счастія не ищутъ и не отъ счастія бгутъ’…
— Простите!— послышалось сбоку.— О я такъ виновата предъ вами!..
— О, нтъ, Зинаида Аркадьевна, вы глубоко ошибаетесь: вы ровно ни въ чемъ не виноваты передо мной. ‘Виноватыхъ’ и вообще нтъ. Объ этомъ (и очень давно) хорошо разсказывалъ одинъ несчастный, сдой старикъ у Шекспира. Его звали Лиромъ. И эту простую мысль давно пора усвоить и всмъ. И вы… въ чемъ виноваты вы? Вдь, тотъ же ударъ ножомъ въ сердце вы нанесли и себ! И что все это такъ именно и будетъ — это можно было предвидть и раньше. Тогда еще,— когда вы заговорили о ‘жертв’, и занесли ножъ надъ бднымъ Исаакомъ (то-есть надъ самой же собой), пытаясь расплатиться мукой позора за грхъ чувства… Потомъ, вы отнеслись и шире. Но это былъ не уголъ зрнія, а — паосъ настроенія… Это — какъ у графа Толстого (помните, въ ‘Войн и Мир’?) — Ростовъ, охваченный впечатлніемъ пнія Наташи, говоритъ свое великолпное: ‘можно зарзать, украсть — и быть все-таки счастливымъ!’… Но, вдь, это — до тхъ только поръ, пока звучитъ голосъ Наташи… И, слава Богу, конечно! Красть и рзать не слдуетъ, какъ не слдуетъ (примняясь къ данному случаю) и вамъ попирать мораль, то-есть — любить меня. Въ самомъ дл: т, своеобразныя и необычныя формы, въ которыя имло облечься ваше чувство ко мн,— он не имютъ на себ ярлыка ‘дозволеннаго’, и не могли бы получить санкціи того нравственнаго устава, который давно уже проредактированъ ‘княгиней Марьей Алексевной’,— о Чемъ намъ, когда-то, шепнулъ Грибодовъ… О, конечно,— велнія этой чудной книги можно иногда и попрать (человкъ слабъ!), особенно — посл хорошо сптой вещи (по принципу: ‘можно зарзать, украсть’…). Но, звуки, а съ ними — и временная окрыленность мысли, уносятся вверхъ — къ звздамъ (къ той же Капелл), а на земл, у насъ, остается монументальный трудъ грибодовской законодательницы,— этой ‘властительницы думъ’, предъ властью и мощью которой пришлось вотъ склониться и намъ съ вами…
— Но, милый, зачмъ эти сарказмы? У меня сердце исходитъ кровью, а ты… Вдь, самъ же ты говоришь, что ударъ нанесенъ такъ же и мн! Знаешь, видишь,— и такъ говоришь со мной жестко! Зачмъ это? Ты даже не выслушалъ…
— Прости, Зина! Я почти невмняемъ сейчасъ… Ты говори,— я слушаю…
— Сейчасъ, сейчасъ! Я все скажу теб, милый. Слушай… Не ‘форма’ гнететъ меня, нтъ, а—принципъ твоего отношенія къ женщин. Вотъ что. Я долго думала. Я не спала всю ночь. И… я не умю понять васъ, Абашевъ! Въ самомъ же дл… У васъ — прекрасная жена. Братъ говоритъ, что это нчто чарующее. Вы ее любите. Но, любите такъ же вотъ и меня! И я врю, что любите, но, есть и еще одна — ‘за спиной у которой невольно ищешь крыльевъ’… Кто же Это — она? И въ какихъ соотношеніяхъ къ ней нахожусь я? И потомъ: разв жъ, мало на свт двушекъ, за спиной у которыхъ не мене будетъ умстно искать тхъ же крыльевъ? И что же, ко всмъ и этимъ, предполагаемымъ, тоже будетъ ‘рваться душа’? О, нтъ, Абашевъ, здсь что-то неладно…
— Словомъ: цлая прокурорская рчь. И резюме: ‘здсь что-то неладно’… Поди, и дйствительно, что-то неладно? Но, только не такъ, какъ вы думаете, Зинаида Аркадьевна. Но, объ этомъ — потомъ’ Что же касается цлаго хоровода ‘крылатыхъ двушекъ’, — объ этомъ, конечно, мы говорить серьезно не станемъ. Вдь, это — разв только ‘крылатое слово’! Мн 30 лтъ, а крылатаго хоровода я что-тр не вижу. И, надо думать, что врядъ ли когда и постятъ меня эти гуріи рая! Во всякомъ случа, он не спшатъ. Пора бы ужъ, кажется!.. Перейдемъ къ фактамъ. Первой двушкой (и это за всю мою петербургскую жизнь, то-есть за десять лтъ!), первой двушкой, за спиной у которой я сталъ искать ‘крыльевъ’, была — вы, Зинаида Аркадьевна. Вдь, вы очень обаятельны, вы и духовно такъ содержательны, вы — ‘застывшая музыка’… Общеніе съ вами сулитъ такое захватывающее счастіе… За обладанье вами отдать можно многое… И чтобъ не пойти за вами, чтобъ устоять передъ вашими чарами, для этого надо много было душевной боли и ломки… Что это были за причины, которыя сковали тогда мою волю и не пустили меня къ вашимъ ногамъ,— вы это знаете. Я говорилъ вамъ. Мы съ вами разстались. Вы этого потребовали,— и я подчинился вамъ. Прошелъ годъ,— и образъ другой ‘крылатой’ двушки опять ‘на перепуть мн явился’… Я не звалъ его. Я не хотлъ его. Но, образъ этотъ явился — и опять ‘Эоловой струной’ въ душ моей запла уснувшая было мелодія чувства…
— Я хочу знать — кто она?— порывисто прошептала Зина.
— Сказать вамъ — кто она? Назвать вамъ эту двушку, Зина? Извольте… Вы ее знаете: Елена Владимировна Плющикъ.
— Елена!?— почти вскрикнула Зина.
— Васъ удивляетъ это?
Она взглянула на меня глазами полными слезъ и тихо сказала:
— Какъ вы меня мучаете, Абашевъ! Скажите: вамъ пріятно, очень пріятно такъ мучить меня — да?
— Мучить? Но. чмъ Зина?
— А тмъ, что она лучше меня! Что у нея за плечами, дйствительнo, есть… должны быть блыя крылья Ангела! Скажите: за что вы меня любите, Абашевъ?
— За то, что вы невыразимо прекpасны. Зинаида Аркадьевна! За это. Говорю вамъ: вы — ‘застывшая музыка’…
— А Плющикъ? Разв же можно сравнить насъ! Она — лучше меня. Она — Ангелъ…
— О, да! она — прекрасна! Вы — музыка. Она — поэзія. Вы — чудная легенда. чарующая сказка. Она — величавая баллада. Вы — брызжущій водопадъ съ брилліантами капель и жемчугомъ пыли… Она — глубока, чистое и до дна прозрачное нагорное озеро, въ которое смотрится синее небо… Вы и она, она и вы — это музыка души моей которая —
Стонетъ и дрожитъ Эоловой струной…
— Вы, Абашевъ, больной человкъ.
— Не знаю я. Можетъ быть… Давно (очень давно,— на блдно-розовой зорьк ранняго дтства, когда мн было лтъ пять, или шесть), въ семь у насъ гостила одна наша дальняя родственница. Она была талантливая піанистка, и многое, говорятъ, общала… Она умерла молодой, отъ чахотки, въ Швейцаріи. Красива ли она была? Не знаю. Вроятно. Она была худая, хрупкая, съ блднымъ, почти прозрачнымъ лицомъ и большими-большими глазами, которые часто такъ плакали… О чемъ она плакала? Я не зналъ и не знаю. Я даже боюсь, почему-то, о ней и разспрашивать… Я только слушалъ,— слушалъ всми силами дтской души,— какъ она играла… Я забивался, помню, куда-нибудь въ уголъ, за кресло, и, закрывая глаза, замиралъ отъ блаженства и уносился куда-то, вмст съ отлетающими звуками… Я часто плакалъ подъ ея музыку. О чемъ? Я, конечно, не могъ бы сказать! Не могу и теперь даже вспомнить. Разъ меня нашли, гд-то за кресломъ, безъ чувствъ, съ мокрымъ лицомъ отъ слезъ. И вотъ (странно это!), когда я вижу васъ, или Плющикъ, я, нтъ-нтъ, и вспомню что-то связанное съ этимъ далекимъ прошлымъ,— съ этимъ блаженствомъ и мукой той чудной, давно ужъ растаявшей музыки…
Я оглянулся на Зину.
— О чемъ вы плачете, Зина? Что — вамъ жаль этого мальчика, который лежалъ на полу съ заплаканнымъ личикомъ? Или вамъ, можетъ быть, жаль того, что, осняя тогда его своимъ блоснжнымъ крыломъ Ангела, вы недостаточно предусмотрительно и осторожно прикрывали ваше лицо — и онъ васъ увидлъ, и съ тхъ поръ все еще никакъ не можетъ забыть васъ? Объ этомъ? Или, можетъ-быть, вы плачете о томъ, что вы тогда были вдвоемъ — съ другимъ, не мене прекраснымъ, но только русоволосымъ Ангеломъ, и вамъ теперь кажется, что блдное личико того было свтлй и лучезарнй, чмъ ваше? О думаете все, что угодно, но только не это. Вы были равно прекрасны, и я не сумлъ бы сказать вамъ — кто лучше…
— Вы,— грустно усмхнулась — забыли упомянуть о третьемъ Небожител. Насъ было больше. Раскажите же мн и о немъ…
— О, нтъ! Я о немъ не забылъ. Онъ только стоялъ въ сторон, и вамъ оставался невдомъ. А онъ-то, можетъ быть, и есть мой подлинный Ангелъ-хранитель…
— Такъ вотъ, пожалуйста! Я слушаю…
— разсказать вамъ о немъ? Но вы уже знаете… онъ воплотился первымъ въ образ невдомой двушки. Онъ никогда не разставался со мной. И потомъ, когда я встртился съ вами, а потомъ, вскор, и — съ Плюшикъ, и не смлъ подойти къ вамъ,— онъ пожаллъ меня: ушелъ съ крыльца и назвалъ себя ‘Сашей’…
— И?…
— И это — все. И въ этомъ — вся моя исповдь.
— Но, отчего же это, скажите мн: тогда — ‘не смлъ подойти’, а теперь, Абашевъ, къ одной изъ насъ (ко мн,) вы смло идете навстрчу,— спросила вдругъ Зина.
— Оттого, Зинаида Аркадьевна,,— отвтилъ я сухо:— что-тогда, если бъ я и пришелъ, то пришелъ бы со всмъ своимъ будничнымъ скарбомъ… Я былъ одинъ,— и не было у меня угла, куда бы могъ я укрыться на-время и перевязать свои гнойныя раны. А я не хотлъ, да и не могъ бы принять милостыни участья, хотя бы даже и отъ васъ, Зинаида Аркадьевна… Ну, а теперь — я могъ бы явиться въ парадномъ костюм рыцаря, съ перомъ на шелом и мечомъ у бедра. А слабымъ, больнымъ и шатающимся, выбитымъ изъ сдла,— такимъ я бы себя не показывалъ… Въ такія минуты я оставался бы на рукахъ у той, наивные и любящіе глаза которой я покоробить не могъ бы. У той, гд ‘гной душевныхъ ранъ’ моихъ меня краснть не заставилъ бы… У той, гд меня не давили бы непрошеннымъ участіемъ — гд меня не посадятъ на скамью подсудимыхъ, и не пошлютъ лчиться въ больницу, гд меня берутъ такимъ, каковъ я есть, гд судьей моимъ являюсь я самъ, и гд я даю только счастье… Вдь, людямъ больнымъ и отверженнымъ и вообще выбитымъ изъ сдла,— имъ бываетъ легко въ обществ или такихъ же несчастныхъ, или съ дтьми. Я слишкомъ измучился, и мн была очень нужна материнская, женская ласка… И вотъ — я сталъ и смлъ, и ршителенъ, и потянулся къ вамъ… Но для этого мало было любить (а у меня, вдь, только это и было!),— для этого надо было сумть и доказать свое право на эту любовь. И я не сумлъ этого сдлать… Я очень прошу простить мн мою дерзость! ‘Вы, Абашевъ, больной человкъ’… Такъ мн отвтили. Ну а на больныхъ людей Зинаида Аркадьевна, не обижаются. Ихъ не прощаютъ даже,— ихъ просто жалютъ. Тмъ боле, что я и такъ ужъ наказанъ. Я слишкомъ близко подошелъ къ возможности другого, боле сложнаго счастья,— я почти касался его, и…
Я встала — хотлъ что-то сказать — и пошатнулся…
— Что это?— удивился я вслухъ:— ‘рыцарь въ шелом’ — и…
Я потерялъ вдругъ сознаніе…

LXXXVIII.

Когда я очнулся — первое, что бросилось въ глаза мн, это — спокойное, кроткое небо, по которому все такъ же тихо, спокойно и не спша, тянулась гряда облаковъ… Я лежалъ на трав, у лавочки. Голова моя покоилась на колняхъ у Зины…
Я закрылъ глаза,— и блаженное состояніе покоя и счастья вдругъ охватило меня… Я потянулся,— взялъ ручку Зины, молча, сталъ цловать эту милую ручку… ручка ласково сжимала мн ротъ, шаловливо трогала усы, бороду и подставляла мн для поцлуевъ нжную, ароматную ладонку.
— Вамъ лучше, дорогой мой? Вы не ушиблись, падая?
— Нтъ. И мн, хорошо такъ… Смотрите,— указалъ я на небо,— какъ безмятежно и тихо плывутъ облака… Я съ утра все любуюсь на нихъ и бесдую съ ними…
— О чемъ же?— тихо спросила Зина.
— О томъ, что они потому и спокойны и такъ безмятежны, что — ‘счастія не ищутъ и не отъ счастія бгутъ’…
Ласкающая меня ручка дрогнула… Зина гибко склонилась ко мн, поцловала и нжно спросила:
— Вамъ хорошо такъ? удобно?
— О, да! Все бы лежалъ и лежалъ такъ…
— Вы и лежите. Кто же мшаетъ вамъ, милый?
— Нтъ!— быстро вскочилъ я.— Это значило бы злоупотреблять вашей любезностью… Простите мн мою нервность, Зинаида Аркадьевна!
Со мной никогда этого не было. Я слишкомъ много пережилъ въ эти послдніе дни. Оттого это… И потомъ — эта быстрая скачка сюда… До свиданія!— и я подалъ ей руку…
— Но, зачмъ же… такъ скоро?— нершительно сказала она.
— Но, вдь, мы еще увидимся съ вами сегодня: я и Сагинъ прідемъ посл обда. Вчера, вдь, условились такъ… и я думаю что…
— Да, да! Пожалуйста. Я жду васъ. О, мн еще много надо сказать вамъ…
— Да? Но, вдь, мы уже съ вами все выяснили…
Она только взглянула…
Мы поровнялись съ террасой.
— Гаша!— позвалъ я мелькнувшую въ дверяхъ дома двушку.— Скажите, пожалуйста, дать мою лошадь.
— Валентинъ Николаевичъ, она, говорятъ, упала…
— Какъ: ‘упала’?
— Петръ говоритъ, что еще, какъ онъ ее взялъ отъ васъ,— она, говоритъ, затряслась и затряслась вся… Ужъ онъ водилъ, водилъ… Такъ-таки и на отводили — упала. Перегнали вы ее, говорятъ…
— Бдный конь! Такъ вотъ-что, Гаша: пошлите кого-нибудь верхомъ ко мн на усадьбу. Пусть пришлютъ за мной лошадей. Скорй только, милая!
— Слушаю.
И Гаша ушла.
— Какъ видите, Зинаида Аркадьевна,— не судьба мн отъ васъ скоро ухать…
— Какъ мн жаль вашу лошадь!
— Лошадь? Да, правда, я о ней не подумалъ. Я слишкомъ торопился… Я поднялъ съ мста въ карьеръ. И — ‘конь измученный палъ’… Благородная смерть! Вообще, сегодня,— усмхнулся я:— и конь, и всадникъ въ грязь лицомъ не ударили…
— Ты торопился… Ты загналъ лошадь! Ты самъ безъ чувствъ лежалъ у моихъ ногъ! А—я?…— заговорила вдругъ Зина, и въ голос ея зазвенли вдругъ слезы.— О, развжъ я могу отпустить тебя такъ! Я не могу… Нтъ! Здсь насъ могутъ слышать… Пойдемъ ко мн, дорогой мой!…
Мы почти взбжали по лстниц, и я вошелъ въ комнату Зины. Ласкающій полумракъ отъ спущенныхъ шторъ окружилъ насъ. Это былъ милый и уютный уголокъ двушки. Чувство умиленія невольно охватило меня…
— Какъ хорошо здсь!
— Ты у себя, дорогой мой. Садись вотъ сюда. И пусти меня на колна, мой милый… Вотъ, такъ, обнимай же меня… Крпче!— Крпче!.. Вотъ такъ. Ну, а теперь…— И она обвила мою шею руками, прижалась ко мн, заглянула мн въ глаза и лукаво спросила:— Что? Хорошо теб — да? А теперь — слушай. Давай говорить съ тобой, не волнуясь, и ничего не замалчивая, какъ близкіе, свои, и дорогіе другъ другу люди. Давай не будемъ бояться своихъ мыслей — и скажемъ все вслухъ. Мн такъ хотлось бы все-все сумть теб высказать… Видишь ли, милый: я не могу ни понять, ни раздлить твоихъ взглядовъ. Я готова признать красоту ихъ. Я понимаю, что они, можетъ быть, тмъ только и страшны, что ты совсмъ-совсмъ откровененъ и искрененъ,— что ты договариваешь все до конца и, не смягчая и не затемняя рисунка, даешь его весь, цликомъ. А это, конечно, играетъ огромную роль въ характер отношенія, которое слагается въ зрител. Да еще въ такомъ пристрастномъ и такомъ возбужденномъ, какъ я. Инстинктъ женщины мн говоритъ свое безповоротное: нельзя! И доврься я только ему одному,— я бъ знала, что мн нужно длать: разстаться… Но, я не могу этого сдлать! Ты — ‘е то, что всякій другой. Ты совсмъ-совсмъ особенный и ни на кого не похожій… У тебя все это такъ своеобразно слагается. Ты, смотря и относясь такъ, не оскорбляешь, а заставляешь только страдать… И я… Я не могла бы разстаться съ тобой, какой бы цной я ни купила радость и счастье — быть теб близкой! Не могла бы я потому, что, разставшись съ тобой, я страдала бы больше, сильнй… О, разв жъ, это возможно! Когда ты упалъ и, блдный, безъ чувствъ, лежалъ у моихъ ногъ,— я сразу вдругъ поняла, что ты для меня — все! Дорогой мой! Ты такъ безконечно мн дорогъ, что передъ возможностью — вновь потерять тебя,— передъ этой мыслью блднетъ все остальное… Все-все возможно, но только не это! Милый мой! Счастье мое! Радость моя!— порывисто вдругъ заговорила она, вся порываясь ко мн.— Я согласна на все… Хочешь — бери меня, милый! Я — вся твоя… Я съ радостью, съ слезами восторга и счастья, готова быть твоей, хоть сейчасъ…
Она вся порывалась ко мн, она была у меня въ объятіяхъ… Но — что въ томъ! Вдь, я уже зналъ, что это только порывъ, и что не нынче — завтра, но она опять испуганно отшатнется и будетъ терзаться и каяться…
— Нтъ, Зина! мы этого шага не сдлаемъ. Ты увлекаешься. Ты жжешь корабли. И я не простилъ бы себ никогда этой непоправимой ошибки. Вдь, интересы наши съ тобой солидарны, — и я не могъ бы быть счастливъ, разъ форма нашихъ отношеній, такъ или иначе, будетъ гнести и давить тебя, Зина. О, нтъ! Я буду доволенъ и малымъ. Одна уже близость съ тобой, одна ужъ возможность держать тебя на рукахъ, цловать твои милыя ножки — одно уже это (я теб говорилъ это) такое огромное счастье, о которомъ не смлъ и мечтать я! Не отнимай только этого… Поврь мн: то неутолимое и вчное стремленіе къ красот, которое живетъ и во мн,— оно найдетъ себ удовлетвореніе въ одномъ созерцаніи тебя, въ одномъ общеніи съ тобой, въ возможности, припавъ къ твоимъ ножкамъ, забыть все на свт и только сидть и слышать тебя, и ощущать твою близость… И можетъ быть, посл, со временемъ, ты отнесешься не такъ и къ боле интимной и полной близости — и сама мн скажешь объ этомъ, и ужъ не такъ,— не подъ впечатлніемъ минуты, а спокойно и радостно раскроешь свои мн объятья… И я терпливо, годы, буду ждать этой блаженной минуты… А теперь — я прошу только милости: дать мн право склоняться къ твоимъ крохотнымъ ножкамъ и смть цловать ихъ,— не больше. Сейчасъ же,— шутливо закончилъ я:— дай мн напиться твоихъ поцлуевъ: я умираю отъ жажды…
— О, сколько хочешь, родной мой!— и, запрокинувъ голову, она потянулась ко мн…
Я жадно припалъ къ ея розовымъ губкамъ… Но,— что это? (мы такъ и вздрогнули оба),— внизу зазвучали аккорды рояля, и, мощно и мрачно, понеслись звуки похороннаго марша… То былъ знаменитый Marche fun&egrave,bre Шопена.
Я оглянулся на Зину…
— Это — Линицкій…— усмхнулась она.— Студентъ медикъ. Онъ, мимоздомъ, захалъ за Обжинымъ (у нихъ было условлено это). Прекрасно играетъ, и, какъ полякъ, особенно любитъ Шопена. Мечта его — консерваторія. Мы уже давно съ нимъ знакомы. И какъ непріятно, право… Влюбился въ меня — и, видимо, очень мучается… И жаль его, и непріятно это… онъ нынче, въ-ночи, и пріхалъ…
Зина умолкла.
А звуки мрачнаго марша росли и росли…
Тоскливое чувство сдавило мн сердце… О нтъ,— это ужъ не просто хоронятъ кого-то. Это была побдная, властная псня Смерти, отъ которой блднетъ лицо… и на голов шевелятся волосы… Еще и еще… И вотъ она распластала свои орлиныя крылья,— и все преклонилось предъ ней… То было крушеніе цлой планеты. Все трещало и рушилось… Откуда-то съ горъ низринулись снжныя глыбы… Завурчала утроба земли… И смерть, наконецъ, словно, насытилась: титаническая псня ея стала стихать… И вотъ — сиротливо и жалко послышалась дрожащая мелодія жизни… она молила о счaсть, и несмло тянулась къ лазурному чистому небу, къ красот милыхъ женщину къ ихъ жгучимъ объятiямъ, къ свту и радостямъ жизни… Она улыбалась, сквозь слезы,— она убждала, манила, ласкала и нжила…
И я, и Зина сиротливо прижались другъ къ другу. Мелодія пла о счаcть, и о томъ, что счастье это возможно, доступно и близко… Изъ полузакрытыхъ глазъ Зины струились слезы… И я цловалъ эта глаза, и невыразимая жалость и къ ней и къ себ, и страстная потребность счастья разрывали мн грудь… Зина тянулась ко мн и прижималась тснй и тснй,— и я видлъ, какъ трепетала ея молодая, упругая грудь…
— Милый! Родной мой! Радость моя! Счастье…— прерывисто и задыхаясь, шептала она…
И этотъ страстный шопотъ ея вливался въ молитву чудной мелодіи, которая шептала устами Зины и, вмст съ нею, звала и манила, трепетала и плакала… Мало-по-малу, ясность сознанія и глухая борьба воли — все утонуло въ какомъ-то волшебномъ мір вкрадчивыхъ звуковъ, поющаго шопота, полузакрытыхъ, мерцающихъ глазъ, трепетныхъ поцлуевъ и невыразимой, рыдающей потребности нги и ласки…
…Когда я пришелъ въ себя, я нашелъ себя у ногъ Зины: я прижималъ къ груди эти милыя ножки и покрывалъ поцлуями ихъ — и не могъ оторваться…
— Нтъ! Нтъ! Сюда, ко мн, мой милый!— звала меня Зина.
Она лежала на смятой постели. Роскошные, черные волосы ея разметались на блой подушк… А блдное личико розовло нжнымъ румянцемъ. Омытые слезами восторга и счастья глаза Зины ласково и кротко глядли въ лицо мн…
— Милый! Мужъ и господинъ мой! Иди сюда — на грудь ко мн… И не уходи отъ меня… долго, долго…— и она, растегнувъ и обнаживъ свою чудную, нжную грудь, прижала къ ней мою воспаленную голову…
А внизу, распластавъ свои орлиныя крылья, Marche fun&egrave,bre сокрушалъ и ломалъ снова міръ…

LXXXIX.

Странное состояніе переживалъ я. Оно было очень близко къ бреду больного. Казалось: еще бы немного — и я бы вслухъ говорилъ свои мысли,— такъ он были ярки и образны и такъ он шумно врывались ко мн и трепетали въ мозгу… Я зналъ: мн надо было побыть одному, и — некогда было! Короткій мой перездъ до усадьбы въ коляск былъ слишкомъ быстръ — и я не усплъ просто свободно вздохнуть отъ только-что мной пережитаго…
Поистин: грудь была слишкомъ тсна — и не вмщала потока событій…
А посл обда, мы съ Сагинымъ снова сидли въ коляск, и та же четверня вороныхъ несла меня опять къ Зин…
— Слушайте, Абашевъ,— нехорошо вы сегодня выглядите…— участливо сказалъ ласково, сверху пожавъ мою руку.— Слишкомъ большая напряженность въ глазахъ… они, словно, къ чему-то прикованы. Вы — или очень счастливы, или — наоборотъ — очень несчастны… Мое навязчивое замчаніе васъ не коробитъ?
— Нисколько. И что касается вашей дилеммы (‘или — или’), такъ, вдь, какъ вамъ сказать? Бываетъ и счастье очень мучительно… Порой, оно такъ небережливо насъ обнимаетъ, и эти объятія бываютъ тамъ мощны, что мы готовы вскрикнуть отъ боли… Это — какъ Духъ, вызванный Фаустомъ. Онъ былъ слишкомъ великъ — и (помните?) аудіенція не состоялась: Фаустъ просто безсильно склонился передъ титаномъ-гостемъ… Постилъ вотъ, сейчасъ, и меня очень большой гость — и я, едва-едва, выношу ‘оглушающій языкъ’ его рчи…
— А я…— не сразу отвтилъ мн Сагинъ:— (за банальный совтъ прошу извинить), я рекомендовалъ бы вамъ смотрть проще на вещи. Все, вдь, очень относительно. И всякое, даже и очень сложное переживаніе наше,— оно, не нынче-завтра, сдвинется съ перваго плана и скромно замкнется въ своей перспектив, то-есть, попросту,— станетъ мазкомъ общей картины. И смотришь: гора станетъ холмикомъ, а башня — еле примтной черточкой… И это — на разстояніи десяти, какихъ-нибудь, верстъ! Подчасъ, и обидно даже… Кстати,— усмхнулся вдругъ Сагинъ:— Крыгинъ удостоилъ насъ съ вами новой характеристики. Хотите послушать?
— Пожалуйста.
— Мы съ вами — аристократы духа. Мы — очень паристы. Настолько, что,— вывернувъ каждаго изъ насъ наизнанку, получишь другого. И что вся разница между нами лишь въ томъ, что вы — рефлексія и эмоція, а я — эмоція и рефлексія. И что если стать насъ показывать, то непремнно ужъ — сразу и двухъ. Каковъ Ювеналъ?
— Остроумно и дко…
— Я же могу сказать только то, что онъ въ боле счастливомъ положеніи, чмъ мы съ вами: я бъ не рискнулъ его стать выворачивать… Въ перчаткахъ, разв… Такъ я и уполномочилъ передать ему Обжина (я отъ него это слышалъ). А парень, правда, неглупый. Я люблю его слушать, хотя онъ и вчно пружинится кверху и вчно позируетъ…

——

Болтая, мы незамтно подъхали къ дому.
Тревожное чувство опять защемило мн грудь, когда я взбгалъ по ступенямъ крыльца…
…О, неужели и опять меня ждетъ что-нибудь?— тоскливо заныло во мн…
На этотъ разъ мы встртили всхъ на террас. И Зина была здсь. она обернулась ко мн,— и мы обмнялись съ ней взглядами — ‘Ну, что?’ тревожно взглянулъ я.— ‘Люблю. Счастлива. Милый!’ — прочелъ я въ глазахъ Зины…
Меня охватилъ неудержимый порывъ радости…
Я оглянулся кругомъ — и сейчасъ только замтилъ понуро сидящую фигуру симпатичнаго юноши, съ той легкой тушовкой подбородка и верхней губы, которая такъ краситъ всхъ насъ въ эти чудные годы… Это и былъ Линицкій.
…Такъ вотъ ты какой!— мелькнуло во мн.— Ты симпатичный и милый… Чувство неловкости и виноватости даже (я, словно, что-то отнялъ у него) коснулась меня — и я, сильно пожавъ ему руку, благодаря его, словно, за что-то, и въ чемъ-то прося извиненья… Мн такъ хотлось расцловать этого милаго юношу — и я жаллъ, что не могу этого сдлать. И въ то же время — досадное сознаніе того, что онъ, этотъ невдомый мн юноша, играя сегодня Шопена, толкнулъ въ мои объятія Зину,— сознаніе это было мн непріятно…

——

Воспользовавшись первымъ предлогомъ, я и Зина прошли въ садъ. И все это — умница Сагинъ! Овладвъ разговоромъ, онъ приковалъ къ себ вниманіе всхъ и, такимъ образомъ, далъ намъ возможность незамтно оставить террасу…
И вотъ опять: только зелень кругомъ, да небо вверху, да рка сбоку… Никто не мшалъ намъ. Мы были одни.
— Какъ я боюсь,— говорилъ я, обнимая ее и цлуя,— этихъ раздляющихъ насъ съ тобой часовъ и минутъ… Не вижу тебя я — и мн, почему-то, все кажется, что, вотъ-вотъ, случится что-то недоброе, и даже случилось уже, а я не знаю объ этомъ, пріду — и сразу узнаю…
— О, нтъ, дорогой мой! Никогда ты не думай объ этомъ. Ничего не случится. Я безповоротно твоя. Вся-вся твоя! Слышишь ли, мужъ и господинъ мой? Вся — безраздльно, и тломъ, и духомъ… Я не хочу даже имть своей воли: я буду длать все, что ты скажешь. О, для меня это такое наслажденіе — отдаться совсмъ въ твои руки! Длай, милый, со мной все, что хочешь… И если ты даже захочешь обидть меня — я ничего не скажу теб, милый. Я только поплачу объ этомъ. И мн даже будетъ пріятно, что ты вотъ — обидлъ, а я не сержусь на тебя, дорогой мой! Душа моя расширилась… Я счастлива. Какъ я хотла тебя! Какъ тянулась къ теб! Какъ я мечтала всегда о теб! Сколько я слезъ пролила о теб… И вотъ: греза моя стала явью. Эта длинная мука прошла. Ты со мной…
— Зина! мн больно отъ счастья… Оно такъ неожиданно, и такъ полно, и такъ сразу пришло, что грудь моя не вмщаетъ его… Посмотри: какъ дрожитъ мое сердце… Оно истекаетъ кровью… (я положилъ ея ручку на грудь).— Слышишь, Зина?
— О, дорогой мой! Зачмъ ты такъ сильно волнуешься? Успокойся, мой милый! Я — здсь, я — съ тобой… И ничто ужъ, ничто насъ теперь не разлучитъ! Затихни жъ, мятежное… Затихни, тревожное…— говорила она прижимаясь ко мн.— Затихни: я — здсь, я — съ тобой…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ХС.

Когда мы съ Зиной вернулись изъ сада (а это было не скоро), на террас пили чай и вс были заняты споромъ. Спорили Сагинъ и Обжинъ, Костычовъ и Крыгинъ (особенно — послдній), внимательно слушали. И только одна понурая фигура Линицкаго была въ сторон это всхъ и казалась совсмъ безучастной…
Заслышавъ наши шаги, онъ вздрогнулъ, подозрительно оглянулся на насъ и — потупился… И — странно — враждебное и непріязненное чувство къ нему вдругъ охватило меня…
…Что это — ревность?— брезгливо поморщился я — и, не желая лукавить съ собой, я долженъ былъ согласиться, что — да — въ груди у меня шевельнулось это недоброе чувство…
Онъ, этотъ юнецъ, увлекается Зиной. Онъ мечтаетъ о ней. Онъ мысленно, можетъ быть, обнимаетъ ее… А она — моя!— задыбилась гордо во мн вдругъ фраза Демона..
Я брезгливо поежился — и постарался прислушаться къ спору…

——

— О чемъ они?— обратился я къ Крыгину, сидвшему рядомъ со мной.
— Міровые вопросы ршаюсъ…— саркастически усмхнулся мн тотъ.— Любопытно, знаете ли… Станемте слушать. Вопросъ еще только что ставится…
— …ну, и что жъ?— поймалъ я съ полуфразы рчь Обжина, который налзалъ и, видимо, начиналъ волноваться.
— Ну и — разъ это такъ, то-есть планета наша умретъ — замерзнетъ, сгоритъ, высохнетъ, или еще что-нибудь въ этомъ род,— разъ это такъ — вопросъ неминуемо сводится къ тому, что все — ‘суета суетъ’…— не спша и улыбаясь только глазами, говорилъ Сагинъ, привычно комкая черную бородку.
— Но, позвольте-съ! Передъ нами — милліоны лсъ!
— И пускай.
— То-есть какъ-же это: ‘пускай’? Вдь, въ это время мы можемъ разыгрывать всевозможныя пьесы… Мы разъ сто отринемъ наши идеалы и разъ сто создадимъ новые. И чмъ скоре, успшне будетъ итти эта смна формъ нашей жизни (по-вашему — ‘суета суетъ’), тмъ страданій и слезъ будетъ меньше, и — наоборотъ. Вотъ вамъ и — цль, способная захватить, ну, хотя бы вотъ — насъ съ вами…
— Я думаю такъ — пояснилъ Сагинъ.— Разъ срокъ нашего существованія ограниченъ (т.-е. онъ — не сама безконечность),— интересъ къ судьямъ нашего существованія расхолаживается. И я не говорю уже о томъ, что мы не застрахованы и отъ всевозможныхъ сюрпризовъ такъ что и эти ваши ‘милліоны лтъ’, пожалуй еще ‘вилами писаны’. Предполагаютъ, напримръ, что Австралія — аэролитъ, и что гостья эта не даромъ намъ съ вами досталась: она измнила наклонъ земной: она спутала климаты и — надо думать — силой сотрясенія, при своемъ паденіи поуничтожила все, въ то время живущее. Такой, вдь визитъ и повториться можетъ! ‘согласитесь что все это — тотъ же ушатъ холодной воды на нашу съ вами горячность. Я не хочу этимъ сказать что надо спать. Спать не надо. Это — тоже крайность, и неразумная крайность. Мы и на полустанк, иной разъ, имя передъ собой два-три часа времени, все же стараемся, боле-мене, сносно устроиться. Да и теперь вотъ: сидимъ, разсуждаемъ, и передъ нами — что?— часы нашей совмстной жизни. Но, это еще не резонъ — почувствовать себя въ прав быть равнодушными къ неудобствамъ кого-либо изъ здсь присутствующихъ. Нтъ. И это даже не принципъ, а просто мы и не можемъ иначе. Это вопросъ простой воспитанности, не больше. Упади кто изъ (насъ, мы поможемъ ему встать, заболй — мы пригласимъ доктора (на этотъ разъ, онъ налицо здсь). Но, все это способно насъ захватить только порывомъ, т.-е. довля къ моменту…
— Но, позвольте-съ! За порогомъ этой комнаты картина расширится — и тамъ мало уже будетъ вашихъ ‘порывовъ’, по той простой причин, что тамъ мы окажемся не въ состояніи уже знать и быть ежеминутно освдомленными о всхъ тхъ многообразныхъ ‘паденіяхъ’ и ‘заболваніяхъ’, которыя, вдь, не только, что — вокругъ насъ. И, волей-неволей, мы будемъ должны порасширить нашу озабоченность съ вами. И тогда ‘порывъ’ станетъ принципомъ, а вс эти частные, единичные, чисто рефлекторные почины лягутъ въ систему. И все это будетъ довлть уже не только, что къ ‘моменту’… Но, виноватъ, вы, можетъ быть, именно и не хотите знать, что у васъ за спиной? Абы, только не видно было?— кольнулъ неожиданно Обжинъ и зло усмхнулся…
Усмхнулся и Сагинъ, но глаза его были попрежнему ласковы.
— Вопросъ не въ томъ: хочу, или нтъ? Вопросъ стоитъ такъ: могу ли? хватитъ ли силы на это? способенъ ли я буду считаться съ такою огромной задачей, минуя аккорды красивыхъ фразъ? и не исчерпаюсь ли я этими послдними? Вотъ. Мы, вотъ, изволите ли видть, разно смотримъ на это. Я вотъ, способенъ дарить только ‘порывы’, вы, надо думать судя по вашимъ словамъ, одушевлены намреніями удлить нчто большее. И въ то же время (рискну ошибиться!) за спиной и у меня, и у васъ — равноцнные подвиги… ‘разъ это такъ — вотъ, и отвтъ вамъ. Прiятно, конечно, желать, но надо нчто большее — мочь…
— О все, что хотите, но не отвтъ только!— тихо сказала Зина, не глядя на Сагина.— Человкъ, который не можетъ, но хочетъ мочь, далеко впереди того, кто такъ же не можетъ, но и не хочетъ мочь. Это огромная разница.
Сагинъ внимательно выслушалъ Зину, хотлъ, видимо, что-то сказать но — сдержался.
— Да и наконецъ…— закипятился опять (Обжину — зачмъ господину Сагину и вообще ‘желать мочь’ когда для него все — суета-суетъ! Скептицизмъ его, какъ видите, пошелъ далеко… И напрасно онъ длаетъ даже экскурсію въ область ‘безсилія’: если это и козырь, такъ не въ его руки. Въ самомъ дл: зачмъ мн и сила, разъ цли ея примненія такъ суетны? Насколько я понялъ васъ — такъ вдь?— обернулся онъ къ Сагину.
— Такъ,— подтвердилъ тотъ.
Но мн почему-то вдругъ показалось, что Сагинъ фальшивитъ и ведетъ бесду не искренно, что онъ даетъ только нужныя реплики, вызывая ими отвты, и что онъ присматривается къ своему собесднику и ждетъ,— что-де онъ скажетъ?..
И дальше, когда Обжинъ запальчиво обрушился на возможность такого отношенія къ жизни, и сталъ противопоставлять ‘цинизму и высокомрію этой жалкой доктрины созерцательной пассивности — разумное тяготніе къ умло поставленнымъ цлямъ’, значеніе и важность которыхъ для него, Обжина, вн всякихъ сомнній, такъ какъ онъ, Обжинъ, вритъ въ человка, въ его жизнеспособность, въ его исторію, которая даетъ краснорчивыя иллюстраціи огромной разницы (и — къ лучшему) нашихъ ‘вчера’ и ‘сегодня’, а, стало быть, свидтельствуетъ о результатности усилій человка устроиться лучше… ну, и т. д.— я видлъ, какъ, мало-по-малу, измнялось и погасало лицо Сагина. Онъ терялъ интересъ, и разснно слушалъ банальности Обжина.
— Да-съ, господа,— закончилъ свою импровизацію этотъ послдній,— все это очень понятно, доступно и просто. Длайте каждый свое посильное дло и, ради Бога, не баллотируйтесь въ герои. Забудьте эти титаническіе порывы Прометея и меланхолическія позы Гамлета. Легендарныя цпи одного давно уже съла ржавчина, а эффектный плащъ блднолицаго принца давнымъ-давно источили мыши…
Я и Сагинъ обмнялись улыбками: вдь, мы-то съ нимъ и были мишенью этихъ сарказмовъ…
Разговоръ оборвался.
— Ну, а вы, господинъ Абашевъ, какъ смотрите?— скривилъ губы Крыгинъ.— ‘Порывъ’ или — ‘разумное тяготніе къ умло поставленнымъ цлямъ’?
Я брезгливо поежился.
— А васъ это интересуетъ, господинъ Крыгинъ?
— Если позволите — да.
— Извольте. Меня, лично, мало интересуетъ поставленный вами вопросъ. Вдь, это, такъ сказать, программная и формальная сторона дла, которая всецло зависитъ отъ темперамента и характера той или иной личности. И тамъ, гд одинъ, уступая ‘порыву’, дурно, хорошо ли, но непремнно самъ-на-самъ и грудью впередъ вершитъ свое дло,— другой, наоборотъ, встегиваетъ себя въ извстную систему и, не отвлекаясь ни вправо, ни влво, обдуманно и методически длаетъ свое урочное дло, часто не зная и общаго плана его поглотившей работы. Что лучше — вопросъ право, праздный. И то и другое — равно хорошо и дурно, смотря потому — гд, какъ и кмъ примняются эти системы. Меня, повторяю, интересуетъ не эта сторона дла, а та — другая, боле тневая и боле интимная, которая не показывается, а замалчивается и бережется про свой обиходъ…
— Интересно это. Просвтите, пожалуйста…— отозвался Крыгинъ, и даже подслъ поближе.
— Охотно, сударь. И очень яснымъ примромъ. Допустимъ на время, какъ это ни фантастично, что мы съ вами — жители Полинезіи, или Центральной Африки, гд, какъ извстно, и посейчасъ еще процвтаетъ людодство. Такъ вотъ. Представьте себ, что мы съ вами и тамъ (это легче, конечно, представить) не масса, не толпа, а передовые люди, ‘соль земли’, рыцари (пусть даже — ‘на часъ’), среди нашихъ темныхъ собратій. Мы давно уже поняли, что людодство — мерзость, что такъ нельзя, и что съ этимъ надо бороться. Ну, конечно, всякій изъ насъ, сообразно характеру, знаніямъ, силамъ, станетъ рекомендовать тотъ, или иной способъ борьбы, отстаивая ту или иную программу. Тутъ будутъ и просто ‘порывы’ и ‘разумное тяготніе къ умло поставленнымъ цлямъ’, ну, и т. д… Но мы не станемъ касаться этой стороны дла и тамъ. Въ самомъ же дл: разъ отношеніе къ указанному факту вылилось въ потребность отрицать его и бороться съ нимъ — курсъ взятъ врно, и вопросъ сводится къ большей или меньшей цлесообразности этихъ, приложенныхъ къ длу силъ, т.-е., опять-таки. къ частностямъ. Все это важно, конечно. И слава тому, кто сумлъ и предложить и осуществить и въ своей личной дятельности боле экономный и результатный способъ борьбы. Я не о томъ. Меня занимаетъ другое. Не то — какъ мы будемъ бороться, а то — какъ мы будемъ уживаться съ указаннымъ фактомъ? Что мы (во время отдыховъ-то нашихъ, посл славныхъ трудовъ нашей дятельности),— что мы будемъ участвовать въ этихъ пиршествахъ, подая стариковъ и старушекъ, т.-е. слабыхъ (а ихъ-то, извстно, и кушаютъ!), или — нтъ? И если — да (будемъ), то — какъ мы станемъ ладить и уживаться съ этимъ диссонансомъ нашего слова и дла’ Вотъ эта-то сторона дла и интересуетъ меня. О, будутъ, конечно, и тамъ свои позирующіе Прометеи и свои блднолицые Гамлеты, а равно — и краснощекіе, вполн уравновшанные и жизнерадостные гурманы, спокойно трапезуюшіе и съ врой смотрящіе въ это грядущее завтра, которое (извстно: всему свое время!) поуржетъ menu ихъ пикантной трапезы…
— Виноватъ!— прервалъ меня Обжинъ, сверкая глазами.— Позвольте спросить васъ…
— Пожалуйста.
— Ну, а ‘блднолицые Гамлеты’? Они — какъ же? Тоже будутъ ‘трапезовать’?
—О, да! Изъ псни слова не выкинуть,— будутъ. Оттого-то и лица ихъ блдны. Оттого-то и грудь ихъ всегда полна стоновъ… Они — диссонансъ ‘слова’ и ‘дла’. И въ этомъ ихъ драма. Въ складкахъ плаща блднолицаго принца притаилась ‘тнь вка!сего’… И посягать на этотъ траурный плащъ Гамлета могутъ… разв, только вотъ — мыши… О, нтъ! Костюмъ блднолицаго принца не скоро соскользнетъ съ плеча европейца. Это будетъ тогда, когда и диссонансы его разршатся въ гармонію… И ‘блаженъ, кто вруетъ’! Я, лично, мало врю въ эту гармонію нашего ‘завтра’… Мы движемся, правда, впередъ, но — по наклонной плоскости… Было время, когда диссонансы нашихъ словъ и длъ выливались въ такую, напримръ, пластику: ‘человка человкъ послалъ къ Анчару властнымъ взглядомъ’… И это было, конечно, ужасно! Теперь же мы уже не посылаемъ ‘къ Анчару’ (то, хоть, картинно было!), нтъ,— мы теперь посылаемъ въ наши лакейскія… Да: мы убиваемъ теперь не физически, а—нравственно. И невольно хочешь спросить у всхъ этихъ жизнерадостныхъ апологетовъ грядущаго ‘завтра’: что лучше — убить или плюнуть въ лицо? Простите мн грубость примра. Такова аналогія фактовъ. Конечно, можно стать доказывать и здсь даже, что все — же это, дескать, прогрессъ: то — убивали, а то вотъ — плюютъ только въ лицо! Рабъ, очевидно-де, выигралъ… Разв? Ну, а съ другой стороны — скажите мн: кто выше ростомъ — тотъ ли, кто посылаетъ ‘къ Анчару властнымъ взглядомъ’? тотъ ли, кто, давая голодному кусокъ хлба (да и то — въ вид заработка!), заставляетъ, пользуясь его темнотой, шмурыгать свои грязные сапоги, отмывать свое противно-грязное блье и исполнять и другія, еще боле унизительныя обязанности?.. На мой взглядъ: если въ первомъ случа мы имемъ дло съ ‘блокурымъ зврямъ’, то, во второмъ,— на сцену выступаютъ просто шакалы… Скажутъ: лучше и это. Да, лучше, конечно. Шакалъ мене требователенъ: этотъ пожретъ и падали… И съ точки зрнія жертвъ — спорить не стану — это, можетъ быть, и прогрессъ. Но, зато, съ точки зрнія интересовъ ‘блокураго звря’ — воля ваша — онъ регрессировалъ. Онъ даже и не картиненъ уже — онъ просто мерзокъ и гадокъ… Здсь вотъ, говорили объ огромной разниц между желающими и не желающими ‘мочь’… Да, это — разница. Я не сказалъ бы только — огромная. Но, безспорно, опустивъ эти желанія и чаянія, мы потеряли бы всякую возможность разбираться въ людяхъ,— мы тогда не сумли бъ отличить ‘рыцаря’ отъ простого смертнаго. Хотя, съ другой стороны, спшу оговориться,— не такъ ужъ много и доблести — быть носителемъ этихъ желаній и чаяній… Я съ охотой уступаю Сагину его обиженность, по поводу (того, что срокъ нашего существованія — не сама безконечность и что мы не застрахованы отъ всякихъ случайностей, въ род визита новой Австраліи. На мой взглядъ, не это способно насъ расхолаживать… Хотя не спорю,— да, и такая подробность нашего существованія таитъ въ себ много ироніи. Въ самомъ дл: какой-нибудь, тамъ, Парнелль хлопоталъ, хлопоталъ съ своимъ биллемъ въ Парламент, готовъ уже добиться успха, и — трахъ!— вторая Австралія… И нтъ ни Парнелля, ни лордовъ, ни билля, ни голодныхъ, несчастныхъ ирландцевъ… Некому плакать, некому и утшать, утирать слезы… Обидно, что и говорить! Но, все-таки, я не на этой дорог съ своею обидой. Меня, опять-таки, занимаетъ вопросъ о томъ — что, какая сила, помимо животной потребности жить, во что бы то ни стало, толкаетъ насъ впередъ и впередъ… Что даетъ намъ возможность и силу чувствовать себя способными торжествовать, трепетать нервами, и вообще — быть, такъ или иначе, счастливыми? Вдь, правда же это: вс мы только тмъ и разнимся, что одни вотъ — желаютъ и чаютъ, а другіе — нтъ, не желаютъ и не чаютъ. Вся разница въ этомъ. А что касается ‘подвиговъ’ нашихъ, то и впрямь (правъ Сагинъ) — они вполн равноцнны. И радикалъ, и консерваторъ живутъ одинаково. И перестань только ихъ слушать, и — ‘Который теперь воръ, который судья вора?’ — опять и опять, всегда, въ прав будетъ спросить сдой старикъ — Лиръ… Да, да: и ‘воръ’ и ‘судья вора’ — это только вопросъ грима!..
— Итакъ,— началъ дко Крыгинъ, щуря глаза и тонко улыбаясь:— какое же, позвольте узнать, резюме всего сказаннаго? Конецъ, видите ли, внчаетъ дло…
— А вотъ какое: времъ мы вс, сознательно времъ, и щеголяемъ только въ доспхахъ ‘рыцарей’. Въ рдкія минуты нравственныхъ подъемовъ, мы и клянчимъ ‘увести’ насъ ‘на дорогу тернистую’, по которой мы не то, чтобы ‘разучились’ (зря это сказано!), а и совсмъ никогда не умли ‘ходить’… И если вамъ будетъ угодно сослаться на тхъ, кто ‘пріялъ внецъ мученицкій’ на этой ‘тернистой дорог’ (а стало-быть, скажете вы, умлъ по ней и ходить),— я вамъ отвчу на это: дв-три ласточки весны не длаютъ, а прежде всего — ни этихъ жертвъ мы не стоимъ, да и вообще — Голгоами людей не исправить…
— Позвольте,— началъ опять Крыгинъ:— все это очень деликатныя соображенія. Но, я, опять-таки, если позволите,— о конц, внчающемъ дло, то-есть о выход изъ этого некрасиваго положенія, о которомъ вы такъ запальчиво изволите докладывать… Просвтите: какъ же быть? Говорю потому, что щеголять въ шкур шакала, право, не такъ-то ужъ пріятно! И вы — надо думать — имли въ виду и эту сторону дла — то-есть вопросъ о замн костюма… Такъ вотъ: объ этомъ, пожалуйста…
— О выход? О замн костюма? На это отвчу вамъ коротко, господинъ Крыгинъ: не знаю…
— То-есть, какъ же это: ‘не знаю’? Тогда (простите!) не стоило, поди, и огородъ городить… Обидно, знаете: смутить-то — смутили, а вотъ…
— А вамъ, что же — ликовать, что ли хотлось?
— Ну! Зачмъ: ‘ликовать’? А не резонно все это, какъ-то, выходитъ. Идетъ себ человкъ — и вдругъ: ‘Стой! не туда’… Куда-же?— ‘Не знаю’.— Воля ваша — обидно! Видите ли, господинъ Абашевъ, нашъ братъ, разночинецъ, народъ прежде всего тертый, практическій. Оно, конечно: отчего не послушать, какъ умные люди умные разговоры разговариваютъ… Оно — такъ. Но, вдь, не всеже одни разговоры, какъ бы тамъ умны и красивы они ни были! Барское, знаете ли, дло это. Оно и съ руки имъ: на хорошихъ, сытыхъ хлбахъ — чего же?— можно иной разъ и помыслить красиво… Занятное дло это: нервы щекочетъ, знаете ли… Ну, а нашъ братъ, который и въ огн горлъ, и въ вод тонулъ, и мдныя трубы прошелъ — вандалъ, большой вандалъ! Ему не того нужно. Онъ, чего добраго, возьметъ и подумаетъ: а не барская ли это потха? не тотъ же ли это спортъ — вс эти деликатныя чувства? не крокодиловы ли слезы это?— посмиваясь глумился Крыгинъ, и въ рчи его, все больше, и больше, начиналъ преобладать малороссійскій акцентъ. Крыгинъ, безспорно, былъ очень неглупъ, но было въ немъ что-то поломанное, неуравновшенное, болзненно-настороженное. Онъ вчно былъ на чеку и вчно навинченъ… При безспорной своей тароватости, онъ все еще только къ чему-то готовился… Къ чему? Богъ его вдаетъ…
— Такъ вотъ,— продолжалъ онъ:— этими соображеніями (вы ужъ простите, пожалуйста!) и способна смутить ваша импровизація… Я бы, знаете ли, на вашемъ мст, изъ этого матеріала статейку соорудилъ: канунъ, дескать, XX-го столтія… Красиво бы вышло. Да! (виноватъ)… такъ вотъ — объ этихъ эстетическихъ сторонахъ дла… Бда въ томъ, что подобнаго рода импровизаціи, сплошь и рядомъ, помимо декоративныхъ красотъ, которыми они всегда и исчерпываются, не даютъ ничего прикладного, практическаго. Ну, а повторяю — нашъ братъ разночинецъ, люди ‘черной кости’, плохо маракуютъ въ этихъ фейерверкахъ красивыхъ чувствъ и мыслей, какого бы высокаго давленія они тамъ ни были… Отдохнуть на подобнаго рода вещахъ (въ театр, оперной зал) мы и не прочь, но жить съ этимъ громоздкимъ балластомъ, впустить эту шумиху въ свой обиходъ — на это насъ и не хватитъ. Народъ-то мы больно грубо организованный! Мы все больше — по части смты, системы, программы… Потому-то я васъ такъ назойливо и безпокоилъ по части прозы, то-есть — конца и выхода. Видите ли, господинъ Абашевъ, больно ужъ дохали насъ, маленькихъ людей, вс эти аристократы чувства и мысли… Слишкомъ ужъ давно они мажутъ насъ по губамъ саломъ! Прошу простить мн эту вульгарность. Сперва господа метафизики морочили и увлекали насъ великолпіемъ своихъ проблемъ. И мы, посл долгихъ скитаній по лабиринтамъ ихъ мудрствованій, приходили къ тому, что теперь, дескать, мы наврняка уже знаемъ, что ровно ничего не знаемъ… И красивые каламбуры эти не такъ-то легко намъ давались. Особенно, когда насъ сумли убдить въ томъ, что все, дескать, ‘что дйствительно — то и разумно’. Не вамъ стать пояснять, что намъ-то, людямъ ‘черной кости’, вся эта ‘дйствительность’ порядкомъ таки въхала въ спину… Вы вотъ, съ господиномъ Пушкинымъ, обижены тмъ, что поставлены въ непріятную необходимость — созерцать, какъ посылаютъ къ Анчару ‘властнымъ взглядомъ’, и — попутно — красиво негодуете и на себя, что и сами тоже никакъ не можете утерпть — не послать… Ну, а мы видите ли, огорчены нсколько солидне: мы совершали эти прогулки… Такъ-что намъ-то куда было обиднй, съ чужого голоса, стать говорить комплименты этой ‘разумной дйствительности’! И дальше. Одну бду сбыли — другая на дворъ. Господа поэты заиграли на лирахъ… Ну, и не такъ-то, знаете ли легко было нами лапотникамъ, научился понимать тхъ, кому (съ ихъ же словъ) ‘и звздная книга ясна’ и съ кмъ ‘говорила морская волна’… Ну, и понатужились, и не сразу, правда, а научились воспринимать эти мелодіи… Порядкомъ таки поизмаялись, пока кое-какъ, доползли на Олимпъ. Понять — обида. Въ общемъ, сводилась вся эта музыка къ тому, что господамъ поэтамъ, съ ихъ же словъ, приличествуютъ — наслажденія, звуки чудные и молитвы, а намъ, слушателямъ,— ‘бичи, темницы, топоры’… Обидно, знаете… Этого добра у насъ и дома — не занимать стать: незачмъ и на Олимпъ было тащиться! А тутъ вотъ — и опять горе: господа моралисты появились… И тоже: слушаешь ихъ — какъ съ горы летишь… духъ даже захватываетъ! А на поврку выходитъ опять: сказка конца не иметъ…
— А что, сударь…— смялся, слушая его Сагинъ:— васъ, поди, легко и утшитъ? Въ самомъ дл: что бы, всхъ этихъ философовъ,.поэтовъ и моралистовъ — на смарку, а? Вамъ — какъ? эта мысль не улыбается?..
— А, что жъ! По адресу господъ эстетовъ, она и не новая, кстати… Тотъ же Платонъ… Остроумный былъ человкъ! Онъ, какъ это извстно и вамъ, господинъ Сагинъ, рекомендовалъ — увнчанъ цвтами всхъ этихъ филигранныхъ господъ, потомъ и — честь имемъ, дескать, вамъ кланяться! Блый свтъ, дескать, не клиномъ сошелся…
— Слушайте: неужели вы это серьезно?— возмутилась Зина.
— Серьезно, Зинаида Аркадьевна. Народъ-то, знаете, больно стснительный! Въ нашъ вкъ прозаическихъ и трезвыхъ задачъ — больно ужъ не по-двору они намъ… Помилуйте! Себ дороже стоитъ. вдь, съ этими господами только нервы развинчивать, да плодить неврастениковъ… А намъ нужны здоровыя и стальныя души. Поменьше музыкальности и декламаціи и побольше дла и воли… Господина Абашева, вонъ, шокируетъ одна уже мысль о томъ, что эффектный плащъ Гамлета мыши давно источили: въ драпировкахъ плаща его притаилась, дескать, стнъ вка сего’! Одна, фраза чего стоитъ! Ну, а я полагаю, что все это — романтизмъ и декламація. Все это — герценовщина… Вотъ, еще артистъ-виртуозъ былъ! Безъ закаченныхъ вверхъ глазъ и словечка не скажетъ. Не дать, не взять — второе изданіе пророка ереміи! Ему бы на скрипк играть, или мелодекламаціей заняться, а онъ (дернула же нелегкая!) въ ряды публицистовъ втесался…
— Вы, конечно, марксистъ, господинъ Крыгинъ?— спросилъ его Сагинъ.
— Да, я ученикъ и поклонникъ Маркса.
— Это и видно. А что касается Герцена — такъ отъ сокрушительной силы слова этого величайшаго мыслителя и борца нашего времени васъ не спасутъ даже и Марксы. И если бы вы внимательнй читали Герцена, вы не съ такимъ бы апломбомъ излагали сейчасъ ваши мысли…
— Вы полагаете?— огрызнулся тотъ.
— Не полагаю, а увренъ въ этомъ,— спокойно отвтилъ Сагинъ.— Вдь, тотъ же Герценъ предвидлъ все то, что вы сейчасъ говорили. И для него это было простой логикой фактовъ. Для Герцена ясно было то, что дальнйшей ступенью нашей цивилизаціи будетъ — народное государство, къ которому мы перейдемъ черезъ разгромъ и крушеніе европейской цивилизаціи. И упадокъ этой, послдней, для него очевиденъ и ясенъ. Онъ демонстрируетъ это на двухъ-трехъ примрахъ, заливая ихъ свтомъ своей геніальной мысли… О, не однихъ моралистовъ, поэтовъ, художниковъ, но и мыслителей даже растопчетъ (и ужъ растаптываетъ!..) сапогъ разночинца!.. Все это будетъ смято, стерто и сметено этимъ страшнымъ движеніемъ впередъ — по дорог къ загадочному нашему ‘завтра’… И, повторяю, Герценъ оправдываетъ все это, какъ нчто непредотвратимое, какъ ближайшую стадію соціальной эволюціи… Онъ съ грустью стоитъ у изголовья неизлчимо больного, и знаетъ, что предотвратить его смерти нельзя. И больной этотъ дорогъ ему. Но, что длать! Герценъ нетшитъ себя пріятною ложью,— и смло Смотритъ въ глаза страшной истин. И истина эта — смерть…
— То-есть,— ‘сапогъ разночинца’?— дко спросилъ Крыгинъ.
— Да, сапогъ разночинца,— спокойно отвтилъ ему Сагинъ.
Разговоръ тяжело оборвался…
Сагинъ откинулся гибко на спинку кресла и, вытянувъ свои изящно обутыя ноги, прищурилъ глаза и мечтательно задумался…
Блдное отъ волненія лицо Крыгина нервно подергивалось…
— Мысль эта — о крушеніи нашей цивилизаціи (можетъ быть, и въ недалекомъ будущемъ даже), она, не въ такой блестящей и философской обработк, правда, какъ это сдлано въ геніальной книг Герцена — ‘Съ того берега’ — была еще раньше, мелькомъ и мимоходомъ, высказана, между прочимъ, и Гейне. Кстати…— сказалъ я, подходя къ этажерк, гд я давно уже замтилъ корешки книгъ съ именемъ Гейне.— У васъ, Зинаида Аркадьевна, весь Гейне?
— Да,— отозвалась Зина. (Глаза наши встртились,— и я въ этомъ лучистомъ, кротко мерцающемъ взгляд ясно увидлъ, что сердце и мысль ея были со мной.) — А что? Вы хотите намъ прочитать что-нибудь?
— Да. Дв-три цитаты, если позволите? Предупреждаю: это — жемчужная розсыпь фразъ, свойственныхъ, разв, лишь Гейне…
— Пожалуйста. Вамъ, можетъ быть, помочь отыскать?— встала и подошла ко мн Зина.— Вамъ что, собственно, надо?
— Письма его о политик, искусств и не помню еще, право, о чемъ… Все это подъ общимъ заглавіемъ: ‘Лютеція’. И его статью о Верне.
Я не торопился искать: меня такъ волновала близость Зины, и возможность, обмниваясь книгами, касаться рукъ двушки и, незамтно для всхъ, слегка пожимать ихъ…
— Такъ вотъ, господа…
Я прислъ у стола. Зина помстилась рядомъ со мной, и близость ея не переставала заливать меня свтомъ теплаго счастья въ то время, какъ жемчужныя фразы Гейне лукаво звучали ужъ въ комнат…
…’признаніе, что будущее принадлежитъ коммунистамъ, было сдлано мною самымъ осторожнымъ и боязливымъ тономъ, и увы! этотъ тонъ отнюдь не былъ притворнымъ. Дйствительно, только съ ужасомъ и трепетомъ думаю я о времени, когда эти мрачные иконоборцы достигнутъ господства, своими грубыми руками они безпощадно разобьютъ вс мраморныя статуи красоты, столь дорогія моему сердцу, они разрушатъ вс т фантастическія игрушки искусства, которыя такъ любилъ поэтъ, они вырубятъ мои олеандровыя рощи и станутъ сажать въ нихъ картофель, лиліи, которыя не занимались никакой пряжей и никакой работой и однако же были одты такъ великолпно, какъ царь Соломонъ во всемъ своемъ блеск, будутъ вырваны изъ почвы общества, разв только он захотятъ взять въ руки веретено, розъ, этихъ праздныхъ невстъ соловьевъ, постигнетъ такая же участь, соловьи, эти безполезные пвцы, будутъ прогнаны, и увы! изъ моей ‘Книги Псенъ’ бакалейный торговецъ будетъ длать пакеты и всыпать въ нихъ кофе или нюхательный табакъ для старыхъ бабъ будущаго. Увы! я предвижу все это, и несказанная скорбь охватываетъ меня, когда я думаю о погибели, которою побдоносный пролетаріатъ угрожаетъ моимъ стихамъ, которые сойдутъ въ могилу вмст со всмъ романтическимъ міромъ. И несмотря на это, сознаюсь откровенно, этотъ самый коммунизмъ, до такой степени враждебный моимъ склонностямъ и интересамъ, производитъ на мою душу чарующее впечатлніе, отъ котораго я не могу освободиться, два голоса говорятъ въ его пользу въ моей груди, два голоса, которые не хотятъ замолчать, которые, можетъ быть, въ сущности суть не что иное, какъ подстрекательство діавола… но, какъ бы то ни было, они овладли мной, и никакія заклинанія не могутъ одолть ихъ.
Потому что первый изъ этихъ голосовъ — голосъ логики. ‘Діаволъ — логикъ’ — говоритъ Дантъ. Страшный силлогизмъ держитъ меня въ своихъ волшебныхъ цпяхъ, и, не будучи въ состояніи опровергнуть положенія, что ‘вс люди имютъ право сть’, я принужденъ покориться и всмъ выводамъ изъ него. Думая объ этомъ, я рискую сойти съ ума, я вижу, какъ вс демоны истины съ тріумфомъ пляшутъ вокругъ меня, и наконецъ великодушное отчаяніе овладваетъ моимъ сердцемъ, и я восклицаю: обвинительный приговоръ давно уже произнесенъ надъ этимъ старымъ обществомъ. Да свершится правосудіе! Да разобьется этотъ старый міръ, въ которомъ невинность погибла, эгоизмъ благоденствовалъ, человка эксплоатировалъ человкъ! Да будутъ разрушены до основанія эти мавзолеи, въ которыхъ господствовали ложь и неправда, и да благословенъ будетъ торговецъ, который станетъ нкогда изготовлять изъ моихъ стиховъ пакеты, и всыпать въ нихъ кофе и табакъ для бдныхъ и честныхъ старухъ, которыя въ нашемъ теперешнемъ, неправедномъ мір, можетъ быть, должны были отказывать себ въ такихъ удовольствіяхъ… Fiat justitia, pereat mundus! (‘да совершится правосудіе, хотя бы погибъ міръ’).
— Это, господа, изъ ‘Лютеціи’. Ну, а теперь, — фронтъ мняется — и Гейне, такъ сказать, снимаетъ маску. Теперь — на мотивъ: да благоденствуетъ цивилизація, хотя бы погибло правосудіе… Вотъ эти жемчужныя фразы:
…’Гд течетъ вода жизни? Мы ищемъ и ищемъ… Ахъ, пройдетъ еще много времени прежде, чмъ мы отыщемъ великое цлебное средство, до тхъ поръ еще долго придется намъ сильно хворать, и будутъ появляться всевозможные шарлатаны съ домашними средствами, которыя будутъ только усиливать болзнь. Тутъ прежде всего придутъ радикалы, прописывающіе радикальное лченіе, которое однако дйствуетъ только наружнымъ образомъ, потому что разв только уничтожаетъ общественную красоту, но не внутреннюю гнилость. А если имъ и удается на короткое время избавить страждущее человчество отъ страшнйшихъ мукъ, то это длается только въ ущербъ послднимъ слдамъ красоты, до тхъ поръ оставшимся у больного, гадкій, какъ вылчившійся филистеръ, встанетъ онъ съ постели и въ отвратительномъ госпитальномъ плать, пепельно-сромъ костюм равенства станетъ прозябать со дня на день. Вся переходившая изъ поколнія въ поколнія безмятежность, вся сладость, все благоуханіе цвтовъ, вся поэзія будутъ вычеркнуты изъ жизни, и отъ всего этого останется только Румфордовъ супъ полезности. Красота и геній не найдутъ себ никакого мста въ общественной жизни нашихъ новыхъ пуританъ, и начнутъ подвергаться оскорбленіямъ и угнетеніямъ, еще гораздо плачевне тхъ, которыя они испытывали при существованіи стараго порядка… Потому что красота и геній тоже своего рода цари, не могутъ жить въ обществ, гд каждый, съ неудовольствіемъ сознавая свою посредственность, старается принизить всякое высшее дарованіе до самаго пошлаго уровня…’
— И — дальше:—
…’Сухое будничное настроеніе новыхъ пуританъ распространяется уже по всей Европ точно срыя сумерки, предшествующія суровому зимнему времени… Что значатъ бдные соловьи, которые въ нмецкомъ поэтическомъ лсу вдругъ мелодически зарыдали болзненне, но слаще, чмъ когда-либо? Они поютъ тоскливое прости! Послднія нимфы, которыхъ пощадило христіанство, убгаютъ въ самую глухую чащу! Въ какомъ печальномъ положеніи видлъ я ихъ тамъ прошедшею ночью!…
Какъ будто отъ того, что муки дйствительности недостаточно сильны, меня терзаютъ еще ночныя привиднія… рзкими символическими письменами рисуетъ мн сонъ великое страданіе, которое я охотно скрылъ бы отъ себя, и едва смю высказывать трезвыми и понятными звуками свтлаго дня…
Прошедшею ночью мн снились большой дикій лсъ и скверная осенняя ночь. Въ большомъ дикомъ лсу, среди высочайшихъ деревьевъ, попадались по мстамъ свтлыя пространства, но и они были наполнены призрачно блымъ туманомъ. Тутъ и тамъ, сквозь густой туманъ, привтливо пробивались тихіе лсные огоньки. Подойдя къ одному изъ нихъ, я замтилъ всевозможныя темныя тни, двигавшіяся вокругъ пламени, но только совершенно приблизившись, я съ точностью различилъ стройныя фигуры и ихъ меланхолическія милыя лица. То были прекрасныя, нагія женщины, похожія на нимфъ, которыхъ мы видимъ на сладострастныхъ картинахъ Джуліо Романо, и которыя, цвтя роскошною молодостью, граціозно лежатъ и веселятся подъ зелеными втвями… Ахъ! теперь моимъ глазамъ представилась далеко не такая веселая картина. Женщины моего сна, хотя все еще украшенныя прелестью вчной молодости, носили однако на себ признаки тайнаго физическаго и нравственнаго разрушенія, члены ихъ все еще очаровывали чудной пропорціональностью, но холодное страданіе отчасти высушило и заморозило ихъ, и даже на лицахъ, несмотря на улыбающуюся втренность, вздрагивали слды бездонной глубокой скорби… Вмсто того, чтобы лежать, подобно нимфамъ Джуліо, на мягкомъ дерн, он сидли на твердой земл, подъ полуобнаженными дубами, гд, вмсто влюбленныхъ лучей солнца, на нихъ падалъ мутный паръ сырой осенней ночи… По временамъ одна изъ этихъ красавицъ, вставала, выхватывала изъ костра горящую головню, махала ею, точно тирсомъ, надъ головой и старалась стать въ одну изъ тхъ невозможныхъ танцовальныхъ позъ, которыя мы видимъ на этрусскихъ вазахъ… Но скоро, съ печальной улыбкой, какъ побжденная усталостью и ночнымъ холодомъ, она снова падала къ огню. Особенно одна изъ этихъ женщинъ наполнила мое сердце почти сладострастнымъ состраданіемъ. То была высокая фигура, но руки ея, ноги, грудь и щеки были еще гораздо худощаве, чмъ у другихъ, что однако производило не отталкивающее, а скоре чарующе-привлекающее впечатлніе. Не знаю, какъ это случилось, но прежде, чмъ я усплъ очнуться, я уже сидлъ рядомъ съ нею у огня и согрвалъ моими горячими губами ея руки и ноги дрожащія отъ холода, въ это же время я игралъ ея черными влажными косами спадавшими съ греческаго лица съ прямымъ носомъ на трогательно холодную, гречески скудную грудь… Да, ея волосы были почти лучезарнаго чернаго цвта, точно такъ же, какъ и ея брови, въ роскошной чернот сходившіяся одна съ другой, что придавало ея взгляду странное выраженіе томной дикости.— (Сколько теб лтъ, несчастное дитя?— спросилъ я.— Не спрашивай меня о моихъ лтахъ,— отвчала она съ полутоскливымъ, полупреступнымъ смхомъ,— еслибъ даже я сдлала себя на тысячу столтій моложе, то и тогда оставалась бы довольно старою! Но на двор становится все холодне, меня одолваетъ дремота, и если ты одолжишь мн свое колно въ вид подушки, то очень обяжешь твою покорную слугу…
Между тмъ, какъ она лежала у меня на колняхъ, и по временамъ хрипла во сн, какъ умирающая, подруги ея вели шопотомъ всевозможные разговоры, изъ которыхъ я понялъ очень мало, потому что греческій языкъ, на которомъ он говорили, былъ совсмъ не тотъ, которому я учился въ школ, и потомъ у старика Вольфа… Только и могъ я понять, что он жаловались на дурныя времена и боялись, что они сдлаются еще хуже, и намревались уйти еще дальше въ лсъ… Вдругъ въ отдаленіи раздались грубые крики черни… Она кричала, не помню ужъ — что… Тутъ же насмшливо звенли католическіе колокольчики… а мои лсныя красавицы становились все блдне и худощавй пока наконецъ совершенно расплылись въ туман, и самъ я, звая, проснулся…’
— Какъ это пластично!— сказалъ Сагинъ.
— И откровенно!— дко замтилъ Крыгинъ.— Оно, положимъ, у этихъ филигранныхъ господу съ ихъ ‘жемчужными розсыпями фразъ’ такъ всегда и бываетъ: тиски силлогизма — ‘вс люди имютъ право сть’ — у нихъ до тхъ только поръ и непреодолимы, пока имъ не покажутъ обнаженныхъ нимфъ. Тогда — въ поэтическомъ экстаз своемъ, они почище всякихъ феодаловъ схватятъ за горло голоднаго… И нельзя: цивилизація, дескать, въ опасности!
— Да, это, дйствительно, цинично!— запальчиво заговорилъ вдругъ
Линицкій, ломающимся, сдавленнымъ голосомъ. Глаза его свтились ненавистью.:— И я не понимаю даже, зачмъ это сейчасъ здсь читалось?
Вдь, для иллюстраціи извстнаго положенія, вполн было достаточно и одной ссылки на Герцена. А что касается прочитанныхъ страницъ, такъ это — сплошной цинизмъ! У этихъ господъ ихъ эротоманія всегда идетъ первымъ угломъ. Они даже и соціальныя проблемы созерцаютъ сквозь призму своихъ постоянныхъ вожделній… У нихъ и красота, и правда, и все, что хотите, всегда подъ соусомъ голаго женскаго торса…
— Какъ это хорошо у Щербины!— сказалъ тихо Сагинъ, смотря поверхъ всхъ:—
Пусть невжда ихъ грубо обидитъ,
И каменьями броситъ въ меня:
Онъ въ ихъ чувственномъ тл не видитъ
Сокровеннаго мысли огня…
— Вы… вы, милостивый государь, просто циникъ!— задыхаясь отъ бшенства, запальчиво вскрикнулъ Линицкій.
Лицо Сагина поблднло, но голосъ оставался такимъ же спокойнымъ. Не торопясь и договаривая каждое слово, онъ брезгливо отвтилъ:
— Я, сударь, поврьте, не удивился бы даже и камню въ вашихъ рукахъ. Почему это такъ — объ этомъ вамъ только что сказала строфа Щербины. Что же касается того, что вы одушевлены сейчасъ потребностью выругать меня — такъ, вдь, это въ порядк вещей. Въ той же картин
Гейне, въ которой вы только и усмотрли, что голыхъ бабъ,— тамъ отведено мсто и тмъ, кто грубо кричалъ… Гейне не помнитъ — что, и хорошо длаетъ. Помнить тамъ нечего. Что и вы тоже умете это длать — въ этомъ я убжденъ совершенно, и желалъ бы только быть вполн увреннымъ, сударь, что вы избавите меня отъ дальнйшихъ демонстрацій этой вашей способности… Что же касается вообще вашего шумнаго набга въ нашъ разговоръ, такъ я могу сказать только то, что вы его просто не поняли. Отсюда — и ваша запальчивость. Вамъ, напримръ, кажется мало понятнымъ — зачмъ это г. Абашевъ читалъ сейчасъ Гейне? А, между тмъ, стоило только принять во вниманіе его точку зрнія, съ которой онъ сейчасъ освщалъ и расцнивалъ факты — и вамъ было бы ясно, что онъ этимъ длалъ выпадъ по адресу Герцена, которому онъ, надо думать, не вполн довряетъ, какъ и вообще всякому ‘рыцарю’,— не даромъ же онъ и сопоставляетъ его точку зрнія съ ‘жемчужною розсыпью фразъ’ Гейне. Вотъ, дескать, съ какими подлинными мыслями стоятъ эти господа у изголовья ‘неизлчимо больного’!
— Виноватъ господинъ Сагинъ!— прервалъ его рчь Крыгинъ.—
Позвольте васъ обезпокоить вопросомъ…
— Сдлайте ваше одолженіе!
— Скажите, пожалуйста: вы, собственно, какъ же — въ компаніи съ г. Герценомъ, у изголовья ‘неизлчимо больного’? Или васъ надо отыскивать въ ‘жемчужной розсыпи фразъ’ г. Гейне?.. Я бы, знаете, просилъ бы большей точности: для полноты и законченности, такъ сказать, впечатлнія. Любопытно это, знаете ли,— знать боле точный адресъ своего собесдника…
Обжинъ фыркнулъ…
— Не думаю, чтобы намъ съ вами пришлось когда переписываться, господинъ Крыгинъ. Но адресъ мой, все-таки, къ вашимъ услугамъ. Вотъ онъ. Принципіально — я съ Герценомъ. Это — подъ давленіемъ ‘ума холодныхъ наблюденій’. Вс же симпатіи мои — на сторон Гейне. Сюда влекутъ меня призывы ‘сердца горестныхъ замтъ’. Мн жаль всего того благороднаго и цннаго въ жизни, чему суждено быть растоптаннымъ сапогомъ разночинца. Жаль мн казовой стороны цивилизаціи… Словомъ: я всячески признаю непредотвратимость побднаго марша этого ‘сапога’ (я посторонюсь даже), но аплодировать этому маршу не стану: не хватитъ мужества… Я стану плакать надъ тмъ, что будетъ смято этимъ торжествующимъ сапогомъ. Я не стану опровергать положенія, что — ‘вс люди имютъ право сть’, но я постараюсь спасти ‘Книгу Псенъ’ Гейне отъ грязныхъ лапъ бакалейнаго торговца, замнивъ ее просто срой бумагой. И если я встрчу ‘боговъ въ изгнаніи’ — я, вмст съ Гейне, стану согрвать дыханіемъ окоченвшія ручки и ножки божественныхъ нимфъ. И если надо — прикрою своимъ тломъ ихъ отъ камней голодныхъ варваровъ…
— Трогательная, право, картина, господинъ Сагинъ! При соотвтственномъ настроеніи, и прослезиться можно… Ну, а вы, господинъ Абашевъ? Вы ужъ простите, пожалуйста, мн мою назойливую любознательность вандала! Никакъ не утерпишь — такъ вотъ, и подмываетъ спросить!
— Не стсняйтесь, сударь. Пожалуйста… Жалю только, что не сумю насытить вашей любознательности. Въ своемъ посвященіи сыну своей книги — ‘Съ того берега’ — Герценъ говоритъ, между прочимъ: ‘Не ищи ршеній въ этой книг,— ихъ нтъ въ ней, ихъ и вообще нтъ у современнаго человка’.— И я думаю, что Герценъ правъ. Нтъ этихъ ршеній и у меня. И вы, обрашаясь ко мн съ вашимъ запросомъ, стучите въ пустую грудь…
— Грустный отвтъ. Адресъ г. Сагина я знаю теперь. Его надо искать въ лсу, съ промерзшими нимфами, которымъ я, къ слову сказать, посовтовалъ бы просто надть юбки и не затруднять напрасно легкихъ господъ Гейне и Сагина. А вы… на васъ, г. Абашевъ, поди, и сыскать не сумешь. Вы, такъ сказать, въ маск инкогнито…
— О, г. Крыгинъ! Грусть моего отвта въ вашу грудь не толкнется, конечно. Вы — человкъ будущаго. И у васъ — надо думать — полные карманы всякихъ отвтовъ и всякихъ ршеній. На этомъ вы и утшьтесь И — если позволите — я бы только одно посовтовалъ вамъ: не пытайтесь и вы давать вашего адреса. Вдь, вы — тотъ ‘Летучій Голландецъ’ легенды, переписка съ которымъ (а онъ тоже пытался съ кмъ-то общаться) никогда не достигала цли: почтальонъ никогда не находилъ адресата… Такъ вотъ: врядъ ли и вы найдете того. кого стали бъ искать, да и васъ не сумютъ сыскать въ безбрежномъ океан вашего (не знаю, право, далекаго, близкаго ли) ‘завтра’… А теперь: позвольте пожать вашу руку. Вдь, ваши сарказмы (рискну удивить васъ) — вода. цликомъ, на мой шлюзъ… Вы, правда, по-адвокатски немножко распоряжались съ вашимъ матеріаломъ. Но, вдь, это — обычный пріемъ на форум. Тамъ слово — мечъ, а грудь оппонента — арена, которую топчатъ и конскимъ копытомъ… Я вотъ. не умю только понять удара кинжаломъ въ спину со стороны г. Линицкаго…
Тотъ вздрогнулъ…
— Я противъ васъ ровно ничего не имю…— сдавленнымъ голосомъ отвтилъ Линицкій.— Не имю основаній…
Онъ вдругъ покраснлъ и смутился…
И опять — холодное и непріятное чувство къ нему сдавило мн грудь.-..
По лицу Зины скользнула быстрая тнь… Она встала и выпрямилась…
— Господа! идмте-ка на террасу. Посмотрите: какая чудная ночь! Луна…— и она направилась къ двери.— Валентинъ Николаевичъ. идемте. Мн надо съ вами посовтоваться — гд и какъ намъ ставить купальню: прямо — противъ площадки, или немножко лве? Идемте…
— Къ вашимъ услугамъ,— сказалъ я, вставая и идя вслдъ за нею…

ХС.

Вс вышли на террасу.
Мы съ Зиной сошли по ступенямъ и утонули въ томномъ тоннели аллеи. Серебристыя полосы луннаго свта неподвижно легли по дорожк, но подходили мы,— и он быстро взбгали по нашимъ фигурамъ и отлетали безшумно куда-то назадъ… Благовонно и влажно дышала тихая теплая ночь.
Зина взяла меня подъ-руку.
— О, милый! съ какой болью въ душ я сейчасъ тебя слушала! Какъ мн хотлось обнять и приголубить тебя! И какъ ненавидла я Крыгина…
— За что же, родная? Онъ длаетъ свое дло: идетъ.— куда влечетъ его властный призывъ жизни. Какое намъ дло — искрененъ порывъ его. Нтъ-ли? Его дорога — дорога многихъ. Я и Сагинъ впередъ не пойдемъ. Это еще не значитъ. что мы позади: иногда, вдь, и отстать — значитъ уйти впередъ… Во всякомъ случа, колоссальная ломка стараго міра (а она — ближайшій этапъ нашего завтра) ничего еще собой не предршаетъ… О, да! Можетъ быть, мы — у порога еще настоящей жизни, и все наше прошлое, вся наша исторія — одна прелюдія пьесы. Но, можетъ быть, и — обратно — пьеса эта давно уже сыграна, и мы сейчасъ слышимъ аккорды финала… Вопросы эти не только не ршены, но они еще даже почти и не ставились. Во всей міровой литератур нтъ боле смлой попытки — освтить громадную перспективу нашего завтра, какъ геніальная книга Герцена. Это — книга — прожекторъ. Съ высоты своихъ обобщеній, онъ (такъ мн рисуется эта фигура), съ приподнятымъ факеломъ въ правой рук (лвой — онъ прикрываетъ глаза), освщаетъ необъятную картину — даль нашего, закутаннаго въ тнь тайны, будущаго… Со временемъ, ему, конечно, и у насъ поставятъ памятникъ. Герценъ — гордость и слава русскаго человка. И будь я художникъ,— я именно такъ бы его и представилъ… Обломокъ скалы — и эта фигура, съ приподнятымъ факеломъ…
Зина потянулась ко мн и, нжно обвивъ мою шею руками, горячо поцловала меня, восторженно сказавъ мн:
— Это — за красивую мысль, дорогой мой!
— Но, Красота, это, вдь,— ты. И вотъ: Красота цлуетъ красивую мысль. И я невольно ревную тебя къ своимъ мыслямъ…
— А ты, разв, ревнивый?
Я не сразу отвтилъ. Зина ждала
— Видишь — ли, милая, я только сегодня (часъ-два назадъ) и узналъ что — да…
— Но, милый!
— Постой, постой… Дай договорить мн. Когда мы возвращались съ тобой изъ аллеи, и (помнишь?) вс были заняты споромъ, и только Линицкій сидлъ въ сторон это всхъ, я замтилъ, когда мы съ тобой подходили, какъ онъ оглянулся и вздрогнулъ… Онъ, какъ-то особенно, осмотрлъ насъ съ тобой… И я понялъ: кого поджидалъ онъ, и почему поджидалъ, и отчего сидлъ особнякомъ это всхъ, и ясно представилъ себ, что онъ, этотъ юноша любитъ кого-то, что онъ мечтаетъ о комъ-то, и…
— Перестань, дорогой мой: мн слушать противно…— поежилась Зина.
— Тогда… тогда во мн вдругъ задыбилось недоброе чувство — и я понялъ его и гадливо отъ него отвернулся, потому-что оно было — ревность.
— Но, милый, мн непріятно и больно…
— Я, Зина, лгать не умю. И разъ ты спросила…
— Да, да, дорогой мой! Говори… Я хочу (и пусть это будетъ всегда) близко-близко смотрть въ твою грудь. И ты всегда и все говори мн. И слушай: сейчасъ вотъ — мн больно, но, можетъ быть, потому это и такъ, что я слишкомъ счастлива… Ты вотъ — ревнуешь, а стало-быть и любишь меня… А, вдь, мн только это… (Зина прижалась ко мн и заплакала.) — Да, мн только это и надо! Я такъ долго ждала тебя, милый! Вдь, это же правда (помнишь, я пла и плакала?): ‘Ночью ли, днемъ, все лишь о немъ думой себя истерзала’… Такъ это и было. И вотъ: все это прошло. Ты любишь, и любишь такъ, какъ я и мечтала… И, право,— спасибо ему, этому мальчику, за то, что онъ (второй уже вотъ разъ) даетъ мн такое огромное счастье! Но, ты забудь о немъ, милый! Не оскорбляй своей гордой души этими гадкими мыслями… Знай: вс мысли о Зин, жен твоей, со стороны всхъ этихъ разныхъ Линицкихъ,— он мн противны, до отвращенія…
— Но, Зина, я всячески далекъ отъ мысли, что ты могла бы быть другой, не той Зиной, о которой ты сейчасъ говоришь мн… Ты для меня — выше всякихъ сомнній. И не оттого и не потому тяжело мн, что во мн задыбилось это недоброе чувство. Повторяю: я гадливо отъ него отвернулся… Тмъ боле, что все это въ порядк вещей: ты — красавица, ты чудно поешь, и все это не можетъ не привести къ твоимъ ногамъ многихъ… Но, что мн до нихъ? Гордая фраза: ‘Она — моя!’ — покрываетъ ихъ всхъ… Что же касается Линицкаго, такъ… Ты, вотъ, ему благодарна за то, что онъ, второй уже разъ, даетъ теб счастье… Благодаренъ не меньше и я. Вдь, это онъ маршемъ Шопена сдлалъ мн этотъ великолпный подарокъ — отдалъ всю Зину! А я… я не хотлъ бы брать Зину не изъ чьихъ рукъ! О, я понимаю, конечно, что онъ — простая случайность, что если даже и такъ, то не онъ, а — геній Шопена сдлалъ мн этотъ великолпный подарокъ, отъ радости обладанья которымъ душа замираетъ отъ счастья… Но Зина! даже и эта, чисто случайная роль которую суждено было ему сыграть въ характер нашихъ съ тобой отношеній — даже и онъ гнететъ меня. Я не могу уже покрыть все это фразой: ‘Она — моя!’ Нтъ, онъ — мой кредиторъ а я — должникъ его…
— О, гордый мой Демонъ! твой счетъ не такъ ужъ велику какъ ты думаешь. Вдь, если даже и учесть эту простую случайность — игру этого мальчику то и тогда даже, скинувъ со счета геніи Шопена (то-есть — почти все!),— ты въ ктог получишь такую мелочи о которой смшно говорить. Тмъ боле, что даже и геній Шопена — да, даже и онъ ускорилъ этотъ моментъ, разв только на нсколько дней можетъ бытъ даже и просто — часовъ… вдь посл того, какъ я увидла тебя лежащимъ у моихъ ногъ — все ршено уже было… Потерять тебя снова? Да еще такимъ страдающимъ любящимъ? Да разв жъ это было возможно! Но нтъ дорогой мой! Порви этотъ вздорный счетъ и не обижай своей: Зины. И если я въ томъ виновата — такъ задуши меня лучше въ своихъ объятіяхъ… Какою это, право, счастье — ‘любить и, любя, умереть’…
И она вдругъ выпрямилась вся и, стоя лицомъ къ лун, которая окутала ее серебристою дымкой,— красиво прижала къ груди своей руки и запла:
Знаешь ли ты тотъ край,
Гд такъ чистъ неба сводъ,
Гд, средь темной листвы,
Померанцы растутъ?
Зачмъ не могу я съ тобою
Въ тотъ край навсегда улетть,
И тамъ жить жизнью иною,
Любитъ и, любя, умереть?..
Я стоялъ, какъ очарованный…
Синяя ночь жадно пила эти чудные звуки. ‘И звзды тихонько дрожали’… И неподвижно стояли, залитыя свтомъ луны и одтыя въ черныя тни, деревья. А рка, съ ея серебристыми чешуйками, мерцала и искрилась, и, ажурнымъ холстомъ вязаныхъ кружевъ, уползала къ ногамъ этой двушки въ бломъ и, словно, вязала ей длинную-длинную дорогу на небо — къ звздамъ…
Когда послдняя фраза растаяла въ воздух, издалека, съ террасы, послышались крики: ‘браво!’ и — аплодисменты…
Зина вздохнула и потянулась ко мн:
— Люблю!— тихо шепнула она, вложивъ въ это короткое слово всю ласку и -нгу,— все то, что дрожало и пло въ душ у ней.— Милый! Возьми меня на руки и унеси меня…
— Туда — ‘гд, средь темной листвы, померанцы растутъ’?
— О, нтъ! Это слишкомъ далеко и слишкомъ хорошо… Это, вдь, такъ только въ грезахъ!— вздохнула Зина..— На террасу…
Я взялъ ее на руки и вошелъ съ этою милой ношей въ аллею…
— Какой ты сильный!— сказала она, обнимая меня и цлуя.
— Зина! когда я увижу тебя одну?
— Когда хочешь, родной мой! Завтра, утромъ. Какъ тогда… Но только не вздумай опять загонять свою лошадь…
— Я хочу тебя видть одну долго — всю ночь!
— А это… На-дняхъ наши гости удутъ. Я поду въ городъ. И ты тоже прідешь. И тогда… (Она пригнулась ко мн и тихонько шепнула мн):—тамъ… ты уснешь у меня на груди…
Я судорожно сжалъ ее…
— О, милый! мн больно… Пусти. Ты устанешь… Скажи мн.: ты счастливъ?
— Зина! можно ли спрашивать объ этомъ!
— Вижу, врю, люблю! и задыхаюсь отъ счастья…

ХС.

Сегодня…
(О, мой Никто! никогда-то человкъ не знаетъ и не предвидитъ того, что ждетъ его завтра… Странная, право, эта Книга — Жизнь, которую мы листаемъ, день за день, страницу за страницей… Иногда, страница эта сра и буднична, какъ сръ и скученъ осенній дождливый денекъ. Иногда,— бываетъ и это,— онъ потрясетъ и ожжотъ васъ огнемъ счастья, да — такъ, что вамъ покажется, что грудь ваша тсна и не выдержитъ… А бываетъ и такъ, что мрачный и погребальный тонъ этихъ письменъ оледенитъ ваше сердце — и пожалешь невольно, что живъ и давно ужъ не умеръ… А то, вдругъ, откроешь такую страницу, что — руки только разставишь: откуда, дескать, сіе?.. Такъ вотъ и нынче…)
Все это случилось, какъ разъ посл того, какъ я вернулся утромъ отъ Зины…
Сейчасъ вотъ — ночь. Точне — утро (разсвтаетъ уже…). То-есть — прошелъ уже цлый день, на фон котораго судьбою, случаемъ (не знаю, право, кто этимъ завдуетъ) написанъ странный и неожиданный эпизодъ,— эпизодъ, которымъ, можетъ быть, и допишется эта длинная книга, которую я зову своей жизнью… И все-таки грудь моя и сейчасъ все еще дрожитъ и замираетъ отъ счастья… О, да — и послдующія впечатлнія даже, несмотря на всю несуразность и грубость, не въ силахъ были заглушить во мн эту мелодію жизни… Мн стоитъ только закрыть глаза — и опять я цлую эти скульптурныя, бломраморныя колна Зины, мои руки опять обвиваютъ это стройное, гибкое тло, я слышу нжный, прерывистый шопотъ и утопаю въ бархатистомъ мрак полузакрытыхъ, нжно мерцающихъ глазъ…
Да,— а часъ спустя (я только что вернулся отъ Зины и сидлъ на балкон), мн сказали, что кто-то пріхалъ. Я вышелъ встртить — и вздрогнулъ отъ неожиданности: то — былъ Линицкій.
Мы поздоровались.
— Я къ вамъ по длу…— сказалъ онъ и — оглянулся.— Я хотлъ бы быть вполн увренными, что насъ никто не услышитъ…
— Да?— удивился я.— Въ такомъ случа — пожалуете…— и я отворилъ ему дверь кабинета.
Предчувствіе чего-то недобраго охватило меня…
Лицо Линицкаго было очень блдно, но совершенно спокойно.
Мы сли.
— Чмъ могу служить?— спросилъ я.
— А вотъ чмъ…— не торопясь и, видимо, старательно выбирая и взвшивая каждое слово, началъ Пиницкій.— Я прежде всего, просилъ бы дать мн высказаться и не перервать меня. Дло въ томъ что помшавъ мн договорить до конца, вы будете не въ состояніи уяснить себ вс обстоятельства дла. ‘это очень важно. Не съ точки зрнія моихъ интересовъ (съ этимъ вдь конечно, считаться не стали бы), а въ интересахъ Зинаиды Аркадьевны…
— Очень васъ слушаю.
— Вчера…— началъ Линицкій, и по губамъ его скользнула судорожная дрожь, которая, и потому во время послдующаго разговора, не переставала кривить его тонкія, нервныя губы.— Вчера, я имлъ случай убдиться въ томъ, что отношенія ваши съ Зинаидой Аркадьевной настолько рзко выражены, что исключаютъ всякую возможность сомннія. Я совершенно случайно видлъ, какъ вы ее несли на рукахъ… Я шелъ просить ее повторить арію Миньоны, и встртился съ вами… Вы не видли меня: я свернулъ въ Сторону…. съ аллей…. Я безумно люблю эту двушку — и такъ, даромъ, безъ борьбы, я не уступлю ее вамъ…
— Все это очень страшно, г. Линицкій. Но, простите, мн, прежде всего, хотлось бы знать: чего вамъ, собственно, отъ меня надо?
— Мы будемъ съ вами стрляться.
— Разв? Вы такъ полагаете?— невольно усмхнулся я.
— Не полагаю, а убжденъ въ этомъ!
— Но, вдь, для этого, прежде всего надо заручиться моимъ согласіемъ — разъ. И два — признать за вами право, помимо вашей развязности, смть длать мн подобнаго рода предложенія. И я не даю вамъ на это согласія, и не признаю, да и не могу признать, за вами этого права, Я мало интересуюсь тмъ — кого и какъ вы тамъ любите (хотя бы даже и ‘безумно’, какъ вы изволите выражаться), и — поймите — я всячески не могу быть отвтственнымъ въ томъ, что вы неудачно любите. Согласитесь: вы такъ же неудачно можете держать и экзаменъ (въ ту же Консерваторію, положимъ), при всемъ даже самомъ ‘безумномъ’ желаніи выдержать этотъ экзаменъ. Но, это еще не значитъ, что вы имете право звать съ вами драться всхъ тхъ, кто держалъ этотъ экзаменъ и выдержалъ…
— Перестаньте болтать вздоръ! Неужели же вы думаете, что ваше краснобайство будетъ имть для меня какую-нибудь цностть? Признать, или не признать за мной право… Но, кто же въ этомъ нуждается? Ужъ не я ли? И какой, подумаешь, поборникъ правъ!.. Ну, а ваша вчерашняя болтовня на тему, ‘человка человкъ’? Или, еще лучше,— по поводу ‘поданья стариковъ и старушекъ’? Это какъ же? Одна изъ иллюстрацій признанія чьихъ-то правъ, что ли? Или просто — красивая болтовня набившаго въ этомъ руку барина? А если нтъ,— такъ почему же это вы ршили, что только я, по отношенію васъ, и долженъ стоять на вполн обоснованномъ, да еще вами признанномъ прав? Какой авторитетъ, подумаешь! Вы то, сударь, справлялись съ ‘правами’, облекаясь въ костюмъ ‘шакала’, какъ вы сами изволите выражаться? Или это только для меня, а не для васъ законы писаны? Мое право… Но я люблю эту двушку, и не могу, и не хочу уступить ее вамъ! Ни за что! Слышите? Ни за что! Вотъ, и все мое право. Вы тоже имете право быть трусомъ и пытаться укрыться за ширму жиденькихъ словъ. Но для меня это — просто карточные домики, и я легко ихъ сдуваю съ дороги… Вы не хотите драться? Я васъ заставлю. Чмъ?— спросите вы. А тмъ, что при первомъ вашемъ появленіи у Костычовыхъ, я при всхъ (слышите ли? при всхъ! и при Зинаид Аркадьевн!) дамъ вамъ пощечину…
— Но, тогда, я васъ просто убью, какъ собаку!— отвтилъ я, чувствуя, что я перестаю владть собой, и задыхаюсь отъ бшенства…
— Возможно. Если только сумете. Сказать, вдь, легче, чмъ сдлать. А не сумете вы — сумю, можетъ быть, я, то-есть убью, какъ собаку васъ — я. Но, даже если вы и убьете меня,— что будетъ потомъ? Вы о результатахъ подумали? Будетъ слдствіе, процессъ, и на суд будутъ трепать имя Зинаиды Аркадьевны… Или вамъ это мало интересно? Вамъ не дорога и она, разъ предстоитъ стать передъ дуломъ револьвера? Такъ, что ли? Съ другой же стороны — въ томъ случа, если вы примете мой вызовъ, все устроится проще. И вы, и я — оставимъ записки, что, дескать, просимъ никого не винить въ нашей смерти, ну, и т. д. Словомъ: мы симулируемъ простое самоубійство. И, такимъ образомъ, вопросъ будетъ исчерпанъ. Итакъ, сударь,— что же вы мн скажете?
— А то, что я принимаю ваше предложеніе. Вотъ что. И не потому только, что я этимъ гарантирую неприкосновенность дорогого мн имени (хотя, не скрою, соображеніе это идетъ первымъ угломъ), но и вообще, по-своему, вы правы: можно смотрть и такъ.
— Ну, вотъ, и прекрасно. Теперь: дальнйшія условія…
— Пожалуйста.
— Каждому дается три выстрла. Разстояніе десять шаговъ.
— Согласенъ.
— Секунданты… Вамъ не откажетъ, надо думать, Сагинъ въ этой услуг?
— Надюсь.
— А у меня будетъ Крыгинъ.
Я не могъ не улыбнуться…
— Почему же не Обжинъ?
— Онъ будетъ въ качеств доктора.
— Словомъ: по всмъ правиламъ искусства… Они уже знаютъ объ этомъ?
— Знаютъ.— И — о причинахъ дуэли?
— Конечно.
— Все такъ. Но, чмъ же мы будемъ стрляться? У меня дуэльныхъ пистолетовъ нтъ. Есть парные револьверы (Змитта и Зессона. Я ихъ купилъ передъ отъздомъ изъ Петербурга и еще не стрлялъ изъ нихъ. Вся разница между ними та, что одинъ изъ нихъ съ автоматическимъ подъемомъ курка, а другой — нтъ. Да вотъ…
Я вынулъ изъ шкафа ящикъ, открылъ и показалъ револьверы Линицкому. Въ красивомъ ящик, на мягкомъ красномъ бархат, сверкающіе, какъ серебро, они такъ нарядно выглядли…
Онъ бгло осмотрлъ ихъ.
— Есть и пули, конечно?— разсянно спросилъ онъ.
— Да, и, въ стальной оболочк даже…
— Ну, вотъ, и все. Намъ остается назначить только время и мсто…
— А это мы сдлаемъ такъ. Завтра утромъ вы пришлете сюда Крыгина (одного или съ Осокинымъ, какъ вы хотите). Здсь все и обсудимъ совмстно. Прізжайте и вы…
— Нтъ. Зачмъ же?
— Какъ угодно. Да!— спохватился я.— Я бы просилъ, то-есть, это даже мое требованiе, чтобы Зинаида Аркадьевна ничего объ этомъ не знала.
— О, да! Это и мое тоже желаніе.
— Да, но для этого надо, чтобы и братъ ея такъ же не зналъ….
— Конечно. Онъ и не знаетъ.
— А на скромность Крыгина и Обжина вы вполн полагаетесь, а?
— Безусловно.
— Скажите: они сразу были согласны участвовать въ этомъ?
— Нтъ. Я настаивалъ на пяти шагахъ разстоянія… Они отказались.
— А на десяти согласились?
— Нтъ. Они настаивали на 20 и 15-ти. И оставили этотъ вопросъ пока открытымъ, до васъ…
— Да? Такъ вотъ, вы и передадите имъ, что я согласенъ и на десять. Линицкій, молча, поклонился.
— Да! Есть у меня, г. Линицкій, и еще одно соображеніе. И вотъ какое. Скажите: если мы съ вами отдлаемся, сравнительно, легко, то-есть — ни вы, ни я не будемъ убиты,— скажите: вы не станете осаждать меня новыми требованіями? то-есть — стрляться опять, и опять.
— Нтъ…— не сразу отвтилъ онъ.
— Но, почему же?
— А такъ: не судьба, значитъ! Все иметъ свои границы. И вы… вы, какъ бы, купите право на это…
— Понимаю. То-есть если ужъ ‘жизнь жертвъ искупительныхъ проситъ’, то счастье, поди, и — подавно!
Онъ не отвтилъ.
Мы встали.
— Итакъ: до завтра?— сказалъ онъ.
— Нтъ,— до посл-завтра. Завтра, утромъ вопросъ этотъ иметъ еще быть вполн выясненнымъ…
Мы, издали, поклонились другъ другу и, молча, разстались…

XCIII.

Проводивъ Линицкаго. я слъ на первый попавшійся стулъ и — задумался… Все это было такъ неожиданно!
…Я и — дуэль!— невольно пожалъ я плечами.— Вотъ ужъ поистин — сонъ наяву…
Но, какъ бы тамъ ни было, а—надо было считаться съ фактомъ. Прежде всего, конечно, на случай ‘страны безвстной, откуда путникъ не возвращался къ намъ’, мн надо было устроить свои домашнія дла, и — обезпечить Сашу.
…А — Зину?..
И мн пришла вдругъ въ голову мысль: оставить все свое состояніе Саш, Зин и Плющикъ. Но для этого надо было быть у нотаріуса, то-есть, хать въ губернскій городъ. Я взглянулъ на часы: было больше пяти. Это значило, что я пропустилъ дневной поздъ, и мн предстояло хать на лошадяхъ, и — сейчасъ же. До города было верстъ 40, а — переводя на время — три съ половиною часа зды. Словомъ: я могъ пріхать часамъ къ 9-ти вечера и успть сдлать все, что мн нужно. Распорядившись относительно лошадей, я пошелъ переговорить съ Сагинымъ…

—-

Засталъ я его за этюдами.
— А! вы…— оглянулся онъ и продолжая работать.
— Да, господинъ художникъ и — по длу.
— Весь къ вашимъ услугамъ…
Но, при первыхъ же словахъ Сагинъ вздрогнулъ и, бросивъ кисть и палитру, обернулся ко мн и сталъ внимательно слушать. Въ общихъ чертахъ, я разсказалъ ему все, до послдней фразы нашей бесды съ Линицкимъ, включительно. Попутно, я набросалъ ему картину и моихъ отношеній съ Зиной, начавъ съ самыхъ первыхъ шаговъ, то-есть — съ Петербурга еще…
Сагинъ, зорко вслушиваясь (такъ слушаютъ только художники), то-есть, пластически воспринимая все, что ему говорятъ, внимательно слдилъ за каждымъ моимъ словомъ. Нсколько разъ онъ прерывалъ меня и длалъ вопросы, желая уяснить себ ту, или иную подробность, и опять застывалъ въ поз вдумчиво слушающаго, пошипывая кончики красивой бородки…
— Ну, вотъ, и все, что я смогъ и усплъ разсказать вамъ… А теперь — демте. Сегодня же, въ ночь мы вернемся.
— Сейчасъ. Идите. Я — только вотъ, приведу себя, мало-мальски, въ порядокъ…
Лошади были готовы.
На террасъ я встртился съ Сашей.
— Валентинъ Николаевичъ! вы дете въ городъ?— удивилась она.— Что это значитъ? Я и не знала…
— Да. Срочное дло въ Управ. Меня вызвали, но я опоздалъ получить: письмо случайно попало въ больницу.
— А кто это къ вамъ прізжалъ нынче?
— Линицкіи. Судентъ. Онъ гоститъ у доктора. Онъ-то мн и привезъ это письмо…
— А…— успокоилась Саша.— А я уже думала — не случилось ли что…— нтъ, пустяки.
— Вы, какъ — въ ночь и прідете да?
— Съ милая…
Я обнялъ и расцловалъ ея курчавую головку.
— Какая вы красавица, Эосъ! На васъ не насмотришься… И мн такъ не хотлось бы хать сегодня… Вы будете ждать меня — да? Я пріду и (я нагнулся къ ней и шепнулъ) — прямо къ вамъ…
— Буду, буду… Я, все-равно, не засну… (Она обняла меня.) — Валентинъ Николаевичъ!
— Что, Эосъ?
— Я хочу перекрестить васъ. Можно?
— Какъ! Эосъ и — крестъ? Но, вдь, ‘кровь Голгоы забрызгала бломраморныя тла боговъ Эллады’!..
— Нтъ, пожалуйста!
— Сколько угодно, Эосъ!
И она, съ трогательно-важнымъ лицомъ, перекрестила меня…
Я невольно вздохнулъ. Тихій, дрожащій аккордъ позабытаго дтства нжно коснулся меня…

XCIV.

А часъ спустя, покачиваясь на мягкихъ подушкахъ покойной коляски, которая, рокоча колесами и похрускивая рессорами, быстро катилась проселкомъ, между желтющихъ нивъ ржи, мы были далеко уже, по дорог къ городу… Тамъ и сямъ, зелеными пятнами, темнли одинокіе кустики. А ярко-красныя колючія ‘татарки’, на золотомъ фон ржи, казались брызгами крови… Иногда равнина закатывалась въ синющую даль — и звала, и тянула къ себ… И въ синев этой, въ заманчивыхъ формахъ и положеніяхъ, рисовались милые сердцу образы женщинъ… А молчаніе и грустная дума безбрежной равнины, ея бездорожье, и эта тайна синющей дали,— все это вздохомъ ложилось на грудь…
— Не правда ли,— обратился я къ Сагину:— какую рыдающую и грызущую сердце грусть навваетъ эта равнина? Она васъ засасываетъ, тянетъ къ себ, давитъ васъ своимъ бездорожьемъ и очаровываетъ своими синющими далями… Вдь, только житель равнины и можетъ такъ грустно пть, напримръ, какъ поетъ русскій человкъ, затерянный въ этомъ пространств, такъ мыслить, какъ онъ — коллективистъ въ мечт и индивидуалистъ поневол,— и — особенно — такъ беззавтно любить свою милую, которая для него вчно далекая и мало доступная (‘не дойти до нея, не докликаться’). И оттого-то такая рыдающая и такая постоянная тоска по ней… Русскій человкъ — бродяга, то-есть — Вчный Жидъ своей безбрежной равнины. Онъ — вчно одинокая и вчно тоскующая личность: о счасть, которое для него всегда далеко — вонъ, тамъ, въ этой манящей, синющей дали, о милой которую отняла у него эта пустыня, о чeлoвк-брате, который разъединенъ и разбросанъ, и котораго никогда-то ему не собрать, не объединить и не толкнуть къ одной общей цли… разложите вы тоскующую думу русскаго человка — и въ конц-концовъ вы непремнно получите, въ той или иной форм борьбу съ пространствомъ… Давитъ оно и гнететъ одиночествомъ. А другъ, братъ, милая и само счастье — все это утонуло въ синющей дали…
— Да…— не сразу отвтилъ Сагинъ.— И все это — только красная сказка синющей дали. Все это — фата-моpгана, которая тянетъ, зоветъ и, въ конце-концoвъ, разв только красиво солжетъ намъ… И вс мы — знаете, просто матеріалъ случая, который собственно говоря, и есть основной принципъ всякаго существованія. Все остальное — ‘слова, слова и слова’… Конечно:
Словами диспуты ведутся,
Изъ словъ системы создаются…
— Кто же не знаетъ этого? Но, вдь, это только вншній декорумъ нашей жизни… Фактъ остается фактомъ. Иногда, вдь, и грязное, нечистоплотное пятно на стн, издалека, намъ кажется милымъ и поэтичнымъ образомъ, но стоить только разъ подойти — чтобы разъ и навсегда узнать горькую правду… (Онъ помолчалъ.) — Дарвина, помнится, упрекали, между прочимъ, и въ томъ, что онъ, за неимніемъ, дескать, данныхъ, отводитъ слишкомъ большое мсто для случая. А это, дескать, ненаучно! Печальное недоразумніе… Но, вдь, именно этотъ-то, гонимый всми, случай,— онъ-то и есть фундаментъ и база всего. И Дарвинъ, какъ и всякій изслдователь, если и гршитъ чмъ въ указанномъ направленіи, то разв только тмъ, что слишкомъ. мало отводитъ мста для случая, стараясь все втиснуть въ закономрность и цлесообразность… И я думаю, что неудача очень и очень многихъ изслдованій, въ большинств случаевъ, объясняется, между прочимъ, и тмъ, что мы не хотимъ понять всеобъемлющей роли случая, который, повторяю, и есть основная посылка всего. Фаталистическія ученія имютъ вообще громадный смыслъ. Право. Чмъ больше я всматриваюсь въ исторію жизни людскихъ массъ, то-есть — цлыхъ народовъ, и въ исторію жизни отдльной личности, тмъ боле и боле убждаюсь въ томъ, что случай, который мы рядимъ въ костюмъ полишинеля, гостепріимно отворяя ему двери водевиля,— наоборотъ, занимаетъ везд царственное мсто — и, незримо, царитъ въ нашей жизни… Остроумно и весело, вроломно и глупо этотъ Шутъ-Богъ правитъ міромъ. Иногда онъ нарушаетъ инкогнито, снимаетъ развязно маску — и мы говоримъ вс:— ‘Смотрите! Отъ какихъ пустяковъ все зависло.!’ — Въ большинств же случаевъ, мы громоздимъ массу остроумныхъ догадокъ, проявляемъ цлый ворохъ учености, чтобы, такъ или иначе, обосновать то, или иное явленіе, принципъ котораго сбоку — тутъ же, у насъ подъ ногами… Возьмемъ дв-три иллюстраціи. Вотъ, напримръ, ну хотя бы — битва подъ Ватерлоо. Извстно: она была проиграна Наполеономъ потому только, что какой-то тамъ мальчуганъ-пастухъ указалъ адьютанту Блюхера — Бюлову, гд и какъ надо было пройти, минуя сорванную ливнемъ плотину, въ бродъ… Отрядъ Блюхера пришелъ во-время — и Наполеонъ закончилъ свою карьеру на остров св. Елены. Снилось ли когда этому геніальному чудаку, что ему придется спасовать передъ рукой этого маленькаго Давида, и что ручонка этого мальчугана допишетъ послднюю страницу его славы? А, между тмъ, это такъ и случилось. И мало того. Представьте вы себ грандіозную картину напряженія цлой Европы — сотни тысячъ затраченныхъ жизней, работы дипломатовъ, ученыхъ, потраченные милліоны, участіе и самого Наполеона,— и все это зависло отъ маленькой, грязной ручонки, которая свободно и не напрягаясь погнула исторію цлаго континента въ другую сторону… Да и самъ Наполеонъ! Откуда онъ? Какой-то тамъ корсиканецъ — Карлъ-Маріа Буонапарте заглядлся на глазки, а можетъ быть и на граціозную ножку невдомой міру двочки — Летиціи Рамолино — и въ результат: рожденіе маленькаго недоноска, который потомъ сталъ центральной фигурой исторіи цлаго столтія… А въ другомъ уголк Европы, немножко раньше, какой-то тамъ мясникъ халъ куда-то (купить, можетъ быть, воловъ), и по дорог, остановился (напоить, можетъ быть, лошадей), и двушка, которую онъ, случайно, увидлъ, подняла, можетъ быть, выше, чмъ слдуетъ, краешекъ платья, и показала ему кусочекъ полной икры — и мясникъ завожделлъ… Слушайте! Слушайте! Обнажите ваши головы! Это имло результатомъ рожденіе Вилліама Шекспира!… Да и зачмъ намъ далеко тянуться за примрами! Вы вдумайтесь внимательно въ каждый шагъ вашей жизни — и вы непремнно усмотрите въ каждомъ изъ нихъ простой итогъ вздорныхъ и мелочныхъ причинъ, которыя, между тмъ, несмотря на всю ихъ мизерность, капризно гнутъ и ломаютъ всю вашу жизнь. И вы, не только, что считаться съ ними, но даже и престо принять во вниманіе ихъ не можете всячески: он разбросаны въ пространств и времени, он у васъ подъ ногами, вверху, кругомъ и внутри васъ, он еще не родились, или еще только вылущиваются изъ своей скорлупы, он кишатъ, родятся и мрутъ въ неизмримыхъ количествахъ… И все же — вы, не больше, не меньше, какъ послушная маріонетка въ рукахъ этихъ неуловимыхъ пигмеевъ — силы, которыя и декретируютъ вс ваши поступки. Он — краеугольный камень всей вашей жизни. Не даромъ же въ умной Эллад фатумъ довллъ и надъ Олимпомъ даже. Геніи Грек’ заставилъ смириться и Бога передъ властью и мощью судьбу рока, т.-е.— попросту — Случая. Вы вотъ завтра, или пocл-зaвтpа, станете передъ дуломъ револьвера. Вы, можетъ бытъ будете и убиты даже (чего бы я такъ не желалъ) — и, посмотрите, какая масса мелкихъ причинъ обусловливаетъ этотъ шагъ вашей жизни! Для этого надо было вамъ встртится! и познакомиться съ Зинаидой Аркадьевной (а это — результатъ сотенъ и тысячъ причинъ!), влюбиться въ нее (ну это, положимъ легко было сдлать!), надо было съ ней, познакомиться и Линицкому, надо было Костычову прочесть въ газет приглашеніе вашего земства, попасть имeнно на этотъ номеръ газеты и обратить вниманіе на это именно объявленіе, чтобы пріхать сюда. И т. д., и т. д. Вы помните, какъ вы въ первый разъ встртились съ Зинаидой Аркадьевной?
— Какъ же! Помню. Знакомая курсистка просила меня достать ей билетъ въ оперу. Я общалъ — и похалъ въ театръ. Въ касс оставался послдній билетъ — и, прізжай я немножко поздне, я бы вернулся ни съ чмъ. И даже нтъ! Этого мало. Когда я подъзжалъ уже къ театру, меня обогналъ какой-то господинъ на боле быстромъ извозчик Онъ тоже халъ къ театру, и — какъ я потомъ (то-есть сейчасъ же) узналъ — за билетомъ… расплачиваясь съ извозчикомъ онъ уронилъ деньги, и пока онъ возился и подбиралъ ихъ — я усплъ подъхать, соскочить съ экипажа и раньше него подойти къ касс. И, такимъ образомъ, билетъ этотъ достался мн. Онъ, помню, ворчалъ… И вотъ — съ этимъ, случайно добытымъ, билетомъ я и похалъ къ курсистк. Тамъ я и встртился съ Зиной. Он были знакомы. И я сразу почувствовалъ всю обаятельность этой стройной и граціозной двушки. Я засмотрлся въ ея глаза, заслушался ея голоса… Съ тхъ поръ мы и стали знакомы. И, мало-по-малу, она совсмъ полонила меня…
— Ну-да, и все — потому, что кто-то тамъ уронилъ на мостовую два гривенника у подъзда театра… Онъ уронилъ — и длинная цпь безконечныхъ причинъ фатально сомкнулась — и вы послзавтра станете передъ дуломъ револьвера…
А раненый олень лежитъ,
А лань здоровая смется.
Одинъ заснулъ, другой не спитъ —
И такъ на свт все ведется!
— Да, сударь!— закончилъ Сагинъ.— Стоитъ иногда плюнуть въ окно — и перевернуть кверху ногами весь міръ…
— Разв? — невольно усмхнулся я.
— О, самымъ простымъ образомъ! Вы плюнули въ окно — попали на чью-то лысину. Лысина вознегодовала — и къ вамъ… Слово-за-слово — и… ‘онъ длань занесъ и оскорбилъ! А ты, безумецъ горделивый, его на мст положилъ’… Судъ. Каторга. А тамъ — гд-нибудь, за Тюменью, романтическая встрча, съ обычнымъ финаломъ:— ‘у вашихъ ногъ лежатъ синьоpа, мой умъ и жизнь, и честь, и мечъ!’… ‘тамъ глядишь и новый ‘недоносокъ’ заново чертитъ карту Европы и выспядками ногъ опрокидываетъ троны внчанныхъ царей… Да, да: только слпота наша и неосвдомленность позволяютъ намъ самоувренно шагать впередъ и наивно таксировать вещи, поступки, событія… На самомъ же дл — все это и цнно, и важно постольку, поскольку оно замыкается въ желзный законъ причинности, который и вяжетъ пестрое кружево жизни… И съ этой точки зрнія — мальчуганъ-пастухъ, который, можетъ быть, просто разбилъ чашку, и мать нашлепала его, и онъ убжалъ въ лсъ, гд онъ и встртился съ отрядомъ Блюхера,— этотъ мальчуганъ былъ важне всхъ конгрессовъ всхъ затраченныхъ милліоновъ нужне всхъ несшихся. на тронахъ курьеровъ съ важными депешамъ сильне самого геніальнаго Наполеона, потому что весь фокусъ событій даннаго момента и вс перспективы будущаго,— все это зависло отъ него и только отъ него. И т разогнанные Наполеономъ клопы германскихъ троновъ которые посл, него, вернулись опять и заняли свои мcта,— они должны были бы славословить не Bелингтона, а пастуха-мальчугана: вдь это — онъ вернулъ ихъ къ корыту! А не портретъ герцога, а портретъ этого пастушонка долженъ былъ украшать вс эти тронные залы…
Сагинъ умолкъ.
…. Такъ вотъ онъ — тотъ червякъ, который разъдаетъ и точитъ тебя!— подумалось мн — и мн вспомнился сарказмъ Крыгина:— ‘діогенствующій въ бархатномъ пиджак, на мягкомъ диван’…,
— Но, слушайте, Сагинъ, съ вашей точки зрнія, и правда,— весь міръ не больше, какъ — ‘суета суетъ и томленіе духа’, и на него можно смотрть — разв только съ грустной улыбкой европейца, или съ недоврчивой усмшкой араба, которому эту мысль нашептала выжженная пустыня песковъ, съ ея вчными иллюзіями несуществующихъ миражей…
— Да, но, вдь, эта пустыня и здсь: вонъ она — кругомъ насъ… А эти лгущія дали — разв он не т же миражи пустыни? Въ этомъ смысл, мы отъ арабовъ далеко не ушли: о многомъ и намъ нашептала эта равнина… Что? и о чемъ?— вы объ этомъ сейчасъ говорили. А у меня это, можетъ быть, даже и въ крови… Мой праддъ — военноплнный татаринъ. Какъ видите: и ‘шопотъ выжженной солнцемъ пустыни’, и ‘недоврчивая, холодная усмшка араба’,— все это въ крови у меня. Все это — ‘стародавнее, забытое сказанье’, которое ‘стонетъ и дрожитъ’ во мн… Кстати: посмотрите, какъ она, эта равнина, принарядилась сейчасъ!
И правда: равнина, съ ‘лгущими далями’, давно уже одлась въ яркія краски вечера. Неподвижныя гряды облаковъ по горизонтамъ облеклись въ роскошныя ризы: золотыя — на запад, пурпурныя — на юг и свер, и только одинъ востокъ кутался въ фіолетовую тогу. Свтло еще было. Но по равнин легли уже тни… Он выползали изъ лощинъ и овражковъ, и уширялись, и словно тянулись другъ къ другу…
Вдали показался городъ.

XCV.

По очень счастливой случайности, мы застали нотаріуса, Николая Николаевича Леонова, не въ городскомъ саду, а — дома. Его задержали кліенты, и онъ уже собирался итти…
— Эко, право, приспичило вамъ!— невольно вздохнулъ онъ, садясь въ свое кресло.— Ну-съ, излагайте…
Рослый и плотный, съ курчавой шапкой волосъ на вмстительномъ череп, съ интеллигентнымъ, красивымъ лицомъ, съ котораго лукаво посматривали большіе, каріе глаза, съ чувственнымъ ртомъ сатира, очень кстати прикрытымъ отвислыми, рдкими усами и такой же рдкой бородкой, a la-Валленштейнъ,— Леоновъ сразу давался въ руки… Да: это былъ тароватый, неглупый малый и большой прожигатель жизни. Я-любилъ этого человка, и невольно завидовалъ этой милой способности — умть жить, подъ аккомпанементъ беззаботнаго смха…
Въ то время, какъ я излагалъ ему суть дла, Сагинъ, не желая, вроятно, стснять меня, вышелъ изъ кабинета Леонова въ сосднюю комнату — къ клеркамъ. Я излагалъ. А Леоновъ, захвативъ свою жидкую бородку въ кулакъ, внимательно, но сдержанно слушалъ,— и на лицо его сразу легло то своеобразное, невозмутимо-спокойное выраженіе, исключающее всякую возможность быть удивленнымъ и озадаченнымъ,— выраженіе,— которое дается не сразу, а вырабатывается путемъ долгаго общенія съ людьми, въ той плоскости дловыхъ и интимныхъ интересовъ ихъ, о которыхъ они говорятъ неохотно — стсняясь и прячась…
— Такъ вотъ,— закончилъ я:— въ этомъ и вся нужда моя къ вамъ, господинъ нотаріусъ…
— Такъ-съ. Умирать собираетесь?— не утерплъ и кольнулъ меня шуткой Леоновъ, давая этимъ понять, что съ дломъ покончено.
— Вс подъ Богомъ ходимъ!— усмхнулся и я.
— Справедливо.— Виноватъ. Я положительно хотлъ бы, въ виду очень умстныхъ и вполн достаточныхъ основаній, чтобы все это осталось между нами…
— На этотъ счетъ будьте покойны. Это, такъ сказать, профессіональная этика. Сейчасъ все будетъ готово. Это — документъ не сложный. Итакъ, все имущество ваше, за вычетомъ 200 десятинъ, которыя передаются вами служащимъ вашимъ (приказчику и нянюшк — по 50-ти десятинъ, а остальнымъ — по этому реестру — по 10-ти десятинъ),— все имущество передается тремъ лицамъ: Ермаковой Александр Гаввиллин, Костычовой Зинаид Аркадьевн и Плющикъ Елен Влацдмировн. И — на случай отказа одной изъ нихъ — двумъ остальнымъ, въ равныхъ частяхъ, а — на случай отказа двухъ — одной Ермаковой. Такъ?
— Такъ.
— Теперь — самое главное. Я и забылъ… Ваше имніе родовое? Тогда — вы завщевить его, вн закономъ указанныхъ наслдниковъ, права не имете.
— Я получилъ его отъ отца. Но юридически — оно ‘благопріобртенное’.
— То-есть, какъ же это такъ?
— Отецъ завщевалъ мн, пензенское имніе, а матери моей — это. Она просила меня уступить ей — то, и, взамнъ, предложила мн — это.
И мы обмнялись съ ней купчими крпостями…
— Ага, вонъ оно — что! Понимаемъ. Ну, значитъ, все обстоитъ благополучно. Затмъ: душеприказчикомъ вы назначаете г. Сагина.
— Да.
— Теперь — все. Черезъ полчаса вы будете свободны.
Леоновъ сейчасъ же прислъ за работу. Но общанные имъ ‘полчаса’ растянулись въ цлый часъ. И было уже половина одиннадцатаго, когда мы вышли отъ Леонова. Зайдя, мимоходомъ, на постоялый дворъ и сказавъ Сергю запрягать, мы пошли посидть, ожидая лошадей, въ городской садъ.
Ночь была тихая, ласковая. Перистыя облака протянулись по небу. Луна всходила. Просвты неба дрожали отъ звздъ… Я отыскалъ, среди нихъ, Капеллу — и послалъ привтъ Зин…
Изъ городского сада неслись звуки мазурки…
И все это: ночь, небо и звзды — все это сдвигало, словно, что-то въ душ… И привычно тянулся къ чему-то другому — большому и важному, и не было этого ‘большого и важнаго’ (оно убгало и только манило), и, перебгая глазами отъ звздъ къ облакамъ, отъ неба — къ земл, и жадно ища эту тайну вовн, и не находя ее тамъ,— опять обращался къ себ — и щемящая грусть, которая ныла въ груди, упорно, безъ словъ говорила, о томъ, что цль этихъ поисковъ — то, что стучитъ къ теб въ грудь — все это только миражъ и красивая ложь, которая, какъ блуждающій огонекъ, призрачно свтитъ и никуда, никого, никогда не приводитъ…
Садъ ^ілъ какъ садъ: съ обычными двумя центральными аллеями. въ-крестъ, и одной окружной дорожкой, неосвщенной и сумрачной, гд ютились и жались другъ къ другу одинокія парочки… Длинныя скамьи подъ каштанами были сплошь заняты публикой, которая сновала вокругъ клумбы и по одной изъ центральныхъ аллей… Изъ павильона доносились рзкіе удары билліардныхъ шаровъ, а въ открытыя окна и двери виднлись согбенныя фигуры играющихъ въ карты. Кое-гд, за отдльными столиками, ужинали съ дамами.
— Смотрите!— придержалъ меня за рукавъ Сагинъ:— Костычовъ… Я оглянулся. Да — на одной изъ лавочекъ приткнулась черномазая, понурая фигура доктора. Онъ былъ одинъ. Зины не было. И у меня отлегло отъ сердца…
Мы подошли.
— едоръ Аркадьевичъ! вы? Я, право, такъ удивился… Какимъ это образомъ?
— Я и самъ удивился… Сегодня у насъ санитарный създъ, а я и забылъ… Въ больниц уже — ослушиваю больного — вспомнилъ… Да скоре на первую попавшуюся телгу, да домoй… Собрался, да на станцію… Дневнымъ ужъ пріхалъ. И какъ это мы не встртились? Или вы, можетъ быть, пріхали съ утреннимъ?
— Нтъ. Мы — на лошадяхъ. А сейчасъ — и обратно. демте вмст…
— Нтъ, мн нельзя: завтра опять занятія. Вотъ — Зина: та нынче удетъ, съ ночнымъ… Ее захватите. А то — ночью въ вагoн, одна….
— Такъ разв и Зинаида Аркадьевна здсь?— спросилъ я, едва справляясь съ голосомъ…
— Здсь. Она въ номерахъ сейчасъ. Съ портнихой тамъ возится… Меня прогнала сюдa, чтобы не мшaлъ, и общaла, вотъ-вoтъ, пріхать сюда на извозчик… Да вотъ, и она!— привсталъ Костычовъ и, вмст съ нами, пошелъ къ ней: навстрчу…
Въ бархатной, темно-коричневой кофточк темной юбк и темной шляпк, съ дорожной сумкой черезъ плечо, грaцiознaя, гибкая, Зина, среди всхъ остальныхъ, казалась какимъ-то милымъ видніемъ…
— А, господинъ Максъ! и вы, господинъ художникъ! Я только что сейчасъ и узнала, что вы здсь: встртила у воротъ сада фантастическую четверню вороныхъ, съ бородатымъ сатиромъ на козлахъ — и сразу почувствовалa, что меня окружаетъ не просто — ночь, а одна изъ неписанныхъ ‘Флорентинскихъ Ночей’ не знаю ужь, право,— какая, по счету…
— …и въ которую вамъ,— подхватилъ Сагинъ:— въ компаніи съ г. Максомъ. придется прохать, на этой самой фантастической четверн, вплоть до вашего дома, такъ какъ васъ, сударыня, ршили здсь не пускать одну съ ночнымъ поздомъ… И, посмотрите, какая чудная ночь! Я вамъ, право, завидую…
— Но — почему же? Вдь, и вы тоже дете…
— Нтъ. Я остаюсь до утра: мн надо купить кое-что для своей мазни — холста, масла и всякой тамъ дряни…
Милый Сагинъ! я понялъ, конечно, твою милую хитрость, и поневол долженъ былъ молчать и не сказать теб даже — ‘спасибо!’ А онъ продолжалъ беззаботно болтать по адресу г. Макса и жалть о своей неудач… И только, провожая насъ, Сагинъ улучилъ минутку и тихо шепнулъ мн:
— Не безпокойтесь: я уду съ вечернимъ, и раньше васъ буду дома…
Я, молча, сжалъ ему руку…

XCVI.

…И вотъ — ночь, и необъятный просторъ поля… Луна, и это мягкое, волнующее движеніе впередъ — въ серебристую, вющую холодкомъ даль.
И все неподвижно, спокойно, и только вотъ дружный топотъ лошадей, да рокотъ коляски и будятъ уснувшую ночь… И Зина здсь, сбоку, близко… Никто не мшаетъ намъ. Я обвиваю рукой ея тонкую талію и, наклоняясь подъ шляпку, цлую холодныя щечки и бархатистые, черные глаза, которые куда темне, глубже и загадочне ночи!..
— Какая ты вся изящная, граціозная, милая и ароматная!— восторженно любуюсь я ею вслухъ.— И какое это огромное счастье — смть теб говорить все это и смть называть тебя: ‘Зина’, ‘моя’, смть обнимать, цловать тебя, говорить теб — ‘ты’… И какъ хороша ты! Вся… цликомъ… Даже костюмъ твой! Эта кофточка… Какъ она ласково и нжно тебя обнимаетъ! Какъ я завидую ей! А эта трепетная тнь вуалетки надъ шляпкой и вкрадчивая ласка ея прикосновеній, отъ которыхъ дрожитъ и замираетъ сердце…
— О, какой же ты, право, смшной!— ласково смется она и пожимаетъ мн руку…
— Но, слушай: какъ же все это случилось, что ты здсь, и — сейчасъ вотъ — со мной’ и я обнимаю, цлую тебя… Не сонъ это? не сказка? Я не брежу? и не схожу съ ума?..
— Нтъ, милый,— не сказка. не сонъ… И случилось все просто. Братъ говорилъ теб?
— Да.
— Ну, вотъ. Онъ забылъ, что нынче долженъ былъ быть здсь. Вспомнилъ въ больниц уже — и на телг примчался домой… Скорй! Скорй! хать… Торопливостью этой увлекъ-и меня… А мн, кстати, и нужно было быть у швеи. Я ввязалась съ нимъ вмст. А къ теб написала, что я узжаю…
— Но посланный твой не засталъ уже насъ…
— А ты какъ сюда? Тоже — по длу?
— Да. Пустяки…— И представь мое удивленіе! Смотрю: ‘фантастическая четверня вороныхъ’… Я такъ и застыла на мст… О, это мой дорогой, мой милый и несравненный Максъ здсь! Я была готова заплакать отъ счастья…
— О, моя прелесть!..
— И какъ же я благодарна своей милой шве! Благодаря ея неаккуратности, я должна была пріхать сюда… Я на нее поворчала нынче немного — и напрасно! Я ее теперь зацлую, какъ только увижу… Это она мн сшила эту вотъ кофточку. Она теб нравится?
— Да. Она восхитительна!
— Вотъ, видишь! А мой братишка все надо мною подшучиваетъ по поводу этихъ костюмовъ… Но, онъ, вдь, не знаетъ, что у меня теперь есть властелинъ-мужъ, мой обожаемый и великолпный, дорогой и несравненный мужъ,— не знаетъ, что онъ эстетъ — и что я не смю теперь быть дурно одтой..
— Да, Зина! Я забывалъ все сказать… Мы съ тобой вполн обезпеченные и даже богатые люди — и ты можешь совсмъ не стсняться въ своихъ тратахъ
Зина вздрогнула…
— Нтъ, милый! Зачмъ же?..
— То-есть, что же — ‘зачмъ же’?
— О, нтъ! нтъ! Ты не сердись… Ты — правъ: я не могу и не смю быть съ тобой щепетильной ни въ чемъ…
— Я думаю. И это такъ очевидно и просто, что не нуждается даже ни въ какихъ соображеніяхъ… И разъ зашла объ этомъ рчь — ты позволь мн и кончить. У насъ съ тобой довольно крупное состояніе, которое можно выразить въ цифр 500 тысячъ рублей. Какъ видишь, милая моя женушка, ты можешь совсмъ не стсняться въ своихъ тратахъ… И кстати. Ты — я знаю — хотла купить усадьбу, въ которой сейчасъ вы живете……..
— О, да! Но сразу этого сдлать нельзя.
— Почему же?
— Видишь ли, у меня есть деньги 15000, но он въ какихъ-то тамъ бумагахъ, и братъ говоритъ, что ихъ, почему-то, нельзя сразу реализировать, а только — черезъ полгода…
— Но, зачмъ же мы съ тобой станемъ ждать эти полгода? У насъ съ тобой помимо этихъ 15000, есть и еще деньги, я говорилъ теб — сколько. Позволь мн начать переговоры и купить эту землю.
— Но этого сдлать нельзя, дорогой мой. И вотъ — почему. Я — ты знаешь — живу вмст съ битомъ и мы съ нимъ на эти вопросы смотрть одними глазами не можемъ. Насколько я не могу быть съ тобой шепетильной, настолько же онъ, по отношенію тебя, не можетъ быть инымъ. Словомъ: я могу смшать съ тобой только свой личный карманъ, но не карманъ брата. Ты можешь, конечно, потребовать отъ меня, чтобы я разсталась съ своимъ братомъ (разъ тебя это будетъ стснять) — и твою просьбу, требованіе, желаніе я исполню, конечно,— какъ и все, чего бы ни пожелалъ ты. Но ты этого, милый, не сдлаешь. Я его очень люблю. И онъ безъ меня будетъ очень несчастенъ. И наконецъ: наши отношенія съ тобой такъ своеобразны… Ты, вдь, не можешь отдать себя полностью: ты для меня — только рыцарь, съ мечомъ у бедра и въ шелом… Словомъ: я бы осталась одна — и вчно ждала бы своего дорогого и милаго гостя… И все — потому, что я не умю быть нянькой, сестрой милосердія, и мн своихъ ранъ не откроютъ: ихъ перевяжутъ другія, боле умлыя руки… И, дорогой мой! не думай, что я упрекаю. Нтъ! нтъ! Я даже рада, что есть эти умлыя руки… Иначе — тотъ, кого я люблю больше жизни, за кого я готова отдать свою душу,— онъ остался бъ одинъ, лицомъ къ лицу съ своей гордостью, и страдалъ бы и мучился, и не было бы съ нимъ заботливой женской руки, способной смирить его муки… О, я такъ много объ этомъ одна передумала…
Я слушалъ и цловалъ ея ручки…
— Какъ видишь, милый, намъ надо устроиться иначе. Мн не надо бросать своего братишку. Такъ будетъ удобнй и лучше намъ всмъ. Тмъ боле, что насъ съ тобой братъ не стснить. Мой братишка человкъ очень тактичный и интеллигентный (въ самомъ хорошемъ и истинномъ смысл этого слова): онъ не способенъ грубо коснуться моей личной жизни, и никакая форма нашихъ съ тобой отношеній (съ его точки зрнія, можетъ быть, и непонятная) не вызоветъ съ его стороны никакого вмшательства, даже въ вид, хотя бы, простого запроса или намека. Но, вдь, все это обязываетъ и меня такъ же быть, по отношенію къ нему, такой же тактичной и чуткой… Ты, вдь, согласенъ, мой милый?
— Но, Зина! пусть будетъ все такъ, какъ ты говоришь… Ho у меня есть одна боязливая, стонущая мысль…
— Какая, родной мой?
— О, неужели же я никогда не буду имть возможность быть съ тобою одинъ-на-одинъ, вн всхъ этихъ стсняющихъ ‘льзя’ и ‘нельзя’? Я хочу тебя видть въ домашнемъ костюм, съ полурасплетенной косой, въ блой ночной кофточк, въ мягкихъ туфелькахъ на босыхъ ножкахъ,— я хочу цловать эти голыя ножки, хочу носить тебя на рукахъ въ этихъ милыхъ ночныхъ костюмахъ, хочу видть тебя спящей, съ спутанной массой черныхъ волосъ на подушк… Но, гд и когда ты мн дашь эту музыку пластики? Въ холодномъ, вульгарномъ, захватанномъ номер?..
— Зачмъ же, родной мой? Все это легко устроить! Мы снимемъ въ город маленькую, уютную квартирку, хорошо обставимъ ее, и раза три-четыре въ мсяцъ (сколько хочешь), станемъ бывать тамъ — и всю эту, какъ ты говоришь, ‘музыку пластики’ ты будешь имть въ своемъ распоряженіи… У насъ будетъ рояль тамъ. Я буду пть теб твои любимыя псни… О, милый! это и будутъ т неписанныя ‘Флорентійскія Ночи’, о которыхъ мы, когда-то, вспомнимъ подъ-старость… И —
Пусть даже время рукой безпощадною
Мн указало, что было въ васъ ложнаго,
Все же лечу я къ вамъ памятью жадною,
Въ прошломъ отвта ищу невозможнаго…
Зина прижалась ко мн…
И что-то холодное, жесткое вдругъ шевельнулось во мн и заныло знакомою болью…
…Что это предчувствіе?— мелькнуло во мн.— Но, неужели же я буду убитъ? О, нтъ! He врю! мысль о смерти — она не входитъ въ меня… Нтъ! Она, можетъ быть, пройдетъ только мимо, и только коснется меня своимъ саваномъ… Да,— мн кажется, я врю въ это, я еще буду жить…
А коляска, быстро-быстро, катилась впередъ, увлекаемая ‘фантастической четверней вороныхъ’, дружный топотъ которыхъ аккомпанировалъ, словно, тому, что было сказано Зиной… И мн начинало казаться, что это не четверня вороныхъ, а — само время, которое когда-то (можетъ быть,— и очень скоро!) укажетъ ‘рукой безпощадной’ на красивую ложь настоящаго, увлекаетъ насъ дальше и дальше впередъ — къ холоднымъ и ‘безжалостнымъ’ комментаріямъ нашего завтра…
Мы оба, сразу какъ-то, притихли — и, сиротливо прижавшись другъ къ другу, засмотрлисъ на звздное небо…
— О чемъ ты задумался, милый?
— О моя прелесть, что докторальность этихъ ‘безпощадныхъ’ приговоровъ нашему прошлому всегда мн казалась и кажется сухимъ и ненужнымъ брюзжаніемъ старца-педанта, который уже не живетъ, а только вотъ — комментируетъ, и, съ точки зрнія своей некрасивой и никому ненужной правды, судитъ красивую ложъ прошлаго, къ которой его все же неудержимо влечетъ, потому что только тамъ и тогда — подъ тмъ лазурнымъ и чистымъ небомъ прожитой молодости — дабы только тамъ намъ и было тепло и уютно: тамъ братски насъ отнимали когда-то граціозныя, милыя грезы, тамъ сопровождали насъ красивыя иллюзіи и вспышки молній личнаго счастья намъ озаряли нашу дорогу… О, безусловно! и эти вотъ даже минуты — когда я, при свт луны, обнимаю руками гибкую талію Зины,— когда-то и кто-то посадитъ на жесткую скамью подсудимыхъ и прочтетъ имъ суpовый, сухой приговоръ беззубымъ старческимъ ртомъ… Возможно, что все это будетъ. Но только въ числ этихъ суровыхъ педантовъ меня не отыщутъ. О, нтъ! я никогда не обижу этихъ милыхъ минутъ сухой и ненужной схоластикой правды, которая — къ слову сказать — мн часто рисуется высокой поблекшей двушкой, съ плоскою грудью, къ которой никто и никогда не склонялся — и, мало-по-малу, цломудренная грудь эта впала и ссохлась какъ поблднло и выцвло личико двушки-Правды, ставшей давно уже старой двой..
— Но, милый!— смялась Зина:— можно ли такъ говорить о Правд!
— Что жъ длать, родная! Изъ псни слова не выкинуть… Та Правда, о которой мы говоримъ, была когда-то цвтущею, мощною двушкой (такъ было когда-то въ Эллад), но… съ тхъ поръ много воды утекло. Съ тхъ поръ мы оназареились — и разучились любить красоту и юность нашей невсты-Правды,— мы потянулись къ ‘приданому’, т.-е.— къ Царству Небесному, и намъ дорога уже стала не она, не наша невста, а то — что намъ общали ‘въ приданое’. И она, эта великолпная античная двушка, брезгливо отъ насъ отвернулась, и навсегда завязала свой двственный поясъ… И вотъ (‘кто виноватъ — у судьбы не допросишься’, но только мы оба стали — ‘похуже’): красавица-Правда, мало-по-малу, засохла въ своемъ старомъ двств, а мы, и отвернувшись даже отъ нашей мщанской корысти, и забывъ о ‘приданомъ’, т.-е. не мечтая уже о блестящей карьер на Небесахъ (всему — свое время!),— мы не хотимъ и не можемъ любить этой высохшей двушки, которая, отъ нечего длать, стала педантомъ и сухимъ доктринерсмъ…
— Такъ, значитъ, Правда была только въ Эллад?
— Да, милая. Хорошо ли, нтъ ли понималъ свою правду Грекъ — дло не въ этомъ. Но онъ тяготлъ къ ней непосредственно, и умлъ, какъ никто (ни до, ни посл), умирать за свою Правду. Онъ, припадая къ ногамъ своей милой, не рылся мщански въ ея кошельк. Для христіанина всякая Правда дорога не сама по себ, а потому только, что за этой Правдой стоитъ награда — Царство Небесное. 300 спартанцевъ и 700 теспійцевъ, легли костьми у Фермопилъ, подъ предводительствомъ Леонида, причемъ (характерная подробность!) — одинъ изъ этой славной тысячи, по. славный предупредить аинянъ о томъ, что ермопилы взяты, стыдясь дарованной ему по жребію жизни, загналъ себя дорогой, и, прокричавъ на площади родного города: ‘ермопилы взяты’, грохнулся мертвымъ, чтобы стать безсмертнымъ въ исторіи… Да — эта славная тысяча сыновъ Эллады, и въ параллель къ нимъ — одиннадцать ‘избранныхъ’ учениковъ Назарея, которые ‘разсялись’ во время ареста Учителя въ саду Гесиманскомъ…
— Максъ! Максъ! ты опять заслужилъ поцлуя за красоту своихъ мыслей…— сказала, смясь, Зина — и потянулась ко мн.’ — Я и люблю, и боюсь твоихъ мыслей…— шептала она мн, язвя поцлуями.— Он очаровываютъ, он обвиваютъ меня, какъ кольца зми — и я не въ силахъ бороться съ ними…
— А я… Я и люблю, и боюсь твоихъ поцлуевъ, ‘давшихъ мн столько блаженства и’… Ты знаешь конецъ этой фразы?
— Знаю: ‘блаженства и мукъ’… Это — изъ Бодлэра?
— Да.
— Но, разв мои поцлуи и мучаютъ тебя?
— Меня мучаетъ мысли, что ихъ можетъ и не быть,— что кто-то и что-то ихъ можетъ отнять у меня — и что ‘время рукой безпощадной’ укажетъ кому-то (ужъ, не самой ли цлующей?) то, ‘что было въ нихъ ложнаго’ — мысль эта тисками сжимаетъ мн сердце… Правда, мн говорятъ, что о нихъ не забудутъ (‘все же лечу я къ вамъ памятью жадной’…), но,— что мн въ томъ? Эта красивая грусть — она только трауръ о прошломъ,— о томъ, что ужъ умерло…
— Но ты не такъ меня понялъ, мой милый! Я не могу и не хочу отвчать за каждое слово сказанной мною цитаты: она отдаленный намекъ на то, что я хотла сказать… Я не имла въ виду никакихъ похоронъ и не шью себ траура… (Я вздрогнулъ.) — Я твоя, и — твоя навсегда… Слышишь, мой милый? Навсегда!..— и она порывисто прижалась ко мн…
Душа моя, словно, расширилась…
Красота этой ночи, близость любимой женщины, близость опасности (можетъ быть, даже — и смерти изъ-за нея),— все это вошло сразу въ грудь и разогнало вс тни, которыя испуганно жались въ груди и ушли вдругъ, и безъ нихъ стало легко и свободно, и горделивая радость проснувшейся воли ознобомъ коснулась лба и спины и, словно, вдругъ окрылила меня..

——

— Итакъ: до-завтра, мой милый!— шептала мн Зина, прощаясь со мной у крыльца своего дома.
— Нтъ. Завтра у меня неотложное дло.
— Значитъ, до-послзавтра?
— О, да! Если только… ничто не помшаетъ мн…— невольно улыбнулся я мысли — какъ далека была Зина истинному смыслу сказанной фразы…
— Прощай, милый!
— Прощай, Зина!
Такъ мы и разстались.

XCVI.

— Ну-ка, Сергй Павловичъ! (мы припоздали немножко) притроньте…
— На отчаянность?— усмхнулся онъ.
— Да.
Онъ подобралъ возжи…
— Греби!!— послышалось съ козелъ…
Лошади рванулись впередъ… И только по прыгающимъ задамъ пристяжныхъ, которыя пошли въ карьеръ, да по напору легшаго мн на грудь и лицо втра, видно было, какъ быстро мы хали…
И эта скачка, и эта воздушная ванна, которая смывала съ души все отрицательное, недоговоренное и недодуманное и заставляла блднть отъ восторга лицо,— все это такъ освжило и встряхнуло меня — и я почувствовалъ себя молодымъ, бодрымъ, счастливымъ и смющимъ жить…

——

Разсвтало уже, когда я подъхалъ къ дому.
На крыльц меня встртила Саша.
— Смотрите!— указалъ я на небо:— ‘Встала изъ мрака младая съ перстами пурпурными Эосъ’… И я, ‘право… не знаю,— говорилъ я, обнимая и цлуя ее:— гд же настоящая, подлинная Эосъ: та ли, что смотрится съ неба, та ли, которую я сейчасъ обнимаю? Я даже не знаю — какая изъ нихъ краше и лучше… Посмотришь на небо — и. кажется мн, будто — та, посмотришь на васъ — и не глядлъ бы на небо…
— Та — лучше!— отвтила Саша…
— Да,— пока на васъ не посмотришь.
— Всегда она лучше…
— Вы думаете? А вотъ — спрошу завтра у Сагина. Пусть онъ насъ разсудитъ…
— Нтъ, нтъ, Валентинъ Николаевичъ! Пожалуйста…— вспыхнула Саша.— Отъ него тогда не отвяжешься…
— А вы не спорьте!
— Не буду.
— Кто жъ лучше?
— Не знаю…— лукаво усмхнулась она,
— То-то: ‘не знаю’! А я вотъ, смотрю на васъ — и знаю: кто… Вы!
Саша молчала.
— Кстати. Сагинъ пріхалъ?
— Давно уже… Я такъ испугалась! Смотрю: одинъ онъ…
— Ну! Чего же было пугаться? Онъ говорилъ вамъ? Мы встртили тамъ Костычовыхъ, и докторъ просилъ насъ взять съ собой Зинаиду Аркадьевну, которую онъ не хотлъ пускать одну въ позд, ночью. Сагинъ уступилъ ей мсто въ коляск, а самъ ухалъ съ ночнымъ поздомъ. Вотъ… Ну, а теперь, милая женушка, кормите меня: я умираю отъ голода…
— Сейчасъ. Все ужъ готово…
За ужиномъ Саша спросила:
— Валентинъ Николаевичъ! скажите: вы… какъ — давно уже знакомы съ сестрой доктора?
— Да. Въ Петербург еще…
— Что она — красивая?
— Очень. Но, вамъ, можетъ быть, хочется знать, Эосъ, кто лучше — она, или вы?
— Нтъ, зачмъ же?— вспыхнула Саша.— Я просто такъ…
— Нтъ, отчего же! И я тоже — ‘такъ’. Видите ли, Эосъ, васъ трудно сравнить: вы — въ разныхъ стиляхъ. Что лучше: роза, или пніе соловья? Я не сумлъ бы отвтить. Во всякомъ случа, она не красиве васъ. Красиве васъ я не видлъ (по крайней мр — въ жизни). Вдь, вы, Эосъ, красавица! Но, и она великолпна! Не хуже, можетъ быть, даже и васъ. Но, кто изъ васъ лучше — не знаю. Спросить, разв, Сагина?— усмхнулся я, глядя на Сашу.
— Ну, вотъ! Вы всегда такъ…
— Да нтъ же, Эосъ! серьезно… Не знаю…
— И не надо, Зачмъ же спрашивать? He все ли равно?
— То-есть какъ вамъ сказать?.. Важнаго въ этомъ, конечно, нтъ. А такъ — интересно. Сагинъ — художникъ. И потомъ: со стороны, можетъ быть, и виднй…
Мы оба вздрогнули…
— Сагинъ-художникъ — къ вашимъ услугамъ…— послышалось сзади…
Мы оглянулись. Въ амбразур балконной двери стоялъ Сагинъ. Саша вскрикнула — и рванулась бжать…
— Нтъ, позвольте-съ!— усплъ я схватить ее за руку.— Ужъ если попались, такъ — вмст…
— Въ чемъ дло?— смясь, спросилъ Сагинъ.
— А вотъ: извольте отвтить.. Что лучше: соловей, или роза?
— Не знаю.
— Разсвтъ, или вспышка зарницы?
— Не знаю.
— Александра Гавриловна, или Зинаида Аркадьевна?
Сагинъ задумался:
— Не знаю, ‘хоть ржьте на части’!..
— Пустите!— смясь, вырывалась Саша…
Я отпустилъ — и она убжала…
— А, знаете, я и дйствительно не сумлъ бы сказать — кто лучше…
Вы очень удачно характеризуете ихъ. Да: роза, разсвтъ и — Александра Гавриловна, соловей, зарница и — Зинаида Аркадьевна. Тамъ — боле нервная красота, и первымъ угломъ идетъ грація, но, нтъ этой духовной гармоніи, этой уравновшенности душевной, и этой пластической законченности… Вы дали параллели. Но ихъ можно и сблизить, охватить одной формулой. Это — какъ у Сибиряка (помните его ‘Лебедь Хантыгая’?):
Алой розой смхъ твой запертъ,
Соловьиной псни трепетъ
На груди твоей таится…
— Правда. Но, виноватъ,— откуда вы вдругъ появились? Хотите чаю?
— Пожалуйста. Я пріхалъ….
— Да! Кстати: спасибо вамъ, милый, за вашу любезность…
— Ну, что тамъ! Да. Такъ: пріхалъ, поужиналъ и — спать. Не спится. Одлся и пошелъ бродить по саду… Слышу: вы подъхали. Я — сюда… Всхожу по, ступенямъ террасы — слышу: ‘Сагинъ — художникъ’.., и т. д. Ну, а теперь (сказалъ онъ, допивая стаканъ): какъ-ни-какъ, а спать все-таки надо, ибо насъ завтра поститъ эта… шайка. Нтъ! Какъ хотите, а вы, на мой взглядъ, не правы. Я просто вышвырнулъ бы этого нахала за дверь — и только. Это — шантажъ! Это — просто шальная выходка бандита… Мало ли что иному ослу взбредетъ въ голову! И потомъ: что это за удивительное право на безправіе, исходя изъ тхъ соображеній, что соціально мы, дескать, безправны, вс? Это — современный Маркъ Волоховъ, который, съ книгой Прудона въ рукахъ, лазилъ черезъ заборы — воровать яблоки, и — какъ дикарь — рветь чужія книги… Я, конечно, не имю претензіи васъ убдить. Ваше дло. Но только вы — не правы и не правы… Прощайте!
Мы, молча, разстались…

ХСVIII.

Совсмъ уже было свтло (солнце взошло уже), когда я, поднявшись по лстниц, отворилъ дверь Сашиной комнатки, оставляя за спиной у себя ярко-сверкающій день. А тамъ — все еще ютилась ночь… Шторы были спущены. Въ углу, передъ иконой, мечтательно теплилась лампадка, и?жно кладя на все розоватые блики…
О, сумракъ чудный, шлю теб привтъ!
Разлитъ ты здсь, въ тиши моей святыни…
Въ блой рубах и блой нижней юбк, гибко перегнувшись назадъ и вскинувъ кверху прекрасныя голыя руки, Саша убирала на ночь свои роскошные, курчавые волосы…
Я вошелъ — и невольно залюбовался этой музыкой пластики… Я давно уже не созерцалъ этой картины, и никогда она не казалась мн такой безмятежно-прекрасной…
Я шелъ сюда, чтобъ только насладиться,
Пришелъ — и сердце грезами томится…
Да, Сагинъ правъ: тамъ нтъ ‘этой духовной гармоніи’, ‘этой уравновшенности’… Тамъ — ‘боле нервная красота’… Тамъ — ‘столько блаженства и мукъ’… Тамъ — какъ тотъ заколдованный и убгающій огонекъ несмтнаго клада, подойти къ которому надо черезъ темный, таинственный лсъ сказки, наполненный всякими страхами и ужасами, и надо итти и не бояться, и не такъ-то легко это дается тому, кто дерзнетъ коснуться завтнаго клада… Тамъ — неувренный свтъ эффектной зарницы, которая капризно трепещетъ на неб… Но — мигъ… и она можетъ угаснуть совсмъ и никогда ужъ не вспыхнуть. Это не то — что устойчивый и все ярче и ярче разгорающійся свтъ погожаго утра, которое согретъ потомъ долгою ласкою яснаго дня, и если когда и угаснетъ — то, разв, только тогда, когда погаснетъ и самое солнце…
— О чемъ вы задумались, милый?— нжно спросилъ меня ласковый голосъ.
— О томъ, что… что роза дольше цвтетъ, чмъ поетъ соловей, и о томъ еще — что свтъ утра устойчивй, дольше, чмъ вспышка зарницы… Объ этомъ.
Высокая, стройная фигура женщины въ бломъ красиво потупилась… Я не видлъ лица Сащи — оно куталось тнью,— и только тонкая линія свта лампадки рзко рисовала изящный, задумчивый профиль, золотя извивы волосъ, которые массой ложились на плечи и нжную грудь женщины и осняли ее мягкою тнью…
Я васъ очень люблю, моя свтлая зорька! Мн такъ тепло и уютно съ вами… Вы для меня — и красавица-женушка, и сердобольная мать (вы знаете: у меня дурная мать и я не люблю своей матери), и сестра милосердія, и старая няня (которая стала стара такъ)… И мн было бы обидно и больно, если бы въ вашу головку вползла нехорошая, вздорная мысль… Ну, хотя бы, о томъ, что я могу разлюбить васъ, или — меньше любить, чмъ любилъ… А, между тмъ, я васъ съ каждымъ днемъ люблю все больше и больше… А за послдніе дни, я не разъ уже видлъ вашу курчавую головку понурой… Отчего это, Эосъ?
— Оттого, что вы стали другимъ-такимъ, какъ раньше, когда вы только-что изъ Петербурга пріхали… Это и няня замтила. Все сидите и думаете. И лицо стало блднымъ. Какъ разъ, какъ тогда… Я и подумала: соскучился здсь — возьметъ и удетъ…
— Поди, еще — и безъ васъ?
— Да, и такъ думалось…
— Надола, дескать… Разлюбилъ, удетъ и — броситъ… Такъ, Эосъ?
Женщина въ бломъ, осненная роскошью чудныхъ волосъ, потупясь, въ красивой, задумчивой поз, была неподвижна и ничего не отвтила… Свтъ лампадки покрывалъ ее розовой дымкой…
— И вамъ не стыдно было такъ думать? Вамъ было не жаль — обижать меня такимъ подозрніемъ,— а?
Стройная фигура въ бломъ вздрогнула — шагнула ко мн и обвила мою шею руками… Душистая волна курчавыхъ волосъ коснулась меня и мягко скользнула у меня по лицу и рукамъ…
— Простите…— тихо шепнула мн стройная, гибкая женщина, порывисто вся прижимаясь ко мн,.— Я никогда-никогда не буду такъ думать!
— Знайте же, что я васъ люблю больше жизни! И что бы тамъ ни случилось, и какъ бы тамъ ни сложились условія нашей жизни — все равно,— мое чувство къ вамъ останется неизмннымъ. И помните, милая, что нтъ для меня оскорбленія выше того, какъ — подозрніе ваше, что я говорю вамъ неправду, и что я могу разлюбить васъ. Это совсмъ невозможно!
— Простите! Этого больше не будетъ… Милый! Желанный мой!..— и гибкое, стройное тло ея льнуло ко мн и трепетало отъ счастья, пьяня меня близостью и нгой своихъ прикосновенъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Усталый отъ ласкъ, я уснулъ на груди своей Эосъ…

ХСХ.

Утромъ, какъ-разъ къ чаю, въ докторскомъ экипаж, явились: Сажинъ, Крыгинъ и,— чего ни я, ни Сагинъ не ждали,— Линицкій. Онъ былъ блденъ, и замтно взволнованъ. Сажинъ былъ угрюмъ. И одинъ только Крыгинъ былъ совершенно спокоенъ, и не улыбался, не иронизировалъ, и былъ непривычно корректенъ.
Не успли мы сказать и двухъ словъ, какъ въ дверяхъ показалась Саша…
Вс встали.
— Моя жена…— сказалъ я и — назвалъ фамиліи своихъ гостей. Вс такъ и вперились глазами въ застнчиво порозоввшую Сашу. Особенно — Линицкій, который, несмотря на замкнутую сосредоточенность своего настроенія, видимо, былъ пораженъ даже,— и долго внимательно всматривался въ жену своего недруга… По выраженію глазъ и по тому, какъ мы переглянулись съ Сагинымъ, я понялъ, что эту подробность отмтилъ и онъ…
‘Да, братецъ!— безъ словъ говорили эти глаза:— хоть снова дерись на дуэли’..
Саша предложила всмъ чаю. И Обжинъ, и Крыгинъ изъявили согласіе. Линицкій же вжливо поклонился и отказался, сказавъ, что онъ пилъ и не хочетъ
— Можетъ быть, кушать хотите?— привтливо сказала Саша, подвигая къ нему сыръ, масло и яйца…
Его передернуло…
— Нтъ. Очень вамъ благодаренъ!— покраснлъ вдругъ Линицкій, и нервно-торопливо завозился съ своей папиросой…
И не одинъ Линицкій — вс мы почувствовали себя вдругъ неловко и заторопились съ чаемъ…
— Господа! идемте въ садъ…— пригласилъ насъ всхъ Сагинъ. И только сойдя съ террасы и вступивъ въ аллею, мы вс свободно вздохнули. Присутствіе Саши стсняло насъ всхъ. Пройдя въ конецъ всю аллею, мы вышли къ рк, на площадку, и — остановились…
— Намъ здсь не помшаютъ,— сказалъ я.— Садитесь, господа!— указалъ я на лавочки.
Вс сли.
— Вамъ, Абашевъ, извстна, конечно, цль нашего пpiзда?— спросилъ Обжинъ.
— Конечно.
— Ракъ вотъ… Я, прежде всего, долженъ сказать вамъ, мы — и я, и Крыгинъ — всячески были противъ того, чтобы участвовать во всей этой исторіи. Принципіально, мы противъ Линицкаго. Мы не можемъ признать за нимъ права — длать подобнаго рода шаги. И. если мы и уступили его настояніямъ, такъ потому только, что убдились въ томъ, что мы своимъ отказомъ толкнемъ его только на шагъ еще боле рзкій и грубый и, можетъ быть, даже еще и боле нежелательный, по своимъ послдствіямъ… Вы, вдь, знаете его точку зрнія, то-есть — что онъ ршилъ предпринять, на случай, если бы дуэль не состоялась?
— Знаю.
— И надо думать, что и вы тоже, учтя положеніе вещей, то-есть, возможность дальнйшихъ шаговъ со стороны Линицкаго, нашли боле цлесообразнымъ — дать и ваше согласіе. Да?
— Ну, это, положимъ, не совсмъ такъ….— опротестовалъ я.— Никакіе ‘дальнйшіе шаги’ со стороны г. Линицкаго, сами по себ, не могли бы понудить меня съ нимъ согласиться. Наоборотъ,— это только могло ему помшать достигнуть своей цли. Я не уступилъ бы насилію. Я противопоставилъ бы ему нчто другое. Нтъ! не это толкнуло меня съ нимъ согласиться. Я просто призналъ за нимъ ‘право на безправіе’ (какъ очень удачно вчера выразился г. Сагинъ). То-есть призналъ за нимъ право — смотрть въ данномъ случа такъ, какъ онъ хочетъ и можетъ смотрть. Вотъ. Что же касается ‘учитыванія’ по части ‘положенія вещей’, такъ я, изъ всего того, что онъ говорилъ мн, выдлилъ одно обстоятельство, которое, дйствительно, могло быть для меня стимуломъ — пойти навстрчу его желаніямъ. Это — неприкосновенность и непричастность ко всей этой исторіи Зинаиды Аркадьевны,— что ближе всего и достиглось путемъ дуэли, на предложенныхъ имъ мн условіяхъ…
— Да. Но, вдь, это жъ шантажъ!— вставилъ Сагинъ.
— Но я готовъ признать за г. Линицкимъ право и на это ‘безправіе’,— отвтилъ я Сагину.
— Но, можетъ быть…— нершительно сказалъ Обжинъ:— возможна и другая какая-нибудь почва для соглашенія? Можетъ быть, мыслимъ какой-нибудь выходъ?
— Выходъ есть!— обрывисто и сухо сказалъ вдругъ Линицкій.
Вс обернулись къ нему.
— Какой же?— спросилъ Сагинъ.
— Господинъ Абашевъ долженъ прервать всякое знакомство съ Зинаидой Аркадьевной и избгать даже съ нею встрчаться…
Я усмхнулся.
— Развязно сказано….— процдилъ сквозь зубы Сагинъ.
Я старался сдерживаться, но чувство животной злобы начинало расти и подыматься во мн…
— На подобнаго рода. заявленія со стороны г. Линицкаго, я могу отвтить слдующимъ. Я согласился съ нимъ драться, и подтверждаю свое согласіе. Но только съ тмъ, непремннымъ условіемъ, что онъ (въ томъ случа, конечно, если онъ и я останемся живы), посл дуэли, сейчасъ же прерветъ всякое знакомство съ Зинаидой Аркадьевной и избавитъ ее отъ лицезрнія своей особы…
— То-есть, позвольте-съ! На какомъ же это основаніи?— рванулся съ мста Линицкій.
— Запросы объ ‘основаніяхъ’ звучатъ въ вашихъ устахъ немножко комично, г. Линицкій! Это — разъ. И два: дуэль съ вами, вн этихъ условій, теряетъ всякій смыслъ. Въ самомъ дл: сегодня мы съ вами деремся, а завтра — вы создаете поводъ для новой дуэли, и такъ безъ — конца… согласитесь, не могу же, вдь, я, уврачевывая ваше самолюбіе отвергнутаго трубадура, не отходить всю свою жизнь отъ барьера, въ томъ случа, если вы и стрлять не умете и все будете ничмъ кончать вашу дуэль! Я, вдь, и прошлый разъ (если вы потрудитесь вспомнить), давая вамъ свое согласіе драться съ вами, ставилъ условіемъ, что — въ томъ случа, если дуэль кончится для насъ съ вами благопріятно, то-есть, ни вы, ни я не будемъ убиты, вы даете мн слово, что оставите меня въ поко…
— Васъ — да, но при чемъ же здсь Зинаида Аркадьевна?
— Такъ неужели же, въ виду всего происшедшаго, вы могли думать, что я могу оставаться спокойнымъ, видя васъ рядомъ съ Зинаидой Аркадьевной, хотя бы даже и — посл дуэли? Да, и наконецъ, вамъ не угодно видть, рядомъ съ нею меня, а мн — васъ. Или вы полагаете, что требовать и ставить условія можете только вы, а на предъявленныя требованія къ вамъ — вы можете и просто отвтить отказомъ. Такъ что ли?
Онъ запнулся…
— Нтъ, мой милйшій,— вступился и Обжинъ.— Здсь и размышлять теб не о чемъ. Сдлавъ такое, дйствительно, ‘развязное’ предложеніе, ты обязанъ признать вполн умстнымъ таковое и по отношенію самого себя.
— Да, вы правы!— отвтилъ онъ сдавленнымъ голосомъ.— Я согласенъ.
Пусть будетъ по-вашему…
— И я могу быть вполн гарантированнымъ въ томъ, что сказанное вами будетъ исполнено?— настойчиво спросилъ я.
— Я, г. Абашевъ, не давалъ повода сомнваться въ моей порядочности,— сухо отвтилъ Линицкій.— А, стало-быть, разъ я сказалъ, такъ сказалъ.
Я поклонился.
— Итакъ, господа!— привсталъ съ мста Обжинъ:— въ виду всего сказаннаго, намъ остается только выработать подробности предстоящаго поединка — разъ возможность мирнаго соглашенія является недостижимой.
И я просилъ бы господъ Сагина и Крыгина обсудить это дло сейчасъ же, но безъ присутствія лицъ заинтересованныхъ. Надюсь, что вы, г. Абашевъ, ничего не будете имть противъ того, если и я тоже примкну къ нимъ, хотя моя роль во всей этой исторіи исчерпывается только обязанностью врача?
— Пожалуйста!
— А ты, Линицкій?
— Сдлай одолженіе!
Вс встали и пошли въ глубь сада.
Я и Линицкій остались. Я слъ. Онъ продолжалъ шагать взадъ и впередъ по площадк…
Долго прошло такъ.
— Господинъ Абашевъ!— неожиданно заговорилъ вдругъ Линицкій (я даже вздрогнулъ отъ неожиданности).— Вы мн позволите сдлать одинъ вопросъ вамъ?
— Пожалуйста.
— Я сейчасъ только узналъ, что вы — женатый. И что ваша жена — очаровательная личность… Скажите: вы любите вашу жену? Я извиняюсь впередъ за щекотливость и, можетъ быть, даже непозволительность моего вопроса… Я — не изъ празднаго любопытства это… Поврьте! И потомъ: намъ сейчасъ на многое надо сумть взглянуть шире и глубже… Впрочемъ, это — какъ посмотрть… И если вы усмотрите въ этомъ просто безтактность, повторяю: прошу меня извинить…
— Нтъ, отчего же? Я вамъ отвчу. Люблю ли я жену свою? Очень.
— Но, въ то же время вы — увлекаетесь вотъ и Зинаидой Аркадьевной?
— Какъ видите…
— И вы тоже — серьезно ее любите?
— Мн кажется, для васъ это должно быть вполн очевидно: я принялъ вашъ вызовъ.
— И вы… вдь, вы же считаетесь съ тмъ, что вы можете быть и убиты (я стрляю недурно)… А, между тмъ… То есть, я хотлъ бы сказать, что, разъ вы любите вашу жену, вы могли бы, мн кажется, быть и не такъ настойчивы въ вопрос, который для меня, напримръ, рисуется совсмъ въ иной плоскости… Я не умю понять васъ, Если рискую я, то это — понятно. Но — вы?..
— Видите ли: бояться смерти,— какъ сказала одна очень умная женщина прошлаго вка,— нельзя. Пока ее нтъ — нечего бояться, а когда она уже есть — некому будетъ бояться…
— Кто это сказалъ такъ?— встрепенулся Линицкій.
— Дашкова.
Онъ постоялъ съ минуту, недоврчиво покосился на меня, и опять зашагалъ по площадк…
— Ну, а вы, г. Линицкій, не считаетесь съ тмъ, что, вдь, и вы можете быть то же убиты?
— Нтъ!
— Но, почему же? Я тоже стрляю недурно…
— Я — фаталистъ. И убжденъ, что если кто и будетъ убитъ, такъ не я, а — вы.
— Возможно. И скажите: васъ мысль эта не давитъ?
— Нтъ. Я не люблю васъ. Я очень не люблю васъ!
— Простите, но я вамъ не врю. То-есть — не тому, что вы меня очень не любите (это такъ очевидно),— я не врю тому, что вы легко отнесетесь къ тому, что убьете меня. За чаемъ, когда вамъ новая ваша знакомая предлагала ‘покушать’, вамъ было не по себ… И я это замтилъ.
Линицкій слегка поблднлъ и обернулся ко мн…
— Но, вы… вы не такъ меня поняли. Мн тяжело было пользоваться ея гостепріимствомъ. Я Не имлъ на него права. Но этого не знали — и я, такъ сказать, какъ бы воровалъ ея тепло и радушіе. Оттого это такъ. И потомъ: ваша жена произвела на меня чарующее впечатлніе. Она… да — она очень красива, и по-особенному, какъ-то, красива. Когда глядишь на такое лицо — становишься чище, лучше, добрй…
— А скажите, г. Линицкій,— не утерплъ и спросилъ я:— кто, на вашъ взглядъ… (Спшу оговориться: не подумайте только, пожалуйста, что за спиной моего вопроса стоитъ что-нибудь другое и скрытое. Нтъ! Мн просто хотлось бы знать… Я вчера объ этомъ самъ случайно задумался.) Скажите: кто, на вашъ взглядъ, красиве — Зинаида Аркадьевна, или ваша новая знакомая?
Онъ подозрительно покосился, и — не сразу отвтилъ:
— На этотъ вопросъ я (и зачмъ это вамъ?), еслибъ даже и хотлъ, то, все равно, не сумлъ бы отвтитъ. Для того, чтобы сравнивать — надо смотрть съ одной точки зрнія. А я въ данномъ случа всячески не могу располагать этой ‘одной точкой зрнія’. Я буду объективенъ въ одномъ случа и субъективенъ — въ другомъ. И потомъ: вопросъ мн вашъ кажется просто — циничнымъ…
— Ну, разъ уже кажется — вы, конечно, и правы, по-своему, вдь, если ужъ ‘міръ есть мое представленіе’, то мой вопросъ — и подавно. Задавая его, я просто вслухъ думалъ, и — подъ впечатлніемъ вашего недавняго заявленія, что ‘намъ-де на многое надо суметъ взглянуть шире и глубже’ — не въ мру, какъ видно, доврчиво отнесся къ вашей способности — сумть такъ ‘взглянуть’… Я просто не учелъ того обстоятельства, что всякая вслухъ. сказанная мысль, проходя сквозь призму пониманія слушателя, соотвтственно и окрашивается въ ту, или иную краску…
— Да, вы правы. Ни беру свои слова назадъ. Дло въ томъ, что, слушая васъ, я не всегда могу быть вполн объективнымъ: вы слишкомъ антипатичны для меня, г. Абашевъ!
— Не могу сказать, чтобы это было любезно. Но, все же — на этотъ разъ вамъ ‘кажется’ врно. Я часто замчала что я произвожу впечатлніе человка несимпатичнаго. ‘я рискую показаться неискpеннимъ, сказавъ, что я вполн раздляю этотъ взглядъ на меня, со стороны не только, что — васъ но и многихъ… Я и на самого себя произвожу впечатлніе человка несимпатичнаго…
— Что это — одна изъ аффектированныхъ вашихъ позъ?— дко усмхнулся Линицкій.
— Но, передъ кмъ же? Ужъ не передъ вами ли г. Линицкій? Или это мы опять имемъ дло съ однимъ изъ вашихъ ‘представленій’? И наконецъ, неужели вамъ сударь? такъ чужда самая мысль о возможности критическаго отношенія къ себ лично, что вы эту черту и въ другомъ трактуете какъ рисовку и позу? Положимъ, насколько я усплъ васъ узнать, вы на себя, вообще, рдко оглядываетесь… у Гейне, помнится, есть одна стародатская псня о нкоемъ необузданномъ рыцар Фонвед, который, обуреваемый мыслями о разныхъ подвигахъ только и длалъ что — бряцалъ своимъ мечомъ… Подчepкивая, можетъ быть, эту его необузданность каждая строфа псни упрямо заканчивалась однимъ и тмъ же припвомъ:— ‘Оглядывайся, рыцарь Фонведъ!’ — И знаете, я рекомендовалъ бы мудрый совтъ этой псни: сдлать девизомъ и всякому рыцарю ‘безъ страха и упрека’. Не мшаетъ, знаете ли, умть иногда оглянуться…
— Но, почему-же вы думаете, что я не способенъ ‘оглядываться’?! спросилъ сухо Линицкій.
— Ну, хотя бы даже изъ этой развязной смлости всхъ вашихъ характеристикъ, которыя вы часто бросаете въ лицо вашего собесдника. Возражая на что-нибудь, вы рдко когда абстрагируете нежелательное для васъ положеніе и никогда не возражаете противъ него принципіально,— вы просто ршаете тотъ, или иной вопросъ, не уходя, какъ говорится, изъ комнаты, то-есть — длаете ваши выпады непосредственно противъ личности вашего собесдника, не лазя при этомъ за словомъ въ карманъ, и не считаясь ни съ чмъ… И согласитесь, что развязная смлость всхъ этихъ выступаній вашихъ,— она и умстна, и вполн понятна разв только въ устахъ неоглядывающагося рыцаря Фонведа, которому, поди, иной разъ и очень не мшало бы умть ‘оглянуться’… Тогда — и вызывающій задоръ его репликъ неминуемо поутратилъ бы свою, остроту и развязность… Все это мелочи, конечно… Ну, а вотъ — взять, хотя бы, вашъ вызовъ… Смю уврить васъ, если бы рыцарь Фонведъ умлъ ‘оглянуться’,— онъ бы этого шага не сдлалъ…
— То-есть — другими словами — вы бы очень и очень не прочь сумть убдить меня взять этотъ вызовъ назадъ и — не драться! Такъ, г. Абашевъ?— усмхнулся Линицкій.— Скажите, помимо цитатъ по адресу неумющихъ оглядываться рыцарей Фонведовъ, у васъ, г. Абашевъ, нтъ въ запас цитатъ, изъ того же Гейне, по адресу Фонведовъ трусливыхъ — а? Мн, напримръ, вспоминается что-то имъ сказанное по поводу ‘стальныхъ штановъ’, ‘подбитыхъ желтою трусостью’.. Вы — какъ — по адресу этихъ господъ сказать ничего не имете?— вызывающе глумился Линицкій, сверкая глазами…
— Отчего бы и нтъ! Но, вдь, я, сударь, ни васъ, ни себя не имлъ и не имю пока основанія считать трусомъ, а, стало быть,— зачмъ бы я сталъ и марать свои руки штанами этихъ господъ? Эта роль не по мн. Вдь, и Гейне (‘Оглядывайся, рыцарь Фонведъ!’) никого не рядилъ въ эти штаны. По натур, онъ не былъ лакеемъ. Онъ, правда, не могъ не видать этихъ штановъ — и остроумно и дко умлъ заклеймить ихъ владльцевъ. Но самъ онъ ихъ никому не напяливалъ. Повторяю, это дло лакеевъ, которымъ, волей-неволей, приходится марать свои руки штанами господъ! Есть и добровольцы-лакеи, у которыхъ, если и не штаны, такъ ихъ-руки очень и очень нуждаются въ чистой вод, или чистыхъ перчаткахъ… Особенно — когда у нихъ является претензія облекаться въ эффектный костюмъ рыцаря… Говорятъ: ‘шила въ мшк не утаишь!’ — Не тамъ — такъ здсь, но оно проскочитъ. Не утаишь и лакея въ кольчуг: онъ проболтается…
Линицкій дрожалъ отъ бшенства… Онъ-хотлъ что-то сказать, но ему помшали: къ намъ незамтно для насъ (мы увлеклись и не слыхали: шаговъ), подошелъ Обжинъ и — вслдъ За нимъ — Крыгинъ и Сагинь….
— Господа!— началъ обжинъ.— Первымъ условіемъ нашего участія во всей этой исторіи (я говорю отъ лица всхъ), это — безусловное ваше подчинена всмъ нашимъ ршеніямъ. Иначе — вы можете устраивать, камъ вы хотите, но только безъ нашего содйствія и участія. Словомъ, это — conditio sine qua non.
— Не могу сказать, чтобы мн это вступленіе нравилось!— сказалъ дко Линицкій.
— Но, душа моя!— огрызнулся обжинъ:— никто изъ насъ и не иметъ претензіи кому бы то ни было нравиться…
— А я, съ своей стороны,— холодно-вжливо проговорилъ Сагинъ:— просилъ бы г. Линицкаго (и разъ навсегда!) быть боле сдержаннымъ въ сввихъ выраженіяхъ и вообще — перестать быть фамильярнымъ. Я, господа, принципіально, стою за полную корректность и оффиціальность въ нашихъ взаимныхъ отношеніяхъ. Изъявивъ свое согласіе быть секундантомъ, я взялъ на себя отвтственность, мало того, что — нравственную, но я являюсь лицомъ и юридически отвтственнымъ, въ томъ случа, если бы намъ, при несчастномъ исход поединка, не удалось симулировать самоубійства. И разъ это такъ — я настоятельно просилъ бы всхъ участвующихъ отнестись вполн серьезно къ своимъ обязанностямъ. Я, напримръ, противъ даже того, чтобы господа Линицкій и Обжинъ говорили на ты. Это — мелочь, конечно. Но она вноситъ нежелательную фамильярность въ тонъ нашихъ отношеній и создаетъ почву для всякихъ несдержанныхъ выходокъ со стороны, хотя бы того же г. Линицкаго. Повторяю, я разъ навсегда опротестовываю его манеру держать себя. Она коробитъ меня. И я очень хотлъ бы слышать, какъ отнесутся къ моему заявленію мои товарищи…
— Вы безусловно правы!— торопливо согласился съ нимъ Обжинъ.
— Я тоже вполн присоединяюсь къ заявленію г. Сагина,— отозвался и Крыгинъ, который все время безмолствовалъ.— И даже настаиваю на такого рода отношенія къ длу. Въ томъ же случа, если бы г. Линицкому, или г. Абашеву не угодно было бы согласиться съ указанной точкой зрнія,— я сію же минуту слагаю съ себя всякія полномочія…
— Я, господа, готовъ подчиниться всмъ вашимъ указаніямъ и требованіямъ…— привсталъ и поклонился я.
— Я — тоже,— сухо, но сдержанно отозвался Линицкій.
И — странное дло — сейчасъ же, посл сказанныхъ Сагинымъ словъ, что-то, словно, случилось — кто-то, словно, незримо, пришелъ къ намъ и сталъ среди насъ, и появленіе этого невдомаго пахнуло вдругъ холодкомъ въ лица всхъ… Я оглянулъ ихъ всхъ — да: они стали серьезны и важны и слегка поблднли…
Жутковатое чувство ознобомъ скользнуло у меня по спин…
Я не хотлъ уступить, я хотлъ усмхнуться и не признать этой силы, и — не сумлъ этого сдлать (усмшка моя уперлась, словно, во что-то — и отпала назадъ), и я понялъ, что длать этого было не нужно…
— Господа!— говорилъ Обжинъ:— позвольте васъ познакомить съ постановленіями господъ секундантовъ…
Я оторвался отъ своихъ мыслей и сталъ внимательно слушать.
— Дистанція въ десять шаговъ,— продолжалъ Обжинъ:— для нихъ непріемлема. При стрльб изъ пистолетовъ (которыхъ, къ несчастію, нтъ), они соглашаются на 15-ть шаговъ, а при стрльб изъ револьверовъ — на 25-ть.
— Виноватъ!— заволновался Линицкій.— Надюсь, мн будетъ позволено коснуться вопроса о дистанціи?
— Пожалуйста!— отозвался Сагинъ.
— Я предложилъ г. Абашеву дистанцію въ десять шаговъ. Онъ согласился. И мн кажется, что вопросъ этотъ исчерпанъ вполн…
— Да. Но — для васъ только,— отвтилъ Сагинъ.— Дистанція въ десять шаговъ, да еще при стрльб изъ револьверовъ,— это уже не дуэль, а убійство. Кто первый выстрлитъ,— тотъ и убьетъ. И вы могли, конечно, желать стрляться и на еще боле тяжелыхъ условіяхъ (хотя бы даже въ двухъ-трехъ шагахъ,— ваше дло),— но найти себ секундантовъ для подобнаго рода дуэли — вамъ было бы трудно, если только возможно. Ни одинъ благоразумный и порядочный человкъ не позволитъ сдлать изъ себя пассивный матеріалъ для пособничества въ запальчивыхъ затяхъ подобнаго рода. Все иметъ свои границы. Мы сдлали уже одинъ компромиссъ, давая свое согласіе на револьверы, стрляться изъ которыхъ на дуэляхъ не принято (для этого — вы знаете это — существуютъ гладкоствольные пистолеты), и, допуская это обстоятельство, мы переступаемъ законныя формы поединка и усугубляемъ тмъ нашу отвтственность. Но итти дальше въ этомъ направленіи мы не согласны.
Линицкій, молча, поклонился.
Вс остальныя условія дуэли сводились къ слдующему. Намъ предлагалось: или отложить дуэль и достать гладкоствольные пистолеты (отчего мы оба отказались, не желая тянуть дла), или на разстояніи 25-ти шаговъ не сходя съ мста обмняться тремя выстрлами изъ револьверовъ, по команд: разъ, два, три — огонь! съхавшись въ моемъ лсу, съ готовыми записками въ карманахъ. Время дуэли — утро завтрашняго дня.
Противъ послдняго обстоятельства возразилъ я.
— Зачмъ, господа, завтра? Да еще — утромъ… Чмъ ближе къ ночи,— тмъ легче и скрыть слды… Мы можемъ свободно успть покончить съ этимъ и нынче. Вы вс узжайте впередъ, какъ будто къ Костычовымъ. И Сагинъ съ вами. А я подъду…
Линицкій такъ и вцпился:
— Да, да! Пожалуйста… Къ чему тянуть? Не нынче — завтра…
— Что жъ,— согласился и Сагинъ:— нынче — такъ нынче. Идемте писать протоколъ,— обратился онъ къ Крыгину.— А вы, Абашевъ, прикажите, пока, запрягать…
— Позвольте! А какъ же быть съ лошадьми Костычова?— спросилъ Обжинъ.— Оставить ихъ здсь? Или — какъ?
— Отошлю ихъ назадъ. Вотъ и все,— отвтилъ я Обжину, и пошелъ распорядиться…

——

Часъ спустя, все было готово. И вс,— исключая меня,— ухали. Линицкій и Обжинъ — въ коляск, на ‘фантастичной четверн вороныхъ’. Сагинъ и Крыгинъ — въ фаэтон, на пар срыхъ.
У крыльца стояла и моя подсдланная лошадь.
— А вы — не похали?— удивилась Саша.
— Нтъ, моя Эосъ! Мн скучно немножко — и я хочу прохать верхомъ въ лсъ. Разсюсь…
— Да. Позжайое. А то вы нынче совсмъ нехорошій — блдный, нахмуренный…— участливо сказала она.— Вы скоро вернетесь?
Я улыбнулся:
— Не знаю, милая. Постараюсь…— и, поцловавъ ея милое личико, волосы и безмятежно, доврчиво и кротко смотрвшіе на меня глаза Саши, я заторопился ухать…

С.

День былъ сренькій. Сплошная пелена тучъ покрывала небо. Все, словно, притихло, задумалось… И казалось,— что, вотъ-вотъ, это срое, низкое небо спустится еще ниже и безутшно заплачетъ осеннимъ мелкимъ дождемъ…
Тоска меня грызла. Силуэты и образы прошлаго вставали въ моей памяти и до боли давили мн грудь… И странно: мн, почему-то, сейчасъ вспоминались такія далекія были прошлаго, которыя давнымъ-давно уже были мною забыты и затканы паутиной времени… И вотъ — он вдругъ ожили и улыбнулись мн грycтнo-привтливой, милой улыбкой…
Далекія и милыя — ‘какъ вешнія воды умчались он’…
(Особенно ярко и живо смотрло на меня, улыбаясь сквозь слезы, румяное личико служанки-двушки, которую когда-то, студентомъ еще я такъ горячо и такъ беззавтно любилъ, и она вроломно забыла меня и yшла, отдавшись первому встрченному шалопаю… Я потерялъ ее сразу изъ вида. И тутъ же, вскор потомъ, и забылъ ее, брезгливо отъ ней отвернувшись обиженный и озлобленный… И вотъ, теперь — она стоить какъ живaя, и смется сквозь слезы это всегда такъ украшало ее)… И мн до боли мучительно жаль этого прошлаго — жаль этого порочнаго ребeнка-двушку, которая потомъ, одумавшись, можетъ быть и каялась гоpько, и плакалаа, уткнувшись въ подушку лицомъ и вцпившись ручонками въ русые волосы, покинутая всми, забытая и поруганная…
И во мн вдругъ заныло тоскою и болью:
Гд ты теперь? Съ нищетой горемычной
Злая тебя сокрушила борьба?
Или пошла ты дорогой обычной,
И роковая свершилась судьба?
Кто жъ защититъ тебя?..
И почему и зачмъ ты мн вспомнилась? Жива ли ты? А можетъ быть давно умерла yже, и — когда-то мною любимая и предо мной виноватая — пришла теперь, чтобъ быть поводыремъ мн въ ‘страну безвстную’? Можетъ быть, ты со мной расплатиться за прошлое хочешь? Можетъ быть, ‘спихнувъ’ съ себя ‘суету земную’, ты стала другой — непорочной и чистой?..
Стала другой… (и я улыбнулся знакомому призраку). Да! грустно усмхнулся я.— Но, вдь, эта мысль… эта мысль… Она — не моя. Нтъ! Я не умю такъ мыслить. Я эту мысль гд-то слышалъ… Но — гд и — когда?..
И мн вдругъ вспомнилась худая и костоватая фигура чахоточнаго студента-медика… Онъ умеръ въ больниц. И я не помню даже и фамиліи бднаго юноши… Вс его звали у насъ почему-то ‘Кирилловичемъ’. Онъ часто бывалъ у насъ (въ нашемъ обособленномъ кружк). Его любили и всегда бережливо къ нему относились. Съ нимъ даже не спорили. Его щадили и избгали его волновать, зная, что больная грудь юноши не вмщаетъ ужъ многаго…
И вотъ — передо мною мелькнула давняя сценка… Въ тсномъ кружк ‘своихъ’, Кирилловичъ, восторженно сверкая глазами и удушливо покашливая, съ чахоточнымъ румянцемъ на впалыхъ щекахъ, развиваетъ намъ мысль о ‘потусторонней’ жизни… Разговоръ шелъ о томъ, какъ одинъ нашъ общій знакомый, узнавъ и уличивъ въ измн любимую женщину, застрлилъ ее и себя. Вс мы волновались, жалли и спорили, относясь всякъ по-своему къ факту…
— Особенно тяжело,— сказалъ кто-то изъ насъ:— умереть несчастнымъ, обиженнымъ…
— Да!— вцпился Кирилловичъ.— Но, вдь, все это, сразу, какъ только порвется процессъ жизни тла,— все измнится… О, безусловно такъ! Я такъ въ это врю! И здсь вотъ… Вы только вдумайтесь и ясно представьте себ… Онъ былъ обиженъ, несчастенъ, поруганъ въ чувств своемъ, и, охваченный негодованіемъ и ненавистью къ ней, убиваетъ ее и себя… Я понимаю весь ужасъ этого переживанія, всю тоску, муку и весь паосъ отчаянія, которое и толкаетъ его къ послднему шагу… И вотъ — занавсъ падаетъ и снова взвивается… И передъ нимъ — другая, невдомая, но всегда нами ожидаемая и предчувствуемая жизнь вн плоти… И все вдругъ стало омытымъ и чистымъ. Область познанія вдругъ расширяется во всю свою ширь и вглубь, и становится цльнымъ и непосредственнымъ… И нтъ муки и страданія тла (оно умерло), и нтъ злобы и ненависти (оно умерло вмст съ тломъ), и образъ той, которую онъ ненавидлъ и которую онъ только что убилъ зврски,— онъ съ нимъ, онъ, можетъ быть, первый и встртитъ его… Онъ радостно льнетъ къ нему и благодаритъ за то, что онъ освободилъ изъ смрадныхъ и удушливыхъ оковъ гршнаго тла… Она — душа этого тла — она боролась и спорила съ нимъ, и не могла преодолть его, и страдала и мучилась, и вотъ — онъ отворилъ ей эту темницy, и она съ ними, непоpочная, чистая, любящая… О, это непремнно такъ будетъ! Это должно быть такъ! Я не спорю за частности, за неумлость моихъ выраженіи (они неточны и грубы). но, дло не въ этомъ. Я хорошо понимаю всю неумлость попытокъ проникнуть туда — въ невдомую область, гд все будетъ не такъ, какъ здсь,— гд убійцу любовно обниметъ убитая,— гд не будетъ грха и страданія, ни муки, ни слезъ здшней жизни…
На глазахъ у Кирилловича сверкали слезы…
Бдный идеалистъ-мистикъ! У него ничего не было здсь, и онъ страстно врилъ въ то, что все это онъ встртитъ и найдетъ тамъ — въ лазурномъ мір красивой фантазмы…

——

Я незамтно подъхалъ къ лсу.
Безвтренный, срый денекъ вошелъ и сюда — въ глубь лса — съ своей тишиной и задумчивостью. Лсъ, словно, замеръ: ни одинъ листъ не шелохнулся. Я задержалъ лошадь и чутко прислушался — да, даже осины — и т неподвижно дремали, унеся вверхъ свои заостренныя и зыбкія макуши…
Еле примтная дорожка, по которой я халъ, уползала въ глубь лса. Я зналъ всякій ея поворотъ, всякій изгибъ, всякое встрчное дерево… О, сколько разъ я здилъ по ней! И вотъ я ду по ней и сейчасъ… Неужели — въ послдній разъ? Въ послдній разъ сижу въ сдл, ласкаю гриву лошади? Въ послдній разъ думаю, чувствую и вижу все это? Нтъ! Мысль эта не входитъ въ меня… Я усмхнулся даже — такъ это было странно и ни на что не похоже… Боюсь ли я? Нтъ. Я задержалъ даже лошадь — и внимательно, чутко прислушался къ самому себ, стараясь проврить свои ощущенія… Нтъ, и страха не было. Одна только грусть ныла во мн, да разв еще вотъ ворчливое чувство сознанія полнйшей ненужности и аффектированности предстоящаго шага…
…Зачмъ все это?— нтъ-нтъ — и закипало во мн…
— А такъ—ни за чмъ, какъ это всегда, во всемъ и бываетъ…— отвтилъ я вслухъ.— Просто: пошелъ — и споткнулся, упалъ — и сломалъ ногу, а тамъ: гангрена, смерть… Зачмъ это? Атакъ — ни зачмъ. Такъ и это…
Одно вотъ только меня безпокоило (и я не зналъ — отчего это такъ), ни Саши, ни Зины, ни Плющикъ — никого со мной не было… Одно вотъ только румяное, смющееся сквозь слезы личико забытой мной двушки,— только оно одно и стояло предо мной, какъ живое… Ее звали — Луша. И, Боже мой, какъ я когда-то любилъ эту Лушу! А потомъ — мучился, плакалъ по-дтски… А потомъ — и забылъ, постарался забыть… И вотъ — теперь (почему же — теперь?) она вдругъ и вспомнилась… Странно!..
…И зачмъ ты смешься сквозь слезы? Что? Неужели, и правда, что ты пришла проводить меня въ ‘страну 6извстную’ А, что жъ, мой юный поводырь! если и такъ — я готовъ. Да и не все ли равно? Вдь, не нынче — такъ завтра, а шагъ этотъ сдлать придется…

——

Я свернулъ въ лсъ къ назначенному мсту для сбора. Это была большая, ровная поляна, окруженная со всхъ сторонъ старымъ дубовымъ лсомъ. Правильная по форм (она представляла собой треугольникъ), окруженная колоннадой темныхъ стволовъ, она была похожа на колоссальный залъ, потолкомъ котораго было само небо. Сагинъ былъ пораженъ таинственной и мрачной красотой этой поляны…
— Это — пріемный залъ вашего лса. Или — еще лучше — заброшенный храмъ друидовъ…— сказалъ онъ, увидя ее въ первый разъ.
Онъ же выбралъ ее и мстомъ дуэли.
Я сошелъ съ лошади, привязалъ ее и — осмотрлся…
…Ну,— грустно усмхнулся я:— посмотримъ, ‘что день грядущій мн готовитъ’… И не день даже, а—часъ… Въ самомъ дл: сфинксъ-тайна ‘грядущей’ минуты скоро откроетъ свой несложный секретъ — все будетъ ясно, понятно и просто. И цпь событій пойдетъ дальше и дальше ковать и вязать свои звенья…
Я закрылъ глаза — и постарался всмотрться въ лицо этого сфинкса… И — нтъ! Глаза сфинкса-тайны были просто темными дырами въ вчность, которая молчала и оставалась непроницаемой…
Я отвернулся отъ этихъ дыръ-глазъ и отыскалъ глаза Луши, которые, улыбаясь сквозь слезы, ласково смотрли на меня…
…Бдная моя! Декламирую: ‘Нтъ виноватыхъ!’, а тебя осудилъ, и отвернулся отъ тебя, и забылъ про тебя, бросивъ на произволъ судьбы… Бдная и беззащитная, сиротка моя! Гд ты теперь?..
И — неожиданно для себя — я вдругъ заплакалъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я вздрогнулъ…
Чуткое эхо лса шепнуло мн: дутъ…
Я оправился — и пошелъ къ нимъ навстрчу.
Между деревьевъ мелькнули серебристыя тла срыхъ-дышловыхъ (Сагинъ и Крыгинъ хали впереди), за ними — не сразу показалась и ‘фантастическая четверня вороныхъ’…
Вс спшились. Въ рукахъ Крыгина былъ ящикъ съ револьверами. Обжинъ несъ свертокъ…
— Съ бинтами и медикаментами…— пояснилъ онъ.— Нарочно зазжали въ больницу (спасибо Костычова не было!). Захватилъ, что было возможно… Я вдь не зналъ, что — сегодня…
— Обойдемся!— разсянно отвтилъ я, и — отвернувшись отъ него — торопливо пояснилъ кучерамъ, что они должны повернуть назадъ и отъхать въ лощинy, къ землянкамъ угольщиковъ (которыя съ весны еще оставались пустыми).— Идемте, господа!— предложилъ я всмъ, и — задержавъ Сагина — торопливо разсказалъ ему вкратц о Луш, поручивъ ему, на случай моей смерти разыскать ее въ Петербург (гд бы она ни была) и сдлать для нея все, что нужно, не останавливаясь ни передъ какими тратами…
— Хорошо, хорошо…— сказалъ онъ.— Все будетъ сдлано. Главное же — успокойся (неожиданно перешелъ онъ на ты),— и не отвлекайся. Теб надо будетъ стрляться серьезно. Старайся съ перваго выстрла свалить молодца… Онъ сантиментальничать не будетъ. А, стало быть, надо и ему отвтить тмъ же…
— Постой, Аркадій!— взялъ я его за руку.— Ты вотъ — говоришь мн ‘ты’…
— Ну, и — что же?— ласково усмхнулся онъ.
— Но, разв, между нами нтъ тни?— неувренно спросилъ я.
— Ты разумешь — тнь Плющикъ?
— Да.
— Нтъ, дорогой мой! У меня это прошло. Да и не прошло бы — мы бы стрляться не стали… ‘Свободны мы въ любви и охлажденьи’… Я знаю: Она тяготетъ къ теб. И ты — тоже… И, знаешь (я въ этомъ увренъ), у — васъ съ нею будетъ и большая близость… Въ серьезность… виноватъ! въ прочность связи съ Зинаидой Аркадьевной я плохо врю. Она не выдержитъ,— и вы разойдетесь. Ее замститъ Плющикъ. И съ нею, и съ своей милой женой, ты, Валентинъ, будешь счастливъ…
Я, молча, пожалъ ему руку…

——

Насъ уже ждали.
— Господа!— обратился къ намъ Обжинъ.— Маленькое недоразумніе: одинъ револьверъ съ автоматическимъ подъемомъ, другой — нтъ. Такъ — какъ же?
— А очень просто,— отвтилъ Саганъ.— Бросить жребій: кому какой достанется. И — чтобы сравнить шансы — поставить условіемъ: автоматическимъ подъемомъ не пользоваться, а — по команд — взводить самому передъ каждымъ выстрломъ.
— Мста тоже по жребію?— спросилъ срывающимся голосомъ Крыгинъ — и я тутъ только замтилъ, какъ блдно и растерянно было лицо этого саркастическаго господина. Онъ, видимо, трусилъ и не могъ даже этого скрыть…
— Конечно,— отвтилъ Саганъ.
Дистанція въ двадцать пять шаговъ была отмрена Обжинымъ и обозначена носовыми платками.
— Ну, докторъ!— обратился къ нему Саганъ.— Бросайте жребій. Съ подъемомъ — ‘орелъ’.
Обжинъ вынулъ серебряный рубль.
— Ну-съ, господа!— покосился на насъ онъ…
— Орелъ!— крикнулъ Линицкій.
Монета мелькнула вверхъ…
— Вашъ!— наклонился и поднялъ Обжинъ.— Теперь — второй жребій на мсто. Вправо отъ меня — ‘орелъ’, влво — ‘ршка’.
— Орелъ!— заторопился и крикнулъ Линицкій.
Монета мелькнула опять…
— Опять угадали!— сказалъ, поднимая рубль, Обжинъ.
— Итакъ, господа!— вручилъ намъ револьверы Сагинъ:— прошу васъ занять ваши мста. И по команд: ‘разъ… два… три — огонь!’ — стрлять…
Приподнятое ощущеніе бодрости и легкости во всхъ членахъ радостно охватило меня… Мн стало вдругъ неудержимо весело — и мурашки восторженнаго озноба пріятно кольнули мн спину и голову…
Мста были заняты.
— Господа!— обратился къ намъ Сагинъ.— Считаю умстнымъ еще разъ настоятельно рекомендовать вамъ отказаться отъ вашего поединка, какъ крайне жестокой и грубой формы, съ помощью которой вы пытаетесь свести ваши счеты. Еще не поздно: подумайте…
— Господинъ Абашевъ знаетъ мои условія…— холодно сказалъ Линицкій.
— Да — знаю,— отвтилъ я.
— И?
— И считаю ихъ очень неумными…
— Какъ видите, г. Сагинъ.— пожалъ плечами Линицкій:— дальнйшіе разговоры излишни…
— Господа!— сказалъ повелительно Сагинъ.— Приготовьтесь. Дайте другъ другу профиль. и — слушайте команды…
Мы повернулись другъ къ другу плечомъ…
— Взводите курки!
И — пождавъ — онъ. рзко отчеканивая каждое слово. скомандовалъ:
— Разъ… два… три — огонь!!!
Одинъ за другимъ грянули выстрлы…
На Линицкомъ сдвинулась назадъ фуражка…
Онъ снялъ и внимательно осмотрлъ ее…
— Ого!— сказалъ онъ.— Насквозь… Еще бы немножко пониже — и… я бы вышелъ въ тиражъ! Вы, сударь, серьезный противникъ,— обратился ко мн онъ.— Постараюсь отвтить вамъ тмъ же…
— Пожалуйста…
— Господа! прошу васъ…— началъ снова Сагинъ.— Приготовьтесь. Разъ… два… три — огонь!!!
Опять грянули выстрлы…
— Что это?— пожалъ плечами Линицкій.— Опять мимо…
— Да!— невольно усмхнулся я наивной его откровенности.— И слушайте: у васъ теперь одинъ только шансъ! Простите. Я думалъ, что вы стрляете лучше…
— Не искушайте судьбы, г. Абашевъ! И помните, ‘смется послдній’… процдилъ онъ сквозь зубы…
— Ну-съ, господа!— прервалъ насъ Сагинъ…
— Виноватъ!— заторопился Линицкій. Мн неудобно стрлять, стоя въ профиль. Я стану прямо. Вы ничего не имете противъ?
— Давая противнику фасъ, вы мняете шансы, и не въ вашу пользу…— отвтилъ Сагинъ.
— Да. Но ихъ можно и уравнять, эти шансы,— сказалъ я.— Пожалуйста!— и сталъ тоже прямо.
— Но, можетъ быть…— запнулся Линицкій — такъ — вамъ неудобно?
— Нисколько!
— Господа! прошу васъ, Разъ… два… три — огонь!!!
Догоняя одинъ другой, громыхнули выстрлы…
Линицкій бросилъ револьверъ…
— Э, чортъ! Опять мимо…
— Вы ошибаетесь…— сказалъ я.— Успокойтесь. Я — раненъ… Кровь.
Я хотлъ что-то сказать, и неожиданно для себя шагнулъ разъ и другой въ сторону…
Кто-то крикнулъ (я помню):
— Абашевъ!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Молодое, румяное личико Луши приблизилось вдругъ и — смялось, сквозь слезы… И радостное состояніе блаженнаго покоя охватило меня… Я потянулся къ ней — Луша!..
Толчокъ паденія заставилъ очнуться меня…
Я лежалъ на трав. И кто-то снималъ съ меня куртку и дрожащими руками разрывалъ воротъ рубахи… Мн было не видно — кто… Я видлъ только Линицкаго, который стоялъ, опершись о мою лошадь, и что-то съ ней длалъ…
…Что это онъ — верхомъ хать хочетъ? Но,— зачмъ же? И лошадь повязана…— недоумвалъ я.
Линицкій склонился къ сдлу и, словно, разсматривалъ что-то… Вотъ онъ поднялъ руки, обнялъ шею лошади — и, словно. закашлялся…
…Нтъ, это — не то. Онъ плачетъ… Славный малый! Я раненъ, можетъ быть, даже убитъ — ‘вышелъ въ тиранъ’… Какъ это глупо…
— Ну, что?— тихо спросилъ кто-то сбоку…
— Рана серьезная. Навылетъ… Но, по счастливой случайности, ни крупные сосуды, ни кости не тронуты. Здсь (видите?) — между реберъ, а тамъ — ниже лопатки…
Я хотлъ что-то сказать, и — закашлялся… кровью…
— Ничего, ничего! Это — всегда такъ. Это — задто легкое…
А Линицкій все еще обжималъ шею лошади…
И опять все ушло… И только личико Луши смeтся, сквозь слезы… И это было красиво и трогательно. И зачмъ вотъ только — мшаютъ, несутъ, и не даютъ мн откашляться? Кричатъ даже:—
— Ну-да! Узжайте… И Костычова сюда! Не въ усадьбу, а—прямо сюда… И скорй!..
А вотъ — и коляска рокочетъ колесами…
…А! это — ‘фантастическая четверня вороныхъ’… она меня увозитъ куда-то…И я не могу только вспомнить — куда… Я это зналъ но забылъ.
Меня поведетъ туда Луша… И кто-то обнимаетъ и держитъ меня, прижимая къ себ. Душистая бородка щекочетъ лицо мн… Это — Сагинъ. Это — хорошо и удобно, и пахнетъ пріятно. Но только все же — это — не то! Надо такъ, чтобъ смяться сквозь слезы… Это — очень красиво!..

——

Я очнулся опять, когда меня поднимали и выносили изъ коляски. Помню я, какъ осторожно меня вносили во флигель, какъ уложили меня на мягкомъ диван, какъ обмывали холодной водой мою грудь… Мн было холодно. Меня знобило… Но все это мало интересовало меня. Все это только мшало мн видть личико Луши, которая одна и умла такъ длать, какъ я хотлъ и даже просилъ всхъ (и никто не умлъ!): смяться сквозь слезы…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

CI.

Снгъ идетъ…
Это — первый ‘зазимокъ’. Вчера еще только была осень. Все было тускло, сро, туманно. Надодливый втеръ трепалъ голыя гривы деревьевъ. Моросилъ мелкій дождь,— и по стекламъ оконъ текли холодныя слезы осени… А нынче вотъ — саванъ зимы оледенилъ вчерашнія слезы.— ‘Он растаютъ и прольются’ весной, когда опять зарокочатъ и засмются вешнія воды… вдь, это только у насъ, у людей, такъ —
…нтъ дорогъ
Къ невозвратному…
Никогда не взойдетъ
Солнце съ запада!
Какъ это грустно!
Незамтно ползутъ и подкрадываются сумерки. Аккорды стонущихъ мыслей до боли сжимаютъ и давятъ мн грудь… Часы гд-то тикаютъ. Знаю: это — жизнь проходитъ…
А снгъ идетъ и идетъ…
И (подите вотъ!) меня опять потянуло къ моимъ забытымъ тетрадкамъ… А я давнымъ-давно уже въ нихъ не заглядывалъ! Съ тхъ поръ, какъ, раненымъ на дуэли, меня привезли въ лсной хуторъ, въ недавно мною отстроенный флигель, прошло уже много времени. Это было въ начал іюля прошлаго года, а теперь — ноябрь уже мсяцъ, то-есть вторая зима уже наступаетъ.
Итакъ,— начинаю третью часть моихъ случайныхъ и пестрыхъ мемуаровъ… Кому они нужны и кому интересны? Кто будетъ читать ихъ?— Никто. Да и какое мн дло до этого! Вотъ ужъ поистин: ‘Что онъ Гекуб? и, что она ему?’ Мн вотъ — опять вспоминается милая фраза: ‘Пиши, легче будетъ,— говорила мн любимая женщина’.— О, безусловно! и я на себ испыталъ это,— легче…

CII.

Помню я: первымъ сознательнымъ впечатлніемъ моимъ, какъ только я пришелъ въ себя, посл сдланной мн перевязки, были — большіе-большіе глаза Саши… ‘какъ они смотали, эти глаза^ съ бднаго и такъ вдругъ похудвшаго личика! Я понялъ, какъ сильно и какъ затаенно-безропотно страдаетъ она, моя милая, славная женушка,— и ласково потянулся къ ней…
— Вы отъ меня не отходите теперь… Все это — вздоръ! И вы не тревожьтесь… Но мн такъ хорошо и такъ легко съ вами!..
— Нтъ, нтъ! Я не отойду отъ васъ!— порывисто какъ-то сказала она, и подбородокъ ея дрогнулъ…
— Ну, а вотъ плакать, Эосъ,— этого длать совсмъ ужъ не надо…— улыбнулся я ей.
— Да, кстати, и не о чемъ!— сказалъ, къ слову, Сагинъ.— Рана пустая.
— Да и не о комъ!— отвтилъ я шуткой и — неудачно: Саша вдругъ затряслась отъ рыданій — и припала къ постели…
— Э-э, сударыня — запротестовалъ Обжинъ (онъ возился съ какимъ-то бинтомъ).— А ваше общаніе,— быть умницей? Помните?
— Нтъ, нтъ! Я не буду! Я это — такъ…— пересилила себя Саша и — улыбнулась…
Я вздрогнулъ — и сразу вдругъ вспомнилъ, что такъ гнело и удручало меня въ моемъ недавнемъ бреду (сознаніе чего-то забытаго и очень нужнаго все еще ныло во мн): надо было смяться, сквозь слезы (какъ Луша)… Я закрылъ на минуту глаза и позвалъ этотъ образъ,— цо (нтъ!) онъ ужъ поблекъ и отодвинулся, и замнился личикомъ Саши…
И помню: меня успокоило это.
…Да,— размышлялъ я:— она приходитъ затмъ, чтобы быть поводыремъ мы? въ ‘страну безвстную’ и вотъ — разъ ея нтъ, она ушла, и у меня другой поводырь (куда же?— къ жизни!— отвтилъ я самъ себ, привычно символизируя и истолковывая капризные силуэты мыслей — разъ это такъ — я буду живъ…
Я зналъ, что я раненъ серьезно. Я все еще продолжалъ харкать кровью (‘Ничего, ничего!— успокаивалъ Сашу Обжинъ:— это всегда такъ’…),— и мн очень хотлось спросить — насколько мое положеніе плохо. Но и присутствіе Саши, да и сознаніе того, что мн во всякомъ случа правды не скажутъ (какъ будто бы ложь, которую всякій изъ насъ сразу чyвствуетъ, можетъ кого успокоить!),— все это мшало спросить мн.
…Да и не надо! Зачмъ? Такъ даже лучше, пожалуй!— ршилъ я.— Вдь, это на тему насъ ‘возвышающаго обмана’ (усмхнулся я).— Ну, и пускай ‘возвышаютъ’!..
Одно вотъ только меня безпокоило: знаетъ ли Зина?.. Я зналъ, что Костычовъ уже былъ здсь. Онъ, вмст съ Обжинымъ, длалъ повязку мн (мн говорили объ этомъ) и сейчасъ же ухалъ, общавъ навстить меня ночью. И мысль, что онъ можетъ обо всемъ разсказать тамъ,— мысль эта меня волновала…
Сагинъ, со свойственной ему чуткостью, сразу смекнула что меня бередитъ, и улучивъ минутку — шепнулъ мн, что тамъ не знаютъ, и что Костычовъ (такъ они вмст ршили) солжетъ, что я заболлъ инфлюэнцей…
— Ну, а самъ Костычовъ — что? Какъ онъ отнесся?— спросилъ я.
— А Богъ его знаетъ! Его не поймешь, вдь,— молчитъ…
— Ну. а т какъ (Линицкій и Крыгинъ)?
— Ухали. Прямо — на станцію. Линицкій очень подавленъ. Крыгинъ же струсилъ. какъ баба. и растерялъ вс сарказмы…
— А Саша? Ей какъ сказали?
— Сказалъ я. Сказалъ, что — стрлялись. Мотивъ — ссора у Костычовыхъ.
— Поврила?
— Не думаю. Хотя, и возможно…
Приходъ Саши прервалъ насъ.

CIII.

Къ ночи температура у меня повысилась, и начался бредъ…
Какъ-разъ передъ этимъ, меня уложили на привезенную изъ усадьбы кровать, поставленную посреди комнаты. И это непривычное для меня положеніе кровати, съ подходами со всхъ сторонъ,— оно-то и создало обстановку для бреда. Мн все казалось, что кто-то, незримый, стоитъ у меня въ головахъ,— и это было мучительно… Этотъ ‘кто-то’ тянулся ко мн и ловилъ меня за руки… И я догадался, кто этотъ ‘кто-то’. То была — Луша, она все пыталась куда-то меня увести (я и зналъ — куда, но забылъ), и я не хотлъ идти, и все просилъ Сашу — держать меня за руки… И когда пoтoмъ, уступая моимъ просамъ, кровать подкатили къ стн и такимъ образомъ тылъ у меня былъ обезпеченъ (она не могла уже прятаться тамъ),— я успокоился было на время, но Луша вдругъ перестала таиться и, заходя ко мн то съ той, то съ другой стороны (тамъ, гд не было Саши) тянулась ко мн и улыбалась, ‘сквозь слезы’…
Иногда (урывками) пелена бреда вдругъ пpоpывалась, и я находилъ себя въ уютномъ, ласкающемъ пoлyмpaк комнаты, среди Саши, которую я не отпускалъ отъ себя, Обжина (потомъ и Костычова), сознательно говорилъ съ нимъ, просилъ дать мн курить, шутилъ, успокоивалъ Сашу… Но, мaло-по-мaлу, опять замыкался въ самомъ себ, сосредоточивался на одной какой-нибудь мысли, приковывался къ ней, и она углублялась, расла, выясняла все окружающее, и — незамтно — опять уводила меня въ область бреда…

——

Близко къ утpу, я затихъ — и спокойно уснулъ.
Мн снилось раннее лтнее утро, разсвтъ… Я — въ лсу. Сыро и росно. Я быстро, быстро, иду вмст съ Лушей, кoторая, гибко ступая по мокрой трав, торопливо куда-то ведетъ меня…
— Луша! Куда ты?— хочу я спросить — и не ршаюсь (мн страшно).
Но, вотъ, и — поляна, край лса… Густая рожь наклонилась надъ самымъ окопомъ. Заря разгорается въ неб…
Я оглянулся на Лушу.
— Здсь!— улыбнулась, ‘сквозь слезы’, она — и… не успла окончить…
Меня разбудили.
Саша уронила на полъ чайную ложечку — и серебристый звукъ ея смха не далъ мн дослушать…
И какъ это было мучительно! Хотлось узнать, разгадать эту тайну (что — ‘здсь’?), и — нельзя было: тайна-улитка ушла въ свою раковину…

CIV.

Прошло дня три-четыре, и для всхъ стало вполн очевидно, что опасность моего положенія уже миновала. Выстрлъ Линицкаго подарилъ мн очень эффектную рану (навылетъ въ грудь!), но и — только. Что длать,— не повезло человку!
Я переживалъ чудныя минуты выздоравливающаго, окруженнаго обычной обстановкой постели:— участливыя заботы близкихъ, покой и досугъ цлаго дня, уютный кружокъ у постели больного всхъ домочадцевъ, мирныя бесды съ ними, и тотъ обособленный и суженный мірокъ интересовъ, которые не идутъ дальше комнаты,— все это вплеталось въ длинный праздникъ ничегонедланія, покоя и отдыха…
А я и вообще люблю поболть: для меня это — нравственный отдыхъ. Извстный афоризмъ: ‘здоровая душа въ здоровомъ тл’ не примнимъ ко мн. Да и — къ слову сказать — примнимъ ли къ кому въ наше время? Это — правда вчерашняго дня, давнымъ-давно уже нами изжитая. Для Берне, напримръ, здоровье граничитъ съ бездарностью. А Новалисъ, такъ тотъ даже диирамбы поетъ кровати больного… Для него:— ‘жизнь — болзнь духа’, и — наоборотъ:— ‘разв не все самое лучшее начинается болзнью? Полуболзнь — зло. Полная болзнь — наслажденіе и притомъ изъ высшихъ’.— Подите — урезоньте ихъ…
Но (виноватъ!) я уклонился въ сторону.
Какъ бы тамъ ни было,— а мн было тепло и уютно въ моемъ лсномъ флигельк, въ постели выздоравливающаго. Въ рамы оконъ моей комнаты, съ двственно-чистыми бревнами неоштукатуренныхъ стнъ, какъ бы вставлялись картины лса. Съ восточной стороны, въ одно изъ оконъ, глядлся красиво-изогнутый стволъ березы съ протянутой къ окну и опадающей внизъ вткой, которую я изучилъ во всхъ ея подробностяхъ, и — часто — слдя за ея движеніями, мечталъ и не знаю, право,— о чемъ только ни думалъ… Въ сосднемъ окн (подальше уйдя отъ стны) казалась, во весь свой ростъ, густая, тнистая липа, съ засохшей макушкой, на которой, цлыми днями, сидла сова, терпливо коротая ненужный ей день… Съ западной стороны — ближайшее къ моей кровати окно сплошь было закрыто густой вткой осины — и все трепетало кружками тней… Въ другое окно вставлялся цлый пейзажъ: пологая поляна, съ разбжавшимися по ней кустами оршника: дальше — сплошная стна молодого осинника, и у корней его — заросшее осокой озерцо, по зеркальной поверхности котораго, цлыми днями, шныряли неугомонные утята, опрокидываясь внизъ головой и хлопотливо роясь въ грязи мелкаго дна, а потомъ — заботливо очищая тряпочками черныхъ лапокъ загрязненные, плоскіе носики…
Лежишь себ и, часами, любуешься этими картинами лса.
Въ раскрытыя настежь окна (мухъ было мало, и окна были безъ стокъ) вливается чистый лсной воздухъ. Ласточки рютъ у оконъ. Иногда залетитъ и оса къ намъ, и, повозившись около забытаго съ чаемъ стакана, въ сосдств двухъ-трехъ мухъ, кончитъ тмъ, что схватитъ одну изъ нихъ, заберетъ ее цпко въ охапку, откуситъ ей голову и унесетъ куда-то къ себ. А тамъ — глядишь, и опять… Курьезнымъ было особенно то, что мухи не обращали на эти выходки осы ровно никакого вниманія: беретъ — и беретъ, и пускай… Насъ, дескать, хватитъ!
— Бдныя мухи!— сказалъ я.
— И вовсе не бдныя, а глупыя и противныя!— отвтила Саша.— Смотрите: он летаютъ даже, какъ-то, безъ всякаго толка: съ мста на мсто — только и знаютъ, прыгъ, прыгъ…
— И вамъ ихъ не жалко?
— Ни капельки! Жалко! Даже, когда ихъ паукъ душитъ, мн и тогда ихъ не жалко…
— А когда вашъ ‘Одуванчикъ’ мышей душитъ — тоже: ‘не жалко’?
— Нтъ, мышей жалко: он хорошенькія! Хотите,— я завтра къ вамъ привезу Одуванчика?
— Пожалуйста.
— А то я боюсь, что его порвутъ тамъ собаки… Одинъ, меня нтъ! Онъ одичаетъ такъ: и опять ‘лба не будетъ умть перекрестить’…— смясь, повторила Саша одну изъ своихъ шутокъ надъ котикомъ.
— Такъ вы уже лучше сегодня его привезите… Мн безъ него скучно.
— Хорошо. Я сейчасъ и вернусь…— заторопилась она.— Скажу сейчасъ запрягать…
Одуванчикъ былъ общій любимецъ. Саша же почти не разставалась съ нимъ цлые дни. Она научила его служить, давать лапку, и продлывала съ нимъ цлый рядъ комическихъ выходокъ. Одуванчикъ и ‘водочку пилъ’, и ‘блинки кушалъ’, и ‘чулочки вязалъ’, и ‘котлетки рубилъ’, и мало ли еще чего ни продлывалъ онъ въ шаловливыхъ рукахъ Саши! Мы съ Сагинымъ часами иногда любовались на эти продлки. А срый котикъ и самъ по себ, былъ очень уморителенъ въ своей дымчатой, линючей дошонк. Саша такъ и называла его:— Одувашечка — Линючая-Рубашечка…
Ей дали шарабанъ — и, часъ спустя, она появилась опять съ своимъ котикомъ…
— Насилу нашла!— кричала она, не входя еще въ комнату.— Смотрите: какой онъ милый! Онъ и спать съ вами будетъ…— суетилась она, разстилая въ ногахъ моей постели его подстилочку — кусочекъ ярко-краснаго сукна, который Саганъ называлъ ‘пурпуромъ Одуванчика’. На этомъ ‘пурпур’ котикъ всегда и лежалъ у насъ на стол. Разъ, какъ-то, соскучившись, онъ всталъ, потянулся и заигралъ лапкой съ Сагинымъ (а они были большіе пріятели),
— А—усмхнулся тотъ:—
Тигры
Заводятъ игры…
— А тигрушки…— отвтила Саша экспромтомъ:—
А тигрушки,—
Т сами игрушки…
Она схватила бднаго котика и завертлась съ нимъ…

CV.

Итакъ, день за день, мн становилось все лучше и лучше.
Недлю спустя врачи мн разршили перехать въ усадьбу. И я невольно вздохнулъ. Жаль мн было разстаться съ своей уютной комнатой лсного флигелька и тмъ обособленнымъ міркомъ у постели больного, который я оставлялъ у себя за спиной… і- Позавчера ухалъ Обжинъ,
Костычовъ, по настоянію Саши, вначал навщалъ насъ каждый день, но и его визиты становились все рже и рже…
Я былъ объявленъ здоровымъ.
Да и пора уже. Мн надо было прохать къ Зин, съ которой мы переписывались, и письма которой становились тpевожными,— она, видимо, подозрвала что-то…
Но (виноватъ!) я забжалъ немножко впередъ.
Вечеромъ, какъ-разъ наканун нашего перезда въ усадьбу, Сагинъ своимъ вопросомъ о Луш заставилъ меня вернуться назадъ — къ прошлому. И я этой вырванной страницей изъ прошлаго, которое чисто случайно связалось съ моимъ ‘сегодня’, хочу закончить свое пребываніе въ лсномъ флигельк. То — прошло, а это уже проходило… Такъ кстати уже,— сдадимъ все это вмст въ архивъ…
Вотъ эта ‘вырванная страница’.—

——

Мы были одни. Саши не было: она ухала въ усадьбу — приготовить тамъ что-то къ нашему завтрашнему перезду. обжинъ съ утра еще ухалъ въ больницу, а оттуда къ Костиковымъ (проститься), и, видимо, замшкалъ тамъ. Оловомъ намъ никто не мшалъ. Это и было поводомъ Сагину — спросить, а мн — отвтить ему…
— Послушай, Абашевъ…
(Посл дуэли, мы были на ты съ нимъ. Сперва онъ звалъ меня Валентиномъ, а потомъ, сославшись на то, что имя это будитъ у него тяжелыя впечатлнія,— какія — онъ не сказалъ мн,— онъ сталъ меня звать просто Абашевъ).
— Послушай, Абашевъ. Мн все хотлось спросить тебя о Луш… Можно?
— Конечно.
— Дло въ томъ, что тогда — передъ дуэлью — ты слишкомъ обще и эскизно зарисовалъ этотъ образъ. А, между тмъ, судя, хотя бы, по тмъ же обрывкамъ твоего бреда (которые мн только и были понятны),— я начинаю все больше, и больше думать, что вся эта быль, которая, извстно, ‘молодцу не укоръ’,— она далась теб не то, чтобы даромъ…
— О, да! и — очень…
— Но, можетъ быть, теб…
— …тяжело эту ‘быль’ вспоминать (хочешь сказать ты)?
— Да.
— Нтъ, милый! Всякая боль — она вдь, гнететъ насъ и денегъ, пока: она есть, или еще только будетъ (послднее — хуже, даже, пожалуй, но та же самая боль у насъ за спиной т.-е. въ пpошломъ,— она уже намъ дорога и мила, и мы ее ни за что не уступимъ. Страданіе въ прошломъ… но, вдь, это — цлое счастье! Какъ это у Лермонтова сказано?.. Да!—
И какъ-то весело и больно
Тревожить язвы старыхъ ранъ…
— Такъ вотъ — пожалуйста…
Мы сидли съ нимъ за столомъ, на усыпанной пескомъ площaдк, у крыльца флигеля (гд мы, обыкновенно и проводили наши вечеръ), за бутылкой краснаго вина, которое такъ любилъ Сагинъ. Свтъ лампы изъ оконъ флигеля освщалъ столъ, бутылку и недопитые нами стаканы, посверкивая въ граняхъ стекла…
Съ запада, изъ за-лса, медленно надвигалась тyча, и изрдка — погромыхивалъ громъ… Но съ восточной стороны (прямо передъ нами) небо было чисто, и звздно, и бороздилось аэролитами… Тихо было: ни одинъ листъ не шелохнулся. Но гроза все-таки шла — и въ грудь заползало что-то безпокойно-тревожное… И тою же тревогою стонала и ныла во мн эта давняя,— разбужденная вопросомъ Сагина — быль…
— Луша… (и я невольно вздрогнулъ, назвавъ это имя). Луша, это — первая серьезная измна женщины, которую я пережилъ и испыталъ въ жизни… Ну, а кто это разъ испытала тотъ знаете что въ данномъ случа вся острота и горечь обиды не въ томъ, что тебя разлюбили и бросили, и ты потерялъ эту — разлюбившую тебя — женщину… Нтъ! Дло не въ этомъ. Вдь, разъ уже такъ, то — чмъ скоре, тмъ лучше. Дурное и потерять не жаль. А женщина, способная pазлюбить, чтобы полюбить вновь,— дурная женщина. Я исповдую принципъ, что женщина можетъ любить только разъ. Эмиль Зола заставилъ насъ заглянуть подъ черепъ женщины, смнившей объятія одного на объятія другого… Я говорю о его (такъ мало вообще оцненной книг) — ‘Маделэна Фера’ — книг, которую не даромъ же такъ не любятъ вс нечистыя женщины. О, безусловно,— побывавъ въ объятіяхъ другого, женщина разъ и навсегда теряетъ всю свою хрустальную чистоту и обаятельность. Ея воображеніе загрязнено уже. И чмъ она сложнй и содержательнй, чмъ воспріимчивй, скажу даже — чмъ цломудреннй, тмъ хуже… Въ силу извстнаго закона ассоціацій впечатлній, она, въ извстные моменты, не можетъ не воскрешать и не созерцать въ душ вс прецеденты… Она уже сравниваетъ, она уже длаетъ расцнку и выборъ, она уже съ ‘картинками’, то-есть, попросту, развратная… И — повторяю — потерять эту прелесть не жалко. Но зато — жаль той напрасно и даромъ затраченной музыки мысли и чувства, въ которую, разъ и навсегда, вплетался и этотъ навязчивый образъ: его ужъ не вынешь оттуда… Онъ звучитъ диссонансомъ въ мелодіи вашихъ воспоминаній… Такъ вотъ — объ этихъ-то диссонансахъ (а я не ушелъ отъ нихъ) я и хочу разсказать сейчасъ…
…Мн было лтъ двадцать. Я только-что поступилъ въ университетъ, и наканун Святой, въ начал страстной недли, выхалъ изъ Петербурга въ пензенское имніе матери. Помню: Святая была поздняя, въ конц апрля, и ранняя весна была въ полномъ разгар… Это былъ сплошной шумъ вешнихъ водъ… Это было то чудное время, когда за спиной у себя чувствуешь какъ бы вдругъ выросшія крылья, готовыя, вотъ-вотъ поднять тебя вверхъ,— когда такъ мучительно хочется жить и когда всякое юное, личико случайно нами встрченной женщины заставляетъ такъ волноваться насъ и властно гнетъ наши головы къ маленькимъ ножкамъ…
…Въ этомъ-то окрыленномъ настроеніи я и халъ въ деревню.
На ближайшей къ имнію матери станціи меня ожидали высланныя за мной лошади. Сойдя съ позда часовъ въ пять вечеpа, я встртилъ давняго моего пріятеля — кучера, Петра Золкина,— и знакомую мн четверню срыхъ, съ подвязанными хвостами, и не мене знакомую (съ дтства еще) просторную коляску матери…
…Шлепая по грязи, мы тронулись въ путь. Темнло. хать надо было верстъ около десяти. И помню я: все время, вверху надо мной, проносились станицы дикихъ гусей… Пахло талой землей и той особенной захолодью вешней воды и тающаго снга, который лежалъ еще въ лсахъ, лощинахъ и балкахъ. Въ двухъ-трехъ мстахъ, большакъ, по которому мы хали, перервали лощины — и по нимъ бурливо бжали потоки пнистой вешней воды… Прозжая одинъ изъ нихъ въ бродъ, Петръ задержалъ лошадей….
— Зачмъ это?— спросилъ я.
— А пусть колеса омоетъ…
…Мы стояли, а вода, смясь чему-то, быстро-быстро, бжала внизъ по лощин… И жаль было трогаться съ мста. Въ этомъ смх воды мн слышался лукавый смхъ женщины, которую держишь въ объятіяхъ и цлуешь ее въ блую, гибкую шейку,— а она шаловливо смется и борется…
— Аркадій! скажи мн: любишь весну ты?— не утерплъ и спросилъ я, глядя на его понурую фигуру.— О, не ту нарядную и пышную весну мая,— весну соловья и розъ, которую нельзя не любить (она слпитъ глаза всмъ!), а — раннюю, грязную весну апрля и марта, съ ея вчными капризами, тепла и холода, съ ея туманами и заморозками, съ ея бездорожьемъ и шумомъ водъ,— этой симфоніей рокочущихъ, смющихся и булькающихъ ручьевъ,— съ ея разливами и водопадами, которые (говоря языкомъ Гейне,) ‘трясутъ свои сдыя бороды’… Любишь?
— Нтъ!— глухо сказалъ онъ,— Я чувствую и воспринимаю ее (я и сейчасъ вотъ даже волнуюсь), но я не люблю ее. Она такъ много и такъ предательски лжетъ намъ… Она — лгунья. И надо умть, то-есть научиться (а это дается не сразу) не врить всмъ этимъ миражамъ и сказкамъ…— (Онъ помолчалъ).— Вдь собственно говоря, что же?— началъ онъ снова. Лгутъ, лгутъ изъ года въ годъ, эти ‘симфоніи водъ’, а въ результат — ‘въ себя ли заглянешь — тамъ прошлаго нтъ и слда’… А тамъ — извстный сонетъ могильщика, и — трогательный монологъ, по адресу ‘бднаго орика’…
— Да,— но ‘разсматривать вещи такъ, значило бы разсматривать ихъ слишкомъ подробно’…— отвтилъ я репликой Гораціо.
Сагинъ усмхнулся.
— А, вдь, поди, такъ именно и надо было ‘разсматривать’, ну, хотя бы, ту же Лушу, которая въ вашей душ, сударь, ‘звучитъ диссонансомъ’, и съ которой я буду имть удовольствіе сейчасъ познакомиться. ‘Симфонія вешнихъ водъ’, это — рама (и очень эффектная!), будемъ смотрть и картину…— добродушно посмиваясь, говорилъ Сагинъ — и, потянувшись ко мн, сочувственно пожалъ мою руку…
— Что длать!— сказалъ я. На этотъ разъ: ‘чмъ богаты — тмъ и рады’… Будемъ смотрть и ‘картину’…
— Постой!— сказалъ Сагинъ.— Допьемъ сперва наши стаканы… Я вылью остатки и пойду принесу изъ ‘запаса’… Наша очаровательная хозяйка была такъ предусмотрительна, что, отъзжая отъ насъ, снабдила меня этимъ добромъ въ должномъ количеств…

——

А темная туча ползла и ползла изъ-за лса, угрюмо ворча и гнваясь… Изрдка вспыхивала молнія — и ночь испуганно вздрагивала и трепетала…
— Гроза…— сказалъ Сагинъ.
— Да, но она далеко — и не скоро придетъ…
— Итакъ,— сказалъ Сагинъ, разливая вино изъ вновь принесенной бутылки:— мы приступаемъ къ ‘картин’… Я слушаю.
— Да — приступаемъ къ ‘картин’… На второй день Святой, я, по порученію матери (не помню — зачмъ), похалъ верхомъ къ старушк, пoмщиц, нашей сосдк. Тамъ я и встртился съ Лушей. Она служила. у ней горничной Это была средняго роста, пропорціонально и гибко сложенная двушка съ розовымъ личикомъ, съ пышной темнорусой косой, закрученной красивымъ узломъ на затылк, и мягкими извивами волосъ на вискахъ… Личико у ней было вполн ординарное, слегка рябоватое, и разв только смазливое. Силуэтъ былъ хорошъ, движенія были граціозны, особенно — походка… И потомъ: она и вообще была слишкомъ изящна для служанки въ деревн,— и это бросалось въ глаза…
— Христосъ Воскресъ!— сказалъ я обычный пароль и лозунгъ дня.
— Воистину…— наивно и тихо шепнула она — и, какъ-то по-дтски, привставъ на цыпочки, потянулась ко мн…
Я обнялъ ее и, сильно прижавъ къ себ, поцловалъ ея нжныя губки.
Грудь у ней хруснула…
— Я сдлалъ вамъ больно?— ласково спросилъ я, все еще обнимая ее…
— Нтъ…— шепнула она, и вдругъ застыдилась и вспыхнула…
…И странно: мн стало вдругъ мучительно жаль ее. Жаль, что она такая молодая, изящная и — рабыня, служанка, жаль, что она такая наивная и беззащитная,— и что я неосторожно, можетъ быть, обнялъ ее, и у ней хруснула ея молодая и нжная грудь, жаль, что я такъ развязно и фамильярно смю ее обнимать… И мн хотлось сказать ей что-нибудь хорошее, теплое…Я не нашелся — и упустилъ время: она пошла ‘доложить своей барын’… И потомъ, когда я сидлъ въ гостиной, и хозяйка угощала меня чаемъ (Луша подавала мн чай на поднос), и хозяйка говорила ей ‘ты’,— я смотрлъ на нее — и мн было мучительно жаль эту двушку. Такъ бы вотъ — схватилъ и унесъ ее!..
…Дня два спустя, случай (или, какъ ты говоришь,— Шутъ-Богъ) устроилъ все такъ. У матери, повздоривъ съ ней въ чемъ-то, ушла служанка. И я, придравшись къ случаю, командировалъ своего пріятеля, Петра Золкина, смануть Лушу, но — такъ, чтобы никто объ этомъ не зналъ. Кучеръ сосдки былъ пріятель Петру и женатъ на сводной сестр Луши. Ну, словомъ, устроить все это было очень легко. И не прошло и недли, какъ Луша нанялась уже къ намъ. Въ первую же ночь она и отдалась мн.
— Виноватъ!— перебилъ меня Сагинъ.— Она была двушка?
— Да. И, знаешь ли, Аркадій, я — такъ же сразу и привязался къ ней… Отношенія наши скоро замтили, и Лушу исключили изъ числа горничныхъ, то-есть она была предоставлена въ полное мое распоряженіе: она завдывала моимъ бльемъ, убирала мою комнату, чистила мои ружья, помогала мн заниматься фотографіей (а я тогда увлекался ею). Я такъ и звалъ ее — ‘лаборантомъ’. Мать, шутя, называла ее моей ‘нянькой’… Я собирался уже хать въ Питеръ, ршивъ увезти съ собою и Лушу, конечно, но, промокнувъ насквозь подъ дождемъ на охот, сильно продрогъ, схватилъ воспаленіе легкихъ,— и застрялъ на мсяцъ въ деревн… Нашъ деревенскій эскулапъ ршилъ, почему-то, что мн надо побывать это лто на юг. Онъ недоволенъ былъ верхушкой моего праваго легкаго.— ‘Позжайте-ка вы, батенька, на Кавказъ (лихо!), побывайте въ Крыму, а тамъ, черезъ Каспій, сдлайте кончикъ по Волг, а потомъ ужъ, протесомъ, и — въ Питеръ’…— Я такъ и сдлалъ. Собрался и ухалъ съ Лушей на югъ…
…Но, передъ этимъ, случилось у насъ съ нею нчто такое, о чемъ мн надо повдать теб,— то, что было первымъ предостереженіемъ мн и первымъ толчкомъ мн въ грудь со стороны Луши… И будь я тогда боле предусмотрительнымъ… Нтъ! дло не въ этомъ! Учесть обстоятельства дла было легко и тогда… А вотъ,— будь я посуше сердцемъ, я бы тогда же, можетъ быть, и порвалъ съ нею… Я этого не сдлалъ (да и не могъ сдлать),— и поставилъ на карту многое… Да, да: могло случиться и такъ, что потомъ я могъ и ‘длань занесть’…— и побывать на каторг…
— Да?— удивился Сагинъ.— Дошло, стало быть, и до этого!?
— Да — дошло и до этого… Но (виноватъ!), объ этомъ — потомъ. Я забгаю впередъ. А пока — объ этомъ ‘первомъ толчк въ грудь’… Почти наканун моего отъзда на югъ, кучеръ Петръ (другъ и доброжелатель мой) таинственно повдалъ мн, что ‘Лукерья Кирилловна получаетъ-де изъ Ростова отъ кого-то письма, и сама тоже пишетъ’… Дло въ томъ, что почту со станціи возилъ къ намъ наемный почтарь — и Петръ, какъ грамотный, зналъ — кто и куда пишетъ, и кто и откуда получаетъ письма… Обратилъ же вниманіе онъ на переписку изъ Ростова съ Лушей — съ его словъ — потому что до него ‘дошелъ слушекъ’, что какой-то тамъ сводный братъ Луши (сынъ ея отчима), солдатъ, ‘пріударялъ за нею и раньше’…— ‘Такъ вотъ,— резюмировалъ Петръ:— нтъ ли чего здсь? Бабы эти, он на эти дла народъ продувной!’…
…Я приказалъ Петру перехватить первое же письмо на имя Луши, и передать его мн. И пока пришло это злополучное письмо (а оно пришло-таки), я былъ какъ на угольяхъ… Мысль, что Луша порочная, что она, можетъ быть, и просто развратная,— мысль эта давила и ломала мн грудь…— ‘Не можетъ быть!’ — протестовалъ и декламировалъ я… Но, вотъ, разъ утромъ, во время чая, Петръ вызвалъ меня, и вручилъ письмо… Сердце у меня тревожно забилось… ‘Читать, или — нтъ?’… Я вскрылъ конвертъ и — брезгливо заглянулъ въ лицо чужой тайны…
…Размашистымъ стилемъ влюбленнаго солдата-писаря, съ лирическими рифмованными вступленіями, въ род:
Взвейся, взвейся, мой листокъ,
Съ свера на востокъ,
Прямо въ руки тому —
Кто милъ сердцу моему…—
мой, невдомый мн, соперникъ предъявлялъ свои права на мою Дульцинею… Онъ упрекалъ ее въ томъ, что она до сихъ поръ все еще не детъ къ нему (какъ это было условлено),— что онъ уже поступилъ на мсто — въ посудную лавку,— пріискалъ мсто и ей, снялъ даже квартиру, сторговался съ попомъ, и — т. д… Въ конц письма онъ просилъ прислать ему ‘и еще 25 рублей’, а — главное — скоре пріхать…— Но, среди этого мусора фразъ и пахучихъ писарскихъ я не могъ не замтить и искренняго чувства, которое сквозило сквозь толщу этой грязи… Авторъ письма, очевидно, не исчерпывался потребностью заполучить ‘и еще 25 рублей’,— онъ любилъ…
…Теб, можетъ быть, смшно все это слышать, Аркадій,— но, какъ бы тамъ ни было, а я переживалъ тогда цлую драму. Я уже усплъ привязаться и полюбилъ эту двушку. И вотъ — вонючій сапогъ солдата давилъ и милюзжилъ на моихъ глазахъ изящный и хрупкій образъ этой двочки…— ‘Но, можетъ быть, это — одно сплошное недоразумніе?’ — хватался я за соломенку, и пошелъ объясниться. Луша жила въ отдльномъ флигельк. и ея крохотная комнатка была похожа на келейку. Когда я вошелъ къ ней, она привтливо улыбнулась мн. А я,— стоялъ и смотрлъ на нее,— смотрлъ на это юное, розовое личико, на эту улыбку, на эти наивные, доврчивые глаза Луши,— смотрлъ и недоумвалъ: что это — наивность? дикость? или — просто преступность?..
…Она сразу замтила этотъ роющійся въ душ ея взглядъ — испросила:
— Что-й-то вы такъ смотрите?
— А вотъ — разсматриваю васъ, Луша…
— Давно не видали?
— Не знаю. Можетъ быть, и совсмъ никогда не видалъ… Скажите, Луша: вы меня любите?
— Нтъ, не люблю…— усмхнулась она.
— Я, Луша,— серьезно…
— Люблю, Валентинъ Николаевичъ!
— Любите? И — сильно?
— Ужасно!
— И это правда? Подумайте, Луша!
— Правда!— беззавтно-искренно сказала она — и прямо, открытыми глазами (душа на-распашку) — смотрла въ лицо мн…
— Такъ вотъ, Луша, нате — прочтите это письмо, и скажите мн, что это значитъ? Я — читалъ это письмо…
…При вид письма, въ глазахъ Луши метнулась какая-то искорка, и ротъ ея дрогнулъ… Она схватила письмо — и не могла разобрать и быстро прочесть…
— Вы хотите прочесть до конца, чтобы знать — въ какой мр вы обнаружены, чтобы ршить — можно ли лгать вамъ? Извольте, я вамъ помогу это сдлать…— сказалъ я, и, взявъ письмо, быстро прочелъ его…
…Луша сидла, прижавшись къ кровати, какъ затравленная… И когда я окончилъ письмо, она рванулась ко мн:
— Простите! Валентинъ Николаевичъ! миленькій…
…Я оттолкнулъ ее.
— Оставьте, Луша! Вы не то, что я о васъ думалъ… И зачмъ вы мн лгали? Если вамъ нужны были мои рубли — вы бы могли ихъ получить и такъ… чтобъ подлиться съ вашимъ солдатомъ. Хорошъ мерзавецъ и тотъ! Но, можетъ быть, и онъ тоже обманутъ? Вы, можетъ быть, и ему такъ же лгали?..
— Нтъ, онъ не знаетъ… И я никому не лгала. Я только боялась, что вы меня бросите. Куда жъ мн тогда? А онъ еще раньше… онъ до солдатъ еще сватался… Онъ былъ здсь… И опять говорилъ мн… А я… я — не отказывалась только: я не знала, что мн сказать, и — что, будетъ…— рыдая, выкрикивала Луша.— И сестра все пугала: ‘поиграетъ, говоритъ, и броситъ, а то — выйдешь замужъ, пристроишься’…— А я не лгала ни вамъ, ни ему… Нтъ! Я люблю васъ… А что я такая подлая — гоните меня! Я васъ не стою! Я, можетъ быть, и зародилась такая… Вы только простите, не сердитесь…— и она, рыдая, билась о столъ и рвала свои волосы…
…А я — стоялъ, смотрлъ, слушалъ — и…
— …простилъ и поврилъ,— подсказалъ тихо Сагинъ.
— Да: простилъ и поврилъ. И въ чемъ было прощать мн? Я, сквозь слезы, смотрлъ на эту фигуру рыдающей и бьющейся о столъ женщины — и мн рисовалась другая фигура,— та, которую, закрытыми глазами, я видлъ и вижу всегда въ мелодіи русской псни и въ рыдающемъ плач и стон русской вьюги,— образъ, который всегда преслдуетъ меня,— образъ плачущей, покинутой и безъ вины виноватой… Я смотрлъ — и мн рисовалась возможность иного суда (я мысленно мнялъ роли), и кто тогда оказался бы боле правъ: я ли? она ли, этотъ ребенокъ-женщина? И потомъ: сознаніе вины и обиды,— все это сближаетъ такъ… А я уже боялся жизни. Я и тогда уже былъ одинъ, и боялся одиночества… И разъ это такъ, мн ли было отталкивать эту, въ чемъ-то тамъ передо мной виноватою и плачущую женщину, которая просила простить ее, и — тянулась ко мн…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сильный ударъ грома прервалъ мой разсказъ…
Порывъ втра закинулъ на столъ скатерть — и опрокинулъ наши стаканы… Мы быстро вскочили съ мстъ, захватили съ собой вино, стаканы и стулья, и только что вошли въ комнату, какъ хлынулъ ливень… Шквалъ налетвшей бури налегъ вдругъ на лсъ…

——

Мы затворили окна, погасили лампу, которая мшала намъ видть грозу, и примостились къ окнамъ… Гроза и налетвшая буря пронеслись быстро надъ лсомъ и свалились къ востоку. только дождь еще шелъ, но было ужъ тихо… Мы отворили окна — и, любуясь вспышками молній не зажигали огня, и та время притихли… Дождь шелестилъ тихо въ лсу. Омытое дождемъ небо дышало влагой. Звзды мерцали. А въ груди у меня трепетала и ныла память о прошломъ… Зачмъ все это было? Зачмъ я встртился съ ушей? И гд она теперь эта Луша?.. Мн вспомнились омытые слезами (такъ же вотъ — какъ и это небо) глаза Луши, когда она прижималась ко мн и просила простить ее,— и сердце мое сжималось отъ боли…
— Послушай, Абашевъ,— подошелъ ко мн Сагинъ:— не станемъ мы больше тревожить эти далекія тни… Ты усталъ. Ты слишкомъ волнуешься. До завтра…
— Нтъ! нтъ!— запротестовалъ я.— Прощаясь съ лсомъ и съ этой вотъ комнатой (завтра здсь мы ужъ не будемъ, да и будемъ ли когда!),— прощаясь съ этимъ, я здсь бы хотлъ распрощаться и съ этими тнями… Память о Луш пришла ко мн сюда,— здсь мы съ ней и простимся. Кстати. Не правда ли, какъ это странно, Аркадій,—идутъ-идутъ параллельно дв линіи, и вдругъ разогнутся, и потомъ никогда ужъ не встртятся… Зачмъ он раньше легли въ параллель? Зачмъ породнились на время? Неужели жъ затмъ, чтобы потомъ разогнуться и затеряться въ пространств?.. Меня всегда это мучило. Я и вообще не люблю никакихъ проводовъ (разлуки — тмъ боле!): въ этомъ есть что-то безысходно-грустное… И если бы люди знали и хорошо, ясно себ представляли весь драматизмъ своего одиночества (человкъ всегда одинъ,— одинъ и въ кругу близкихъ),— если бы они сознавали это, они бы простили другъ другу все, но не разставались бы…
…Но (виноватъ!), я отклонился въ сторону.—
…Мы быстро собрались — и выхали. Луша всю дорогу ютилась и жалась ко мн. Масса новыхъ впечатлній давили ее… Помню я: подъзжая ночью къ Ростову, мы, въ темнот, не сразу замтили мощную рку,— мы ее почувствовали вдругъ — и по ея дыханю и по шуму ея шуршащихъ волнъ, которыя плескались у самаго полотна дороги… ‘только потомъ, когда огоньки рыбаковъ показали намъ всю ширину этой водной глади — Луша испуганно рванулась ко мн…
— А море еще будетъ шире…— сказалъ я.
— Страшно…— шепнула Луша.
…Въ Новороссійск мы цлыія сутки ждали парохода, и изъ оконъ нашего номера любовались на море. Сдавленное бухтой оно, полосой уходило въ даль… Оно замыкалось горизонтомъ и таило, скрывало себя, и только ночью — огоньки уходящаго парохода показывали всю Оконечную глубь его… Справа, дрожа огоньками, ажурнымъ внкомъ, лежалъ городъ. Слва — высились горы и слабо дымились… Широко-открытыми глазами Луша смотрла и на эту гладь моря и на эти взброшенные къ небу — хребты горъ, и, взволнованно, жалась ко мн…
…Темною, бархатистою ночью (какія бываютъ только на юг), мы снялись изъ Новороссійска. Миновавъ широкія ворота дамбы пароходъ вышелъ въ открытое море и взявъ влво, потянулъ вдоль кавказскаго берега… Море слегка волновалось и таинственно куталось въ пологъ ночи. Слва тянулись громады заостренныхъ вершинъ, къ подножью которыхъ катились темныя волны… А когда Луша узнала, что подъ ногами у насъ — почти двухверстная глубина она только вздохнула…
…Сиротливое чувство безсилія и затерянности мало-по-малу, овладвало и мной… Этотъ глухой плескъ мощныхъ волна эти громады горъ, эта пучина внизу,— все это гнело и давило… Недалеко отъ насъ (въ темнот мы не сразу примтили), на маленькомъ коврик, неподвижно лежала распростертая ницъ фигура мусульманина: онъ молился… А вверху — величаво мерцали узоры далекихъ созвздій… И къ одному изъ нихъ — Скорпіону, съ его ярко-красной звздой (Антересъ),— упруго дрожа, тянулъ пароходъ… Тихо было на палуб. А человкъ все еще лежалъ и молился…,
…Свжо было. Мы съ Лушей закутались въ плэдъ и, сиротливо прижавшись другъ къ другу, сливались въ одну фигуру и созерцали эту картину неба, горъ, моря и лежащаго ницъ человка… Онъ долго молился. Иногда онъ (безшумно, какъ тнь) поднимался и, стоя на колняхъ, прижималъ руки къ груди и лицу, тянулся къ небу, и снова падалъ ницъ, и — застывалъ въ этой поз… Это была выразительная пантомима покорности, безсилія и ничтожества… Человкъ мимировалъ,— а холодныя волны угрюмо плескались о бортъ парохода, и равнодушно мерцали далекія звзды… Меня угнетала эта картина, и я свободно вздохнулъ, когда человкъ окончилъ молитву — всталъ и безшумно ушелъ…
…Луша устала и стала дремать. Я проводилъ ее до каюты и вернулся на палубу. Свтало. Ночь поблднла вдругъ — и виднй стали громады горъ, и глубже — открытая ширь моря… И странно: оно казалось мн тснымъ! Оно вставало бугромъ и близко-близко замыкалось горизонтомъ… И только рельефъ берега, уходя въ даль, раздвигалъ и углублялъ перспективу его, и давалъ впечатлніе безконечной шири… Съ юго-запада, отъ турецкихъ побережій, катились гривастыя ‘волны ледяныя понтійскихъ водъ, въ теченьи неудержныхъ’… Мрачная картина! Я осмотрлся кругомъ — и только тутъ замтилъ на носу парохода одиноко стоящую фигуру боцмана,— онъ не лежалъ ницъ, а гордо стоялъ во весь ростъ, грудью къ морю… И разв только онъ! Далеко въ мор я разсмотрлъ _ вдругъ срую тряпку паруса крохотной лодки, которая то скатываюсь, внизъ — и становилась невидной а тамъ и опять — дерзко взмывала вверхъ… Какая дерзость! Я усмхнулся и выпрямился… Я оттолкнулъ отъ себя образъ лежащаго ницъ человка…
…О, да! я — молодъ, здоровъ, впереди — цлая жизнь, и тутъ же близко, въ тсной, уютной кают, дышала любящая и врная мн грудь женщины… Чего мн! Я закурилъ папиросу — и пошелъ поболтать съ боцманомъ…

. . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я оборвалъ свой разсказъ и засмялся…
— Да! Вотъ она, эта ироніи фактовъ Армад изъ которыхъ суммируется вся наша жизнь… Мы, если и шагаемъ впередъ то — опираясь на жалкій костыль нашихъ иллюзій. И он ломаются, гнутся… Мы падаемъ. А тамъ и опять — тянемся къ новымъ иллюзіямъ…
— Да,— отозвался Сагинъ.— Но все же идемъ. Жизнь, это — ‘громокипящій кyбокъ’, который, рано — поздно, но выльютъ въ помойную яму… О чемъ и торговаться! А съ другой стороны — какъ-никакъ, а все же — лучше стоять ‘во весь ростъ на носу корабля’, какъ твой боцманъ, а не лежать ницъ, какъ твой мусульманинъ. Мн эти фигуры очень понравились. Но вернемся въ каюту — гд ‘дышала любящая и врная грудь женщины’…
— О, нтъ! наоборотъ — уйдемъ оттуда… Я бы рисковалъ затянуть свой разсказъ до безконечности, если бы сталъ, шагъ-за-шагомъ, вплетать ‘любящую и врную грудь женщины’ во вс свои переживанія, хотя бы даже одной только кавказской поздки…
…Исколесивъ-Кавказъ, мы,— какъ и предполагали,— въ конц августа, черезъ Каспій и Волгу, направились въ Питеръ. А въ конц зимы, я административнымъ порядкомъ былъ высланъ въ Вятку. Здсь-то все и случилось. И — повторяю — при моей болзненной нервности (да, да,— могло случиться и такъ!), я могъ перемахнуть и черезъ Уралъ…
…Но, виновата — мн надо сказать нсколько словъ непосредственно о Луш, которая за это время во многомъ измнилась, и не скажу, чтобы къ лучшему. Правда: она стала немножко культурнй (новыя мста, и цлый рядъ впечатлній — театры, опера, книги, общеніе со мной,— все это сказалось, конечно), но — на ряду съ этимъ — у нея появилась и ничмъ еще пока неоправдываемая самоувренность, и упорная наклонность — отстоять, во что бы то ни стало, свой уголъ зрнія. Иногда это производило комическое впечатлніе, а иногда — и просто раздражало… У Островскаго, кажется, Дмитрій Самозванецъ говоритъ, что Ксенія ‘въ слезахъ становится красивй’… На что Басмановъ отвчаетъ ему:— ‘Такъ пусть она и плачетъ’…— И, право,— какъ много бы выиграли нкоторыя женщины, еслибъ он знали всю красоту и обаятельность своихъ стекъ и вс отрицательныя качества своихъ разсужденій… Активность хороша, когда она на чемъ-нибудь базирована, помимо претензіи ‘смть свое сужденіе имть’… И Луша — она была хороша и обаятельна, когда она бывала весела, ласкова и мирно настроена, въ слезахъ же она бывала великолпна! Но зато — когда она злобилась, спорила и упорно стояла на своемъ, вс эти чары терялись: лобъ ея моpщился, и она становилась вульгарна… Въ общемъ она была очень воспримчива и таровата даже, но въ душ у нея не было музыки… она не реагировала на красоту впечатлній извн, не чувствовала прелести природы, и не было у нея тхъ красивыхъ и трогательныхъ переживаній, которыми такъ изукрашено и такъ свтится наше вчера… у нея не было воспоминаній. А это — дурной признакъ. Изо всего, что она смогла разсказать мн о своемъ прошломъ, я знаю и помню только одно. Какъ-то весной, ночью, въ открытое настежь окно, къ намъ вливалaсь соловьиная псня… Луша грустно вздохнула и тихо сказала, что ей и всегда, когда поетъ соловей, становится грустно. И разсказала мн, какъ, давно-давно, когда она была маленькая,— весной умиралъ ея крохотный бpатецъ, за которымъ ходила она. Она молилась о немъ. Но ребенокъ умеръ. Окна были открыты. Плъ соловей. И она рыдала надъ мертвымъ ребенкомъ-братцемъ, и слезы эти, и грусть эта сплелись съ соловьиною псней,— и она ужъ не можетъ расплесть ихъ… И это — все, что я слышалъ отъ Луши…
…Но, какъ бы тамъ ни было, а мн было съ Лушей тепло и уютно. Много было и теплыхъ, хорошихъ минутъ. Она безспорно любила меня, и была мн хорошею нянькой. И на груди у нея я не разъ отдыхалъ отъ грызущей тоски, и не разъ, и не два она поцлуями врачевала мои душевныя раны… И спасибо ей за это тепло, за эти заботы и ласки… Мы вотъ — судимъ ее, а гд она теперь, эта бдная и безъ вины виноватая двушка?..
Я пересталъ говорить — и… закурилъ папироску.
…Да: мы судимъ ее… А если бы спросить сейчасъ этого маленькаго братца, надъ которымъ когда-то рыдала и убивалась маленькая, худенькая двочка, Луша,— о! онъ вцпился бы въ платье ея, и сталъ бы ее защищать, и мы бы умолкли… Мы вспомнили бъ то, что нкогда вырвалось изъ-подъ страдающихъ сдинъ геніально-безумнаго старца: ‘Нтъ виноватыхъ!..’
Я оборвалъ свой разсказъ — и и? клонился къ окну…
Ночь влажно дышала. Спокойно и величаво мерцали звзды. И — далеко-далеко — трепетала зарница…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Въ первые же дни нашего пребыванія въ Вятк,— началъ я снова:— я случайно столкнулся и познакомился съ ученикомъ Петербургской Консерваторіи — нкіимъ Дорошинымъ. Зашелъ я, какъ-то, въ музыкальный магазинъ (не помню — зачмъ), и слышу — играетъ кто-то на рояли, и хорошо играетъ…— Кто это у васъ?— спрашиваю. Хозяинъ магазина сказалъ мн — кто. И тутъ же меня и познакомилъ съ нимъ. Мы разговорились…
…Это былъ человкъ средняго роста, блондинъ, костистый, большеголовый и широколицій, съ непріятно-рзко вычерченнымъ профилемъ и щетинистой шевелюрой. Была, очевидно, претензія и на артистическую вншность, которая, извстно, прежде всего, выражается въ длинной скобк безпорядочно-падающихъ волосъ, съ упрямой прядью на лбу,— что и даетъ поводъ къ красивому жесту — встряхивать львиною гривой… Но вотъ именно этого-то пока и не было: волосы не отрасли еще, и щетиной топорщились вверхъ… Непріятны были и маленькіе, срые глазки юноши, и особенно его моргающая манера напряженно вдумываться въ то, что не сразу входило въ него, и онъ растерянно какъ-то отыскивалъ, поводя носомъ, словно, принюхиваясь… Но вс эти черты скоро сглаживались и не бросались въ глаза. Словомъ,— это было одно изъ тхъ лицъ, о которомъ сперва говоришь:’какъ оно непріятно!’, а—часъ спустя — привыкаешь къ нему и говоришь самъ себ: ‘нтъ! онъ -ничего… Это мн показалось’…
…Дорошинъ этотъ сталъ часто бывать у меня. Жилъ онъ здсь временно, у отца — старца, лтъ 70-ти слишкомъ, большесемейнаго, мелкаго чиновника,— и очень нуждался. Судьба его сложилась странно. Онъ только что (годъ — два назадъ) окончилъ гимназію, и увлекся карьерой артиста. Началъ онъ заниматься музыкой очень недавно (не больше трехъ лтъ), и настолько удачно, что принятъ былъ въ консерваторію. Пробылъ тамъ съ годъ — и вернулся домой, съ фразой профессора:— ‘У васъ, сударь, безусловно есть музыкальныя способности, но — руки ваши… Вы упустили время. Позжайте домой, поработайте съ годъ, и — если результатовъ не будетъ (что длать!) — бросайте музыку’…
…’Музыкальныя способности’! Намъ нуженъ былъ талантъ! Мы въ это такъ врили… И вдругъ — ‘музыкальныя способности’… Юноша былъ подавленъ, но духомъ не палъ,— и заслъ за работу. Ко времени нашей встрчи (то-есть — полгода спустя), мы уже снова воспрянули духомъ и снова надялись…
…Было и еще одно затрудненіе — средства. Отецъ Дорошина не хотлъ, да и не могъ помогать сыну. Старикъ и вообще былъ противъ ‘этого дурацкаго бренчанья’, какъ онъ выражался, и рекомендовалъ сыну — университетъ. Тотъ и слышать не могъ… Случилось такъ, что черезъ одну знакомую даму, съ которой я неожиданно встртился здсь, мн удалось найти уроки Дорошину. Намъ повезло, и немного спустя — онъ уже зарабатывалъ около 70-ти руб. въ мсяцъ. И чтобъ сэкономить эти рубли, я ему предложилъ столоваться у насъ (отцу надо было бъ платить). Не было рояля,— я взялъ ему напрокатъ прекрасный инструментъ Беккера. И, такимъ образомъ, вс баррьеры, которые намъ ставила судьба, удалось перепрыгнуть…
…Мало-по-малу, Дорошинъ сталъ у насъ своимъ человкомъ. И я, мало того, что привыкъ, но и привязался къ нему… Луш вначал онъ не понравился, но и та — присмотрлась къ нему — и тоже привыкла. Такъ мы и устроились.
…Дорошинъ былъ очень неглупый малый, но совершенно дикій. Онъ ничего не читалъ, и бралъ ‘натурой’. Неосвдомленность его доходила до наивности, и даже такія фигуры, какъ Фаустъ и Гамлетъ, оставались для него пріятными незнакомцами,— онъ зналъ о нихъ по наслышк. И этою милою своею непосредственностью онъ былъ очень типиченъ, какъ представитель современнаго нашего молодого пoкoленiя, такъ пышно удобрившаго собой почву для произрастанія разной плесени, въ вид декаденства, символизма и разнаго тамъ богоискательства… Это былъ пустой сосудъ, готовый вмстить въ себя всякое ‘слово’. Это было пустое пространство, въ которомъ рокотало всякое эхо… Человкъ этотъ жилъ импульсами. Хочу — это былъ единственный принципъ, которымъ только и руководился Дорошинъ. Осложнялось же это еще и тмъ, что въ душ этого человка бродили помимо ‘хочу’.. и психопатическія, темныя силы… Вообще, это былъ рыцарь ‘безъ страха и упрека’…
…Какъ-то разъ, въ минуту откровенности, онъ сказалъ мн:
— Я — дурной человкъ. Вы обо мн не судите по тмъ впечатлніямъ, какимъ я кажусь: я — притаился…
…И это не было фразой. Я былъ ему нуженъ (то-есть — полезенъ), и онъ. носилъ маску. Но что таилось за ней,— на этотъ счетъ я не могъ быть вполн заинтригованнымъ. Секретъ домино я зналъ: за нимъ притаилось хочу!..
…Игралъ онъ недурно. Но что за переживанія бродили подъ черепомъ этого субъекта, какія перспективы созерцалъ онъ, играя съ блднымъ лицомъ сонаты Бетховена,— объ этомъ зналъ (да и зналъ ли) разв только Дорошинъ. Это была тайна… Шопенъ, Листъ… все это не то! У тхъ, всегда, боле-мене, опредленная и боле пластическая тема (я беру въ общемъ). Тамъ есть красная нить. Тамъ есть, за что ухватиться… Но… Бетховенъ! Вдь здсь человкъ — лицомъ къ лицу съ самимъ собой… Здсь будится личность,— здсь она встаетъ во весь свой ростъ, и то — гордо поднимаетъ вверхъ голову, то — рыдаетъ и стонетъ, и рвется въ тенетахъ своихъ личныхъ, интимныхъ, никому невдомыхъ и клокочущихъ, какъ лава, переживаній,— тхъ переживаній, которыя никому еще не удалось втиснуть въ тсныя формулы нашего слова… А между тмъ:они-то, переживанія эти, и есть подлинные и основные фонды нашей личности… О, да! въ этомъ смысл, Бетховенъ — единственъ! Онъ, какъ и Шекспиръ, никогда не умретъ. Но кругозоръ Шекспира во вн: онъ живописуетъ намъ міръ, и въ цломъ ряд геніальныхъ синтезовъ исчерпываетъ, такъ сказать, фонды личности. Бетховенъ — обратно даетъ намъ одну только личность — себя. И личность эта — пучина… Мы заглядываемъ въ эту бездну… и (какъ очень удачно обмолвился псалмопвецъ библіи) — ‘бездна бездну призываетъ голосомъ водопадовъ своихъ’… То-есть передъ слушателемъ Бетховена разверзается другая бездна, другая пучина — внутренній міръ его собесдника… Есть эта другая бездна — есть и слушатель у Бетховена. Нтъ этой другой бездны — и передъ нами скучающее лицо обывателя… Оттого-то не вс и понимаютъ Бетховена. И оттого-то никто и никогда не бываетъ доволенъ никакимъ (даже и самымъ геніальнымъ!) исполненіемъ Бетховена. Бетховенъ, это — взвившееся на дыбы ‘Я’ его слушателя…
…Такъ вотъ: представь ты себ человка — эстета, съ душой Гориллы,— представь ты себ его окрыленнымъ мощью творческихъ силъ этого титана-композитора, который разбудилъ вдругъ эту другую пучину дремлющихъ силъ… Картина!
…У Дорошина умеръ братъ въ сосднемъ город. Его вызывали телеграммой. Онъ не любилъ брата, но похалъ. Вернувшись оттуда (посл ужъ похоронъ), онъ передавалъ намъ свои впечатлнія смерти близкаго человка… Картина эта, видимо, давила его. Его мучали кошмары… Онъ боялся остаться одинъ, боялся играть (за шумомъ рояля къ нему неслышно крался трупъ брата),-омъ не могъ спать — ему снились ужасные сны: трупъ приходилъ, и — они грызлись…
…О, да! наблюдая его у рояля, за сонатой Бетховена, мн часто казалось, глядя на это блдне лицо, что еслибъ голова его измнилась, соотвтственно его переживаніямъ,— я увидлъ бы голову Медузы, съ змями вмсто волосъ… Но — закрывалась крышка рояля, таяли звуки, воющіе демоны струнъ уползали куда-то,— уползала куда-то вглубь и душа піаниста… и изъ-за рояля вставалъ просто — Дорошинъ…
— Колоритная фигура!— отозвался Сагинъ. И охота же теб было возиться съ этимъ субъектомъ!
— Да. Но — говорю теб: я уже усплъ и привыкнуть къ нему, и привязаться даже. И потомъ: мн все хотлось расширить внутренній міръ этого неуравновшеннаго человка, и, такъ сказать, дисциплинировать его личность…
— То-есть — иными словами — научить его боле искусно накладывать себ гримъ и боле незамтно умть въ нужную минуту вползать въ себя и — ‘притаиваться’… Ужъ, не это ли?
— Возможно.
— Ну, и что же дальше?
— А дальше — вотъ что… Къ концу августа, Дорошинъ сталъ волноваться и нервничать. Надо было, вотъ-вотъ, хать въ Питеръ,— и онъ все боялся, что не достаточно готовъ для этой поздки. Шероховаты были этюды Шопена, которые онъ долженъ былъ приготовить профессору, и — что-то еще… Словомъ: если бы оттянуть-де до мая, то все бы, дескать, было готово… Онъ хотлъ остаться, и стыдно было: вс уже (и родные ‘то, и знакомые) привыкли къ тому, что онъ детъ… Я постарался его убдить, что считаться съ подобнаго рода соображеніями мелочно, и что надо руководиться интересами самого дла… Онъ очень быстро согласился съ моими доводами — и остался. Но, прошелъ мсяцъ — а настроеніе Дорошина оставалось такимъ же приподнятымъ. Онъ пересталъ почти сть, мало занимался музыкой, исхудалъ, лицо его отложилось и стало непріятно-сосредоточеннымъ…— Что это съ нимъ?— заговорилъ я разъ какъ-то съ Лушей.— ‘Не знаю. Онъ странный какой-то… О самоубійств все говоритъ… Говоритъ, что у него ядъ есть (сестра, будто, дала), и что онъ всегда его при себ носитъ. Говоритъ — посмивается, а все-таки нехорошо, какъ-то, слушать’…
…Все это очень мн не понравилось — и я, при первомъ удобномъ случа, заговорилъ съ нимъ объ этомъ. Оказалось, что — да: сестра-медичка, дйствительно, дала ему ядъ (‘на всякій случай’, какъ онъ пояснилъ мн), и что сестр этой онъ долженъ 500 руб. (первая его поздка въ Питеръ), и что, давая ему ядъ, она поставила условіемъ, что если онъ ршитъ покончить съ собой, такъ пусть-де себя застрахуетъ сперва въ этой сумм, чтобы она могла вернуть свои деньги…
— Трогательныя братскія отношенія (если только не вретъ онъ)!— усмхнулся Сагинъ.— И ты, Абашевъ, видлъ эту хозяйственно-предусмотрительную и постойную братца сестрицу?
— Разъ мелькомъ. Жирная, приземистая двушка, блондинка, съ еще боле маленькими глазками, чмъ у ея брата, стриженная, съ косымъ проборомъ, a la мужикъ, и уморительно похожая на свинку… И, представь, деньги эти она, дйствительно, дала ему, грошами скопленныя (она передъ этимъ была акушеркой), послднія свои деньги… Тутъ, братъ, чего хочешь, того и просишь! Полная мшанина понятій!…
…Относительно же яда и потребности имть его, Дорошинъ отвтилъ мн тмъ, что очень возможно, что онъ этимъ шаромъ и кончитъ, разъ у него ‘не заладится съ музыкой’, и что въ послднее время онъ все больше и больше разочаровывается въ своихъ музыкальныхъ способностяхъ.— ‘Таланта композитора у меня нтъ: я не могу написать и пустого романса, а дорога виртуоза для меня закрыта разъ и навсегда, благодаря моимъ рукамъ. Мн эти мужицкія лапы дала моя мать, и я ненавижу ее!’…— Закончилась эта бесда истерикой, и я, едва-едва, могъ успокоить его…
…Мн было мучительно жаль его. Сознаніе безсилія, это — драма, которая изо-дня-въ-день, ломаетъ и сокрушаетъ грудь. И, что особенно горько, жертвы этой душевной драмы рдко въ комъ и возбуждаютъ жалость: вольно-де не свое на себя брать! Меньшинство же, способное отнестись должно,— оно отъ такихъ боязливо сторонится, хорошо понимая, что здсь нечего длать: этихъ слезъ не утрутъ ни чьи руки…
— Даже и женскія?— спросилъ тихо Сагинъ.
— Даже и женскія. Эти, послднія, любятъ въ насъ ‘мужественность’, какъ мы у нихъ — ‘женственность’. А быть ‘мужественнымъ’, это и значитъ — мочь… ‘только исключительныя натуры среди нихъ (т, немногія, способныя оцнить непосредственно) только он и не будутъ нуждаться въ этомъ вншнемъ успх (то-есть оцнк всхъ), который, какъ пломба, рекомендуетъ ‘товаръ’ въ глазахъ его ‘потребителей’… Но, это т, немногія, о которыхъ мы можемъ мечтать или грезить. Большинство же этихъ ‘милыхъ созданій’,— оно таксируетъ насъ, какъ боле-мене ходкій ‘товаръ’, и мы сначала должны быть ‘признанными’, а потомъ уже насъ и ‘оцнятъ’… Трескучій апплодисментъ всхъ, это — призма, сквозь которую насъ и созерцаютъ глаза нашихъ милыхъ… Колумбъ, не открывшій Америки, поэтъ, не познанный вкомъ, полководецъ проигравшій сраженіе, и всякій изъ насъ,
Надъ кмъ ругается, глумится вздорный вкъ,
Но чей великій ликъ въ грядущемъ поколнь
Поэта приведетъ въ восторгъ и умиленье…—
все это — фигуры, отъ которыхъ, прежде всхъ, и отшатнутся подлинные и истинные ‘жрецы минутнаго успха’, то-есть — женщины…
…Да, мн было жаль Дорошина. Въ груди его рыдала фраза Лемма (какъ это хорошо у Тургенева!): ‘не поэтъ и не музыкантъ!’… Я зналъ, что помочь ему нечмъ и что я могу разв только посторониться и не бредить его ранъ…
К… Прошло около мсяца. Въ конц сентября (погода стояла чудная!), я выхалъ за тогда дня на два, съ ружьемъ потаскаться въ лсахъ… когда я вернулся, меня (какъ и всегда) привтливо встртила Луша…
— Ну, какъ у васъ здсь?— спросилъ я, цлуя ее. Спокойно?
— Спокойно.
— Ну, а Дорошинъ?
— И онъ ничего.
— Никого у васъ не было?
— Н… нтъ!— неувренно какъ-то отвтила Луша — и, словно, смутилась…
…Я заглянулъ ей въ глаза. она открыто и прямо смотала въ лицо мы?.. Но, я уже зналъ и не врилъ ея ‘открытому взгляду’…
— Слушайте, Луша, здсь что-нибудь, но случилось…
— Нтъ, нтъ!— запротестовала она.— Ничего не случилось…
— И вы… ничего дурного не длали, Луша?— спросилъ недоврчиво я.
— Нтъ! Какая была, такой и осталась…— и она вдругъ прижалась ко мн и стала шутливо баюкать меня.— Успокойтесь. Все по мстамъ. И все ваше цло…— добродушно говорила она, и, прижимая къ груди мою голову, тихо мн напвала: баю-бай… баю-бай…
…И я успокоился. Меня ‘убаюкали’…
— Ахъ, да!— спохватилась вдругъ Луша.— (Я и забыла!). Къ вамъ заходилъ безъ васъ Мейеръ… Онъ заходилъ проститься. Ухалъ куда-то дней на пять — и зашелъ…
…Подробность эта (какъ потомъ оказалось) была роковой…
— А кто этотъ Мейеръ?— спросилъ меня Сагинъ.
— Нашъ вятскій знакомый. Милый и вконецъ обруслый нмецъ. Среднее образованіе онъ получилъ въ Россіи, а высшее — въ Берегин, гд онъ окончилъ Комерческую Академію. И вотъ, случайно и временно, въ силу какихъ-то тамъ семейныхъ обстоятельствъ, онъ и застрялъ пока въ Вятк. Остроумный, веселый и, какъ нмецъ, практичный, онъ въ то же время былъ и большимъ прожигателемъ жизни… Онъ былъ незамнимъ, какъ собесдникъ, и почти не выходилъ отъ насъ. Я такъ и звалъ его ‘божественный Жоржикъ’…
…Повторяю, я не обратилъ на это никакого вниманія, а именно эта-то мелочь и была исходной точкой для всхъ дальнйшихъ событій, они какъ бы вылущились изъ скорлупы этой случайной подробности… Случалось все такъ. Утромъ, за чаемъ, мн показалось, что глаза у Луши заплаканы…
— Луша, вы плакали?
— Нтъ. Это такъ. у меня голова немножко болла, и я неосторожно попала ментоломъ въ глаза. Оттого…
…Въ это время, мимо окна, помотнулась фигура Дорошина…
— Маэстро! чай пить… Идите!— крикнулъ въ окно я и удивился, что онъ, какъ-то странно потупясь, прошелъ мимо окна и не оглянулся даже…
…Луша встала и вышла. И почти сейчасъ же, изъ низу, послышался крикъ:— ‘Валентинъ Николаевичъ! Идите! Дорошинъ… (я не сразу узналъ голосъ Луши).— Идите!…
…Я бросился въ нижній этажъ…
…На порог входной двери, запрокинувшись головой въ сни, лежалъ навзничъ Дорошинъ. Луша старалась поднять ему голову и торопливо рвала воротъ рубахи… Лицо его было багрово-синее. Онъ что-то бормоталъ и поводилъ, какъ-то странно, руками…
…’Отравился!’ — мелькнуло во мн — и я рванулся къ нему…
— Дорошинъ! Дорошинъ! вы что-нибудь приняли — да? Говорите!…
— Н… нтъ… н… нтъ!— прошамкалъ онъ, какъ—то по-дтски — и, глупо ухмыляясь, заплъ вдругъ пискливымъ фальцетомъ:
Облетли цвты,
Догорли огни…
…Я, съ помощью Луши, перенесъ его въ комнату къ ней (а она помщалась внизу, какъ разъ рядомъ съ передней), и уложилъ его на ея кровати. Николушка, юркій и быстрый солдатикъ, который служилъ у меня здсь, умчался сейчасъ же за докторомъ. А я съ Лушей остались у кровати больного. Онъ бормоталъ разный вздоръ (‘не хочу! не хочу’ ‘Туда, туда’…), хныкалъ, кричалъ, охваченный ужасомъ, и снова, противно-пискливымъ голоскомъ, тянулъ одинъ и тотъ же примитивный мотивъ, повторяя одни и т же слова, глупо и сентиментально ухмыляясь, и длая эротическіе жесты… Картина была ужасная и, отвратительная! Время тянулось, а доктора все еще не было. Вольной началъ запрокидываться назадъ и, хватаясь за горло руками, удушливо хрипть… Лицо его вспухло и посинло…
— Онъ умираетъ!— рыдая, вскрикнула Луша.
Судорожныя движенія стали усиливаться, и трудно было удержать его на кровати. Я напрягалъ вс силы и не могъ: онъ сбился съ постели, вскочилъ на ноги и ринулся вдругъ на меня…
Началась борьба. Эта была какая-то животная склока… Съ закрытыми глазами, синебагровый, скрипя зубами и рыча, онъ вцпился въ меня и силился сбить меня съ ногъ… И только благодаря тому, что, охвативъ его руками, я усплъ схватиться за желзные пруты кровати, ему и не удалось свалить меня съ ногъ. Меня охватилъ ужасъ… Я началъ подозрвать, что это — буйное помшательство, а я зналъ, какая страшная сила бываетъ во время припадковъ у подохшаго рода субъектовъ…
…’Пока придутъ мн на помощи онъ задушитъ меня’…— мелькнуло вдругъ у меня — и я безпомощно оглянулся кругомъ. Въ дверяхъ испуганно я безтолково топтались женщины: наша повариха, маленькая и трусливая двушка, на которую нельзя было разсчитывать, и прачка… она-то и помогла мн. Схвативъ его за ноги, она дала мн возможность опрокинуть его навзничь…
Но, вотъ, наконецъ, подосплъ и Николушка, и мы съ нимъ и съ помощью женщину едва-едва, могли связать его… Появился докторъ. Я торопливо передалъ ему вс обстоятельства дла, и прежде всего — предположеніе о томъ, что не отравился ли онъ?…
— Нтъ…— не торопясь, шамкалъ старецъ-докторъ, вспрыскивая больному въ спину морфій.— Это бурная форма истеріи, которая можетъ окончиться и ничмъ, встанетъ завтра, какъ встрепанный, а можетъ перейти и въ бурную форму помшательства… Все зависитъ отъ того, какіе были прецеденты. А самое лучшее (я не психіатръ), это — перевезти его въ психіатрическую лечебницу. Если нужно что, такъ тамъ примутъ и нужныя мры… А прежде всего за нимъ нуженъ присмотръ и соотвтственная обстановка. Мало ли чего понатворитъ онъ можетъ, разъ это перейдетъ въ буйную форму помшательства.! Пошлите-ка за его родными…
Началась обычная сутолока въ дом, какъ это всегда и бываетъ у постели больного. Появились родные. Еще и еще докторъ. И все толпилось и шепталось въ комнат больного, который не переставалъ хныкать, кричать, и вперемежку со всмъ этимъ тянуть визгливымъ фальцетомъ одну и ту же псенку… Все это тянулось до 12-ти часовъ ночи, когда, наконецъ, его увезли отъ меня. Его несли на рукахъ до извозчика, и онъ бился и визжалъ на весь дворъ…
На другой день я пошелъ провдать больного. Меня, видимо, ждали тамъ. И мать, и отецъ Дорошина наперерывъ извинялись за причиненное мн безпокойство и благодарили за участливое отношеніе къ ихъ сыну. Это были простые и милые люди. Особенно — мать, которую такъ не любилъ сынъ за ‘мужицкія лапы’… Несчастная женщина такъ и набросилась на меня, жалуясь на то, что сынъ ихъ не слушаетъ и не принимаетъ лекарства…
— Можетъ быть, васъ онъ Послушаетъ? Пожалуйста…
Когда я вошелъ къ нему, Дорошинъ лежалъ неподвижно въ постели и не открывалъ глазъ. Лицо его, съ рзко выпираюшимъ носомъ, было покрыто темными тнями и таило въ себ отпечатокъ вчерашняго припадка. И странно: чувство непріязни и отчужденія вдругъ охватило меня, и я не въ силахъ былъ побороть этого враждебнаго чувства. Очень возможно, что это было отголоскомъ вчерашней борьбы съ нимъ,— не знаю,— но только я, какъ никогда прежде, почувствовалъ вдругъ, какъ человкъ этотъ чуждъ и далекъ мн…
— Ну, какъ вамъ — лучше?— спросилъ я, наклоняясь надъ нимъ.—
Отчего вы не хотите принимать лекарства — а?
— Нтъ, нтъ! Не хочу я, не надо…— захныкалъ Дорошинъ.
…Настаивать было, очевидно, излишнимъ: онъ былъ еще вполн невмняемъ (или — хотлъ казаться такимъ). Посидвъ съ нимъ и попытавшись заговорить и еще на тему о лекарств, и такъ же безуспшно,— я всталъ и вышелъ въ общую комнату.
— Нтъ, лучше пока не станемте трогать его…
…А это — тмъ болть было умстно, что къ больному былъ вызванъ уже телеграммой ихъ родственникъ — психіатръ, который, вотъ-вотъ, былъ долженъ пріхать…
— Валентинъ Николаевичъ!— обратилась ко мн вдругъ мать Дорошина, пошептавшись о чемъ-то съ дочерью гимназисткой (блобрысой и подслповатой двочкой).— Скажите: какъ звать ту барышню, которая вчера намъ помогала за сыномъ ухаживать?
— А что?— удивился я.
— Да онъ, говорятъ вотъ, твердитъ какое-то имя, и проситъ кого-то позвать, а — кого, мы не знаемъ…
— Ее зовутъ Лукерья Кирилловна.
— Иди къ нему и допытайся получше, — сказала мать дочери:— что ему нужно, и приди къ намъ сказать…
…Гимназистка ушла — и очень быстро вернулась (она была ужъ одтой), и — подойдя къ намъ — растерянно какъ-то оглянулась кругомъ…
— Ну, что?— спросилъ я.— Добились, барышня, въ чемъ дло?
— Да. Но только я, право, не знаю… могу ли сказать я? Братъ проситъ позвать ее къ намъ, но такъ — чтобы вы объ этомъ не знали…
— Кого позвать?— не поняла сразу мать.
— А Лушу… т.-е.— Лукерью Кирилловну…— сказала она — и направилась къ двери…
— Куда жъ ты?— вдогонку ей крикнула мать.
— А къ ней. Онъ проситъ сходить къ ней сейчасъ, пока (она запнулась опять),— пока Валентинъ Николаевичъ здсь…— наивно пояснила она — и скрылась за дверью…
…Словомъ: услужливая двочка раскроила черепъ тайны. И помню — во мн шевельнулось недоброе чувство… Я воспользовался первымъ предлогомъ — простился и вышелъ. Шагая по улиц, я не зналъ, что я скажу и что сдлаю… Я избгалъ даже думать объ этомъ. Мн нужно было одно: поскорей увидать лицо Души… Зачмъ?— Я не сумлъ бы отвтить на это. Да не въ томъ было и дло,— надо было только увидть (и — скорй!) это лицо и эти глаза… О, я не усплъ еще возненавидть все это — некогда было,— но холодное чувство вражды уже вползало въ меня и тснилось въ груди… Дышать было трудно… И потомъ: эти улицы — он казались мн безконечными… Я слъ на извозчика. И какъ онъ медленно халъ! Онъ ползъ по этимъ надодливымъ улицамъ, мимо безконечныхъ домовъ, заборовъ, магазиновъ и лавокъ…
…Но, вотъ, наконецъ, и наша квартира! Сейчасъ, скоро, я увижу и это лицо, и эти глаза… Я не дозжая еще, расплатился съ извозчикомъ и на ходу соскочилъ и почти вбжалъ съ чернаго хода… Съ улицы — надо было звоните то-есть — потратить цлую вчность! ‘вотъ (наконецъ-то!), я отворилъ дверь — и вошелъ въ комнату Души… Она стояла у окна, спиной ко мн, и когда я вошелъ — обернулась ко мн… Да! вотъ оно — это лицо и эти глаза…
— Скажите: что у васъ за отношенія съ Дорошинымъ?— спросилъ я сдавленнымъ голосомъ, близко, въ упоръ смотря ей въ глаза…
Она вздрогнула и — поблднла… Глаза ея стали прозрачными, и — какимъ-то особенными лучистымъ и упирающимся въ меня взглядомъ, вперились въ меня…
— Никакихъ…
— Перестаньте лгать!— вскрикнулъ я и — шагнулъ къ ней…
Она отшатнулась къ стн — городясь отъ меня этимъ особеннымъ взглядомъ…
— Вы любите его?
— Люблю!— уторопленно согласилась она, отпихиваясь все больше и больше глазами…
…’Какъ она смотритъ!’ — мелькнуло во мн.
— И вы ужъ въ связи съ нимъ?
— Зачмъ вамъ подробности! Я вамъ сказала: ‘люблю’, и — довольно…
Чего вамъ еще? ‘
— Какъ: чего? Вы лгали, и лгали вчера еще… Какъ смли вы длать это?
— Не знаю…
— Какъ смли вы оставаться здсь — въ этой комнат, садиться со мною за столъ, смотрть мн въ лицо, говорить со мной… какъ смли вы быть моею любовницей!?
— Не знаю…
— Не знаете! Вы, можетъ быть, не знаете и того, что вы — просто развратная двки, которую можетъ взять всякій, кто только захочетъ!..
— Не знала, а теперь — буду знать…
…Къ намъ постучали…
— Войдите!— сказалъ я.
…Дверь отворилась — и въ комнату вошла и… запнулась у двери сестра Дорошина.
— Братъ проситъ… Онъ прислалъ меня къ вамъ, чтобы вы… пришли къ нему…— растерянно проговорила она.— Сегодня же…
— Скажите ему, что приду,— отвтили Луша, и лицо ея просіяло.
…Та оглянула насъ и вышла.
— Итакъ: вы идете?
— Иду.
— Надюсь, что вы уже сюда не вернетесь?— сказалъ я, вставая.
— Я и не думала,— отозвалась она.
— Вещи ваши вы можете поручить уложить Николаю. Черезъ него вы получите и деньги…
— Мн ваши рубли не нужны. А вещи… если я ихъ не возьму дня черезъ два — вы можете приказать выбросить ихъ на улицу…
— Но у васъ нтъ денегъ! Или вы надетесь на деньги новаго вашего любовника?
— Это дло не ваше.
— Но, слушайте, Луша: вы понимаете, что вы говорите, и что вы съ собой длаете?
— Я въ памяти. Слава Богу, съ ума не сошла…
— И вамъ, напримръ, не приходить въ голову, что я… могу и не выпустить васъ живой изъ этой комнаты, а?
— Такихъ, какъ я, не убиваютъ,— спокойно сказала она.— Я и не стою…
— Да, Луша, вы правы: такихъ не убиваютъ…
Мы помолчали.
— Прощайте, Луша!
— Прощайте…
— Если вы будете нуждаться въ куск хлба когда-нибудь (а это скоро случится!), обратитесь ко мн. Я не откажу вамъ…
— Спасибо,— невозмутимо отвтила она.
Я всталъ — и вышелъ. И потомъ — я никогда не видалъ уже Луши…
Въ тотъ же вечеръ,— какъ только стало темно,— меня обступили нехорошія мысли… Гд Луша? У Дорошина? А если — нтъ?.. Кто знаетъ и кто съ увренностью можетъ сказать, что онъ знаетъ,— кто можетъ ручаться и вполн быть спокойнымъ относительно того — что происходитъ въ душ этой, окутанной ночью, двушки?.. Я позвалъ Николая и попросилъ его сходить къ Дорошинымъ — узнать, тамъ ли Луша?.. Онъ пошелъ. И пока онъ вернулся — я пережилъ многое…Но призраки-мысли сразу разсялись. Луша была тамъ. Николая впустили не сразу. Ожидали, очевидно, прихода кого-то другого… Я зналъ, конечно,— кого… И опасались впускать этого другого. И — странно — мн вдругъ мучительно захотлось быть этимъ страшнымъ гостемъ,— меня потянуло сунуть револьверъ въ карманъ и — пойти… ‘не сразу сумлъ я оттолкнуть отъ себя эту мысль. она подползала ко мн всю ночь,— она сулила мн торжествующую радость минуты — увидть эти искаженныя ужасомъ лица, которыя опалитъ огонь выстрла!!!
Николая встртила мать Дорошина и сказала ему что ‘барышня’ осталась переночевать, такъ какъ больному при ней стало лучше… Я усмхнулся — и успокоился. Цинизмъ этого перехода съ рукъ на руки грубо толкнулъ меня въ грудь — и брезгливо поежился…

——

…Утромъ слдующаго дня (я еще спалъ), къ намъ заходили мать и сестра Дорошина — узнать, не знаемъ ли мы, гд Дорошинъ и ‘барышня’? Дло въ томъ, что ночью они куда-то сбжали… И мать, и сестра были очень встревожены — и, отыскивая ихъ по городу, заходили по всмъ знакомымъ домамъ. Обратились и къ намъ…
…Къ вечеру того же дня все объяснилось (вс эти всти я получтлъ отъ Николая): бглецы отыскались — они просто-напросто сняли отдльную квартиру и обособились…

——

…Прошло дня три. Какъ-то вечеромъ къ намъ позвонили. Николай пошелъ отворить — и сейчасъ-же вернулся, сказавъ, что это пришелъ — Дорошинъ и спрашиваетъ: ‘могу ли я принять его»
— Проси — удивился я.
Вошелъ Дорошинъ. Лицо его было блдно, но совершенно спокойно. Поклонившись мн издали, онъ медлилъ и не подходилъ ближе… Я протянулъ ему руку…
— Садитесь. Чмъ могу служить?— спросилъ я.
— Я пришелъ узнать: могу ли я прислать за вещами Лукеріи Кирилловны? Мн она говорила, что вы не противъ того, чтобы взять ихъ…
— Пожалуйста!
— Такъ, значитъ, я завтра же могу и прислать за ними?
— Сдлайте ваше одолженіе. Когда вамъ угодно…— Въ такомъ случа…— привсталъ Дорошинъ.— Прошу простить за безпокойство. Я только за этимъ.
— Виноватъ!— задержалъ я его.— Разъ вы уже здсь — такъ кстати ужъ… Мн бы и вообще хотлось поговорить съ вами по поводу всего происшедшаго… Вы ничего не имете противъ?
— Нисколько. Пожалуйста…
— Такъ вотъ… Я, прежде всего, хочу подчеркнуть то обстоятельство, что принципіально я лично противъ васъ ровно ничего не имю, да и не могу имть! Разъ женщина эта была способна на сдланный ею шагъ (а она блистательно доказала это!), я могу только быть благодарнымъ, что вы меня отъ нея избавили.— Но, меня коробитъ форма, въ которую вы облекли вашъ поступокъ. Вы не имли нравственнаго права инсценировать все это у меня за спиной. Вдь, вы уже, какъ — давно съ нею въ связи?
— Нтъ. Съ мсяцъ… Не больше.
— Вотъ, видите. Вы сдлали меня соучастникомъ въ обладаніи этою женщиною. Это дло взгляда и вкуса, конечно, но, я-то, лично, противъ такого совмстнаго использованія матеріала…
— Да, вы правы: я поступилъ не морально. Я съ вами вполн согласенъ… Но, я не нашелся сразу — какъ выйти изъ этого положенія…
— Зачмъ: ‘сразу’? Вы говорите о цломъ ‘мсяц’, срокъ, который давалъ вамъ полную возможность не разъ и не два сумть найтись и хорошо обсудить вамъ ваши поступки.— Но, я еще могу понять и, такъ сказать, извинить и эту подробность вашего выступленія (поскольку это касается лично моихъ интересовъ которые, какъ видимо не могли въ должной мр вамъ импонировать), но, есть и другая сторона дла. И вотъ какая. Скажите: какъ это вы, любя эту женщину, и въ то же время — зная, въ какихъ она отношеніяхъ со мной,— какъ вы могли не хотть взять ее отъ меня сію же минуту, и согласились видть ее въ моемъ распоряженіи? Вотъ. Что? какая сила? какія соображенія могли васъ понудить поступать такъ? Я не говорю о ней,— она, очевидно, могла итти на два фронта, то-есть — переходить отъ меня къ вамъ, и — обратно… Но — вы? Что васъ толкнуло на это?..
…Дорошинъ молчалъ. Но лицо его оставалось спокойнымъ…
…Я посмотрлъ на это широкое, носатое лицо, на эту вихрастую шевелюру ежикомъ- и меня охватило нравственное омерзеніе къ этой горилл въ пиджак и штанахъ…
— Вотъ — все, что я имлъ вамъ сказать. А теперь…— привсталъ я.— Не смю васъ больше задерживать…
Такъ мы и разстались.

——

Вскор потомъ, изъ разговора съ Мейеромъ, для меня стало яснымъ, что ускоренный темпъ всхъ этихъ событій обусловливался тмъ, что, зайдя ко мн, въ мое отсутствіе, Мейеръ случайно засталъ влюбленную парочку въ боле, чмъ рискованной поз… Потому-то Луша такъ и смутилась, говоря мн о томъ, что ко мн заходилъ Мейеръ. Онъ видлъ — ‘надяться на то, что онъ будетъ молчать, зная наши отношенія съ нимъ, они не могли. Отсюда — и необходимость, такъ или иначе, но на что-нибудь, а ршиться. Очевидно, Дорошинъ былъ противъ того, чтобы итти далеко: ему было удобнй и выгоднй такъ, какъ онъ устроился. И вотъ: надо было, разъ и навсегда, отказаться отъ нагртаго мста — дарового стола, дарового рояля и даровой любовницы… Предстояло оплачивать все это своими рублями. Рубли эти были, но они были нужны для другой цли — для консерваторіи… Какъ быть? Вопросъ этотъ взялъ его сразу за горло — и онъ заболлъ даже…
— Да!— брезгливо поежился Сагинъ.— Отказаться отъ любимой женщины, подъ гнетомъ нужды,— это я еще понимаю: упрекать здсь и рука не поднимется. Это — дйствительно драма. Но элегическая тоска по поводу того, что нельзя уже эту любимую женщину посадить за чужой столъ и положить на чужую кровать (какъ ни экономно это!),— это поистин лакейская драма! Не даромъ же этотъ парень и тянулъ свою псенку фистулой Смердякова…
Мы помолчали.
— Ну, вотъ — и все…— закончилъ я свою новеллу.— Все распредлилось по своему удльному всу — и я остался одинъ… Одинъ, съ своими мыслями и переживаніями. И я,— какъ никогда прежде,— съ болью почувствовалъ это…
…Особенно хорошо и ясно помню я одно тихое и сренькое посл-обда. Надвигались осеннія грустныя сумерки. Къ вечерн звонили. Я, закинувъ руки, лежалъ на постел. А за стекломъ окна задумчиво и грустно трепетали листья осины (она расла какъ-разъ у стны). Я разсяно слдилъ за ними — и во мн, такъ же задумчиво и грустно, трепетали обрывки мыслей и чувствъ… Я мысленно говорилъ свое послднее ‘прости’ Луш… О, не той Луш, которую я зналъ теперь (эта была мн чужой и не нужной), а — той прежней и воображаемой Луш которая вдругъ умерла для меня… Меня потянуло пойти и заглянуть въ ея комнатку. Я всталъ и пошелъ. И помню я: что-то дрогнуло во мн когда я потянулъ къ себ дверь — и она слабо скрипнула… Я, словно, стучалъ въ крышку гроба. Да: въ этой, когда-то, уютной и привтливой комнатк было глухо и сыро. Мебель вся была вынесена,— и она стала гулкой, какъ склепъ. О, да,— здсь умерло что-то… Но — что? Правда, Луши уже не было и никогда ужъ не будетъ, но (что въ томъ!) она — была… А то, что было, то вплелось уже въ общую ткань моихъ переживаній и будетъ храниться въ архивахъ моей памяти. Прошлое это вползло ко мн въ грудь — и его оттуда ничмъ ужъ не вытравишь: оно срослось съ моей личностью, и — хочу ли я, нтъ ли, а я понесу его вмст съ собой и со всмъ, что таится во мн, и память о немъ будетъ трепетать и ныть во мн, какъ звонъ этого колокола, какъ эти нервные листья осины, которая растетъ у окна моей комнаты…
…И правда, давно это было,— а и теперь: зазвонятъ къ вечерн, или въ осеннія сумерки задрожатъ предо мною листья осины,— и во мн заноютъ и задрожатъ воспоминанія о Луш…
…И опять поплывутъ эти картины:—
…Весна. Я ду въ коляск со станціи въ имніе матери. Широкій большакъ. Бурливый и пнистый потокъ бжитъ и обмываетъ колеса коляски. Мы стоимъ,— а вверху дрожатъ трепетные треугольники вольныхъ станицъ…
…Святая.— ‘Христосъ Воскресъ’!— говорю я, склоняясь надъ Лушей.— ‘Воистину’…— шепчутъ мн розовыя губки. И я цлую эти розовыя губки и слышу, какъ хрускаетъ упругая и нжная грудь двушки…
…Поздъ бжитъ въ сумракъ ночи… И сбоку — у самаго полотна дороги — слышатся мощные всплески широкой рки… Огоньки дрожатъ на томъ берегу.— ‘Страшно!’ — шепчетъ мн Луша — и жмется ко мн…
…А вотъ, и она — бархатистая южная ночь. Палуба. Мы одни. И черныя, угрюмыя волны моря плещутъ о бортъ парохода. Мимо ползутъ громады горъ. А человкъ лежитъ ницъ и бесдуетъ съ Богомъ… Вверху дрожатъ узоры созвздій. И мы съ Лушой сидимъ, закутавшись въ плэдъ и прижавшись другъ къ другу,— и хорошо, и тепло намъ…
…И безъ конца плывутъ и плывутъ эти картины…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…А мсяцъ спустя, въ начал зимы, я на тройк почтовыхъ, вечеромъ (луна всходила, барашки облаковъ тянулись по небу), навсегда узжалъ изъ Вятки…
…И вотъ — городъ и Луша, и все связанное съ ней, утонуло въ дали. ‘меня окружили: морозная лунная ночь, сверкающая равнина снговъ, темныя полосы лса, облака вверху и ихъ,— по земл,— ползучія тни… Звенлъ колокольчикъ, и — вторя ему — въ груди у меня дрожали обрывки фразъ, думъ и мыслей… Я — сквозь слезы — смотрлъ на эту знакомую картину морозной лунной ночи — и тосковалъ объ утраченной женщин… И это была уже не Луша, а — русоволосая женщина русской рыдающей псни и русской гривастой вьюги,— женщина пряхи, озаренная слабымъ мерцаньемъ лучины, самоотверженная, любящая, плачущая, покинутая и безъ вины виноватая…
…А ямская кудлатая тройка дружно несла меня въ морозную, темную даль… Куда?— Богъ всть…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

——

Сагинъ подошелъ ко мн и, молча, обнялъ меня…
— Спасибо…— сказалъ я, сжимая ему руку.
Мы оба притихли. Въ открытыя окна влажно дышала ночь. Слабый порывъ втра (онъ говорилъ о близкомъ разсвт) доносилъ къ намъ запахъ скошенной ржи, и нжно шепталъ что-то въ уши, шевеля тихо волосы…
Ночь, словно, ласкала…

CVI.

Въ новой для меня обстановк,— въ лсномъ флигельк,— я еще могъ
бороться съ собой и не похать къ Зин, къ которой такъ неудержимо тянуло меня, но — здсь — дома, въ привычной для меня обстановк — непреодолимая потребность видть ее пересилила все — и на другой же день, посл обда, мы съ Сагинымъ направились къ Костычовымъ…
Боже мой! какъ тихо мы хали…
И все — доктора… Дло въ томъ, что, узжая отъ насъ, Обжинъ въ послдній разъ ослушалъ меня и сказалъ, что все-де пока хорошо, но онъ все же совтуетъ избгать рзкихъ движеній и сильныхъ механическихъ толчковъ (зду верхомъ, напримръ онъ запрещалъ пока безусловно), ‘рекомендовалъ мн и вообще — воздержаться въ первое время отъ всякихъ поздокъ.— ‘Разв ужъ — очень осторожно и бережно’…— милостиво добавилъ онъ,— и этимъ далъ мн лазейку… ‘вотъ, подъ давленіемъ-то этихъ докторскихъ внушеній, Сагинъ сейчасъ и мшалъ хать быстрй…
Погода стояла чудная. Ярко свтило солнце. Горизонты были ясны и чисты. А небо — такъ сине! И на душ у меня было ясно и весело… Казалось, что это синее небо съ каждымъ вздохомъ, вливается въ грудь…
И потомъ — эта близкая встрча съ Зиной…
А коляска ползла и ползла.:
Наконецъ-то!
— Господинъ докторъ въ больниц, а Зинаида Аркадьевна — у себя на верху,— сказала, ласково улыбаясь намъ, Гаша.
…О, такъ мн и надо!— мелькнуло во мн — и я взбжалъ по ступенямъ…
— Осторожнй, Абашевъ!— крикнулъ вдогонку мн Сагинъ.
Но, я входилъ уже въ комнату Зины…
— Валентинъ! ты!..
Я бросился къ ней…
Я судорожно прижималъ ее къ себ и покрывалъ поцлуями…
— Постой!— сказала она — и, отстранившись, зорко всмотрлась въ меня.— Ты измнился. Ты исхудалъ. Какъ ты себя чувствуешь? Ты (правда это?) просто былъ боленъ — да? У тебя была инфлюэнца — да?— недоврчиво вперялись въ меня прекрасные, черные глаза Зины…
Я могъ солгать ей въ письм, или ночью, не видя ее,— не видя этихъ встревоженныхъ, чудныхъ глазъ,— но сейчасъ, глядя въ эти бархатистые глаза Зины, я могъ сказать только правду…
— Я дрался на дуэли, милая, отстаивая свое право на счастье — и былъ раненъ.
Зина поблднла, какъ мраморъ.
— И ты смлъ это сдлать! И потомъ, раненый, смлъ не сказать мн объ этомъ!? Ты могъ умереть — и я бы не знала… О, это слишкомъ жестоко, Абашевъ!— и она прижалась ко мн и заплакала, сдерживая рыданія и сиротливо, по-дтски, вздрагивая плечами.— И братъ… и онъ — тоже! Онъ никогда мн не лгалъ… Зачмъ такъ? Я никогда-никогда не прощу ему этого.
— Но, Зина! онъ не имлъ права сказать: это не его была тайна. И — я… Мы не хотли тебя безпокоить. И, видишь, мы были правы: я здоровъ, все прошло, и я вотъ — обнимаю и цлую тебя…
Великолпные глаза женщины искрились слезами… И эта женщина, и эти глаза, и эти слезы,— все это было мое! Я дрожалъ отъ восторга… Блоснжныя крылья счастья — они осняли меня… и — ‘Мгновенье, прекрасно ты! Продлись, постой!’ — восторженно воскликнулъ я.— О, Зина! кто разъ испыталъ и пережилъ такія минуты, тому ничего ужъ не страшно: судьба уже расплатилась съ нимъ… брилліантами женскихъ слезъ… А тамъ —
…готовь мн цпь плненья,
Земля, разверзнись подо мной!…
Право! Такой контрактъ подпишетъ всякій… даже — хотя бы и кровью… Фаустъ былъ, конечно, обманутъ. Мефистофель далъ ему эти ‘брилліанты женскихъ слезъ’, но гд? — Въ темниц — изъ чудныхъ глазъ страдающей и сумасшедшей Маргариты. Это — подлогъ! Это брилліанты не чистой воды! Мои сокровища выше…
Я продолжалъ говорить свои каламбуры и, Мало-по-малу, прекрасные глаза Зины затеплились ласковой, милой улыбкой…
— Скажи мн, куда ты былъ раненъ?— спросила Зина — и брови ея снова дрогнули.
— О, очень эффектно! на вылетъ въ грудь…— и я указалъ ей мсто. Она растегнула воротъ рубахи — и прижалась губами къ небольшому кружку хорошо уже зажившей раны.
— И зачмъ этотъ чудакъ не изршетилъ мн всю грудь своими выстрлами!— сказалъ я, смясь.— Право! Я за каждую дырочку въ грудь получилъ бы по прекрасному поцлую!
— Смется и шутитъ еще!— укоризненно сказала Зина, зажимая мн рукою ротъ,— Разскажи мн все-все, какъ было, со всми подробностями…
— Ну, словомъ… (Какъ это?) —
Онъ заставлялъ меня
Разсказывать исторію всей жизни,
Годъ за годъ — вс сраженія, осады
И случаи, пережитые мной…
— Нтъ, Валентинъ, перестань! Я — серьезно…
И она не успокоилась до тхъ поръ, пока я не разсказалъ ей все, отъ начала и до конца.

——

Когда же я подробно изложилъ ей вс эти ‘случаи, пережитые мною’, она долго сидла, потупясь и сурово нахмуря свои черныя брови.
— Да, Валентинъ,— неожиданно вдругъ резюмировала она свои соображенія:— виновата во всемъ я! Я, и только — я! Я не имла права (нравственнаго права) не порвать всякія отношенія съ Линицкимъ, разъ я догадывалась и знала даже, что онъ… тяготетъ ко мн… (брезгливо поежилась Зина).— Я вотъ, все думала объ этомъ. И, знаешь, милый,— ршительно и Гордо взглянула вдругъ Зина:— осуждая васъ, мужчинъ, мы, женщины, въ сущности, боле безнравственны, чмъ вы. Да! Я замчала это не разъ, что мужчина, чувствуя, что имъ увлекается нежелательная и неинтересная для него женщина,— всегда во-время дастъ ей понять (иногда — и угловато даже), что ему непріятно это. Въ немъ заговариваетъ гордость самца — и онъ протестуетъ противъ этого посягательства на свободу своего выбора. Онъ, словно, говоритъ этимъ протестомъ: ‘Оставьте, сударыня, ваши искательства. Вы мн не нравитесь. А если бы — да,— такъ я бы самъ и сказалъ вамъ объ этомъ’… Словомъ, право ‘перваго шага’ онъ оставляетъ себ. И онъ правъ. Мы же, женщины, не располагая правомъ этого ‘перваго шага’ (и въ силу пассивности нашего характера, и въ силу вковчнаго гнета моральныхъ велній),— мы не длаемъ самостоятельнаго выбора и только позволяемъ, или не позволяемъ шагать къ себ. Мы молчимъ, Мы — рабыни. Мы не протестуемъ противъ претензій со стороны тхъ, кто намъ не нравится. Отсюда — и вс эти дефекты. И какъ унизительно это! Въ самомъ дл: какъ смлъ этотъ щенокъ поднимать за меня оружіе и предъявлять какія-то тамъ права на меня!— гордо сверкнула глазами Зина.— Какъ смлъ онъ становиться у меня на дорог! Какъ смлъ ревновать онъ! Кто далъ ему право? И вотъ: выходитъ такъ, что-право это иметъ всякій… Это ужасно! А все потому что мы, женщины, слишкомъ принижены,— мы не испытываемъ въ должной мр чувства отвращенія ко всмъ этимъ ‘исканіямъ’,— мы не протестуемъ и не указываемъ въ нужную минуту гордо на дверь. Инымъ изъ насъ это и просто льститъ, иныя — снисходятъ и терпятъ, какъ, напримръ снисходила и я… И вотъ — результаты… Прости меня, милый — и она обвила мою шею руками и нжно прижалась ко мн…
— Но мн не въ чемъ прощать тебя, Зина! То, о чемъ ты сейчасъ говорила,— удлъ всякой женщины. Не теб же одной стать за всхъ отвчать! Я слушалъ тебя… И, знаешь я такъ люблю въ теб эту правдивую смлость мысли и эту гордую самокритикy, правдивая моя женушка…
Она сла ко мн на колни — и мы, не замчая времени, всецло отдались одному изъ тхъ разговоровъ, которые не терпятъ посторонняго уха и имютъ значеніе и цну для тхъ только, кто самъ ведетъ эти бесды…

——

У крыльца простучалъ экипажъ…
— Это — братъ пріхалъ,— сказала Зина.— Сагинъ будетъ теперь не одинъ. Бдненькій! Мы о немъ и забыли…
— Да, да… Мы о немъ и забыли!— говорилъ я, смясь, обувая и цлуя крохотныя ножки Зины…
— Перестань, Валентинъ!— шутя, отнимала ихъ Зина.— Смотри, ты перепуталъ ботинки.
И это дало мн новый предлогъ—разуть и обуть эти милыя ножки…

CVI.

Недавняя мечта моя — устроить ‘гнздышко’ Зин, куда бы я могъ съ ней укрываться на-время,— опять назойливо заговорила во мн… Я не сталъ тянуть — и, недлю спустя, мы съ Сагинымъ направились въ губернскій городъ. Намъ повезло — и въ первый же день, съ помощью комиссіонера, на одной изъ небойкихъ улицъ, мы нашли то, что было намъ нужно: небольшой флигелекъ-особнякъ, выкрашенный въ свтлую, срую краску, съ веселымъ палисадникомъ на улицу и крохотнымъ, уютнымъ садикомъ, который эффектно осняли дв старыя, развсистая липы. Флигелекъ былъ въ шесть комнатъ и съ небольшимъ помщеніемъ въ подвальномъ этаж — кухней и комнатой для прислуги. Въ уютномъ и чистомъ дворик нашлись два сарая и погребъ. И все это было огорожено, чисто, въ образцовомъ порядк и требовало, сравнительно, небольшого ремонта. Въ самомъ флигельк нужно было передвинуть нкоторыя стны и двери (на что хозяйка — добродушная вдова-чиновница — изъявила полное свое согласіе), и заново отдлать его. Съ двухъ словъ покончивъ съ хозяйкой въ цн, я снялъ на годъ всю усадьбу (сама она ютилась гд-то недалеко, въ другомъ своемъ домик) и заторопился съ подрядчикомъ, который тоже скоро нашелся. Подрядившись съ нимъ и давъ ему вс нужныя указанія, я свободно вздохнулъ, въ конц сентября (т.-е. мсяцъ спустя) я могъ располагать готовымъ уже помщеніемъ.
Снесясь по телеграфу съ управляющимъ матери и попросивъ его выслать ко мн Николая-солдатика, который былъ со мною въ Вятк,— ршивъ его сдлать сторожемъ этого обособленнаго уголка (брать изъ своихъ мн не хотлось, въ виду разговоровъ),— я въ этотъ же пріздъ присмотрлъ, вмст съ Сагинымъ, и нужную мебель, рояль, и всю обстановку квартиры.
— Послдніе художественные мазки ты предоставь сдлать мн,— сказанъ Сагинъ.— У меня и сейчасъ уже кое-что спроектировано… Нсколько гравюръ и статуэтокъ мы сейчасъ же выпишемъ пока изъ Питера, а все остальное можно будетъ, поди, достать и здсь…
И въ продолженіе мсяца Сагинъ не разъ узжалъ одинъ, прося меня не безпокоиться и не мшать ему, видимо, и самъ увлекаясь этой затей. Я и не думалъ безпокоиться, зная, что дло — въ хорошихъ рукахъ. Зина знала о нашей зат. и тоже волновалась и съ нетерпніемъ ожидала конца всхъ этихъ хлопотъ…
— Знаешь, что, Валентинъ?— сказала мн какъ-то она.— Мн и самой бы хотлось тамъ побывать и тоже — какъ и Сагинъ — ‘сдлать нсколько мазковъ’… Ты началъ, а мы (Сагинъ и я), закончимъ все — а? Тмъ боле, что и не все же онъ можетъ предвидть! И притомъ, вмсто того, чтобы быть совершенно свободными, намъ придется устраиваться… Всегда такъ бываетъ. А то — ты прідешь, когда все уже будетъ готово. Я бы теб и время назначила — когда — и ждала бы тебя… Сдлаемъ такъ, дорогой мой!..
Я долженъ былъ согласиться. И въ конц-концовъ вышло такъ, что сюрпризъ этого ‘гнздышка’ предназначался не Зин, а — мн…

——

Въ конц сентября, Зина ухала съ Гашей. И я съ нетерпніемъ ждалъ отъ нея зова — явиться…
Сагинъ былъ съ ними.

СVIII.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ночь. Опять ‘буря вретъ въ саду, буря ломится въ Домъ’… Вторыя уже сутки такъ. Жутко. Вс спятъ. Я — одинъ. А блогривая метель порывисто стучитъ въ окна, налегаетъ на кpышу, вопитъ и голоситъ… Одна изъ заслонокъ плохо прикрыта — и порывы втра сквозятъ въ нее заввываютъ, какъ флейта… ‘вотъ — подъ аккомпанементъ этой хватающей за душу мелодіи — я и ‘строю свой псалтырь’ то-есть — вызываю недавнія тни прошлаго и заношу ихъ на страницы своихъ мемуаровъ. А ‘гнздышко Зины’, это уже — ‘тнь прошлаго’! Но нестанемъ забгать впередъ, и — вернемся назадъ…

СХ.

Меня вызвали телеграммой…
И Боже мой какъ волновался я, подъзжая къ завтному мсту… Еще издали я начиналъ уже удивляться тому что за такой короткій срокъ усплъ сдлать Сагинъ. Флигелекъ сталъ неузнаваемъ. Выкрашенный заново въ свтло-сиреневую краску, подъ темно-свинцовой крышей, съ блоснжной ажурной рзьбой по карнизу и окнамъ, онъ кокетливо высматривалъ изъ-за стройныхъ елочекъ, посаженныхъ вдоль по забору. Ковровые цвтники украшали его палисадникъ. Усыпанная свжимъ пескомъ доpожка, привтливо вела изъ калитки къ крыльцу…
И эти елочки и эти цвты (‘осени мертвой цвты запоздалые’) — были сюрпризомъ, я вначал забылъ о садовник, а потомъ — когда вспомнилъ — было ужъ поздно. Сагинъ, молча, исправилъ эту ошибку…
Въ дверяхъ меня встртила Зина.
— Добро пожаловать, мой повелитель!— смясь и цлуя меня, говорила она, радостная и возбужденная.— Ты или и посмотри — какъ мы устроили все! Нтъ, Сагинъ, это — прелесть!— и она увлекла меня въ комнаты…
Я, осмотрлся.
Мы были въ пріемной. Къ лицевой стн, въ простнк, стояло большое зеркал. А въ углахъ — густо декорированныя зеленью — мраморныя композиціи: справа — Венера Медиційская (въ полъ-натуральную величину), слва — группа Лаокоона…’
— Ну, что — хорошо?
— Прелесть!
Диванъ, столъ и кресла стояли въ углу, подъ снью пальмы. У противоположной стны помщался рояль, и — сбоку — этажерка съ нотами. По стнамъ висли гравюры въ красивыхъ рзныхъ дубовыхъ рамахъ. Тутъ были: ‘Ночь’ — Корреджіо, дв мадоны Рафаеля, ‘Непорочное зачатіе’ — Мурильо и его же — ‘Явленіе младенца Христа св. Антонію Падуанскому’, послдняя гравюра была съ извстной картины Карраччи — ‘Три Маріи’.
Надъ роялемъ эффектно высился мраморный бюстъ Бетховена и побокамъ портреты Шопена и Листа.
— Хорошо?
— Восхитительно!
— Идемъ дальше…
Въ небольшомъ, но уютномъ кабинет, въ простнк, между оконъ, стоялъ дубовый массивный письменный столъ. Слва, у боковой стны — мягкій турецкій диванъ, и вправо отъ него — книжный шкафъ.
— Здсь у насъ — все… и Шекспиръ, и Гете, и Гейне, и Шиллеръ, и Байронъ, Гюго, Мольеръ, Лессингъ, Диккенсъ, и новые — Доде, Флоберъ, Мопассанъ. А пртомъ — наши: Гоголь, Толстой, Достоевскій, Тургеневъ, Лермонтовъ, Пушкинъ, Полонскій, Фетъ, Тютчевъ… Ахъ, да! Герценъ даже! Гаршинъ, Короленко, Чеховъ, и не помню я — какъ-то еще… А вотъ,— смотри — гравюры…
Это были: ‘Разбитый кувшинъ’ — Греза, ‘Праздникъ Венеры’ и ‘Битва амазонокъ’ — Рубенса, послдняя гравюра была съ картины Рейсдаля — ‘Замокъ Бенштеймъ’. Надъ письменнымъ столомъ вислъ большой портретъ: Гете, а надъ диваномъ — задумчивый портретъ Герцена (съ фотографіи Левицкаго). Въ углахъ, по сторонамъ дивана, на стильныхъ столикахъ, высились мраморные бюсты Пушкина и Байрона. А изъ другого угла (къ двери) хмурилъ властныя брови бюстъ Наполеона изъ темной бронзы…
— Это подарокъ Сагина,— сказала Зина.— На новоселье…
— Экій чудакъ!— сказалъ я.— Я, помню, какъ-то хвалилъ ему этотъ бюстъ и жаллъ, что онъ немножко дорого стоитъ. И — вотъ…
— А сколько юнъ стоитъ?— заинтересовалась и Зина.
— Не помню, право. Рублей 300—400…
— Да?— удивилась она.— Ну, идемъ дальше. Вотъ — наша столовая…
Это была просто обставленная комната, съ круглымъ столомъ посредин (накрытымъ сейчасъ для обда). Вокругъ него и по стнамъ стояли дубовые стулья, съ рзными, довольно высокими спинками. Напротивъ стола помщался дубовый буфетъ, съ нишами. Надъ столомъ висла подъ матовымъ колпакомъ, лампа, задрапированная зеленой матеріей. Въ простнк, между окномъ и балконною дверью, на золоченой цпи, висли выпуклые фарфоровые часы, старинные, очень стильные, и — надо думать — очень цнные.
— Это откуда?— удивился я.
— Тоже — подарокъ Сагина,— пояснила мн Зина.
Въ углу, вмсто иконы, висла гравюра съ извстной картины Гвидо Рени — ‘Се человкъ’.
— Ну, а теперь,— ласково улыбнулась мн Зина:— вотъ и мой теремъ, мой Повелитель!— и она отворила дверь спальни…
Это была одна изъ лучшихъ комнатъ! Это была прелестная раковина, въ которой обитаетъ граціозная, милая женщина… Въ углу, за неподвижной лакированной ширмой, въ уютномъ альков, полъ и стны, котораго были укрыты бархатистымъ ковромъ, за темно-зеленой драпировкой, стояли, раздленныя однимъ столикомъ, никелированныя кровати, покрытыя блоснжными постелями. Кокетливый столикъ и огромный букетъ блыхъ розъ на немъ (откуда ихъ взялъ Сагинъ?) — и раздляли ихъ, и вязали ихъ вмст… Напротивъ помщался лпной каминъ, съ скульптурными каріатидами, и на немъ композиція изъ терракоты — голая нимфа, которая, отстраняя отъ себя правой рукой ниспадающій плащъ и испуганно ежась, смотрла на что-то внизъ… Тамъ — у отдернутой ножки ея, ютился зеленый стеклянный шарикъ…
— Это — нашъ Ночникъ. Смотри!— сказала Зина, нажавъ кнопку…
У ножки нимфы вспыхнула зеленая искорка, словно, свтящійся червячокъ, который такъ и пугалъ несчастную нимфу…
— Не правда ли, прелесть? И, представь — я это достала здсь!
— Восхитительно, моя милая женушка!— говорилъ я, цлуя ее и беря ее на руки…
— Нтъ, нтъ, постой!— гибко освободилась она.— Окончимъ осмотръ. Здсь,— указала она на свой туалетъ, съ массой граненыхъ флаконовъ, на мраморный умывальникъ, на кушетку, столикъ и цлый ворохъ бездлушекъ (на всю эту обычную обстановку уютнаго уголка молодой женщины):— здсь ничего особеннаго нтъ. Разв вотъ только — гравюры…
(Ихъ было дв: ‘Діана посл купанья’ — Франсуаза Буше и ‘Кающаяся Магдалина’ — Батони).— Идемъ въ уборную…
Это была небольшая, уютная комнатка, сплошь уставленная шкафами. Здсь же помщалась и ванна.
— Хорошо?
— Да.
— Теперь — все. Кухня и садъ — потомъ… Идемъ! Время обдать. Ахъ, да! Я и забыла… Какой у насъ резонансъ, если бъ ты зналъ!— и она опять увлекла меня въ залъ…
Присвъ къ роялю, она на минутку задумалась…
— Что бы такое?… Э, все равно…— и она взяла начальные аккорды…
Лицо ея слегка поблднло и сосредоточилось…
Отворите мн темницу,
Дайте мн сіянье дня,
Черноокую двицу,
Черногриваго коня…
Зина вдохновилась — и допла до конца этотъ чудный романсъ.
Я бросился къ ней… Я жадно покрывалъ поцлуями это блдное, взволнованное-лицо, эти чудные глаза, въ которыхъ мерцало еще восторженное соприкосновеніе съ инымъ міромъ,— міромъ поэзіи, музыки…
Я запрокинулъ головку ея — и цловалъ это соловьиное горлышко…
— Перестань, милый! Мн щекотно…— ласково смялась она, и вдругъ — страстно обнявъ меня — нжно шепнула мн:— Милый! дорогой! счастье мое!…
Я склонился къ ногамъ ея…

——

Къ обду пришелъ Сагинъ.
— Ну, что — не ругаешь?— спросилъ онъ, пожимая мн руку.— Во всякомъ случа, это — все, что можно было успть сдлать, да еще въ этой трущоб…
— Помилуй, Аркадій! Я и не предполагалъ даже, что въ такое короткое время можно было успть такъ красиво и уютно обставить этотъ мщанскій уголокъ…
— Тс… Услышитъ Зинаида Аркадьевна — она, братъ, задастъ намъ!
Я уже имлъ неосторожность такъ выразиться, и, Боже ты мой, чего только ни наговорили мн! Одна фраза запала мн въ душу. Внимайте, сударь, и вы: ‘мщанство, это — желать большаго’… Каково? Это ужъ поистин — не въ бровь, а въ глазъ! Вообще, мн сильно здсь поурзали руки. Многое мн и просто не разршили сдлать. Ванна, напримръ… Здсь ничего порядочнаго не было,— я хотлъ выписать. И — нтъ, мн было приказано удовлетвориться цинкомъ…
Вошла Зина.
— Вы, что это,— жаловаться изволите?— усмхнулась она.
— Да, Зинаида Аркадьевна, по свойственной человку слабости,— ропщу и жалуюсь…
— О, ты… вы не можете себ представить, Абашевъ… (ошиблась — и вспыхнула Зина),— какъ этотъ неугомонный художникъ — достойный вашъ другъ — транжиритъ деньги! Я здсь только и знала, что ссорилась съ нимъ! И онъ еще ропщетъ и жалуется!
— Но, Зинаида Аркадьевна! какъ же мн не роптать и не жаловаться!
Вотъ, хоть бы — сейчасъ… Судите сами. Называете меня его другомъ — и въ то же время, забывая, что дружба, прежде всего, и есть полное довріе, отказываете мн въ этомъ довріи, величая при мн моего друга ‘на вы’, и конфузитесь даже, заговоривъ по нечаянности откровенно… Могу ли я безропотно выносить такое холодное отпихиваніе моей личности? Меня не пускаютъ дальше порога гостиной… И вы хотите, чтобы я не ропталъ и не жаловался!…
И я, и Зина невольно смялись…
— Да, да, Зиночка, перестань оскорблять моего друга своимъ недовріемъ. Право,— онъ слишкомъ великолпенъ для этого!
— Да,— но если бы онъ только порастерялъ вс свои занозы и шпильки и пересталъ быть такимъ шиповникомъ! Вдь онъ что ни скажетъ — уколетъ..
— Я плохой натуралистъ, Зинаида Аркадьевна, но все же смю думать, что и шиповникъ даже не безпричинно злой: надо думать, что подъ гнетомъ необходимости, То-есть, въ тискахъ борьбы за существованіе, и онъ выработалъ свои колючія качества,— его заставили быть колкимъ… Что же касается меня, такъ у меня если и есть шипы, такъ они обращены внутрь, и если и ранятъ, то разв только меня…
— Ну, словомъ,— усмхнулась Зина:—
Мои псни полны яду?
А чего же ты ждала?
Ты же яду въ цвтъ душистый
Моей жизни налила!
Мои псни полны яду?
Могъ ли пть иначе я!
Много змй ношу я въ сердц,
И — тебя, любовь моя…
— Но, слушайте, какая же у васъ удивительная память!— воскликнулъ Сагинъ.— Вдь, я вамъ только разъ и сказалъ — и вы уже помните…
— Какъ видите.
— Но, господа!— запротестовалъ я.— Вы заинтриговываете меня…
Прежде всего: что это за переводъ? Я не знаю такого, я въ первый разъ его слышу…
— Но, ты и не могъ его слышать, мой милый,— сказала Зина.
— Да,— подтвердилъ Сагинъ.— Видишь ли, у меня былъ знакомый врачъ, Сибилевъ, а у него — невдомый мн другъ, нкій Панченко, который какъ говорилъ мн, Сибилевъ, писалъ стихи (онъ умеръ уже). И вотъ — переводъ этихъ двухъ Гейневскихъ строфъ принадлежитъ ему. Россія, это — страна сюрпризовъ. Въ ея ндрахъ таится многое, которое (и это — чаще всего), не живя, умираетъ и тонетъ въ ея безбрежныхъ пространствахъ. кaкъ, не жuвя, умеръ и этотъ — невдомый міру Панченко… Миръ праху его!
— Какъ, какъ, Зина? Скажи мн еще…
Зина повторила эти чудныя строфы…
— Прелестно!— сказалъ я.
— Итакъ, значитъ, и у васъ тоже живутъ эти ‘зми’?— спросила Зина, внимательно всматриваясь въ Сагина.
— А почему бы и нтъ, Зинаида Аркадьевна? На то, вдь, он и зми, чтобы вползать… И, знаете,— я очень скоро съ ними поладилъ: я, просто-напросто, предоставилъ въ ихъ полное распоряженіе мою грудь,— и он сосутъ, и сосутъ… И я никогда не мшаю имъ…— серьезно и грустно отвтилъ Сагинъ.
— Но, почему же вы не хотите мшать имъ?— продолжала допрашивать Зина.— Что — вы просто не хотите бороться?
— Какъ вамъ сказать? Пожалуй, что и такъ. Вдь, иной разъ и борьба унизительна… Бываетъ, вдь, такъ Зинаида Аркадьевна.
— Унизительна? Почему унизительна?
— Вамъ нуженъ примръ. Извольте. Ну… (что бы такое),— ну, предположимъ/что я очутился бы въ положеніи г. Линицкаго, то-есть, вздумалъ бы влюбиться въ васъ, зная, что вы уже любите, и не меня любите… Наивный человкъ сталъ бы бороться и ломать копья (какъ на глазахъ нашихъ и было недавно), а тотъ, кто знаетъ — ну, хотя бы даже такую простую истину, что — ‘невольны мы въ любви и охлажденіи’,— тотъ, молча, затаилъ бы въ себ это горе и — шагнулъ бы въ сторону… Это — только примръ и иллюстрація къ моему положенію, что — иной разъ и борьба унизительна. Только…— торопливо оговорился вдругъ Сагинъ.— Я не имлъ дерзости влюбляться въ васъ, и не бгу отъ васъ, а — наоборотъ — пришелъ полюбоваться на ваше счастье…— ласково улыбнулся намъ Сагинъ.
— Какой вы милый!— порывисто сказала вдругъ Зина.— И знайте: я очень люблю васъ какъ брата и друга…— и она потянулась къ нему…
Сагинъ взялъ эти протянутыя къ нему прелестныя ручки и почтительно поцловалъ ихъ…

——

— Не правда ли,— какъ иногда своеобразно слагаются наши людскія отношенія?— обратилась къ намъ Зина за обдомъ, мило хозяйничая.— Могла ли я, напримръ допустить, что въ такой интимный и замкнутый кругъ отношеній какъ у насъ съ тобой Валентинъ, я сочла бы возможнымъ впустить третье лицо (васъ, Саганъ) — человка, который всегда мн казался такимъ чужимъ и далекимъ? Я и теперь вотъ все какъ-то не врю — такъ ли все это? Не сплю ли не грежу ли я?.. Не правда ли какъ это странно!
— Да,— усмхнулся и Сагинъ.— И все — Линицкій! Инцидентъ съ нимъ сблизилъ вдругъ меня съ вашимъ удивительнымъ Валентиномъ. А потомъ ужъ — приручилъ ко мн, мало-по-малъ и васъ Зинаида Аркадьевна…
— И какъ это обидно, право! — поежилась Зина.— Обидно быть рабомъ подобнаго рода случайностей.. Въ данномъ случа — он сложились. желательно, а могло быть и иначе! то такъ угнетаетъ и давитъ наше достоинство…
— О, не скажите!— возразилъ ей Сатинъ.— Случай, какъ лающая и кусающая собака, или какъ лягающая васъ лошадь,— онъ, можетъ быть, подчасъ, и очень больнымъ и очень опаснымъ, но не обиднымъ только: Онъ слишкомъ безличенъ и слишкомъ малъ ростомъ, чтобы смочь оскорбить! И если ужъ быть рабомъ (а это — неустранимая подробность нашего существованія), такъ ужъ, конечно, лучше всего — рабомъ случая. А вотъ, когда случай этотъ дорастаетъ до размровъ сознательной силы, зачерчивается въ личность (есть охотники доводить этотъ ростъ до титаническихъ размровъ Бога),— вотъ тогда-то и плохо… Тогда — громыхающая цпь рабства въдается въ шею человка,— и онъ растворяется въ жидкой грязи рабства, безповоротнаго и непреодолимаго… Это ужъ — паосъ ничтожества! А случай, просто случай,— онъ подчасъ и граціозно-капризенъ, какъ милая шутка… Онъ, забавенъ. И мало того: этотъ Шутъ-Богъ — большой джентльменъ! Въ самомъ дл: возведетъ ли онъ васъ на вершину могущества и славы — вамъ некому сказать и ‘спасибо!’, расплющитъ онъ васъ, обездолитъ вконецъ (бываетъ и это!) — вамъ и посердиться не на кого: вашъ врагъ,— такая вздорная мелочь, которая иной разъ и неуловима даже… О, безусловно: политика этого Пигмея-Самодержца по душ мн больше всякой другой…— саркастически усмхнулся Сагинъ.
— То, что вы сейчасъ сказали, Сагинъ, очень умно. Это, можетъ быть, даже и просто правда, но…— знобливо пожалась Зина:— отъ такихъ мыслей бгутъ холодныя, мрачныя тни…
— Скажи ему, Зина (онъ заслужилъ это):—
Блдныхъ губъ твоихъ дрожанье
Не молитвой рождено…
— Ну, положимъ,— ласково усмхнулась мн Зина:— не молитвой дрожатъ и блдныя губы другого моего собесдника…
— И — къ слову сказать — не мужское это дло, Зинаида Аркадьевна!— посмиваясь своими выразительными глазами, отозвался Сагинъ. Это монополія женщинъ. Я очень люблю, когда он молятся.. Особенно когда он еще не тронуты язвой культуры… Я очень давно — юношей еще — очень любилъ одну водоноску-пейзанку. И пока она бесдовала съ Богомъ, то-есть, умла молиться — все шло хорошо. Но, мало-по-малу, она заразилась моимъ проклятымъ невріемъ, перестала шептаться съ Богомъ, и (такъ какъ женщины вообще очень любятъ секреты) зашепталась съ рыжимъ солдатомъ, моимъ приказчикомъ… И съ тхъ поръ, умудренный горькимъ опытомъ, я поставилъ себ правиломъ: никогда не мшать этимъ наивнымъ устамъ секретничать съ Богомъ… Вообще, мы, русскіе, опрометчиво-доврчивые люди. Въ самомъ же дл: на Восток женщину караулитъ кастратъ-евнухъ, на Запад — кастратъ католикъ-попъ. А мы, какъ только Петръ переломалъ наши терема (онъ былъ и достойно наказанъ за это: ему какъ это извстно,— измняли вс женщины!),— мы, лишенные теремовъ, гд изрдка только пошаливалъ Ванька-Ключникъ,— мы не имемъ подъ-рукой даже и боле-мене спопашнаго попа! Нашъ русскій попъ похотливъ, и могъ бы разв только сыграть роль шкодливаго козла въ огород… Ну, словомъ: шагъ-два,— и мы непремнно затянемъ элегію о ‘черной шали’… Бдняга Пушкинъ! Онъ мало того, что — написалъ, онъ и самъ проплъ эту элегію…
— Но, позвольте!— смясь вступилась Зина.— Тотъ же Пушкинъ… онъ написалъ намъ и Татьяну!
— Да — онъ написалъ намъ и Татьяну,— продолжалъ Сагинъ.— Ту самую Татьяну, которая, споткнувшись на Онгин, очень выгодно запродала свои прелести старичку-генералу, и за спиной этого старичка такъ задушевно-искренно освдомляла того же Онгина на тему — ‘Я васъ люблю. Къ чему лукавить!’ (Ну, конечно! эту способность нашей гибкой души мы, дескать, старичку-мужу въ награду оставимъ…). Правда: она и его не забыла. Какъ же!— ‘я, де, другому отдана и буду вкъ ему врна’… Чего жъ ему, старому, нужно! Но, согласитесь, Зинаида Аркадьевна, что это уже врность солдата-часового, поставленнаго у склада, гд хранятся казенная соль и разная рвань солдатской аммуниціи! Все это ему, солдату, не дорого, но — разъ онъ поставленъ и далъ присягу,— онъ съ поста не сойдетъ! И — воля ваша — я не завидую счастью этого старичка-генерала, который, на фон этой великолпной врности долгу своей жены, играетъ роль мшка съ солью… Бдный, наивный старикъ! Жену-то его, съ легкой руки Пушкина, втащили на пьедесталъ, а о немъ и забыли… А, вдь, онъ, поди, не затмъ женился, чтобы жена его ‘я васъ люблю!’ говорила Онгину, а ему браво отчеканивала: ‘рады стараться!’…
— Вы, Сагинъ, невозможны сегодня!— смялась Зина.— Ну, возможно ли такъ коментировать драму Татьяны!..
— Драму! Гд жъ она тамъ?— спокойно парировалъ Сагинъ. Вотъ Катерина ‘Грозы’ — да, это драма. Эта великолпная Катя не читала романовъ и принципъ ‘къ чему лукавить’ понимала пошире: она свое ‘люблю!’ сказала не только любовнику, но — и мужу, и старой Кабаних, и омыла свой грхъ въ волнахъ Волги… А драматичная ваша Татьяна, продавъ себя за рубли старичку и указавъ на дверь тому, кого любила она,— преспокойно пошла впередъ въ своемъ ‘малиновомъ берет’… И курьезно! Проститутку, которая продаетъ себя на бульвар за рубль, мы топчемъ въ грязь и награждаемъ ‘желтымъ билетомъ’, а свтскую барышню, которая продаетъ себя за сотни тысячъ рублей, цинично отдавая свое молодое тло на растленіе богатому старичку, и нагло лжетъ этому старичку, пародируя передъ нимъ, какъ любящая и врная жена,— ей мы аплодируемъ и тащимъ на пьедесталъ, марая этой грязью мраморъ, который попираетъ она, какъ маралъ свой талантъ и Пушкинъ, опоэтизировавъ эту развратницы и такъ сказать, легализируя своей книгой свтскій развратъ всхъ этихъ ‘дамъ въ малиновыхъ беретахъ’…— запальчиво закончилъ Сагинъ, посверкивая черными глазами и судорожно комкая салфетку.— А ты, Абашевъ,— обратился ко мн онъ:— ты, какъ — согласенъ со мной, или и ты тоже одинъ изъ поклонниковъ дамы ‘въ малиновомъ берет’?
— Нтъ, дорогой мой, я (съ оговоркой, правда), готовъ съ тобой согласиться. И мн только жаль нашего славнаго Пушкина… Тлетворное вліяніе свтской жизни и его камергерскій мундиръ отразились на немъ,— онъ и самъ это чувствовалъ. Помнишь его ‘Деревню’?—
…я промнялъ порочный дворъ царей
Роскошные пиры, забавы, заблужденья,
На мирный шумъ дубровъ, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья…
…И вся бда его въ томъ, что онъ потомъ не разъ и не два снова размнивался, и опять возвращался въ этотъ ‘порочный дворъ царей’… А напяливъ на себя лакейскій мундиръ, онъ по-лакейски иной разъ и мыслилъ. Вс его патріотическія и врноподданническія выступленія, его оклеветанія Мазепы — этого Гарибальди Малороссіи,— все это вынашивалось подъ золотыми нашивками лакейскаго мундира. Что же касается характера Татьяны и ея романа съ Онгинымъ,— такъ это, собственно говоря, отголосокъ чужого напва… Здсь сказалось вліяніе и ‘Новой Элоизы’ Руссо, и ‘Вертера’ Гете. Но тамъ, въ сгущенныхъ и преднамренно рзко положенныхъ краскахъ чувствуется протестъ противъ распущенныхъ нравовъ прошлаго вка,— это была оппозиція Вольтеру и духу его времени… Но оппоненты Вольтера перестарались и слишкомъ ужъ потянули струны,— оттого он у нихъ и звучатъ диссонансомъ. Неестественная извращенность чувства, втиснутая имъ въ футляръ долга, неправильно къ тому же и понятаго, имла претензію смнить собой распущенность того же самаго чувства. Но, это, послднее, было сильно уже тмъ, что было естественно… Словомъ: ударъ по адресу Вольтера легъ мимо… Ошибкаже Пушкина не можетъ имть за собой и такого оправданія. Онъ ни съ кмъ и ни съ нмъ не боролся,— онъ никому неоппонировалъ,— онъ просто плъ съ чужого голоса… Отсюда — и сухая схематичность характера его Татьяны. Преклоненіе передъ чувствомъ долга (хотя бы даже и неправильно понятаго) у насъ, русскихъ, не могло быть базировано ни на кастовомъ чувств рыцарской чести (у насъ нтъ и не было рыцарства), ни на метафизическихъ спекуляціяхъ въ область абстракцій (какіе ужъ мы тамъ философы!), ни на канв религіозныхъ узоровъ (мы, русскіе, всячески чужды мистики). У нашей русской женщины была другая база: ни долгъ, ни честь, ни даже аскезъ, а — правда… И попавъ въ указанное положеніе, русская женщина могла поступить только такъ, какъ поступила Катерина ‘Грозы’. Эта младенчески наивная, и, какъ ребенокъ, искренняя Катя, затмъ: Елена въ ‘Наканун’, Наташа ‘Войны и Мира’, Соня изъ ‘Преступленія и наказанія’, ‘Русскія Женщины’ Некрасова,— вотъ этапы, которыми шла русская женщина, постепенно мняя свой профиль, вплоть до послднихъ мученицъ — жертвъ русской затяжной революціи, величавыя фигуры которыхъ ждутъ еще рзца и кисти художника… Изъ разныхъ слоевъ, разнообразныя по характеру и воспитанію, он руководятся однимъ принципомъ — правдой… Это — ихъ стихія. Ихъ не купишь, ихъ не заставишь лгать и меньше всего — доктринерствовать. Пушкинъ, какъ очень большой человкъ, если и ошибался, то — крупно. Такою крупной ошибкой и была его Татьяна, гримъ которой, несмотря на искусную руку большого мастера, все же не смогъ замнить живого лица. Татьяна, какъ живое и реальное лицо, умираетъ, написавъ свое великолпное письмо къ Оізгину. Все остальное — просто неправда и клевета на эту милую двушку. И не допиши своего романа Пушкинъ, или затеряйся конецъ его,— Татьяна вошла бы въ серію нами указанныхъ женщинъ. Случилось иначе: художникъ сдлалъ ошибку, а коварный случай не захотлъ исправить этой ошибки, наложивъ на нее свою руку… Но, все же — слава почина, слава ‘перваго слова’ почіетъ на имени Пушкина: онъ далъ намъ ‘Русалку’, которая и открываетъ собой длинную серію подлинныхъ и истинно-художественныхъ портретовъ русской женщины…
— Ну, вотъ! Наконецъ-то!— порывисто вскочила Зина.— Спасибо, дорогой мой! Ты такъ порадовалъ меня… Виноватъ Пушкинъ и его надуманный и ненужный конецъ романа… А Таня, милая Таня (я такъ беззавтно люблю эту двушку!),— она ни въ чемъ не повинна! Какъ видите, Сагинъ, вы ошибались… Ну, согласитесь же! Да, бдъ? ошибались? Говорите-же!— волновалась Зина — и на глазахъ у нея сверкали слезы…
— Согласенъ, согласенъ — ошибся я…— ласково усмхаясь, отвтилъ ей Сагинъ, любуясь порывомъ ея.— Вашъ Валентинъ… Право,— лучшаго защитника поруганной чести трудно было бы и сыскать вашей Лариной. Я самъ удивился неожиданному эффекту его резюме… Онъ только оторвалъ конецъ книги — и черноволосая двушка эта улыбнулась намъ двстивеной, чистой улыбкой… Поцлуйте же въ награду чело вашего Валентина за то, что онъ мыслитъ красиво…
— Нтъ, не красиво, а — правдиво!— опротестовала Зина — и, граціозно обнявъ меня, поцловала мой лобъ и застыдилась вдругъ, и порозовла вся…
Сагинъ, наблюдалъ, и улыбался…

СХ.

Въ начал вечера Сагинъ ушелъ — и мы остались одни. Мы сразу примолкли. Тихо было. Къ стекламъ оконъ прильнула осенняя темная ночь. Зина отворила окно — и влажный запахъ осени мягко вкатился къ намъ въ комнату… Гибко опершись о подоконникъ, она вся перегнулась въ окно. Я подошелъ къ ней и обнялъ ее… Свтъ окна вливался въ тьму ночи — и ярко освщалъ золотистую гриву сосдней липы. Она трепетала вся подъ мягкими напорами втра, который, нтъ-нтъ, и залеталъ къ намъ въ крохотный садикъ… Опавшіе листья шуршали внизу,— словно кто шелъ къ намъ… И никого не было: это — шла осень…
— Слышишь, милый?—
Жалобно стонетъ втеръ осенній,
Листья кружатся поблекшіе…
— Какъ это грустно!— сказала Зина, вздыхая.— Постой-ка… Какъ это?— и она подошла къ роялю, и — поискавъ на клавишахъ мелодію этого романса — тихо запла…
Она пла въ полголоса (для себя), забывая о слушател, останавливаясь, мняя аккорды и повторяя по нскольку разъ одну и ту же фразу. Я не мшалъ ей,— я слушалъ, смотрлъ, а потомъ — только слушалъ… и — вмст съ нею — вошелъ въ эти звуки…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Набгающія волны красивыхъ (и грустныхъ, и радостныхъ) переживаній катились мимо меня, зажигая въ душ у меня вспышки неуловимыхъ порывовъ… Порой я былъ близокъ къ тому, чтобы вспомнить о чемъ-то — и напряженно и жадно тянулся къ чему-то далекому, бывшему, и это ‘что-то’ было такъ близко… Но — волна проходила — и я, съ гребня ея,жадно вперялся впередъ, готовый что-то понять и увидть… и (некогда было!) — волна увлекала опять… И я уже что-то молилъ у кого-то — я былъ готовъ что-то сдлать (большое и важное), и я обладалъ даже нужной мощью для этого… Но все это вдругъ выливалось въ потребность кому-то и что-то сказать,— ‘ сказать, съ недоступною раньше мн ясностью,— и ужъ рвалось изъ груди это нужное слово… Но волна проходила опять — и уносила и эту потребность, и эту хрустальную ясность забытаго слова…
— О чемъ ты задумался, милый?— шепнула мн Зина, наклоняясь ко мн, обнимая меня и цлуя…
Я слышалъ,— какъ она встала, какъ приближалась ко мн… и — не мнялъ положенія: мн жаль было нарушить, порвать это нжное кружево пестрыхъ миражей…
— О чемъ я задумался?— Ни о чемъ, моя прелесть! Я только слушалъ тебя, моя сирена!— потянулся я къ ней…— Знаешь, милая, я все еще никакъ не могу привыкнуть къ тому, что ты (вся ты!), со всею роскошью твоихъ переживаній, порывистая, любящая, со всми чарами твоего голоса, со всею граціей твоихъ движеній и этими чарами вншности — что все это — мое!.. Ты вотъ, здсь, со мной, я обнимаю, цлую тебя и — не врю!… Какая ты гибкая! Красавица ты! Какіе глаза! Какія руки!…
— Ну, такъ цлуй же ихъ — эти глаза, эти руки…— ласково смялась Зина, шаловливо подставляя мн для поцлуевъ глаза и нжныя ручки:— вотъ… вотъ… Ну, довольно теперь — отдохни. Я боюсь, что ты нацлуешься сразу и не станешь потомъ цловать меня… А я люблю, Когда ты цлуешь… Давно (въ Петербург еще), когда ты ушелъ отъ меня, помнишь? Ты тогда, прощаясь со мной, цловалъ мои ноги… О, какой ты жестокій! Цловалъ — и ушелъ! Ты ушелъ, а я (знаешь, что?),— я сняла эти ботинки и плакала надъ ними и цловала ихъ… И я ихъ потомъ никогда не носила: я берегла и берегу ихъ, какъ святость! Они и теперь у меня цлы. Аты — ушелъ! Какъ могъ ты уйти! И вотъ — все это прошло… Ты со мной! И посмотри: какъ хорошо здсь у насъ… Вдь, это тамъ, за окномъ гд то —
Жалобно стонетъ втеръ осенній,
Листья кружатся поблекшіе…
— А у насъ здсь,— сказалъ я, обвивая руками ея гибкую талію, ‘какое счастіе! и ночь’…
…’и мы одни’…— шепнула мн Зина, склоняясь ко мн…

СХ.

Въ жизни человка о! не каждаго, конечно (есть и совсмъ обдленные люди) — всегда есть два-три отрадныхъ оазиса, которые потомъ, оставаясь назади, заливаютъ тепломъ и свтомъ своимъ его дальнйшій путь… Это — улыбка прошлаго. И не будь этого — изъ-за чего бы и жить! И вотъ — однимъ изъ этихъ оазисовъ и были прожитые мною нсколько дней въ ‘гнздышк Зины’…
Стояли чудные осенніе дни. Тепло было, какъ лтомъ. Солнце ярко свтило. Но грустный колоритъ осени превносилъ что-то грустное въ общій тонъ нашего настроенія. Эти опавшіе листья, эти поблекшія, срыя дали, эти ‘втра осеннія ноты’,— все это вздохомъ ложилось на грудь… О, да,— теплая и радостная картинка нашего ‘новоселья’ была какъ бы вставлена въ золотистую рамку осени…
Мы съ Зиной, тсно прижавшись другъ къ другу, шагали впередъ, но не могли не слышать, что —
…желтые листы
Шумятъ подъ робкими шагами…

CXII.

А тутъ еще — Сагинъ…
На второй день онъ неожиданно вдругъ заявилъ мн, что узжаетъ на нсколько дней къ себ, въ Воронежскую губернію,— повидаться съ
‘Проталинкой’…
— А то бдная двочка совсмъ, поди, истомилась!— ласково усмхнулся юнъ.— Все вотъ, пишетъ и жалуется… Поду — провдаю ее, направлю въ Питеръ, а самъ, на обратномъ пути, заверну къ теб на нсколько дней? и — вслдъ за нею… Да и пора! Пріхалъ къ теб на недлю, а застрялъ на цлое лто…
Поздъ отходилъ въ 5 часовъ, и я похалъ его проводить на вокзалъ. Всю дорогу Сагинъ оживленно болталъ и, видимо, волновался. Его потянуло домой…
— Соскучился по Проталинк…— пояснялъ онъ.— Славная она у меня двочка — преданная и любящая, подвижная, какъ ртуть, и въ тоже время — вдумчивая и разсудительная. Насъ познакомилъ съ ней случай.
Два года тому назадъ, я, мимоздомъ, завернулъ къ себ въ деревню. Какъ-то утромъ, пошелъ я писать этюды на берегъ нашей рчонки — сижу, мажу… И вдругъ (по пословиц — ‘на ловца и зврь’, въ шагахъ двадцати отъ меня, появляется молоденькая двочка, лтъ шестнадцати, и — не замчая меня — начинаетъ раздваться… Я такъ и замеръ! Это была маленькая Клеопатра! Смугловатое тло ея поражало своей лпкой… Я подошелъ къ ней, когда она уже искушалась и одлась. Мы познакомились. Это была дочь нашей, недавно умершей, прачки — сиротка. Мало-по-малу, мы стали друзьями и очень скоро ршили, что въ этомъ скучнйшемъ изъ міровъ, намъ и разставаться нтъ смысла. Оба мы были одинокіе люди, а такіе — липнутъ другъ къ другу… Вотъ — и весь нашъ романъ. И такъ какъ я, затвая его, (былъ уже далеко не юнцомъ-студентомъ (какимъ когда-то, былъ мой слушатель), то я и посмотрлъ на все это насколько проще. Я отрекомендовался моей маленькой Джульетт, какъ очень покладистый Ромео, убдительно попросивъ ее, чтобы она въ томъ случа, еслибы ей вздумалось смнить меня на одного изъ тхъ, у кого —
Смлй огонь ихъ черныхъ глазъ
И черный усъ ихъ лучше вьется…—
не вздумала бы секретничать, такъ какъ я не только ничего не буду имть, противъ, но помогу даже устроиться ей. Черные глазки моей Джульетты сверкнули въ (отвтъ негодованіемъ конечно (она убжденъ что ‘любитъ до гроба’). ‘все это ничуть не мшаетъ мн. очень и очень любитъ мою чеpноглазyю, смуглую двочку. И, право — она этого стоитъ. Ты, вдь, видлъ ее…
— Да. И, знаешь кого она напоминаетъ мн?
— Пожалуйста…
— Оговариваюсь: я имю въ виду только пластику. ‘Сафо’ Додэ.
— Мтко!.. Такъ мы теперь ее и окрестимъ — Сафо…
На вокзал (времени у насъ было достаточно) мы приналегли на шампанское… Сагинъ оживленно болталъ — разсказывалъ мн о Сафо, жаллъ что узжаетъ и радовался тому, что детъ, говорилъ о прізд на слдующее лто, общалъ ‘превзойти себя’, воспроизводя на полотн мою Эосъ, и очень жаллъ что Зинаида Аркадьевна не позволяетъ писать ее въ компаніи прелестныхъ рyсалокъ… (идея этой картины все еще жила въ немъ), и — заговорилъ наконецъ и обо мн…
(Это было посл второй: уже бутылки шампанскаго).—
— Знаешь, я pадъ, что тебя такъ встряхнуло и зaтянуло въ водовоpотъ… Еслибъ этого не было — это надо было бы выдумать… Теб того сейчасъ озаряютъ твой путь и заря, и зарница: одна — заливаетъ все ровнымъ устойчивымъ свтомъ другая — дрожитъ и трепещетъ и’ неб, неутомимо рождая эффекты мимо скользящей дороги… И — хорошо! А то — ты слишкомъ залегъ въ хомутъ своихъ рефлексіи… Все — такъ. Но надо помнить слова Мефистофеля. Умница онъ — Мефистофель! Помнишь?
Старался разжевать я смыслъ борьбы земной
Не мало тысячъ лтъ. Поврь ты мн, мой милый,
Никто еще, съ пеленокъ до могилы,
Не переваривалъ закваски вковой.
Что наша вра? Вс созданья
Для Бога лишь сотворены:
Себ онъ выбралъ вчное сіянье,
Мы въ вчный мракъ перстомъ Его погружены,
А вы — то день, то ночь испытывать должны…:
…Такъ говоритъ Чортъ. А онъ (съ его словъ) далеко не первой уже молодости. Помнишь?
Чортъ отаръ — и, чтобъ его понять,
Должны состариться мы сами…
…Вотъ. И мой искренній и дружескій совтъ теб: поменьше возиться съ этой ‘закваской вковой’, терпливо ‘испытывать’ ‘то день, то ночь’,— и ‘состариться’, чтобы ‘понять’ Чорта (если это ужъ такъ необходимо нужно теб)…
Къ намъ подошелъ носильщикъ:
— Пора: второй звонокъ…
Мы встали.
— Итакъ, до-свиданья!— торопливо сказалъ Сагинъ, порывисто обнимая меня…
Я проводилъ его до вагона.
— Помни, Абашевъ,— крикнулъ онъ изъ окна, когда поздъ ужъ тронулся съ мста:
Чортъ старъ — и, чтобъ его понять,
Должны состариться мы сами…

CXIII.

…’Чортъ старъ’…— мысленно повторялъ я, смотря вслдъ уходящему позду, который увозилъ отъ меня Сагина.
— ‘Чортъ старъ’…— неожиданно сказалъ я вслухъ, садясь на извозчика.
— Чего изволите?— оглянулся онъ.
— Ничепо. Пбзжай!— усмхнулся я.
И колеса пролетки задребезжали по камнямъ мостовой…
…’Чортъ старъ’… Да, онъ тоже ‘Ветхій Днями’. И мы ‘должны состариться’, чтобы сумть понятъ Его. Сагинъ вонъ рекомендуетъ ‘состариться’ и мн, чтобы ‘понять’. Смло сказано! Гете разумлъ не старость личности а — всего человчества. Иначе — о чемъ и горевать бы! (Остановилъ бы первую попавшуюся сдую бороду, и борода бы эта повдала тайну Чорта… О, нтъ! не та, или иная сдая боpода, а — посдвшее человчество развяжетъ когда-то костенющими руками этотъ роковой узелъ тайны — и… пойметъ… Но, отъ этой грядущей способности ‘понять’ ветъ холодомъ смерти…

——

Въ дверяхъ меня встртила Зина.
— Прости меня, Зиночка! Мы съ Сагинымъ, пріятельски разставаясь, пили шампанское… Ну, и — ты понимаешь?.. Зиночка! Сагинъ сказалъ мн, что ты — зарница, которая дрожитъ и трепещетъ въ неб… Ты озаряешь мн путь, и (какъ это?)… Да! Ты создаешь эффекты мимо скользящей дороги…
— Но, дорогой мой!— всплеснула Зина руками.— Ты — пьянъ… Иди, иди, и сейчасъ же ложись… Ну, можно ли такъ!..
И не прошло и пяти минутъ, какъ я, съ холоднымъ компрессомъ на голов, лежалъ ужъ въ постели…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда я очнулся, въ комнат былъ полумракъ сумерокъ. Изъ-за приподнятой драпировки, ко мн вливалась зеленоватая полоса свта: это —мерцалъ свтящійся червячокъ у ножки испуганной нимфы, которая, граціозно изогнувъ свое античное тло, не переставала смотрть на зеленоватую искру ее испугавшаго свта…
Послышались звуки рояля…
Я привсталъ и прислушался. Зина въ полголоса напвала ‘Лучинушку’. Отрывисто и негромко ворковалъ рояль, а нжный, на что-то, словно, жалующійся голосъ женщины стономъ вливался мн въ грудь… Зина окончила псню разъ и другой, и опять повторила, начиная со второй строфы:
Сестрицы-подруженьки,
Ложитесь вы спать,—
Ложитесь вы спать:
Вамъ некого ждать…
А я-то, младешенька,
Всю ночь не спала:
Всю ноченьку долгую
Дружка прождала…
Зина пла — и предо мною, какъ живая, вставала картина тсной крестьянской избы,— освщенной дымной лучиной, и — за прялкой — молодая, статная, съ толстой, русой косой и темной: ‘собольей’ бровью, красавица русская двушка, терпливо поджидающая своего загулявшагося гд-то, ‘дружка’… За окномъ — осенняя темная ночь. Дымить сырая лучина, и — стономъ льется хватающая за душу псня…
Но вотъ — красавица-пряха испуганно вздрогнула, оглянулась назадъ — и я на мигъ увидлъ это прекрaсное, блдное лицо двушки (гд я видлъ ее?) глаза ея сверкали слезами — и все, словно, сдвинулось съ мста… картина спуталась. И опять въ темный альковъ ко мн мягко вливалась зеленоватая полоса свта, и та же голая нимфа все такъ же испуганно смотрла внизъ — на искорку зеленаго шарика…
За ширмой послышался шелестъ платья — и ко мн вошла Зина..
— Ты не спишь?— присмотрлась она.
— Нтъ.
— Это я разбудила тебя?
— Да, милая. Я теперь — ‘и просыпаюсь и сплю съ соловьями…’ И, знаешь, Зина, я видлъ сейчасъ русскую Гретхенъ. Она сидла и пряла. Она пла, но только не о томъ, какъ —
…въ замк царь, ликуя,
Съ дружиной пировалъ…
(Это было когда-то въ Фул),— она пла ‘Лучинушку’. Она пла о томъ, какъ ‘всю ноченьку долгую дружка прождала’… Я слушалъ ее — и мн было мучительно жаль ее,— жаль ея молодости, ея одинокости,— жаль этой молодой потребности залюбить и заласкать своего далекаго милаго… И куда этотъ шалопай запропастился!..
— Но, онъ, можетъ быть, провожалъ пріятеля — и… ‘ты понимаешь?’ — лукаво усмхнулась Зина.
— Но, Зиночка, лежачаго не бьютъ! Возможно, что и такъ. Но я, все-таки, съ большимъ бы удовольствіемъ вздулъ этого негодяя! Нельзя такъ обижать свою милую. И какъ она, Зиночка, пла! Потомъ (ей помшалъ кто-то) — она вздрогнула, оглянулась назадъ, и я вдругъ увидлъ лицо ея… Она плакала. И какая она красавица! Я вотъ — лежалъ и вспоминалъ все: гд и когда я ее видлъ? Не знаю…
— Но, можетъ быть, это — та, что ‘ушла съ крыльца’?— тихо спросила Зина.
— О, нтъ! Я слишкомъ хорошо знаю это лицо, чтобы стать искать его въ памяти. Нтъ! Это — простая русская двушка. Это — жемчужина русской крестьянской избы: русоволосая двушка, озаренная мерцающимъ свтомъ лучины. У нея русая коса и темныя, ‘собольи’ брови., Большіе, срые глаза ея дрожатъ и сверкаютъ слезами… Постой! постой! Я — вспомнилъ… Я, Зина, знаю — кто эта двушка. Это — нимфа русской вьюги… О, не та, о которой намъ такъ великолпно солгалъ Щербина! Ты помнишь? Это — одна изъ лучшихъ вещей его…
НИМФА ВЬЮГИ.
Поздней ночью буря встала,
Поднялась, ревя, мятель,
И повсюду наметала
Многоснжную постель…
Мн слпящей пылью снга
Влажно очи порошить,
Истомленная отъ бга,
Тройка медленно бжитъ…
Но, классическія грезы,
Грезы вчныя людей!
Васъ питаютъ и морозы
Бдной родины моей,
Вамъ такая же подруга,
Какъ аттическая ночь,
Наша сверная вьюга,
Дочь Гекаты, мрака дочь…
— Ахъ, какая прелесть!— воскликнула Зина.— Я никогда не читала этого… Дальше, дальше, милый!
— Изволь…
ду я… передо мною Нимфа
Вьюги возстаетъ,
И надъ снжной пеленою
Все кружится и поетъ…
А когда сквозь прахъ сыпучій,
Сквозь лохмотья блыхъ тучъ,
На покровъ полей зыбучій
Броситъ мсяцъ блдный лучъ,—
Бломраморной рукою
Нимфа въ даль меня манитъ,
И хохочетъ надо мною,
И рыдаетъ, и грозитъ…
Вдругъ по прихоти игривой,
Иней съ дерева стряхнетъ,
И всего меня шутливо
Льдомъ колючимъ обольетъ…
Иль къ устамъ моимъ коснется
Поцлуемъ мертвеца,
Иль унылою зальется
Пснью русскаго пвца…
То статуей ледяною
Въ сторон стоитъ она,
И холодной красотою,
Непреклонная, полна,
То меня охватитъ страстно,
Токомъ бури обовьетъ,—
И, безчувственно-прекрасна,
Въ пляск съ вихремъ отойдетъ…
Но разветъ шаловливо
Втеръ тунику у ней,—
Нимфа спрячется стыдливо
Въ волны снжныя полей,
И опять, изъ-за березы,
На меня она глядитъ,—
Втру буйному, сквозь слезы,
Рчь упрека говоритъ…
Но, глядишь, на волк смло
Нимфа скачетъ предо мной,
И его по шерсти блой
Гладитъ ласково рукой,
И улыбкой открываетъ
Рядъ роскошныхъ жемчуговъ,
Волшебствомъ ея сзываетъ
Хоръ полуночныхъ духовъ,
Къ нимъ, средь воя и круженья,
Пристаютъ толпы тней,
Въ странныхъ образахъ, виднья
Знойной юности моей —
Что любимо было мною
И желаемо давно,
Что развнчано судьбою,
Что въ душ погребено…
Это все, подъ гулъ ненастья,
Въ хоръ одинъ слила она,
Совершенствъ, Любви и Счастья,
Безтлесная Жена…
— И дальше (одну строфу я опускаю, какъ неудачную):
Но, вотъ, вижу я въ мятели
Мой родной, мой старый домъ,
Гд, со мной играя, пли
Мн о будущемъ моемъ,—
Гд мн няня говорила
Сказки русской старины,
Съ колыбели пріучила
Золотые видть сны…
И дрема съ высотъ слетаетъ
Тихо на душу мою:
Нимфа Вьюги напваетъ
Въ пол — ‘баюшки-баю’…
— Ахъ, какая же это прелесть!— повторила Зина.
— Да. Но это — грезы далекой Эллады, втиснутыя въ рамку русскихъ снговъ. И он блекнутъ и гаснутъ,— имъ тсно и холодно здсь… Это — красивая ложь рифмъ. Это — отголосокъ чужой и далекой мелодіи. Это — эхо Эллады. Эффектная композиція этихъ ‘классическихъ грезъ’ не выдержитъ и просто трезваго языка прозы… Безъ рифмъ этой дочери Гекаты и внук Тартара будетъ нестерпимо холодно на нашемъ мороз. Косматую вдьму русской вьюги можно рисовать себ разв только въ овчинномъ дубленомъ тулуп, а никакъ ужъ не въ туник… Нтъ! мн рисуется совсмъ иная нимфа русской вьюги…
И я разсказалъ Зин, какъ мн, подъ вопли и стоны снжной мятели, навязчиво рисуется образъ плачущей, невдомой мн, молодой, русоволосой женщины…
— Завопитъ буря — и предо мною встаетъ затерянная въ снжныхъ поляхъ деревенька. Избушка. Оврагъ сбоку. Мятель разыгралась… Воетъ въ труб. Еле мерцаетъ свтъ за оконцемъ. И молодая, безсильно упавшая на столъ женщина плачеть-плачетъ и убивается, раскачиваясь изъ стороны въ сторону… Прекрасные волосы ея расплелись и разсыпались, лицо ея закрыто руками (я никогда не видалъ его раньше). ‘вотъ — нынче, въ первый разъ (какъ это странно!), она обернулась — и я увидлъ это лицо… Это ты чарами твоего пнья разжала эти руки и открыла это лицо. Да,— ты перестала пть — и она оглянулась… Вся разница въ томъ, что мой прежній, давній образъ — образъ женщины, съ распущенной русой косой, рыдающей подъ стонъ и вопли мятели, а ты своимъ пніемъ вызвала образъ двушки-пряхи, съ тою же русой, но заплетенной только косой, и не рыдающей, а — плачущей. И обстановка не та: тамъ — зима, а здсь — осень…
— Но, можетъ быть, это потому такъ,— грустно отозвалась Зина:— что у меня — она Только что еще полюбила и терпливо ‘всю ноченьку долгую’ ‘дружка’ поджидаетъ, а потомъ — зима смнила осень, она стала женщиной, коса ея расплелась, и ей ужъ некого ждать: ее бросили…
— Какіе грустные комментаріи, Зина…
— Но, таковы же и темы… Какая у тебя, мой ‘Максъ’, болзненно-чуткая и воспріимчивая душа! Какъ много въ ней музыки… Не даромъ же ты такъ и любишь ее…
— Да, но только — не русскую музыку. Я очень люблю русскія псни, и то, что изъ нихъ вошло въ русскую музыку. Все же остальное я нелюблю и ненавижу даже, какъ рабское подражаніе (подчасъ — и очень неумное) чужимъ образцамъ. Русская литература, напримръ, давно уже стала на ноги — и она великолпна! А русская музыка… она все еще танцуетъ отъ печки. Искусство не можетъ быть интернаціонально (объ этомъ настойчиво говаривалъ еще умница Тургеневъ), Да,— оно должно быть оригинально (то-есть — искренно) и самобытно. И, вн этого, оно только гримаса… Оно, какъ Антей, сильно, соприкасаясь только съ землей (матерью Титана). Геркулесъ зналъ этотъ секретъ врага,— онъ приподнялъ его на воздухъ и — задушилъ въ своихъ объятіяхъ… Такъ и искусство: оно или вполн національно, или — его просто нтъ. Посмотри Бетховена,— вдь, это сплошное кружево народныхъ напвовъ, въ филигранной обработк виртуоза-генія… Наши доморощенные композиторы бгутъ отъ чудныхъ нашихъ напвовъ: имъ кажется это вульгарно. Они напоминаютъ мн лакея изъ ‘Свиданія’ (въ Запискахъ Охотника), который, морща свой идіотскій глазъ, тщетно силится втиснуть подъ бровь ненужный ему монокль, который, такъ-таки, и не сталъ на мсто… Онъ видлъ: такъ длаютъ бары, а онъ только и можетъ, что — подражать имъ. Всякая страна иметъ свой музыкальный принципъ. Въ напвахъ горныхъ жителей слышится рокотъ нагорнаго эха, хохотъ и шумъ водопадовъ… У жителей морскихъ побережій — въ мелодіяхъ ихъ — рокочатъ и шепчутъ морскія волны… А въ напвахъ нашихъ снжныхъ равнинъ вопитъ и стенаетъ гривастая вьюга (конечно, только не дочь Гекаты). Оттого-то такъ и безысходно-тоскливы наши русскія псни: ихъ напла намъ вьюга, завывая въ труб русской печки… Неплотно-припертая заслонка нашей печной трубы — это наша арфа Эола. Несложная, тягучая, за душу хватающая гамма ея — канва русской мелодіи. Она вплетается во всякій напвъ и растворяется въ немъ…
Вьюги зимнія,
Вьюги бурныя,
Напваютъ намъ
Псни чудныя…
Это — не фраза. Это — одна сплошная правда. И это настолько врно и настолько такъ, что даже и въ самыхъ разгульныхъ и плясовыхъ нашихъ напвахъ притаилась та же основная гамма, только въ ускоренномъ темп. Отсюда — и основная характерная черта русской псни: беззавтная удаль и безысходная грусть… И все потому, что — косматая вьюга вползла и въ нихъ и притаилась тамъ… Ты знаешь эту хватающую за душу мелодію вьюги, Зина?
— Нтъ.
— Такъ вотъ — слушай…
И я сталъ тихонько насвистывать эту псню — стонъ Космоса. О, я хорошо зналъ и давно уже усвоилъ эту мелодію! и стоитъ мн только еле слышно повторить ее вслухъ, чтобы во мн всколыхнулась безконечная фаланга думъ, мыслей, картинъ… Это былъ цлый хороводъ тней, большіе грустные глаза которыхъ сверкали слезами…
— Перестань милый!— прижалась ко мн вдругъ Зина.— Это нчто ужасное… Я знаю ее. И зачмъ ты впустилъ къ себ эту мрачную гостью?
— Я, Зина, не зналъ ее: она сама постучалась мн въ грудь… И это было давно, очень давно (я былъ еще ребенкомъ тогда), и вотъ — мы привыкли другъ къ другу, и не разстаемся уже… И когда мн особенно грустно, и я одинъ,— тогда я зову ее, и мы съ ней долго, долго бесдуемъ..
— Но, зачмъ же ее? Зови лучше меня! Я буду тебя цловать и тискать въ объятіяхъ, и если она ревнива, она уйдетъ отъ тебя…
— И унесетъ съ собой свои ‘псни чудныя’…
— Я буду пть теб эти псни… Или я пою хуже ее?
— Но, Зина! какъ я могу отвтить теб? Ты знаешь,— усмхнулся я:— жгучее самолюбіе артистовъ… А, вдь, мы съ тобой не одни: она здсь..
— Зина испуганно вздрогнула и — оглянулась…
— Здсь, здсь!— указалъ я на грудь…
— Но, милый, зачмъ ты такъ! Мн страшно…
Я засмялся и — обнялъ ее…

СXIV.

— Да!— вспомнила вдругъ Зина, вечеромъ того же дня, стоя передъ трюмо въ прелестномъ ночномъ туалет — въ бломъ капот, изъ-подъ котораго кокетливо выглядывали крохотныя ножки (она убирала на ночь свои пышные, черные волосы, заплетая ихъ въ толстую косу).— Да! я и забыла… Я безъ тебя разучила сегодня романсъ Бома — ‘Тиха, какъ ночь’. Знаешь?
— Нтъ.
— Хочешь — спою?
— Ну, можно ли спрашивать! Конечно. Я никогда не устану слушать тебя… И кстати: разъ ужъ ты будешь пть — спой мн и сцену съ письмомъ изъ ‘Онгина’. А ты — къ слову сказать — въ этомъ миломъ костюм такъ и похожа на Таню…
— Да? Съ удовольствіемъ, милый! Идемъ…
— О, нтъ! Я отнесу тебя…
Она граціозно-шаловливо потянулась ко мн, и — когда я приподнялъ ее — обняла мою шею руками, тихонько напвая мн:—
Пускай погибну я… Но прежде
Я въ ослпительной надежд
Блаженство томное зову,
Я нгу жизни узнаю…
— Съ чего же начинаемъ мы?— спросила она, гибко выскальзывая у меня изъ рукъ…
— Какъ хочешь.
— Съ романса? Нтъ. Это будетъ ломать впечатлніе. Сначала — письмо…
Она на минуту притихла и сосредоточилась… Лицо ея стало серьезнымъ и строгимъ, и на немъ легло то особенное выраженіе артиста-художника, ‘вострепенувшаяся’ душа котораго восприняла уже въ себя ‘божественный глаголъ’ иного міра…
Она поправила ноты — и прекрасныя руки ея привычно легли на клавиши… Да,— это была Таня… милая, любящая, дтски-наивная и беззавтно-доврчивая двушка, въ бломъ ночномъ туалет, широкія складки котораго свободно драпировали ея двственную фигуру, и съ темной косой за плечами…
…Я къ вамъ пишу — чего же бол?
Что я могу еще сказать?
Теперь, я знаю, въ вашей вол
Меня презрньемъ наказать…
…Но, за что же, милая? За что наказать-то? За эту воркующую тайну влюбленной горлицы? За это? Но, вдь, безъ слезъ умиленія ее и слышать нельзя! Ей равнодушно могъ внимать разв только Онгинъ, который, какъ и всякій истинно-свтскій человкъ, то-есть, воспитанный въ лакейскихъ ‘порочнаго дворца царей’, давно уже утратилъ непосредственную чистоту и свжесть чувства (не даромъ же потомъ онъ и преклонился передъ дамой ‘въ малиновомъ берет’!),— его, какъ и всякаго лакея, въ душ, могла покорить и очаровать ‘обстановка’ богатаго барскаго дома, но только не ты моя прелесть! Да ты никогда и не была тамъ (настаиваю на этомъ!): тебя оболгалъ Пyыкинъ, который непростительно забылъ даже письмо твое,— а одно уже оно исключало всякую возможность стать запродавать
…Зачмъ вы постили насъ?
Въ глуши забытаго селенья
Я никогда не знала бъ васъ,
Не знала бъ горькаго мученья.
Души неопытной волненья
Смиривъ со временемъ (какъ знать?),
По сердцу я нашла бы друга,
Была бы врная супруга
И добродтельная мать.
Другой!.. Нтъ, никому на свт
Не отдала бы сердца я!..
…Вотъ! И въ этихъ чистыхъ и честныхъ словахъ — вся Таня… Дама же ‘въ малиновомъ берет’ (которая и потрясла лакейскую душу Онгина) — она клевета на Таню. Все это — отрыжка камергерскаго творчества, въ которомъ ничуть неповинна эта чистая двушка,— написавъ свое чудное письмо, она сошла со страницъ романа и уступила мсто дам ‘въ малиновомъ берет’, которая и торгуетъ собой ‘по сходной цн’…
…И прочь эту грязь! Она оскорбляетъ собой и образъ Тани, и образъ той, которая ее замщаетъ сейчасъ,— образъ другой, моей Тани… Чудное видніе! Я умиленно, сквозь слезы смотрлъ на эту картину — и робкое чувство сознанія возможности потерять эту двушку, съ темной косой и бархатистыми глазами,— мысль эта ознобомъ сжимала мн грудь…
А двушка эта пла — и въ словахъ ея псни таился укоръ:—
Тиха, какъ ночь,
Глубока, какъ море,
Быть бы должна
Любовь твоя…
О, еслибъ ты такъ же любилъ,—
Стала-бъ навкъ я твоей…
Жарче огня,
Тверда, какъ скала,
Быть бы должна
Любовь твоя…
…Но, разв жъ я не такъ и люблю ее! И разв она не ‘навкъ’ моя?— стонала во мн сосущая мысль.— Но, вдь, я безконечно люблю ее, и никому и ни за что не уступлю ее!— дыбилась во мн гордая мысль…
— Не правда ли, какъ хорошо это?— спросила Зина, окончивъ романсъ и — обернулась ко мн…
— Да. Но только ты никогда мн его больше не пой! Я изъ твоихъ устъ не хочу его слышать… Условный смыслъ этихъ словъ гнететъ и давитъ меня! Я слишкомъ много и сильно люблю тебя, Зина!— говорилъ я, обнимая колна удивленно стоящей передо мною двушки, съ темной косой и бархатистыми, чудными глазами…
И какъ она старалась потомъ успокоить меня! Сколько теплыхъ и ласковыхъ словъ мн сказала! Какъ цловала меня! И какъ потомъ, успокоенный, я сладко уснулъ на груди моей Зины…

CXV.

Незамтно и быстро мелькнуло нсколько дней.
Я упивался красотой и обаятельностью Зины. Она положительно очаровывала и не давала времени привыкнуть къ ней: она была вчно желанная, милая, изящная, эффектная и вчно — не вся взятая… Порывистая, страстная, отзывчивая, и всегда гордо-откровенная, она не таила и не скрывала себя, она не экономила своихъ чаръ, у нея это не было хитрымъ женскимъ расчетомъ — нтъ!— но она была многогранна, какъ брилліантъ, и отливала цлимъ снопомъ лучей, игрой которыхъ никогда не налюбуешься… Въ области художественныхъ переживаній, она поражала меня своей изысканной чуткостью, и понимала всегда съ полуслова. Заставляя меня разсказывать изъ моего прошлаго,— о моемъ дтств, объ ученическихъ годахъ, о моихъ юношескихъ увлеченіяхъ женщинами, объ интересныхъ событіяхъ, свидтелемъ которыхъ мн приходилось бывать,— словомъ, заставляя меня разсказывать ‘исторію всей жизни’, она часто поражала меня быстротой своего пониманія, своей способностью сразу входить въ курсъ дла, и по одной подробности — умть предугадать всю картину… Мало-по-малу, я научился настолько лаконизировать темы нашихъ бесдъ, что, намчая обще характерныя особенности ихъ, я эскизно пробгалъ все остальное, неважное, такъ какъ зналъ, что слушатель мой не отстанетъ отъ меня, пойметъ, а иногда — бывало и такъ, что и подскажетъ мн…
Одно только стсняло меня. Мы говорили свободно о многомъ, но была тема, которой мы избгали касаться: это — была запертая дверь, трогать которую было нельзя. Тайна этой запертой двери была — Плющикъ. О Саш она иногда — рдко,— но заговаривала. А что касается Плющикъ… Милая, славная двушка! Она была — тнью, которую Зина старалась не видть. И — каюсь — меня это коробило… Зачмъ такъ? И часто — ключъ этой запертой двери, случайно попадаясь мн подъ руку, стснялъ и мучилъ меня… Я бережно пряталъ его, и все хотлъ и не ршался открыть эту узницу-тайну…

СXVI.

Въ конц недли, съ вечернимъ поздомъ, пріхалъ и Сагинъ. Захавъ къ намъ прямо съ вокзала, онъ подтвердилъ свое ршеніе — заглянуть ко мн на нсколько дней, чтобъ собраться, и — въ Питеръ… Посидвъ съ нами за чаемъ, онъ отказался отъ ужина и, сославшись и’ усталость, ухалъ къ себ — въ номеръ.
— Итакъ, значитъ, завтра — и въ путь?— говорилъ онъ, пожимая намъ руки…
— Да, завтра и въ путь…— подтвердилъ я, провожая его до крыльца…

——

А ночью (я былъ ужъ въ постели) Зина, окончивъ свой ночной туалетъ, присла ко мн — поболтать…
— Знаешь, что, Валентинъ? Ты узжай завтра одинъ (то-есть съ Сагинымъ), а я останусь здсь еще на день. Мн надо привести все въ порядокъ, и потомъ — я хочу, не торопясь, осудить вс мои хозяйственныя распоряженія совмстно съ Николушкой. И что это за прелесть, этотъ Николушка! Я никогда не могу видть безъ улыбки этой миніатюрной фигурки, съ этими огромными, преданными глазами… И онъ тоже, видимо, благоволитъ ко мн. Вчера говорю ему: ‘Ну, вотъ, Николушка, мы скоро и демъ’… А онъ: »Я — говоритъ — здсь безъ васъ изгорююсь! И что вамъ тамъ длать! Побыли бы день, два, и — назадъ’…— Смшной…
— Да, этотъ маленькій гномъ незамнимъ! Я очень люблю его. И знаешь, право,— за этими наивными, огромными глазами таится золотое сердце… Боюсь я вотъ только — скучать онъ здсь будетъ…
— О, нтъ! У него завелись ужъ знакомства — какая-то блондиночка, горничная пастора… Да и вообще, онъ очень общительный, и везд уже — свой человкъ. Нтъ, онъ не соскучится. (Зина помолчала.) Итакъ,— вздохнула она:— скоро нашъ милый, уютный уголокъ, проводивъ насъ, притихнетъ и грустно задумается… Знаешь, мн всегда это кажется, что комнаты думаютъ, чувствуютъ, понимаютъ и слышатъ,— что он живутъ своей обособленной жизнью, и такъ же бываютъ и грустны, и веселы. Он говорятъ шопотомъ, вздыхаютъ и стонутъ… Когда я была маленькой, то увренностъ эта доходила у меня, до того, что я иногда тихонько подкрадывалась къ дверямъ и подслушивала — о чемъ шепчутъ комнаты? Но он были хитре меня, и всегда переставали шептать, когда я стояла у двери, и ждали — когда я уйду… И разв одн только комнаты! Мн иногда кажется, что съ нами хитритъ такъ же и небо, и зелень, и все, что насъ окружаетъ… Сидишь иногда, часъ-два, неподвижно (читаешь ли, такъ ли задумаешься), и вдругъ, словно, кто-то толкнетъ тебя… Оглянешься кругомъ — и все вдругъ покажется новымъ, инымъ, не такимъ, какъ всегда… Хочешь всмотрться, понять эту общую тайну, и — нтъ!— все вдругъ, словно, спохватится — и опять станетъ такимъ же, какъ было: снова плывутъ облака (какъ всегда), снова колышется зелень, и опять сине небо… Все, какъ и было. И кажется что это — шаловливый эльфъ, замтивъ, что о теб позабыли и перестали стсняться, возьметъ и толкнетъ тебя во-время (на, молъ,— смотри!), и, смясь, убжитъ, и ты на мигъ заглянешь за край драпировки.— Съ тобой такъ бываетъ?
— Бываетъ.
— И, знаешь, мн кажется часто, что наши привычки городятъ отъ насъ очень многое — все! И мы лишь урывками видимъ иной разъ все въ истинномъ свт… Посмотришь иногда (это рдко бываетъ): братъ пишетъ… тычетъ въ чернило перо, бурчитъ что-то, и сосредоточенно вяжетъ на бумаг какое-то кружево каракуль… И все это кажется мн вдругъ такимъ смшнымъ и комичнымъ, что, я начинаю хохотать, какъ сумасшедшая… А то — обратно: вглядишься въ него — и сердце сожмется отъ жалости… Надваетъ пальто, осматривается, боится что-то забыть, суетится, похлопываетъ по карманамъ… И все это, вмст взятое, покажетъ его вдругъ такимъ несчастнымъ и жалкимъ, что я убгу въ свою комнату — и плачу о немъ, какъ о мертвомъ… И, знаешь, я думаю, что вс мы такіе: и очень смшные, и очень жалкое — какъ посмотрть…
Зина задумалась.
— Странная вещь — жизнь. Совсмъ странная…— тихо и раздумчиво сказала она.— Я никогда не пойму ее и не привыкну къ ней. Зачмъ все это? Дтство, молодость, старость и потомъ — смерть… Ужасно! Я всегда почему-то роюсь въ прошломъ… И мн все кажется, что я что-то вдругъ вспомню — и все сразу пойму. ‘Въ прошломъ отвта ищу невозможнаго’…— грустно усмхнулась она.— И ничего въ этомъ прошломъ нтъ. Такъ — разрозненные обрывки, какъ листы старой книги, рыться въ которыхъ пріятно и грустно… Скажи мн, Валентинъ, какія у тебя уцлли картинки изъ самыхъ раннихъ дней дтства…
Я задумался.
— Самое раннее, что я только помню, это — поздка по Волг съ матерью и больнымъ, чахоточнымъ отцомъ (онъ пилъ въ Самар кумысъ). Мн было тогда около четырехъ лтъ. И у меня изъ этой поздки сбереглось дв-три картинки… Лунная ночь. Маслянистая водная гладь рки. Лсистый, обрывистый берегъ. Я гляжу въ оконце каюты. Мимо насъ тихо скользитъ барка… На ней — группа темныхъ фигуръ, рзко освщенныхъ луной, и — заостренная мачта надъ ними. Раскатистый громкій смхъ, и — стройный аккордъ хоровой псни…— И еще.— Яркій закатъ солнца. Все залито золотомъ свта. Набережная, доски, бревна, горы щепы… Пахнетъ смолой. Сотни плотниковъ. Стукъ топоровъ, визгъ пилъ. Искры бликовъ на полотн стали. Городъ вдали. Досчатый помостъ. Толпа. Носильщики съ кладью. Внизу — всячески янтарныхъ волнъ… А сзади — пара срыхъ въ коляск, и нашъ кучеръ Иванъ. Онъ былъ съ нами. Но — пара срыхъ… ихъ не было тамъ, и не могло быть. Но я вижу ихъ. Они стоятъ, машутъ красивыми головами, грызутъ удила, и Иванъ на козлахъ — сидитъ, смотритъ и смется…— Доплываешь ко мн изъ тумана и еще дв картинки.— Широкая аллея акацій. Я иду по песчаной дорожк съ кучеромъ Иваномъ. Въ рукахъ у него — бутылки съ кумысомъ. А вотъ, и высокій досчатый павильонъ, и — цлая толпа татарокъ въ широкихъ костюмахъ. Я боюсь ихъ и испуганно прижимаюсь къ Ивану.— А потомъ (а можетъ быть, это было и раньше Самары — не помню) — дома уже… Помню я: зима, вечеръ. Въ большомъ нашемъ дом пусто. Вс ушли въ баню. Я одинъ остался съ отцомъ. Онъ сидитъ въ кабинет, въ открытую дверь котораго легла по темной гостиной узкая полоска свта. Я бгаю взадъ и впередъ по гостиной, забгаю и въ залъ (тоже темный), и все стараюсь перепрыгнуть черезъ полосу свта… А потомъ (мн надоло это) — бгу дальше и дальше, по неосвщеннымъ комнатамъ, и забгаю въ спальню отца. Въ углу — образа въ яркихъ ризахъ. Лампадка горитъ. Я осматриваюсь… Къ припертой двери въ гостиную, прямо на полу, лежитъ матрацъ, и на немъ.— одяло, подушки… (Мн говорили потомъ, что отецъ каждую ночь мнялъ мста, и ему стлали постель то здсь, то тамъ, иногда — и на полу даже.) И вотъ, я вижу: подъ одяломъ сидитъ неподвижно собака, прикрытая сверху простыней, которая заламывается острымъ угломъ на ея вытянутой морд и опадаетъ внизъ. Я подбгаю къ ней — сажусь верхомъ и быстро скатываюсь по ея гладкой и скользкой шерсти… Я поднимаюсь на цыпочки, стараясь ссть повыше, и — нтъ, опять и опять скатываюсь… Я обнялъ ее. Она встрепенулась ушами — и я убгаю… У насъ никогда не было въ дом собакъ. Но я это помню, я видлъ ее, я сидлъ на ней, я и сейчасъ еще ощущаю прикосновеніе къ ея скользкой шерсти… И когда я начиналъ говорить объ этомъ — вс почему-то махали руками и не давали разсказывать… И потомъ уже (значительно позже) мн припомнили это событіе и пояснили, что это тогда за моимъ отцомъ приходила смерть…
Зина вздрогнула…
— Странно! Ты вотъ, сейчасъ говорилъ, а мн (я еще не знала, чмъ это кончится),— мн стало страшно…
— Еще бы! Въ каждомъ изъ насъ живетъ отголосокъ таинственнаго шопота страшныхъ сказокъ нашего дтства… Наши старыя няни — колоссальные художники слова. И никто изъ насъ не ушелъ отъ ихъ великолпныхъ и страшныхъ разсказовъ, ‘затверженныхъ отъ малыхъ лтъ, и никогда не скучныхъ’… Съ лаконизмомъ геніальныхъ новеллистовъ, Бокаччіо и Мопассана, он гранятъ рзцомъ слова чудныя свои композиціи, — и оттого-то, подчасъ, мы, убжденные матеріалисты и атеисты въ душ, по-дтски блднемъ передъ мистическимъ бредомъ легенды, или таинственнымъ шопотомъ страшной фантазмы… И знаешь, Зина, изустная народная литература наша громадна. Но она еще не собрана и, распыленная въ народ, переходитъ изъ устъ въ уста… И когда-то меня увлекала гордая мысль — стать собирателемъ этихъ перловъ…
— Ну, и что же?— спросила Зина.
— ‘Заботы текущаго дня’, и мало ли еще — что,— все это отвлекало меня въ иныя области. А теперь…— усмхнулся я:—
Я прожилъ свою жизнь, свои лучшіе дни…
Дтство, юность и счастье давно позади,
Молодыя дла, молодыя мечты
Утонули въ дорожной пыли…
Я безцльно, лниво шагаю впередъ,
Мимо верстъ столбовыхъ — лютыхъ зимъ, знойныхъ лтъ…
И тяжелъ на плечахъ ихъ становится грузъ,
И дорога длинна, и конца у ней нтъ…
Зина, смясь, зажала мн ротъ поцлуемъ…
Милая, славная женушка! Она это считала шуткой. Она всячески была далека отъ мысли, что я — инвалидъ, ‘лишній’, ‘отсталый’, и что у у меня давнымъ-давно уже —
Молодыя дла, молодыя мечты
Утонули въ дорожной пыли.
И странно: безпорядочная эта бесда, далеко за-полночь, насъ какъ-то особенно вдругъ сблизила… Въ характер Зины зарисовались вдругъ новыя черты — и она мн показалась очень похожей на Наташу Ростову. Та же полнота, искренность и сложность душевныхъ переживаній, и даже самый этотъ костюмъ — блая кофточка и блая юбка, крохотныя туфельки на босу-ножку, и та же темная коса за плечами, и потомъ — эти бархатистые, черные глаза, и эта порывистая и шаловливая страстность…
Я ей сказалъ объ этомъ.
— Да?— усмхнулась она..— И Таня Ларина, и Наташа Ростова…
На кого же я больше похожа? Кто я? О, только не Наташа, мой милый! Я — однолюбка. И нтъ у меня этихъ чаръ… Разв вотъ только — пою я…— пожала Зина плечами.
— Ты — Зина Костычова, новый образъ, которымъ прожитъ, и поетъ моя грудь…— сказалъ я, цлуя эти глаза, руки и волосы…

СXVII.

Утромъ слдующаго дня, я и Сагинъ ухали.
Шелъ мелкій, чисто осенній дождь. Все было сро. По улицамъ бжали грязные потоки воды. Пшеходы знобливо горбились подъ мокрыми зонтиками. По кожанымъ верхамъ извозчичьихъ пролетокъ барабанилъ упрямый дождь…
Сагинъ угрюмо кутался въ плэдъ, презрительно щуря красивые, черные глаза изъ-подъ надвинутой шляпы, и все понукалъ извозчика:— Скорй, братецъ, скорй! Двойная плата — только, ради Бога, скорй! Больно ужъ омерзительно…
— Вотъ она,— обернулся ко мн онъ:— нечистоплотная старость природы… Брр!.. грязь, втеръ, сырость… Нтъ, лучше ужъ — смерть! Трауръ зимы. создастъ новый пейзажъ, упрятавъ все это подъ свой емкій саванъ… А пока — за толстыя, каменныя стны большого города, къ лиловатымъ эффектамъ огня на ршетк камина…
И потомъ, сидя уже въ вагон онъ все еще не переставалъ жаловаться, глядя на скучныя, прикрытыя сткой дождя, ландшафты осени…
— Да: вотъ оно — старое, изношенное, морщинистое лицо Космоса…
Эти овражки — разв это не т же морщины? Эти шершавые кустики — разв это не т же щетины небритыхъ старческихъ щекъ? И эти срыя дали… он такъ же тусклы итакъ-же безцвтны, какъ слезящіеся глаза старца…
Сагинъ ропталъ, а по стекламъ грязныхъ оконъ вагона катились холодныя слезы Космоса…
Скучно было.
Мы вышли изъ вагона въ холодныя осеннія сумерки… у крыльца станціи насъ поджидала ‘фантастическая четверня вороныхъ, съ Сатиромъ на козлахъ’.
— Ага!— усмхнулся Сагинъ.— Вотъ — и скульптурная композиція, съ обитыми хвостами… Господинъ Сатиръ! кто это поломалъ хвосты у вашихъ коней изъ вороненой стали — а?
— Никакъ невозможно, Аркадій Митричъ!— защищался Сергй.— Сами знаете: грязь! Не подвяжи имъ хвостовъ — они уберутся…. и глянуть будетъ мерзко. Нешто это зда! Пропасть…
— Понимаю, понимаю, сударь! Посл божественной Эллады — да въ нашу грязь, да на куцыхъ коняхъ… Обидно, конечно!
— Вы скажете!— усмхнулся Сергй въ бороду — и подобралъ возжи…
Осенняя темная мочь насъ караулила, словно,— и не прохали мы и двухъ верстъ, какъ стало темно. Сергй остановилъ лошадей и позвалъ провожатаго, который халъ верхомъ позади насъ,— зажечь фонари. Молодой, красивый малый, съ блыми усиками, слзъ съ лошади, зажегъ фонари коляски и свой третій фонарь, вскарабкался на сдло и, обогнавъ насъ, похалъ впереди, держа свой фонарь такъ, чтобы освщать намъ путь…
— Какъ это красиво!— отозвался Сагинъ.— Эта кромешная тьма, эти эффекты рембрандовскаго освщенія, и эти мокрые, лоснящіеся крупы вороныхъ… Прелесть!
Шлепали конскія ноги, изрдка похрускивали рессоры коляски, шипла и булькала вода по колеямъ дороги подъ накатомъ массивныхъ колесъ… А распыленный изморозью дождь, холодной мглой, опадалъ внизъ… Прозябшія въ вагон ноги давно уже угрлись въ мягкомъ, мховомъ одял. Приподнятый верхъ и подстегнутый фартукъ коляски окружали насъ и упрятывали въ обособленный, чистый уютный мірокъ. Пахло лакированной кожей: и сигарой которую курилъ Сагинъ. И нжно баюкала покойная коляска, покачивая на мягкихъ рессорахъ и эластичныхъ пружинахъ сиднья…
Хорошо было…
Отяжеллая, лнивая мысль пассивно впитывала впечатлнія извн. Пріятно было видть, осязать, слышать…
Глинистый овражекъ подползалъ сбоку. Дубовый кустикъ тянулъ къ намъ свои корявыя лапы въ лохмотьяхъ ржавой листвы. Небольшое озерцо-лужа, тонкой перекрученной струйкой водопада, опадала куда-то въ обрывъ… А вонъ — лвый пристяжной (съ моей стороны) привычно горячился, залегалъ въ хомутъ и слегка уже взмылился подъ тонкой шлеей,— словно, кто-то млкомъ отчеркнулъ т мcта, по которымъ скользятъ ремни сбруи… ‘когда онъ настороженно всматривается въ непроглядную тьму ночи и, пугаясь чего-то, жмется къ дышловымъ… А то вдругъ горделиво округливъ тонкую гибкую щеки начиналъ галопировать, безпечно брызгая грязью…
— Балуй!— слышится съ козелъ — и Сергй бралъ его на возжу…
Умная лошадь смирялась — и переходила въ ровную рысь…
Не дозжая села, въ уединенномъ логу изъ-подъ моста, на топотъ передовой лошади, испуганная свтомъ фонарь съ визгомъ выкатилась блая собака и бросилась въ сторону… Четверня шарахнулась назадъ,— и Сергй едва-едва, вправилъ ее въ узкую дамбу моста…
— Откуда эта собака?— удивился Сагинъ.
— Подъ мостомъ, вроятно, есть падаль…
— Какая тамъ падаль — опротестовалъ Сергй.— Нешь это — собака!
— А что же?— спросилъ Сагинъ.
— Вдьма!— увренно отвтилъ Сергй — и недоврчиво покосился назадъ.— Здсь, знаете, мсто такое нечистое… Ужъ што-ни-што, а — случится! Онамедни халъ нашъ посланный со станціи (припоздалъ), такъ сказываетъ: баба простоволосая сидитъ у моста, охватилась руками, и — ну голосить… Онъ — какъ тропнетъ! И какъ дохалъ — не помнитъ. Безъ памяти. Пріхалъ — какъ глина блый… А вы говорите: собака! Что ей тутъ длать, собак? Вдьма и есть…
Мы не возражали.
И чмъ-то дтскимъ, далекимъ, задушевно-искреннимъ и красиво-страшнымъ повяло отъ этой картинки и этихъ словъ старика-кучера…

——

А вотъ — и ярко-освщенныя окна нашего дома.
Женскій силуэтъ мелькнулъ въ крайнемъ окн…
…Саша!— радостно отозвалось во мн.
Да: это была она — радостная, цлующая и обнимающая…
— Соскучилась я…— тихо шепнула она, порывисто прижимаясь ко мн…
А вотъ — и уютная наша столовая. Самоваръ на стол. Ужинъ: горячіе битки, холодная индйка, сыръ, масло, икра. ‘Одуванчикъ’ — на ‘пурпур’. И старуха-няня, радостно ковыляющая навстрчу ко мн…
И я привычно вошелъ въ спокойную и тихую колею своей деревенской жизни…

СXVII.

Дня черезъ два, я провожалъ въ Петербургъ Сагина.
Чтобы попасть на курьерскій онъ долженъ былъ выхать часовъ въ 6 утра. И мы ршили совсмъ не ложиться спать, а просидть всю ночь, скоротавъ ее за бутылкой вина… Ужинъ у насъ затянулся до двухъ часовъ ночи. И мы, за портвейномъ и сыромъ, застряли у стола нашей столовой. Послднюю бутылку шампанскаго, которая случайно нашлась въ погреб, мы приберегали къ концу…
Не желая стснять насъ, Саша — сейчасъ же посл ужина — сла прощаться съ Сагинымъ. Онъ почтительно цловалъ ея руки, благодарилъ за гостепріимство (чмъ не мало смутилъ и растрогалъ до слезъ мою Эосъ) и поручалъ меня ея заботамъ и попеченіямъ…
— Мой пріятель — большой нытикъ. Ему, съ пеленокъ еще, кто-то вывихнулъ душу, и онъ если и идетъ впереди то — опираясь на чьи-нибудь плечи. Онъ (въ юности еще) остарлъ дyшой, какъ царь Давидъ, которому, какъ свидтельствуетъ Библія, доброжелатели царя отыскали красавицу сунамитянку — Ависагу,— надясь красотой и юностью любящей женщины излечить его недуги. Мой пріятель — баловень судьбы: онъ поставленъ въ лучшія условія. У него есть нчто боле цнное, чмъ Ависага — вы, богоравная Эосъ! Простите: я недавно узналъ ваше инкогнито. А извстно: ‘свтъ и во тьм свтитъ’… Такъ вотъ — освщайте и вы ему путь, разгоняя мракъ его думъ… Вы — свтъ изъ далекой Эллады. А это-такой свтъ, который когда-то не только Абашева (вс мы бродимъ въ потемкахъ!), а и все человчество выведетъ на широкую дорогу къ счастью и радости… Прощайте, лучезарная!— улыбаясь, говорилъ Сагинъ, но лицо его было блдно, а на глазахъ сверкали слезы…
— Я многаго не понимаю изъ того, что вы говорите… Я — неученая, глупая. Но я все-таки знаю, что вы не обо мн сейчасъ говорите, а о чемъ-то такомъ, чего я боюсь,— боюсь за него, за Валентина Николаевича…— дрожащими губами договорила Саша, едва справляясь съ собой и, видимо, желая что-то дослушать, понять и не расплакаться…
— Ничего, ничего, милая Александра Гавриловна!— задушевно отвтилъ ей Сагинъ.— Не бойтесь. У васъ въ рукахъ огромная сила,— сила непосредственной любви, вн всякихъ критическихъ расцнокъ, которыя всегда корыстны, себялюбивы и всегда угнетаютъ того, кого любятъ и — взвшиваютъ, и на аршинъ прикидываютъ… Вы только продолжайте любить его такъ, какъ вы его любите. Только. Ничего другого ему и не надо… Прощайте, Эосъ! всего вамъ хорошаго! Вотъ, если бы вы позволили мн братски поцловать васъ, какъ жену своего друга — я былъ бы…
Онъ не усплъ кончить — какъ Саша ршительно шагнула къ нему, красиво вскинула руки обняла его, поцловала и вдругъ неожиданно разрыдалась и — убжала изъ комнаты…
Сагинъ хрустнулъ пальцами и нервно зашагалъ по комнат…
— Какъ она прекрасна, эта — твоя Эосъ! Я никогда не видалъ лучше женщины…— сказалъ онъ, долго спустя, все еще шагая взадъ и впередъ по столовой…
И мы надолго притихли.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Итакъ, значитъ,— въ Питеръ…— тихо сказалъ, все еще шагая по комнат Сагинъ.— Не такъ-то легко мн ухать отсюда… Вотъ ужъ никогда не думалъ, что такъ приживусь здсь…— развелъ онъ руками.— Поди ты!
— А зачмъ и дешь? Ты, поди, и самъ не знаешь! Рисовать ты могъ бы и здсь. Построить студію — это вопросъ мсяца… Сафо-Проталинка могла бы пріхать сюда…
— Нтъ! (я уже думалъ объ этомъ). Я вашей деревенской осени и представить себ не могу… Положимъ —
…не краше и городъ богатый:
Т же тучи по небу бгутъ…
…Ну, а все же: грохотъ большого города глушитъ этотъ коварный затишокъ, который нашептываетъ намъ нехорошія мысли, и разрываетъ сроватую паутину этихъ затяжныхъ и безутшно-плаксивыхъ дней… Ты вотъ — любишь это, а на меня это всего этого несетъ мракомъ и сыростью склепа… Нтъ, слуга покорный! Осень въ деревн… но, вдь, это — липкія объятія тарантула! Брр… Я и теб рекомендовалъ бы удрать подальше отсюда, но я знаю, что ты этого, мало того, что не хочешь, ты и не можешь, да, сударь, ваши здшніе небосклоны трепещатъ зарницами…— ласково усмхнулся Сагинъ.— Какъ это у Тютчева?
Не остывшая отъ зною…
Дальше не помню.
Я продолжилъ:—
…Ночь іюльская блистала,
И надъ тусклою землею
Небо, полное грозою,
Отъ зарницъ все трепетало…
— Великолпно! Мн вотъ (примняясь къ данному случаю) не нравится одинъ только мазокъ этой картины: ‘небо, полное грозою’… Это. Пускай трепещатъ зарницы… Но — гроза? Я предпочелъ бы безъ этого…
— Но грозы и не будетъ: она уже прошумла…
— Ты думаешь?— недоврчиво покосился на меня Сагинъ.— Если не будетъ — о чемъ и говорить! Лишь бы на Шипк было спокойно… Дло въ томъ что я помню твое лицо, и твое душевное состоянiе, какъ-разъ наканун всхъ этихъ свтовыхъ эффектовъ, когда тебя (какъ ты тогда образно выразился) ‘поститъ большой: гость’… Онъ другая такая аудіенція — это еще куда ни шло! Иной разъ это и полезно даже. Но — ‘небо, полное грозою’… Мн это положительно не нравится! Я опасаюсь за твои ‘завтра’ и ‘послзавтра’… Онъ помолчалъ.— Слушай, Абашевъ. Намъ съ тобою смшно играть впрятки… Я можетъ быть (да еще посл портвейна!) безтактно касаюсь того, о чемъ говорить не принято? Ты такъ и скажи…
— О, нтъ! Ты — другъ мн, а этимъ все сказано! Нтъ. Ничуть. Видишь ли… (и я ршительно пошелъ вдругъ впередъ, ломая ледъ и расчищая дорогу).— Видишь ли тамъ все хорошо, тамъ мн даютъ много счастья и радости… Но, вдь, и на солнц есть пятна! Есть тни и тамъ. Мы — полновластные хозяева въ волшебномъ и сказочномъ замк. Намъ все дано и все позволено. Но, есть и тамъ одна дверь, которую нельзя открывать. А за замкомъ этой двери не Кощей (того и замуровывать не жалко!) а — милая, славная и великолпная Плющикъ… Ну — и… Вся бда, можетъ бытъ въ томъ что я принадлежу къ безпокойной и крайне-стснительной пород людей которые только и знаютъ что — подбираютъ ключи ко всякимъ (даже и самымъ ржавымъ) замкамъ и заглядываютъ за всякія двери… И вотъ — ключъ отъ этой ‘запертой двери’ у меня въ рук, и я не знаю, что мн съ нимъ длать… Дло въ томъ, что я — врагъ всякихъ тайнъ и всякихъ недомолвокъ. Меня всегда преслдуетъ мысль, что т, кто тепло относятся ко мн — жертвы простого недоразумнія, и что то тепло, которымъ пользуюсь я, оно — результатъ простой неосвдомленности ихъ. И оттого-то я всегда и тороплюсь полнй и ближе познакомить всхъ моихъ близкихъ съ подлинными фондами моей личности (вотъ, дескать, каковы мы,— полюбуйтесь!), чтобы потомъ уже увренно брать у нихъ то, что даютъ мн… Отсюда моя, подчасъ, можетъ быть, и боле, чмъ неумстная откровенность. Я, такъ сказать, распахиваюсь… Я часто говорю о томъ, о чемъ принято умалчивать, о чемъ, если и говорятъ, то — полусловами, и о чемъ больше догадываются, чмъ узнаютъ непосредственно… Вдь, и тамъ, напримръ, я съ того и началъ, что — съ полною откровенностью и ясностью доложилъ о моихъ отношеніяхъ къ Плющикъ…
— Да?— удивился Сагинъ.
— Ну, а какъ же иначе? Не могъ же я стать замалчивать это! Съ того и началъ. И это-то именно и драматизировало наши первые шаги съ Зиной…
— Положимъ…— усмхнулся Сагинъ:— мн-то ужъ не стать удивляться! Ты и со мною тоже продлалъ. Помнишь, передъ дуэлью? Въ отвтъ на мое ‘ты’ — ты вдругъ насторожился и предусмотрительно опротестовалъ это ‘ты’, считая (даже и тогда!) не лишнимъ сначала взвсить его… Чудакъ! Ну, и тамъ, значитъ, такъ же?
— Конечно. И вотъ, несмотря и на это, а мы съ Зиной пришли таки къ запертой двери! Зачмъ это такъ? Не знаю. Такъ вышло, такъ, почему-то, сложилось… И это гнететъ меня. Плющикъ здсь нтъ и никогда не будетъ. Насъ съ нею городитъ пространство. Мы изрдка только переписываемся съ нею. И я никогда и ничего не говорилъ ей. Она ровно ничего не знаетъ, и очень возможно, что и никогда не узнаетъ… Но, все же: радоваться тому, что ея нтъ здсь, строить на этомъ фундамент что бы тамъ ни было, цинично пугаться мысли — а ну, вдругъ, мы съ нею столкнемся?—думать такъ, устраиваться такъ, базироваться на этомъ — нтъ! это не по мн, это не я,— я не могу такъ, не хочу, не умю, и никогда не буду умть… Въ конц-концовъ, это и просто — ложъ… А я не выношу ее органически. Зина — умница. И (я врю въ это) она суметъ понять, и — дверь-тайна будетъ открыта…
— ‘Блаженъ, кто вруетъ’…— отвтилъ Сагинъ.— Ну, а я, братъ, именно вотъ эту-то запертую ‘дверь-тайну’ и склоненъ покрывать фразой Тютчева: ‘небо, полное грозою’…
— Не стану бжать отъ сравненія, Но я хочу сказать только то, что гроза эта разрядится мелкими вспышками и протрепещетъ зарницами… Вдь, тутъ дло все въ принцип. Я ничего не хочу предпринимать относительно Елены Владимировны. Я не сказалъ ей и раньше, не скажу и теперь…
— Ну, а если… она сама теб скажетъ,— тогда что?— спокойно парировалъ Сагинъ.
— Сама скажетъ?— невольно повторилъ я.
— Да, сударь. Тогда — что?
— Зачмъ, ты Аркадій, спрашиваешь?
— Затмъ, что это — боле, чмъ возможно. Разъ. И потомъ: мн очень хотлось бы знать — что ты отвтишь на это? Это — два. И наконецъ: цитируя Тютчева, я боле правъ, Чмъ ты думаешь. За вспышками зарницы у меня стоитъ ‘небо полное грозою’… И я очень хочу думать, что ‘большой гость’ не разъ и не два потребуетъ у тебя аудіенціи. Вотъ. И мн все это очень и очень не нравится… Попавъ въ тиски всхъ этихъ ‘общихъ вопросовъ’, теб, на мой взглядъ, очень полезно пожить ‘за свой личный счетъ’… Но, вдь, съ другой стороны,— и ‘личный счетъ’ можетъ дорасти до колоссальной цифры — и ты можешь и здсь ‘прекратить платежи’… Видишь ли, дорогой мой Валентинъ Николаевичъ, Зинаида Аркадьевна, одна изъ тхъ женщинъ, которыя разъ и навсегда полонятъ душу. Она — очаровательна, эффектна, сложна, многогранна, возвышенна, обаятельна,она,— вся сплошь,— грація, музыка… Все, что хочешь! Я въ этотъ послдній разъ ближе всмотрлся въ нее, и самъ очарованъ ею… Все такъ. Но, видть ее, бокъ-о-бокъ, съ тайной ‘закрытой двери’, представить ее себ спокойно взирающей, какъ ты будешь вскрывать замки этой двери,— этой картины я себ не рисую, и я боле, чмъ увренъ, что она или станетъ между тобой и этой ‘запертой дверью’, или — уйдетъ… А ты разв способенъ отъ ней отказаться? способенъ ее отпустить? А — съ другой стороны — если изъ за этой ‘запертой двери’ тебя окликнетъ Елена Владимировна и скажетъ теб то, что ты не хочешь сказать ей,— тогда ты знаешь, что скажешь и сдлаешь?.. Но, виноватъ, можетъ быть, у тебя подъ рукою и выходъ! Въ твоемъ гардероб есть плащъ осифа? Нтъ? Или, можетъ быть, ты можешь пропть арію изъ Онгина: ‘напрасны ваши совершенства,— ихъ вовсе не достоинъ я’… Опять — нтъ? Но, тогда — что же? Я не знаю, и очень сильно пoдoзрваю, что ты не богаче меня, то-есть,— тоже не знаешь… И — повторяю — меня это смущаетъ. Въ сфер ‘общихъ опросовъ’ мы можемъ очень долго ‘не знать’… Ну а вотъ — въ тсномъ обособленномъ мірк нашихъ личныхъ интимныхъ интересовъ — мы этой способностью не располагаемъ… (Сагинъ задумался.) — И, знаешь, мн все это казалось и кажется, что Зинаида Аркадьевна… она дастъ теб много чудныхъ минутъ, но, въ конц-концовъ (Герценъ такъ, кажется, выразился?),— она ‘доломаетъ теб грудь’… ‘Съ свинцомъ въ груди’, если и не въ долин Дагестана, такъ въ вашемъ лсу вы уже ‘лежали’, сударь! А на что уже, кажется, невроятнй и неожиданнй (глазамъ не вришь!). А сейчась вотъ — вы передъ ‘тайной’ запертой двери за которой у васъ замурованъ не Кащей, а (какъ это сказалъ ты?)… Да!— ‘милая, славная, и великолпная Плющикъ’…
Онъ помолчалъ.
— Помнишь, Абашевъ я какъ-то теб говорилъ о своей юношеской грез-мечт — жить за разъ нсколько жизней кочуя изъ обстановки въ обстановку и переходя изъ объятій въ объятія? И вотъ — ты (до нкоторой, степени и по-своему) осуществилъ эту грезу-мечту. И я вотъ — наблюдаю, съ какою болью родится эта греза-мечта и воплощается въ фактъ… Положимъ, такъ оно всегда и бываетъ! ‘Скоро сказка сказывается’… А — примняясь къ данному случаю — такъ и — особенно… Эти ‘милыя созданія’, у ногъ которыхъ мы ищемъ нашего счастья,— он, правда это, будятъ у насъ наши лучшія мысли и чувства, и въ то же время, какъ никто и ничто, балластируютъ нашу волю и тянутъ насъ внизъ… Женщины — истыя мщанки. Ньютонъ, Гете, Герценъ — для нихъ только люди, за которыхъ он могутъ выйти замужъ… Если смуглолицая, порывистая и пылкая двочка, ну… положимъ — Наташа Ласунская, послушаетъ вдохновенныя импровизаціи Рудина,— она непремнно, и прежде всего, захочетъ его женить на себ… Вдь, это — наивные энтузіасты Басистовы, слушая Рудина, тянутся къ правд и свту,— двочка-слушательница — тянетъ къ внцу… Ей и въ голову не приходитъ, что она этимъ, какъ никогда, иллюстрируетъ остроумную и дкую сатиру — пословицу: ‘пусти бабу въ рай — она и корову ведетъ за собой’… И въ самомъ дл: чмъ, дескать Рудинъ не мужъ? И, Боже ты мой, какъ она потомъ (помнишь: сцена на плотин) возмущается, что онъ оказался не на высот положенія, и не далъ ей того, о чемъ она такъ страстно мечтала —
…конскій топотъ,
Козачью рчь и женскій шопотъ,
А утромъ слдъ восьми подковъ
Былъ виденъ на рос луговъ…
…И въ самомъ дл: обладаетъ чуднымъ даромъ — ‘музыкой краснорчіи’, зажигаетъ сердца юныхъ Басистовыхъ, призываетъ къ правд и свту, способенъ даже трагически умереть на баррикад, и въ то же время — не можетъ ей: дать такой простой вещи! она осыпаетъ его сарказмами, и очень скоро потомъ утшается, слушая эту желанную ‘козачью рчь’ отъ Волынцева… она не хочетъ понять, что для ея спальни господа Волынцевы именно и нужные и что они, эти господа Волынцевы, всегда на высот положенія что это ихъ спеціальность — инсценировать ‘козачью рчь и женскій шопотъ’,— они на этомъ ‘собаку съли’… Нтъ! она тянется къ Рудину… Забавное недоразумніе! Положимъ, комара садясь на геніальный лобъ Александра Македонскаго, трактуетъ его просто, какъ — завтракъ… Помнишь, жена Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина — такъ-таки всми буквами и написала на памятник этого суроваго старца — ‘незабвенному Миш’ (!). Вдь, это, дескать, для васъ онъ — учитель цлаго поколнія, а мы — знаемъ, что знаемъ… И хорошо, что она не пошла дальше и ограничилась только ‘Мишей’,— она могла заговорить и фамиліарнй! Комаръ на лбу Александра не только, вдь, кушалъ,— онъ и выбрасывалъ пищу… Въ этомъ смысл, жена Сократа побила рекордъ: она заливала помоями геніальную голову своего мужа…
(Сагинъ замтно хмеллъ — и становился забавенъ.)
— Разъ, помню, какъ-то вечеромъ, у меня собралась цлая орава постителей. Разговоръ, между прочимъ, коснулся и ‘женскаго вопроса’ (вотъ еще наказаніе-то Господне!). Ну, конечно, кто во что гораздъ. Шумъ, гамъ… Особенно кипятились и надсаживались женщины. Вмшался въ бесду и я.— Сударыни!— говорю:— разршите мн, пожалуйста, одно недоразумніе.— ‘Какое?’ — спрашиваютъ.— А вотъ… Мн,— говорю,— весь этотъ пресловутый женскій вопросъ рисуется (и это — въ лучшемъ случа) аристократизмомъ чистйшей воды, а въ худшемъ — просто-напросто буржуазною сытостью и обезпеченностью. Въ самомъ дл: женщина должна, какъ и мы, учиться до двадцати пяти, до сорока пяти лтъ она рожаетъ, носитъ и кормитъ своихъ малышей. Когда же, скажите, ей удлить время для общественнаго служенія? Годы старости? Но, она никуда не годна уже будетъ. Правда,— говорю,— до тхъ поръ, пока ‘дама деревни’ будетъ изъ-за куска хлба предлагать ‘дам города’ свои услуги, нанимаясь къ ней въ кухарки, горничныя, няньки, кормилицы даже,— до тхъ поръ ‘дама порода’ можетъ ораторствовать съ трибунъ и каедръ и вообще — выступать на арену общественной дятельности. Но какъ только соціальные дефекты будутъ устранены (а, вдь, вы именно этого и желаете),— ‘дам города.’ придется заняться дома — дтьми, обдомъ, хозяйствомъ… Я не знаю — хорошо ли это, дурно ли, но это — простая логика фактовъ, сударыня!…
Я невольно смялся, слушая Сагина.
— Да! Теб вотъ — смшно, а меня чуть-чуть не линчевали тогда! Батюшки, что это было… А я еще подлилъ масла въ огонь… Сударыни!— говорю:— и все это тмъ боле желательно, что женщина никогда не будетъ способна стать бокъ-о-бокъ съ мужчиной, какъ — въ извстныхъ областяхъ — не способны и мы потягаться съ нею. Вдь, вс экивоки на тему, что женщин мшали и не давали ей развернуться,— все это — ложь. Шила въ мшк не утаишь. Въ самомъ дл: не было мста, куда бы женщин было боле трудно пробиться, какъ — театръ. И смотрите: она тамъ ничуть не уступаетъ мужчин, и какъ пвица, и какъ артистка. Тамъ — на каждаго Сальвини и Росси есть Дузе и Сара-Бернаръ. И наоборотъ: не было мста, для женщины боле доступнаго (куда не только не мшали ей доступиться, а куда ее даже толкали),— мсто это, которое всегда было буквально монополизировано ею,— рояль… И смотрите: она ничего не дала намъ. Буквально — ничего! У клавишъ рояля царитъ властно мужчина. И вообще — женщина въ музык ничмъ не обмолвилась. Она только исполнительница (да и то — боле, чмъ посредственная) тхъ мощныхъ откровеній творчества, которыя далъ ей мужчина. То же и въ литератур. У насъ, русскихъ, напримръ, изо всего вороха мусора, который успла понаписать женщина, только и есть, что — ‘Кoлокольчикъ’ Pастопчиной, который: и услаждаетъ намъ длинную дорогу-пустыню женскаго творчества… To же и на Запад. Жоржъ-Зандъ, Бичеръ-Стоу, да еще классическая Сафо,— вотъ и все, или почти все, на что въ прав указать женщина. Но, вдь, этого боле, чмъ мало! До смшного, до обидности! А между тмъ, хватаясь за чуждыя ей области дятельности, женщина отнимаетъ себя у семьи, гд она, какъ мать, жена и хозяйка, цны не иметъ… Сударыни! посмотрите: у насъ нтъ хорошихъ женъ и матерей.
И это — ужасно! Наши лучшіе люди, слава и гордость всякой націи,— они, въ большинств случаевъ, имли плохихъ женъ и плохихъ матерей… И — повторяю — это ужасно! И намъ, въ награду за это, платятъ бездарной белибердой въ литератур, безконечными ‘плодами’ и ‘цвтами’ въ живописи, дешевымъ треньканьемъ на рояли, и другими шедеврами женскаго творчества, отъ котораго можно было бы заснуть, если бъ ни ‘Колокольчикъ’ Растопчиной, который ‘звенитъ, гудитъ, дробится мелкой трелью’… И только войдя въ театръ (куда, вдь, тоже не пускали!),— только тамъ наше лицо и блднетъ отъ восторга, и мы почтительно склоняемся передъ талантомъ и мощью творчества женщины… О, сударыни! помните чудныя, пророческія строфы Щербины:—
Твое святое назначенье —
Нашъ геній изъ пеленъ пріять,
Наставить душу поколнья,
Отчизн гражданъ воспитать…
И струнъ въ теб сокрыто много:
Подъ райской музыкою ихъ
Намъ облегчилась бы дорога
Въ тяжелыхъ странствіяхъ земныхъ.
Ты сердца чуткаго прозрньемъ
Т правды можешь угадать,
Которыхъ намъ ни размышленьемъ,
Ни долгой жизнью не дознать…
…Сударыни! Не срывайте же вполн вами заслуженныхъ лавровъ съ вашихъ красивыхъ головокъ, и не сходите съ этой широкой дороги, которая вамъ предназначена, и которая не случайно легла подъ ваши милыя ножки… Не сворачивайте на грязный и узкій проселокъ, который напрасно только натрудитъ ваши милыя ножки, и безысходную скуку котораго вамъ не усладитъ даже и ‘валдайскій колокольчикъ’ удалой растопчинской ‘тройки’… И, Боже ты мой, съ какою ненавистью смотрли тогда на меня прекрасные глаза моихъ слушательницъ! Он перестали бывать у меня. А одна изъ нихъ, съ пышными русыми волосами и короткой верхней губкой ангела,— она перестала даже и кланяться, отворачиваясь отъ меня съ такимъ восхитительнымъ презрніемъ на улиц, что я умышленно искалъ этихъ встрчъ, чтобы полюбоваться только на это блдное, милое личико моего прекраснаго врага… Если бъ я писалъ Жанну д’Аркъ, я бы въ натуру взялъ эту двушку… Въ лиц у нея была одна — рдко встрчаемая — особенность: свтло-золотистые волосы и совершенно черные глаза. Не правда ли, эффектно? Въ этомъ было что-то демоническое… Словомъ, если она и была когда-нибудь небожителемъ, то разв только изъ свиты Падшаго Ангела…
— Ты увлекался ею, Аркадій?— неожиданно и для себя, спросилъ я, подмтивъ въ лиц Сагина ту особенную, мечтательно-грустную складку, которая ложится на лицо человка, неудачно когда-то любившаго и вспомнившаго вдругъ, и заговорившаго объ этомъ…
— Да,— дланно-спокойно отвтилъ Сагинъ.— Увлекался, любилъ, и — какъ поется въ романс — ‘ничего не сказалъ’…
— Что такъ?
— А данныхъ для этого не было. Оттого. Слишкомъ ужъ разнаго порядка мы люди были… Она была — Базаровъ въ юбк. А я (ты знаешь) и мужчинъ этого типа не перевариваю. Все это неемкіе, до дна доктриной исчерпанные люди. Полуцивилизованные варвары, которые, несмотря на весь свой задоръ и апломбъ, всегда рабски холопствуютъ передъ ‘просіявшимъ свтомъ’ изъ ихъ Назарета… У женщинъ — это, чаще всего, бываетъ явленіемъ наноснымъ и подражательнымъ. Потолкается она, этакъ, годъ-два, въ компаніи двухъ-трехъ Базаровыхъ, начитается Маркса, Каутскаго, и — готово. Область познанія исчерпана, итти дальше некуда, все досконально ужъ узнано и втиснуто въ карманъ, на плоскій черепъ напяленъ дурацкій колпакъ, лицо одервянло въ самоувренно-холодной мин, гаерски-задорный жаргонъ измнилъ собою гибкую, живую рчь мыслящаго человки,— и фигура изваяна. Кто изъ насъ не встрчалъ и брезгливо не всматривался въ эти (до смшного похожіе одинъ на другой) силуэты Донъ-Кихотовъ модной доктрины?… Шагъ-два — и ты лицомъ къ лицу съ однимъ изъ этихъ маніаковъ, которыми кишмя-кишитъ наша улица… Крыгинъ, это — одинъ изъ лучшихъ. Онъ и не глупъ, и много читалъ, у него есть эрудитъ и свои углы зрнія. А это ужъ — роскошь. У Донъ-Кихота модной доктрины нтъ своихъ угловъ зрнія. Онъ весь чужой и весь напрокатъ. Съ нимъ и говорить даже не о чемъ. Это — гомункулъ изъ реторты послдней прочитанной книги. Это какіе-то недоноски мысли. Безконечные споры ихъ утомительны: они дерутся каждый своей книгой а то и — просто брошюрой. И чмъ эти ребята глупй — тмъ самоувреннй и нетерпимй. Это — изувры-доктанты съ своими двухперстными крестами и своими трегубыми аллилуями. А вотъ случилось такъ что и моя Жіанна д’Аркъ была жертвой одной изъ этихъ сектъ! Я съ грустью посмотрлъ на нее, и —
Чуть надъ тобой не заплакалъ я, бдная!
Вотъ одолжилъ бы…
…Такъ мы и разстались!— вздохнулъ грустно Сагинъ.— Вообще, мн не везетъ по части женщинъ…
— Аркадій! помнишь ты первое свое увлеченіе?
— Еще бы! Я былъ влюбленъ въ свою гувернантку. Мн было тогда (какъ бы теб не солгать…), да,— лтъ восемь…
— Разскажи же, пожалуйста!
— Изволь. Итакъ мн было лтъ восемь. Я жили съ матерью. Отецъ мой умеръ рано, и я не помню его. Мы жили въ громадной усадьб, въ большомъ барскомъ дом, (имніе это давно уже продано), съ массой прислуги и цлой толпой дольнихъ родственниковъ и приживалокъ, которыя являли собой штатъ моей матери… И вотъ, разъ вечеромъ (я лежалъ ужъ въ своей кроватк), вс засуетились вдругъ двери комнатъ захлопали, и вс бросились почему-то къ подъзду… Кто-то пріхалъ. И я не сразу узналъ отъ своей няни, что это — пріхала къ намъ ‘губернанка изъ Питера’… Я зналъ и раньше, что она должна была къ намъ пріхать, но усплъ ужъ забыть… Я заволновался. Появленіе этого новаго лица, этотъ таинственный ночной пріздъ, эта сутолка въ дом,— все это, я зналъ, непосредственно относилось ко мн, молчаливо сейчасъ притаившемуся подъ своимъ одяломъ, въ уютной и мягкой кроватк… Я зналъ: что-то должно измниться въ моей дтской жизни. Но — что и какъ,— этого я не умлъ себ ясно представить. Я буду учиться. И не такъ, какъ раньше, не такъ, какъ меня учила моя тетя, а — ‘понастоящему’… Но какъ — я не вдалъ. Мн было и радостно и грустно. Для меня наступала эпоха: въ порядокъ и формы моей жизни, въ которой все было ‘не-въ-самомъ-длешное’, игрушечное, маленькое, дтское, вызывающее къ себ снисходительное отношеніе всхъ окружающихъ, привходило сейчасъ что-то новое и настоящее… И я и гордился этимъ, и въ то же время мн было и грустно… Я чувствовалъ, что что-то уходило отъ меня, и что я долженъ былъ съ чмъ-то проститься… Я не скоро уснулъ въ эту роковую для меня ночь. Грядущее ‘завтра.’ въ первый разъ для меня куталось въ тайну… И первое, что толкнуло меня въ грудь, когда я проснулся утромъ, была мысль о гувернантк… Я быстро одлся, умылся и вышелъ на балконъ. Все было по-старому. Мать не выходила еще, и у самовара была одна Аанасьевна (наша экономка). Правда, она была боле опрятно и чисто одта, по-праздничному,— и мн эта подробность шепнула о томъ, что не все ужъ по-старому… Я зналъ (вчера еще слышалъ отъ няни), что таинственная гостья помстилась въ ‘кабинет’, который, посл отца, оставался пустымъ и не занятымъ. Окна его выходили въ садъ, и я не спускалъ глазъ съ этихъ оконъ, за которыми сейчасъ таилось нчто невдомое…— ‘А что, если заглянуть въ окно?’ — мелькнуло во мн. Но, мало-по-малу, искушающая эта мысль покорила меня. Я оглянулся кругомъ — и осторожно ползъ на откосъ фундамента… Вотъ — и окно…— ‘Заглянуть, или нтъ?’ — ршалъ я свое ‘быть, или не быть?’, вися подъ окномъ въ неудобной, рискованной поэзіи. Я потянулся… выше и выше… и — вскрикнулъ отъ удивленія! Я увидлъ (я встртился съ ней глазами) молоденькую, милую двушку которая мн показалась красивй всего, что я только видлъ досел… Она сидла у зеркала и причесывала пышные, темные волосы. У ней было блдное, милое личико, съ темной родинкой на лвой щек. Шея, плечи и грудь ея были открыты,— и я въ первый разъ созерцалъ эту молочно-блую, чудную женскую грудь… Но это было только мгновенье она вздрогнула — и закрылась руками (какія это были руки!), а я — стремглавъ полетлъ внизъ съ фундамента, тернувшись о что-то больно рукой… Я оглянулся вверхъ — на окно… Блая штора скользнула внизъ,— и я тутъ только понялъ всю грубость и всю непозволительность моего поступка…— ‘Какъ я увижусь съ ней теперь? Какъ посмотрю ей въ глаза? Я видлъ ее пoлypаздтой,— я сконфузилъ ее’… Да, да! Что особенно всколыхнуло и взволновало меня, такъ это то, что она застыдилась… Я это видлъ. И острое сознаніе чего-то невдомо-новаго, жгучаго вошло вдругъ въ меня,— и я въ первый разъ почувствовалъ женщину — наготу ея, и всю таинственную и плнительную прелесть этой наготы… и мое маленькое сердце тревожно забилось… И потомъ — когда она вышла къ намъ на балконъ, въ изящномъ, бломъ платьиц, высокая и граціозная,— я былъ какъ во сн: въ ушахъ у меня звенло, я потерялъ способность владть собой, разсуждать, говорить… Я только смотрлъ, очарованный и опьяненный этимъ видньемъ…
— Вотъ мой сынъ,— представила меня мать.
— Мы имли уже случай съ нимъ познакомиться.. — шаловливо усмхнулась она.
— Какъ? гд?— удивилась мать.
Я не слышалъ, что она ей отвтила: я закрылъ руками лицо и убжалъ съ балкона… Въ ушахъ у меня звучалъ, какъ музыка, этотъ грудной, ласковый голосъ, я видлъ эти глаза, эту улыбку, эти нервно дрожащія черныя брови… Я прижималъ къ груди руки и рыдалъ, самъ не зная — чего… И потомъ (значительно позже) я никогда уже не испытывалъ ничего подобнаго, равнаго по сил и полнот захватившаго меня тогда чувства обожанія и поклоненія… Да,— я никогда уже не любилъ такъ! На любовь мальчиковъ смотрятъ презрительно и — въ лучшемъ случа — шутливо, а, между тмъ, по чистот, святости и самоотверженности, чувство это мерцаетъ многограннымъ брилліантомъ на фон знойныхъ вожделній позднйшихъ нашихъ влеченій… Бдное, маленькое, страдающее сердце! Лучшій цвтокъ его грубо срываютъ грязныя руки… Его чистый Порывъ Оскорбляетъ гримаса ханжи-моралиста… Гейне правъ: ‘у Сатира всегда найдется основательная причина надть штаны’… Конечно! И, знаешь, Абашевъ, это неосторожное и грубое прикосновеніе чужихъ и грязныхъ рукъ къ этой нжной мелодіи нашего перваго чувства,— оно мн всегда казалось и кажется лучшей иллюстраціей къ изгнанію изъ рая… Былъ изгнанъ, конечно, и я. Да, я недолго созерцалъ этого безкрылаго Ангела… Въ конц лта (то-есть — черезъ два-три мсяца) я былъ уже вн предловъ Эдема… Случилось вотъ что.— Бгая, какъ-то, по берегамъ нашего пруда, я совершенно случайно,— просто отъ нечего длать,— заглянулъ въ нашу купальню. Я пробжалъ по мосткамъ, отворилъ дверь — и… приросъ къ мсту! Мой чудный менторъ, въ ослпительномъ костюм Евы, стоялъ во весь ростъ и — запрокинувъ вверхъ голову — закручивалъ темные волосы, которые разсыпались и трепетали, какъ тнь, надъ сверкающей наготой божественнаго тла…
— Феклуша,— вы?— спросила она, не глядя на дверь, и — продолжала убирать свои волосы…
Я зашатался, и — грохнулся на полъ…
Я очнулся въ постели. Я былъ боленъ. И потомъ — я никогда уже не видалъ своего безкрылаго Ангела,— онъ, божественно преобразившись предо мной, вознесся на небо…
Сагинъ задумался.
— И, знаешь, я и теперь (часто):—
Брожу ли я вдоль улицъ шумныхъ,
Вхожу ль во многолюдный храмъ,—
все всматриваюсь и пытливо заглядываю въ лица высокихъ и Стройныхъ женщинъ,— и мн все кажется, что, вотъ-вотъ, не нынче-завтра, а я ее встрчу… И — нтъ! Ты,— усмхнулся Сагинъ:— былъ счастливй меня: мой небожитель не захотлъ ужъ опять воплотиться — и навсегда меня бросилъ… И (чудакъ я!) я нсколько разъ пытался вызвать этотъ образъ и — нарисовать его красками… Во мн иногда поднималась гордая фраза: ‘и я смогу! Поможетъ мн искусство’…— Но кисть моя всегда бывала безсильной — и ничего, кром блдныхъ намековъ, у меня на полотно не ложилось…
— Я былъ дерзновеннй тебя, Аркадій,— невольно усмхнулся я своей недавней наивности:— я пытался сфотографировать эту лучезарную лнь прошлаго…
— Да? и — потерплъ фіаско… И, знаешь, хроническое фіаско, это — удлъ всякаго истиннаго художника,— грустно сказалъ Сагинъ.— Загляни-ка въ душу прославленныхъ и увнчанныхъ лаврами мастеровъ рзца, кисти, слова… Они, конечно, никому объ этомъ не скажутъ, но они это знаютъ и — какъ никто другой — чувствуютъ, что ихъ композиціи во многомъ просто — лубокъ, и что только моменты и отдльныя мазки у нихъ иногда достигаютъ иллюзіи полной правды… Боги завистливы,— и всякаго изъ насъ, кто похитилъ у нихъ амврозію и нектаръ, они, какъ Тантала (а это — прототипъ всякаго художника), осуждаютъ на вчный голодъ и жажду…
Не врь, не врь себ, мечтатель молодой,
Какъ язвы бойся вдохновенья…
Это очень хорошо сказано, а въ устахъ большого художника (какимъ и былъ Лермонтовъ), это звучитъ и особенно выразительно: это — стонъ измученнаго вчной жаждой и голодомъ Тантала… А ему ли не знать — какъ это мучительно! Онъ — ‘поврилъ’ и — потянулся къ напитку боговъ, а надо было (держа даже въ рукахъ этотъ кубокъ) ‘разлить отравленный напитокъ’… А если ужъ пить, такъ разв — вотъ это…— горько усмхнулся Сагинъ — и потянулся къ бутылк…

СХХ.

Было уже поздно — часовъ около четырехъ ночи. На двор гнвалась осень… Шелъ снгъ, и по темнымъ стекламъ оконъ, тая, сползали снжинки… Холодно было. Въ столовой топился каминъ, и синеватые огоньки пламени суетливо пприбгали по раскаленнымъ углямъ перегорвшихъ и рухнувшихъ дровъ… Вуалетка золы легкой дымкой ложились на угли, тсня огоньки къ одному краю камина… И хороводъ огоньковъ становился тснй и тснй,— обезсиленные, они бросались въ объятья другъ друга — и погнались подъ саваномъ пепла…
Сагинъ задумчиво ходилъ взадъ и впередъ по комнат, присаживался иногда къ столу, не переставалъ пить, и все говорилъ… Его то увлекало назадъ — въ прошлое, въ дтство,— и онъ, грустно улыбаясь, тревожилъ эти давнія тни, то, придираясь къ той или иной подробности, онъ заговаривалъ на современныя темы — и задушевный тонъ его рчи смнялъ саркастическій, злобный, подчасъ и глумливый…
— Въ общемъ мы съ тобою (да и не одни мы,— насъ много),— отсталые и выбитые изъ сдла люди…— резюмировалъ Сагинъ одну изъ своихъ Филиппикъ.— Намъ съ тобой нечего длать, намъ некуда итти, намъ не съ чмъ даже бороться… Мы — созерцатели. И только. Мы сидимъ въ элегическихъ позахъ на развалинахъ новаго Рима, и съ грустью смотримъ на то, какъ, шагъ-за-шагомъ, скудетъ, пошлетъ и вырождается жизнь. Послднее слово мудрости нашего міра, это — прогнозъ Герцена. Дальше мы не пошли. Исторія рдко когда повторяется: у нея для этого слишкомъ много формъ и ресурсовъ. На Римъ, когда-то, нахлынула волна вандаловъ, въ звриныхъ шкурахъ,— вонючая, дикая рвань,— и растоптала цивилизацію мірового Города. Тогдашній философъ-патрицій съ ужасомъ смотрлъ на это нашествіе,— на то, какъ разбивались дивныя статуи, разрывались рдкіе фоліанты, уничтожались картины, сокрушались зданія… А потомъ — та же дикая орда, встегнувшись въ хомутъ исторіи, протискалась сквозь угаръ и чадъ Среднихъ Вковъ, создала затмъ и чудный вкъ Великой Революціи, и — истощивъ себя на этомъ подвиг — пошла на убыль… Вотъ уголъ зрнія Герцена. И онъ правъ. А теперь — ту же роль у насъ сыграетъ, можетъ быть, и желтолицая раса. Въ самомъ дл: что за ресурсы таятся въ душ этой косоглазой фигуры Востока, которая 5000 лтъ (!) лежала, консервированная, какъ коробка сардинъ — разгадать, конечно, не намъ. Это — загадка далекаго ‘завтра’. Надо думать, что этотъ новый Донъ-Кихотъ, съ косыми глазами и вонючей косой на затылк, сокрушитъ не одни только наши ‘втряныя мельницы’,— за 5000 лтъ онъ порядкомъ отдохнулъ и выспался, нервы у него окрпли, и онъ безусловно долженъ шагнуть впередъ,— онъ въ нашу классическую бочку Данаидъ вдлаетъ дно, и чмъ-нибудь, но наполнитъ ее… Да,— онъ транспонируетъ наши мелодіи, и изъ нашихъ квадратуръ круга (а таковы вс наши проблемы) создастъ реальныя и исполнимыя задачи, которыя онъ, какъ-ни-какъ, но ршитъ… Мы же стали на мертвую точку, и вс наши Порывы впередъ — безсильная судорга… Словомъ, на руль жизни ляжетъ иная рука. А тамъ — черезъ новыя 5000 лтъ — косоглазаго Донъ-Кихота смнитъ черномазый Донъ-Кихотъ, негръ, и тоже — скажетъ свое слово… Какъ знать! Время — крылатое колесо, и оно никогда не стоитъ. Стрлочникъ исторіи — Случай, Фатумъ, Шутъ-Богъ (зови, какъ хочешь!) — переводитъ его съ рельса на рельсъ, пока оно (для нашей планеты) совсмъ не сойдетъ съ рельсъ и не скользнетъ за историческую жизнь нашей планеты, которая, можетъ быть, тоже уснетъ на билліоны лтъ, чтобы вспыхнуть опять новымъ Солнцемъ, и — окружить себя хороводомъ новыхъ планетъ…

——

Свтало. У крыльца стояла запряженная коляска. Шелъ снгъ. Озлобленный втеръ трепалъ полыя деревья сада…
— А теперь — прощай, дорогой мой!— говорилъ Саганъ, съ бокаломъ въ рукахъ.— На-лто, живы будемъ, увидимся… А теперь, на прощанье (прости!), дв-три цитаты изъ Герцена… (Онъ взялъ съ каминной полки книгу).— Вотъ…
…’Ветхій міръ, католико-феодальный, далъ вс видоизмненія, къ которымъ онъ былъ способенъ, развился во вс стороны, до высшей степени изящнаго и отвратительнаго, до обличенія всей истины, въ немъ заключенной, и всей лжи, наконецъ, онъ истощился. Онъ можетъ долго еще стоять, но обновляться не можетъ, общественная мысль, развивающаяся теперь, такова, что каждый шагъ къ осуществленію ея будетъ выходъ изъ него. Выходъ!— тутъ-то и остановка! Куда? Что тамъ, за его стнами?— Страхъ беретъ: пустота, ширина, воля…
…Если вы довольны старымъ міромъ, старайтесь его сохранить, онъ очень хилъ и надолго его не станетъ при такихъ толчкахъ, какъ 24 февраля, но если вамъ невыносимо жить въ вчномъ раздор убжденій съ жизнью, думать одно и длать другое, выходите изъ-подъ выбленныхъ средневковыхъ сводовъ на свой страхъ, отважная дерзость въ иныхъ случаяхъ выше всякой мудрости. Я очень знаю, что это не легко, шутка ли разстаться со всмъ, къ чему человкъ привыкъ со дня рожденія, съ чмъ вмст росъ и выросъ. Люди, о которыхъ мы говоримъ, готовы на страшныя жертвы, но не на т, которыя отъ нихъ требуетъ новая жизнь. Готовы ли они пожертвовать современной цивилизаціей, образомъ жизни, религіей, принятой условной нравственностью? Готовы ли они лишиться всхъ плодовъ, выработанныхъ съ такими усиліями,— плодовъ, которыми мы хвастаемся три столтія, которые намъ такъ дороги,— лишиться всхъ удобствъ и прелестей нашего существованія, предпочесть дикую юность — образованной дряхлости, необработанную почву, непроходимые лса — истощеннымъ полямъ и расчищеннымъ паркамъ, сломать свой наслдственный замокъ, изъ одного удовольствія участвовать въ закладк новаго дома, который построится, безъ сомннія, гораздо посл насъ?..
…Либералы всхъ странъ, со времени реставраціи, звали народы на низверженіе монархически-феодальнаго устройства во имя равенства, во имя слезъ несчастнаго, во имя страданій притсненнаго, во имя голода неимущаго, они радовались, гоняя до упаду министровъ, отъ которыхъ требовали неудобо-исполнимаго, они радовались, когда одна феодальная подставка падала за другой, они до того увлеклись, наконецъ, что перешли собственныя желанія. Они опомнились, когда изъ-за полуразрушенныхъ стнъ явился — не въ книгахъ, не въ парламентской болтовн, не въ филантропическихъ разглагольствованіяхъ, а на самомъ дл — пролетарій, работникъ съ топоромъ и черными руками, голодный и едва одтый рубищемъ. Этотъ ‘несчастный, обдленный братъ’, о которомъ столько говорили, котораго такъ жалли, спросилъ, наконецъ, гд же его доля во всхъ благахъ, въ чемъ его свобода, его равенство, его братство. Либералы удивились дерзости и неблагодарности работника, взяли приступомъ улицы Парижа, покрыли ихъ трупами и спрятались отъ брата за штыками осаднаго положенія, спасая цивилизацію и порядокъ!..
…Формы европейской гражданственности, ея цивилизація, ея добро и зло разочтены no другой сущности, развились изъ иныхъ понятій, сложились по инымъ потребностямъ. До нкоторой степени формы эти, какъ все живое, были измняемы, но, какъ все живое, измняемы до нкоторой степени…
Государственная форма Франціи и другихъ европейскихъ державъ не совмстимы по внутреннему своему понятію ни съ свободой, ни съ равенствомъ, ни съ братствомъ, всякое осуществленіе этихъ идей будетъ отрицаніемъ современной европейской жизни, ея смертью. Никакая конституція, никакое правительство не въ состояніи дать феодально-монархическимъ государствамъ истинной свободы и равенства, не разрушая до тла все феодальное и монархическое. Европейская жизнь, христіанская и артистократическая, образовала нашу цивилизацію, наши понятія, нашъ бытъ, ей необходима христіанская и аристократическая среда, среда эта могла развиваться сообразно съ духомъ времени, съ степенью образованія, сохраняя свою сущность, въ католическомъ Рим, въ кощунствующемъ Париж, въ философствующей Германіи, но дальше итти нельзя, не переступая границу. Въ разныхъ частяхъ Европы люди могутъ быть посвободнй, поровне, нигд не могутъ они быть свободны и равны, пока существуетъ эта гражданская форма, пока существуетъ эта цивилизація…
…Все наше образованіе наше литературное и научное развитіе, наша любовь изящнаго, наши занятія предполагаютъ среду постоянно расчищаемую другuмu, приготовляемую другими, надобенъ чей-то трудъ для того, чтобы намъ доставить досугъ, необходимый для нашего психическаго развитія, тотъ досугъ, ту дятельную праздность, которая способствуетъ мыслителю сосредоточиваться, поэту мечтать, эпикурейцу наслаждаться, которая способствуетъ пышному, капризному, поэтическому, богатому развитію нашихъ аристократическихъ индивидуальностей…
…Какъ же этотъ міръ устоитъ противъ соціальнаго переворота? Во имя чего будетъ онъ себя отстаивать? Религія его ocлабла, монархическій принципъ потерялъ авторитетъ, онъ поддерживается страхомъ и насиліемъ, демократическій принципъ — ракъ, сндающій его изнутри…
Дyхота, тягость, устали отвращеніе отъ жизни — распространяется вмст съ судорожными попытками куда-нибудь выйти. Всмъ на свт стало дурно жить — это великій признакъ.
Гд эта тихая, созерцательная, кабинетная жизнь въ сфер знанія искусствъ, въ которой жили германцы, гд этотъ вихрь веселья, остроты, либерализма, нарядовъ псенъ, въ которомъ кружился Парижъ? Все это прошедшее воспоминаніе. Послднее усиліе спасти старый міръ обновленіемъ изъ его собственныхъ началъ не удалось.
Все мельчаетъ и вянетъ на истощенной почв: нту талантовъ, нту творчества, нту силы мысли,— нту силы воли. Міръ этотъ пережилъ эпоху своей славы, время Шиллера и Гете прошло такъ же, какъ время Рафаеля и Буонаротти, какъ время Вольтера и Руссо, какъ время Мирабо и Дантона, блестящая эпоха индустріи проходитъ, она пережита, такъ, какъ блестящая эпоха аристократіи, вс нищаютъ, не обогащая никого, кредита нтъ, вс перебиваются, съ дня на день, образъ жизни длается мене и мене изящнымъ, граціознымъ, вс жмутся, вс боятся, вс живутъ, какъ лавочники, нравы мелкой буржуазіи сдлались общими, никто не беретъ осдлости, все на время, наемно, шатко. Это-то тяжелое время, которое давило людей въ третьемъ столтіи, когда самые пороки древняго Рима утратились, когда императоры стали вялы, легіоны мирны. Тоска мучила людей энергическихъ и безпокойныхъ до того, что они толпами бжали куда-нибудь въ Фиваидскія степи, кидая на площадь мшки золота, и разставаясь навкъ и съ родиной, и съ прежними богами. Это время настаетъ для насъ, тоска наша растетъ!
Кайтесь, господа, кайтесь! Судъ міру вашему пришелъ. Не спасти вамъ его ни осадными положеніями ни публикой ни казнями ни благотвореніями, ни даже раздленіемъ полей…
…Для того, чтобы мысль ясная и разумная для васъ была мыслію другого, не достаточно, чтобы, она была истина,— для этого нужно, чтобы его мозгъ былъ развитъ такъ же, какъ вашъ, чтобы онъ былъ освобожденъ отъ преданія. Какъ вы уговорите работника терпть голодъ и нужду, пока исподволь перемнится гражданское устройство? Какъ вы убдите собственника, хозяина, ростовщика разжать руку, которой онъ держится за свои монополіи и права? Трудно представить себ такое самопожертвованіе. Что можно было сдлать — то сдлано, развитіе средняго сословія, конституціонный порядокъ длъ не что иное, какъ промежуточная форма, связующая міръ феодально-монархическій съ соціально-республиканскимъ. Буржуазія именно представляетъ это полуосвобожденіе, эту дерзкую нападку на прошедшее съ желаніемъ унаслдовать его власть. она работала для себя — и была права. Человкъ серьезно длаетъ что-нибудь только тогда, когда длаетъ для себя. Не могла же буржуазія себя принимать за уродливое промежуточное звено,— она принимала себя за цль, но такъ какъ ея нравственный принципъ былъ меньше и бдне прошлаго, а развитіе идетъ быстрй и быстрй, то и нечему дивиться, что міръ буржуазіи истощился такъ скоро и не иметъ въ себ боле возможности обновленія. Наконецъ, подумайте, въ чемъ можетъ быть этотъ переворотъ исподволь — въ раздробленіи собственности, въ род того, что было сдлано въ первую революцію?— Результатъ этотъ будетъ тотъ, что всмъ на свт будетъ мерзко, мелкій собственникъ — худшій буржуа изъ всхъ, вс силы таящіяся въ многострадальной, но мощной груди пролетарія, изсякнутъ, правда, онъ не будетъ умирать съ голода, да на томъ и остановится, ограниченный своимъ клочкомъ земли или своей каморкой въ рабочихъ казармахъ. Такова перспектива мирнаго, органическаго переворота. Если это будетъ, тогда главный потокъ исторіи найдетъ себ другое русло, онъ не потеряется въ песк и глин, какъ Рейнъ, человчество не пойдетъ узкимъ и грязнымъ проселкомъ,— ему надобно широкую дорогу. Для того, чтобы расчистить ее, оно ничего не пожалетъ’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сагинъ захлопнулъ книгу.
— Довольно! Герцена цитировать трудно. Его надо брать цликомъ… Не знаю я — почему это такъ, но мн очень хотлось прочесть это… Для тебя это не новость, конечно: ты это знаешь, читалъ и самъ: но мн, прощаясь съ тобой, хотлось еще и еще разъ фиксировать твою мысль на этихъ словахъ Герцена. Ихъ — одно изъ двухъ:— надо признать, или отвергнуть, доказавъ этому прозорливцу, что онъ не правъ… А разъ этого сдлать нельзя, и онъ правъ,— выводы ясны.— Смирись, гордый человкъ! Сумй спокойно и съ достоинствомъ держать себя во всякомъ положеніи, и безъ гримасъ выслущать отходную — хотя бы даже и цаой Европы… Пойми, что мы съ тобой на похоронной процессіи! Пытаться лечить покойника — поздно. Стенать, бить себя въ перси и не хотть врить факту — удлъ слабыхъ духомъ. Тотъ же Герценъ сказалъ намъ, что ‘много найдется мастеровъ бальзамировать покойника, еще больше — червей, которые поживутъ на счетъ гнили’…— Перестань врить и въ то, что трупъ можетъ ожить: назадъ съ погоста не ходятъ. А что умерло — то и должно было умереть. Но, тебя, можетъ быть, смущаютъ ученія современныхъ демократовъ? Ты, можетъ быть, еще вришь въ нихъ? Тогда — слова того же Герцена… (И Сагинъ Торопливо взялъ книгу.) — Вотъ, эта сверкающая брилліантъ-мысль:—
…’недоношенная демократія замретъ, терзая холодную грудь умирающей монархіи…
Будущее, которое гибнетъ, не будущее. Демократія по преимуществу настоящее: это — борьба, отрицаніе іерархіи, общественной неправды, развившейся въ прошедшемъ, очистительный огонь, который сожжетъ отжившія формы и, разумется, потухнетъ, когда сожигаемое кончится. Демократія не можетъ ничего создать,— это не ея дло, она будетъ нелпостью посл смерти послдняго врага, демократы только знаютъ (говоря словами Кромвеля), него не хотятъ, чего они хотятъ, они не знаютъ…
…Демократія…
…въ ней бездна аскетическаго pомантизма, либерального идеализма: въ ней страшная мощь разрушенія, но, какъ примется создавать, она теряется въ ученическихъ опытахъ, въ политическихъ этюдахъ. Конечно, разрушеніе создаетъ, оно расчищаетъ мстъ и это ужъ созданіе, оно отстраняетъ цлый рядъ лжи, и это ужъ истина. Но дйствительнаго творчества въ демократіи нтъ,— и потому-то она не будущее. Будущее вн политики, будущее носится надъ хаосомъ всхъ политическихъ и соціальныхъ стремленій и возьметъ изъ нихъ нитки въ свою ткань, изъ которой выйдетъ саванъ прошедшему и пеленки новорожденному’…
— Не спорь, не бунтуй, и примирись съ этимъ… Я не имю претензіи стать тебя убждать въ этомъ. Я только прошу тебя — поимть это въ виду…
Сагинъ вдругъ заторопился…
— Пора. Ну, прощай!— говорилъ онъ, стоя уже въ застегнутомъ тепломъ пальто и небрежно накинутой на плечи дох, высокій, статный, красивый, въ надтой набекрень мховой шапк,— Прощай!.. (Онъ обнялъ меня.) — Я очень полюбилъ тебя, Абашевъ! Ты близокъ и дорогъ мн… Ты — первый, кому я сказалъ э-о хорошее, теплое и милое слово — другъ…
Онъ вдругъ отвернулся и торoпливо пошелъ къ двери…
Я — вслдъ за нимъ…
Чья-то заботливая рука набросила мн на плечи плэдъ…
Сагинъ, не оборачиваясь, слъ въ коляску. Ему закрыли мховымъ одяломъ ноги… И какъ онъ былъ красивъ въ этомъ зимнемъ эффектномъ костюм!
Четверня снялась съ мста…
— Прощай! Нтъ,— до-свиданія…— торопливо поправился Сагинъ и — поклонился…
И — минуту спустя — коляска скрылась за угломъ Снного сарая.
Только траурный слдъ колесъ, какъ рельсы, тянулся къ воротамъ… Порошилъ снгъ,— и блымъ саваномъ, гуще и гуще, ложился на колчеватую, мерзлую землю… Тусклый день, нехотя, смотрлъ сквозь сплошную пелену свинцовыхъ, холодныхъ и торопливо куда-то бгущихъ тучъ…

CXX.

Когда, проводивъ Сагина, я вернулся назадъ, въ комнаты, меня встртила та сиротливая и жуткая пустота, которая всегда водворяется тамъ, откуда только что кто то ухалъ,— гд провожали и съ кмъ-то простились…
Я оглянулся кругомъ.
…Да, Зина права,— вспомнилось мн:— комнаты живутъ своей, обособленной жизнью, тоскуютъ и радуются, и о чемъ-то таинственно шепчутся… О чемъ он шептались сейчасъ? О чемъ он думаютъ? И какое имъ дло, что Сагинъ ухалъ?..
На стол стояла недопитая бутылка шампанскаго. Я жадно выпилъ стаканъ, другой, прислъ къ столу и — задумался…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Герценъ (какъ блестяще уменъ онъ!) говоритъ о ‘широкомъ русл’ для ‘потока исторіи’, и гордо утверждаетъ, что человчество не пойдетъ ‘грязнымъ проселкомъ’,— ему нужна-де ‘широкая дорога’… Разв? — Герценъ скорбитъ и о томъ, что нту этой ‘широкой дороги’ для стараго и дряхлаго міра,— она для него разбжалась въ проселки… Возможно.— Но меня угнетаетъ не это. Вдь, тоже бездорожье давитъ и личность! Потокъ исторіи неудержимъ въ своемъ стремленіи — его ничмъ не остановишь,— и, когда-нибудь, гд-нибудь, но онъ найдетъ по себ и русло… И здсь вопросъ только въ томъ: кто будетъ итти во глав этого новаго перехода черезъ Чермное море? Кто сыграетъ роль Моисея? То-есть — вопросъ чисто спортивный. И тотъ же старый и дряхлый міръ, который оплакиваетъ Герценъ,— онъ тоже свершитъ свой переходъ на тотъ берегъ, хотя бы и въ хвост колнъ Новаго Израиля,— тамъ, вмст съ прокаженными, которые тоже шли въ аррьергард…
…Масса сильна и вынослива, и острота этой боли, то-есть — тоска бездорожья,— она ломаетъ грудь личности… Вопросъ ‘быть или не быть?’ нылъ не въ груди датчанъ, а въ груди датскаго принца. Данія жива и понын и, говорятъ, лихо торгуетъ и очень богата. А — гд ея принцъ? И точно такъ же: вопросъ о новомъ пути вокругъ земного шара сверлилъ и жогъ мозгъ одного только Колумба, а человчество… въ лиц, хотя бы, тхъ же саламанскихъ ученыхъ,— оно потшалось надъ нимъ! А потомъ — оно припрятало подальше свой гаерскій смхъ, столкнуло съ дороги эту фигуру, безпечно завладло его добромъ, забыло даже имя его, заслонивъ его какимъ-то, первымъ попавшимся Америго Веспуччи, и изрзало океанъ своими кораблями, обогативъ себя сразу цлымъ полуміромъ!.. Оно — это страждущее человчество — и жизнеспособно, и безпечно, и очень прожорливо,— оно, какъ вампиръ, сосетъ мозгъ и кровь своихъ ‘Прометеевъ культуры’ (какъ говаривалъ Ницше). Да,— оно неуязвимо: его не взведешь на костеръ, какъ Жанну д’Аркъ и Джіордано Бруно, не отравишь цикутой, не распнешь, какъ Христа, не сгноишь въ кандалахъ, не упрячешь въ Сибирь и не затянешь въ мотокъ вислицы… Это — тернистый путь личности. Масса можетъ вопить подъ гнетомъ рабства, стенать въ костлявыхъ объятіяхъ нищеты и голода, но идеи высшаго порядка, ‘тоска по общимъ вопросамъ’ никогда не угнетаютъ ее. Настолько,— что, вступая въ ея ряды, личность (даже и боле-мене сложная) сразу вдругъ понижается до общаго уровня, теряетъ всю свою красочность и, такъ сказать, растворяется въ ней… ‘Тоску по общимъ вопросамъ’ несутъ въ груди своей т, кто всегда одинокъ и въ сторон это всхъ… Они-То вотъ, эти блднолиціе и въ сторон это всхъ стоящіе ‘рыцари’,— они-то и възжаютъ съ своими конями на распутіе ‘трехъ дорогъ’ русской сказки и застываютъ тамъ, какъ изваяніе, въ своихъ задумчивыхъ. позахъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я засмялся и — вздрогнулъ…
Кто-то обнималъ меня сзади…
— Эосъ,— вы?
— Да.
— Чего жъ вы не спите?
Я боялась, что вы… скучать будете, проводивъ Аркадія Дмитріевича. Идите — спите. Я уложу васъ, одну потеплй одяломъ…— соблазняла она.— Идите!— ласково прижималась ко мн моя Ависага…
Роскошные волосы ея, заплетенные на ночь въ одну косу, непослушно выбивались и курчавились вокругъ ея блднаго личика…
— Какая вы нынче красавица, Эосъ!
— Хорошо, хорошо… Идите-ка спать: вы устали. Бонъ, и лицо у васъ блдное… Я не люблю, когда вы такой… Идемте!— и она увлекла меня съ собой, помогла мн раздться, заботливо окутала одяломъ, перекрестила меня, шепнула свое обычное ‘Христосъ съ вами!’ и, стараясь не шумть, какъ лнь, вышла изъ комнаты…

СХХ.

Прошелъ мсяцъ — другой, посл отъзда Сагина, а я все еще никакъ не могъ привыкнуть къ отсутствію этого умнаго, сложнаго и чуткаго собесдника, къ которому я такъ привыкъ за послднее время. Переписка у насъ не вязалась: писать коротко — значитъ, ничего не писать, а много писать — утомительно. Да и о чемъ? Не о всемъ, вдь, легко пишется, о чемъ легко говорится… Часто — жестъ, интонація голоса рисуютъ цлый порядокъ мыслей, о которыхъ не всегда удобно, а подчасъ и вовсе тяжело и утомительно говорить… Иное дло — писать. Здсь, волей-неволей, въ силу самой конструкціи рчи, вносишь ненужную, а иногда и стснительную ясность… Мы оба это сразу смекнули — и наша переписка ограничилась короткими записками, и всякій разъ — по спеціальному поводу…
Я съ нетерпніемъ ждалъ лта, мечтая о прізд Сагина, и въ то же время не врилъ, что я скоро, да и вообще — когда-нибудь увижусь съ Сагинымъ… Почему это такъ — я не сумлъ бы отвтить. И вначал меня безпокоило это, и даже пугало, а потомъ я просто пересталъ думать объ этомъ, отнеся это къ одной изъ своихъ странностей. Я никогда не врилъ и не врю въ предчувствія,— и брезгливо и сейчасъ посторонился отъ этой навязчивой мысли…
А тутъ еще и эта проклятая зима 1890 года… Это былъ канунъ голода! Холодные, пронизывающіе втры жадно лизали обледенлую, голую землю, которая, скованная морозами, трескалась и выдувалась… Снга почти не было. Льдистая, шершавая кора покрывала землю. И только въ оврагахъ, лсахъ и у селеній (тамъ, гд была защита отъ втра) лежали жесткіе, какъ каменныя глыбы, сугробы чернаго, запыленнаго землей снга, придавая всему еще боле мрачный оттнокъ… Ночами, когда свтила луна, казалось, что мертвая и обледенлая планета наша, какъ почернлый трупъ, безцльно неслась куда-то. въ пространство… И чувство невольнаго ужаса тисками давило грудь всякаго. Лица всхъ были суровы и пасмурны. Такой зимы не помнилъ никто — и вс не умли себ ясно представить, чмъ все это кончится. Надъ Русской Землей вставалъ призракъ голода,— и забытая всми деревня сиротливо задумалась… Темное крыло мрачныхъ думъ коснулось и нашей усадьбы… Лицо няни было сурово. Она часто вздыхала и, молча, крестилась…
— Что это ты, няня?
— Гнвъ, батюшка, Божій идетъ на насъ!— пророчески говорила старуха — и губы ея сжимались еще непреклоннй…
Иванъ Родіоновичъ тоже выглядлъ пасмурно…
— Что,— плохо?— спросишь иной разъ у этой понурой фигуры.
— Плохо, Валентинъ Николаевичъ. Голодъ будетъ. По газетамъ вонъ, пишутъ (сами знаете): везд такъ… Конечно,— вс подъ Богомъ ходимъ, а только…— и онъ всякій разъ ломалъ свою рчь, словно, боялся ‘въ недобрый часъ молвить’…

——

Картину этой страшной зимы я особенно помню. Я никогда такъ много не здилъ,— и,она у меня оттиснулась въ памяти. Я аккуратно черезъ день бывалъ у Зины. Это вошло ужъ въ привычку — и, несмотря ни на какую погоду (метель, бурю), мн, не спрашивая, готовили лошадей посл обда. Въ виду трудности перезда по восьми верстъ въ-конецъ по безснжной, бойкой дорог, мн сдлали ‘пошевни’, то-есть — обшили рогожей простыя розвальни, безъ подрзовъ, и отобрали тройку выносливыхъ коней съ рабочей конюшни. Въ йорню у меня шла срая кобыла, рослая, горбатая, подпружистая, съ большой, горбоносой головой (ее такъ и звали — ‘Горбоносая’),— лошадь громадной силы и рдкой выносливости. При всей своей неуклюжей массивности, она была очень рзва и шла, какъ рысакъ. Два пристяжныхъ бурыхъ мерина были подъ стать коренной,— сухіе, поджарые, помсь отъ лихой донской кобылы, отъ которой Иванъ Родіоновичъ вывелъ не одну прекрасную рабочую лошадь…
Подобравъ мн эту тройку, онъ такъ и сказалъ мн:
— На этихъ не бойтесь: не кормя, верстъ полтораста удете!
И правда: мы за зиму стерли не одну пару полозьевъ, прозжая крупной рысью по 16-ти верстъ (въ два конца), по голой и мерзлой дорог. Приходилось и такъ, что иной разъ полозья отъ тренья дымились…
Лихая была эта тройка!
Сергй тряхнулъ стариной — и подвязалъ подъ дугой старый — ‘отцовскій’ — колокольчикъ, который, какъ память, стоялъ у меня на письменномъ стол. Онъ упросилъ меня — дать его… Плачущій, ‘малиновый’ звонъ его опять уносилъ куда-то въ морозныя, зимнія ночи свою тоску и свою беззавтную удаль…
И, Богъ мой, сколько я пережилъ и передумалъ подъ этотъ плачущій звонъ стараго колокольчика… Подъ этотъ звонъ, меня поджидали Зина и Саша, одна — ‘въ темные зимніе дни’, другая — ‘въ ясныя зимнія ночи’… А оледенлая, черная планета неслась оуда-то въ пространство,— и что-то мистически-жуткое было въ этой мрачной картин… Словно, космическая міровая катастрофа караулила насъ…
Да: страшная это была зима, и я ее никогда не забуду…

СХХ.

Каждый мсяцъ я — по нскольку дней — проводилъ въ ‘гнздышк Зины’,— и это временно отрывало меня отъ созерцанія трупа-планеты, которая, за стнами города, становилась невидной. И, убаюканный пніемъ Зины, я отрывался отъ мрачныхъ мыслей, которыя наввались этой мрачной картиной оледенлой, черной равнины, подъ аккомпанементъ плачущаго звона стараго колокольчика… Въ обществ Зины я всецло уходилъ въ міръ художественныхъ переживаній… Это были бесды на тему — ‘о Шиллер, о слав, о любви’… она увлекала меня въ чарующій міръ музыки, да и сама она была вся сплошь музыка…
Въ послднее время, я особенно увлекался ея исполненіемъ аріи Далилы, изъ оперы Сенъ-Санса, и колыбельною псней Гречанинова. Я положительно не могъ ни тмъ, ни другимъ наслушаться и насытиться…
И что за слова!
При звздахъ лучистыхъ,
У рчки сребристой,
Его стану ждать,
Молиться, страдать…
А потомъ (вскор за этимъ):
Любовь, дай обаянье,
Чтобы въ грудь его ядъ влить,
Чтобы Самсонъ, среди лобзаній,
Моей рукой могъ преданъ быть…
Зина вносила въ свое исполненье всю жгучую страстность восточной женщины, которая, какъ змя, вьется въ объятіяхъ любовника,— лобзаетъ и въ то же время язвитъ, и предаетъ, и глумится надъ тмъ, кто ей доврился… ‘потому — посл коварно-вкрадчиваго голоса гетеры-тигрицы,— голосъ Зины мнялъ, до неузнаваемости, свое выраженіе, и ужъ не женщина-тигръ, а женщина-ангелъ ласково пла мн: —
Спи, младенецъ мой прекрасный,
Баюшки-баю…
Тихо смотритъ мсяцъ ясный Въ колыбель твою…
Бдный Самсонъ! и страшная Далила!
Я прижимался лицомъ къ крохотнымъ ножкамъ Зины и застывалъ въ этой пoз, измученный до боли своимъ счастьемъ… А великолпные, черные, бархатистые глаза Зины ласково, сквозь слезы, смотрли на меня, и она, ласково yлыбаясь, говорила мн:
— Я положительно проникаюсь почтеніемъ къ своимъ ногамъ и боюсь ими пользоваться,— он давно уже канонизированы твоими поцлуями, милый, и я начинаю пугаться, что мн не на чемъ будетъ ходить… Неужели, сударь, вамъ будетъ пріятно видть вашу молодую жену безногой калкой, которую будутъ носить на носилкахъ?..
И какъ она мило смялась! И какъ граціозно отнимала у меня свои чудныя ножки!..

CXXIII.

Въ конц февраля пошли дожди, вперемежку съ морозами,— и картина зимы преобразилась до неузнаваемости. Это было поистин нчто сказочное и фантастическое… Покрытая толстымъ слоемъ прозрачнаго льда равнина, при свт солнца, сверкала такъ ослпительно, что больно было смотрть. Зато — при мягкомъ свт луны трудно было оторваться отъ этой чудной картины… Во время закатовъ и утреннихъ зорь равнина отливала всми красками неба…
Въ одномъ изъ такихъ закатовъ, когда все было покрыто розовой дымкой, я на бгункахъ похалъ къ Зин.
— Сегодня мой путь къ теб устилали розы…— сказалъ я, здороваясь съ ней.
— И пусть эти розы не вянутъ на нашей дорог!— отвтила Зина.
— Да. Но всякія розы имютъ шипы…— не утерплъ и сказалъ я.
— Конечно. Но только не розы метафоры…
И никто изъ насъ (ни Зина, ни я) не подозрвали того, что ‘шипы’ эти были къ намъ близки…— ‘Въ мір все подтасовано,— это старая истина, ее разсказалъ какой-то аббатъ на вечер у Дидро’…— сказалъ гд-то Герценъ. И надо думать — аббатъ этотъ правъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вечеромъ, за чайнымъ столомъ, я и Костычовъ толковали о грядущей голодовк и о томъ что наши бюрократическіе сферы, разбуженныя прессой, взялись-таки за умъ, и, мало-по-малу, просыпаются отъ своей спячки, смекнувъ наконецъ, что на Шипк спокойно не все…
— Ждутъ голоднаго тифа…— криво усмхнулся Костычовъ.— Заговорили объ увеличенъ штата врачей. А то, вдь, у насъ — какъ? Въ нашемъ узд, напримръ, и одного эпидемическаго врача нтъ! Случись что… (и безъ голоднаго тифа), такъ и ткнуть некого… Удивительные порядки! Положимъ они и начнутъ такъ все-равно, ничего не сдлаютъ… Загрязнутъ въ своихъ перепискахъ и отпискахъ, какъ въ трясин… А дла будетъ много, очень много!— раздумчиво сказалъ онъ.
Вошла Гаша.
— Почту привезла — сказала она, кладя на столъ груду журналовъ, газетъ и писемъ…
Я взялъ одну изъ газетъ и погрузился въ нее. Зина просматривала иллюстрированныя изданія. Костычовъ торопливо вскрывалъ пакеты изъ Управы, и, недовольный чмъ-то, бурчалъ себ подъ носъ…
— А! вотъ пріятная новость!— громко сказалъ онъ.— Зина! Елена Плющикъ (вотъ — пишетъ…) назначается къ намъ въ губернскій городъ санитарнымъ врачомъ, и мсяца черезъ два будетъ у насъ… Вотъ, не ожидалъ! Чудная двушка… Зина, ты рада?
— Да, да! Я очень люблю ее..— торопливо сказала она и неожиданно встала и вышла…
Костычовъ ничего не замтилъ. Я только видлъ, какъ мертвенно поблднла она…
Я немножко пождалъ и пошелъ вслдъ за ней…
…Вотъ оно — началось!— мелькнуло, во мн, когда я торопливо шагалъ по ступенямъ лстницы въ комнату Зины.— ‘Въ мір все подтacoванo’…— вспомнилось мн, когда я входилъ къ ней…
Она сидла, потупясь, въ большомъ кресл, уронивъ на колни руки, и — когда я вошелъ — черные глаза ея вопросительно вперились въ меня…
— Валентинъ,— тихо сказала она, когда я, подсвъ къ ней, взялъ ее за руки:— скажи мн: ты зналъ это и раньше — да? Ты зналъ, что… (голосъ ея дрогнулъ — и она сухо закашлялась),— что Елена Владимировна детъ сюда?
— Нтъ, Зина, не зналъ.
— Ты говоришь мн неправду!
— Ты такъ полагаешь? Ну а ты Зинъ могла бы солгать мн?
— Нтъ!— ршительно сказала она.
— Ну, а то, что я могу это сдлать, теб это кажется вполн допустимымъ?
Она рванулась ко мн — и обвила мою шею руками…
— Прости меня, милый!— сказала она и — заплакала…
— Но, о чемъ же ты, Зина?
— О томъ, что я такая дурная, мелочная, ревнивая… О многомъ! Ты же, вдь любишь ее — да?
— Люблю, Зина. И ты знаешь объ этомъ. Для тебя это не тайна.
— И ты ей скажешь объ этомъ?
— Нтъ Зина.
— Но, почему?
— По очень многимъ причинамъ Зина…
— Но, вдь положеніе вещей измнилось! Ты не говорилъ и мн, а потомъ вотъ — сказалъ же…
— Да. Но, если бъ я сказалъ раньше ей, я не сказалъ бы теб, и — обратно… Я слишкомъ счастливъ Зина! Я слишкомъ многимъ владю, и не имю права на большее… Нтъ! я ничего не скажу ей. Зачмъ? Мы были и останемся друзьями. Ты знаешь: я умю молчатъ, когда это нужно. И обратно (ты знаешь и это): я такъ же умю и говорить все, не оставляя въ тни ничего,— все, что боится даже и самаго осторожнаго и нжнаго прикосновенія слова… Такъ именно я говорилъ и съ тобой (помнишь?), и меня удивило, что ты могла меня заподозрить во лжи… Я очень дурной человкъ, но лгать не умю…
Она закрыла мн ротъ поцлуемъ…
— Но, Валентинъ, скажи мн: ты счастливъ и радъ, что она будетъ здсь?
— Не знаю. Я очень люблю ее… (Зина вздрогнула.) — И очень хотлъ бы видть ее. Но — ты видишь — обстоятельства нашей встрчи сложились такъ, что я не могу желать этой встрчи. И — не стану скрывать — меня угнетаетъ это… Зина! сумй отнестись объективно, и постарайся понять меня… Представь, что не теб бы я первой сказалъ свою тайну, а — ей. И не она бы сейчасъ, а — ты, дорогая, любимая, милая, шла къ намъ навстрчу, и я былъ бы поставленъ въ такое положеніе, что долженъ былъ бы бояться увидть тебя,— увидть васъ вмст… Пойми, что я не хотлъ бы переживать ничего такого, что могло бы быть обиднымъ для той, которой я ничего не сказалъ, ничего не скажу, но которой я все же хотлъ бы открыто и смло смотрть въ лицо… Я хотлъ бы имть у себя за плечами такіе поступки и такія переживанія, о которыхъ я могъ бы сказать не красня…
— Но чего же ты собственно хочешь? Скажи мн…
— Ничего, Зина, особеннаго. Хочу я того, чтобы ты смотрла на это спокойно и просто. Вдь, ничего у насъ съ тобой не измнилось, все осталось по-старому.Ты знаешь меня, и любишь меня, и вришь въ мое чувство (а оно — неизмнно), ты знаешь и тайну мою. И я хочу врить въ то, что тайна эта въ хорошихъ рукахъ,— вотъ въ этихъ самыхъ великолпныхъ и восхитительныхъ ручкахъ, которыя я такъ люблю, въ которыхъ лежитъ мое счастье, моя боль, моя мука и моя потребность — имть право открыто и смло глядть въ глаза всмъ… Слушай, Зина: я — не Самсонъ, и не могу имъ и быть, не Далила и ты, но ты можешь ей стать — и занести надо мной-свои ножницы…
Зина молчала.
— Да, да,— все это такъ. Но… все это такъ необычно и такъ неестественно…— раздумчиво, тихо сказала она, щуря глаза и, словно, стараясь во что-то всмотрться…
— Э, Зина! На эту тему можно говорить и много и долго… Я ни въ чемъ не оправдываюсь ничего не доказываю и ровно ничего принципіально не устанавливаю. Я никогда на эту тему серьезно не думалъ и никакихъ проблемъ семьи не ршалъ. Это было вн поля зрнія моихъ интересовъ. Я конечно, какъ и всякій мыслящій человкъ могу имть по этому поводу свои взгляды, свои наблюденія, свои принципы. Повторяю, я не имю претензіи опредленно высказываться по этому сложному и больному вопросу. Я только ратую за то, чтобы имть право оставаться самимъ собой казаться тмъ чмъ я есть и не накладывать на себя ‘естественнаго» и ‘обычнаго’ грима… Тайны этого ‘обычнаго’ грима я знаю, и не имю основанія быть имъ особенно очарованнымъ. Очень возможно, что я, можетъ быть, и очень неудачно скроенъ (тамъ гд-то, въ мастерской природы), что я могъ быть ‘и лучше, и краше’: но, что съ этимъ подлаешь! Чмъ богаты — тмъ и рады. И, волей-неволей, а меня надо брать такимъ, каковъ я есть. И очень возможно, что тому, кто неосторожно ршился на этотъ шагъ (взять меня), придется потомъ не разъ и раскаяться, и — вполн основательно. Но… при чемъ же здсь я? Я, вдь, только и могъ, что — мучительно сознавать ту непріятную истину, что я балластирую тяжелымъ и ненужнымъ грузомъ чужую жизнь, и что я — ошибка этой чужой жизни,— ошибка, особенно тяжелая тмъ, что ее можно разв только устранить, но не исправить. Какъ видишь Зина.— я далеко не очарованъ собой и все же имю претензію (для меня, можетъ быть, и особенно умстную) — не лгать и оставаться самимъ собой, и только на этомъ фундамент и строить свое личное счастье. У Маковскаго есть одна дивная картина, Я не о технической сторон говорю этой картины, меня занимаетъ не это (я даже не помню — какъ она написана,— вроятно, хорошо),— меня поглощаетъ ея содержаніе… Я говорю о его ‘Свиданіи’. Къ грязному, вихрастому и противному мальчугану, отданному въ городъ ‘въ ученіе’ къ кузнецу, пришла провдать его — мать, далекая, деревенская гостья. Она сидитъ пригорюнившись и, сквозь слезы, смотритъ и не можетъ насмотрться на свое дорогое дтище… Она принесла ему ‘гостинчикъ’ — калачъ. И онъ стоитъ передъ ней, въ оборванномъ, грязномъ кожаномъ фартук, на невозможно-грязныхъ ножонкахъ-лапахъ и стъ этотъ калачъ. Мальчуганъ этотъ не милъ и противенъ всмъ. Но — что въ томъ! Для матери — онъ дороже всего на свт… И надо видть, съ какимъ она выраженіемъ смотритъ на этого оборвыша! Я всегда застывалъ передъ этой картиной, и не сразу смекнулъ — почему. Я — завидовалъ… Да,— я завидовалъ этой всеобъемлющей любви, вн всякихъ правъ на эту любовь со стороны того, кому ее дарятъ, ничмъ незаслуженную, ничмъ неоправданную, а такъ — зря, даромъ, какъ даритъ насъ небо… Вотъ и сейчасъ: я стою предъ тобой, недостойный, незаслуженно тобою любимый, безъ вины виноватый, и прошу тебя, мое ясное, чистое, лазурное небо…
Зина рванулась ко мн, обвила меня нжно pуками, и вся прильнула ко мн…
— Не говори, не говори такъ! Зачмъ! Ты лучше всхъ, ты чище всхъ! Милый, желанный мой!!.
Она разрыдалась — и не скоро могла успокоиться…

СXXIV.

Сложныя ощущенія переживалъ я, возвращаясь поздно ночью домой въ бговыхъ крохотныхъ санкахъ, которыя, раскатываясь изъ стороны въ сторону, бойко скользили по укатанной, льдистой дорог, изрубленной шипами подковъ… Полная луна ярко свтила на неб, и заливая покрытую льдомъ равнину призрачнымъ свтомъ, эффектно одвала ее въ сверкающую ризу серебристой парчи. Курчавые барашки разрозненныхъ облаковъ хлопотливо и быстро бжали куда-то на сверъ, и — между ними — въ просвтахъ, сиротливо мерцали одинокія, рдкія звзды… Ласковое дыханіе недалекой весны (стоялъ мартъ мсяцъ) чувствовалось и въ этомъ неб, съ быстро сбгающей наволочью, и въ этомъ морозномъ, но ласковомъ воздух…
Красавица рыжая кобыла, гордо бугря гибкую шею, шла въ возжахъ и, осдая задомъ подъ накатомъ легкихъ саней, пугливо косилась назадъ,
порывалась впередъ и шла мелкой, собранной рысью, неувренно щупая ногами дорогу… Легкій морозъ пощипывалъ щеки и инеемъ осдалъ на усахъ, бород и бобровомъ воротник шубы. Хорошо было! И только вотъ — безпорядочныя фаланги моихъ мыслей… Он, какъ шаловливо бгущія по струнамъ арфы руки артиста, который разсянно срываетъ разрозненные аккорды и не даетъ имъ сомкнуться въ мелодію, капризно переходя отъ темы къ тем,— да — только он и вносили въ мое настроеніе что-то больное, тревожное… он не ложились за одну общую грань и ‘не отстаивались въ душу’ (какъ сказалъ бы Герценъ)…
Въ самомъ дл: и это неожиданное,— съ неба, словно, упавшее,— письмо Плющикъ, и эта больная сцена съ Зиной… Все это тянуло въ разныя стороны…
…Сагинъ правъ,— думалось мн..— Вотъ оно, это — ‘небо, полное грозою’… И врядъ ли оно разршится зарницами, и Богъ знаетъ — чмъ все это кончится…… И соображенія эти были тневой стороной моего настроенія. Но, рядомъ съ этимъ, попутно, на меня, какъ лазурныя вешнія волны, набгали и свтлыя, радостныя мысли…
…Плющикъ, милая, славная Плющикъ — она будетъ здсь! Да, да! и я опять увижу ее — эту спокойную, уравновшенную и гармоничную двушку, съ открытымъ взглядомъ большихъ, срыхъ глазъ и этой свтлой, какъ ленъ, косой за плечами… Высокая, стройная, съ этими милыми цломyдреннo-двственными движеніями прелестныхъ изящныхъ рукъ… ‘какая спокойная простота, и какая чарующая женственность вносится ею во все, къ чему только ни прикоснется она! Она не заря, и тмъ боле — не зарница,— она,— нжущій холодокъ лтняго утpа, съ голубымъ сплошь чистымъ небомъ и тихимъ шелестомъ липъ и березъ безмятежнаго сада… Милая, славная двушка!..— думалось мн — и сердце мое начинало тревожно и сладко биться, и острая боль недосказанности, замолченности колола мн грудь…
….Да, да: я ничего не сказалъ и ничего не скажу теб, милая! Но, все-рaвно,— моя молитва къ теб и моя ‘псня безъ словъ’ будутъ все т же: я люблю тебя, милая двушка!.. ‘вся моя вина только въ томъ, что я никогда, никогда не скажу теб этой: моей тайны… Я не могу, я не смю сказать: эту ‘тайну’ знаетъ другая женщина, равно мною любимая, въ бархатистыхъ, черныхъ глазахъ которой притаилось сейчасъ гнвное чувство… Она — ревнуетъ, и стыдится этого, и не хочетъ этого, и все же ревнуетъ… И я не могу, я не хочу, я не смю заставить плакать эти бархатистые, черные глаза. Я — рабъ своего счастья. Моя темница — мракъ этихъ черныхъ глазъ, мои цпи — гирлянда лилейныхъ женскихъ рукъ… Чудный плнъ! Не правда ли? Да. Но, все же — я рабъ. И вотъ: я и хочу быть этимъ рабомъ, и въ то же время — хочу быть свободнымъ…
…Я — какъ Ричардъ Второй — ‘судьбою не доволенъ’:—
…То — я король,— тогда, страшась измнъ,
Желаю быть я нищимъ, то — я нищій,—
И гнетъ нужды мн говоритъ, что лучше
Быть королемъ…
А курчавыя мысли неба — блоснжныя облака — быстро, быстро бжали куда-то на сверъ, и величаво-спокойно мерцали далекія звзды…

CXXV.

Наступила наконецъ и весна.
Черное, омертвлое поле выглянуло изъ-подъ сошедшей льдяной коры — и сердце человка мучительно сжалось… Озимь пропала вся. Кое-гд только — въ лощинахъ и подъ защитой лсовъ, гд лежалъ снгъ,— уцлли зеленые всходы. Но это было каплей въ мор…
Наши поля, благодаря лсу, были еще относительно, терпимы.
— Гляди, копенъ по семи еще и обойдется…— утшалъ самъ себя Иванъ Родіоновичъ.— А гд ужъ вовсе плохо — просами подсемъ. Какъ, ни какъ, а обмогнемся! Ни тмъ, такъ — другимъ… А вотъ — съ крестьянами-то какъ? Богъ знаетъ! И ума не приложишь… Главное дло: взяться не за что! Поль…
— Помирать — одно и осталось!— стонала деревня…
А съ неба все такъ же ярко и весело свтило весеннее теплое солнце, такъ же задорно смялись чему-то ручьи, заливисто щебеталъ жаворонокъ, и такъ же безпечно бжали куда-то курчавыя тучки ‘по неразгаданнымъ, жестокимъ небесамъ’…

——

Грустно мн было. Тоска давила меня. И предчувствіе чего-то недобраго сосало мн грудь…
Незамтно какъ-то подошла и Святая Недля. Лица всхъ немножко разгладились. Но хватающій за душу гимнъ ‘оброшниковъ’:
Христосъ воскресъ
Изъ мертвыхъ,
Смертію смерть
Поправъ…
Гимнъ этотъ звучалъ похороннымъ маршемъ…

CXXVI.

Это было… да,— въ середин мая. Проплутавъ въ лсу верхомъ до обда, я вернулся домой, пообдалъ, приказалъ запрягать и ухалъ къ Зин…
Костычовъ былъ дома, и что-то писалъ у себя въ кабинет.
Мы съ Зиной сидли на террас. Солнце клонилось уже къ западу и ярко золотило незамтно переливающійся день въ погожій вечеръ. Молодая, махровая зелень сада нжилась въ неподвижномъ и тепломъ воздух.
Весна была въ полномъ разгар. Пахло сиренью, которая сейчасъ отцвтала уже…
Зина въ бломъ, изящномъ платьиц, нарядная, красивая и обаятельная, съ граціозно положенными ножками на косыя, крестъ-накрестъ, балясины парапета террасы, казалась Феей весны, которая ласково окружала ее своими цвтами, зеленью и нжно трепетала вокругъ нея своими ажурными свтотнями…
Я сидлъ у ея ногъ на ступенькахъ террасы и смотрлъ на нее, и отдыхалъ на этомъ миломъ образ…
— Ты… какъ-то особенно смотришь?— сказала она, пригибаясь ко мн и стараясь ближе всмотрться въ меня…
— Я, Зина, сегодня все утро пробылъ одинъ въ лсу, и не могъ оторваться отъ одной навязчивой мысли… Мн все казалось, что вся эта роскошь весеннихъ красокъ — цвтовъ, зелени (посмотри, какъ все это красиво!),— указалъ я кругомъ.— Мн все это казалось рамкой давящей, холодной картины: призракъ грядущаго голода казался мн трупомъ, неподвижнымъ и блднымъ, а эти цвты украшали его, какъ украшаемъ и мы (не знаю, право, зачмъ) нашихъ покойниковъ… Меня всегда потрясало это послднее кокетство трупа… Нарядность трупа, какъ и улыбка его,— это нчто ужасное! Я пріхалъ сюда — и ты (а ты нынче особенно милая!),— ты вошла въ эту рамку, и я вотъ смотрю на тебя, и отдыхаю на этой картин… Картина эта — ты, а все остальное — рама. Я смотрю — и воющая мелодія моихъ мыслей стихаетъ… Ты, какъ псня Давида, смиряешь мятущуюся душу Саула…
Зина хотла что-то сказать мн, какъ неожиданный стукъ колесъ у крыльца дома заставилъ ее оборвать свою мысль и гибко склониться съ террасы, чтобы увидть — кто это пріхалъ…
— Къ брату, вроятно,— сказала она, обернувшись ко мн:— кто-нибудь, отъ больного…
Изъ-за угла дома показалась пара крестьянскихъ лошадей, запряженныхъ въ небольшую телжку.
— Отъ кого это?— спросила Зина у бородатаго возницы.
Тотъ снялъ шапку.
— До доктора мы…
— Откуда?— повторила Зина.
— Со станціи…
— Зина! Зина!— послышался радостный и возбужденный голосъ Костычова.— Иди!…
Она торопливо встала…
Что-то толкнуло мн въ грудь — и я по холоду въ лиц почувствовалъ, что я блдню…
…Неужели?— мелькнуло во мн…
Я помедлилъ и пошелъ вслдъ за Зиной…
Въ дверяхъ передней комнаты Зина обнимала и цловала Елену Плющилъ… Костычовъ, улыбаясь и радостно потирая руки, стоялъ сбоку нихъ и смотрлъ на эту картину.
Смотрлъ и я…
— Здравствуйте, Валентинъ Николаевичъ!— ласково потянулась ко мн Плющикъ, все еще не переставая обнимать Зину.— Какъ вы измнились и — къ лучшему… Право,— іи загорли, и вообще лучше выглядите…
Большіе, срые, немножко близорукіе глаза Плющикъ привтливо смотрли на меня. Она была выше Зины — и касалась щекой ея черныхъ волосъ, которые смшивались съ ея свтлыми, какъ ленъ, волосами… Я никогда не видалъ ихъ такъ — сразу и вмст… И вотъ — эти дв, равно мною любимыя женщины, обнимая другъ друга, смотрли сейчасъ на меня: одна — спокойно и ласково, другая —иcлодлoбья и наблюдая за мной…
А я — растерянно стоялъ и смотрлъ на эту чудную группу изъ двухъ, склоненныхъ другъ къ другу головокъ (черноволосой и осненной шлемомъ свтлыхъ волосъ) и, молча, цловалъ протянутую мн нжную руку… Я не находилъ нужныхъ словъ, нужнаго тона, и сразу ршилъ быть только искреннимъ — не лгать, и не играть никакой роли (зачмъ?), а оставаться самимъ собой, и пусть эта пара черныхъ глазъ наблюдаютъ и видятъ (я не хочу ихъ обманывать) — да,— я радъ и взволнованъ, и радостно тянусь къ этой ‘другой’, и люблю эту ‘другую’, и не хочу и не умю скрывать своего чувства… И я не искалъ уже словъ, и заговорилъ спокойно и ласково, и мн вдругъ стало легко и свободно, одервенлость моя сразу пропала, и непріятно-натянутая сцена этой неожиданной встрчи стала простой и естественной…
— Простите, господа,— оглянула себя Плющикъ:— я сейчасъ такая замарашка съ дороги, что… Вы мн позволите, Зина, привести себя немножко въ порядокъ?
— Ну, конечно, Елена! Идемте…
И он упорхнули изъ комнаты.
— Какая обаятельная личность, эта Плющикъ!— сказалъ Костыковъ.— -Вы, какъ,— давно уже съ нею знакомы?
— Съ Петербурга еще…
— Чарующая личность! И я такъ радъ, что она теперь здсь… Лишній хорошій человкъ для насъ здсь — находка! И Зина такъ рада…
Я только вздохнулъ.
Мн было жаль эту милую двушку. Бдная,— она ничего не подозрвала, и всячески была далека отъ мысли, что она — гость не ко двору, и что ея пріздъ — цлая драма… Она радостно тянулась навстрчу къ милымъ ей людямъ, и только одинъ Костычовъ вотъ былъ искренно радъ ей. Ля… я не сумлъ бы отвтить, что за чувства кишли во мн, и отчего такъ мучительно замирало у меня сейчасъ сердце…
…Главное,— настойчиво убждалъ я себя:— это — не лгать и продолжать быть естественнымъ. Все-равно, вдь, Зина все знаетъ, и, стало быть, все сводится къ такту… А я никогда не умлъ быть тактичнымъ. Это добродтель и принципъ свтскихъ людей. Зачмъ мн все это? Я въ этой двуличной и лживой брон никогда не нуждался…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Чай пили на террас.
Плющишь, въ своемъ простомъ, но изящномъ костюм,— черной юбк и холстинковой кофточк, съ черной бархоткой, повязанной вмсто галстука,— казалась такой элегантной, изысканной… Доврчиво и ласково улыбаясь намъ, она, урывками и перебгая отъ темы къ тем,— какъ это всегда и бываетъ вначал, при встрчахъ, когда торопятся все и сразу сказать,— говорила намъ о своихъ впечатлньяхъ отъзда, дороги отъ Питера, о томъ, какъ она вчера ‘представлялась’ начальству, какъ торопилась дорваться сюда, и все боялась — никого не застать здсь (‘такъ, вдь, всегда и бываетъ!’), и какъ наконецъ торопливо взбжала вверхъ по ступенямъ крыльца и, задыхаясь, спросила:— Дома?— ней отвтили:— Да…
— И это ‘да!’ показалось мн музыкой… И надо же было случиться, что и вы здсь!— обернулась Плющикъ ко мн.— Вс и — сразу… У меня даже духъ захватило!— нервно смялась она.— И, кстати, Зина (я упомянула про ‘музыку’…), вы, вдь, сегодня споете мн — а) Я не слыхала васъ цлые годы…
— О, все, что только угодно, Елена. Я вамъ ни въ чемъ отказать не умю… И потомъ: я такъ нервно настроена, что и сама предложила бы вамъ что-нибудь спть… Меня это всегда уравновшиваетъ… Ну, это — потомъ… разскажите намъ что-нибудь о себ…
— Разсказать о себ? Но моя жизнь такъ прямолинейна и такъ проста и неинтересна, что — стань я разсказывать — вы бы соскучились… Единственный красочный эпизодъ въ ней, это — пріздъ мой сюда. Право.. Я, какъ улитка, всегда въ своей раковин. Случайно, какъ-то на Невскомъ, встртила Сагина (онъ только что вернулся отсюда), такъ я — такъ на него и набросилась… ‘ничего не добилась. На него. вшу что нмдетъ,— а то и двухъ словъ не добьешься… Спшитъ куда то,-торопится… Такъ ничего и не узнала. Даже озлобилась. ‘выц господа, хороши! То — писали, а тамъ — все рже и рже…
— Но, Елена Владимировна, помилосердуйте!— запротестовалъ я.—
Я къ вамъ не письма, а цлые трактаты писалъ…
— Помню, помню… О Христ, объ уд. Спасибо. И, знаете, къ слову сказать, я относительно Христа съ вами совсмъ-совсмъ не согласна. Его надо брать цликомъ, а не дробить и не распыливать на отдльныя фразы, въ которыхъ Онъ часто совсмъ не повиненъ… Нтъ! нтъ! я вамъ Христа не отдамъ, что бы вы тамъ о Немъ ни писали… Онъ, какъ и уда,— ‘не можетъ имть паспорта’… Вотъ, что касается этого, послдняго — да,— здсь вы могли понимать и съ намека… И величавая ‘тнь’ эта, которая ‘утомилась молчать’ (какъ видите: я помню!),— она у васъ хорошо зарисована… Я мысленно аплодировала вамъ. Хорошо. Вы, вдь, Зина, знаете, конечно, его взглядъ на уду?..
— Нтъ,— просто отвтила Зина.— Меня въ этотъ кругъ своихъ интересовъ г. Абашевъ не вводитъ…
— Но интересъ къ этой фигур погасъ у меня… Это было давно, Зинаида Аркадьевна. Васъ здсь еще не было. Я вотъ даже забылъ, что объ этомъ писалъ и къ Елен Владимировн…
— Да?— такъ же спокойно отвтила Зина и, вставъ, оперлась о парапетъ террасы.— Смотрите, Елена, какое красивое небо,— указала она на сверъ, гд слабо отливала заря…
— Да, не такъ, какъ у насъ на нашемъ далекомъ свер. Хорошо у васъ здсь!— вздохнула Плющикъ и подошла къ Зин…
И опять он стали рядомъ, нжныя, стройныя, гибкія, равно мн дорогія, любимыя, милыя… На потемнвшемъ неб мерцали ужъ звзды. Съ рки доносилась грустная трель распвавшей лягушки. Лаяла гд-то собака. Порывы легкаго втра нжно ласкали волосы женщинъ и доносили къ намъ запахъ сирени… А въ груди у меня трепетало что-то и билось и рвалось нарyжy,— словно, узница-птица…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Что же такое вамъ спть, господа?— раздумчиво проговорила Зина, перебирая ноты.— Елена! вы любите ‘Лсного Царя’?
— Очень,— отозвалась ей та.
— Ну, такъ вотъ — это. Ты, Федя, готовъ?
— Сейчасъ, сейчасъ…— улыбнулся тотъ ласковой, милой улыбкой (за гитарой и у рояля онъ всегда преображался и становился красивъ и похожъ на сестру).— Вотъ, только манжеты сниму… А то — стучатъ и мшаютъ…
Я и Плющикъ сидли поодаль, ближе къ балкону.
Неожиданно и сразу послышались отрывистые и тревожные звуки рояля… На голов у Костычова двинулась темная шапка волосъ — и онъ поблднлъ… А галопирующіе и набгающіе звуки росли и росли…
Кто скачетъ, кто мчится, подъ хладною мглой?
здокъ запоздалый, съ нимъ — сынъ молодой…
Тревожно спросила и — отвтила быстро баллада…
И по мир того, какъ росла и расширялась она,— міръ дйствительной уходилъ и отодвигался куда-то и утупалъ мсто фантазм, и насъ окружили: лсъ — ночь — скачущій всадникъ — стенающій и бредящій ребенокъ — ветлы сдыя — порывъ втра — испуганный дтскій крикъ… и — топотъ безумно скачущей лошади… Онъ вдругъ оборвался — и намъ кто-то (съ блднымъ лицомъ и черными, какъ ночь, глазами) сказалъ, что все уже кончено:— ‘ребенокъ былъ мертвъ’…
— О, Зина!— рванулась къ ней Плющикъ. Какъ вы поете. И какое это счастье — умть и мочь такъ пть.
— Счастье?— недоврчиво улыбнулась ей Зина.— Но мы съ вами (поврьте!) равно счастливы, а можетъ быть и равно несчастны… А что касается вообще счастья, такъ оно — не въ этомъ… Правда: жить съ этимъ легче — да! но и только… Ну, Федя, что дальше?— заторопилась она.— Ахъ, да, вотъ! ‘Спи, младенецъ мой прекpacный!’ — Это — для Валeнтина Николаевича,—улыбнулась мн Зина…
Драматическій и страстный голосъ артистки вдругъ измнился и зазвучалъ нжно и вкрадчиво… А потомъ, когда послдніе звуки псни растаяли, Зина что-то (я не разслышалъ) сказала брату,— и на насъ упалъ словно брызжущій каскадъ звуковъ любви, счастья и молодости…
Разскажите вы ей,
Цвты мои…
Грудь моя свободно вздымaлaсь, а на глазахъ закипали слезы восторга… И одна за другой разрушались и падали грани условностей — и все было возможно, доступно, дозволено, и уже не было страшныхъ ‘нельзя’, и звенящихъ оковъ долга и принципа. Все, пpимиренное, свободно, легко и гармонично слагалось въ одно нераздльное цлое, и смялось юношескимъ, радостнымъ смхомъ…
Я не выдержалъ — всталъ и ушелъ на террасу, спyстился внизъ по ступенями и — зашагалъ по темной алле примолкшаго сада…
Я прошелъ всю аллею, вышелъ на чистое мсто и застылъ въ созерцаніи чудной, спокойной картины. Небо, звзды, широкая водная гладь рки, и на ней — отраженное блое облако, съ слегка алющимъ краемъ, на которомъ слабо отливала едва примтная заря свера… Tрoстникъ тихонько о чемъ-ее шушукалъ подъ слабымъ напоромъ теченья рки, которая, нжно бугря свою темную гладь, не слда уползала куда-то…
Я прислъ на знакомой скамь и — задумался…
И здсь — подъ звзднымъ куполомъ неба — широкія и обобщающія грани искусства отступали все дальше и дальше, а мысли и чувства, сдавленныя и сплюснутыя низкими потолками душныхъ тсныхъ комнатъ, загнанныя въ не мене тсныя формулы всхъ этихъ нашихъ условностей,— здсь, на простор, вдругъ обмогнулись и свободно расширили блыя крылья…
…О чемъ это я? Предъ чмъ я пасую? Что напугало меня? Зина и Плющикъ? Что я ту и другую равно люблю — это? Что же въ этомъ преступнаго, страшнаго? Вдь, все это очень понятно и просто… Алчущая жажда общенія и солидapности, которая живетъ и трепещетъ во мн, это — та же потребность звука въ гармоніи,— это т же эффекты контраста и униссона, которые примиряются въ одномъ звучномъ аккорд… И, можетъ быть, душа моя слишкомъ полна дисгармоніи и ей недостаточно контрастовъ и унисоновъ въ душ Зины, чтобы сомкнуться въ звучномъ аккорд, и нужны новые тоны, нужны другіе контрасты и другіе унисоны? И разъ это такъ — тоска неполноты и недоговоренности не могутъ не жить во мн и не рваться наружу…
Изъ аллеи послышался шорохъ шаговъ, шелестъ женскаго платья,— и ко мн’ подошла Зина…
— Валентинъ,— ты?
— Я, Зина.
— Я — къ теб… (Она сла ко мн на колна и обвила меня нжно руками).— Зачмъ ты ушелъ?— тихо и не сразу спросила она.,,
— Я, Зина, усталъ. Оттого. И эти стонущія мысли утромъ, въ лсу, и этотъ неожиданный пріздъ Плющикъ, и твое пніе (а ты нынче особенно пла!), и эти обрывки фразъ, въ род: ‘мы съ вами равно счастливы, а можетъ быть и равно несчастны’, и этотъ экивокъ по адресу ‘г. Абашева’., который ‘не вводитъ насъ въ кругъ своихъ интересовъ’… Все это — и вмст, и порознь — переутомило ‘г. Абашева’, и онъ ушелъ сюда — отдохнуть…
Зина не сразу отвтила.
— Да, ты правъ. И эти обрывки фразъ, и этотъ экивокъ по адресу ‘г. Абашева’,— все это нехорошо, дурно, мерзко и гадко, и не по-душ и мн самой… Я — врагъ всякихъ экивоковъ. Это — не я. Это — что-то другое, чуждое мн… И это ‘что то’, нтъ-нтъ, и заговоритъ вдругъ во мн… И я сама ненавижу въ себ это ‘что-то’, я знаю, какъ это ‘что-то’ зовутъ, но не хочу говорить это мерзкое, гадкое слово… Валентинъ, повторяю: это — не я. Я — не такая…
— Знаю, Зина, что ты не такая. Ты — правдивая, гордая, искренная. Ты — всегда съ открытымъ забраломъ. И я такъ люблю въ теб эту великолпную черту, и горжусь и восторгаюсь своей Зиной… Я вотъ — распахнулъ передъ ней свою грудь и сказалъ ей свою большую тайну. А тайна… она — мумія, закутанная въ просмоленныя пелены, замурованная и погребенная, и никто, никогда не видитъ ее и не знаетъ о ней. И нельзя прикасаться къ ней и нарушать покоя ея,— ни то она и тайна. О ней надо забыть. И вся вина твоя въ томъ, что ты не умешь забыть… Забудь, Зина, и не тревожь эту тнь. Пойми, милая: я не могъ, вдь, теб не сказать (не могъ же я лгать!), и въ то же время — я не смлъ и сказать -такъ какъ сказанная тайна’ — не тайна: ее угнетаетъ прикосновенье и нжной руки, ея покой ужъ нарушенъ…
Зина прижалась ко мн и молчала…
Тростникъ тихонько шушукалъ…
— О чемъ это онъ? Слышишь, милый?
— Нтъ, милый.
— Такъ вотъ — слушай. Аполлонъ и Панъ состязались въ игр, и вс, кто слышалъ ихъ, признали побдителемъ Аполлона. Одинъ только царь Мидасъ стоялъ на томъ, что Панъ игралъ лучше. Разгнванный артистъ-богъ (а вс артисты, извстно, народъ самолюбивый’) покаралъ упорнаго критика, превративъ его уши въ ослиныя. Мидасъ, стыдясь своихъ ушей, довольно искусно припряталъ ихъ подъ фригійскій колпакъ, убивая всякій разъ своего брадобрея, отъ котораго скрыть ихъ, конечно, было нельзя. Но разъ онъ пожаллъ и не убилъ бреющаго его хорошенькаго мальчика, съ условіемъ, что онъ сохранитъ его тайну. Мальчуганъ сталъ худть и изводиться, снднемый тайной, о которой не смлъ разсказать.. Какой-то мудрый старикъ, понявъ его положенье, сказалъ ему:— ‘Я вижу — тебя мучитъ тайна, о которой ты не можешь сказать. Пойди въ поле, выкопай ямку и скажи, наклонившись къ земл, свою тайну. Теб будетъ легче’.— Онъ такъ и сдлалъ. Выкопалъ на берегу рки ямку и, наклонившись надъ ней, три раза сказалъ:— ‘У царя Мидаса ослиныя уши’….— Тайну эту подслушалъ тростникъ, и съ тхъ поръ онъ только и знаетъ, что шепчетъ (послушай):— ‘у царя Мидаса ослиныя уши… ослиныя уши’…— И вс узнали тайну Мидаса. Таковъ миъ Эллады. И вотъ — ты, Зина, здсь часто бываешь, и я очень боюсь, что, увлеченная примромъ брадобрея…
— Перестань, злой человкъ!— смялась Зина.— Идемъ! Я не хочу съ тобой говорить… Ты мн разсказываешь такія скверныя и злыя сказки… Идемъ,— повторила она ужъ серьезно.— Неловко. Мы не одни. И насъ ждутъ тамъ…
Настроеніе Зины вдругъ измнилось.
Но, передъ самымъ моимъ отъздомъ, случилось нчто такое, что заставило черные глаза ея сверкнуть недобрымъ огнемъ… Это было въ конц уже ужина. Я и Плюшикъ сидли напротивъ другъ друга. Я торопился хить, и сказалъ, чтобы мой кучеръ давалъ лошадей…
— А завтра, Валентинъ Николаевичъ,— улыбнулась мн Плющикъ:— я и Зина будемъ у васъ (да, Зина?). Я очень хочу видть, какъ вы живете…
Я и Зина немножко смутились…
— Нтъ, милая,— отозвалась она.— Вы подете одна, или съ братомъ. А я… я не бываю у Валентина Николаевича…
…Зачмъ это она?— мелькнуло у меня.
Плющикъ, недоумвая, оглянула насъ всхъ — и по выраженію нашихъ лицъ поняла, что коснулась чего-то больного…
— Дло въ томъ,— пояснила ей Зина:— что я все еще не знакома съ женой Валентина Николаевича. Какъ пріхавшая сюда, я должна была первой къ ней и похать (какъ это и принято), но какъ-то не собралась, а теперь и неловко уже: я упустила время…
— А вы… разв женаты?— смутилась и вспыхнула Плющикъ, и подъ взглядами всхъ, она — какъ ребенокъ — краснла всю больше и больше…
Зина улыбнулась недоброй улыбкой…
А у меня шевельнулось къ ней гнвное чувство…
— Да, я — семейный,— отвтилъ я Плющикъ.— И былъ бы радъ васъ видть завтра у насъ…
И, желая замять непріятную сцену, я предложилъ прислать лошадей и подробно остановился на томъ — какъ и когда прислать, стараясь отвлечь вниманіе въ сторону и дать Плющикъ время оправиться…
— Надюсь, что и едоръ Аркадьевичъ соберется?— обратился къ нему я.
Тотъ, молча, поклонился…
— Пожалуйста…
Торопливо раскланявшись, и въ первый разъ холодно пожавъ руку Зины, я сейчасъ же ухалъ, подтвердивъ еще разъ, обращаясь ласково къ Шющикъ, что я очень и очень жду ее завтра.
— О, да,— я пріду…— согласилась она, пожимая мн руку…

СXXVII.

Сидя въ коляск уже, я вдругъ почувствовалъ, какъ я усталъ и разбитъ… Мн вспомнилось вдругъ переконфуженное лицо Плющикъ и я заволновался, самъ не зная — чего. Я ясно видлъ это блдное личико, которое вдругъ слегка зааллось, а потомъ — все больше и больше, какъ неудержимо краснютъ очень юныя двушки, до слезъ, до потребности закрыться по-дтски руками и убжать даже изъ комнаты… И странно было видть это спокойное и интеллигентное лицо взрослой двушки, съ умнымъ, почти мужскимъ выраженіемъ въ глазахъ, которое стало вдругъ такимъ наивнымъ и дтскимъ…
…Чего она такъ покраснла?— невольно спросилъ я — и, оттолкнувъ отъ себя ненужную ясность ‘слова’, которое грубо называетъ все своими именами,— я сталъ мыслить молча, общо, стараясь не слушать себя, понимая съ намека, и все гуще и гуще вуалируя кристальную ясность нечаянно сказанныхъ фразъ…
Ночь была тихая. Ласково мерцали звзды. Я отыскалъ среди нихъ (зачмъ?) ‘Волоса Вероники’ — прелестные, русые волосы жены Птоломея Эвeргeта,— волосы, которые были пожертвованы ею богин Афродит, и потомъ унесены кмъ-то изъ храма, и умница астрономъ (какъ его звали?) нашелъ ихъ на неб…
И мн рисовались прелестные, русые волосы другой Вероники и я мысленно уносилъ ихъ на небо, потому что мн некуда было двать ихъ, и я могъ только канонизировать ихъ и издали любоваться ими, какъ любуюсь далекими звздами…

СXXVII.

Утромъ, за чаемъ я предупредилъ Сашу, что у насъ нынче къ обду будутъ гости.
— Кто?—заволновалась моя молодая хозяйка.
— Костычовъ и еще одинъ докторъ, только что пріхавшій къ намъ изъ Петербурга. Нашъ общій знакомый. Онъ будетъ служить въ губернскомъ, или нашемъ — уздномъ город (это еще не ршено) эпидемическимъ врачомъ. Ждутъ голоднаго тифа. Такъ — вотъ…
— Онъ молодой?
— Да, лтъ 25—26 такъ, не больше…
— Бдненькій! И прямо — къ тифознымъ…
— Что длать! Такая профессія…
— А какъ его фамилія?— заинтересовалась почему-то Саша.
— Плющикъ.
— Плю-щикъ?— протянула она.— Чудно! Совсмъ, какъ цвтокъ…
— Да онъ и похожъ на цвтокъ. Да вотъ — вы увидите… Я васъ предупредилъ потому, что надо имть въ виду обдъ…
— Да, да… Я сейчасъ же и распоряжусь. Я знаю: если бъ не это вы бъ не сказали… Всегда такъ. Какое жъ сдлать пирожное? Мороженое, или кремъ? Что они любятъ? едоръ Аркадьевичъ — этотъ любитъ мороженое. А — тотъ?
— Что любитъ цвтокь? Не знаю. Скажите сдлать то и другое…
Въ два часа я приказалъ запрягать, а самъ, съ книгой въ рукахъ, сидлъ на террас и, урывками, наблюдалъ, какъ Саша хлопочетъ и устанавливаетъ столъ при вход въ аллею. Она запыхалась, раскраснлась и стала положительно красавицей. На ней была синяя юбка и блая батистовая кофточка съ блдно-синими полосками вдоль, что длало еще стройнй и гибче. Широкая, синяя лента опоясывала ея тонкую талію, а ножки были обуты въ синія туфли, подъ цвтъ юбки.
…Экая она у меня прелесть!— думалось мн.— Глазъ не отведешь…— и мн, почему-то было пріятно, что Плющикъ увидитъ и узнаетъ, какая она красавица, эта моя Саша…
Мн не читалось…
Легкіе порывы втра набгали иногда на садъ — и нжно-зеленыя гривы липъ и березъ дремотно волновались и шелестли, и мало-по-малу стихали и успокаивались. Одн только осины блднли, и долго потомъ не могли успокоиться, и все роптали, шептались и нервно дрожали макушами… Это и былъ ‘зеленый шумъ, весенній шумъ’…,— время, когда особенно хочется быть довольнымъ и счастливымъ,— когда порывы воли (какъ и порывы этого весенняго втра) вдругъ набгутъ на васъ — и захочется сразу все выясните и все объяснить всмъ всмъ уступить, се всми войти въ соглашеніе, лишь бы только устранить разъ-навседа эти, разлитыя всюду — тоску, недовольство и горе…
‘Жалкій человкъ!’ О чемъ онъ хлопочетъ! Вдь:—
…небо ясно,
Подъ небомъ мста много всмъ,
Но безпрестанно и напрасно
Одинъ враждуетъ онъ.— Зачмъ?
И тоскливое чувство безсилія смняетъ эти наивные порывы воли, и — какъ эти макуши осинъ-нервы ваши долго дрожатъ и не могутъ утихнуть, и тщетно вы силитесь гримасой сарказма по адресу этихъ сантиментальныхъ переживаній вашихъ востановить равновсіе своего настроенія и отпихнуться отъ этихъ вковчныхъ ‘зачмъ?’ — Эта чистая лазурь неба, и это сознаніе, что ‘подъ небомъ мста много всмъ’,— все это стоить передъ вами непреложнымъ фактомъ, и не знать, и забыть объ этомъ нельзя…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Конскій топотъ и рокотъ колесъ у крыльца дома заставили меня сразу очнуться и быстро вскочить…
…Пріхали! Но… кто? Она — съ волосами Вероники? А можетъ быть и просто — пустой экипажъ? Нтъ! кто-то пріхалъ…— и я почти побжалъ навстрчу…
Да,— это были они: и Костычовъ, и Вероника…
— Какъ я радъ!— говорилъ я, пожимая имъ руки и любуясь Плющикъ (она была вся въ черномъ — въ черной шелковой кофточк и черной юбк,— что такъ оттняло прелесть этихъ чудныхъ льняныхъ волосъ и молочную близну ея личика).— А я все боялся, что вы не прідете…
Вошла Саша — и… такъ и застыла на мст.
— Да, да,— невольно смялся я подготовленному мною эффекту:— вотъ этотъ ‘другой докторъ’, съ фамиліей похожей на цвтокъ…— Рекомендую: Плюшикъ…
— Но, какая же вы красавица!—восторженно говорила Плющикъ, обнимая и цлуя Сашу.— едоръ Аркадьевичъ (тотъ такъ и вспыхнулъ…) достаточно уже подготовилъ меня къ встрч съ вами, и все же (простите!) — я не могу не удивляться тому, что я вижу…
Саша смутилась — и, какъ и всегда въ такія минуты, стала еще обаятельнй… Она застнчиво прильнула къ Плюшикъ, словно, прячась за ней и стараясь стать невидимкой…
Потомъ (скоро — и. я это сразу —отмтилъ) — она сразу освоилась съ новой знакомой и даже влюбилась въ нее. Она буквально не спускала съ нея глазъ и, видимо, никакъ не могла достаточно привыкнуть къ такому неожиданному и такому необычному доктору…,

СХХХ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На меня этотъ пріздъ Плющикъ сюда — въ мое старое помщичье гнздо — произвелъ неизгладимое впечатлніе… Вольно ужъ неожиданно это было… И я никогда не забуду его.
Вотъ — и теперь:—
На двор вопитъ и стенаетъ блогривая вьюга, грустно качаются оголенныя деревья сада, сплошь занесеннаго сугробами снга, который, не переставая, сыплетъ и сыплетъ сверху и, вмст съ втромъ, несется куда-то въ пространство, разметавъ свои блыя гривы… На юго-западной сторон неба, сквозь сплошную пелену свинцовыхъ тучъ, неувренно розоветъ узенькая полоска заката… Какъ это грустно! Глядишь на нее,— и щемящее чувство тоски сосетъ-сосетъ и давитъ грудь… И жаль, мучительно жаль этого прошлаго, давняго дня! Жаль всего, что прошло! Жаль прожитой молодости! Жаль неумло использованной жизни, которая, можетъ-быть, могла бы сложиться и лучше,— и особенно жаль того, что мало вришь и въ это, послднее… Изъ себя, вдь, не выпрыгнешь! А что было, то имло основанія, причины и резонъ быть…
Опять вотъ —
Мятель шумитъ и снгъ валитъ…
А память жадно рисуетъ, со всми подробностями, этотъ далекій, прожитый день…
‘Возьми его и запиши въ расходъ, природа!’…
Май мсяцъ (одна дата чего стоитъ!). Тепло. Вверху — лазурное, чистое небо. Кругомъ — бархатистая, нжная зелень. Обденный столъ при вход въ аллею, и за нимъ — Костычовъ, Саша и — Плющикъ. Сквозная, ажурная стка тни трепещетъ надъ ними… Пчелы жужжатъ. А влюбленные глаза Саши (какая она курьезная!) предупредительно слдятъ за каждымъ движеніемъ Плюшикъ… И какъ он хороши вмст! И потомъ,— когда мы, посл обда, ухали въ лсъ,— какъ он мило хлопотали съ кулешомъ и яичницей, помогая другъ другу и граціозно борясь и споря за то — кому изъ нихъ стряпать… И какія милыя гримаски длали он, сторонясь отъ шаловливаго дыма костра, который, словно, тянулся къ нимъ и, шутя, ихъ преслдовалъ… А кругомъ и надъ ними — молчаливо склонялись нарядныя березы, роняя къ нимъ гибкія, длинныя втви…
— Какъ хорошо у васъ! Прелесть…— говорила мн, урывками, Плющикъ.— Право! Я готова плясать и бгать, какъ маленькая двочка… А, ну! кто — скорй?— схватила она за руку Сашу:— бжимъ!— и он, подобравъ свои юбки, понеслись по трав… граціозныя, гибкія…
— Нтъ!— говоритъ, возвращаясь назадъ, запыхавшись, Плюшикъ.— Куда мн! Мн за ней не угнаться…
Лица ихъ порозовли, слегка вспотвшіе волосы спутались…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Поздно (луна уже взошла — и посеребрила макушки уснувшихъ деревьевъ) мы выхали изъ лсу. Саша и Костычовъ похали впередъ, въ фаэтон. Мы съ Плющикъ — сзади, въ коляск. Кругомъ насъ дрожали соловьиныя трели, которыя сливались въ одинъ общій хоръ… Лсъ кутался въ черную тогу — и сталъ непрогляднымъ, глухимъ и таинственнымъ. Онъ влажно дышалъ намъ въ лица своей сырой, дикой глушью, и — обступалъ насъ, и — сторонился предъ нами… Иногда онъ словно манилъ насъ въ свои ндра, разстилая предъ нами холсты луннаго свта,— и невольно тянуло въ эти далекіе просвты:— тамъ было волшебное царство сырой, мощной зелени, мерцающаго свта, нарядныхъ березъ съ сверкающими стволами и узорчатой тни… Таинственное царство Дріадъ и Оберона! Два раза намъ заграждали дорогу тоннели оршника,— и пристяжныя, прижимаясь къ дышловымъ, пробивались впередъ, шурша обступавшей листвой… Въ одномъ мст лсъ окружалъ небольшое озерцо стоячей воды. Оно заросло осокой. Въ него неподвижно смотрлись деревья, и разбитое серебро лунныхъ бликовъ едва примтно скользило по его стальной, зеркальной поверхности…
— Боже мой, какъ хорошо у васъ!— тихо сказала Плющикъ.— Какая сказочная красота кругомъ… Я понимаю теперь — почему вы ушли сюда. Да — здсь лучше…
— ‘Здсь всхъ страстей забвенье’…
— Вотъ, именно. И вы чудно устроились. Я никогда и нигд не видала такого прелестнаго уголка…
— Это одно изъ старыхъ, насиженныхъ ‘дворянскихъ гнздъ’, на которыхъ давно уже легла тнь грусти… Эти ‘дворянскія гнзда’ словно задумались. Ихъ псня спта. Они — пережитокъ прошлаго, которое, мало-по-малу, вуалируетъ ихъ своей паутиной и незамтно ихъ погребаетъ…
Да ихъ, собственно говоря, мало гд и осталось… Случайно,— благодаря моему старику управляющему и моей старой нян,— сбереглось это гнздо и у меня. Громадное же большинство изъ нихъ давно уже ‘поросло травой забвенья’… Ну, а — я… Помните, вы меня обозвали ‘романтикомъ’? Выходитъ такъ, что и я тоже ‘пережитокъ прошлаго’: роюсь въ ‘забытыхъ словахъ’, вожусь съ старыми, сдыми вопросами… Какъ видите: мн здсь и мсто. У васъ, вдь, тамъ все новой, или очень недавней чеканки: модернисты, символисты, декаденты, толстовцы, марксисты, богоискатели, нитцшеанцы, ну, и — т. д… Я скоро смекнулъ, что я не ко-двору, и — свернулъ на проселокъ. И вотъ: ‘невзначай, проселочной дорогой, мы встртились и’… Скажите: вы у насъ долго пробудете?
— Я?— Нтъ. Я завтра и ду.
— Уже?
— Непремнно. Вдь, я еще совсмъ новичокъ въ этой — совершенно мн незнакомой — ‘земской служб’, и — пока я не войду въ берега и не осмотрюсь — я буду чувствовать себя скверно: волноваться, нервничать и все бояться попасть не туда, куда нужно… Потомъ, когда устроюсь и ‘залягу въ хомутъ’, я опять загляну къ вамъ…
— Пожалуйста. И, знаете, вы не къ Костычовымъ, а—прямо сюда, къ намъ… Саша!вы видите),— она прямо очарована вами, и мн кажется, что и она сумла вамъ приглянуться…
— О, да! Я отъ нея прямо въ восторг…
— Ну, вотъ. И я думаю, что вамъ у насъ будетъ лучше, удобнй…
— Представьте, что — да! Я не знаю, почему это такъ, но тамъ, у Зины (она — чудная двушка, и я очень люблю ее),— тамъ я не чувствую себя почему-то свободно… Почему это такъ?
Я ничего не отвтилъ — и, молча, поцловалъ у нея руку… Она — удивленно взглянула, но не повторила вопроса…
Мы остановились передъ запертой дверью, за которой была замурована моя тайна…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У крыльца мы и разстались.
Костычовъ переслъ изъ фаэтона въ коляску. Саша, стоя на проножк экипажа, все еще обнимала и цловала свою милую гостью и просила ее — не забывать насъ и ‘непремнно-непремнно пріхать’…
— Я къ вамъ всхъ своихъ больныхъ приведу…— наивно соблазняла она.
— ли ужъ, значитъ, въ отставку?— упрекнулъ Костычовъ, ласково посматривая на Сашу.— Да! вотъ она — благодарность нашему брату-врачу: нуженъ — сюда, а нтъ — такъ и проститься даже забудутъ!— неожиданно закончилъ онъ, поймавъ движеніе Саши — соскочить съ проножки коляски, не пожавъ ему руку…
— Простите, едоръ Аркадьевичъ!— торопливо потянулась къ нему переконфуженная Саша.— Ну, зачмъ вы такъ говорите! Я никогда-никогда не забуду того, что вы для меня длали!..
— Будто?— ласково усмхнулся онъ.
— Ни-когда!! И я васъ люблю, какъ родного…
— Спасибо, спасибо…— поежился онъ и задергалъ привычно плечомъ.— Будемъ помнить. Прощайте!
— И такъ Елена Владимировна,— подтвердилъ я еще разъ:— какъ только вы устроитесь тамъ, такъ и прідете — да?
— Непремнно…
Коляска снялась съ мста…
Свтъ луны озарилъ еще разъ повернутый: къ намъ профиль русой головки подъ черной шляпой, скользнулъ по блой вуалетке, и… все скрылось изъ глазъ, унесенное ‘фантастической четверней вороныхъ’… Давно это было…
А — сейчасъ:
Мятель шумитъ и снгъ валитъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CXL.

Два дня я не былъ у Зины. Наутро, посл отъзда Плющикъ, мн нездоровилось — и я не похалъ. А на другой день — меня задержали. Пріхалъ купецъ, который торговалъ у насъ отдльный участокъ верстахъ въ двадцати отъ нашего имнія,— старый дубовый лсъ, дecятинъ около 30-ти,— продать который мы съ Иваномъ Родіоновичемъ ршали сообща, въ виду неурожая и грядущей нужды въ деньгахъ. Переговоры эти велись издавна — мсяца два,— и сейчасъ дло, очевидно, налаживалось… Мы просили 35.000, онъ давалъ намъ — 30.000, но былъ готовъ и прибавить… Провозившись съ нимъ до обда, я отказался вести переговоры и поручилъ закончить сдлку Ивану Родіоновичу, у котораго была и довренность на веденіе всхъ моихъ длъ. Совсмъ уже поздно — часовъ около 10-ти вечера — Иванъ Родіоновичъ пришелъ мн сказать, что кончилъ за 33.000, ‘ударилъ по рукамъ’ и получилъ ужъ задатокъ. Назавтра было условлено хать въ городъ къ нотаріусу — писать контрактъ и получить деньги. Я долженъ былъ обсудить съ Иваномъ Родіоновичемъ вс подробности предстоящей сдлки и написать объ этомъ нотаріусу.
Усталый, я, наконецъ, отдлался отъ этой скучной исторіи къ часу ночи, и очень жаллъ, что не могъ урваться похать къ Зин и нынче…
На слдующій день я похалъ съ утра.
Накрапывалъ мелкій дождь, общая стать обложнымъ…
Сидя подъ приподнятымъ верхомъ коляски, я разсянно наблюдалъ, какъ сверкающія подковы пристяжныхъ цпко захватывали темныя, влажныя плитки пыли, оставляя за собой сроватые кружки слдовъ по неуспвшей еще смокнуть дорог… Пахло сухой, только-что смоченной землей, которая стала вдругъ черной, какъ бархатъ… По лакированнымъ крыльямъ коляски катились капли дождя…
Я мысленно переживалъ подробности возможнаго (и неизбжнаго даже) объясненія съ Зиной,— и тоскливое чувство недовольства поднималось во мн… Я старался не думать объ этомъ, и опять внимательно приковывался къ быстро мелькавшимъ ногамъ пристяжныхъ…
Но тоскливое чувство во мн росло и росло…
Я торопливо взбжалъ по ступенямъ крыльца, оскользнулся (охъ, плохо!— мелькнуло во мн), и — вошелъ въ домъ. Проходя мимо кабинета
доктора, я въ открытыя двери комнаты увидлъ согбенную фигуру Костычова, и — завернулъ къ нему…
Онъ обернулся и торопливо всталъ…
И что-то было въ лиц Костычова, что заставило вдругъ насторожиться меня…
— Здравствуйте, едоръ Аркадьевичъ!
— Мое почтеніе…
— Зинаида Аркадьевна… она у себя?
— Нтъ. Она ухала. Вчера еще…
— Куда? въ городъ?
— Нтъ, не городъ. Въ Саратовскую губернію — къ тетк. А оттуда, съ ней,— въ Италію… Вотъ, и письмо вамъ…
Я зашатался…
Помню: Костычовъ бросился ко мн…
Когда я пришелъ въ себя,— я уже лежалъ на диван..
— Письмо гд? — глухо сказалъ я — и самъ не узналъ своего голоса…
— Потомъ. Вы сперва успокойтесь…
— Давайте!
Я разорвалъ конвертъ (знакомый — розоватый конвертъ Зины), и…
Вотъ это письмо.—

Валентинъ Николаевичъ!

Простите, и — если можете — пожалйте меня. Я — не вынесла. Не могу, это выше моихъ силъ. Все-равно, не сегодня — завтра, а этимъ бы кончилось… Я слишкомъ на себя полагалась, слишкомъ любила и тянулась къ вамъ, чтобы во-время одуматься и не пойти дальше… Я — просто не учла положенія. Но стоило только Елен Владиміровн пріхать сюда, чтобы мн стало ясно, до очевидности, что я не могу и не могу! Это — выше моихъ силъ… Я бы только себя и васъ измучила, и все бы кончилось тмъ, что вы меня возненавидли бы… Послдній вашъ отъздъ былъ первымъ предостереженіемъ. Я никогда не забуду ни вашего холоднаго рукопожатія, ни вашего выраженія лица… И я не виню васъ,— я заслужила это. Мое поведеніе было безтактно, грубо и отвратительно! Я сама это знаю. Словомъ, я поняла, что значитъ продолжать итти въ указанномъ направленіи. Ревнующая женщина — отвратительна! Я это знаю. О, да,— я поймала себя на этомъ, что я… (мн стыдно признаться!),— что я начинаю нендвидтъ эту прелестную двушку, которая ни въ чемъ, ни въ чемъ не повинна… Я устыдилась себя, и съ отвращеніемъ сама отъ себя отвернулась… Какъ видите, я не могла поступить иначе. Я не виню васъ ни въ чемъ. Вы поступили, какъ рыцарь, вы ничего не скрывали, вы сказали мн все въ самую критическую минуту, вы сами меня даже сдерживали отъ дальнйшихъ шаговъ (я все, все помню!), и именно на то и указывали, что мой тогдашній порывъ къ вамъ — могъ быть однимъ ‘настроеніемъ’, въ которое вы не хотли и боялись поврить… И вы были правы. Я, я одна во всемъ виновата! Я понимаю всю опрометчивость моей самонадянности, всю безнравственность моего поступка относительно васъ, я знаю — какое зло я вамъ сейчасъ длаю (вдь, вы же меня любите!). Знаю,— знаю все, сознаю, понимаю, ужасаюсь даже,— и все-таки не могу поступить иначе… Повторяю. это выше моихъ силъ. Не могу! И пойди я дальше впередъ — я бы только могла надорваться… Зачмъ это длать? Простите меня и найдите въ себ силы отнестись ко мн снисходительно… Не могла же я спокойно coзнaвать то, что вы любите Елену Владимировнy, и что она тоже васъ любитъ (я убдилась въ этомъ въ первый же вечеръ),— знать это — и сознавать себя чмъ-то мшающимъ, и стоять у васъ на дорог. Вдь, я же знала и знаю, что только изъ джентльменскихъ соображеній по отношенію ко мн, вы и ‘замуровываете’ вашу ‘тайну’. И не будь меня — тайна-узница стала бъ свободной… Я не хочу быть тюремщикомъ тайнъ. Вы мн сказали, что врите въ то, что ‘тайна ваша въ хорошихъ рукахъ’. Да,— вы не ошиблись: я рву цпи этой ‘тайны’ и выпускаю ее на свободу… Вы называли меня ‘человкомъ съ открытымъ забраломъ’ (помните?). Не стану васъ разочаровывать. Да,— я такая и есть. Двуличность и неискренность — это не въ моемъ характер. Я не могла смотрть въ глаза Елен Владимировн и лгать ей, вчно лгать,— лгать, что я рада ея прізду сюда, въ то время, когда ея пріздъ для меня пытка… Не могла радушно ее цловать — и въ то же время ненавидть ее! И — за что? За то, что я не сумла учесть своихъ силъ, и вообразила себя способной ‘объективно’ смотрть на то, что меня ломаетъ и душитъ,— за это? Но, при чемъ здсь она, эта милая и великолпная двушка, передъ которой я виновата уже однимъ тмъ, что въ расплату за ея радостный порывъ ко мн, платила ей подлою ложью и лгала ей своими поцлуями? У! какъ это противно, гадко и мерзко…
Вы видите: надо было одно изъ двухъ — или переродиться и стать другой (а это невозможно), или перестать длать то, что мн не по силамъ… Я выбрала послднее,— что для меня и было единственно возможнымъ. Я знаю: вы поймете, что это далось мн не даромъ. Это было ‘моленьемъ о чаш’, и я, шатаясь отъ муки и боли, сдлала этотъ роковой шагъ… Я ршила не видться съ вами, и не выяснять ничего лично. Это было бы мн не по силамъ. Я знаю васъ. Я знаю и вашу обаятельность, и силу вашего слова… И я поняла, что я не устою, не удержусь, и опять пойду за вами, для того, чтобы завтраже опять и опять безсильно вернуться назадъ… Нтъ! лучше ужъ сразу…
Я благодарна вамъ за все, что вы мн дали,— за т минуты счастья, о которыхъ я никогда не забуду! И какъ жаль, что у меня не было ребенка — тогда я имла бъ точку опоры. Какъ я любила бъ его! Какъ отдала бы ему всю свою жизнь! Судьба не хотла этого… Что длать!.. Съ ней не заспоришь…
Прощайте! Я вполн надюсь на ваши рыцарскія чувства ко мн — и врю въ то, что вы не станете бороться со мной то-есть — пытаться вернуть меня и стать переубждать. Поврьте, что кром лишней муки, это ничего не дало бы… Это было бъ насиліемъ надъ моей волей. И вы этого, врю, длать не станете. Нтъ! Я слишкомъ васъ знаю для того, чтобы думать обратное…
Я ду къ тет, въ саратовское ея имніе. А оттуда,— какъ она меня не разъ и просила,— въ Италію. Черезъ годъ я вернусь. Можетъ быть даже и раньше,— какъ только почувствую себя въ силахъ встртиться съ вами…
Прощайте! Милый, дорогой, радость, счастье и мука моя! Зачмъ я тебя встртила? Зачмъ все такъ ужасно сложилось? Ни я, ни вы — никто изъ насъ ни въ чемъ не повиненъ, и вотъ… жизнь наша разорвана… Зачмъ?
Прощайте, Абашевъ!

Зина Костычова.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мн трудно было дышать — и я растегнулъ воротъ рубахи… Костычовъ взялъ мою руку…
…Что это — сочувствіе? Нтъ,— пульсъ…
Онъ наклонился ко мн, послушалъ мн грудь… и (я вздрогнулъ отъ неожиданности) поцловалъ меня въ лобъ…
— Вы успокойтесь…— сказалъ онъ не своимъ, а какимъ-то ломающимся голосомъ.— Все, можетъ быть, и устроится… И потомъ: у васъ нехорошее сердце. Вамъ полчиться бы надо…
— Зачмъ? — хрипло спросилъ я — и закашлялся…
— Затмъ, чтобы быть здоровымъ.
— Зачмъ?
— Чтобы, жить…
— Зачмъ?— упорно спросилъ я опять.
Онъ ничего не отвтилъ. И разговоръ тяжело оборвался.
Я всталъ и, пожавъ ему руку, машинально направился къ двери…
— Да!— обернулся я къ Костычову.— Когда будете писать къ Зин… къ Зиначд Аркадьевн — напишите, что я… да,— я подчиняюсь ея приговору и почтительно преклоняюсь передъ ея волей. Она этого требуетъ… А о темъ, что у меня плохо сердце, и что мн ‘полчиться надо’,— объ этомъ (я очень прошу васъ) вы ничего не пишите. Я ни въ комъ нехочу возбуждать чувства сожалнія. Прощайте!
— Хорошо. Я такъ и напишу. А къ вамъ… я все-таки нынче заду…
— Что? подмазать меня все хотите? За этимъ?
— Да.
…А, вдь, это онъ въ интересахъ Саши хлопочетъ…— мелькнуло у меня.— Чудакъ!
— Какъ вамъ угодно!— спохватился я — и отвтилъ, выходя ужъ изъ комнаты…

CXLI.

Я вышелъ на крыльцо — я тутъ только вспомнилъ, что я не распорядился относительно лошадей, которыхъ и не было. Он — какъ и всегда раньше — были отпряжены. Поручивъ кому-то (не помню) передать Сергю, чтобы онъ нагналъ меня на дорог, я зашагалъ изъ усадьбы… Я ничего не думала — я только упорно, не отрываясь и не отвлекаясь въ сторону, созерцалъ одинъ фактъ, одну мысль, одно положеніе,— и все это укладывалось въ одну короткую фразу: Зина ухала…
Моросилъ мелкій дождь…
Ноги мои скользили и вязли по грязной и липкой дороге и мшали мн сосpедоточиться,— и это былъ досадно… Смокшая рубаха непріятно липла къ тлу, было холодно, меня немножко знобило,— и это тоже было досадно: отвлекало и это, заставляя думать о лошадяхъ, которыхъ, какъ назло, все еще не было…
…Э, чортъ съ ними! ршилъ я.— Догонятъ…
…Зина ухала…
— Зина ухала…— сказалъ я вслухъ стараясь привыкнуть къ этой короткой фраз которая все еще не выползала изъ этой раковины, не разбивала своей скорлупы и не вползала въ меня, чтобы потомъ разлиться въ поток мысли… И все потому, что — мшали… Мшала и эта кoлeиcтая, грязная дорога, по которой надодливо скользили мои промокшія ноги,— и этотъ дождь, который хлесталъ мн въ лицо,— и эта лужа, которая неожиданно городила дорогу, и надо было обходить ее далеко стороной,— и эта баба съ ребенкомъ въ телг, которая въ нахохленномъ шалаш своего зипуна, нахала на меня своей клячей и больно толкнула меня оглоблею въ грудь… Какъ сговорились вс!..
Но, мало-по-малу, я выманилъ эту короткую фразу-улитку изъ ея скорлупы-раковины — и сталъ понимать ее, сталъ думать…
…Зина ухала… Какъ это странно! Знала и раньше, знала все — и все же ухала… ‘Не учла положенія’… Нтъ, не ‘положенія’, а… (какъ она пишетъ?) — ‘своихъ силъ’. Но, вдь, это одно и то же… Причемъ же тутъ я? Я, какъ личность, со всми своими дефектами,— я дался ей сразу: и въ этомъ, то-есть, во мн, для нея не могло быть неясности. Нтъ, дло не во мн (я какимъ былъ, такимъ и остался),— дло въ ней. Ей казалось, что она можетъ любить меня такимъ, каковъ я есть. Въ этомъ вся и ошибка: такого меня она любить не могла. Ей это только казалось, что она любитъ. Она любила кого-то другого (воображаемаго)… И отъ того, котораго она воображала, она не ушла бы,— того она очень любила. Она ушла отъ меня…
…Какъ это странно! Я обнималъ и цловалъ эту женщину,я любилъ — и былъ счастливъ. И все это было одно сплошное недоразумніе. Все это принадлежало не мн, а—тому, другому, воображаемому. А я… я — былъ подлогъ. Я бралъ чужое, и думалъ, что это — мое, и былъ счастливъ… И вотъ: волшебное стеклышко фантазіи, сквозь которое созерцали меня,— оно вдругъ разбилось, и я, какъ Фаустъ, съ котораго сорвали волшебное кольцо (есть и такой варіантъ этой легенды), превратился вдругъ въ нчто такое, отъ чего съ отвращеніемъ отшатнулась та, которая любила его и шла подъ внецъ съ нимъ. Передъ нею вдругъ сталъ не красавицъ-юноша, а—старый, горбатый, плшивый старикъ, противный, оборванный, съ трясущимся тломъ… Вся разница въ томъ, что Фаустъ сознательно лгалъ и прикидывался тмъ, кого хотли и могли любить, а я — наоборотъ — всегда очень боялся и очень боюсь казаться не тмъ, что я есть. Я все ей сказалъ,— все, что было нужно и должно сказать…
…Можетъ быть, и всегда такъ? Можетъ быть, и Саша такъ меня любитъ! И, кто знаетъ, можетъ быть, стоитъ только лишь снять какое-то другое ‘кольцо’,— и она отшатнется?— Возможно. Сквозь какое же стеклышко смотритъ она? И какимъ я кажусь ей? Можетъ быть, такъ же и — Плющикъ? Возможно. Можетъ быть, такъ же и я ихъ люблю? И если снять съ нихъ волшебныя кольца, поднять ихъ черепа, прочесть вс ихъ подлинныя мысли, сорвать съ нихъ драпировки иллюзій, и — я отшатнусь?..
…Можетъ быть, это и есть — истина, а все другое — волшебное кольцо Фауста, которое трогать нельзя, если только не хочешь быть раздавленнымъ и уничтоженнымъ истиной?— Возможно. То-есть, и не возможно даже, а, поди, такъ оно на самомъ дл и есть…
…Это ужасно! Что длать… Истина — это не красавецъ-юноша, а горбунъ-старикъ. И на каждомъ шагу (всмотритесь получше!) горбы этихъ истинъ протираютъ предъ нами цвтное покрывало нашихъ иллюзій…
…Такъ это и есть. Одна изъ этихъ иллюзій Зины — я — разбита, и она убжала отъ этой разоблаченной иллюзіи. Другая,— вра моя въ любовь этой милой мн женщины,— тоже разбита: она, эта женщина, любила не меня — шагающаго сейчасъ подъ дождемъ, по этой грязной дорог — э кого-то другого, котораго нтъ и никогда не было…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Топотъ конскихъ ногъ сзади меня прогналъ мои мысли…
Я оглянулся.
Меня догоняла ‘фантастическая четверня вороныхъ, съ Сатиромъ на козлахъ’…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ.

CXLII.

Зима 1891-го года наступила сразу и дружно. Она пришла съ морозами, снгами, мятелями и заголосила надъ безбрежной русской равниной, надъ которой вставалъ призракъ голода… Размры его превзошли самыя смлыя ожиданія,— и Русская Земля закопошилась… Земства требовали и получали запоздалыя продовольственныя ссуды, организовались столовыя, самоотверженные люди пошли въ первые ряды борцовъ, фаланги которыхъ потянулись въ деревню… Заговорили и объ ‘общественныхъ работахъ’ (не все же, дескать, развращать даровыми подачками,— и декламировали старое: ‘хлба и зрлищъ!’). Заговорили и о революціи, мечтая ‘на обломкахъ стараго построить новое’… Ученые люди,— современные Архимеды,— вспомнили старыхъ алхимиковъ — и глубокомысленно задумались о ‘дешевомъ хлб'(!)… Бывалый русскій помщикъ (этотъ рыцарь ‘безъ страха и упрека’) явилъ себя въ роли осифа Прекраснаго и обнаружилъ его прославленную предусмотрительность, на свой помщичій ладъ,— онъ на своихъ пустыхъ поляхъ накосилъ лебеды, обмолотилъ ее, наполнилъ ею свои пустыя ‘житницы’, и — пока что — бойко торговалъ этимъ зельемъ… Свтскіе люди, которымъ хлба было не нужно, которые всячески были непрочь отъ зрлищъ,— т занялись вечерами концертами литературными утрами живыми картинами и мало ли еще нмъ… И все это — съ филантропической цлью накормить ‘голоднаго’, который давалъ имъ желанный предлогъ — шить новыя платья, танцовать до упадy, пть, принимать красивыя позы, декламировать, играть на рояли и скрипк… И никогда такъ много не танцовали и не декламировали какъ въ эту ужасную зиму! Это былъ поистин ‘пиръ во время чумы’…
А мужикъ,— предлогъ и поводъ всхъ этихъ заботъ, попеченій и танцевъ,— голодалъ, продавался, закабаливался во всякія цпкія лапы, лъ лебеду и дубовую кору, пухнулъ съ голоду боллъ голоднымъ тифомъ и населялъ собою кладбища…

——

У насъ — дома и въ окружности — было еще теpпимо, сравнительно. Додали, пpавда, послднія крохи, бывали что было возможно сбыть, кабалились, забирая тамъ и сямъ ‘подъ-отработки’, сдавали кулакамъ за-ничто свои ‘душевые надлы’. Но голода и его спутника — голоднаго тифа — пока еще не было. Одни только дворовые люди, которымъ не за что было взяться, начинали уже всерьезъ голодать… Но и тмъ была оказана временная помощь. До полученія полумилліонной ссуды (которую должны были вотъ-вотъ выдать), на Земскомъ Собраніи ршено было ассигновать по 1000 р. на-руки земскимъ начальникамъ,— ‘на случай острыхъ и исключительныхъ положеній безземельныхъ дворовыхъ’.— И имъ выдавались уже эти ‘пособія’. Правда, мало-по-малу, стали распространяться у насъ темные слухи о томъ, что нашъ земскій начальникъ — Баркинъ,— вмсто хлба, даетъ какой-то мусоръ… И это обстоятельство невольно наводило крестьянъ на тревожныя мысли о томъ, что, поди, и все ‘пособіе’ сведется къ такому же мусору…
Я хотлъ-было уже обратиться за разъясненіями по этому поводу къ предсдателю Земской Управы — Бльскому,— какъ вдругъ получилъ отъ него письменное предложеніе — примкнуть къ организуемому имъ отряду ‘продовольственныхъ попечителей’, и немедленно ‘пожаловать’ въ ‘Продовольственный Комитетъ’, который на дняхъ долженъ былъ съхаться…
Я отвтилъ согласіемъ, и — нсколько дней спустя — въ назначенный имъ срокъ, похалъ на это ‘собраніе’…

CXLIII.

Собраніе Продовольственнаго Комитета было назначено въ 8 часовъ вечера. И такъ какъ позда на нашей станціи не совпадали съ указаннымъ временемъ, я и ршилъ хать на лошадяхъ. Тмъ боле, что эти вчныя тоскливыя ожиданія на станціи, или — еще боле непріятная перспектива — опоздать,— все это, не говоря уже о духот и грязи вагоновъ, всегда утомляло меня и нервно настраивало.
Пріхавъ въ городъ часамъ къ 6-ти вечера, и не зная — куда мн двать себя въ это свободное время (знакомыхъ у меня не было), я ршилъ пройти къ нотаріусу Леонову, отъ котораго, какъ мстнаго старожила, я кстати могъ получить и цлую уйму нужныхъ мн свдній…
Леоновъ былъ дома.
— А, членъ конвента! Милости просимъ…— привтствовалъ меня онъ, отрываясь отъ книги.— Что, батенька, встегнули, видно, и васъ въ эти постромки?
— Какъ видите. Пришелъ вотъ къ вамъ — скоротать у васъ свободное время (если позволите), а — прежде всего — запастись у васъ нужными указаніями. Я вдь въ вашихъ земскихъ длахъ совсмъ новичекъ, и вы должны ввести меня въ курсъ дла… Ну, разсказывайте: что и какъ у васъ тутъ?
— А все еще пока ‘подъ Богомъ ходимъ’… Ссуду, о которой мы такъ долго и такъ безтолково хлопотали, намъ наконецъ дали, и дали бы гораздо и больше, еслибъ мы объ этомъ просили… Тамъ, батюшка, въ нашихъ бюрократическихъ верхахъ, сильно сейчасъ перетрусили: голодъ-то лупитъ всерьезъ,— ну, и спохватились! Пугачевщиной, знаете, немножко припахивать стало… Поэтому. А to бы мы и теперь — писали да отписывались… Нельзя: народъ грамотный — не утерпишь. Дла! Мужикъ доглодалъ послднюю корку и начинаетъ пухнуть уже отъ лебеды, а у насъ еще и подворныхъ списковъ не сдлано,— надо еще считать голодныхъ… И будь это не у насъ — голодные и сами себя ‘сосчитали бы’,— ну, а эта бухгалтерія, иной разъ, очень и очень не на-руку ‘правящимъ классамъ’… Э-эхъ-ма! нашъ ‘сиволапый’ до этой ариметики еще не доросъ… Покорно будетъ и голодать, и мереть ‘во славу Божію’… Вы вотъ — просите меня ввести васъ въ курсъ дла, но, бда-то вся въ томъ, что и вводить пока еще некуда: никакого ‘дла’ еще и нтъ,— мы только-что начинаемъ! Вотъ, воровать — это мы уже начали! Про земскаго начальника, Баркина, поди уже слышали? Сосдъ вашъ…
— Да, слышалъ.
— Ну, вотъ… Какъ же. Цлая каша заварилась. Кто-то донесъ прокурору (смекаете? не губернатору, а — прокурору!), и — пошло писать… Прокуроръ — шасть на мсто, въ крестьянскую хату. И попалъ-то какъ-разъ во-время,— когда ‘тетка Матрена’ кочергой изъ печки ‘пособный хлбъ’ выгребала (съ лебедкой-то онъ разсыпается).— ‘Это пособный хлбъ?’ — Такъ точно.— ‘У кого получала?’ — У нашего земскаго, батюшка…— Прокуроръ опечаталъ ковригу и увезъ ее. И заварилось! Губернаторъ лзетъ на стну: какъ дескать, земскаго начальника — и смли тронуту минуя его пpевосходительство?! Что, дескать, въ ‘сферахъ» подумаютъ. А онъ, кстати изъ ‘свитскихъ’… Словомъ — цлая буря. А Баркину, подлецу, это и на-руку…
— То-есть — почему же это ‘на-руку’?
— Какъ: почему? А — затрутъ… Дло теперь ужъ не въ томъ, что онъ — воръ, а въ томъ, что обошли губернатора и наступили ему на, ногу. Воръ или не воръ г. Баркинъ, а — губернаторъ теперь за него пополамъ pазоpвется, чтобы только ткнуть прокурора носомъ… И — нельзя: ‘не по чину берешь!’ Разв не знаете? Въ этихъ плоскoстяxъ мы и теперь движемся. Мало ли кто у насъ, на Руси, не воруетъ. ‘Брать’ надо ‘по чину’. Да вотъ хоть бы, и нынче въ вашемъ конвент… (лукаво усмхнулся Леоновъ),— врядъ ли тамъ будутъ вести рчь о земскомъ начальник Бардин! Хотя, и — кто его знаетъ! Говорю вамъ: въ нашихъ ‘верхахъ’ претрусили (пахнетъ сквеpно!), и можетъ быть на этомъ фoне и рисунки будутъ иные… Да вотъ — посмотримъ, посмотримъ… Только — не думаю. Виноватъ!— сказалъ онъ, вставая (его позвали въ контору).— Кліентъ навернулся…

——

Залъ Земской Управы (большая и мрачная комната) былъ уже полонъ народа, когда я вошелъ въ него. Помимо членовъ Продовольственнаго Комитета, къ которому принадлежалъ и я, здсь были и посторонніе постители, были даже и нарядныя дамы, которыя пришли посмотрть и послушать…
Я прошелъ въ кабинетъ предсдателя. Это былъ единственный человкъ, съ которымъ я былъ знакомъ здсь. Бльскій сидлъ въ кружк избранныхъ. Остальная масса, среди которой были и вовсе простые люди, въ длиннополыхъ сюртукахъ и поддевкахъ, толпились въ зал, или сидли группами у огромнаго, поставленнаго ‘покоемъ’ стола, покрытаго зеленымъ сукномъ и обставленнаго кругомъ внскими стульями…
— А, здравствуйте, голубчикъ! Такъ и думалъ, что вы не прідете…— тихимъ, воркующимъ басомъ, съ привычной манерой пвца — беречь голосъ,— привтствовалъ меня, привставъ ко мн навстрчу, Бльскій.— Господа! рекомендую: г. Абашевъ. Нашъ землевладлецъ и коренной нашъ помщикъ, который до сихъ поръ все еще не хочетъ быть съ нами знакомымъ и котораго я (похвастаюсь) сумлъ-таки вызвать изъ его прелестнаго уголка, гд онъ отъ насъ упрямо хоронится…— и онъ назвалъ ма фамиліи моихъ новыхъ знакомыхъ:— нашъ милйшій и несмняемый предводитель — Николай Петровичъ Рузинъ, нашъ извстный коннозаводчикъ — г. Шатинъ, а вотъ — и старйшій нашъ земскій дятель, ‘Черная Жемчужина’ нашего мстнаго парламента,— г. Федотовъ (прошу любить и жаловать!), а вотъ — и нашъ извстный художникъ — г. Батонинъ. Самъ я — артистъ Императорскихъ Театровъ — къ вашимъ услугамъ… Какъ видите: никого изъ ряда не выкинешь! За кого ни возьмись — политики, общественные дятели, артисты, художники… (воркуя мягкимъ басомъ, шутилъ Бльскій).— Ну-съ, господа, пора и начинать! Косо еще нтъ, такъ — подъуутъ. Пожалуйте! и онъ пригласилъ насъ всхъ въ залъ.
При появленіи Рузина и Бльскаго, въ зал произошло движеніе. Вс засуетились и сгрудились у боковыхъ крыльевъ стола, спша занять мста, смясь чему-то, переговариваясь и гремя стульями… Оказалось, что, помимо членовъ Продовольственнаго Комитета, здсь были еще и члены Краснаго Креста, въ собраніи которыхъ предсдательствовалъ предводитель, и засданіе которыхъ было, почему-то, пріурочено къ ныншнему вечеру.
Двое предсдательствующихъ — Рузинъ и Бльскій — сли рядомъ, во-глав стола, и невольно напрашивались на сравненіе. Рузинъ выдлялся своей породистой и аристократической вншностью. Красивый, съ эффектно поставленной на немного сутулыхъ плечахъ головой, въ серебр своихъ курчавыхъ сдинъ, изящно зачесанныхъ назадъ съ элегантно постриженной окладистой бородкой съ ласковой улыбкой въ концахъ губъ онъ производилъ обаятельное впечатлніе. Бльскій, напротивъ,— съ своимъ суровымъ профилемъ варяга съ бритымъ, энергично выступающимъ, подбородкомъ, выраженіе котораго немного смягчалось пушистыми русыми усами, концы которыхъ красиво выдавались рогами впередъ, и небольшой эспаньолкой подъ нижней губой,— давалъ впечатлніе человка недюжинной воли. Чувствовалось, что воркующій басъ этого, тихо говорящаго, человка, при случа, могъ дорасти и до громовыхъ раскатовъ. Я зналъ его, какъ пвца, и привыкъ почитать въ немъ артиста-художника. Онъ былъ еще въ разсвт своей славы, когда изъ каприза покинулъ сцену и сталъ запаснымъ агрономомъ и земскимъ дятелемъ.
— Ну-съ, господа!— началъ Бльскій.— Надюсь, что вы ничего не будете имть противъ моего согласія, даннаго мною г. предводителю,— указалъ онъ на Рузина,— относительно нашихъ совмстныхъ занятій (хотя бы на первое время). Это будетъ, безспорно, имть свои хорошія стороны. Мы работаемъ общую работу, и должны не бгать отъ возможности, такъ или иначе, пополнять свои свднія относительно, какъ самаго дла, такъ и тхъ способовъ, которые практикуются нашими сотоварищами-сотрудниками. Я, по крайней мр, думаю такъ…— закончилъ Бльскій, садясь на мсто.
Съ нимъ согласились.
Всталъ Рузинъ.
— Господа! у насъ, сравнительно, меньше работы. Позвольте ужъ намъ и начать первыми. Мы отнимемъ у васъ очень немного — съ часъ — времени, если только не меньше… Вы ничего не имете противъ?— обратился ко всмъ онъ, галантно улыбаясь углами рта…
Ему отвтили съ разныхъ сторонъ:—
— Нтъ, нтъ…
— Нисколько…
— Пожалуйста…
Рузинъ слъ и, порывшись въ портфел, началъ вскрывать пакетъ за пакетомъ, читая ихъ вслухъ. То были: и просьбы о помощи, и всевозможныя донесенiя, и бумаги изъ Губернскаго Kомитета, и лично отъ губернатоpа, и отъ архіерея, и отъ другихъ — причастныхъ къ длу Краснаго Креста — лицъ…
Разсянно слушая доклады Рyзина, я въ то же время внимательно всматривался въ окружающія меня лица. Для меня это былъ совсмъ новый міръ, съ которымъ я раньше никогда близко не сталкивался.
Напротивъ меня сидлъ мой новый знакомый — Шатинъ,— маленькій, рыженькій и юркій человчекъ лтъ сорокъ въ pm-nez, шнуръ котораго то-и-дло мелькалъ по лицу этого непосдливаго существа, съ непріятно торчащими усами и мелко иссченнымъ характерными морщинками лицомъ, которое таило въ себ вс признаки дегенерата… рядомъ съ нимъ и наискось отъ меня, сидлъ холенный блотлый и жирный какъ поросенокъ человкъ, лтъ 30-ти, съ торчащими кверху усами и гладко пocтрижeнной головой, на затылокъ которой набгали жирныя складки. Фатоватая, топорчущаяся манерность этого человка бросалась въ глаза и производила отталкивающее впечатлніе до гадливости…
Я наклонился къ художнику Батонину, который сидлъ рядомъ со мной, и тихо спросилъ у него:
— Кто это?
— Этотъ?— переспросилъ онъ.— Земскій начальникъ Баркинъ.
— Тотъ самый, о которомъ…
— Да, да, тотъ самый..— усмхнулся Батонинъ, мигая черными глазками и жуя свои тонкія губы…
Надодливое чтеніе ненужныхъ бумагъ, проврка суммъ (и вновь полученныхъ, и уже затраченныхъ), однообразные запросы, съ короткими ршеніями: ‘отказать!’, ‘выдать!’,— заняло и правда — немного времени, какъ общалъ Рузинъ, но все же утомило всхъ…
Захлопнувъ портфель, онъ отодвинулъ свой стулъ и — слегка потянувшись — закурилъ папиросу, давая этимъ понять, что онъ — кончилъ.
— Ну-съ, господа! приступимъ и мы…— заворковалъ Бльскій.— Прежде всего, я долженъ доложить собранію господъ попечителей объ одномъ, крайне непріятномъ дл… (Вс насторожились, а Бльскій, потирая руки, тихо и не спша, продолжалъ).— Дло въ томъ, что ко мн, какъ предсдателю, поступило нсколько жалобъ, относительно раздачи крайне плохого хлба г. Баркинымъ. При жалобахъ приложены и образцы, и — судя по нимъ — я…
— Виноватъ!— вскочилъ и заторопился Баркинъ.— Я отвчаю только за тотъ хлбъ, который у меня въ амбар. А тамъ — пускай врутъ, что хотятъ! Я не знаю, что они подмшиваютъ тамъ… Могутъ и просто — по злоб! Иного мерзавца посадишь подъ арестъ, онъ и вретъ, что ему взбредетъ въ голову… При чемъ здсь я?
— Позвольте-съ!— сухо остановилъ его Бльскій.— Дайте мн кончить…
— Виноватъ!— засуетился Баркинъ и шумно слъ, откинувшись на спинку стула. Аффектированная поза была неудобна и утомительна для позирующаго — и, правда, онъ покрасовался немного и слъ проще…
— Дло это, господа, непріятно особенно тмъ,—ворковалъ Бльскій:— что оно, мало того, что получило огласку, но и приняло нежелательный о(5оротъ. Господинъ прокторъ который былъ случайно здсь, счелъ нужнымъ вмшаться въ эту исторію, и — насколько мн извстно — объхалъ нсколько хатъ, забралъ образцы муки и печенаго хлба и увезъ все это съ собой. Относительно же жалобъ, которыя получилъ я, то — дв изъ нихъ попали ко мн черезъ руки г. Батонина (ему ихъ вручили, какъ продовольственному попечителю), а остальныя — адресованы прямо ко мн… Я познакомлю васъ съ ними…
Порывшись въ портфел, Бльскій нашелъ и прочелъ намъ дв-три жалобы. Все это были варіанты на одну и ту же тему: земскій-де даетъ плохой и несъдобный хлбъ,— взяться не за что,— окажите божескую милость… Ну, и — т. д…
— А теперь,— продолжалъ Бльскій:— взгляните на образцы, которые были доставлены намъ…— и, обратившись въ сторону канцеляріи, которая толпилась въ дверяхъ, любопытно прислушиваясь къ тому, что говорилось здсь, Бльскій проговорилъ нсколько громче:— Послушайте! дайте образцы хлба…
Въ дверяхъ произошло движеніе — и скоро отъ группы любопытныхъ отдлилась худощавая, высокая фигура (это былъ секретарь) и, подойдя вплотную къ столу, сложила свой грузъ: дв полъ-ковриги хлба и нсколько мшочковъ съ высвками изъ муки, розданной Баркинымъ. И то, и другое оказалось ужаснымъ. Особенно — хлбъ. Это была какая-то буровато-зеленая масса, отъ одного вида которой начинало тошнить…
Образцы произвели впечатлніе. Вс на минуту смолкли…
Баркинъ порывисто вскочилъ и, дурно справляясь съ голосомъ, который дрожалъ и ломался, быстро забормоталъ:
— Я уже говорилъ. И еще… Я не отвчаю за то, что вн моего амбара. Конечно, это — чортъ знаетъ, что такое — указалъ онъ на образцы.— Но, при чемъ здсь я? Могутъ прислать и еще что-нибудь хуже! Отъ клеветы никто не застрахованъ! Да. Пусть смотрятъ у меня въ амбар, проврятъ, наконецъ… И потомъ: я не хочу больше заниматься этой раздачей! Кром гадостей, все-равно, ничего не выйдетъ! У меня, какъ у земскаго начальника, работы и помимо хватитъ… И наконецъ: насъ и просто травятъ… Это — не тайна. И я прошу освободить меня отъ этихъ раздачъ! Я не хочу…
— Позволь, душа моя…— началъ, молчавшій все время его сосдъ — Шатинъ (они были на — ты).— Дло не въ томъ, что ты хочешь, и чего ты не хочешь. Это — вопросъ будущаго…— Нтъ, не будущаго!— перебилъ его Баркинъ.— А я и теперь заявляю объ этомъ…
— Постой, не о томъ рчь…
— Все равно, я раздавать не стану!— упрямо бормоталъ тотъ, блдный, растерянный.— Я прошу васъ, г. предсдатель!— офиціальнымъ тономъ заговорилъ онъ, обращаясь къ Бльскому.— Да! прошу: освободить меня отъ этой обязанности. Позвольте мн сдать отчетъ въ ввренныхъ мн суммахъ (и въ самомъ непродолжительномъ времени). Я прошу, и — простите — требую этого!
— Хорошо, хорошо,— невозмутимо заворковалъ Бльскій.— Разъ вы не хотите — мы не смемъ стснять васъ…
Баркинъ пробормоталъ ему какую-то благодарность и — плюхнулъ на стулъ…
— Странно…— протянулъ Шатинъ.— Право! Ну, какъ такъ клеветать на человка!— пожалъ онъ плечами.— Тмъ боле, что это такъ, конечно, не останется, и ужъ во всякомъ случа должно же быть, такъ или иначе, проврено и дознано… Странно! Послушай — обратился онъ къ Баркину — вдь ты же, конечно, помнишь — у кого ты покупалъ хлбъ, а?
— Какъ это: ‘конечно, помнишь’? Я покупалъ ни у одного и ни у двухъ, а у многихъ! Я дамъ въ этомъ отчетъ. Не теперь конечно… Я вдь не могъ же предвидть такихъ… запросовъ, иначе — я привезъ бы вс оправдательные документы! Ho все равно! вы будете имть удовольствіе видть ихъ, и — очень скоро…
— Ну-да, хорошо, я врю теб. Ты все это дашь. Но, все это тмъ именно и плохо, что — посл, потомъ… А интересно было бы знать намъ теперь. Вотъ дло въ чемъ. Ты вспомни, хоть приблизительно… Ну, назовешь ты, скажемъ, Ивана — Петромъ, Петра — Иваномъ (мы не станемъ къ такимъ пустякамъ придираться)… А все же: будемъ знать — что, вотъ-де, тамъ-то и тамъ-то хлбъ купленъ… Вдь ты — не то, чтобы покупалъ много! На тысячу рублей особенно и не раскупишься! Ну, скажемъ, дв-три сдлки — да и только! Не пудами же ты бралъ!
— Я вдь сказалъ, что не помню! Не могу же я въ самомъ дл — помнить все!—лепеталъ, вскинувъ плечи, Баркинъ…
— Такъ-таки, и не помнишь?— не унимался Шатинъ.— Въ такомъ случа, душа моя, я, право, и… не понимаю тебя! Въ самомъ дл: не помнитъ человкъ, и не позаботился захватить съ собой ничего!
— Не могъ же я допустить, что ко мн здсь пристанутъ съ… допросомъ,— срывающимся голосомъ, но все еще съ апломбомъ воскликнулъ Баркинъ.
— Ну! какой же здсь допросъ! Тебя просто спрашиваютъ. А — ‘пристаютъ’, говоришь? Такъ кто-жъ виноватъ? Приставать-то долженъ не я, а — ты! Ты говоришь вонъ: ‘не помню’, ‘не знаю’, и ‘не предвидлъ’… А чего ужъ тамъ, кажется, знать-то! Съ мсяцъ, поди, идутъ толки… Я про нихъ (чортъ знаетъ гд!) въ Москв еще слышалъ! Видишь: куда добжало… А ты вотъ — не знаешь!
Баркинъ растерянно завозился на мст — и не зналъ, что сказать… Его выручилъ Федотовъ (Черная Жемчужина нашего парламента):—
— Позвольте-съ, господа!— всталъ — и ничуть не прибавился въ рост этотъ маленькій и изможденный старичокъ, всегда охваченный маніей величія (что, въ связи съ его курьезной фигуркой, производило комическое впечатлніе).— Позвольте-съ! Мн кажется, что надо сначала спросить у человка, который былъ, такъ сказать, на мст… (Послышался смхъ).— Да-съ!— невозмутимо продолжалъ онъ.— Кто былъ очевидцемъ… Надо спросить у г. попечителя той мстности — и что? и какъ? Вотъ-съ. Кто тамъ состоялъ попечителемъ?— возвысилъ онъ голосъ…
— Мы-съ…— отвтилъ ему сзади меня крестьянскій голосъ…
Я оглянулся.
Надъ группой сидящихъ высилась крупная фигура крестьянина, въ длиннополомъ сюртук, русокудрая, бородатая, съ прямымъ проборомъ на голов и неизмримой серебряной цпочкой отъ горла и по всему жилету,— фигура самоувренная и не лишенная нкотораго апломба. Это была одна изъ тхъ мелкихъ пьявицъ, которыми кишмя-кишитъ наша деревня…
— Вы попечитель?— удивился Федотовъ.
— Такъ точно-съ,— съ достоинствомъ отвтилъ тотъ, привычно встряхнувъ курчавой гривой волосъ и громко крякнувъ…
— Въ такомъ случа, скажите пожалуйста (вамъ ближе знать), не приходилось ли вамъ слышать разговоры среди крестьянъ вашей волости о томъ — какой хлбъ раздаетъ г. Баркинъ?
— Нетокма-что слышалъ (разно говорить можно-съ), а и собственнымъ глазомъ видали-съ…
— Ну, и — что же? Какой это былъ хлбъ?
— Оченно даже хорошій! А что, къ примру, разговоры эти… Такъ это: вольному — воля. Говори, что хошь…
— Такъ, такъ…— неожиданно вступился Шатинъ.— Вы мы? вотъ что скажите: вы — Саломатинъ?
— Именно мы.
— Иванъ Гавриловичъ,— обратился Шатинъ къ Бльскому:— про него это?…
— Ахъ, да!— спохватился вдругъ Бльскій.— Кстати. Есть враги и у васъ…— улыбнулся онъ.— Есть и на васъ жалобы. Пишутъ о томъ, что вы, составляя списки голодныхъ, требовали ‘магарычей’, и кто не давалъ вамъ, того вы отказывались вписывать…
Послышался смхъ…
— Что жъ, правда это?— спросилъ Бльскій, все еще улыбаясь.
— Писать можно все-съ! А коли — ежели я не при чемъ, то (говорить
надо такъ) къ чистому грязь не пристанетъ! И ежели кляузы этакія пошли, то я и вниманія не возьму и заниматься-то этими длами! Вотъ что-съ. Окромя того, что покоя не знаешь — бьешься, колотишься — наговоры эти, напримръ…
— Да, правда, обидно это,— согласился съ нимъ Бльскій.— И мой совтъ вамъ: бросить заниматься этимъ. Не оцнили — и — Богъ съ ними!— улыбнулся онъ.
— Я собственно и говорю про это самое. Потому — наплевать мн на это…
— Ахъ, чортъ возьми!— вспылилъ вдругъ Шатинъ.— Скажите на милость! Онъ еще распвать здсь вздумалъ, тонъ свой показывать! Наплевать ему… а! Ты проси, какъ милости, скотина, чтобы тебя безъ суда отсюда прогнали! Тамъ, должно быть, только копни — и не одни ‘магарычи’ были, а и — не оберешься грязи! А онъ еще разговориваеть…
— Я, ваше благородіе,— спасовалъ тотъ:— ни Боже ты мой, ничегссъ… Помилуйте, разв жъ я смю-съ! Я только прошу ихъ благородіе, господина предсдателя, чтобы они ослабонили меня…
— Ну, вотъ — этакъ лучше. По Сеньк и шапка!— отвтилъ Шатинъ, вызывая улыбки окружающихъ…
— Господа!— привсталъ я.— Позвольте и мн подлиться своими свдніями по поводу этого грустнаго инцидента. Я — ближайшій сосдъ одной изъ волостей, въ которыхъ г. Баркинъ раздаетъ хлбъ, и долженъ сказать, что слухъ о томъ, что онъ раздаетъ мусоръ, вмсто хлба,— слухъ этотъ общій. Мн приходилось бесдовать и съ тми, кто получалъ этотъ хлбъ, и они подтверждали это. Можно, конечно, желать во всемъ этомъ видть клевету, но такое отношеніе къ длу будетъ натяжкой. Затмъ, я не могу не коснуться и другой стороны дла. И вотъ какой. Меня крайне удивляетъ то обстоятельство, что намъ здсь приходится наталкиваться на подобнаго рода сюрпризы, какъ — Саламатинъ, въ грим ‘продовольственнаго попечителя’!!)… Покрывать подобнаго рода фигуры эпитетомъ ‘скотина’,— это слишкомъ своеобразная форма отношенія къ длу… И я съ этимъ своимъ недоумніемъ обращаюсь лично къ г. предсдателю, который, надюсь, признаетъ законность и умстность подобнаго рода запросовъ, предъявляемыхъ къ нему, какъ организатору ‘Продовольственнаго Комитета’, въ которомъ я имю честь присутствовать… Я думаю, что Саломатины здсь боле, чмъ не у мста…
— Вполн съ вами согласенъ, г. Абашевъ!— привсталъ быстро Бльскій.— И извиняюсь за свой промахъ и передъ вами, и передъ всмъ собраніемъ господъ попечителей! Я приглашалъ въ организуемый мною Продовольственный Комитетъ лицъ, лично и хорошо мн извстныхъ, способныхъ безкорыстно послужить общему длу, и за нихъ я, конечно, являюсь лицомъ, нравственно отвтственнымъ. Такъ обстояло дло. Но иногда (какъ исключеніе) я — доврялся и рекомендаціямъ. И вотъ — принужденъ теперь извиняться, господа, за эту свою — всячески неумстную — доврчивость… (Онъ слъ).— А теперь — относительно г. Баркина. Какъ видите, дло принимаетъ такой оборотъ, что съ нимъ, какъ-ни-какъ, а надо считаться. Надо что-нибудь предпринять. Коммиссію учредить, что ли?— развелъ онъ руками.— Словомъ: такъ или иначе, а—надо же выработать свой взглядъ по поводу этого обстоятельства…
Его поддержали:—
— Да, да…
— Конечно!
— Иначе — какъ же?…
Послышалось съ разныхъ сторонъ.
Посл короткаго обмна мыслей по этому поводу, ршено было избрать ревизіонную коммисію изъ трехъ — Бльскаго, Веделя и меня,— поручивъ ей разобраться во всей этой исторіи и доложить объ этомъ на общемъ собраніи…
Покончивъ съ этимъ, перешли, наконецъ, и къ длу продовольствія населенія. Въ общемъ, все пока сводилось къ выработк основныхъ положеній сложнаго продовольственнаго дла, которое развертывалось передъ нами въ длинномъ ряд практическихъ вопросовъ, и ихъ надо было, такъ или иначе, ршать…
Основными вопросами были:—
1) Давать ли всмъ (отъ мала до велика), или — только ‘нерабочему’ возрасту?
2) Какъ быть съ женщинами?
3) Какъ опредлять право на полученіе ‘пособія’, то-есть — вносить ли въ списки всхъ нуждающихся, или только тхъ, кто, безъ ‘пособнаго хлба’, никакъ извернуться не можетъ, не имя, помимо душевого надла, никакой личной собственности, въ вид излишка скота, или купленной земли (въ самомъ, хотя бы, и ограниченномъ размр)?
4) И наконецъ: путемъ какихъ пріемовъ — съ помощью ли сходокъ, то-есть, совмстно съ крестьянами, или путемъ личнаго подворнаго осмотра.— Опредлять степень нуждаемости?
И — такъ дале.
Посл длинныхъ дебатовъ, большинствомъ голосовъ, ршено было:
1) Давать только ‘нерабочему’ возрасту (и мужчинамъ, и женщинамъ),— до 15-ти и отъ 60-ти лтъ, длали исключенія для больныхъ и женщинъ съ грудными дтьми.
2) Давать только тмъ, кто не иметъ никакой личной собственности, ликвидація которой дала бы возможность прокормить себя за свой личный счетъ, отказывая даже и тмъ, кто иметъ снятые въ аренду ‘душевые надлы’, учитывая возможность ликвидаціи и этихъ, послднихъ.
3) Что же касается способовъ опредлены нуждаемости, то это — всецло предоставлялось на усмотрніе гг. попечителей, при чемъ, личному осмотру (то-есть — повальному обыску) рекомендовалось отдавать предпочтеніе, какъ наиболе врному.
4) И наконецъ: магазинные (общественные) хлба — трактовать, какъ общественную собственность, и при раздач этого хлба руководиться не тмъ, кто засыпалъ хлбъ, а тмъ — кто въ немъ нуждается (на что, дескать есть и спеціальное ‘разъясненіе’ г. министра). Посланій опросъ вызвалъ особенно сильные споры, и опять-таки — ршено было, предоставить этотъ вопросъ на усмотрніе гг. попечителей, офиціально постановивъ — не отступать отъ указаній министра…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бльсжій торговался за каждый пудъ хлба, ссылаясь всякій разъ на ограниченность средствъ, и прося всхъ насъ помнить о томъ, что полумилліонная ссуда, это — все, чмъ располагаемъ мы…
Передъ самымъ концомъ засданія, всталъ Малыгинъ.
Это былъ человкъ огромнаго роста, широкоплечій, бородатый атлетъ, въ простой синей поддевк, съ которой онъ никогда не разстаются. Я зналъ его и раньше. Онъ былъ мой сосдъ. Лишенный всякаго образованiя, человкъ этотъ располагалъ недюжиннымъ, чисто критическимъ, умомъ, и въ обсуждены указанныхъ вопросовъ онъ внесъ не мало дльныхъ указаній и соображеній, съ которыми нельзя было не считаться, такъ какъ въ каждомъ слов Mалыгина, хихикая и посмиваясь въ кулакъ таилась колкая ‘русская сметка’… На этотъ разъ онъ былъ настроенъ не весело. Начавъ съ того, что, несмотря на всю безотрадноть впечатлнія вынесеннаго имъ изъ настоящаго попечительскаго собpанія, въ которомъ намъ всмъ пришлось не ршать, а — принорaвливаться, на всю неприложимость того, что онъ хочетъ сказать,— отъ все же не можетъ не высказаться относительно того, что — на его взглядъ — дло продовольствія населенія поставлено далеко не такъ, какъ это было бы желательно…
— Мы, господа, хотимъ только не давать умирать съ голода — и отказываемъ въ помощи тмъ, кого принято называть ‘зажиточными’. Что же выйдетъ? Правда это — такіе дворы, съ горемъ пополамъ, но протянутъ и безъ насъ. Но они неминуемо разорятся. Скотъ пойдетъ за безцнокъ, земля закабалится въ кулацкія руки, и въ результат — получится нищета. Они потомъ ужъ ‘животовъ не надышатъ’… А поддержи мы ихъ теперь — они были бы лучшими плательщиками тхъ же самыхъ продовольственныхъ ссудъ. Какъ хотите, господа, а я — не назову это помощью…
Бльскій только руками развелъ…
— Господа!— сказалъ онъ.— Я хорошо понимаю всю остроту сказанныхъ положеній. Но — что длать! Обстоятельства сильне нашихъ пожеланій. Кто говоритъ! наша помощь будетъ боле, чмъ ограниченной. Мы вотъ — отказываемъ въ пособіи ‘рабочему’ возрасту, хорошо понимая, что всякая работоспособность, безъ возможности примнить ее на дл (заработковъ нтъ!), дастъ въ результат — нуль. Тмъ боле, что общественныя работы у насъ, при ихъ ограниченности, случайности и распыленности, носятъ чисто мстный характеръ. Промысловъ у насъ нтъ. И взяться крестьянину не за что. И все же — наши ресурсы сводятся только къ тому, что мы можемъ кормить стариковъ, дтей и разв только — больныхъ… А начни мы давать всмъ, мы въ конц-концовъ неминуемо придемъ къ тому, что вынуждены будемъ отказать даже и тмъ, кто будетъ буквально мереть съ голода, и кому — при извстной экономіи (скупости даже!) — мы могли бы помочь въ продолженіе всего періода безхлбицы!… И я очень прошу васъ подумать о томъ, что на нашихъ плечахъ лежитъ нравственная отвтственность передъ тми, кому эта страшная година грозитъ не разореніемъ, а — голодной смертью… Я хорошо понимаю, что лицомъ къ лицу съ нуждой, трудно быть экономнымъ, скупымъ, пріятно помочь и тяжело отказать. Но, господа, помните, что намъ нужно сейчасъ быть не добрыми, а — благоразумными, чтобы не стать потомъ жестокими…— закончилъ взволнованнымъ голосомъ Бльскій.
Ему никто не отвтилъ.
Разбитый, усталый и нравственно измученный, я вышелъ изъ зала собранія…

CXLIV.

Было около 12-ти часовъ ночи, когда я, сказавъ Сергю, чтобы онъ собирался и запрягалъ, взялъ извозчика и похалъ въ городской клубъ поужинать. Ночь была темная, но тихая и звздная. Городокъ уже спалъ, и только окна клуба ярко горли огнями. Скучно мн было. Я переживалъ то мучительное состояніе нравственной переутомленности, когда хочется быть одному,— чтобы не трогали и не мшали, или — въ тсномъ кружк хорошихъ и близкихъ людей, — чтобы отвлечься и отдохнуть. А предстояло опять окунуться въ эту массу чужихъ и неинтересныхъ людей…
…Хоть бы Леоновъ былъ тамъ!— подумалось мн, и — раздваясь — я спросилъ у лакея:
— Нотаріусъ Леоновъ здсь?
— Такъ точно.
…Ну, слава Богу!— облегченно вздохнулъ я.— Все — не одинъ…
Въ дверяхъ зала я почти столкнулся съ Шатинымъ. Онъ шелъ съ Котельниковымъ — откормленнымъ, румянымъ парнемъ, съ которымъ я былъ знакомъ еще по гимназіи. Сейчасъ — онъ былъ уже отцомъ семейства и служилъ здсь земскимъ начальникомъ. Котельниковъ былъ малый со сметкой себ-на-ум, но лукаво все это припряталъ подъ свой добродушный и не лишенный юмора смшокъ…
— А! грозный членъ ревизіонной коммиссіи! Здравствуйте…— посмиваясь, граспровалъ Котельниковъ, пожимая мн руку.— Право: вы изъ молодыхъ да ранній — не успли къ намъ показаться, и прямо нашего брата за шиворотъ… Лихо! Ну, помогай вамъ Богъ! А то — про нашего брата, земскаго, и такъ говорятъ чортъ знаетъ что, а тутъ еще — этотъ мерзавецъ, провались онъ…
— Ну! проваливаться — это онъ пусть подождетъ (успетъ!),— перебилъ его Шатинъ.— Это ужъ — потомъ, если хочетъ. А вотъ — вывести эту мразь: на чистую воду, это — да! Это — нужно. Вы — обратился ко мн онъ:— ничего не будете имть противъ того, что я, по-мр силъ помогу вамъ, разобраться во всей этой исторіи? Вы-то здсь — внов, а мы — какъ рыбы въ вод…. И если у кого есть дыра въ каpман,— мы это знаемъ. И, право, это не такъ ужъ смшно и не такъ ужъ ненужно какъ принято думать! Поврьте: Бобчинскій сидлъ и въ самомъ Гогол… Итакъ вы позволите?
— Пожалуйста.
— Такъ вотъ. Дло въ томъ что у этого ослика есть ‘папа’ (тоже — гадость порядочная!). Скупъ этотъ ‘пaпa’, какъ Плюшкинъ и всячески старается поменьше платить за работу. Бьетъ онъ этимъ, конечно, себя: плохая плата — плохая работа. У него поздне всхъ сютъ, поздне всхъ убираютъ, земля еле вспахана,— ну, и родитъ одинъ соръ… Никто не помнитъ, чтобы у Баркина-отца хорошій былъ хлбъ. Всегда — пополамъ съ лебедой. Въ ныншнемъ же году — особенно. Сынокъ и позаимствовалъ этотъ мусоръ у ‘папы’. Деньжонки пpикарманилъ, а ‘папинъ’ хлбъ пустилъ въ оборотъ. Потому-то онъ и не могъ никакъ вспомнить — гд онъ купилъ. Какъ онъ ни глупъ, но (я знаю его) на это его все-таки хватитъ забыть онъ не могъ. Ему просто нечего было сказать. Вотъ. Какъ онъ извернется — труднo, конечно, предвидть. Во всякомъ случа, если онъ дастъ вамъ расписки о хлбныхъ покупкахъ — значите впереди что это — подлогъ. Стать это доказывать — трудно, конечно, но, что это такъ — это безспорно. На вашемъ мст, я поналегъ бы на опросы крестьянъ. Тамъ — будьте уврены, — есть, что послушать! Ну а теперь — посмотрлъ на часы онъ:— всего хорошаго. Пора удирать: спать смерть хочется… Ты, земскій, пойдешь?
— Конечно. А вы,— обратился ко мн онъ,— что? ужинать будете?
— Да.
— Такъ помните: свжая осетрина получена. Ее и просите… Одинъ восторгъ!— и онъ поцловалъ кончики пальцевъ…
— Эко, обжора!— ворчалъ на него Шатинъ, скрываясь за дверью.

——

Леонова я встртилъ въ столовой.
— Ну, что?— началъ онъ съ мста въ карьеръ.— Разсказывайте…
— Позвольте. Сначала устроимся. Здсь… (оглянулся кругомъ я) — больно ужъ людно! Гд бы это намъ обособиться?
— Справедливо. Митрофанъ!— крикнулъ онъ.— Ты, братецъ мой, вотъ что,— пріятельски сказалъ онъ подбжавшему къ нему человку:— накрой-ка намъ въ пустомъ зал. Знаешь, тамъ — за роялемъ, въ углу?
— Слушаю-съ.
— А мы пока,— сказалъ я:— идемте къ буфету…
— Послдовательно.
Когда мы, пережовывая буттерброды, вернулись назадъ, все уже было готово.
— Итакъ, излагаете…— засовывая привычнымъ жестомъ за вырезъ жилета салфетку, буркнулъ, улыбаясь глазами, Леоновъ.— Что вы тамъ такое понатворить изволили — а?
Я сталъ излагать… А онъ внимательно слушалъ,— и не разъ красивые темные глаза его загорались лукавымъ блескомъ…
— Ну, словомъ (заплъ онъ, фальшивя):—
Не хочу я, маменька,
Косу расплетать,
А хочу я русою
Молодцовъ плнять…
Онъ засмялся…
— Это я не о вашихъ затяхъ — о накормленіи ‘пятью хлбами’… Это — тема грустная. А — по поводу земскаго. Да-съ! Вы въ масло подлили огонь, то-есть — огонь — въ масло… Э, чортъ! все — мимо! Ну, словомъ вы понимаете… А все-таки — пятую рюмку водки пить мн не слдовало. Я и до васъ пропустилъ уже три, а тутъ еще — съ вами… Но, вы не опасайтесь: у меня это дальше игривой перестановки словъ (да и то — въ пословицахъ!)не пойдетъ… Итакъ, вы подлили масла въ огонь. Не знаю я — сколько будетъ огня, а дыму и чаду будетъ довольно!
— Таперь — о другомъ. Дайте вы мн ключъ къ уразумнію нкоторыхъ вещей напримръ: давеча Шатинъ мн хвастался тмъ, что онъ не хуже Бобчинскаго, знаетъ у кого въ карман есть дырка — и доказалъ это. Ho, вдь, вы знаете, что свднія Бобчинскаго не исчерпываются этимъ…
— То-есть — вамъ надо знать: у кого и зубъ со свищомъ — такъ?
— Да. Мн, напримръ, такъ и хочется думать, что тайныя пружины травли Баркина — не т, что намъ кажутъ. Во всемъ этомъ чувствуется что-то личное…
— Конечно. Вся у нихъ цль въ томъ, чтобы спихнуть Баркина съ мста. Только. Ныншній предсдатель — займетъ его мсто, а на его мсто — мтитъ Батонинъ, который не одни же ‘густолиственныхъ кленовъ аллеи’ рисовать можетъ (онъ хочетъ перейти на ‘жанры’). Шатинъ же — надется перехватить мсто земскаго для своего брата, а нтъ — для себя (то-есть — забжать раньше Бльскаго). Бльскій — человкъ рзкій, крутой, не въ ладахъ съ губернаторомъ. А это — все. Шатинъ же — пролаза, и очень хорошо знаетъ, что куда не добжитъ иногда и конь съ копытомъ,— туда часто доползаетъ съ клешней ракъ… Въ этомъ-то вся и подоплека всхъ этихъ моральныхъ негодованій. Въ общемъ, все это (между нами), исключая Рузина и Бльскаго, такая сволочь, что лучше о нихъ и не разговаривать! Баркинъ отличается отъ нихъ разв лишь тмъ, что больно ужъ глупъ (а глупъ онъ — до святости). Только. Въ этомъ и вся разница. Пушкинъ когда-то мечталъ и самъ, и завщавалъ эту мечту и другимъ — разсказать ‘преданья русскаго семейства’. Не знаю, право, какими матеріалами располагалъ онъ,— да-съ, сударь! Поэту, конечно, виднй! Но, что касается меня лично, такъ (каюсь) я не рискнулъ бы безъ перчатокъ рыться въ біографіяхъ русскихъ помщиковъ… Это — поплечу разв вотъ только поэтамъ… Эти господа, поди, и русскаго помщика представятъ Гомеру и, всунувъ имъ въ руки скрижали, сведутъ и ихъ тоже съ Синая (на то они и поэты!). Моимъ же незоркимъ очамъ провинціальнаго нотаріуса все это рисуется нсколько иначе…
— Но, позвольте, сударь!— подзадоривалъ я.— Вы сами себ противорчите! Бдъ, вы же вотъ — исключаете изъ этой ватаги и Рузина, и Бльскаго! А — ‘Черная Жемчужина’ вашего парламента — Федотовъ? Я не спорю: очень возможно, что онъ когда-нибудь откроетъ свое инкогнито и подмахнетъ гд-нибудь — ‘Фердинантъ’… Но, вдь, самъ-то по себ онъ — безупреченъ, надюсь?
— Рузинъ! Бльскій!— вскинулъ плечи Леоновъ.— Вдь, это — какъ посмотрть… Среди этой ‘не стаи вороновъ’, а — ‘шайки удалыхъ’ легко быть, конечно, и выдленнымъ. Это — разъ. А что касается ‘Черной Жемчужины’ нашего паpламента, такъ она — эта самая ‘жемчужина’ — была когда-то изгнана изъ Суда… и — какъ вы думаете? за что? (изъ псни слова не выкинуть!),— за взятки…
Я даже привсталъ…
— Да! да!— подтвердилъ Леоновъ.:— Вы не ослышались. За взятки.
Правда, это было давно и — ‘быльемъ поросло’. Его было въ Суд дореформенномъ, когда, говорятъ, брали и честные люди… Правда и то, что — ‘быль молодцу не укоръ’. Все это такъ, все это правда. Но, все-таки, фактъ этотъ не скраситъ ни чьей біографіи! И потомъ, и потомъ… (засуетился вдругъ Леоновъ, вынимая часы).— Вы знаете? Часъ! Пора и честь знать. Мн — время спать, а вамъ — непосдливый вы человкъ,— садиться на вашу тройку и — ‘Выноси меня, тройка усталыхъ коней!’… Ну-съ, и — всего хорошаго!..
Онъ встряхнулъ своей гривой курчавыхъ волосъ, пожалъ мн руку и — заковылялъ изъ зала…
Не брани меня, родная,
Отчего я такъ грустна…
Беззаботно тянулъ онъ…
— Николай Николаевичъ!
Онъ обернулся.
— Скажите, и васъ это ничуть не волнуетъ? (
— То-есть — что именно? ‘Преданья русскаго семейства’?
— Ну, даже хотя бы и это? Онъ усмхнулся.
— Вамъ сколько лтъ?
— Э, полноте!
— Да, нтъ! Вы не того… Вы скажите. Подъ тридцать? А мн сударь за 50 перевалило…
— И выводъ отсюда?
— И выводъ отсюда: не стань волноваться вы, въ ваши годы,— васъ надо было бъ (простите!) повсить за это! А заволнуйся я, съ моимъ пузомъ,— меня въ сумашедшій домъ надо было бъ отправить… Такъ-то-съ!— и онъ скрылся за дверью…
Скучно-скучно, дорогая,
Жить одной мн безъ него…

CXLV.

Но, вотъ, наконецъ, и — дорога…
Таинственная тишина морозной, снжной равнины, окутанной сумракомъ ночи… Только звзды вверху, да снгъ кругомъ, да одинокія вшки-ракиты, молчаливо встрчаясь, отходятъ назадъ…
Хорошо!
Жадно дышитъ грудь ароматомъ морознаго воздуха. Тепло и уютно въ пушистой и мягкой дох. Легкой дымкой ложится вспыленный снгъ — на сани на спину Cepгя, на черные зады пристяжныхъ, хвосты которыхъ заиндивли и стали пушистыми… Невалкія сани, вздрагивая на рдкихъ ухабахъ, поскрипывая и взвизгивая, быстро скользятъ по бойкой дорог. и, плача о чемъ-то, тоскуетъ, звенитъ колокольчикъ…
Хорошо!
Только бъ не думать… И — нельзя:— надодливо лзутъ въ глаза эти ненужныя лица моихъ недавнихъ знакомыхъ… Батонинъ, художникъ, щурясь, мигаетъ черными глазами… (Да, да,— говоритъ онъ,— тотъ самый!).— Баркинъ, съ жирной складкой на ше, судорожно корчится въ своихъ аффектированныхъ позахъ, стараясь припрятать за ними позоръ обличеннаго вора. И потомъ — эта злая и стегающая рчь Шатина, которая упорно преслдуетъ его, и все рзче, яснй и назойливй — подъ аккомпанементъ колокольчика — твердитъ ему: воръ! воръ! воръ!..
А Бльскій, воркующимъ басомъ, говоритъ свою страшную фразу:
— Господа! намъ надо быть сейчасъ не добрыми, а — благоразумными, чтобы не стать потомъ жестокими…
И фраза эта ложится, какъ гиря, на грудь и жжетъ своей страшной правдой… Да, да!— отзывается что-то во мн,— надо сумть быть ‘недобрымъ’,— надо обыскать этого голоднаго, и надо выбрать изъ нихъ только тхъ, кому грозитъ не разореніе (эти еще подождутъ: до нихъ чередъ не дошелъ!), а тхъ кому грозитъ голодная смерть… И это страшное дло ‘благоразумія’ надо сдлать, а нтъ — это сдлаютъ господа Баркины (а ихъ очень много!), и сдлаютъ это по-своему…
А прежде всего: надо не думать (это — потомъ), а — длать. Надо надть шеломъ Мальбрена и распихать ногами эту ворующую сволочь… Потомъ, посл, можно будетъ и слзть съ Россинанта и снять амуницію этого славнаго рыцаря, и… словомъ: ‘будетъ время еще сосчитаться!’ — ‘теперь: будемъ длать это ‘недоброе’, а ‘благоразумное’ дло…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Поздно (часа въ четыре ночи) заиндивлая тройка остановилась у крыльца. Въ окнахъ дома горли огни. Саша — ждала меня…

CXLVI.

На другой день, часовъ около 12-ти, я подъзжалъ къ усадьб Баркина. она ютилась въ лсу. Свернувъ съ проселка въ длинную аллею ракитъ, мы скоро въхали въ небольшой дворъ, съ безпорядочно разбросанной постройкой, среди которой высился двухэтажный домикъ, сильно напоминающій своей архитектурой жидовскую корчму. Это и было обиталище земскаго начальника.
Взобравшись по крутой, узенькой лсенк, я попалъ въ маленькую, грязную переднюю, гд меня встртилъ такой-же грязный лакей, суетливо заметавшшся при моемъ появленіи. А въ сосдней комнаты слышался рокочущій голосъ Бльскаго. ‘онщ и Ведель пргехали раньше.
Въ дверяхъ меня встртилъ самъ Баркинъ.
— Пожалуйте! Позвольте представиться…
Мы поздоровались.
— Виноватъ, господа! Я задержалъ васъ немного…
— О, нтъ!— отозвался Бльскій.— Мы только что пріхали…
— Вы не прозябли?— егозилъ вокругъ меня Баркинъ.— Хотите чаю? вина?..
Я попросилъ его не безпокоиться.
— Ну-съ, господа,— обратился къ намъ Бльскій.— Приступимъ.
— Да, да…— отозвался и Ведель (высокій, лысый старикъ изъ обруслыхъ нмцевъ, съ клинообразной и посдвшей бородкой).— А то — поздно будетъ…
Отличительной чертой этого человка была задушевность и искренность его рчи. О чемъ бы онъ ни говорилъ, онъ, словно, душу выкладывалъ — даже слезы у него на глазахъ выступали… Такъ это бываетъ у людей, по натур хорошихъ и добрыхъ, но въ прошломъ которыхъ есть что-нибудь нехорошее,— и ихъ уличили въ этомъ когда-то и очень, очень обидли…
Порывшись въ портфел, Бльскій обратился ко мн:
— Скажите: вы какъ бы предполагали начать намъ нашу работу?
— Я думаю, что надо, прежде всего, попросить г. Баркина потрудиться сообщить намъ, во-первыхъ,— гд и у кого онъ покупалъ этотъ хлбъ, и познакомить насъ и съ оправдательными документами на эти сдлки, и, во-вторыхъ,— вручить намъ списки тхъ лицъ, которымъ хлбъ этотъ былъ розданъ. Вотъ. А затмъ, мы, сообща (всякій — въ ближайшей къ нему мстности), объдемъ всхъ этихъ лицъ, и — путемъ личныхъ опросовъ — постараемся выяснить, насколько совпадаетъ, какъ заявлена г. Баpкина, такъ и жалобы и слухи со стороны, съ истинымъ положеніемъ дла…
— Ну, а произвести осмотръ амбара — это вы какъ? не считаете нужнымъ?— Нтъ.
— О, нтъ, господа!— заволновался вдругъ Баркинъ.— А я, наоборотъ, именно это и прошу васъ сдлать! Да,— потому-что я, лично, за то вручалось, что у меня въ амбар. А тамъ,— сдлалъ широкій жестъ онъ,— тамъ пусть они врутъ, что хотятъ! А расписки на покупку этого хлба праздничную книгу,— все это вы сію же минуту получите… Эй!— крикнулъ онъ, обернувшись къ кому-то въ пространство.— Па-аслушаште!
Въ дверяхъ показался худой человку въ синей поддевк.
— Дайте намъ книгу дворовыхъ и расписки… т! знаете?
— Слушаю-съ.
— Мой письмоводителя — пояснилъ намъ Баркинъ.— ‘ теперь господа, лока это онъ соберетъ все, прошу васъ — идемте, осмотримъ амбары…
Мы встали.
Одваясь, Бльскій замедлилъ немного въ передней и, давъ время Баркину съ Веделемъ выйти за двери тихо шепнулъ мн:
— Тутъ, безъ васъ приходилъ косорукій мужиченко — просить пособіе. Онъ вроятно, ждетъ насъ и — будетъ въ амбар. Спросите его: какой онъ хлбъ получалъ здсь раньше — такой или хуже?
— А вы, г. предсдатель, почему объ этомъ не спросите?— сухо сказалъ я.
— Э, голубчикъ! Меня ужъ и такъ ставятъ во глав всей этой исторіи! А вы — человкъ новый, внпартійный. Къ вамъ губернаторскіе клевреты ни съ какой стороны не подъдутъ… А погасить въ этомъ дл всякій намекъ на пристрастность — это желательно всячески…
— Хорошо. Спрошу.
Продовольственнымъ хлбомъ было занято два амбара. Въ одномъ — лежала мука, идущая черезъ руки предводителя (это — отъ Краснаго Креста), въ другомъ — купленная Баркинымъ. Намъ отворили и тотъ и другой. Первый — былъ полонъ муки. Второй — былъ вовсе пустъ…
— Вотъ, все, что осталось,— указалъ Баркинъ на уголъ амбара, гд сиротливо лежало пудовъ 10—15 муки.
И то, ‘что осталось’, было хорошаго качества, какъ и мука изъ Краснаго Креста. Словомъ, смотр, ть было нечего. Но вс почему-то стояли и не шли изъ амбара. Въ амбразур двери зарисовалась фигура крестьянина. Это былъ закорузлый, косматый мужичонко, въ рваномъ полушубк, съ завязанной въ грязную тряпку рукой.— (Вотъ онъ — ‘косорукій’-то этотъ!— смекнулъ я).
— Ваше благородіе!— обратился онъ къ Баркину, удушливымъ, сиплымъ голосомъ, комкая грязную шапченку въ рукахъ.— Явите божескую милость — выдайте хлбушка! Разу кусить нечего…. Вотъ, какъ передъ Истиннымъ…
— Я,— высокомрно отвтилъ тотъ:— не раздаю теперь. Проси вонъ — г. предсдателя…
Мужичонко метнулся въ сторону Бльскаго…
— Нтъ, нтъ!— заворчалъ тотъ.— Проси у него,— указалъ онъ на Баркина.— Я не при чемъ здсь.
— Но, Иванъ Гавриловичъ!— вскинулъ тотъ плечи:— я заявилъ, вдь, что я не могу и не хочу заниматься этой раздачей!
— Да. Но нельзя же все это бросить! ‘потомъ,— не выдержалъ Бльскій:— что раздавать-то? вотъ эту горсть? Нтъ ужъ, увольте отъ этой комедіи! Я и на оцен никогда не выступалъ въ комическихъ роляхъ… Не мое амплуа. Не умю…
Вс на минуту примолкли.
— Явите божескую милость!— не унимался мужичонко, и — плюхнулъ въ ноги…
— Па-аслушай!— обратился Баркинъ къ своему ключнику (бородатому мужику, въ рукавицахъ):— выдай ему.
— Сколько прикажете?
— А вотъ,— указалъ кивкомъ головы Баркинъ на подходящаго къ намъ письмоводителя,— спроси!
— Три пудика мн, три. Я ужъ знаю. Я значитъ, на четыре души получаю,— пояснилъ косорукій все еще ерзая на колняхъ…
— Ну, чего ты валяешься! Встань. Какъ не стыдно!— не выдержалъ я. Меня начинала мутить вся эта исторія…
Тотъ всталъ, и — видя, что ему ужъ отвшиваютъ, шмыгнулъ къ всамъ и сталъ помогать…
— Послушай,— спросилъ я.— Ты получалъ здсь и раньше пособіе — да?
— Получалъ, получалъ, ваше благородіе! Какъ же!
— Ну, и — какой же ты хлбъ получалъ — такой? или — хуже?
— Раньше-то, то-есть? Гд тамъ: ‘такой’! Раньше этакаго хлба не было, а вовсе зеленый былъ — одна лебеда, значитъ…
— Такъ-таки, и — лебеда?— спросилъ Ведель.
— Не то, чтобы якорная, а—съ мучицей… Мы, стало быть, отсвали ее, лебеду-то. Не всю, значитъ (гд тамъ!), а — мало-мало… А то — душа не примала! Особливо — ребятишки, пусто имъ будь… Ни-за-Боже-ты-мой сть не станутъ! Дурнитъ отъ него, то-есть…
Баркинъ блдный, ко все еще аффектированный, молча смотрлъ въ сторону. Только подбородокъ его слегка вздрагивалъ…
— Ну, идемте,— буркнулъ Бльскій.
Онъ и-Баркинъ пошли впередъ. Мы съ Веделемъ — сзади.
— Хорошъ, голубчикъ!— заговорилъ вполголоса Ведель, пріотставъ и еще.— Мука-то изъ Краснаго Креста у него цла почти вся, а эту-то, свою-то, онъ ужъ всю размытарилъ. Дуракъ, дуракъ, а дло ловко обставилъ! Самъ и распускалъ слухи, что мука-де плоха… Не его, конечно, а та, что онъ получаетъ отъ Рузина. Каковъ? Говорятъ, что Баркинъ плохую муку раздаетъ, и онъ говоритъ то же самое! Поди — разбирай тамъ.
— Да. Но теперь ему ложь не поможетъ.
— Теперь-то — конечно.
— А чмъ это все кончится?
— Богъ знаетъ! Могутъ и подъ судъ отдать, могутъ и выгородить. Губернаторъ — за него. Мсто земскаго — это онъ потеряетъ: замаранъ ужъ больно!— говорилъ Ведель, съ глазами полными слезъ…
Когда мы вошли въ домъ, Баркинъ суетился у стола…
— Вотъ, вотъ, извольте…— поочередно обращался онъ къ намъ.— Здсь все: и расписки, и книга…
— Сколько ихъ?— спросилъ Бльскій, берясь за расписки.
— А, право, не знаю. Семь, восемь…
— Все — небольшія сдлки?
— Да. Я покупалъ, по мр надобности,— отвтилъ, вставая, Баркинъ.— Виноватъ, господа, я — на минуту (распоряжусь относительно стола). Надюсь, вы не откажете мн въ чести — пообдать у меня?
— О, нтъ! Мы скоро демъ…— отвтилъ за всхъ Бльскій.
— О, нтъ! Пожалуйста…— запротестовалъ тотъ и — вышелъ.
— А, знаете,— негромко сказалъ Бльскій.— Вдь, онъ покупалъ! У него ничего не родилось, и онъ покупалъ для себя. Такъ что… Вамъ Шатинъ говорилъ относительно подлога?
— Да.
— Ну, такъ — здсь его нтъ. То-есть — строго говоря, онъ есть, конечно.
Онъ отсчитывается въ затрат земскихъ суммъ своими личными сдлками. Но, намъ не доказать этого… Положимъ, ему и такъ не поздоровится! (Вошелъ Баркинъ).— А теперь,— не мняя интонаціи, продолжалъ Бльскій:— какъ мы подлимъ между собою вотъ этихъ?— указалъ онъ на книгу, получавшихъ пособіе.
— А по волостямъ,— отвтилъ Ведель.— Три волости — и насъ трое.
— Такъ и ршимъ. Ну-съ, я начну писать протоколъ…— сказалъ онъ и завозился съ портфелемъ…
Пока онъ вязаннымъ почеркомъ выводилъ строку за строкой, я отъ нечего длать и чтобы избгать разговоровъ съ Баркинымъ, разсматривалъ книгу ‘выдачи пособія’, а Ведель что-то вписывалъ въ свою записную книжку. Баркинъ сидлъ развалившись въ кресл, и курилъ папиросу за папиросой…
— Вотъ,— началъ Бльскій.— Извольте выслушать…— и онъ, мягко рокоча басовыми нотами, не спша, прочелъ написанный имъ протоколъ. Это былъ сжатый пересказъ всего, что намъ пришлось видть и слышать у Баркина. Протоколъ заканчивался тмъ, что — ‘случившійся въ амбар, при осмотр хлба, крестьянинъ, на вопросъ г. Абашева, показалъ, что онъ получалъ здсь и раньше, и что хлбъ былъ хуже…’
— Виноватъ!— вмшался Баркинъ.— Правда, хлбъ былъ раньше не такъ показенъ, потому что я тогда давалъ чистую ржаную муку, а та, которую вы сейчасъ видли,— она съ примсью пшеницы…
Бльскій взялся было за перо…
— Позвольте, Иванъ Гавриловичъ,— сказалъ я.— Я не согласенъ съ такой редакціей протокола. Крестьянинъ говорилъ не такъ, какъ вы пишите. Онъ сказалъ, что хлбъ былъ почти сплошь лебеда, и его нельзя было сть. Буквальныя его выраженія: ‘душа не примала’, ‘дурнило съ него’. Вотъ. Такъ вы и пишите.
— Да, да, правда, онъ такъ говорилъ. Помню…— наивно лицедйствовалъ Бльскій.
— Мн кажется, господа,— закипятился Баркинъ:— что вопросъ о показанности хлба — это слишкомъ большая роскошь для нашего крестьянина! Лишь былъ бы съдобенъ! Вы посмотрите, что онъ дома стъ…
Я посмотрлъ на это ожирлое, тупое лицо, съ лихо закрученными: вверхъ усами и смшанное чувство омерзнія и жалости охватило меня, лицомъ къ лицy, съ этимъ нравственнымъ и умственнымъ убожествомъ… Ему никто не отвтилъ. Протоколъ былъ написанъ,— и я заторопился хать…
— Позвольте!— засуетился Баркинъ.— Мы будемъ обдать…
— О, нтъ! Увольте отъ этого. Я могу пообдать и дома,— сухо сказалъ я, отпихиваясь отъ этого блотлаго, жирнаго человка, который все еще юлилъ около меня, заглядывая въ глаза, какъ провинившаяся собака…
Я свободно вздохнулъ только тогда, когда очутился въ саняхъ. Но чувство гадливости все еще нервно подергивало меня,— и я жаллъ, что ввязался во всю эту исторію. И — зачмъ? Они и безъ меня обошлись бы…
…Да,— они мн только помшали видть вотъ это…
И я оглянулся кругомъ.
Вечерло. Даль затягивалась дымкою сумерокъ…
Дорога шла скатомъ, вплоть до села, которое виднлось верстахъ въ десяти. Длинное (покуда глазъ хваталъ), оно залегло по рк и пряталось въ группы заиндевлыхъ ракитъ, съ церковью посредин и крылатой мельничушкой — на бугр. Дальше, за нимъ, снжная равнина шла вверхъ и — замыкалась темной полоскою лса. То былъ — Абашевскій лсъ…
Короткій ноябрскій денекъ, съ своимъ невысокимъ солнцемъ, которое всегда ведетъ за собой по южному окраю неба розоватую полоску зари, переливался ужъ въ сумерки, и — сквозь дымку тучъ — бросалъ на равнину розоватые снопы свта. Они бродили, тамъ и сямъ, по равнин и вырывали изъ сроватой картины грустныхъ сумерокъ: то — уголокъ овражка, съ задумчивымъ кустикомъ надъ самымъ обрывомъ, и онъ долго стоялъ и красовался въ розоватомъ апоеоз его обласкавшего свта, но, мало-по-малу, блднлъ, выцвталъ и тушевался дымкою сумерокъ, то — встрепанную, вихрастую и одноглазую хатенку, подъ снью заиндевлой ракиты, съ игрушечной пунькой напротивъ и обнаженнымъ скелетомъ полураскрытаго дворика — сзади — и все это, захваченное словно врасплохъ, длалось центромъ всего и розовло своимъ вдругъ набжавшими негаданнымъ счастьемъ…
…Да, да!— думалось мн.— Такъ и мы, такъ и съ нами… На фон сренькихъ дней нашей жизни (такъ же вотъ — непpошено, негаданно) лучъ счастья зальетъ насъ,— такъ, что духъ захватитъ,— и… гд оно? ‘тамъ — и опять:
…Долга моя дорога,
Сырая ночь — ни хаты, ни огня…
Ямщикъ поетъ. Въ душ опять тревога…
Про черный день нтъ псенъ у меня!

CXLVII.

Дня черезъ два, я получилъ изъ Управы цлую кипу бумагъ.
Тутъ были и подворные списки, сдланныя волостью, которые надо было проврить, и бланки, для шнурованной ‘раздачной’ книги на каждое общество, и ‘предложеніе’ управы — поторопиться раздать магазинный хлбъ, который уцллъ только въ двухъ обществахъ (въ остальныхъ старшина уже роздалъ), и убдительная просьба Управы — поторопиться съ првркой списковъ такъ какъ населеніе додаетъ-де посланія крохи и осаждаетъ управу своими запросами и жалобами….
Въ моемъ ‘попечительств’ состояло: 6 большихъ селъ и 7 деревень. При чемъ, между ними, были, напримръ, и такія села, какъ Верхне-Турово, въ которомъ числилось боле пятисотъ дворовъ. И всю эту сложную и отвтственную работу, съ провркой подворныхъ списковъ и опредленіемъ степени нужды каждаго отдльнаго двора, съ цлымъ рядомъ цыфровыхъ данныхъ о нужномъ количеств хлба (и — по-дворно, и — по обществамъ, я — на весь участокъ) на каждый мсяцъ, чтобы Управа могла знать — когда, куда и сколько она должна будетъ направить хлба,— все это надо было продлать въ продолженіе мсяца!..
Управа просила такъ же подыскать и нужное количество амбаровъ, для хлбныхъ грузовъ (а если-де представится возможность, то — ‘заблаговременно и заарендовать ихъ’), а равно — оказать ей содйствіе и въ самой покупк хлба на мст — ‘если таковой-де окажется’… И — т. д… И повторяю: все это надо было продлать въ одинъ мсяцъ…
Я смутился.
— Иванъ Родіоновичъ, успемъ мы? Какъ вы думаете?
— Работы много. Вы какъ полагаете: обойти все — съ двора и на дворъ?
— Большія общества провримъ на сходкахъ, а т — обойдемъ…
— Притужно.
— Что жъ теперь длать! Завтра же и начнемъ…
— Относительно лошадей — какъ прикажете?
— Горбоносую и бурыхъ… На этихъ будетъ удобнй.
— Такъ и я хотлъ присовтовать… (Онъ помолчалъ).— А въ чемъ вы подете?
— Какъ: ‘въ чемъ?’
— Я къ тому, что — полушубокъ бы надо (готовый ‘романовскій’).. А то — вы такъ вашу доху отдлаете, что бросить придется! Тамъ, вдь грязи не занимать стать! А то бы: до мста дохали — доху эту долой и въ полушубк… А назадъ хать: доху на плечи, а полушубокъ — въ узелъ… Пуще всего (грязь — грязью), а и больные будутъ встрчаться… Всего повидаемъ!
— Да. Но, гд же теперь взять полушубокъ? Въ пальто, разв
— Вы скажете!— запротестовала Саша.— Простудиться! Я завтра въ городъ съзжу и привезу вамъ все: и полушубокъ, и подпояску, и шапку подъ цвтъ (срую, бырчатую). Такимъ молодцомъ будете — бабы глаза растеряютъ…— засмялась она.
Такъ мы и ршили.
— Потрудись, потрудись, батюшка!— сказала старуха-няня, которая вошла къ концу нашей бесды.— Трудно будетъ теб: и самъ измаешься, и сердце натрудишь… А нельзя. Надо! Божье это дло…— закрестилась, и зашептала старуха.

CXLVIII.

Итакъ, завтра — въ походъ. А нынче (благо — время свободное) побсдуемъ съ Сагинымъ. И пора! Отъ него — вотъ уже, третье письмо лежитъ у меня безъ отвта… Все — некогда.
Кстати. Вскор, посл того, какъ ухала Зина, я получилъ отъ Аркадія письмо, въ которомъ онъ извщалъ, что ныншнимъ лтомъ онъ пріхать не можетъ, ссылаясь на то, что онъ ршилъ-де прохать въ Крымъ, на Кавказъ (возможно — и дальше…). Но — помню — я тогда же подумалъ, что онъ и не можетъ пріхать: здсь была Плющикъ… И очень возможно, что Сагинъ ршилъ, что онъ здсь пока будетъ лишнимъ… А между тмъ, я съ Еленой Владимировной, съ тхъ поръ, какъ она была здсь, ни разу еще и не видлся. Къ намъ она уже не пріхала больше, ссылаясь на то, что она занята. А потомъ — ее куда-то вызвали (къ какой-то больной тетк),— и она взяла временный отпускъ. Но мн почему-то казалось, что и она тоже ршила, что она здсь — лишняя… Я даже не знаю дошло ли до нея, знаетъ ли она о томъ, что Зина ухала. Не думаю. Сагинъ зналъ. Мы переписывались съ нимъ, и я давно уже его увдомилъ о томъ — чмъ и какъ разршилось у насъ ‘небо, полное грозою’… Въ подробности этого событія ни онъ, ни я не входили, но о самомъ факт отъзда онъ зналъ…
Да! Тутъ же, вскор, я получилъ отъ него и картину — ‘Саша-прачка’,— которая виситъ у меня сейчасъ въ кабинет, и я до сихъ поръ все еще не могу насмотрться на нее… Она великолпна! Сагинъ исполнилъ свое общаніе — и, дйствительно, ‘превзошелъ себя’…
Вотъ и все, что случилось, посл отъзда Зины.
Съ Костычовымъ я тоже — почти не встрчался. Разъ только,— когда я слегъ въ постель, посл прогулки подъ дождемъ и размышленій на тему о ‘снятомъ кольц Фауста’… И все же, несмотря на все философское равнодушіе больныхъ (этимъ господамъ — все нипочемъ!)—меня онъ стснялъ: мн больно было видть его… И я обратился къ другому врачу. И посл,— когда онъ являлся по требованію Саши, которая вчно возилась съ своими больными,— я всегда находилъ предлоги не бывать дома, и избгалъ его…
Для полноты картины, могу отмтить разв еще вотъ то обстоятельство, что, посл ‘снятаго кольца’, у меня почему-то стала поламывать грудь. То — и ничего, а то — заладитъ на цлую недлю — ломитъ и ломитъ… Я сталъ ‘интересно блднымъ’. Случилось мн какъ-то быть въ город, и я отъ нечего длать, изъ любопытства, зашелъ къ знакомому доктору. Это былъ милый старецъ, изъ нмецкихъ евреевъ,
— Что это, докторъ, у меня грудь все поламываетъ?— спрашиваю я.
— А вотъ — посмотримъ…
Онъ внимательно выслушалъ, выстукалъ грудь, и — сложивъ стетоскопъ — уныло задумался…
— Ну, что, докторъ,— серьезно?
— Да серьезно… Вамъ сколько — лтъ тридцать?
— Да — около: двадцать семь…
— Р’но немножко. Пожили черезъ край, поработали сердцемъ… Оттого.
— Но, что это?
— Склерозъ.
— Ну, а грудь почему ломитъ? Что это — жаба грудная?
— Да, ангина…— и онъ потянулся къ чернильниц.— Вотъ… отрывисто бурчалъ онъ, набрасывая вязаннымъ почеркомъ формулу рецепта.— Таблетки… препаратъ іода. Будете принимать… (Онъ на минуту запнулся).— Да! по три таблетки въ день. Не сразу, а — начиная съ одной. А потомъ — навернитесь…
Я расплатился и вышелъ.
Проходя до докторской пріемной, я оглянулся случайно въ трюмо… и задержался…
…Плечи широки, грудь высока…— усмхнулся я.— Надолго хватитъ!— и, оглянувшись на дверь докторскаго кабинета, я скаталъ рецептъ въ шарикъ и — бросилъ въ окно…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вотъ, и — все.
А теперь — побесдуемъ съ Сагинымъ.
(Письмо къ Сагину.)
Аркадій, ‘повинной головы и мечъ не счетъ’. Такъ и ты: не вздумай злобиться, что я упорно молчалъ. Не о чемъ было писать, да и не въ моготу было… Въ послднее время я опять вошелъ въ тневую полосу жизни — и замкнулся въ себя. Раненый зврь всегда ютится въ своей берлог, пока не отлежится и не отдышится тамъ. Я не отлежался еще, а меня уже выманули… Сейчасъ, я, въ доспхахъ рыцаря изъ Ламанча, выступаю на борьбу съ втряными мельницами… Да,— я, мало того, что зачисленъ въ члены ‘Продовольственнаго Комитета’, но и въ члены ‘ревизіонной комиссіи’ тоже, съ грандіозною цлью — поймать и изобличить въ воровств земскаго начальника (!). Результатомъ чего будетъ то разв, что^вмсто одного вора, сядетъ другой воръ или еще хуже — попадется, какъ назло, порядочный человкъ — и, такимъ образомъ, подъ гнилой институтъ будетъ подставлена свжая подпорка. То-есть — одно глупе другого! Это ли не ударъ въ грудь втряной мельницы! Меня, знаешь, всегда поражало — зачмъ это люди сознательно длаютъ глупости? Сознаютъ, понимаютъ — и все-таки длаютъ. Относительно моего ‘попечительства’ я не говорю. Здсь есть прямой смыслъ. Не пойди я — пойдутъ старшина съ волостнымъ писаремъ (тотъ же земскій) и будутъ злодйствовать. Но, относительно земскаго начальника,— воля твоя,— могу только руками развесть… И зачмъ подвернулась мн подъ ноги эта мразь — ты вси, Господи! Ну, чортъ съ нимъ..
Пойдемъ дальше. Жутко мн было, Аркадій, очутиться въ родной сред брата-помщика. Помимо предводителя Рузина,— сребровласаго и породистаго старца, съ которымъ мы, при первомъ же нашемъ знакомств, сочлись и оказались даже немножко сродни,— и предсдателя Бльскаго, который (‘чудный случай!’) изъ опернаго пвца — ты это знаешь — превратился въ земскаго дятеля,— кром этихъ двухъ, хоть шаромъ покати… Все больше — люди звринаго образа. Правда, я не всхъ еще видлъ, но все-таки — достаточное количество экземпляровъ, чтобы имть о нихъ представленіе…
Нотаріусъ Леоновъ, такъ тотъ прямо такъ и говоритъ всми словами, что онъ ‘безъ перчатокъ’ не рискнулъ бы коснуться біографіи русскаго помщика, остроумно каламбуря о томъ, что эту тему онъ уступаетъ поэтамъ, которые-де, по завту Пушкина, будутъ имть претензію повдать намъ ‘преданья русскаго семейства’. И онъ правъ, каламбуря по адресу поэтовъ. Величайшій изъ нихъ — графъ Толстой — исполнилъ этотъ ‘завтъ’ Пушкина, создавъ свой геніальный трудъ — ‘Войну и Миръ’,— въ которомъ онъ умудрился замолчать цлое крпостное право! Правда, тамъ есть Дубрецкіе и Курагины, но бда въ томъ, что ‘великій писатель Земли Русской’ писалъ эти фигуры безъ фона, а фономъ этимъ былъ весь Народъ Русскій, котораго такъ обобрали и повысосали вс эти князья Дубрецкіе и Курагины, что онъ и посейчасъ еще вотъ гложетъ дубовую кору! Мн вотъ, завтра надо итти въ курныя избы къ нему,— и я долженъ былъ запастись спеціальнымъ костюмомъ, чтобы ршиться постучать къ нему въ дверь…
Зачмъ я иду? Жутко, Аркадій…
Помню, давно,— когда я еще былъ малышомъ-гимназистомъ,— меня потрясла страшная фигура старухи-нищей. Ее звали Алентихой. Она таскалась по городу уже полупомшанная, страшная, оборванная… Я никогда не видалъ ничего подобнаго! Это была огромнаго роста, согбенная фигура, съ косматой, сдой головой, окутанной грязными тряпками. Когда-то плисовая ея кофта-рубище давно уже выносилась и покрылась пестрой мозаикой разноцвтныхъ заплатъ, тоже уже полинявшихъ и прорванныхъ, и въ дыры ихъ выглядывали нависшіе лохмотья ваты. Юбка ея была оборвана съ одной стороны до колнъ, а съ другой — волочилась тряпицей по самой земл. На ногахъ ея (зиму и лто) шлепали, сбитые до послдней возможности, валенцы, съ задранными носками вверхъ. Лицо старухи-вдьмы было сине-багрово, съ обвтреной и облупленной кожей. Изъ-подъ проваленной верхней губы выглядывалъ желтый клыкъ. Глаза были превращены въ гнойныя дыры. Она ходила согнувшись, бурча что-то подъ носъ, или напвая сиплымъ голосомъ циничныя псни. Если она встрчалась съ кмъ, она останавливалась, грозила клюкой (она уже ничего не просила), ругалась страшною руганью, а иногда — съ дикимъ воплемъ задирала вверхъ свой шумящій отъ грязи подолъ и цинично казала свое страшное тло… Грязна она была до паоса. Я видлъ разъ, какъ она около срубовъ-колодцевъ, изъ которыхъ водовозы брали воду, окруженная ими, валялась въ грязи, вызывая этимъ восторгъ своихъ зрителей. Водовозы поливали ее изъ черпаковъ. Она вскидывала вверхъ руки, вопила въ какомъ-то экстаз и снова падала въ жидкую грязь, подъ свистъ и крики толпы… Это было нчто ужасное!
И вотъ, когда я встрчался съ нею на улиц или наблюдалъ ее изъ окна, я всегда боялся, какъ ужаса, и… знаешь — чего? Я боялся встртиться съ нею глазами… О, если бъ я былъ художникъ, я нарисовалъ бы ее! Я далъ бы ее во весь ея ростъ, во всей потрясающей правд ея страшнаго лица и страшнаго рубища, и написалъ бы внизу, на рам этой страшной картины: ‘Се — человкъ!’
Какая страшная біографія таится за спиной этой фигуры!
‘Блажены нищіе, ибо они наслдуютъ. Царство Небесное’…
Знаешь, Аркадій,— эту фразу украли у нищихъ! Я это недавно прочелъ у Штрауса. Они (кто эти ‘они’?) подмнили ее, вставивъ въ нее ненужное слово. Они сдлали подлогъ,— они сказали: ‘нищіе духомъ’… Просто нищимъ, которымъ и заповдано Царство Небесное, они самовластно закрыли эти Богомъ отверстыя двери… Да! они (кто эти ‘они’?) отняли у нищихъ и небо, и землю.
И вотъ — завтра къ этимъ вдвойн обобраннымъ я буду стучать въ дверь… И я боюсь опять того же самаго, чего боялся когда-то ребенкомъ,— боюсь встртиться съ ними глазами… Я всегда о нихъ думалъ, наблюдалъ ихъ, читалъ о нихъ, сталкиваясь съ ними, говорилъ и шутилъ съ ними, но никогда не встрчался съ ними глазами…
И вотъ — завтра…
Жутко Аркадій!

Абашевъ.

CXLIX.

Рано — солнце еще не всходило — мы съ Иваномъ Родіоновичемъ тронулись въ путь. Морозило. Небо слабо алло на юго-восток, и пурпуромъ заливало неподвижно застывшую (какъ-разъ надъ горизонтомъ) курчавую тучку. Ярко дрожали лучистыя зимнія звзды, словно, торспясь о чемъ-то успть досказать отлетающей ночи… Розоватая снжная пыль вилась изъ-подъ ногъ пристяжныхъ и — дымкой ложилась на бархатистыя крылья саней. Морозъ визжалъ подъ санями. А небо все больше и больше заливалось краской зари…
Прохавъ верстъ семь, мы поднялись на высокій бугоръ, съ котораго открывался видъ на село, куда мы сейчасъ направлялись. Оно проснулось уже — и курилось дымками, которые загибаясь въ одну сторону, медленно тянулись по розоватому небу…
Это —
Я туманомъ сдымъ
Заморожу дымъ:
Какъ онъ тянется —
Такъ останется…
Подъ-наполемъ,
Подъ-надъ лсомъ,
Перевсомъ…
вспомнилось мн, глядя на эту картину.
Художникъ сказался и въ Серг:
— Ишь, ишь — закурились избенки-то! Глянь, Родивонычъ: какъ пожаромъ, скажи, охватило…
— Завтракъ готовятъ,— отвтилъ тотъ.— Капустой-то,— а? И сюда ажъ доноситъ. Духовита, пусто ей будь!— усмхнулся онъ, по-своему отнесясь къ этой картин.
Въхавъ въ село, мы остановились у крайней избы.
— Ну, Павлычъ,— сказалъ Иванъ Родіоновичъ:— трогай, малушка, дальше, Найдешь гд избу и дворъ попригляднй — тамъ и притулись пока…
Я сбросилъ доху и въ новомъ своемъ полушубк направился къ хат…
— Господи благослови!— буркнулъ сзади мой спутникъ.
Шагнувъ черезъ высокій порогъ въ сни, я отворилъ дверь и, сильно пригнувшись, вступилъ въ избу. Душный воздухъ, съ примсью гари и кислой капусты, шибнулъ намъ въ лицо. Мелькнули фигуры людей. Кто-то метнулся по хат, кто-то вспрыгнулъ на печь… Тусклый свтъ крохотныхъ оконъ, въ квадратныя дыры которыхъ зима выставляла свою косматую бороду (такъ сильно наросъ снгъ на всхъ стеклахъ), скупо освщалъ все жило. Было тсно и душно. Въ устье затопленной печи выбивалъ лиловатый, курчавый дымокъ, и стоящая напротивъ огня баба съ ухватомъ казалась огненно-красной. Она удивленно уставилась на насъ и — молчала (что, дескать, за люди?). Тотъ же вопросъ былъ написанъ и на замаранныхъ личикахъ трехъ блоголовыхъ ребятокъ, которые ютились на печк…
— Здравствуй, тетка!— сказалъ я.
— Здравствуй, батюшка.
— Хозяинъ дома?
— Нту-ти…
— Гд жъ онъ?
— Да вышелъ куда-то. Какъ на-пропасть! Нуженъ, чай?
— Обойдемся и такъ. Я — попечитель. Пришелъ посмотрть вотъ, какъ вы живете. Хлбъ поручили раздать мн…
— Такъ, такъ… Изъ гамазеи, вишь?
— Да. Такъ вотъ: списки мн надо проврить. За этимъ..
Я прислъ къ столу, досталъ изъ портфеля тетрадь и спросилъ:
— Фамилія какъ?
— Чавой-то?
— Прозываетесь какъ?
— О, это-то! Голошаповы мы, а по-уличному, то-то, ‘Слетки’… Я отыскалъ въ списк дворъ и прочелъ вслухъ — кто записанъ.
— Вс тутъ?
— Не вс, милый, нтъ! Мальченка пропущенъ (Федюшка, вишь), меньшенькій…
— Ну, вотъ, мы и впишемъ его…
— Впиши, милый, впиши!
— Ну, какъ, тетка,— хлбъ есть?
— Гд жъ его, батюшка, взять-то! Нту-ти. Зерна — и того, милый, нтъ! Хоть самъ, дойди, глянь…
— Иванъ Родіоновичъ, идите — посмотрите.
— Штожъ, што жъ, сударикъ, подь, милый, глянь…— засуетилась баба, зашагавъ быстро къ двери…
Ушли. Я остался одинъ. Только съ печки на меня удивленно глядли голубые глазенки троихъ ребятокъ. Одному изъ нихъ,— самому маленькому,— стало страшно безъ матери, лицомъ къ лицу съ чужимъ и невдомымъ ему человкомъ,— онъ шумно вздохнулъ и заплакалъ, закрывъ пухлое личико грязными ручонками…
Старшій братишка сталъ ободрять его (видимо, и самъ не особенно довряя мн):
— Чаво ты, Федюшка? Онъ — ничаво: трогать не будетъ. Посидитъ-посидитъ и уйдетъ…
Вошла мать. При вид ея, малышъ успокоился (не дастъ, молъ!).
— Ну, что?
— Пусто. Чего тамъ! совсмъ голяки…— получилъ я отвтъ.
Я сдлалъ отмтку — ‘дать’, и всталъ уходить…
— Продай, тетка!
— Счастливо, сударикъ! Что жъ, хлбушка-то, скоро?
— Скоро, на-дняхъ…
— А то — сть, милый, нечего. То — занимали все, а то — и давать ужъ не стали: у самихъ, баютъ, нтъ! Ребятишки вотъ пуще: дай и дай! За душу тянутъ…
— Не горюй. Изъ магазина вотъ (изъ ‘гамазеи’,— пояснилъ я) выдадутъ. А потомъ и отъ казны пособіе будетъ итти каждый мсяцъ. Слыхали, поди, ужъ?
— Слыхали, слыхали, милый! Какъ не слыхать! Тмъ только себя и судержимъ, что ждемъ все: вотъ-вотъ, дескать, милость объявятъ…
Я не дослушалъ и вышелъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . .

Слдующая за этой изба была и просторнй и чище. Хозяинъ ея,— высокій:, сдой мужикъ съ неглупымъ лицомъ,— былъ вдовый и дочь брата-сосда, двица лтъ 17-ти, была у него за хозяйку. Мой приходъ совпалъ съ началомъ завтрака. Вс всполошились и встали… Дтишки удивленно раскрыли рты и застыли въ своихъ неподвижныхъ позахъ. Вс они, плечомъ къ плечу, сидли, тснясь за длиннымъ столомъ, вдоль по лавк, и давали цлый рядъ блокурыхъ головокъ. Ихъ было много (восемь). Старшему мальчику пошелъ 12-й годъ, какъ значилось въ списк, послдней двочк — фигур въ чепц съ пухлымъ личикомъ и вылупленными глазенками,— едва сравнялся годъ, она была на рукахъ у отца, который при нашемъ появленіи, привсталъ и передалъ ее племянниц…
— Простите: я помшалъ вамъ,— сказалъ я, остановившись у двери.
— Вотъ-тамъ! Успемъ еще…— заторопился хозяинъ, суетливо сдвигая къ одной сторон стола нарзанные куски хлба и деревянныя ложки ближе къ миск, съ пахучимъ капустнымъ наваромъ. То были кислыя щи, пустыя, водянистыя…
— Списокъ пришелъ я проврить,— сказалъ я, садясь:— да поглядть — какъ вы живете.
— Такъ, такъ…
— Хлбъ есть?
— Какой тамъ! Клади: нту. Такъ только — примръ одинъ…
— Иванъ Родіоновичъ, идите — посмотрите.
— Пойдемъ, пойдемъ, другъ! Это — дло такое. Что есть — то есть.
Говорить надо прямо…
Я остался опять въ компаніи ребятокъ и ихъ молоденькой тетки, съ худымъ блднымъ, но пригляднымъ, привтливымъ личикомъ. Она стояла поодаль. Ребятки гнздились сбоку меня. Смотрятъ, молчатъ… Одинъ изъ нихъ, мальчуганъ лтъ пяти, краснощекій, пузатый, въ одной ободранной рубашонк, безъ штановъ, но въ жилетк. застегнутой на вс пуговицы, которыхъ, кстати, было и очень немного — счетомъ дв (не помщалось больше), стоялъ на лавк и, опершись о столъ ручонками, въ упоръ смотрлъ на меня. Его, очевидно, поражали мои очки…
— Во-о!— сказалъ онъ вполголоса (про-себя): — склянки… у глазахъ…— и онъ потянулся ручонкой къ нимъ — тронуть…
— Цыцъ ты, дьяволенокъ!— испуганно вскрикнула двушка.— Я т дамъ!— пригрозилась она.
— Ну, зачмъ ты ему помшала? Пусть бы тронулъ. Какъ звать тебя — а?— обратился къ нему я.
— Килюска,— смло отвтилъ мн онъ, но, вдругъ, почему-то ршивъ, что дальнйшій обманъ мыслей опасеній, струсилъ и спрятался за спины братишекъ. Не удовлетворившись и этимъ, онъ слъ и — утонулъ среди нихъ…
Вошелъ Иванъ Родіоновичъ.
— Хлбъ есть,— сказалъ онъ.— Четвертки съ дв, этакъ, будетъ, а то и — больше…
Я молча, раскрылъ книгу, ршивъ не давать.
— Ты, ваше благородіе, не обижай, сдлай милость!— заволновался мужикъ.— Потому — я засыпалъ въ гамазею. Вотъ дло какое. Четвертка моя тамъ. Другой, нерадй. скажемъ ни Боже мой, и не думалъ! А я… Нтъ, ты ужъ того: отпиши, сдлай милость!
— Нельзя. Ты обойдешься до марта, а другимъ и завтра сть нечего.
— А я, то-то, тому и причина! У нихъ нтъ, а я — свое отдавай!
— Что жъ длать. Твоя фамилія?— спросилъ я.
Онъ, нeхотя, отвтилъ. Я нашелъ его въ списк проврилъ число душъ и, сдлавъ нужныя отмтки, всталъ уходить.
— Такъ, какъ же?— остановилъ онъ меня.— Стало-быть, теперь безъ хлба съ семьей и сиди? Такъ, что ли? Али — съ рукой по міру?..
— Зачмъ говоришь такъ? На мсяцъ-другой у тебя есть, а съ марта (я записалъ) ты получишь пособіе…
— Дла!— усмхнулся онъ дко.— Ты засыпалъ, скажемъ, и то вотъ — нельзя, а другой и въ ум не держалъ — тому, то-то, можно! Бери, дескать, шь чужой хлбъ…— желчно говорилъ онъ, нервно теребя мозолистой, грубой рукой концы заостренной, жидкой бородки.— Пособіе! Его отдавать поди, надо… А тутъ — свое, кровное…
Я ничего не отвтилъ и вышелъ.
Дверь за мной злобно захлопнулась…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У третьей избы меня встртилъ староста. Узнавъ, что ‘обходятъ’ село, онъ поторопился явиться на мсто, къ исполненію своихъ обязанностей. Это былъ симпатичный мужикъ, среднихъ лтъ, но посдвшій уже. Серебристые волосы его вились въ кольца. Лицо было свжо и румяно, какъ у молодого парня. Въ общемъ онъ производилъ впечатлніе человка, хорошо сохранившагося, знакомаго съ достаткомъ, который, дйствительно, и былъ у него. Поверхъ полушубка, на груди, у него болталась мдная бляха — знакъ власти. Снявъ шапку и низко поклонившись, староста пошелъ съ нами, не ршаясь покрыть головы…
— Наднь, наднь! Какъ не стыдно?— сказалъ я.
— Никакъ нельзя: наше дло такое. Позвольте вамъ доложить: вы вотъ — простые на это (по-человчеству судите), а иные-прочіе — очень привержены къ этому: соблюдаютъ себя. Не послужи ты ему — онъ и того, сердце возыметъ за это…
— Бываетъ, бываетъ. На свт ословъ много! Кто объ этомъ не знаетъ! А ты лучше вотъ что: помоги-ка намъ, братъ…
— Это — въ чемъ же-съ?
— А вотъ. Видишь ли, ршено помогать только тмъ, кто совсмъ ужъ голякъ,— кому и взяться не за что… Только. Иначе — средствъ пособныхъ не хватитъ. Тмъ же, кто мало-мальски съ достаткомъ,— земля ли своя, купленая, есть, такъ ли силу забрали, ‘душъ’ ли въ аренду набрано много,— такимъ вотъ помогать я не имю право. Такъ тотъ: встртится тамъ такой и если я просмотрю, ты и скажи…
— Слушаю-съ. Это вы безъ сумленія будьте. Я на эти дла не пойду, чтобы, скажемъ по-сердцамъ тамъ, аль по-дружб свильнуть въ сторону. Я съ него глазъ не возьму! у меня на это характеры какъ есть — такъ и скажу. Меня за это (по душамъ вамъ сказать) и старшина и нашъ земскій начальникъ не дюже долюбливаютъ… (Онъ помолчалъ).— Такъ позвольте спросить: стало, и тмъ, у кого душевые надлы гостиницы,— и тмъ давать не положено?
— Смотря по тому, сколько снято. Если сообразно количеству душъ, то — можно, конечно, ну, а если больше… Словомъ: если въ этомъ видна не нужда, а кулачество, тогда нельзя. Такимъ я не дамъ. Они уже взяли свое. Нуждаться могутъ сейчасъ и они (всмъ круто), но они, какъ ни какъ, а могутъ обернуться…
— Такъ, такъ…
— А у васъ — что? Много такихъ?
— Нтъ. Гд тамъ! Изъ села дворовъ пять, много — шесть, наберется.
По сил, вдь, это… А у насъ народъ слабодушный…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Обмниваясь короткими замчаніями со старостою (который мн все больше и больше нравился), мы переходили изъ хаты въ хату, исправляя списокъ, въ которомъ встрчались пропуски, и длая въ немъ нужныя помтки. Иныя семьи (рдкое исключеніе) приходилось и вовсе выбрасывать, а всю остальную массу — подраздлять по мсяцамъ, сообразно количеству хлба, которымъ располагали они. Нкоторыхъ, напримръ, приходилось относить къ маю мсяцу. Но такихъ было очень немного. Большинство — нуждалось неотложно, сейчасъ, сію минуту, и обходилось пока чмъ Богъ послалъ (ресурсъ вообще не устойчивый!), то — занимая по мелочамъ, то — отдавая, почти задаромъ, свои душевые надлы кулакамъ-міродамъ…
Питались вообще крайне плохо. На моихъ глазахъ прошли, въ длинномъ ряд живыхъ иллюстрацій: вначал — завтракъ, а потомъ — и обдъ. Одно и то же было везд: хлбъ, квасъ, капустныя щи и картофель. Послдній былъ на исход, такъ какъ, за недостаткомъ хлба, старались обходиться ‘печеной картошкой’. Хорошій, чистый хлбъ встрчался рдко, все больше — съ примсью (изъ экономіи). И обычной — единственной даже — примсью была лебеда,— этотъ классическій пищевой суррогатъ русскаго крестьянина-земледльца. Испеченный изъ такой мшаной муки хлбъ имлъ непріятный, зеленовато-бурый оттнокъ. Страшно было ршиться сть его. Я попробовалъ — и не могъ проглотить: въ немъ было нчто тошнотворное…
— Откуда вы берете ее?— заинтересовался я, присвъ отдохнуть и покурить въ одной изб и разговорившись съ хозяиномъ — высокимъ, худымъ крестьяниномъ, съ рдкой и черной, какъ смоль, бородой. Крестьянинъ, кстати, попался знакомый. Онъ занимался охотничьимъ промысломъ: ловилъ стями перепеловъ, солилъ, продавалъ ихъ, и мн не разъ приходилось встрчаться съ нимъ.
— Лебеду-то? А—покупаемъ…
— Покупаете?— удивился я (въ то время я не зналъ еще о нашихъ доморощенныхъ осифахъ).— Кто же ею торгуетъ?
— Во—та!— усмхнулся онъ:— Кто! А—богачи… И господа, и такъ, по крестьянству есть, кто силу забралъ, тоже — занимаются этимъ…
— Но, откуда же у нихъ лебеда? Что они — собирали ее, что ли?
— А то — какъ же! Собирали. Видятъ голодъ,— они и того, припасли… Да! И дерутъ вотъ теперь съ нашего брата денежки… А нтъ — такъ подъ работу осуждаютъ. Приходилось видать: такъ у иного, спопашнаго (братъ ты мой), лебядищи этой — и числа, нтъ: амбары верхомъ завалены… Вотъ, вдь, какъ! А вы говорите: ‘у кого?’ — усмхнулся онъ.— Эхъ, Валентинъ Миколаичъ! не мимо сказано: ‘было бъ болото — а черти обыщутся’. Такъ и это. Радъ-ни-радъ, а — лзь въ петлю. То-то — нужда-то наша! Не ножомъ, такъ поддоской заржутъ…
— Но, скажи, ты ужъ покупалъ?— спросилъ я (мн все не врилось).
— Какъ — нтъ! Доводилось.
— У кого же?
— Да и у Рузина, у предводителя (сосдъ нашъ), и у того… Какъ, бишь, его? Мотается на язык, провались онъ у — Варцова. И такъ кое-гд приходилось… Ну, только у Рузина — все, быдто, зерно гд пропрыскиваетъ (извстно: человкъ съ крестомъ!), а у того (у Варцова) чи-стая лебеда зерно къ зерну, какъ подобралъ… Пусто ему будь!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мало-по-малу, я сталъ замыкаться въ себя. Молчаливо переходя изъ хаты въ хату, я ужъ увреено, быстро и не отвлекаясь въ стороны, длалъ нужное дло. Въ одной изб довольно просторной, но темной и душной, я запнулся надъ спискомъ, не зная — дать, или нтъ? Передо мною была, семья, въ 15-ть душъ, и все — дтвора больше. Только шесть человкъ и было взрослыхъ: отецъ, мать, два сына и ихъ жены. По осмотр оказалось, что семья располагала небольшимъ количествомъ хлба, нсколькими мрами овса и проса. Въ общемъ по подсчетъ выходило такъ что она могла обойтись (при извстной экономіи), до выдачи пособія, то-есть, до января мсяца ‘не будь здсь такъ много афишекъ я отказалъ бы.
Сидя задумчиво надъ спискомъ я неувренно кусалъ губы. Въ изб было тихо. Прямо противъ меня стоялъ староста. Дальше хозяинъ избы. маленькій, худенькій мужичонко, въ рваномъ и закорузломъ полушубк. За нимъ — сыновья (тоже ребята невзрачные). Бабы ютились въ тсномъ закоулк между дверью и печкой застывъ надъ своими пряхами. ма печк цлымъ роемъ, осли дтишки. И только одинъ семилтній мальчикъ, съ красивымъ блднымъ личикомъ и голубымъ дтски-наивными глазенкамъ сидлъ на лавк въ конц стола. И я, нтъ нтъ и взглядывалъ въ эти ласковые милые глаза ребенка, и — подъ впечатлшемъ ихъ — все больше и больше склонялся къ тому, чтобы ‘дать’…
Староста какъ-то нетерпливо завозился на мст и — видимо — что-то хотлъ сказать мн…
— Ну, стаpоста, что? Ты какъ думаешь а?— помогъ я ему.
— Да что, ваше благоpодiе, видно ужъ этимъ-то дайте…
— А что?
— Да такъ… Народъ-то здсь не въ полномъ здравіи. Вотъ дло какое.
— Какъ это: ‘не въ полномъ здравіи’?
— Да болсть эта самая, знаете?— запнулся онъ — и сдлалъ быстрый и выразительный жестъ около носа, словно стараясь обратить мое вниманіе на эту часть лица…
Я скользнулъ глазами по лицамъ всхъ окружающихъ, которые продолжали угрюмо молчать и упорно смотрли внизъ,— и понялъ, въ чемъ дло: это была семья сифилитиковъ. Слды ужасной болзни были положены на большинств лицъ. У одной молодой женщины ослъ носъ, и обезобразилъ красивое когда-то лицо молодухи. Жутко было смотрть на нее…
Я быстро черкнулъ въ списк ‘дать!’ — и торопливо вышелъ изъ хаты.
Послднимъ моимъ впечатлніемъ, которое я вынесъ оттуда, былъ — взглядъ голубыхъ, дтскихъ глазъ милаго мальчика, который наивно и ласково смотрлъ на меня… Я вздрогнулъ, и — отвернулся…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Староста!— сказалъ я, пройдя немного впередъ.— Слушай, будутъ попадаться такіе дворы — ты предупреждай меня. Мы не станемъ ходить къ нимъ: такимъ, все равно, смотри-не-смотри, а давать надо…
— Слушаю-съ.
— А что — у васъ много такихъ?
— Да и есть-таки. Дворовъ, этакъ, мекаю, съ десятокъ, поди, наберется… Это — которые обознанные, напримръ. А тайныхъ (другой ни за Боже ты мой не окажетъ себя,— совстится),— такихъ неизвстно — сколько… А есть. Слушокъ кой на кого упадаетъ, а — не заручусь. Сами знаете: дло темное.
— Что жъ они — лчатся?
— А какъ же! Не вс, напримръ, а — занимаются этимъ. Пользуются.
— У доктора?
— Нтъ. Мы не привержены къ этому. А такъ — по знахарямъ, по ‘бабкамъ’…
— Почему же не къ доктору?
— Да разв жъ онъ вылчитъ!— презрительно отозвался староста.
— Конечно — да.
— Можетъ быть. Ускорять не стану. Но только — не нашего брата.
— Это почему жъ?
— А такъ. Гд ужъ тамъ! Главное — не рука онъ намъ. Онъ съ нашимъ братомъ и заниматься-то вниманья не возьметъ! Вдь, это — какъ?— по достатку все. А у насъ — сами вы изволите видть — что взять? Голь!..
И не то, что съ этою скажемъ болстью (непонятлива, пусто ей будь: укоренится — и не изымешь никакъ), а и такъ — прихворнешь чмъ,— и то, почитай, ходить перестали… Скажу вамъ: придешь къ нему, къ доктору, на пріемъ, въ больницу,— онъ только примръ кажетъ, что лчить. Глянетъ, черкнетъ на бумажку — ступай! И концы въ воду. Ну, и дадутъ фершала, по билетику, такъ — абы-что! Только бъ съ рукъ сбыть. Ну, да, вдь и то сказать: сунь емy, феpшалy-то, въ руку — онъ и попользуетъ. А тоже — за-рдкость. Наши бабки — и не учены вотъ,— а много тямче на эти дла. Какъ-ни-какъ, а — ужъ попользуетъ…
— А нтъ — и на тотъ свтъ спровадитъ!— отозвался Иванъ Родіоновичъ (и — какъ мн показалось — неискренно).
— Ужъ это, милый,— кому что положено…— оппонировалъ староста.— Кому умереть — того не поднять. Хорошая бабка, сказываютъ, такого и трогать не станетъ. Потому — грхъ. Глянетъ на такого, и если есть на немъ такое ‘рукоположеніе’ (имъ дано это видть),— такъ прямо и скажетъ: ‘Ступай, дескать, домой. Готовься. Надъ тобой у меня власти нтъ’ — Такъ-то, другъ. Конечно, и бабки бываютъ не на одну стать. Иная норовить — какъ бы тебя ободрать. А бываютъ и всякія.
Разговоръ оборвался. Мы подошли къ слдующей хат.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На этотъ разъ — колоритъ обстановки рзко измнился,— и я очутился въ просторной, двухсрубной изб, съ претензіей на ‘обстановку’. Полы были мощеные, печь — ‘галандка’, былъ и самоваръ, и убогій стеклянный шкафъ съ посудой, по стнамъ красовались лубочныя картины, портреты царей, на окнахъ висли грязныя ситцевыя шторы…
Женщины были въ ситцевыхъ платьяхъ. Хозяинъ — въ пиджак и ‘при часахъ’…
Я сказалъ — кто я, и прислъ къ столу.
— Очень пріятно-съ…— засуетился хозяинъ.— Господинъ попечитель! Такъ-съ. Очень пріятно. Не прикажите ли самоварчикъ? А то, поди, измаялись, ходивши по нашимъ мужланамъ…
— Скажите,— оглянулся кругомъ я:— вы, вроятно, не имете нужды въ пособіи?
— Какъ: нтъ!— закипятился вдругъ онъ — и желтое, заостренное лицо $то хищной птицы судорожно дернулось.— Помилуйте! Нужда и у насъ, какъ и у всхъ. Вы не извольте смотрть, что мы живемъ аккуратно, не какъ другіе — прочіе… Конечно, насъ къ нимъ не смнить, а все же — крестьяне, какъ говорится, и мы. Состоимъ въ обществ, наравн, можно сказать, со всякимъ послднимъ лапотникомъ… И въ магазинъ (по ихнему, по мужицкому — въ ‘гамазею’,— брезгливо передразнилъ онъ) тоже засыпали, и все прочее… Нтъ, ужъ вы сдлайте милость: не обидьте. У насъ тамъ четверки съ три этакъ будетъ-съ…
— У васъ хлбъ сейчасъ есть?
— Это — само-собой. Это — сюда не относится.
— Вы ужъ позвольте мн объ этомъ судить, что относится, и что не относится. Земля у васъ есть своя, купленная?
— Какъ же-съ, десятинъ восемь ‘дворянской’…
— И снятые душевы надлы тоже, поди, есть?
— Это, собственно, къ чему же?
— А къ томy,— сказалъ я, вставая:— что я вамъ дать и этого не могу.
— То-есть, какъ же это-съ? Позвольте-съ! Мой же собственный, и можно сказать, кровный хлбъ — и не дать!
— Вашъ собственный хлбъ — у васъ въ амбар. А въ магазин — общественный. Въ этомъ вся и разница.
— Нтъ, позвольте-съ!— поблднлъ онъ.— Это никакъ невозможно! Я на это никакъ не согласенъ-съ! Я… я — жаловаться стану! Да-съ. Это безбожно-съ: заставлять меня своимъ хлбомъ кормить всякаго нерадя — пьяницу… Онъ — въ глотку себ заливалъ, а я его — корми! Нтъ-съ! Я этого такъ не оставлю! Есть же законы, наконецъ! Я лично къ губернатору могу обратиться… Я человкъ грамотный, и рукавовъ не жую…
— Пожалуйста,— сказалъ я, невольно улыбаясь на гнвъ негодующаго грамотея, и — вышелъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И опять замелькали, одна за другой, избы… избы… До такой степени похожія одна на другую, что трудно было что-нибудь запомнить и вырвать изъ этой общей массы лицъ, сценъ и обстановокъ,— одно и то же, одно и тоже упорно повторялось въ утомительной своей однообразности… Грязь, духота, вонь, понурыя фигуры оборванныхъ и закорузлыхъ людей… Грязь обстановки доходила до того, что трудно бывало иной разъ ршиться положить книгу списковъ на залитый щами столъ, въ расщелинахъ котораго залегла густая, бурая масса… Двери и стны (рдко штукатуренныя) были покрыты толстымъ слоемъ наросшей студенистой массой освшей сырости… Подъ ногами чекала грязная жижа… И это было везд! И только изрдка, изъ общей массы однотонныхъ впечатлній, неожиданно, какъ исключеніе, выплывало: то — молодое, красивое женское лицо, при вид котораго болью сжималось сердце,, то — милая группа дтскихъ головокъ… Помню я (это было ужасно!): голый черепъ больной горячкою женщины, которая лежитъ насолом, прямо со входа — и холодъ отворенной двери жадно охватываетъ ее сизымъ туманомъ… Она лежитъ головой къ двери и, запрокидывая голову, смотритъ — кто это?… И я вижу въ ракурс это худое, мертвенно-блдное лицо и этотъ, лишенный волосъ, черепъ, и содрогаюсь, и не сразу умю понять, что это — больная баба…
— Зачмъ же вы ее здсь положили?— недоумваю я.
— И куда жъ ее? Некуда. Теперь-то еще ничего: обімогаться стала. А то — связала насъ по рукамъ и ногамъ,— хоть изъ хаты бги!
И опять — избы… избы… Иногда — до такой степени похожія на только-что бывшія, что хочется думать — ужъ не ошиблись ли мы? не идемъ ли назадъ мы? Но, нтъ! Мы не ошиблись,— мы только, не переставая, смотримъ въ одно и то же лицо нищеты, которая идетъ вмст съ нами и не отстаетъ отъ насъ…
Утомленные нервы жадно ищутъ иныхъ впечатлній, и придираются ко всякой подробности… Вотъ — пластическій этюдъ: молодая и статная баба шьетъ, сидя на печк, высоко поднимая колно къ лицу (въ хат темно) и открываетъ икристую, полную ногу, и — вздрагиваетъ при нашемъ приход, и быстро мняетъ позу… А вотъ — и комическая группа: опоясанный бичевой поросенокъ, ежась къ печк, неподвижно стоитъ, привязанный къ нарамъ, а на немъ — сидитъ кошка и тихо мурлычетъ (тепло ей!). Поросенокъ утомляется подъ этимъ непрошеннымъ всадникомъ — и осдаетъ задомъ… Кошка начинаетъ ползти и негодуетъ — ворчитъ и когтитъ лапы… Бдняга уступаетъ насилію — и снова становится прямо…
— Брысь ты, проклятая!— возмущается баба.— Вотъ иродъ-то! Какъ дется ей…
Кошка уносится на печь…
И опять: избы — избы — избы…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Смеркалось.
Я утомился — и прислъ отдохнуть. Избенка, кстати, попалась чистая, свтлая, съ однимъ окномъ на западъ, который горлъ сейчасъ пожаромъ зари и заливалъ ее золотомъ. Я закурилъ и разговорился съ хозяйкой. Это была совсмъ еще молодая на видъ, женственная и плутоватая бабенка, только что вышедшая замужъ. Крикливая рознь лтъ поженившихся и обратила мое вниманіе, при проврк списка.
— Павелъ — 18-ти лтъ,— читалъ я.
— Да,— тихо отозвалась бабенка (мужа ея не было дома).
— Дарья — жена его — 35-ти лтъ.
— Такъ…
— Это — ты?
— Я, я…
— Однако!
Она застыдилась и потупилась…
— Какъ же это такъ?— усмхнулся я, любуясь ею.— Теб — З5, а ему — 18-ть?
— Такъ что жъ!— защищалась она.— Вдь, онъ принялся…— пояснила она, кокетливо прикрываясь концомъ передника. Онъ былъ черный и грязный, но — что въ томъ! онъ оттнилъ близну молодого лица, которое казалось блй и моложе…
— Какъ это ‘принялся’?— не понялъ я.
— Да ко мн, вишь, во дворъ. Какъ хозяинъ-то померъ мой завдовла я… Что длать? Одна, безъ мужика! Бабьи дла коротки. ‘тутъ еще — дв двки на рукахъ… Хозяйство опять. одна нешь управишь? Гд ужъ! Ну, и — сыграла свадьбу… А онъ — сирота, вишь (мужикъ-то мой). И пошелъ на меня, во дворъ: по-нашему это — принялся выходитъ…
— Такъ, такъ. Но, почему же ты постарше не выбрала — а?
— Да гд жъ его взять-то? Нешто это (какъ?) на положенное, что ли? Какой ужъ попался! Гд жъ мн, вдов выбирать!— оправдывалась онъ, игриво зыблясь вся и закрывая лицо, молодая, красивая…
И весело было смотрть на эту обаятельную, статную женщину, сохранившую въ себ потребность любви и ласки, среди этой суровой обстановки, подъ гнетомъ которой текла ея молодая жизнь… Она, словно, не хотла сдаваться, протестуя своей красотой, своей жизнеспособностью, свжестью, задоромъ румяныхъ улыбокъ противъ вншнихъ невзгодъ… Некрасовъ писалъ о такомъ рдкомъ явленіи — о тхъ обаятельныхъ женщинахъ русской деревни, которыхъ ‘разв слпой не замтитъ’,— которыя идутъ
…той-же дорогой,
Какой и народъ весь идетъ,
Но грязь обстановки убогой
Къ нимъ словно не липнетъ…
Одну изъ нихъ я и видлъ сейчасъ. И мн не хотлось итти изъ этой избенки-раковины, въ которой таилась эта жемчужина русской деревни — грязной, убогой, несчастной и голодной деревни…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На запад слабо алла радужная полоска зари. Звзды дрожали ужъ въ неб, А мы все еще продолжали стучать въ двери вихрастыхъ избушекъ. Оставалось пройти дворовъ 10—15…
— Теперь уже скоро!— сказалъ я.
— Да-съ. Да и время: къ ночи ужъ дло!— оторвался Иванъ Родіоновичъ.
— А что — утомились?
— Пора тамъ!
— А ты, староста?
— Измаялся,— согласился и онъ.— Отъ ногъ чисто отсталъ! Да и то сказать: кое время ужъ ходимъ! Съ утра…
— А теперь ужъ не долго!
— Што тамъ! Больше ходили. Главное дло… (замялся онъ),— курнуть дюже манится!
— Такъ — чего жъ ты?
— Да все — васъ обезпокоить опасался! У насъ, вдь, знаете… Табакъ-то нашъ больно удушливый! Наше дло, скажемъ, привычное, а тоже: какъ начадимъ иной разъ въ изб — и нехорошо! Одно слово — махорка… А другой намъ (скажи, такъ-то!) не по характеру. Давеча вы изволили дать мн папиросочку… Хороша! А не къ чему: пыхъ-пыхъ — а могуты у ней нтъ!
— Не забираетъ?— усмхнулся Иванъ Родіоновичъ.
— Нтъ! Какъ по губамъ саломъ… Поближе сказать: ‘не въ коня кормъ’…— и онъ пріотсталъ и завозился съ трубкой…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Часамъ къ шести мы закончили.
— Ну, слава т Господи!— снялъ шапку и перекрестился староста.— Пошабашили. Теперь, стало-быть (какъ?), на-дняхъ и раздача?
— Завтра я пришлю своего человка съ выпиской (кому и сколько),— онъ и раздастъ. Ты, староста, будешь при выдач. Онъ прямо къ теб и задетъ.
— Такъ, такъ. А то — чисто за душу тянутъ! Иные (сами изволите видть) добились — разу кусить нечего… Такъ, какъ же, ваше благородіе, за лошадьми-то (какъ?) послать надо?
— Да, пожалуйста. Итти далеко. Я утомился…
— Къ тому-то и я… А вы бы, пока-что, въ изб бъ посидли, (гд почище). Прикажете — и самоварчикъ поставимъ. У насъ это есть..
— Нтъ, спасибо. А посидть — это вотъ не мшало бы… Куда бы намъ?— оглянулся кругомъ я.
Длинные ряды хатъ подслповато смотрли огоньками заросшихъ снгомъ оконъ…
— А вонъ,— указалъ староста на избу, которая выдлялась среди остальныхъ (мы обошли ее):— къ Лаврику. У него и горенка есть. Чисто.
Мужикъ засильный.
Мы повернули назадъ — вдоль по селу — къ Лаврику. Изба ‘засильнаго мужика’ была большая, двухъ-срубная. Одна половина ея свтилась огнями, другая (тамъ и была горенка — какъ пояснилъ староста) — окутана мракомъ. Староста шмыгнулъ впередъ. Мы подождали. Въ изб засуетились. И скоро въ горенк сверкнулъ огонекъ…
— Пожалуйте!— крикнулъ намъ староста.
На порог насъ встртилъ самъ хозяинъ. Это и былъ Лаврикъ. Въ окладистой бород и курчавыхъ волосахъ старика скупо пробивали сдины. Кряжистый и немного рыхлый, онъ выглядлъ человкомъ, давно уже покончившимъ съ работой. Мы разговорились. Такъ оно и оказалось. Его замстили три взрослыхъ сына, давшихъ ему полную возможность наслаждаться спокойной и сытой старостью. А это значило: лтомъ — старикъ беззаботно дремалъ на завалинк, а зимой — почти не слзалъ съ лежанки. Онъ былъ еще въ ‘смыслахъ’ и не выходилъ пока изъ курса хозяйственныхъ заботъ, считался ‘большакомъ’, то-есть — руководилъ, присматривалъ и давалъ совты. Словомъ, онъ не былъ еще сданъ въ архивъ, съ правомъ вмшательства въ обособленный крохотный мірокъ пузатыхъ шкодливыхъ внучатъ. Это было пока еще впереди…
— Измаялся, батюшка?— ласково спросилъ онъ.
— Измаялся, старикъ.
— Што тамъ! Цлый день на ногахъ, не вши, не пивши… Это и привычному человку — и то покажется! Посиди, посиди, у меня чисто. Погостилъ бы тебя, да ты вотъ (сказывалъ староста) не хочешь…
— Спасибо, старикъ, спасибо. Намъ хать домой надо. Я радъ мсту, усталъ больно. А у тебя,— осмотрлся я:— хорошо! И воздухъ хорошій, и чисто…
— Ничаво, слава т, Господ Не стану гнвить Бога — живемъ… Годокъ-то вотъ нон — не помянись онъ — задался. Расшаталъ насъ маленько. А то-бъ ничаво… (Онъ помолчалъ).— А что я скажу… Не въ обиду ты примешь?
— Что такое? Скажи.
— Да что…— нершительно началъ старикъ.— Обидлъ маленько ты насъ! Право-ну… Вотъ что. Прошелъ, то-есть, мимо. Поскупился на милость: задлилъ хлбушкомъ. А мы хоть и того — обходимы теперь (гршить не стану), ну, а до новины все жъ не дотянемъ. А дай ты намъ изъ ‘гамазеи’ (нашихъ тамъ четверточки съ три есть),— мы, мотри, и обошлись бы… Право-ну! Обидлъ…— еще разъ повторилъ онъ.
— Что жъ длать, старикъ! Самъ знаешь: плохо теб, а другимъ — и вовсе…
— Што тамъ! Какъ: не плохо! Дло въ глазахъ. Тсно народушку, тсно! А все же: жаль своего…— простодушно закончилъ онъ — и доврчиво посмотрлъ на меня (самъ, дескать, видишь: по-душ говорю я).— Жалко! Засыпали вдь… Хоть и на себя, соколикъ, кинь. Другой-то, скажемъ, изъ излишка — и то своимъ не поступится. Потому: самъ-то себ — все ближе! А у насъ-то (чай, видишь!) какой тамъ излишекъ! Такъ — только-что дышимъ…
Я слушалъ, молчалъ и, минуя лицо старика, который сидлъ напротивъ меня, приткнувшись рукою о столъ, упорно смотрлъ на длинную тнь отъ его головы, уродливо легшую по неровной стн сруба. Тнь эта зыбилась, перебгала и словно пряталась за спиной старика отъ тусклаго свта крохотной лампочки…
Прошла минута, другая…
Старикъ вопросительно взглянулъ на меня — и завозился на мст (заметалась и тнь за нимъ), и — по-своему, видимо, объяснивъ мое молчаніе — искательно началъ:
— Такъ, какъ же, сударикъ? Пожалй, видно,— и? Твоя воля: захочешь — и дашь…
— О, нтъ, старикъ, не могу я! Пойми: такихъ, какъ ты, не одинъ и не два. Я около сорока дворовъ вычеркнулъ! И не такихъ, какъ ты, а и гораздо бднй. Есть хлба на мсяцъ — я и отказывалъ. И дай я теб — надо давать и другимъ, всмъ… А тогда — зачмъ и ходить было? Раздалъ тмъ, кто засыпалъ — и только. А кто не засыпалъ, тмъ — что? Съ голоду мри? такъ, что ли?…
Старикъ ничего не отвтилъ и только потупился.
Потупилась такъ же и тнь его…
А другая, невидимая тнь (тнь моихъ словъ, которая ютилась гд-то во мн),— она зашевелилась во мн и захихикала…
…А у тебя (шепнула она) хватитъ надолго? На мсяцъ? на два? на три?. Или твои коммунистическіе принципы дальше этой избы не идутъ?…. Ну-ну, поболтай на тему о ‘гамазеи’… Не робй: наивный слушатель твой въ неловкое положеніе тебя не поставитъ. Онъ не пойметъ, что, избгая ‘жестокихъ’ послдствій, ты (не выходя изъ стнъ этихъ хатъ, конечно), можешь сейчасъ, подъ-шумокъ, развивать и ‘благоразумныя’ мысли о томъ, что — хлбъ принадлежитъ не собственнику, не тому, кто засыпалъ его, а тому, кто нуждается въ немъ… О, не безпокойся! Это ‘благоразуміе подъ-шумокъ’ дверей твоихъ амбаровъ ни предъ кмъ не отворитъ (тамъ властелинъ тотъ — кто засыпалъ). А здсь — во имя ‘благоразумія’ — ты сумешь быть даже и ‘недобрымъ’… Да! ты оттолкнешь руки всхъ неимущихъ, обыскавъ ихъ карманы и уличивъ ихъ въ томъ, что у нихъ еще хватитъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Что жъ это лошади не дутъ?— нетерпливо спросилъ я, порываясь ухать отсюда,— отъ этого, понуро сидящаго старика и его пугливой, уродливой тни…
Мн не успли отвтить, какъ у оконъ избы завизжали полозья саней и послышался голосъ Сергя…

CL.

Дв недли подъ рядъ я не выходилъ изъ саней, вызжая каждый день до солнца и возвращаясь домой, голодный, усталый и нравственно измученный, часовъ около десяти вечера. Пообдавъ (точне — поужинавъ), я принимался за списки, которые надо было переписать набло, подсчитать и подъитожить… Саша диктовала мн и помогала считать.
И такъ — каждый день.
Это было какое-то хожденіе по мытарствамъ…
Но вотъ (наконецъ-таки!), эта мучительная работа была мною закончена. Оставалось одно только село — Верхне-Турово,— которое я ршилъ проврить на сходк. Распорядившись наканун о томъ, чтобы къ двумъ часамъ дня была собрана сходка, я собрался и выхалъ.
День былъ сренькій, съ низкимъ, нависшимъ небомъ, съ синеватыми далями. На сел хоронили кого-то,— и слышно было, какъ грустно стонали колокола похороннаго звона…
Ди-инь… дэ-энь… до-онъ… боммм!..
— Домой кто-то похалъ!— вздохнулъ и сказалъ Иванъ Родіоновичъ.
— Вс будемъ тамъ!— равнодушно и не сразу отвтилъ Сергй.
…Куда это ‘домой’? и — гд это ‘тамъ’?— поежился я — и странно жгучая и жадная потребность жизни вдругъ уколола меня и заныла въ груди… Захотлось мучительно бытъ (долго, всегда!) среди этихъ безбрежныхъ снговъ, лицомъ къ лицу съ этими синими далями, этими темными полосками лсовъ по горизонтамъ, этими уползающими куда-то лощинами, перелсками и одинокими, грустными кустиками… Чтобъ такъ же вотъ: пахло дымкомъ отъ села (гд кого-то хоронятъ), такъ же легко и свободно скользили крылатыя сани, такъ же быстро скакала ‘тройка усталыхъ коней’… Чтобы думать, любить, ненавидть и видть все это…
…Зачмъ?— Не знаю. Не смогу и не сумю отвтить на это, если только не признать за отвтъ короткое, упрямое и жадное слово — хочу!
А колокола все перезванивали…
— Ди-инь!— коротко вскрикивалъ первый плачущій, дтскій и безсильный голосъ маленькаго колокола.
— Дэ-энь!— догонялъ его быстро второй — голосъ колокола-отрока,— и въ немъ уже слышалась просьба, мольба…
— До-омъ…— протестовалъ, нылъ и возвышалъ голосъ колоколъ юноша….
— Бомммъ…— спокойно и невозмутимо говорилъ свое ‘мн все-равно’ пожившій, усталый и ко всему уже равнодушный, большой, старый колоколъ…
Я оглянулся кругомъ, ища, словно, поддержки и точки опоры.
Втрякъ на бугр, за деревней, махалъ мн призывно крыломъ, и — что-то было очень знакомое въ этомъ… Меня потянуло вдругъ въ прошлое — къ чему-то очень далекому, милому, въ дтскіе годы…
…Нтъ! это не то. Это давно ужъ прошло. И не тамъ надо — не ‘въ прошломъ отвта искать невозможнаго’…
Полоска синющей дали метнулась въ глаза мн… и — тянула, звала и наввала красивыя грезы…
…Нтъ, нтъ! и не тамъ. Это — красивая ложь-сказка, съ своимъ обычнымъ припвомъ:—
…завтра, завтра — и все то же завтра
Скользитъ невидимо со дня на день
И по складамъ отсчитываетъ время…
Молодая и стройная вшка-ракита прошла мимо саней и потянулась ко мн… Я равнодушно взглянулъ на ея неподвижныя, сровато-зеленыя вточки, съ коричневатыми, плотно сомкнутыми почками,— и (странно!) меня поразила вдругъ и красота, и филигранность этой, прямо-ювелирной, отдлки…
…Какъ это красиво и просто! А мы и не видимъ. А, вдь, это въ своемъ род — шедевръ пластики! И все для того, чтобы отмтить изгибъ капризно-погнутой дороги. Да,— и вотъ, она живетъ своей жизнью и у нея есть свое прошлое, своя біографія… Въ прошлую весну ее небрежно ткнули въ землю, возл дороги, и она переболла, могла умереть, и засыхала уже, но во-время выпавшій дождь освжилъ и поддержалъ ее — и она стала расти и жадно тянуться къ небу… Зачмъ? А такъ — ни зачмъ. Затмъ, можетъ быть, чтобы прохавшій мимо и обронившій свой кнутъ мужикъ, на пгой, пузатой кобыл, выругался и сломалъ бы ее, чтобы погонять хворостиной худую лнивую клячу. И конецъ всмъ переживаніямъ ея. А они у ней есть. И она бы могла разсказать намъ о многомъ… О тепл и ласк весенняго солнца. О радостномъ смх весеннихъ грозъ, когда ливень смнялся ровнымъ и тихимъ дождемъ, и онъ — при свт вдругъ проглянувшаго солнца — казался золотыми струнами неба, которыя рокотали послдними раскатами стихавшаго грома… О вечернихъ и утреннихъ зоряхъ. О высокой, тнистой ржи, вчно шепчущей о чемъ-то и волнующейся, какъ зыбкое море…О задумчивыхъ, темныхъ осеннихъ ночахъ, когда по ея пожелтвшимъ и опадающимъ листьямъ текли холодныя слезы осени… А потомъ — все это смнилось холодной зимой, завыли метели, и вшка-ракита окостенла въ желзныхъ объятьяхъ мороза, который иногда словно влюблялся въ нее — и убиралъ ее въ пышный уборъ серебристаго инея…
И разв это — все?
И вотъ — все это затмъ только, чтобы вшить кому-то дорогу!…
…Ну, ну,— дальше!— хихикали уже во мн злобныя мысли.— Смлй, смлй, договаривай! ‘Міръ если и иметъ оправданіе, то разв только эстетическое’… Или:— ‘Венера Милосская, пожалуй, несомннне римскаго права, или принциповъ 89-го года’… Или:— ‘Я не жалю о двадцати поколніяхъ нмцевъ, потраченныхъ на то, чтобы сдлать возможнымъ Гете, и радуюсь, что псковскій оброкъ далъ возможность воспитать Пушкина’…
А втрякъ на бугр все еще махалъ мн крыломъ и звалъ меня въ прошлое. А синяя даль все еще нашептывала мн свое коварное — ‘завтра’…
…Ди-инь… дэ-энь… до-онъ… боммм!…— настойчиво и совсмъ о другомъ говорили колокола похороннаго звона…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLI.

А часъ спустя, я уже говорилъ съ крыльца сборной избы, обращаясь къ тысячной толп, которая тсно окружала собой и крыльцо, и избу, и разливалась по выгону…
— Господа! Я — вашъ продовольственный попечитель. Я пріхалъ къ вамъ затмъ, чтобы разобраться въ вашей нужд и назначить, кому изъ васъ выдавать казенное пособіе, кому — нтъ. Небольшія деревни и села я обошелъ съ двора на дворъ. У васъ же я ршилъ поступить иначе. И вотъ почему. Начни я обходить ваше громадное село, я на это потратилъ бы не меньше недли (и даже больше, пожалуй), а самое главное — путемъ осмотра вашихъ амбаровъ я ничего не узналъ бы. Всякій изъ васъ скоро смекнулъ бы — въ чемъ дло, и заблаговременно попряталъ бы свой хлбъ и ввелъ бы меня въ заблужденіе. Поэтому-то я и ршилъ собрать сходку. Но вы видите: васъ очень много, а я — одинъ. При всемъ моемъ желаніи — переговорить съ каждымъ изъ васъ, я не могу этого сдлать. Предлагаю вамъ поступить такъ. Выбирайте изъ своей среды человкъ 30-ть,— людей поумнй, понаходчивй, побывалй,— людей, которые сумли бы отстоялъ ваши интересы. Съ другой стороны — я обращаюсь и къ тмъ изъ васъ, кто въ пособіи не нуждается и даже не просятъ его, то-есть — къ людямъ богатымъ, предлагая и имъ выбрать отъ себя человкъ 20-ть, для того, чтобы они, отстаивая свои интересы, помшали бы мн, давать тому, кому давать не слдуетъ. Имйте въ виду, что интересы богатыхъ въ томъ — чтобы меньше было взято казеннаго хлба, и вотъ почему: хлбъ этотъ не даровой его придется вамъ возвращать, такъ кашъ онъ дается вамъ заимообразно и подъ круговую поруку. И стало-бытъ, въ отвт могутъ быть и т, кто и не будетъ брать этого хлба, то-есть — люди богатые. Противъ выдачи пособія они еще и потому, что раздача казеннаго хлба помшаетъ имъ сбывать неимущимъ свой хлбъ, и конечно (какъ это вы знаете изъ многократнаго опыта) — въ три-дорога… Такъ вотъ: приглашая къ себ на совтъ и богатыхъ, я этимъ отнимаю у нихъ возможность потомъ говоритъ, что я давалъ зря, то-есть — тмъ, кто былъ обходимъ. А съ другой стороны — я помшаю и вашимъ выборнымъ кривитъ душой и толкать меня на то, чтобы давать тмъ, кому давать не слдуетъ. Быть же осмотрительнымъ (и скупымъ даже) при выдач хлба мн надо быть потому, что хлба этого немного, и стань мы его давать безъ разбора, намъ въ конц-концовъ нечего будетъ давать и тому, кому нечего сть. Смотрите же: выбирайте съ умомъ и осмотрительно, чтобы потомъ на меня не пенять. Я лично никого изъ васъ не знаю, и что мн скажутъ ваши выборные, то я и сдлаю. Вы поняли меня? Согласны вы съ тмъ, что я предлагаю вамъ?
Мн отвтилъ ревъ голосовъ:
— Согласны, согласны!
— Все до нитки поняли…
— Такъ и надо…
— Чего жъ лучше!
— Спасибо за дльныя рчи…
— За думку о насъ…
Я поклонился и пошелъ въ сборную хату.
За окнами, какъ море, ревла толпа, выбирая своихъ трибуновъ… Поодаль, отдльнымъ кружкомъ, толпились богатые: и они выбирали…
Часъ спустя, въ избу вошли: староста — бородатый, русый, статный мужикъ, среднихъ лтъ, и сельскій писарь — красивый брюнетъ, съ мягкимъ выраженіемъ большихъ, умныхъ, карихъ глазъ. Его кто-то окликнулъ сзади,— и я узналъ его имя. Его звали Ильичъ.
— Ильичъ,— обратился къ нему я:— вы писали подворный списокъ?
— Такъ точно,— я.
— Слушайте. Я не имю времени его проврить теперь, да и вообще — проврять теперь уже некогда (пора выдавать), такъ что вс ошибки вашего списка,— а он вроятно есть,— придется исправить при первой же выдач хлба. Вы явитесь вмст съ подводами, по моему вызову на мсто, и поможете мн исправить ваши ошибки…
— Слушаю-съ. Только врядъ ли тамъ есть ошибки. А впрочемъ, какъ знать, не заручусь! Гляди — и обмахнулся какъ…
…Экая милая личность!— подумалось мн, глядя на это красивое и рдко-симпатичное лицо, и слушая его ровный и ласковый голосъ, съ мягкими грудными нотами.— Какая уравновшенность и гармоничность душевная чувствуется за этимъ милымъ лицомъ… Интересно было бы знать, какъ слушаетъ онъ похоронный звонъ (а онъ, вроятно, уметъ длать и это), и какъ бы это отнесся онъ къ ‘псковскому оброку’ Пушкина, и противоположенію Венеры Милосской принципамъ 89-го года… Да, интересно бы…— усмхнулся я.
А сходка все еще шумла за окнами,— и въ хату къ намъ все еще доносился немолчный гулъ ея голосовъ, съ рзкими выкриками, то — ругани, то — названной фамиліи…
— Староста! или — поторопи ихъ…
Тотъ вышелъ, но сейчасъ же вернулся…
— Что?
— Выбрали… _
И правда: за окномъ позатихло. И въ комнату стали входить, одинъ за другимъ, выборные. За ними — и просто любопытные. Просторная изба наполнялась все больше и больше. Становилось душно и тсно…
— Э-э, господа!— запротестовалъ я.— Вдь, мы этакъ задохнемся…
— Никакъ нтъ, ваше благородіе! Мы дверь запирать не станемъ: проносить будетъ… Ты ужъ сдлай милость: не гони насъ. Потому: смерть — послушать хочется!— взмолились въ толп…
— Хорошо. Только вотъ-что: станете шумть и разговаривать — попрошу выйти…
— Слова отъ насъ не услышишь! Ни жукнемъ. Какъ замремъ!
— Посмотримъ. Ну, господа, выборные, а теперь приступимъ къ работ. Богатые! становитесь сюда — направо.
Началось движеніе… И скоро съ правой стороны стола выстроился двойной рядъ бородатыхъ, характерныхъ лицъ. Все — старики больше…
— Э-эхъ-ма!— послышалось сзади.— Ихъ бы — ощую…
Послышался сдержный смхъ…
— Бдные! станьте сюда.
Опять движеніе… И такой же двойной рядъ выступилъ и слва. Здсь — наоборотъ: преобладали молодые. Въ конц стола, для на дв половины ‘правыхъ’ и ‘лвыхъ’, помстился староста, съ медалью на ше.
Въ изб стало тихо.
— Ну-съ, господа, прежде всего, я долженъ васъ познакомить съ общимъ положеніемъ дла…— обратился я къ выборнымъ,— и подробно имъ сталъ излагать объ ограниченности нашихъ средствъ и о горькой необходимости — быть чмъ экономными при выдач пособнаго хлба, въ виду чего Продовольственный Комитетъ и ршилъ ограничить эту выдачу извстнымъ контингентомъ лицъ, исключивъ всхъ тхъ, кто, въ той или иной форм, можетъ обойтись и самъ-по-себ рискуя хотя бы и расшатать свое благосостояніе въ борьб съ голоднымъ годомъ… (Меня внимательно и жадно слушали.) — Итакъ, господа, вы должны помнить, что вс т кто иметъ покупную землю (хотя бы даже одну десятину), или запасъ хлба, или снятые душевые надлы, свыше извстной мры, судя по количеству душъ, или обезпечивающій: его промыселъ,— всмъ этимъ лицамъ мы должны отказать въ пособіи, почему это такъ — вы теперь знаете. Итакъ, приступимте,— сказалъ я, раскрывая списокъ…— Иванъ Горюновъ. Ну? Что вы мн скажете: давать, или нтъ? Богатые!— обратился я къ ‘правымъ’.
— Нтъ!— отвтилъ мн за всхъ приземистый и плечистый старикъ, съ голымъ, выпуклымъ черепомъ, изъ-подъ котораго лобныхъ костей котораго смотрли умные, срые глаза.— Нтъ!— подтвердилъ еще разъ онъ, почесывая почти нетронутую сдинами бороду.— Этотъ жиренъ. Обойдется…
— Жиренъ? Но — почему?
— А потому, что съ достаткомъ… Лошадь вонъ, объ-осени, продалъ за сотенную… Обойдется!— увренно ршилъ онъ.— Такихъ — да кормить! Они вдь не откажутся,— давай только…— Такъ, такъ…— послышался желчный голосъ слва — и впередъ, къ столу выступилъ худой и рябой, рыжебородый мужичонко, въ потертомъ полушубишк, съ злобнымъ и саркастическимъ выраженіемъ зеленовато-срыхъ, прекрасныхъ глазъ, которые заслоняли невзрачность лица и фигуры оратора.— Попомни Бога, старикъ! Что говоришь-то, а?..
— Что! Правду…
— Правду! Ты съ ней уже давешъ разстрлся!— сверкнулъ глазами оппонентъ и — обернулся ко мы? (лицо его нервно подергивалось).— Продать онъ — продалъ. И сто рублей взялъ. Правда это. Да не вся. Она у нихъ, богатеевъ, правда всегда куцая… (Послышался смхъ.) — Такъ и здсь. Изъ этихъ денегъ у него пятьдесятъ рублей въ недоимку зачли,— разъ. За тридцать рублей онъ себ кобыленку купилъ, замсто проданной,— два. А остальные двадцать рублей съ тхъ поръ (этому мсяца съ три ужъ) и прость давешь пора. У него — семья! Онъ — самъ-семъ. Я знаю: сосдъ мн…
— Это хоть такъ!— поддержалъ его староста.— Теперь онъ ослабши. Давешь за хлбомъ по сусдямъ мотается. Што тамъ!
— Такъ — какъ же, старикъ?— обернулся я къ ‘правому’:— а?
— Дай, коли такъ,— пожалъ онъ плечами.— Ошибся я, стало… Всего не упомнишь!— отвтилъ спокойно старикъ, съ той неподдльной искренностью, которая сразу вдругъ располагаетъ къ себ.
И правда: я сразу почувствовалъ, что я люблю уже этого умнаго и прямого старика, очень похожаго на графа Толстого.
Черкнувъ въ списк ‘дать’, я читалъ дальше:
— Семенъ Гавриловъ. Этому какъ?
— Ну, что-жъ, по-твоему, и этому, скажешь, давать — а?— спросилъ спокойно старикъ, метнувъ короткій взглядъ на своего оппонента…
— Нтъ, не скажу! По-божьему говорить надо. Что ты — какъ на удочку манишь? Не окунь, милый, не клюну!— дко отвтилъ тотъ, и — смнивъ интонацію — обернулся ко мн.— Этотъ въ сил: и такъ обойдется. Онъ-то суетится взять, да — не къ чему это. Обходимъ.
— Ну, вотъ же. Со мной, говоришь, правда разстрлись. А съ тобой: ты дешь, а она на грядк сидитъ. Теб не къ лицу обмахнуться!— усмхнулся старикъ.
— Не такъ говоришь, старый!— сверкнулъ глазами ‘трибунъ’.— Не на ‘грядк’, а на закоркахъ она у меня, правда, сидитъ, со мной о нужд тужитъ, а такимъ, какъ ты, въ карманъ рубли суетъ…
Взрывъ смха покрылъ его рчь…
— И пропади-жъ ты пропастью!— послышалось сзади, изъ публики.
— Вразъ Панфилыча срзалъ!
Я оглянулся на него. Въ срыхъ глазахъ умнаго старика искрился смхъ: и онъ оцнилъ каламбуръ своего оппонента…
— Съ нимъ только займись!— пояснилъ онъ мн добродушно.— Востеръ…
— Ему и названье по шерсти,— ухмыляясь, сказалъ староста.— Дворъ-то ихъ — Остриковы…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Работа продолжалась.
Подъ перекрестнымъ огнемъ спора сторонъ, въ лиц двухъ своихъ представителей — приземистаго Панфилыча, съ умными срыми глазами, и остроумнаго, желчнаго и дкаго Острикова (остальные вс играли скромную роль хоровъ, давая въ нужныя минуты фактическіе матеріалы, которые формулировались ихъ главарями-ораторами),— передо мною картинно развертывалось имущественное положеніе каждаго, внесеннаго въ списокъ. И я не могъ не видть, что оцнка, длаемая здсь, исключала возможность ошибки. Въ самомъ дл: всякій говорилъ на глазахъ у всхъ, и потому — какъ бы онъ ни тяготлъ къ той или иной окраск даннаго факта,— онъ не могъ не считаться съ зоркимъ контролемъ, который (и онъ чувствовалъ это) довлетъ надъ каждымъ словомъ его. Когда попадалось въ списк имя одного изъ присутствующихъ здсь, въ качеств выборныхъ ‘слва’ (‘правые’ не брали пособія),— тогда заинтересованный устранялся на-время отъ дебатовъ, съ обычной фразой: ‘глядите, старики!’, и молчалъ до тхъ поръ, пока не приходили къ тому, или иному ршенію.
Живая и величавая картина этой совмстной работы трогала и волновала меня. Я чувствовалъ, что никогда не забуду — ни эту душную и жаркую атмосферу избы, пропитанную запахомъ овчины и пота, ни эти ряды бородатыхъ — молодыхъ и старыхъ — лицъ, ни ихъ словъ, ни ихъ жестовъ, ни того трогательнаго чувства братскаго единенiя, которое, какъ никогда раньше, вязало меня въ одинъ общій кругъ интересовъ съ этой массой простыхъ и чуждыхъ мн лицъ…
Въ конц списка, были вписаны женщины-одиночки: вдовы, сироты, солдатки. При имени одной молодой двадцатилтней солдатки-вдовы, молчавшій все время староста, видя, что дло клонилось къ тому, чтобы отказать ея встрепенулся и оживленно заспорили, настаивая на томъ, чтобы ‘дать’… Съ нимъ не соглашались и спорили…
Выслушавъ доводы сторонъ — и за, и противъ — я ршилъ ее вычеркнуть.
— Э-эхъ-ма! напрасно…— вздохнулъ грустно староста.
— А что?— заинтересовался я.
— Да баба-то, ваше благородіе, такая, что… отдай все, и — мало!— воскликнулъ онъ — и глаза его съузились…
Вс засмялись.
— Вишь ты разжалобился!! Падокъ, одеръ, на бабъ-то!— послышалось сзади.— Онъ у насъ, ваше благородіе, ходокъ по этой части… На это его взять! Солдаткамъ да вдовамъ — родной человкъ…
— Во-на! Слово сказалъ — и то привязались! Мало ихъ бабъ-то, читали по списку! Молчалъ вдь. А эту-то… Дюже ужъ она хороша, пусто ей будь! Эту — и жалко стало. Право-ну,— обратился ко мн онъ:— дать бы ей, а?
— Ну, что жъ длать!— усмхнулся я.— Какъ-нибудь обойдется…
— Не горюй, малушка!— саркастически утшили его сзади.— Авось, и протерпитъ. Гладена такая — хоть воду вози!
— Вотъ, пуще — о чемъ… Продышитъ! Што тамъ!— судачила публика.— Да и онъ тоже, заступа-то (не даромъ канючитъ!), не кинетъ! Она — его, а онъ — ее,— уважутъ другъ друга…
Послышался смхъ…
— Вишь, черти!— дланно возмутился староста.— Рады оболгать человка…
— Что? Аль, жены испугался?
— Чего жъ ее бояться? Не волкъ — не състъ!
— Състь-то не състъ, ну, а за бороду, часомъ,— обидитъ. А тебя — прошлое дло — есть, за что взять!— не унималась публика…
— А что, Панфилычъ,— неожиданно спросилъ я:— ужъ и правда — не дать ли намъ этой баб-присух?
Подъ усами у старика что-то дрогнуло…
— А что,— сказалъ онъ:— баба пріятная… Чего не дать? Хоть одну на заводъ пустимъ…
Взрывъ смха покрылъ его фразу…
— Ахъ, ты старый-хрычъ! и онъ тоже расчухалъ!
— Панфилычъ!? Онъ, малушка, глядитъ старичкомъ, а самъ съ ноготкомъ… Онъ обаполо и снохъ-то своихъ кочеткомъ ходитъ…
— Эко, брехать-то!— добродушно усмхнулся старикъ.— Нашли на кого! Я и мышей — тхъ не топчу давешь…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Проврка закончилась.
Изъ пятиста дворовъ сто пятьдесятъ было вычеркнуто. А за остальными признали право на помощь, въ разныхъ подраздленіяхъ: кому — когда… Большинству съ января, другимъ — поздне, были и такіе, которымъ назначали съ мая и даже іюня…
Я всталъ и простился.
Градъ теплыхъ словъ сопутствовалъ мн:—
— Прощай!
— Пошли теб Богъ….
— Любъ ты намъ сталъ…
— По-душ пришелся…
— Спасибо теб!
Лошади тронули.
— Прощайте, господа! Спасибо за теплый привтъ…
— Про-ощай, Валентинъ Миколаевичъ! Ни въ жизнь мы теперь… потому…
Промерзшія лошади рвались впередъ — и, за визгомъ саней по морозу, я не разслышалъ, что мн кричали вдогонку…
А справа и слва мелькали огоньки нахохленныхъ подъ снжными шапками избенокъ. Но прихотливая греза теперь не звала ужъ за эти оконца. Красивая дымка мечты была уже порвана ‘тьмой низкихъ истинъ’,— и поэтичная красочность знакомаго пейзажа деревни, когда, ‘пронзая ночи тнь’, любилъ и я
Встрчать по сторонамъ, вздыхая о ночлег,
Дрожащіе огни печальныхъ деревень….—
красочность этого пейзажа поблекла и выцвла…
И я не сказалъ бы теперь, что
Съ отрадой, многимъ незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
Съ рзными ставнями окно…
И не сказалъ бы я потому, что нтъ этого ‘полнаго гумна’ и этого окна, ‘съ рзными ставнями’, а если и есть, то все это принадлежитъ разв тому, кому жесткая ‘правда’ деревни, сидя на закоркахъ у бдняка, съ нимъ ‘о нужд тужитъ’, а такимъ вотъ, какъ ты, ‘въ карманъ рубли суетъ’…— О да!— изъ-за этихъ оконъ на меня теперь глядитъ ни красивая гpеза,— а—нужда, грязь, вонь, голодъ и страшная гримаса сифилиса… И всего этого не залчить не накормить и не вычистить… ‘мысль о ‘псковскомъ оброк’, которымъ былъ купленъ Пушкинъ, и о московскихъ и пензенскихъ оброкахъ, которыми были куплены Огаревъ и Герценъ (и разв, только они одни!),— мысль эта сатанински скалила зубы — и я растерянна смотрлъ въ глаза ей и замиралъ отъ отвращенія и ужаса… ‘ужасъ былъ въ томъ, что я… да,— я ни за что бы не отдалъ (разв жъ это возможно!) ни ‘Съ Того Берега’ Герцена, не могъ я отказаться и отъ музыки мысли и слова поэта-гиганта, который ‘памятникъ воздвигъ себ нерукотворный’,— въ душ у меня рыдалъ и короткій сонетъ боле скромнаго барда —
Свтить мсяцъ дальній,
Свтитъ сквозь тумана,
И лежитъ печально
Снжная поляна…
И длинная вереница сверкающихъ мыслей — величайшихъ подвиговъ ума и чувства,— и все это, купленное цною этихъ ужасныхъ ‘оброковъ’,— все это вставало предо мною, и я не могъ отказаться отъ нихъ, и въ то же время нмлъ и содрогался отъ ужаса передъ страшной цной… А коварная мысль скалила зубы и коварно шептала: ‘купишь, иль нтъ?’… На меня вопросительно смотрли голубые глазки дтишекъ темныхъ и душныхъ хатенокъ, страдальческія лица ихъ матерей, съ худыми впалыми грудями, голый черепъ горячешной больной запрокидывался ко мы? и косилъ страшно глаза… А коварная мысль скалила зубы и шептала мн: ‘купишь, иль нтъ?’… ‘А если нтъ (демонически хохотала она) — такъ растопчи ногами ‘нерукотворный’ памятникъ Пушкина! порви книги Герцена! и поуничтожь все, что за ними…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Разъ… разъ… стукнули на ухаб сани…
Лвый пристяжной взыгралъ и вскинулъ задомъ…
— Балуй, ты!— окрикнулъ Сергй.— Работы, шельмецъ, проситъ! Продрогли маленько… Валентинъ Миколаичъ!— обернулся ко мн онъ:— аль ужъ погрть ихъ?
— Да, да!— радостно отозвался я.— Подбодри насъ, Сергй Павловичъ… Скучно!
— На отчаянность, стало быть?
— На отчаянность!
— Э-эхъ, вы, ми-и-лы-я!— пвуче протянулъ Сергй груднымъ, мягкимъ теноромъ — и отвелъ руку въ сторону…
Продрогшая тройка рванулась впередъ…
Бурые донцы по пристяжкамъ пошли полнымъ карьеромъ. ‘надъ Горбоносой (кобыла не знала сбоя) равномрно качалась дуга…
Комья снга неслись изъ-подъ ногъ пристяжныхъ и, разбиваясь о крылья саней заносили насъ снжною пылью… И было что-то упоительно-жуткое въ этой бшенной скачк куда-то впередъ, по снжной равнин, въ дыму вспыленнаго снга, съ отлетающими быстро назадъ тнями призрачныхъ вшекъ…
…’Куда? Съ какой цлью?’ — А никyда, и низачмъ, и только бъ впеpедъ, и такъ — чтобы рябило въ глазахъ и спиралось дыханье… ‘все нипочемъ! И все можно! и —
…въ душ словно не было горя!

CLII.

Къ началу декабря вс списки были закончены, переписаны набло и отправлены мною въ Управу. Предстояла еще длинная процедура просмотра и утвержденія ихъ Губернской управой:. ‘народъ осаждалъ и просилъ хлба…
Получивъ списки, Бльскій вызвалъ меня телеграммой — для переговоровъ.
Я похалъ.

——

— Здравствуйте, голубчикъ! Не будьте, пожалуйста, въ претензіи за то, что я вызвалъ васъ,— говорилъ онъ воркующимъ басомъ, беря меня подъ-руку, и уводя къ себ въ кабинетъ.— Дло въ томъ, что не о всемъ, вдь бываетъ удобно писать… Я потому и ршилъ — пригласить васъ сюда, надясь, что въ виду интересовъ дла, вы сумете извинить меня. Я хотлъ вамъ сказать, что съ вами (не въ примръ прочимъ) я могу не стсняться. Да,— вы можете располагать нашими хлбными запасами до утвержденія вашихъ списковъ въ Губернской Управ, какъ это у насъ постановлено длать, то-есть — сейчасъ же и приступить къ раздач хлба. Только я прошу васъ, родной, чтобы все осталось между нами, такъ какъ это обстоятельство могло бы покоробить самолюбіе всхъ остальныхъ господъ попечителей. Что длать! Не могу же я всмъ врить!— вскинулъ онъ плечи и, обращаясь уже не ко мн, а къ кому-то другому, предполагаемому оппоненту, возбужденно добавилъ.— Меня и растащить могутъ!..
— Разв? — усмхнулся я — и вспомнилъ фразу нотаріуса Леонова о томъ, что ‘безъ перчатокъ онъ не рискнулъ бы коснуться біографіи русскаго помщика’…
— А вы думаете — нтъ?— отвтилъ мн Бльскій.— Тотъ же Баркинъ… Онъ воръ пойманный. Въ этомъ вся и бда его. А есть и непойманные, и имя имъ — легіонъ. Кстати. Вы уже собрали вс матеріалы относительно этого мерзавца?
— Да, попутно съ провркою списковъ, между дломъ…
— Ну, и — что же?
— Дружное и единодушное подтвержденіе одного и того же. На-дняхъ я все это пришлю къ вамъ.
— Пожалуйста. Что? (внимательно всмотрлся въ меня Бльскій),— утомились? Вы не хорошо какъ-то выглядите…
— Да, немножко…
— Что длать!— вздохнулъ онъ.— Работа тяжелая. И меня загоняли. И въ хвостъ, и въ гриву… Итакъ,— сказалъ онъ, вставая (его отзывали куда-то),— сообразуясь съ итогами и цифрами вашихъ списковъ, я и направлю къ вамъ хлбные грузы… И (виноватъ!) еще просьба. Изъ вашихъ мстъ у насъ есть предложеніе отъ Варцова (вашъ сосдъ), относительно хлба. У него около трехъ тысячъ пудовъ. Будьте любезны — возьмите на себя трудъ покончить съ нимъ. Цна отъ рубля тридцати пяти, до полутора, смотря — по качеству хлба, и безразлично — рожь или пшеница…
— Хорошо.
— А вы все-таки — поберегайте себя. Право, мн ваше лицо нынче положительно не нравится. Вы какъ — сейчасъ и обратно?
— Да.
— Всего хорошаго…

——

И опять — дорога…
Какъ я люблю это! Кругомъ — равнина безбрежныхъ снговъ, перелски, синія дали, курчавые кустики по овражкамъ… А прямо, передъ глазами — нагорбленная спина кучера, зады пристяжныхъ, запыленныя снгомъ крылья саней, вшки съ боку дороги, и рдкія встрчи: обозъ порожнемъ, или — съ грузомъ (везутъ хлбъ), а нтъ — и просто прозжій: разлатая дуга надъ гндой головой клячи, закутанная въ зипунъ бородатая фигура крестьянина въ циклопическихъ рукавицахъ, сидящая на колнахъ въ своихъ розвальняхъ, которыя, закатываясь изъ ухаба въ ухабъ, толкаютъ оглоблей худую, пузатую клячу…
Смеркается. Луна всходитъ и —
Свтитъ сквозь тумана,
И лежитъ печально
Снжная поляна…
Тоска давитъ грудь…
Грезы, ласки и отдыха молитъ душа… Тепла и нги женскихъ объятій, милаго шопота цлующихъ устъ, слезами счастья мерцающихъ глазъ, въ лучахъ котораго все утопилъ бы:— и грусть этой снжной равнины, и неразгаданную тайну жизни, и ужасъ этого незнанія, и жгучую боль стыда своего безсилія, которое неустанно оосетъ и сосетъ грудь… Да,— все утопилъ бы! И пусть бы эти уста не переставали шептать, и никогда не загорались бы гнвомъ эти глаза любящей женщины,— не жены, не любовницы, а—женщины-матери, лицо которой склонялось когда-то ко мн надъ кроваткой, и мерцала лампадка вверху надъ иконой, и ворковала теплая печь, и нжно баюкала тихая псня…
Давно это было!
А теперь — ночь, тройка, и —
Свтитъ мсяцъ дальній,
Свтитъ сквозь тумана,
И лежитъ печально
Снжная поляна…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLIII.

На другой же день, посл бесды съ Бльскимъ, я командировалъ къ Варцову Ивана Родіоновича — осмотрть и купить хлбъ. И въ тотъ же день мы дали знать и въ Верхне-Турово,— которое, по количеству нуждающихся, стояло у меня по списку первымъ — что завтра, въ имніи Варцова будетъ первая выдача ‘пособнаго хлба’,— съ наказомъ — съ утра быть на мст съ подводами.
Рано — до солнца — я былъ уже въ дорог.
Розоватое утро было морозно. По небу тянулись длинныя, перистыя облака и — словно застыли — не двигались съ мста. Порывистый втеръ дымилъ сухимъ снгомъ и жегъ лицо, руки…
Холодно было.
Когда я въхалъ на просторный дворъ барской усадьбы, тамъ трудно повернуться было отъ сбившихся въ кучу крестьянскихъ подводъ. Пробравшись къ амбару, я послалъ за приказчикомъ. Тотъ сейчасъ же явился. Сухой, бритый, съ сдыми усами, онъ выглядлъ старымъ солдатомъ.
— Прикажете начинать?— спросилъ онъ, почтительно кланяясь.
— Пожалуйста.
— Слушаю-съ.
Подъ навсомъ амбара поставили столъ, стулъ. Я прислъ, сбросилъ доху, въ которой было неловко, и раскрылъ списки. Вокругъ меня столпились крестьяне, изрдка похлопывая рукавицами и знобливо топчась на мстахъ: морозъ пробиралъ и ихъ… Бородатыя лица ихъ были красны и опушены серебромъ инея. Сначала было зябко и мн, а потомъ я отерплся, и мн стало тепло и уютно въ тсномъ закутк, среди живой стны людей, съ одной стороны, и потемнвшихъ отъ времени дубовыхъ стнъ амбара — съ другой. Выкрикивая фамиліи крестьянъ по списку и ясно, раздльно выговаривая цифру пудовъ и фунтовъ, я, мало-по-малу, погрузился въ то особенное снотворное состояніе ритмичной работы, которое втягиваетъ въ себя и фиксируетъ ваше вниманіе на той или иной групп явленій… Я, не отрываясь, слдилъ, какъ въ тсный пролетъ амбарнаго навса быстро вбгала крестьянская пузатая кляча, громыхая санями, какъ разстилались веретья, какъ тихо, шурша, изъ мрки сыпался хлбъ въ дубовую замаранную мукой кадку всовъ, какъ накренялась она и поднимала грузъ гирь, поставленныхъ на доску, и какъ быстро потомъ опрокидывалась въ разлатыя, низкія сани, скрипя на желзной дуг, которая охватывала ее сверху, и какъ потомъ зерно покрывалось рванымъ веретьемъ, и — съ крикомъ: ‘примай!’ — подвода срывалась съ мста и замщалась другой…
Я слдилъ за всмъ этимъ, длалъ нужныя отмтки въ списк, и въ то же время внимательно слушалъ, какъ кругомъ сначала шопотомъ, а потомъ (привыкнувъ ко мн и освоившись) громко переговаривались между собою крестьяне, въ коляныхъ зипунахъ и обшарпанныхъ полушубкахъ, пестрящихъ заплатами…
— Ишь, рыжій-то, чортъ! Счастливъ…— говорилъ кто-то сбоку.
— А что?— обернулся приземистый и кряжеватый мужикъ, которому всили хлбъ.
— То-то! Подъ пшеницу попалъ! Будешь теперь булки жевать…
— Погоди — не завистуй! Къ тому же къ теб мнять приду. Пополамъ растращу. Булки жевать… Скажетъ! Съ этимъ барскимъ хлбомъ наплачешься: наши бабы испечь его путемъ невзумютъ! Вотъ дло какое, голова!
— А что малушка,— отозвались въ толп:— и впрямь такъ! Онамедни гуторили, такъ-то спервоначалу-то не ушься имъ, а потомъ и шабашъ: закорузнетъ, какъ камень…
— Болтай тамъ!— оспаривалъ первый.— Погляди вотъ: хватитъ красный пшенички — тогда хоть муздай, чорта! Вразъ бабу изыметъ…
Вс засмялись.
— А что жъ вы думаете, братцы!— не унимался острякъ.— Теперь бабамъ шабашъ!
— Задивляй тамъ!— отозвался рыжій.— Кому, милый, внов, ну — такъ. А мн не учиться стать: на третьей женатъ — оборкался!
— Да!— вспомнилъ я.— Скажите мн: кто это у васъ на третьей женатъ, и жена у него моложе сыновьихъ женъ?
— Во, во!— засмялись кругомъ.— Самый тотъ-то онъ и есть! Дв жены, дьяволъ, изнялъ, за третью теперь взялся…
— Правда это — ты?— спросилъ я.
— Я, баринъ!— усмхнулся рыжій.
— Молодецъ!
— Во-та! Дай-ка вотъ пшенички хвачу, и впрямь, поди, разговюсь…
Вс засмялись.
— И пропади жъ ты пропастью, чортъ этакій!— вступился и староста.— Вдь, что такъ-то, а? Околешь — узнаешь: натягаютъ тебя тамъ черти за бабъ!
— Ты, то-то, спустишь!
— Толкуй тамъ! Вы что думаете…— обратился ко мн староста.—
Вдь, онъ ужъ и третью, почитай, что изнялъ: зачахла бабенка…
— У тебя, то-то, гладка! На волка — помолвка, а овецъ таскаетъ Николка…— сверкнулъ глазами рыжій мужикъ и погналъ лошадь…
…Молодецъ!— подумалось мн — и я заглянулъ въ списокъ…
Да,— тамъ значилось: отцу — 48 лтъ, сыновьямъ: 30,— 27,— 25, женамъ ихъ 31,— 25,— 20, а жен большака (то-есть рыжаго) — 19! Всей семьи было 22 человка.
…Молодецъ!— снова подумалось мн.— Какая сила, живучесть…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И опять (запнувшись на эпизод съ ‘рыжимъ’), работа легла въ берега прежняго ритма. Это былъ сплошной потокъ бородатыхъ — молодыхъ и старыхъ — лицъ, съ вереницей косматыхъ сморенныхъ клячъ гндыхъ вороныхъ, чалыхъ пгихъ и вовсе блыхъ съ ‘гречихой’ коричневыхъ пятенъ, говорящихъ о старости. Милыя и добрыя морды этихъ кроткихъ живoтныхъ, неразлучныхъ друзей и помощниковъ своихъ голодныхъ и нищихъ властелиновъ были особенно жалки: ихъ было просто жаль, вн всякихъ ‘рефлексій’,— он, не зажигаютъ въ груди пожаромъ совсти, и чувство жалости къ нимъ не куталось въ темныя складки плаща блднолицаго пшеница…
Я никогда не могъ безъ содраганія душевнаго видть худую крестьянскую лошадь: рядомъ съ ней я вижу всегда страшный образъ Гольбаха — скелетъ, который гонитъ кнутомъ по пашн костлявyю, голодную лошадь, а за плугомъ — понуро шагаетъ угрюмая фигура крестьянина…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ваше благородіе, а ваше благородіе!— говорилъ мн бодрый старикъ, съ завитками курчавыхъ волосъ изъ-подъ шапки, опоясанный на четверть ниже таліи по короткому полушубку (‘для легкости’), съ рукавицей за поясомъ, увренно стоя на вывернутыхъ ногахъ, обутыхъ въ огромные лапти.— У меня, вишь, дв душки пропущены… Всхъ-то насъ: я, то-есть, съ старухой, да трое внучатъ, да солдатка съ груднымъ… Два сына-то съ бабами — т не ‘пособные’. А на насъ семерыхъ есть положеніе, дать, напримръ… Мекаю: солдатку съ груднымъ обмахнулись вписать. Ну-ка, глянь!— указалъ онъ на списокъ.
— Да: солдатки съ груднымъ у меня нтъ. Какъ звать ее?
— Внученка-то — Федька…
— А мать?
— Петриха.
— Не по отцу, а — какъ ея имя?
Старикъ вдругъ запнулся…
— Ахъ, пусто ей будь!— махнулъ онъ рукой.— По нашему — какъ… Петриха, да Петриха,— и вся ей тутъ названье… А какъ, собственно, звать ее — кто жъ ее знаетъ! (Онъ оглянулъ кругомъ).— Ильичъ, а Ильичъ!— окликнулъ кого-то въ толп онъ.— Слышь, милый, какъ, то-есть, звать ее — солдатку-то нашу? Петриху?
— А тотъ-то ее знаетъ! Вотъ пуще — нашелъ кому докучать! Напропасть она мы? нужна! Чудакъ…
— Сноховать-то вотъ съ ней — это — ты, а какъ звать и не знаешь!— послышалось сзади…
— Э буде пустое буровить!— возмутился старикъ.— Одно на ум, вишь… глупости!
— Одно — не одно, а вотъ (дай срокъ) придетъ твой солдату — онъ т бока-то пощупаетъ! Не поглядитъ, что отецъ! Догораздилъ — присплъ сыну…— не унимались въ толп.
— Такъ — какъ же, старикъ?— спросилъ я.— Такъ пока и запишемъ — ‘Петриха’. А. ты ужъ дознайся — какъ звать-то. При слдующнй выдач впишемъ.
— Ну-ну!— успокоился онъ.— Такъ — какъ же? Стало, полтора пудика ты ужъ накинь мн…
— Конечно.
— Какъ это?— не понялъ онъ.
— Хорошо, накину…— пояснилъ я.
— То-то! Къ тому-то и я… Много благодарны. Я, нешто, какъ? Я — по закону. А что, напримръ, лясы-то точатъ… Христосъ съ ними! Ко мн не пристанетъ…— суетился онъ у саней, шпиля веретья…
— Примай!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Смеркалось. Подъ навсъ амбара зашелъ лучъ заходившаго солнца и долго шаловливо заливалъ огнемъ золота — то клокъ густой бороды, то рваную сбрую упряжи, то обитый порогъ амбарнаго крыльца, то пукъ соломы, заткнутый въ прорху веретья, то колоссальный — подбитый веревкою — лапоть… А потомъ и погасъ — и стало темно вдругъ и скучно. Вс утомились, пробывъ на мороз, не вши, весь день. А подводамъ — и конца еще не было…
— А что?— подошелъ ко мн староста.— Осмлюсь доложить вамъ, что не пора ли намъ пошабашить? Всхъ подводъ, все-равно, не отпустимъ. А ужъ не равно! подбились маленько…
— А много осталось?
— Подводъ, мекаю, съ полсотни…
Его поддержали:—
— Животы подвело…
— Обездушили…
— А завтра съ обдовъ — и вразъ бы…
Такъ и ршили — до завтра.

——

— Чудакъ старикъ!— усмхнулся Иванъ Родіоновичъ, сидя въ саняхъ ужъ.— Забылъ, какъ сноху свою звать…
— А, что это правда — его упрекали въ снохачеств?
— А кто жъ его знаетъ! Бываетъ это.
— Да?
— Сколько хотите. Либо мужъ (сынъ, то-есть) дуракъ попадется, а нтъ — въ тхъ краяхъ заболтается, а баба — дома, одна… Изъ солдатокъ тоже бываетъ. Опричь, если старикъ могутной, не въ годахъ. А тутъ — и жизнь ихъ крестьянская: вс — въ одной хат…
— Во, во!— вмшался Сергй.— Знаете батюшка, Валентинъ Миколаичъ, оттого и бываете что и день, и ночь — вмст. Сыновья разбредутся, а бабы одн. Нынче она, скажемъ спитъ — разметалась, завтра она холсты блитъ — хвостъ задрала, передъ глазами мотается… Знаете, дло живое! Хоть на кого доведись. Теперь-то это — за рдкость, а въ старину, сказываютъ, сплошь сноховали. Сказываютъ: колоколъ въ одномъ мст подымали, а онъ ‘не пошелъ’… рядчикъ бился, бился,— ‘снохачу кричите отойдите!’ они — одинъ-по-одномъ, одинъ-по-одномъ — и пошли, други милые… Извстно: народъ былъ попроще. Кричатъ: ‘отойди’ — онъ и пошелъ, небось, не дюже ошибется, не вдругъ-то окажется! И заведетъ и выведетъ… Только теперь это рдко. Болтать — болтаютъ. А гд ужъ тамъ! Жрать стало нечего. Знаете, отъ такого и грхъ самъ ушелъ. Все — старина-матушка. Тогда и плохого, и хоpошаго,— всего было вдоволь. А теперь — что? Земли — нтъ, хлба — нтъ… Теперь — не то, что на чужую бабу, скажемъ зариться, а и отъ своей-то откажешься! Отъ лободы не зажируешь! Знаете: и грхъ — и тотъ отъ достатка. Нужды и онъ тоже не любитъ. Сказываютъ… (обернулся Сергй къ намъ): Привязался разъ Грхъ къ бдняку: ‘Давай ходить вмст’.— ‘Давай’.— Пошли по дворамъ. Гд — хлбца дадутъ гд — по шеямъ наладятъ а гд и собаками притравятъ… Ходили, ходили — ‘сть, говоритъ, хочется!’ (Грхъ-то). Бднякъ ему — корочку — ‘На!’ — Нынче — корочку, завтра — корочку…— ‘Нтъ,— говоритъ Грхъ,— мн съ тобой не-рука. Пойду лучше къ богатому. Тамъ и пошь, и попьешь, и поспишь всласть’…
— Такъ и это…— закончилъ Сергй — и обернулся къ тройк…

CLIV.

На слдующій день — близко къ тремъ часамъ — все было закончено.
Оставались одни просители. Одни изъ нихъ, путая въ счет, просили довсить,— и не сразу удавалось ихъ убдить въ томъ, что они ошибаются,— у другихъ были пропущены ‘души’, были и такіе, которые просили вписать ихъ, доказывая, что ихъ напрасно обидли и не занесли въ списокъ… Особенно осаждали послдніе:—
— Запиши, сдлай милость!
— Нужда наша…
— Окажи милость!
— Разв бъ мы стали лзть въ глаза, коли бъ…
— Знаешь, чай, годъ какой…
— Обезживотили…
Окружили они меня со всхъ сторонъ, обнаживъ головы…
— Во-первыхъ — надньте ваши шапки. Иначе — я и говорить съ вами не стану. А во-вторыхъ — поймите меня: я не могу васъ вписать. Списки ваши проврены вмст съ вашими выборными. И имъ было лучше знать: кому давать, кому нтъ. И разъ ужъ отказано — значитъ, есть и причины на это. Тсно вамъ? Но, кто же не знаетъ объ этомъ! У насъ такой годъ, что тсно всякому,— даже и богатому. И даютъ только тому, кому не за что взяться. Да и наконецъ: я знаю, что среди васъ ходятъ слухи, что хлбъ даровой. Вы и домогаетесь… Но, божусь вамъ, что это неправда: его даютъ взаймы, и его придется вернуть…
— А что жъ, и вернемъ! Другимъ даешь, кому и врить нельзя, а мы-то (слава Т, Господи!): есть — подо что!..
…Наивно!— усмхнулся я про себя на послднюю фразу.— Не дамъ!— сухо сказалъ я вслухъ, направляясь къ санямъ…
Одинъ изъ крестьянъ, молодой и безбородый, съ болзненнымъ, худымъ лицомъ и впалой грудью, не отставалъ все и шелъ за мною…
— Не откажи, сдлай милость! И почему только не вписали меня — и ума не приложу!
— Зачмъ ты говоришь неправду? Ты знаешь.
Онъ хотлъ возразить — и запнулся…
— Вотъ видишь…
— Да ты постой, ваше благородіе! Земля у меня, вишь, есть — десятинокъ восемнадцать…
— Ну, вотъ…
— Да что мн съ ней длать-то?
— Какъ: что? Сдай, продай часть, заложи… Что хочешь!
— Да она давешь сдадена (отцомъ еще), и заложена. Ну? А продать — не берутъ: опаску имютъ, что недленая, дескать, съ братеньекомъ…
— Раздли.
— Да онъ въ томъ-краю. Сколько лтъ ужъ…
…(Вретъ!— подумалось мн).— Не дамъ! Нельзя.
— Сдлай милость! Что жъ мн длать теперь? Помирать что ль
— Не могу и не могу! Не проси ты…
— Ради Христа! Что жъ мн…— сухія, скрипучія рыданья прервали его рчь…
Я вздрогнулъ…
— Не надо, не надо, перестань… Я — дамъ!— торопливо заговорилъ я и — вернулся къ амбару… (Приказчикъ былъ тамъ еще.) — Вотъ… ему,— сказалъ я:— отсыпьте. Фамилія твоя?— спросилъ я, раскрывая списокъ.
Онъ назвалъ себя.
Я просмотрлъ составъ семьи (она была большая) и, сдлавъ подсчетъ, сказалъ — сколько выдать.
— Это — за мой счетъ,— тихо сказалъ я приказчику.— Вы въ общій счетъ не вносите: я заплачу вамъ отдльно.
— Слушаю-съ.
Меня опять обступили.
— Сдлай милость — выдай и намъ! Ему далъ… У человка восемнадцать десятинъ. Мы не богаче его.
— Не могу, господа! Не просите.
— Такъ какъ же такъ! Какой же это законъ!
— Ему, то-то, можно, а намъ — нтъ!
— Такъ нельзя. Мы жаловаться будемъ…
Лица всхъ были блдны, озлоблены. Настроеніе это передалось и мн…
— Жалуйтесь,— сухо сказалъ я — и торопливо слъ въ сани.

——

Солнце зашло — и западъ горлъ заревомъ заката. Было морозно, варено. Въ пол змились метелки снга…
…Хорошо!— шепталъ я, ежась подъ шубой (меня знобило съ утра).— И хорошо потому можетъ быть, что мертво? Конечно. Все, что живетъ, мыслитъ и чувствуетъ, то — дурно, потому что страдаетъ. И я вотъ… Странно! Я, словно, отдался теченью… Пусть тянетъ. Куда-нибудь выплывемъ! А пока: и это горящее небо, и эти снга, и эти звзды,— все это мое… Я вотъ — смотрю и любуюсь всмъ этимъ. Я еще въ состояніи ‘платить за билетъ’ на это чудное зрлище. ‘если когда платежная способность эта моя изсякнете тогда… тогда — мы перестанемъ смотрть. Это все-равно, что всы: тяжесть съ одной стороны, тяжесть — съ другой,— что перетянетъ…
И странно: одна уже эта опредленность положенія была такъ пріятна, что я какъ-то сразу вдругъ успокоился и радостно оглянулся кругомъ…
Тройка възжала въ село и свернула на выгонъ. У кабака стояла толпа мужиковъ. Насъ замтили. Чья-то фигура отдлилась отъ толпы и побжала наперерзъ тройки. Высокая, лохматая, безъ шапки, въ рваной рубах и босикомъ… Я узналъ: то — былъ Мелентьичъ. Старикъ подбжалъ къ самой дорог, и — когда мы съ нимъ поравнялись — приподнялъ вверхъ босую, красную, вспухшую отъ мороза ногу, вскинулъ руки и хрипло крикнулъ:
— Во! Валентинъ Николаичъ! Гляди: загорлись, проклятыя… Подружились съ морозомъ… А ты — ишь, закутался! Баринъ, чортъ тебя сдлалъ! Опекунъ, попечитель! Опекли вы насъ, черти сивые, м… в…— и градъ страшныхъ ругательствъ посыпался изъ устъ старика…
Сергй погналъ тройку:
…Онъ правъ!— мелькнуло во мн.— Онъ давно уже взвсилъ, подвелъ итоги и порвалъ съ жизнью. Онъ понялъ, что такъ нельзя, и — прожигаетъ жизнь (этотъ ‘даръ случайный’): пьетъ вотъ, опухъ съ вина и холода и протестуетъ противъ меня, одтаго въ шубу,— противъ меня, ‘опекающаго’ ихъ (онъ знаетъ, что это — цинизмъ), и — разутый, раздтый — бгаетъ по снгу и не хочетъ считаться ни съ тмъ, что простудится, ни съ тмъ, что умретъ. Онъ не дорожитъ жизнью, такъ какъ не видитъ въ ней смысла,— смысла въ страданіи… Какъ видно, онъ не согласенъ съ Дюрингомъ и его ‘цнностью жизни’,— взглядъ его шире и глубже. И онъ правъ. Молодецъ! Онъ тоже вотъ — отдался теченью…

CLV.

Я очнулся ночью — и сразу почувствовалъ, что я боленъ, и боленъ серьезно. Меня знобило и тянуло… руки и ноги судорожно напрягались и вытягивались. Сухое и воспаленное тло никакъ не могло угрться подъ двумя теплыми одялами, которыми меня окутала Саша еще съ вечера, когда я ложился въ постель, томимый ознобомъ…
— Саша!— позвалъ я.
— Сейчасъ…— отозвалась она изъ сосдней комнаты.
И, минуту спустя, непріятно и ярко мелькнулъ свтъ вносимой свчи, И въ дверяхъ зарисовалась высокая, статная фигура въ блой рубах, которая — изсченная вся мелкими складками — красиво драпировала ея античное тло.!
— Что — плохо вамъ, да?— наклонилась она надо мной.
— Да,— жаръ и знобитъ…
— Вамъ чаю бы съ малиной — а?
— Да, да: я бы вспотлъ — и все бы прошло…
— Сейчасъ, сейчасъ…— ласково говоритъ она и, мягко ступая по ковру босыми ногами, подходитъ къ столу, зажигаетъ дв свчи подъ металлическимъ абажуромъ подсвчника и — поставивъ его на каминную полку — торопливо уходитъ.
Хорошо! Въ комнат воцарился ласкающій, мягкій полумракъ, а на потолк затрепеталъ двойной элипсисъ свта, бросаемый раструбомъ абажура. Я лежалъ навзничь и смотрлъ на противоположную стну, рябящій рисунокъ обой которой дрожитъ, движется и — остается на мст. Особенно — темныя пятна обой: они были похожи на лица,— они открывали рты и о чемъ-то шептали…
— Главное, это — уголъ зрнія, а потомъ — темпераментъ, темпе-раментъ… ментъ-моментъ, а сумма ихъ — вчность, линія круга… Тянетъ — да,— растянутость элипса, одинъ на одинъ и одинъ изъ другого, съ фокусомъ въ центр… И не центр, а — центра, цен-тав-р… Да,— двойственность въ одномъ. И не Центавр даже, а—какъ же это?.. ‘тавр’да, но только не ‘цент’ а — ми-но… тавр… Вотъ!..
Черныя дыры ртовъ раскрываются шире и шире…
— А Минотавръ (говорятъ эти рты), это — я, Мелентьичъ-босякъ. Помнишь? Теб это снилось. А сонъ — жизнь, и жизнь — сонъ. Одно въ одномъ и одно изъ другого — въ протяженіи, потому вотъ — и тянетъ…
И это было мучительно! Тло мое тянулось, скручивалось въ лохматую, безформенную массу и — ползло все дальше и дальше къ стн, упиралось въ нее и — подъ прямымъ угломъ — поворачивало вмст съ стной и тошнотворно тянулось…
Я вскочилъ и хотлъ было встать, но — кто-то мшалъ мн…
— Куда вы? Что съ вами?— говоритъ надо мною Саша и не пускаетъ меня.
— Тянетъ меня! Вотъ такъ…— показалъ я, вытягивая руки.
— Нтъ, нтъ, ничего… Успокойтесь. Вы бы легли. Вотъ — чай…
Я прихожу въ себя и жадно пью горячій и ароматный съ малиной чай. Ложечка вотъ только мшаетъ и непріятно жжетъ лобъ…
— Постойте,— говоритъ тихо Саша и осторожно беретъ ее изъ стакана.
Я пью стаканъ за стаканомъ, но чай не въ силахъ согрть меня. Меня все еще знобитъ…
— Каминъ затопить бы: мн холодно.
— Сейчасъ, сейчасъ…— соглашается Саша.
Она окутываетъ меня мягкой шубой — и хлопочетъ уже у камина…
И вотъ: трепетное пламя камина дрожитъ уже по стнамъ комнаты и одваетъ все въ длинныя тни. Уродливо растянутая тнь Саши (я наблюдаю за ней) не знаетъ покоя,— она словно дразнитъ ее, комично вытягиваетъ ея руки, карикатуритъ ея красивую фигуру, портитъ ея профиль, и — помотавшись по комнат — далеко отъ нея — подбгаетъ вдругъ къ ней, становится сразу такой же изящной, красивой, и, вмст съ ней, уходитъ изъ комнаты.
Весело трещали въ камин дрова, порывисто завывало въ труб, куда уползало зыбкое пламя, дрожали тни, и одна только тнь Саши вдругъ присмирла, сла съ ней рядомъ на стулъ и — задумалась….
О чемъ он думали?..
А мн уже стало тепло, жарко даже. Шуба томила меня,— и я ее сбросилъ. Обстановка комнаты мало-по-малу, вдругъ измнилась,— все словно сгрудилось и подступило ближе… Опять задрожали темныя пятна обой, стали похожи на лица, открыли рты и зашептали о чемъ-то звенящими голосами. Я вслушивался въ нихъ, и всякій разъ, когда я начиналъ понимать ихъ, — ко мн подходила Саша и мшала нашей бесд… И это было такъ непріятно! То, что шептали обои, была важно и нужно…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLVI.

Утромъ я проснулся отъ мучительной головной боли. Это было нчто ужасное… Пульсація крови была настолько сильна и такъ била въ виски мн, что я, ритмуя съ ея ударами, не переставая, двигалъ голову, чтобы облегчить эту каторжную боль… Я сжималъ голову повязками, охлаждалъ снговыми компрессами, смачивалъ эфиромъ, ментоломъ… И такъ — до трехъ часовъ дня.
Саша съ утра еще услала за Костычовымъ, но его не застали (онъ былъ въ город). Пришлось посылать въ сосдній участокъ — верстъ за двадцать. И только къ вечеру лошади вернулись съ докторомъ…
Это былъ высокій и худой, какъ скелетъ, эскулапъ, съ сдющей уже вихрастой шевелюрой и мягкой неслышной подпрыгивающей: походкой, глядя на которую, невольно казалось, что онъ ходитъ на лапахъ, всунутыхъ зачмъ-то въ ботинки. И фамилія это была какая-то нерусская, странная, и самъ онъ былъ весь странный и рчь его была тоже странная — глухая, медленная до тягучести, каждое слово онъ сосалъ, какъ леденецъ и съ трудомъ разставался съ нимъ. ‘въ то же время было что-то и умиротворяюшее въ этомъ неторопливомъ выпваніи словъ, съ сильнымъ удареніемъ на ‘о’,— онъ словно баюкалъ. И было что-то и вообще располагающее въ этой понурой вихрастой фигур, съ спокойнымъ выраженіемъ наблюдающихъ карихъ глазъ…
Съ тмъ обычнымъ настроеніемъ больныхъ, которое устраняетъ всякія условности и ни съ чмъ не считается, я спокойно и не торопясь разсматривалъ своего новаго знакомаго…
…Зачмъ это онъ пробриваетъ куски бороды около ушей ‘какой у него странный жилетъ! ‘почему онъ такъ ходитъ?— размышлялъ я, разсянно отвчая на разспросы доктора.
— Ну, какъ вы себя чувствуете?
— Боленъ вотъ. Простудился.
— Позвольте,— сказалъ онъ беря меня за руку и вынимая часы.— Посмотримъ, какъ пульсъ у васъ… (Пауза).— Да…— протянулъ онъ.— Теперь мн надо ослушать васъ. Нтъ, нтъ! вы не вставайте. Вотъ такъ…— завозился онъ съ стетоскопомъ.— Вздохните. Еще…
Я длалъ все, что онъ говорилъ мн, и, не отрываясь, въ упоръ, смотрлъ на него.
…Чудакъ! Худой, длинный… Совсмъ Донъ-Кихотъ. Только вотъ флегматиченъ онъ больно. Тотъ — весь порывъ и подвигъ, а этотъ — когда повернется, когда скажетъ… Онъ, поди, и на Россинанта не взлзетъ! Гд жъ ему драться съ втряной мельницей! Тамъ и сноровка нужна, и энтузіазмъ, и натискъ… Положимъ, онъ можетъ копье замнить стетоскопомъ (бываетъ и этакъ!). И будь я художникъ, я нарисовалъ бы его съ часами въ рукахъ въ ту минуту, когда онъ пытается пощупать пульсъ у втряной мельницы… Санчо-Пансо (въ качеств фельдшера) пытается вразумить его… Нтъ! онъ ловитъ нужный моментъ — и… увренно беретъ за крыло:— ‘Позвольте’… Грубый взмахъ паціента — и… (какъ это всегда и бываетъ) ‘иллюзіи гибнутъ — факты остаются’! То-есть — Санчо правъ… Бдный рыцарь! Благородный энтузіазмъ его часто бываетъ повергнутъ къ ослинымъ копытамъ здраваго смысла…
— У васъ инфлюенца,— говоритъ мн докторъ, посмотрвъ на свтъ градусникъ.
— Да? И долго буду лежать я?
— Какъ вамъ сказать… Недльки съ дв. Возможно, что и дольше. Все зависитъ отъ индивидуальности. Сказать впередъ — рисковано. Тмъ боле, что у васъ естественный ходъ болзни осложняется невральгическими болями. А главное: я плохо знаю вашъ организмъ, и въ моемъ распоряженіи — одни общія мста и вроятности…— невозмутимо тянулъ докторъ.
Написавъ два-три рецепта и объяснивъ Саш, что и какъ длать, онъ заторопился хать…

——

Докторъ ошибся. Мн пришлось пролежать больше мсяца. Положимъ, ‘человку свойственно ошибаться’ (говоритъ пословица), но ошибаются и не одни только люди…
А вотъ — и примръ.
Какъ-то на святкахъ (мн стало ужъ лучше), я на разсвт проснулся, разбуженный топкой печей, и потомъ — не заснулъ ужъ… Я люблю это раннее зимнее утро, когда въ дом затапливаютъ печи и подметаютъ полы. Я люблю этотъ мірокъ тихихъ, вкрадчивыхъ шороховъ и этотъ воркующій говоръ затопленной печи…
Я всталъ, накинулъ халатъ и вышелъ въ переднюю.
У печки, согнувшись, сидлъ Петръ Золкинъ (мой давній пріятель по Пензенской губерніи — откуда я его вызвалъ въ прошломъ году). Онъ у насъ — истопникъ, банщикъ и помощникъ въ конюшн.
— Чтой-то, вы, Валентинъ Николаичъ,— аль, не спится?
— Да. Проснулся…
— Не я это разбудилъ васъ?
— Нтъ. Просто не спится. Надоло лежать ужъ!
— Теперь-то ужъ слава обмогнулись маленько, а то мы ужъ и побаиваться стали… А тутъ еще — ддъ Анисимъ (пусто ему будь!) нагналъ жутость…
— Какъ такъ?
— Да, знаете, можетъ быть онъ и не то, чтобы вралъ (было съ нимъ это), а только — кто его знаетъ? Онъ и сбрехать тоже сбрешетъ! Его вдь взять на эти балясы! Да… Какъ вамъ это совсмъ плохо стало (подъ самыя святки), онъ и сболтни намъ на кухн… Такъ и такъ, говоритъ: зашелъ это съ караула, говоритъ, въ избу погрться я. Сижу, такъ-то, обаполо двери. Глядь, подъ окномъ кто-то — стукъ-стукъ… Ай, думаю (говоритъ), кличитъ кто? Вышелъ — никого нтъ. Я — опять въ избу, Только-что слъ — въ другой разъ: стукъ-стукъ… Что за притча? Выскочилъ — и опять никого. И въ третій разъ такъ-то. Я — говоритъ — вижу: дло не чисто — и не пошелъ. Ну, думаю, хозяинъ нашъ видно не встанетъ (на васъ, то-то!): Доможилъ заскучалъ — всть даетъ…
Петръ усмхнулся.
— И что жъ вы думаете, нагналъ на всхъ жуть… Того и глядимъ, что, вотъ-вотъ, что случится… Глядь, и — нтъ: стали обмотаться, обмотаться, и обошлось все. А то чисто бда… Праздникъ заходитъ. Кто и задумался: пойдетъ, дескать, эта сумятица — и жалованья не допросишься. Я пойди и шепни Родивонычу: такъ и такъ, молъ… Онъ заказалъ мн болтать (смотрите, и вы не скажите ему). Да. Созвалъ всхъ насъ, и — что кому требовалось — всмъ выдалъ врасчетъ. И старику нагорло… Тамъ чисто и смхъ, и горе… Покликалъ его.— ‘Давно ты, говоритъ, ддъ, компанію съ чертями водишь, а?’ — Ужъ онъ же его… Теперь въ шутку кто скажетъ: ‘А что, дескать, ддъ, какъ Доможилъ — не скучаетъ?’ — и слушать не хочетъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я съ удовольствіемъ выслушалъ этотъ милый разсказъ, и отъ души пожаллъ старика за то, что ему ‘нагорло’… Логика фактовъ какъ видно, капризная вещь: я не умеръ. Виноватъ ли былъ Доможилъ сдлавъ неврный прогнозъ (бываетъ, какъ видно, и это), ошибся ли какъ ддъ Анисимъ, не такъ можетъ быть, комментируя таинственный языкъ стуковъ?— ршать не берусь. Но фактъ налицо: и Доможилъ и докторъ ошиблись. Болзнь моя затянулась и въ рамку двухъ недль не вмстилась какъ предполагалъ докторъ. Не суждено было и умереть мн…
Да здравствуютъ добрыя Парки! Клото (первая изъ нихъ) — за то, что пряла, Антропосъ — за то, что тянула нить моей жизни, и особенно третья изъ нихъ — милая Лахезисъ — за то, что не брала острыхъ ножницъ…

CLVII.

Болзнь моя не повліяла на общій ходъ продовольственнаго дла. Все было налажено и организовано. Одно только — масса приходящихъ ко мн, съ обычными своими претензіями и жалобами, должна была вести со мной переговоры черезъ посредство Ивана Родіоновича, а иногда и — Саши, которая давно уже была въ курс дла и — неожиданно для меня — оказалась хорошей помощницей… Она была моимъ секретаремъ, и вела мою переписку съ Управой, волостью и частными лицами…
Въ конц января я выходилъ ужъ на воздухъ. Какъ разъ къ этому времени сталъ назрвать и вопросъ о ‘сменномъ овс’, просьбами о которомъ Управу осаждали крестьяне. Я былъ вызванъ Бльскимъ для переговоровъ по этому поводу и совмстной поздки въ Губернскую Управу, для выработки руководящихъ началъ въ оказаніи помощи населенію въ вопрос осмененія яровыхъ полей…
Я похалъ.

——

Проработавъ въ губернской комиссіи съ утра и до пяти часовъ вечера, усталый, голодный и прямо изъ Управы, я похалъ разыскивать Плющикъ. Я зналъ ея адресъ и зналъ, что она въ город. Нсколько минутъ спустя, я звонилъ уже у дверей ея квартиры.
Мн отворили.
— Елена Владимировна дома?— спросилъ я срывающимся голосомъ опрятно одтую и немолодую уже служанку, съ добрымъ и симпатичнымъ лицомъ (такую именно я и ожидалъ встртить у Плющикъ).
— Никакъ нтъ-съ.
Сердце мое мучительно сжалось…
…Всегда такъ!— подумалось мн.
— Какъ же такъ: нтъ дома — а въ квартир огонь?— недоврчиво злобился я.
— Да он вотъ-вотъ придутъ изъ больницы — обдать. Я вотъ, и жду ихъ. А вамъ — что? До нихъ надо?
— Да.
— Вы — какъ — знакомые имъ будете?
— Да, да…
— Такъ — пожалуйте. Подождите: он скоро придутъ…
Я вошелъ.
Пріемная, куда впустили меня, была небольшая, но уютная и красиво обставленная комната. Въ углу, отдвинутый отъ стны и наискось къ окну стоялъ письменный столъ (не женскій — кypьезно-маленькій, а мужской большой столъ, со всми признаками недавней работы). Сбоку стола, въ пpoстнк, между двухъ оконъ, стоялъ книжный шкафъ безъ cтекла, съ верху до полу тсно уставленный книгами. Я посмотрлъ заголовки: все больше спеціальныя медицинскія… По стнамъ висли портреты Дарвина, Вирхова, Ломброзо и Пастера. У противоположной стны, къ дивану, на которомъ сидлъ я, приставленъ былъ небольшой круглый столъ и три внскихъ кресла. Влво отъ письменнаго стола была дверь въ сосднюю комнату, и дальше — у той же стны — стояла кушетка, а надъ ней, въ красивой дубовой рам, висла гравюра съ чудной картины Рошгросса — ‘Послдній день Вавилона’. А напротивъ нея, надъ диваномъ,— извстная гравюра съ картины Мункаччи — ‘Распятіе’. Была и еще одна картина (она стояла въ углу, на мольберт, вправо отъ меня, въ великолпной зеленовато-срой плюшевой рам). Это была гравюра съ прелестной картины графа А. де-Куртена — ‘Сила и Любовь’. Я такъ и приросъ къ ней…
Левъ и — женщина съ божественнымъ торсомъ…
Ахъ, что это былъ за торсъ! Мечтательно улыбаясь, она нжно склонилась къ нему, ласково обнимая его гривастую голову. Колчанъ опоясывалъ ея обнаженныя чресла. Одну стрлу она граціозно держитъ въ рук. Зачмъ? Разв здсь ея сила? Сила ея не заостренная сталь, а — красота. Она — ‘любовь’. Но, гд же ‘сила’? Неужели же это — онъ, этотъ безпечно-дремлющій левъ?.. Не думаю. Это почти иронія!
Въ передней звякнулъ звонокъ.
…Она — Плющикъ!— заволновался я.
Да,— кто-то вошелъ, говорятъ…
— Давно?
— Нтъ. Только-что вотъ передъ вами. Оказываютъ что знакомы съ вами…
— Да! да!— крикнулъ я,— И знакомый и другъ даже…
Дверь шумно отворилась — и въ комнату радостно вбжала Плющикъ. Счастливое блдное личико ея розовло съ мороза. Золотистые волосы были вспутаны только-что снятою шляпой…
— Вы!? Вотъ не ожидала!— порывисто тянулась ко мн эта милая двушка…
— Но, слушайте: можно ли такъ долго не приходитъ когда васъ такъ нетерпливо ждутъ!— ропталъ я, цлуя ея холодныя ручки.— И потомъ: я не обдалъ (прямо — къ вамъ!) и умираю съ голода…
— Аннушка! Аннушка! Слышишь, онъ ничего не лъ и умираетъ съ голода… Пошли, родная, скоре взять сыpу, икры, сардинъ (у насъ все это — за угломъ, сбоку,— пояснила мн Плющикъ).— Только скорй!
— А — водки?— напомнила Аннушка.— Вино-то у насъ есть: и хересъ, и красное…
— Ну конечно! Онъ пьетъ. Только, ради Бога, скорй! Ну,— обратилась Плющикъ ко мн:— идемте въ столовую… (Это была крохотная, милая, срая комнатка, съ круглымъ столомъ посредин буфетомъ ‘стульями).— Садитесь. И побудьте съ минутку одинъ: я сброшу это рабочее платье…— и она скрылась за дверью…
…Какъ похорошела она! Или это, можетъ быть, съ мороза такъ? Т зачмъ я такъ сильно волнуюсь? Нервы все… Да. А можетъ быть и потому это такъ, что я очень люблю ее? И потомъ…— старался я вспомнить,— что такое было и еще, очень хорошее? Ахъ, да! картина де-Куртена…
— Елена Владимировна! вы слышите меня?
— Да.
— Я могу говорить съ вами?
— Конечно.
— Слушайте: что это у васъ за чудная картина въ пріемной?
— Какая?
— Графа де-Куртена. Я прямо очарованъ ею…
— Да?— не сразу отвтила Плющикъ.
— Но она, видимо, и у васъ тоже въ почет: мольбертъ, рама…
— Да. Но это — подарокъ. Оттого это такъ. И мольбертъ, и рама — мн такъ ее дали.
— И мн можно спросить у васъ — кто?
— Ну, конечно! У меня отъ васъ нтъ секретовъ… (Дверь отворилась — и она вошла въ комнату).— Это — память давняго прошлаго. Мн подарили ее подруги-институтки. Когда мы оканчивали и навсегда разъзжались, то общимъ любимицамъ (а я была изъ такихъ) длали на память подарки. И — вотъ…
Плюшикъ почему-то смутилась…
Я ждалъ.
— Мн подарили эту картину. Он случайно увидли ее въ витрин магазина, и — почему-то ршивъ, что женщина этой картины напоминаетъ меня — купили ее…
— Но, позвольте,— перебилъ я.— Вы и она совсмъ не похожи. Тамъ и отдаленнаго сходства нтъ!
— Ахъ, Богъ мой! Но двочки-фантазерки и не лица наши имли въ виду…— вспыхнула Плющикъ.— Все это вздоръ, конечно! Все это — просто фантазія…
Глаза мои невольно скользнули по стройной фигур…
…Да! да!— мелькнуло во мн,— Она — такая!— и (странно!) я почувствовалъ вдругъ, что руки мои начинаютъ дрожать… Мн вспомнился сонъ мой.— ‘Я не ангелъ — я женщина’…— говорила во сн мн эта стройная двушка, и я помню зминую гибкость ея нжныхъ объятій, и язву ея поцлуевъ…
Сухой спазмъ сжалъ мое горло…
— Ахъ, Богъ мой!— встрепенулась вдругъ Плющикъ:— но что же обдъ-то?— и она вышла изъ комнаты…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ну, разсказывайте: какъ вы живете и какъ вообще себя чувствуете?— говорила мн Плющикъ, когда первое впечатлніе встрчи прошло, и наша бесда вошла въ берега.— Я вотъ, смотрю-смотрю на васъ — и… вы измнились…
— Ну, словомъ:— ‘Я не узнаю въ теб воителя Казани’…— усмхнулся я.— Да, я поболлъ немножко (простудился во время раздачи хлба и схватилъ инфлюенцу), да и вообще — нервы у меня сильно надерганы. Оттого…
И я сталъ передавать ей, перебгая отъ событія къ событію. Общія впечатлнія послдняго времени. Сначала я говорилъ неохотно, обрубленно, холодно (противно мн было), а потомъ — мало-по-малу увлекся. и заговорилъ горячо… Плющикъ внимательно слушала, а потомъ,— и я это сразу замтилъ,— тревожно за мной наблюдала…
— Въ общемъ,— резюмировалъ я безпорядочную хаотичность всего, только-что сказаннаго.— Въ общемъ: мы — наканун, краха… Экономическая расшатанность нашей деревни полная. Крестьянинъ нашъ не то, что бденъ (съ этимъ можно было бы еще бороться),— онъ нищъ! Поврьте мн: это надо видть! Я вотъ — родился и выросъ въ деревн, живу и сейчасъ въ ней. И — знаете?— я былъ очень далекъ отъ подлиннаго положенія дла. Да. И только пройдя съ двора на дворъ цлую волость, и заглянувъ въ ндра этихъ ужасныхъ хатнокъ,— только тутъ я и понялъ, что — все, что хотите, но дальше нельзя такъ… Всему есть границы и мра. И вотъ:мы перешли эту границу, и превысили эту мру! И надо удивляться только тому, какъ это наша нищая (буквально нищая!) деревня можетъ содержать, обувать и кормить это огромное царство, оплачивая колоссальные расходы его — пускай даже и относительной, и нищей — культурности… Для меня это — загадка.
— Ну, и — что же? Надо бороться съ этимъ, надо искать выхода…— неувренно и тихо отозвалась Плющикъ.
— Выходъ есть, и — надо думать — единственный…
— Какой же?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Это будетъ нчто ужасное! Я не хотлъ бы дожить до этого пожара. Да и вообще — я усталъ. Я ни во что ужъ не врю (‘ни въ сонъ, ни въ чохъ, ни въ птичій грай’), и ничего ужъ не жду. Я просто — отдался теченью… Пусть тянетъ! И — знаете, что?— не станемте говорить объ этомъ. Я не могу уже слышать, безъ нервной дрожи отвращенія, всхъ этихъ ‘хорошихъ словъ’ на эту тему! Претитъ мн все это! Все это — ‘мдь звенящая, кимвалъ бряцающая’… Все это — цинизмъ… Помни-те у Некрасова пьяная сценка въ трактир (‘Юбиляры и тріумфаторы’)? Помните вы хоръ подрядчиковъ?
Хлбушка нтъ,
Валится домъ…
…Некрасовъ,— случайный и сторонній слушатель этого хора,— такъ живописуетъ его:
Два-три подрядчика съ ддушкой Саввой
Въ пніе душу кладутъ,
Спой такъ пвецъ — наградили бы славой!
За сердце звуки берутъ.
Что-жъ это, Господи! Всхъ задушевнй
Шкурина голосъ звучитъ!
Ветъ лсами, ркою, деревней,
Русской истомой томитъ!
Все въ этой псн: тупое терпне,
Долгое рабство, укоръ…
Чуть и меня не привелъ въ умиленье
Этотъ разбойничій хоръ!..
…Это — великолпно! И если бы голодный рабъ вдругъ прозрлъ и сталъ бы свидтелемъ и слушателемъ всхъ нашихъ, ‘за сердце берущихъ’, разговоровъ,— онъ, несмотря на всю виртуозность и всю ‘задушевность’ изліяній нашихъ, брезгливо бы отъ насъ отвернулся… Онъ заклеймилъ бы насъ эпитетомъ ‘разбойниковъ’, хотя мы и ‘душу кладемъ’ въ наше ‘пнье’, и подчасъ бываемъ достойны и лавровъ! Нельзя,— ‘за сердце звуки берутъ’…
Я засмялся…
— И знаете, милая Елена Владимировна, мы уже пять тысячъ лтъ занимаемся этимъ. Пора и устать! Мы говоримъ, поемъ, декламируемъ, пишемъ рисуемъ,— а голодный все тотъ же голодный! ‘какъ только не надостъ ему! Чего, какого чорта ждетъ онъ? Неужели же ему мало того, что мы его кормимъ травой и корой съ дуба?.. Чего еще нужно ему? Когда наконецъ изсякнетъ терпніе его? Что касается насъ, такъ мы — приспособились и отъ даровыхъ хлбовъ не откажемся… Дешевый паосъ нашей болтовни и нашъ постоянный экивокъ на наши дла (а въ нихъ, конечно, громы таятся) — вдь, это нашъ фиговый листъ, и намъ ужъ не стыдно — мы немножко прикрылись…
— Но, позвольте,— тихо вставила Плющикъ.— Нельзя такъ… Пускай даже и медленно, тихо, скачками но все же — мы движемся къ лучшему! Сравните насъ и Европу…
— Ну, конечно! Обычная ссылка… Разговаривая на тему нашихъ русскихъ неладовъ легко, конечно, нащупать и пульсъ нашихъ недуговъ. Чего ужъ тутъ! Намъ нужна конституція (‘это сумеречное ни то, ни се’,— какъ говаривалъ Герценъ). Но, виноватъ, пойдемте въ Германію. Такъ есть конституція. Но есть и голодный!— Да,— скажутъ на это — но тамъ (говоря образнымъ языкомъ князя Бисмарка) ‘всадникъ слишкомъ сильно посаженъ въ сдло’… Разв? Ну, такъ — идемте къ британцамъ. Тамъ этотъ ‘всадникъ’ еле-еле сидитъ и сведенъ до степени бутафорcкой декораціи. И все же — голодный дома и тамъ! Но, можетъ бытъ, тнь феодала мшаетъ намъ? Перешагнемъ черезъ Ламаншъ — во Францію. Тамъ сдло опустло,— тамъ ‘ужъ не ступитъ нога въ твое позлащенное стремя’… Но (курьезъ!) голодный и тамъ!— Да, скажутъ. но тамъ иныя причины: тамъ живутъ еще тни отъ рясы попа… Удемъ въ Америку! Тамъ — ни короны, ни рясы… Но, тамъ насъ встртитъ не милліонеръ уже, а — милліардеръ! А что касается голоднаго, такъ онъ и за океаномъ дома… ‘Бдные съ вами всегда’ — предупредительно освдомили насъ въ Назарет еще… Да, да! Голодный — это наше проклятіе. Онъ настолько ‘съ нами всегда’, что мы не умемъ придумать и сказки, куда бы онъ ни вошелъ, вмст съ нами! Не даромъ же вс наши попытки ршить (хоть на бумаг!) эту задачу мы обзываемъ ‘утопіей’! Но и бросая эти задачи въ большомъ маштаб, и переходя изъ соціальныхъ сферъ въ область личной морали, то-есть — стараясь ршить эту задачу въ тсномъ мірк данной личности (не для всхъ, а для него только),— мы и здсь такъ же безсильны. Настолько, что (вспомните Кидда) — ищемъ ‘сверхъразумной санкціи поведенія’, такъ какъ поступать разумно мы уже не умемъ! Мы придумываемъ разные вздоры, какъ — ‘антагонизмъ вида и индивида’ (эту современную схоластику!), и все потому, что насъ разъ навсегда вывихнули когда-то въ Назарет, навязавъ намъ ‘любовь къ ближнему’, а не любовь къ правд, и нашептавъ намъ о ‘непротивленіи злу’, упустивъ изъ вида, что служеніе добру всецло выливается въ борьбу со зломъ, нельзя возлюбить добра, не возненавидя всми силами души зла, и — т. д… Насъ просто сбили съ толку, у насъ отняли руководящій принципъ, и мы потеряли способность двигаться… И вотъ — мы говоримъ какъ встарь: ‘придите и володйте нами’… то-есть — санкціонируйте чмъ-нибудь намъ наше поведеніе,— мы заблудились и потеряли способность разумно стимулировать наши поступки. Какъ видите, это — полнйшее банкротство мысли. Винтъ свинтился и въ глубь не идетъ…
Плющикъ сидла потупившись.
Я подошелъ къ ней.
— Не станемте говорить объ этомъ, Елена Владимировна. Какъ видите, я все еще тотъ же самый, какъ и когда-то давно въ Питер,— когда я былъ боленъ и, передъ отъздомъ сюда, болталъ съ вами о ‘міра явленіяхъ’,— помните?
— Да. Помню…
— И если вы теперь не узнаете во мн ‘воителя Казани’, такъ это потому такъ, что я, Елена Владимировна, и въ личной жизни ‘могу прекратить платежи’ (какъ остроумно сказалъ мн, прощаясь со мной Сагинъ). Умница онъ — Сагинъ. И я ему часто завидую. Это — эстетъ-скептикъ, который всегда подъ рукой иметъ и точку опоры. Въ самомъ дл. Небо всегда сине, и прихотливо бгутъ облака (‘таютъ и плывутъ’), и — ‘вченъ румянецъ вселенной’… И мало того. Красота — область, въ которой найдетъ себ мсто и рубище нищаго…
Разговоръ оборвался.
— Да!— встрепенулась вдругъ Плющикъ.— Я все хотла спросить… Скажите: куда, зачмъ и почему ухала Зина?
Я вздрогнулъ…
— Зинаида Аркадьевна ухала въ Саратовскую губернію — къ тетк. А оттуда, вмст съ нею,— въ Италію. Гд она теперь — я не знаю. Это — на вашъ вопросъ: куда?’ А—‘почему?’ и — ‘зачмъ?’ — на это а вамъ не сумю отвтить, Елена Владимировна…
— Простите,— а, можетъ быть, коснулась области отношеній… То-есть, а хотла сказать, что…— запуталась Плющикъ и не кончила фразы, по-дтски красня и нервно теребя въ красивыхъ рукахъ конецъ скатерти…
— О, нтъ!— запротестовалъ я.— Вы не такъ меня поняли. За моимъ ‘не сумю- отвтить’ ничего другого и не стоитъ, кром подлиннаго смысла. Дло въ томъ, что все это настолько капитально вплетается въ ткань моей личной жизни, попутно захватывая и много другого, не мене важнаго, что — правда это — такъ, сразу, а и дйствительно не сумю отвтить… И въ то же время — а очень хотлъ бы отвтить на это, Елена Владимировна, и именно — вамъ… Не знаю, право, можетъ быть, я и не долженъ бы былъ этого длать (какъ посмотрть). А съ другой стороны — почему бы и нтъ? При чемъ тутъ ‘долженъ’ или ‘не долженъ’!..
Прекрасные, открытые и честные глаза двушки вопросительно и удивленно смотрли на меня, и въ нихъ было что-то тревожное…
— Вотъ-что, разв…— началъ-было я — и запнулся… (Э, все равно!— ршилъ а).— Вотъ-что, разв… Съ тхъ поръ, какъ а пріхалъ сюда, я — за неимніемъ подходящаго собесдника — ршилъ болтать самъ съ собой на бумаг… И какъ это ни странно, но меня къ этой зат толкнула фраза Михайловскаго: ‘Пиши — легче будетъ,— говорила мн любимая женщина’… (такъ начинается его неоконченный романъ ‘Въ перемежку’). Такъ вотъ: если вамъ угодно, я могу вручить вамъ эти записки — и вы близко, вплотную со мной познакомитесь… Я никому бы не далъ этихъ листковъ. И до сихъ поръ моимъ собесдникомъ былъ только Никто. Хотите занять его мсто?
Плющикъ такъ и рванулась ко мн…
— Пожалуйста! И вы не можете себ представить, какъ а безконечно довольна и рада!— нервно смялась она, доврчиво и ласково смотря мн въ глаза.— О, вы мн, конечно, поврите, что я сумю отнестись бережливо ко всему, что я встрчу тамъ… О, будьте въ этомъ уврены, другъ и братъ твой!— трогательно и искренно сказала она, не отнимая у меня своихъ рукъ, которыя я цловалъ и прижималъ къ лицу…
Было поздно — и мы простились.
— Итакъ, значитъ, когда же?— нетерпливо спросила она, пожимая мн руку.
— Завтра а буду дома. А послзавтра — мои архивы будутъ у васъ.,
— Спасибо. А васъ когда я увижу?
— Я долженъ быть здсь какъ-разъ черезъ недлю — на засданіи Продовольственной Комиссіи. И, если позволите, буду у васъ. Прощайте.
— Нтъ, до-свиданія, Абашевъ!— опротестовала она, затворяя сама за мной дверь…
Я вышелъ. Ночь была темная. Морозило. Звзды ярко мерцали. Я отыскалъ Большую Медвдицу, продолжилъ кривую къ Арктуру и — правй — отыскалъ Волосы Вероники. Они слабо мерцали на темной синев неба… Я стоялъ и смотрлъ въ эту дрожащую бездну вчности,— и привычное чувство восторга и умиленія опять охватило меня, какъ и всегда, когда я одинъ, лицомъ къ лицу съ этой неумирающей и вчной красотой бездонной пучины, молчаливой, прекрасной и таинственной…
Заостренныя макуши тополей уснувшей улицы, покрытыя серебромъ инея, тянулись къ небу, унося къ нему холодную и стройную молитву зимы…
Сверкали и лучились яркія звзды…
А въ груди у меня что-то дрожало и билось, какъ плнная птица…

CLVIII.

Я дурно спалъ эту ночь…
Положимъ, на меня и вообще комната-номеръ производитъ всегда тяжелое и удручающее впечатлніе. О, да,— въ этихъ захватанныхъ и гостепріимныхъ для всякаго стнахъ (кто не бывалъ только въ нихъ!) меня всегда обступаютъ нехорошія и грустныя мысли… Здсь — въ этомъ затоптанномъ уголк улицы, гд нтъ уже привычныхъ и баюкающихъ условій обычной для васъ обстановки вашей комнаты, сквозь ласковый шопотъ которой къ вамъ не доходятъ ‘звуки дневные, несносные, шумные’,— вы и сталкиваетесь лицомъ къ лицу съ фактами… И именно здсь — какъ никогда и нигд — ‘вспоминается жизнь, такъ безплодно, въ мечтахъ прожитая’… А что ужъ хорошаго въ этомъ! И оттого-то я всегда предпочту бурную и непривтливую ночь въ дорог, въ метель въ осеннюю слякоть и дождь, грязный вагонъ позда, даже тоскливое ожиданію на полустанк (чего уже хуже!),— все, что хотите,— но только не ночевку въ номер, даже хотя бы и очень комфортно обставленномъ…
Сегодня, правда, я былъ забронированъ отъ этихъ давленій извн: меня опять постилъ ‘большой гость’ — и ‘оглушающій языкъ’ его рчи опять терзалъ мою грудь, и я ужъ не слышалъ за нимъ тихаго и вкрадчиваго шопота обычныхъ моихъ собесдниковъ…
Войдя и затворивъ за собою дверь, я оглянулся кругомъ — и брезгливо поежился… Мн предстояло провести здсь цлую ночь! А между тмъ здсь же, въ пород, и недалеко отъ меня, былъ и хорошо мн знакомый и комфортно обставленный уголокъ — ‘гнздышко Зины’. Оно и теперь оставалось такимъ же… (О чемъ тамъ шептались сейчасъ эти грустныя темныя комнаты?— вспомнилось мн).— Да,— но постучать въ эту дверь я ни за что не ршился бъ…
…Разв только затмъ, чтобы — не выйти оттуда!— рожалъ я плечами. прислъ къ столу и — задумался…
Съ городского вокзала доносились свистки паровозовъ…
…Да,— думалось мн:— странная вещь жизнь! И какъ неожиданны, какъ драматичны бываютъ ея диссонансы… Коварный случай сыгралъ со мной злобную шутку, толкнувъ мн навстрчу и Зину, и Плющикъ.
Зина ушла. И какъ бы тамъ ни было, а — ‘пусть арфа сломана — аккордъ еще рыдаетъ’… И вотъ — скоро, на-дняхъ, зарыдаетъ, можетъ быть, аккордъ и другой, также сломанной арфы! Да, да,— съ меня снимутъ опять ‘кольцо Фауста’ — и отшатнутся… Что длать! Каковъ, видно, есть… Отъ себя не уйдешь. Мы вышли изъ рамокъ дозволеннаго, мы оказались способными (слушайте! слушайте!) склониться къ ногамъ той и другой женщины. А этого нельзя было длать! Я могъ бы быть чудовищно-чувственнымъ и погрязнуть въ разврат,— и мн бы все это простили, какъ это прощаютъ и всмъ. Но — полюбить сразу двухъ, и сказать имъ объ этомъ, не лгать, и смть называть вещи ихъ именами,— этого длать было нельзя: это — непринято… Въ самомъ дл: Зина легко примирилась на Саш. И — почему? Потому, что это (съ ея точки зрнія) мотивъ изъ другой оперы. Это — нянька, Гретхенъ, сестра милосердія (милая Эосъ! съ ней и не считаются даже…— невольно вздохнулъ я).— Но — Елена Владимировна… Нтъ! этого намъ простить не могли. И въ результат — и ‘арфа сломана’, и ‘жертвенникъ разбитъ’… И то же будетъ, конечно, и здсь. А что жъ, и пускай! Я — кто-то другой, я не тотъ, кого могутъ любить эти гордыя двушки… И разъ это такъ — съ судьбой не за споришь…
…И такъ — до послзавтра. Вручивъ свои мемуары, мы откроемъ забрало и снимемъ шеломъ. Ну, и насъ попросятъ надть свой шеломъ, и опустить наше забрало…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLIX.

Часовъ въ восемь утра я былъ ужъ въ вагон. Мн предстояло прохать верстъ шестьдесятъ до узднаго города, завернуть въ Управу по дламъ попечительства (что могло меня задержать часовъ до трехъ дня), и въ ночь выхать домой на своихъ лошадяхъ, которыя были мною нарочно задержаны въ город. Одно только смущало меня: съ утра уже погода замтно хмурилась и общала разыграться въ метель…
Такъ и случилось.
И какъ ни торопился я, а выбраться раньше четырехъ часовъ (то-есть — когда ужъ стемнло), я, такъ-таки, и не управился… Мело. ‘хать въ такую погоду было по меньшей мр опрометчиво. Но и заставить себя провести еще одну ночь въ номер — я тоже не могъ, и — похалъ…
Кучеромъ на этотъ разъ былъ не Сергй (онъ былъ боленъ), а— Тимоей Ивановичъ. Зима была снжная — и съ Рождества уже здили цугомъ. Разгонная тройка моя была настолько измаяна, что мы, какъ назло, были на вороныхъ,— парой. Одинъ дышловой шелъ въ корни, а лвая пристяжная — навыносъ…
— Ну, что, Тимоей Ивановичъ, мететъ?— спросилъ я, желая знать настроеніе кучера.
— Да-съ…
— Додемъ мы?
— А кто жъ его знаетъ! Какъ Богъ дастъ. Плохо будетъ — въ Вязовомъ заночуемъ…
‘Вязовое’ (или иначе — ‘Волчата’) — была деревушка въ овраг, верстахъ въ десяти отъ города, и прохать до ней по хорошо провшенной дорог было нетрудно, а—тамъ…
…А тамъ — видно будетъ!— ршилъ я, садясь въ сани.
Выхали. Въ город, за постройками, трудно было судитъ о погод. Мело, шелъ снгъ, но въ общемъ — казалось терпимо. И только выбравшись на просторъ снжной равнины, мы стали лицомъ къ лицу съ снжной бурей… Метель оказалась сильнй, чмъ мы о ней думали. Блогривые вихри, шипя и крутясь, со стонами неслись куда-то въ пространство, поперекъ накатанной, бойкой дороги, жадно слизывая заносы, и — это насъ и ободрило — хать было легко. Уносная лошадь шла ровнымъ галопомъ и — сбиваясь съ дороги — вязла въ снгу и — сразу опять находила дорогу…
Темно было. И метель замтно усиливалась…
…Нтъ, хать опасно,— ршилъ я.— Переждемъ въ Вязовомъ…
Меня особенно смущала уносная лошадь — Грачикъ. Молодой, горячій и нервной, онъ никогда еще не былъ въ такой отвтственной роли — вожатаго,— и мы не могли на него положиться. Иное дло — бурый донецъ изъ разгонной тройки. Тамъ нечего было бъ бояться! Это былъ бывалый и опытный конь, видавшій всякіе виды, и его не смутили бъ метель и заносы…
…Да, да, переждемъ въ Вязовомъ,— ршилъ я опять, глуша въ себ мысль о непріятности этой ночевки…
Но (какъ и всегда это бываетъ), спустившись въ оврагъ — гд стало вдругъ тихо,— и оглянувъ непривтныя, вихрастыя хатенки съ темными дырами черныхъ оконъ (за ними ужъ спали), и ясно представивъ сиб всю неприглядность ихъ обстановки — грязь, духоту,— я снова ршилъ про себя, что — лучше подемъ… А тутъ еще (словно, дразня насъ) съ горы спускался обозъ, гнали гуртъ купленныхъ гд-то воловъ… И мысль о томъ, что — ‘дутъ же люди’,— она толкнула впередъ насъ — въ объятія темной, суровой, разгнванной ночи…
— Ну, какъ, Тимоей Ивановичъ, демъ?— все же спросилъ я.
— Да оно, будто, того… глядться — потишило…
Очевидно, тянуло домой и его…
Я ничего не отвтилъ — и онъ послалъ лошадей…
Но, выбравшись изъ затишка оврага въ поле и вскочивъ на бугоръ, мы снова встртили ту же метель и ту же суровость окутанной мракомъ снжной пустыни. Темнй только было, да втеръ закашивалъ взадъ и словно гналъ насъ все дальше и дальше — впередъ…
— Э-эй!— покрикивалъ Тимоей Ивановичъ, бодря лошадей, а самъ ужъ давно превратился въ какой-то безформенный комъ, весь запушенный снгомъ…
Я напряженно слдилъ за направленіемъ втра, за дорогой и за уносной лошадью, которая (то — справа, то — слва) выступала въ ракурс изъ-за коренной, смотря по тому — куда загибалась кривая дороги…
Мшающаяся темнота снжной ночи утомляла глаза. Это была какая-то блесоватая, туманная муть, съ темными волнами мрака, который то вдругъ надвигался вплотную — я ничего было не видно, то его вдругъ относило куда-то — и становилось виднй: ясно чернла навстрчу идущая вшка, подбитая бурей, выступала кривая дуги, заиндевлая грива и хвостъ коренной, трепетала постромка уносной… А тамъ — и опять: ночь куталась въ темную тогу — и саванъ снга вдругъ выцвталъ, и все тушевалось, и сливалось на мигъ съ общимъ фономъ…
Черная и длинная полоса неожиданно выступила вдругъ впереди насъ и приближалась къ намъ…
— Что это?— спросилъ я.
— Обозъ…
Да, правда — это былъ обратный обозъ порожнемъ, подводъ въ пятьдесятъ, если только не больше. Мы поровнялись. Обозъ халъ рысью. Равномрно раскачивались широкія, низкія дуги. Заносились хвосты лошадей втромъ въ сторону. Нахохленныя фигуры крестьянъ, прикрытыя зипунами, рогожей, а то и просто веретьемъ, сидли спиной къ втру и заносились сплошь снгомъ… Многіе спали.
— Вотъ — и попутчики…— сказалъ я.
— Да. Надо только спросить — куда дутъ (на Поляну или Сосновку), чтобъ не отбиваться отъ нихъ…
Мы стали объзжать, обгоняя подводы…
— Ребята-а! чьи вы?— окликнулъ разъ и другой Тимоей Ивановичъ.
Одна изъ фигуръ оглянулась и — не отвтила.
Онъ повторилъ свой вопросъ.
Кто-то крикнулъ, но — что?— мы не разслышали: втеръ унесъ его крикъ…
— Старички-и! куда дете? На Сосновку али Поляну?— измнилъ свой вопросъ Тимоей Ивановичъ.
И мы, едва-едва (отъ послдней подводы) добились отвта:
— .. а-ану!— донеслось изъ-подъ втра…
— На Полянy, вишь… Досада!— ворчалъ Тимоей Ивановичъ.— Несетъ же нелегкая! Право…
Дло въ томъ, что на большомъ — двадцати-верстномъ — пролет, считая отъ Вязового до двухъ названныхъ селъ, какъ-разъ посредин, дорога двоилась ‘развилкомъ’ и шла: на Поляну — глухая и плохо назженная, и на Сосновку — ‘здовитая’, бойкая. И вотъ — не желая отбиваться отъ обоза — намъ предстояло свернуть на Поляну…
А отбиваться было опасно. Метель все разыгрывалась. Снжные смерчи вздымались, крутились въ обступающей насъ блесоватой мгл и съ воплями неслись куда-то въ пространство…
Мелькнули кустики, забитые снгомъ. Это былъ давно ужъ оставленный пустырь — Хороводины-Дворики — отъ которыхъ остались только слды.
Мсто это почиталось ‘недобрымъ’: здсь ‘останавливали’. И правда: чмъ-то пустыннымъ и жуткимъ вяло отъ этого, кмъ-то брошеннаго, опавшаго въ лощину пустыря, надъ которымъ сейчасъ голосила о чемъ-то метель… Кто жилъ здсь? Отчего онъ ушелъ? И невольно хотлось вдругъ думать, что не отъ счастья уходятъ…
Проклятое мсто осталось за нами. Еще съ версту — и дорога двоилась.
Вотъ — и знакомая, примтная вшка. Отъ нея и шелъ свертокъ…
— Куда жъ мы свернемъ — на Поляну?— спросилъ я.
— На Поляну. Отбиваться отъ обоза опасно. мететъ…
— Но, вдь, тамъ теперь вовсе забита дорога…
— Съ обозомъ не страшно. Все — люди…
Уносная лошадь тянула направо — по торной дорог… Тимоей Ивановичъ свернулъ влво. Лошадь осла въ сугробъ — поборолась — и… уступила, понявъ, что свернули… Полозья саней зашуршали вдругъ по сугробистой, снжной дорог, вталкиваясь въ переносы и дымя снжной пылью… Лошади вязли въ снгу — и трудно было ршить: по дорог мы демъ иль сбились?…
…Нехорошо!— подумалось мн.
— А не свернуть ли назадъ намъ?— сказалъ я.— Здсь плохо…
— Разу хать нельзя! Не то по дорог, не то — цликомъ…
— Такъ свернемъ, пока есть еще время!
Онъ задержалъ лошадей и — оглянулся назадъ…
— Э-эхъ-ма, натворили мы дла! Обоза-то нтъ! За нами всего дв подводы…
Къ намъ подошла заиндевлая фигура, покрытая снгомъ.
— Чаво стали? Аль сбились?
— Вертать надо. Вотъ-что…
— А что же, по горячему слдку и свернемъ. Тутъ недалече… И мы такъ-то мекаемъ теперь — на Сосновку…
— То-то — ‘мекаемъ’! Спрашивалъ, кажется! Какой-те дьяволъ оретъ — ‘на Поляну’…
— Э, другъ! Полянскіе мы. Ну? Пытаешь — ‘куда, дескать?’ — я и скaзался…
Что-то знакомое было въ этой фигур. Она надвинулась ближе —
— Постой-ко-съ… Тимоха! Ты, чтоль? Вдь, што такъ-то, а! Валентинъ Миколаичъ, батюшка, вы?…
— Да ты-то — кто?— удивился я.
— Аль не признали? Анисимъ ддъ! караульщикь вашъ… (Втеръ мшалъ ему говорить).— Я, стало быть, отпросись онамедни у городъ… Ну… Невстка къ сыну скучала прохать — провдать… Ну… А я и повезъ. Она, стало быть, погостить тамъ осталась. А я — ко дворамъ… Да вы — што? И сзади, вдь, наши: Гурьянычъ (молотилку торговать въ городъ здилъ), и Харланычъ съ нимъ — за мастера, зли совта…
Подошелъ и Гурьянычъ.
Это былъ высокій, сутулый старикъ, энергичный и умный.
— Вдь, что такъ-то! Вкъ живи, а дуракомъ помрешь… Все — черезъ чорта этого стараго!— пенялъ онъ на дда Анисима.— Я-то, гршнымъ дломъ, вздремнулъ. А Харланычъ и давешь мышей ужъ не топчетъ. А онъ (умнй-то его не нашлось!) впередахъ — вожатымъ похалъ… И гляди на него! Завелъ! Вдь, стало, ослпъ, старый чортъ: эти не видать — а еготто несутъ дороги прокладывать! (Онъ помолчалъ.) — Ну, что жъ теперь? Надо вертать. Тутъ до свертка съ версту — не больше… А тамъ — на Сосновку.
Мы повернули.
Но отыскать свертка намъ не пришлось. Нашъ слдъ замело — и мы сбились. Опять повернули назадъ — и попытались хать по-втру, который былъ справа, надясь прибиться къ Полян… Но я сразу замтилъ, что мы крутимся ломанной линіей. Западетъ втеръ — и намъ начинаетъ казаться, что мы уже стали подъ втеръ. Повернемъ — и смотришь: втеръ прямо въ лицо. Опять — поворотъ. Мы остановились и подозвали Гурьяныча.
Потолковавъ, мы ршили хать подъ втеръ, чтобъ держаться одного направленія…
— Какъ-ни-какъ, а—прибьемся куда…— сказалъ онъ.— Что жъ теперь длать! Пришлись, видно, вдоль по-ночи…
Тимоей Ивановичъ перекрестился и — тронулъ. Похали. хать подъ втеръ было удобнй: тише, теплй, да и легче,— косматая вьюга насъ словно вела… Мы подвигались шагомъ. Да,— ночь длинна — и надо было беречь конскія силы. Жутко было. Мрачная картина метели наввала нехорошія мысли… Возможность загрузнуть въ лощин, а нтъ — угодить въ глубокій оврагъ, изломавъ лошадей и себя,— все это вносило и страшную нотку въ это движенье куда-то впередъ — къ невдомой цли… Шипятъ снжные смерчи. Колышатся сани. Шуршитъ подъ полозьями. Дымитъ снжной пылью…
Долго прошло такъ.
Я сталъ дремать.
Иногда мы останавливались — и давали вздохнуть лошадямъ (и эти минуты были самыми худшими: он говорили о нашемъ безсиліи и нашей затерянности), и снова — трогались въ путь…
Тимоей Ивановичъ слзалъ иногда съ козелъ и шелъ сбоку, опираясь о сани,— онъ грлся…
Я опять сталъ дремать…
Помню: я видлъ гд-то картину. Метель. Ночь. Бгутъ снжные вихри. И на опушк лса — неподвижно стоитъ заблудившійся всадникъ, въ шелом и кольчуг стрльца. Усталая лошадь низко уронила голову — такъ, что длинная грива касается самаго снга. Опустилась на грудь и понурая голова всадника. Силъ больше ужъ нтъ. Псня спта… Помню: такъ называлась эта картина. Я вспомнилъ эту картину — и задумался. Мы стояли. Усталыя лошади уронили гривастыя головы. Шипли снжные вихри… Насъ заносило снгомъ….
…Неужели?— подумалъ я.— Неужели и мы, и я — иллюстрація къ этой картин? Не думаю…
Мн вспомнилась Плющикъ.— ‘Нтъ, до-свиданія, Абашевъ!’ — говорила она — и я вижу ее, какъ живую. Свтъ сзади золотилъ ея свтлые волосы. Она стоитъ, опираясь о дверь, и говоритъ эту фразу…
…О, нтъ!— колыхнулось во мн.— Это — ложь! Моя ‘псня’ не ‘спта.’,— я долженъ слышать конецъ этой псни. А потомъ — все, что угодно! Вдь, рано — поздно, а — ‘вьюга слдъ заветъ мой’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Валентинъ Николаевичъ!
— Что?— сразу очнулся я.
— Вонъ — что-то чернетъ… Смотрите!
— Да. Но — что?
— А Богъ его знаетъ!
Ближе-ближе — и мы съ трудомъ, черезъ сугробы, прибились къ опушк лса…
— Гд это мы?— спросилъ я.
— А кто жъ его знаетъ…
Подошелъ и Гурьянычъ.
— Ну, слава Богу,— прибились…— сказалъ онъ.— И пора: лошади вымахались. Ваши-то хали бъ! А наши: еще бы немного — и стали… Ну, что жъ теперь! Трогайте въ лсъ. Тамъ тише. И заночуемъ тамъ. Костеръ разведемъ… А то — остыли дюже… зжайте…
Лсъ начинался кустарникомъ и, разступаясь дальше въ поляны, давалъ намъ возможность възжать въ него глубже и глубже… Метель сразу притихла. И только вверху гулко шумли макуши лса, подъ напорами втра. Колоннады деревьевъ обступали насъ справа и слва, и то — замыкали намъ путь, то — опять разступались… Съ опушки было снжно — и мы едва-едва подвигались впередъ, а дальше — снгъ былъ не глубже колнъ лошади и мы свободно възжали все дальше и дальше…
На одной уютной полянк, у стога сна, мы остановились.
— А знаете — гд мы?— подошелъ къ намъ Гурьянычъ.— Вдь, это — Колабинскій лсъ. Вонъ, вдь, куда угодили! Близко!… Я здсь, доводилось, бывалъ. Озапрошлымъ лтомъ мы съ сватомъ здсь валъ на толчею выбирали. Его было (лсъ-то) стали сводить, и въ т же поры и окоротились. Колабинъ-то самъ померъ, а наслдники — длиться затяли. И пока — что, окоротились… Тутъ и караулка была. Не въ память мн только — на той ли сторон, за оврагомъ, тутъ ли гд… Катъ ее знаетъ!
— А зачмъ она намъ? Мы и такъ обойдемся,— сказалъ я.
— Во-та! Какъ запалимъ костеръ (аль дровъ не хватило!), и хата твоя не нужна… Теперь-то мы жители. Оглянулся Господь…
И правда: часъ спустя, лсъ сталъ неузнаваемъ.
Посреди поляны ярко пылалъ костеръ. У стога съ сномъ, раздленные розвальнями, стояли вороные въ попонахъ. Вправо отъ костра, тоже — у розвальней, приткнулись крестьянскія лошади, жадно хватая вкусное сно, котораго было — сколько угодно. За стогомъ нашли небольшую копешку (остатокъ) — и разобрали ее. Вокругъ костра, на мягкихъ охапкахъ сна, сидли три старца — Харланычъ, Гурьянычъ и ддъ Анисимъ. Тимоей Ивановичъ возился съ дровами. Я сидлъ на охапк сна, на разосланномъ мховомъ одял изъ саней, которыя стояли у меня за спиной,— и я могъ, опираясь о нихъ, принимать самыя удобныя позы. Отъ костра было такъ тепло, что я сбросилъ доху и остался въ одномъ тепломъ пальто. И все-таки было жарко. Крестьяне поснимали свои зипуны и остались въ однихъ полушубкахъ. Одинъ только ддъ Анисимъ, который сильно продрогъ, не снималъ зипуна, съ приподнятымъ колянымъ воротникомъ,— и это придавало ему сходство съ бояриномъ.
Все устроилось лучше, чмъ мы могли ожидать…
У меня былъ коньякъ и ящикъ съ краснымъ виномъ. Нашлась и закуска: сыръ, колбаса и сардины. И сардины и сыръ (особенно — послдній) были отвергнуты и забракованы, какъ ‘господская харчь’. Колбаса же понравилась. У Тимоея Ивановича нашелся кусокъ сала изъ дому. У Гурьяновича — булки и огромныя селедки (‘кобылы’),— онъ везъ ихъ въ гостинцы изъ города. Ддъ Анисимъ купилъ въ город дв чайныя чашки,— и он послужили намъ рюмками. Одну изъ нихъ (съ красными цвточками) уступили мн, другая — пошла ‘вкруговую’… Красное вино встртило общій протестъ. Зато — коньякъ произвелъ впечатлніе и очень быстрое дйствіе…
Языки развязались.
— Во!— хрипло смялся Харланычъ.— Какъ свадьбу играемъ!.. И што, такъ-то, братцы мои милостивые, совсмъ было помирать собрались — и глядь: вонъ оно какъ обернулось. Гуль ужасный открыли… Видно: гд найдешь и гд потеряешь — до вка-вшнаго никто объ этомъ не скажетъ. Думаешь — такъ, а она — вонъ — куда выйдя… Ужасное въ этомъ затменіе есть…
Харланычъ—мой давній пріятель. Этотъ кряжеватый, малорослый, сдой старичишка большимъ былъ художникомъ и философомъ. Онъ былъ бондарь, столяръ, пиликалъ на самодльной скрипк, былъ рыболовъ, пчеловодъ и страстный ружейный охотникъ… Заостренная, сдая и стертая на одинъ бокъ бороденка его, длинные (скобкой), блые, какъ лунь, волосы, мясистыи, съ горбиной, носъ и большіе, асимметричные глаза его,— все это длало его очень похожимъ на породистаго француза. Гурьянычъ былъ совсмъ въ другомъ стил. Высокій, худой, смуглый, какъ цыганъ, съ длинной, сдой бородой и коротко, по-татарски, подстриженными усами, черноглазый, въ кудряхъ, онъ выглядлъ юнымъ и бодрымъ, несмотря на свои преклонные годы. Ему (какъ и Харлановичу) было подъ-семьдесятъ… Ддъ Анисимъ,— похожій сейчасъ на боярина,— былъ небольшой старичокъ, съ сивой бородой и небольшими, лукавыми, свтлыми глазками. Сейчасъ онъ ободрился. Ошибка его съ дорогой и бда этой ошибки такъ неожиданно и такъ удачно закончились… Онъ обогрлся, усплъ захмелть отъ выпитыхъ ‘порцій’ и пересталъ быть предметомъ всеобщаго озлобленія…
— Ты говоришь — ‘гуль’?— смялся Гурьянычъ.— А, вдь, это онъ, домовой (указалъ онъ на дда Анисима), гоститъ насъ сейчасъ. Велъ-велъ, да и завелъ къ себ въ гости… Гляди, ужъ — не лшій ли онъ? Право-ну! Вишь — въ какія палаты закликалъ! По-царски живетъ, пусто ему будь… Гляди-ко-съ, распространился какъ: хоромы — и глазомъ не окинешь! Да и гоститъ — не скупится… Ну-ка, Тимоха, налей-ка намъ, братъ, господской наливки…
— Ну, и наливка!— крякнулъ Харланычъ.— Духъ альни перехватываетъ… Ужасную крпость иметъ! А ты, пріятель,— обратился ко мн онъ:— какъ? опять свою красную? Кинь ты ее, пусто ей будь! Ей только пузо проквасишь… Ты лучше — ‘конька’ этого дирябни… Какъ его звать-то?
— Конька…— залился Гурьянычъ.— Съ этимъ ‘конькомъ’, ты и самъ о четырехъ ногахъ станешь…
— А што я скажу!— отозвался и ддъ Анисимъ.— На што ужъ я, скажемъ, остылъ — а какъ дирябнулъ ‘конька’ — какъ у печку залзъ! Такъ вотъ по таб и идетъ, и идетъ… Какъ огнемъ, скажи, палитъ. По всмъ сухожильямъ разлился…
Бгучее пламя костра скользило по лицамъ, бросая на всхъ насъ кровавые, яркіе блики…
Я оглянулся кругомъ.
Лсъ, словно, вздрагивалъ, двигался и трепеталъ стками путанной тни… А вверху — все еще роптали макуши, по которымъ бжала косматая вьюга, пороша на насъ изрдка снгомъ…
Безсонная ночь въ номер, холодныя объятія метели, выпитое вино, фантастическая картина этого освщеннаго огнемъ костра лса,— все это натянуло мн нервы, и я словно терялъ временами сознанье дйствительности и жилъ въ какомъ-то сказочномъ мір сна, грезы или бреда… Полулежа на тепломъ мховомъ одял, потягивая красное вино и задая его сыромъ, я — обогртый костромъ — переживалъ рдкія въ жизни минуты блаженнаго состоянія довольства и счастья…
…Поистин,— думалось мн,— лшій зазвалъ насъ въ гости и устроилъ намъ пиръ…
— Старикъ!— обратился я къ дду Анисиму.— Скажи мн… Гурьянычъ вонъ шутитъ, что мы забрались въ лсъ къ лшему (оно, поди, и правда такъ!). Скажи мн: доводилось теб видать когда лшагo?
— Лшаго?
— Да.
— Нтъ, врать не хочу: николи не видалъ. А вотъ — ‘оборотня’,— этого видлъ. Привелъ Богъ…
— Какъ же такъ? Разскажи-ка…
Ддъ Анисимъ прислъ на колнки, скинулъ зипунъ, закурилъ трубку, сплюнулъ и — началъ:
— Да… О-за-прошлымъ, стало быть, лтомъ длили луга мы. Ну (дло извстное!),— ведерочку, другую. Зашиблись маленько. Да и пошли по домамъ. А дло-то — о-полъ-ночь. Да. Идемъ, стало быть, мы — я да сусдъ. Шли, шли — возьми ды сядь…
— Это зачмъ же?
— Покурить заманулось. Глядь: откуда ни возьмись — собака блая.
Бжитъ — какъ рукой кинуть. Я — попнись за хворостинкой, да и кинь у нее… Она, стало быть, обернулась ко мн и не то, чтобы гавкнула, а — молчкомъ этакъ: ляскъ-ляскъ… и — побгла.— ‘Эхъ,— говоритъ,— кумъ Анисимъ (сусдъ-то), зачмъ ты его трогалъ? Нехай бы бжалъ. Это,— говоритъ,— не простая собака’.— Какая, говорю, не простая? Это — Тихона Акиндиновича кобель блый съ мельницы.— ‘Нтъ,— говоритъ,— ни въ жизть такъ простая собака ляскать не станетъ! Напрасно ты трогалъ’…— Да… Погуторили такъ-то, да и пошли огородами, задами. Ему, стало быть, раньше меня у лазъ надо было свернуть, черезъ окопъ. А мн-то — пойтиться еще… Иду, это, я — глядь: а онъ вотъ — онъ — вотъ! Б-лай! Ка-акъ сигнетъ на меня… и — окорячилъ… Я — тyда, я — сюда… Хоть ты — что! Ну, а я хучь уробть-то — уроблъ, а не дюже. Знаете: выпивши… А вино — оно, вдь, смнитъ. Да. Поботался-поботался съ нимъ — да и давай поливать его козыремъ… А онъ этого смерть не любитъ. Чтожъ вы думаете? Засовстился. Ерзъ съ меня — и покатилъ къ низу… къ рк… И-и собаки за нимъ загомли… Да. А старуха моя,— знаетъ, что съ сходки приду я самъ-другъ (выпивши),— стоитъ и караулитъ меня. Слышитъ, это,— матюкаюсь я… Ну — думаетъ — съ сycдoмъ, поди, мой занялся… Я иду — а она навстрчу:— ‘Съ кмъ это ты,— говоритъ,— Анисимушка, матюкаешься?’ — Ну, говорю, съ-кмъ-ни-съ-кмъ — мое дло!— Да. Легли спать мы. Она то, стало быть, въ пуньк, а я — на телг…
— Что жъ, такъ?— вставилъ Гурьянычъ.— Съ бабой — теплй бы…
— Пропади она пропастью! Не старые годы. Милый! тогда, встимо, дло суетное: манулось… А теперь-то (былъ конь — да създился!) — на то-то она мы? сдалась! Блохотою травить? Он, вдь, бабы эти (пусто имъ будь!) — дюже блошливыя…— пояснилъ мн ддъ Анисимъ.— А я на это, прошлое дло, скученъ. Ужъ, нешто, нешто, когда обмишунюсь — она присусдится. А то — меренкомъ больше… (Онъ запнулся).— О чемъ это я? Да! Легли спать. А онъ и пошелъ чередить! Зашелъ, это, на дворъ и — ну… осерчалъ. А они на это дюже обидчивые. Незымъ ты его — и онъ тебя пальцемъ не тронетъ. А поскучалъ чмъ ему — онъ и того… откликнется! Да. За-то-то-четъ, за-то-то-четъ моя кобыла — жалко мы? ее станетъ! Клянусь на дворъ — никого нтъ, кобыла только стоитъ — боками носитъ… Что жъ вы думаете? Замордовалъ, вдь, за ночь кобылу: въ чемъ только духъ,— вразъ перепала. Съ тхъ самыхъ поръ — не пошла и не пошла въ руку! На Семикъ, стало быть, свелъ на базаръ и — смнялъ, ухо-на-ухо… Меренка, подлточка, присмотрлъ саб. Да. Вотъ, вдь, какія дла, часомъ, бываютъ!— закончилъ Анисимъ и завозился съ трубкой…
— А что такое оборотень?— спросилъ я, стараясь вызвать его на разсужденія по этому поводу.
— Какъ: что? А нечистъ… Знаете: мать ли дитя родное свое проклянетъ, самъ ли кто на себя руки наложитъ (разно бываетъ). Ну, земля не принимаетъ — онъ и скучаетъ въ могил. Скинется чмъ и балуетъ… А то (бываетъ и это): и такъ мертвецы ходятъ. Эти больше изъ тхъ, кто колдовствомъ занимался, ‘зналъ’. У насъ (разскажу я вамъ) что разъ случилось.. Похалъ бы,— я ли, другой кто — въ извозъ. А сусдъ его въ т поры — случись — и помри. Сколько сгодя, дутъ подводы обратно. Добрались къ селу он — ночь. Ну, одинъ по одному, разбрелись по дворамъ — кто куда… Остался одинъ — самый дальній (тотъ-то — о которомъ говорю я). деть саб — глядь: сусдъ по дорог идетъ.— Здорово!— ‘Здорово,— говоритъ.— Подвези меня, братъ, до избы’.— Садись.— Тотъ, стало-быть, слъ. А этотъ — детъ, и детъ. Только видитъ, что лошадь больно надсадно везетъ… Да. Дохалъ къ избамъ.— ‘Ну,— говоритъ,— спасибо, малушка, что подвезъ!’ — слзъ и пошелъ къ себ въ хату. И этотъ — домой. Нуу — тары-бары: такъ, и такъ, говоритъ, халъ — сусда подвезъ.— ‘Какъ: подвезъ?’ — Такъ и такъ, говоритъ (называетъ тамъ — Сидоръ, Иванъ ли).— Да онъ померъ! Вчера хоронили’… Онъ и глядитъ… Вотъ, вдь, еще што бываетъ! Извстно: люди разные есть. На свт поживешь — всего повидаешь…
Старикъ помолчалъ — поискалъ что-то въ памяти — и усмхнулся…
— А то разъ — что… Жилъ къ примру, малый въ работникахъ. Мн и сказывали — кто, да забылъ (это у насъ недалеч — въ Толстомъ-Колодц случилось). Да. На барскомъ двор. Ну, живешь, скажемъ, не нынче — завтра, а всхъ въ лица признаешь. Какъ вотъ я бы теперь: живу у вашей милости — всхъ знаю. Такъ и онъ. Да. Жилъ-жилъ, возьми и сойди съ мста. Туда-сюда, въ т — края, скажемъ хаживалъ. А сколько сгодя доведись ему, малому этому, домой о-полъ-ночь хать. детъ — саб — псенки потонакиваетъ… Глядь: старушонка идетъ-ковыляетъ. Поглядлъ-поглядлъ онъ — знакомая, быдто. Онъ, такъ-то съ телги посунься къ ней — глянуть… Правда — знакомая: нянька съ барскаго двоpа, гд жилъ, то-то, онъ,— Савелиха, ты?— ‘Я,— говоритъ,— дточка. Аль, призналъ?’ — Призналъ.— ‘Ну коли такъ, подвези,— говоритъ,— меня до деревни: измаялась’.— Садись!— Да. Она пpиткнулась на грядку — сидитъ и молчитъ. А у малаго-то мысль и мелькни: чтой-то слухъ, будто, выходила что она померла… То-то, дескать, народъ-то — чего не натешетъ!— ‘Савелиха, говоритъ, а я-то ужъ думалъ, что ты померла!— ‘Померла,— говоритъ,— правда: тмъ же годомъ, какъ теб бы уйти’…— Буркнула ему и молчитъ. А у него и ползла шапка на лобъ… Что жъ вы думаете? До самой деревни сидла! Напротивъ ея избы поравнялись — слзла — саб и пошла, горюшка мало… А малый дохалъ домой — языка чисто ршился. Поди ты!— усмхнулся старикъ.— Разуважила! Такъ, итакъ — ‘померла, говоритъ, правда’… И — гляди на нее…
Онъ помолчалъ.
— А то… Я въ т поры безъ портокъ еще бгалъ. Давешь дло-то! Померъ у насъ на сел колдунъ. И тихо померъ, честь-честью. Потому, что ‘науку’ свою онъ еще при жизни спопашился — старшому сыну сдалъ. Они, вдь, безъ этого дюже трудно помираютъ! Нешто ужъ матицу въ изб догораздятся подыть — тутъ-то помретъ онъ. А то — земля, сказываютъ, не принимаетъ ихъ… Да. Сдалъ онъ ‘науку’ сыну. А тотъ — захворай съ отцомъ вмст, и тоже — посуетился ‘сдать’ ее брату меньшому (вся семья была непутевая!), да и помри на другой бы день посл отца… И случись, стало быть, такъ, что сразу два покойника въ дом… Понесли, это, отца хоронить, а сынъ—подъ святыми, на лавк… Схлынулъ народъ-то изъ хаты — на ‘выносъ’ покойника, итти проводить, какъ положено (одна старушонка — замшкайся съ чмъ-то въ изб — и останься). А покойникъ-то, сынъ, не учуй, стало быть, что старуха-то здсь — подылся, такъ-то, на локотокъ да и смотритъ въ оконце: на отца завистуетъ… А они, покойники, дюже этимъ скучаютъ, что, къ примре, томятъ — не хоронятъ ихъ… Никакъ къ земл не дорвутся! Да. Поглядлъ, поглядлъ — да и легъ. А старушонка — ни жива, ни мертва — шасть изъ хаты, и — слова не скажетъ… Сердце зашлось. Народушко къ ней: ‘что? что?’ (чуютъ — дло неладно),— а она только икаетъ…
Старикъ умолкъ. Пламя костра трепетно отливало по лицамъ… Трещали дрова. А наступающій лсъ угрюмо молчалъ и тоже, казалось, внимательно слушалъ непривычную для него людскую молвь…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ну, братъ,— отозвался первымъ Гурьянычъ,— и нагналъ ты на насъ жуть! Сидишь — а сзади какъ ловитъ кто…
— Во-во!— запротестовалъ и Харланычъ.— Ты вотъ-что скажи: нашелъ, стало быть, мсто! Лсъ, ночь… А онъ — на-поди: какъ изъ рукава сыпя… Нашелъ кого вспоминать! Я, скажемъ, и днемъ-то слухать объ этомъ боюсь. А теперь — бды! На годъ меня нашарахалъ… Вы вотъ-что скажите: есть же, стало быть, люди такіе, что этихъ дловъ не боятся! Довелись на меня — я бы (въ добрый часъ молвить!) тутъ бы и остался… Не то, что скажемъ другое-прочее — а и слухать-то, скажемъ и то — поджилки трясутся… Тимоха, а Тимоха! дай, братъ, ‘конька’: у меня и хмель — и та вся повышла…
Выпили, крякнули и завозились съ трубками.
Не курилъ одинъ только Гурьянычъ.
Изъ трубки Харланыча потянуло запахомъ вишневаго листа…
— Для духу кладу — пояснилъ онъ.— Да! Что я скажу,— началъ отъ, попыхивая трубкой.— что! отъ всего, скажемъ можно отвыкнуть: и отъ вина, и отъ бабъ, а отъ этой, окаянной.— указалъ онъ на трубку,— ни въ жизть! Ужасное притяженіе иметъ. Что, что! Ночью проснешься — и то не забудешь: возьмешь и покуришь! Я такъ полагаю — большой отвтъ мы за нее дадимъ. Это ужъ — какъ пить дать! Какъ ни кидай, а — затя эта лукаваго…
— Почему же лукаваго?— заинтересовался я.
— Какъ: почему? А кто изо рта огонь и дымъ пущая? Онъ! Тому и насъ научилъ, пусто ему будь… Сидимъ вотъ — попыхиваемъ, какъ дло длаемъ! Часомъ, случается, на поле выдешь — хватишься: нту! Чтожъ вы думаете? Вдь, вернешься назадъ за чортомъ за этимъ, согршилъ я, гршный…— указалъ онъ на трубку.
— Ну, теб-то, старый хрычъ,— вмшался Тимоей Ивановичъ, присаживаясь къ намъ (онъ все возился съ дровами):— и отстать отъ ней не долго!
— Теб одному долго!— огрызнулся старикъ.
— Теб! Вдь, ты не затягиваешься! Ну? Такъ только — табакъ переводишь…
— Какъ: ‘не затягиваешься’? Въ мотокъ что ли лзть?
— Будетъ дурака-то играть! ‘Какъ?’ — передразнилъ онъ.— Не знаешь — какъ? Вотъ какъ…— сказалъ онъ, вырывая у него трубку, и — затянувшись! всласть разъ и другой — всунулъ ее опять ему въ руки.— Видалъ?
— Видалъ. То-то, ты и хорошъ! Гляди: и въ лиц альни весь измнился! И табакъ,— заглянулъ старикъ въ трубку:— какъ метлой смелъ… Ну, братъ, и курокъ ты! Меня тоже одинъ такой-то училъ: ‘затянись и затянись’… ‘Ты,— говоритъ,— свтъ увидишь!’ — Я ка-акъ задернулъ…Братцы жъ мои милостивые! ‘духъ перехватило, и съ души было сорвался,— свту не взвидлъ… Насилу отдыхалъ. Съ тхъ поръ будя затягиваться Хуже этого я и не нашелъ! И какой это чортъ выдумалъ — ума не приложу. Прямо — на-пропасть… Нтъ, братъ, видно ‘гусь свинь не товарищъ’. И блоха, скажемъ, и та вошь до бды довела… Побасенка такая имется. Сорокъ лтъ у попа въ кос пpожила, а стакнулась съ блохой — и жизни ршилась. Такъ и это.
— А ну-ну!— заинтересовался Гурьянычъ.— Какъ-какъ? разскажи-ка…
— Какъ?— не торопясь, началъ Харланычъ.— Зашла разъ въ поповскую косу вошь ненарокомъ. Видитъ: харчь вольная.— ‘Давай — говоритъ,— я оснуюсь здсь жить. Сколько я,— говоритъ — по блу-свту ни странствовала, а лучше этого мста не видла’.— Да. Раскинула умомъ — и приладилась: какъ попъ служа — она его стъ. Тотъ служа, а самъ думая: ‘постой вотъ, дай срокъ, отслужу приду домой — мы съ попадьей тебя живо обыщемъ’… ‘какъ кончилъ служить — она и прижукня. Какъ и нтъ ее. Онъ и забудя. Такъ и велось дло у нихъ сорокъ лтъ’. Откуда ни возьмись — заявилась блоха.— ‘Здравствуй, говоритъ, вошь!’ — ‘Здорово блока’,— ‘Какъ живешь-можешь?’ — ‘Не стану,— говоpитъ,— Бога гнвить: у меня жизнь вольная’…— ‘Давай,— говорить блоха,— вмст жить!’ — ‘Нтъ,— говорить вошь,— ты мн не пара: съ тобой до бды недалеча. Я, говорить, какъ? Попъ служа — я его мъ, а кинулъ служить — я и прижукну. Онъ и забудя. А ты не утерпишь’.— ‘Вотъ пуще,— говорить блоха,— важность! И я буду такъ-то’… Какъ-ни-какъ — удари по рукамъ, и стали жить вмст. Пошелъ попъ служить — он и взялись: и вошь его точа, и блоха его стъ… Пробрали попа до поту.— ‘Ну — думаетъ — стой: не я буду — приду домой — обыщу вошь! Она меня ужо искоренила’… Кончилъ служить — вошь и прижукла. А блоха (та — дура!),— та все свое: и тамъ его жигнетъ, и здсь не забудя… Попъ идетъ — а въ ум свое держитъ. Вонъ еще гд! и до избы не дошелъ — а самъ ужъ кричитъ:—‘Попадья, попадья, или искать вошь,— она меня сорокъ лтъ изымаетъ’… Кинулись искать… Блоха (та — егозлива) видитъ, что дло къ концу — какъ стрекнеть! Потуда ее и видали — и слдъ простылъ. А вошь — та пшая, та шагомъ ходя: ее и поймали! Тутъ она и жизнь свою кончила…— закончилъ Харланычъ, при общемъ смх всхъ слушателей…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А метель все еще шла гд-то надъ лсомъ, и такъ же обступалъ насъ вковой лсъ, угрюмо слушая рчь человка…
Слушалъ и я. Но чаще и чаще на меня находили минуты разсянности — я замыкался въ себя, отвлекаясь картинностью всей обстановки, и не слушалъ уже — о чемъ говорили, смялись эти освщенные яркимъ свтомъ костра люди: они какъ бы сливались съ общей картиной ночи, лса, костра и входили въ эту картину… И мн начинало казаться все это красивымъ, эффектными когда-то мной видннымъ сномъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Что? задумался, баринъ?— подслъ ко мн ближе Гурьянычъ, имвшій, видимо, что-то сказать мн.
— Задумался — да.
— То-то и оно-то! А ты кинь это. Право-ну!— задушевно сказалъ онъ, доброжелательно посматривая на меня и дружелюбно похлопывая меня по колнку (старикъ былъ хмеленъ).— О чемъ думать? Знаешь, задумываться — это съ умомъ надо! А то… Всмъ вотъ ты любъ намъ. Одно только вотъ: ‘чернокнижникомъ’ какъ бы не сталъ ты!Ты (какъ?) читалъ, небось, библію — а?— тревожно спросилъ онъ.
— Читалъ.
— Вишь вотъ! А ее, сказываютъ, и попамъ-то даютъ читать съ краюшка… А ты вонъ — до всей, поди, ужъ допялся! Кинь ты это. Отъ ней,
говорятъ, въ мысляхъ можно затмится. Говорятъ, что посл нее одни только ‘черныя книги’ останутся. А то — и читать больше нечего. А у тебя, говорятъ, всякія книги есть. Правда аль нтъ
— Правда. Но только все это — вздоръ. Не врь ты, старикъ, этому…
— О? Ну-ну! Смотри — не затмись только…
Его отозвали.
Опять пили ‘порцію’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А часъ спустя (можетъ — и больше: я потерялъ сознаніе времени) все было ужъ тихо. Коньякъ и усталость взяли свое. Вс спали вокругъ костра, прикрывъ себя зипунами и свитами. Одинъ только ддъ Анисимъ (по усвоенной имъ привычк караульщика) спалъ, примостившись, сидя, все еще не теряя сходства съ бояриномъ въ надтомъ имъ вновь зипун…
Не спалъ только я.
Тихо было въ лсу — и слышнй стало, какъ роптали вверху уходящія въ темное небо макуши стараго лса… Снжокъ порошилъ. А яркое пламя костра жадно лизало шипящія сырыя дрова (я только что подбросилъ свжихъ) и все еще бжало куда-то вверхъ, и обрывалось — возвращалось назадъ — и липло къ дровамъ.
Я слушалъ, смотрлъ — и (не знаю я — почему) мн вспомнилась вдругъ моя петербургская жизнь: студенческіе годы, кипучая дятельность (я ‘погружался въ искусства, въ науку’), увлеченье политикой… Потомъ — эта постепенная остановка жизни, ужасъ передъ нею… и — мучительное напряженіе порвать эти тенета, и — длинный-длинный кошмаръ этой безцльной борьбы съ тнью… Она, смясь, отражала удары. И я понялъ неравенство силъ и безцльность борьбы и свою наивную попытку — уйти отъ врата сюда, въ уютный ‘затишокъ двойныхъ рамъ’ — въ объятія Саши…
Милая Эосъ! Я жадно тянулся къ теб… Прижимаясь къ твоему античному тлу, я словно пытался обогрться въ лучезарной улыбк Эллина… Но врать шелъ по пятамъ: тмъ стала змей, и когда я уснулъ — она, холодной лентой вползла въ меня и — притаилась тамъ.. ‘нужны были новыя чаpы,— чары музыки (да — этотъ огненный напитокъ романтики!),— нужны были ‘неписанныя Флорентинскія Hочи», чтобы ‘смирить мятущуюся душу Саула’
И вотъ —
Облетли цвты, догорли огни,
Непроглядная ночь, какъ могила, темна…
Саванъ метели пытался было покрыть меня — и все было бы кончено! Нтъ,— мы прибились сюда: въ лсъ, къ огню костра, въ гости къ Лшему. Зачмъ?
Порошилъ тихо снжокъ. Пошумливалъ лсъ. Убгало и обрывалось вверху гибкое, яркое пламя костра, отгоняя пугливыя тни ночи, которыя разбгались въ разныя стороны, и сипло смылись чему-то, сгорая, сырыя дрова.
…Чему смются они?
Я вслушивался въ этотъ сиплый старческій смхъ пламени — и мн начинало казаться, что то — не сырыя дрова, а смются сдыя старыя мысли минувшихъ вковъ:
— Ничего не существуетъ, а все созидается…
— И не о чемъ нельзя сказать: ‘это — то’, потому что въ эту самую минуту это уже не то, а—другое…
— Все протекаетъ, все идетъ дальше и ничего не останавливается…
— Добро есть зло, себя разрушающее, зло — исчезающее добро. И нтъ добра безъ зла, и зла безъ добра. И все — относительно…
— И мысли эти — подобны Сивилламъ, ‘говорящимъ по вдохновленію, безъ улыбки, безъ украшеній, безъ горячности, и голосъ которыхъ звучитъ божественной истиной въ теченіе многихъ вковъ’…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Такъ говорило пламя костра, нашептывая мн мысли Гераклита, для котораго мысль — скрытый огонь, а огонь — осязаемая мысль… Хорошо! Вотъ только метель о чемъ-то стенаетъ… О чемъ?
Я закрылъ устало глаза — и все еще слышалъ, какъ грустно стенала о чемъ-то метель и смялись дрова…
Я открывалъ глаза,
И опять: порошилъ сверху снжокъ и отъ яркаго свта костра торопливо бжали пугливыя тни…
Не помню — какъ я уснулъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLX.

Когда я очнулся — было свтло. Заря розовла сквозь чащу деревьевъ. Пылалъ костеръ. Вс проснулись и собирались въ дорогу. Лошади были запряжены — и Тимоей Ивановичъ только-что хотлъ меня разбудить…
— Вставай, баринъ!— весело крикнулъ Гурьянычъ.— Пора ко дворамъ. Мы — пока ты спалъ — и дорогу нашли. По лсу. Такъ — только-что слдъ, мало-мало, маячитъ…
Я быстро вскочилъ накинулъ доху и хотлъ ужъ садиться…
— Нтъ, нтъ!— запротестовалъ Гурьянычъ.— Такъ не порядокъ. Сперва надо выпить на-дорожку…
— За здоровье Лшаго?— усмхнулся я.
— Во-во!— засмялся Харланычъ.— Cпасибо, дескать за ласку!
— За хлбъ за соль…— отозвался и ддъ Анисимъ.
Выпили закусилъ и — тронулись въ путь.
Дорога шла лсомъ. Снгъ былъ не глубокъ — и мы свободно прокладывали слдъ по пушистому снгу. Скоро лсъ сталъ рдть, мелькнула опушка и мы выбрались въ поле. Солнце всходило. Я оглянулся кругомъ: все было залито золотомъ свта…
Верстахъ въ десяти вправо отъ лса, показалось село.
— Сосновка это…— крикнулъ мн сзади Гурьянычъ.— Тутъ — черезъ логъ напрямки и въ дорогу уткнемся. Вонъ — вшки-то… Видите? Та-то наша дорога и есть…
‘Уткнувшись’ въ дорогу, мы тронули рысью…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Въ тотъ же день съ нарочнымъ (какъ и общалъ) я выслалъ Плющикъ свои мемуары…

CLXI.

День шелъ за днемъ…
Я находился все время въ разъздахъ по дламъ попечительства. Закупалъ хлбъ, организовалъ его доставку, раздавалъ этотъ хлбъ, велъ утомительные и безконечные переговоры съ крестьянами, по поводу ‘нехватокъ’, ‘пропущенныхъ душъ’… Ну, и т. д… И — насколько умлъ — старался быть на высот положенія, то-есть — быть ‘не добрымъ, а благоразумнымъ’…
И въ то же время — во мн, не переставая, шла какая-то глухая, смутно мной сознаваемая, но все же вдомая мн (тамъ, гд-то — ‘подъ порогомъ сознанія’) работа мысли… И я чувствовалъ, что, рано-поздно, но эта ‘скрытая теплота’ пробьется наружу, взломаетъ ледъ моей воли — и я опять войду въ фантастическій дворецъ-лабиринтъ моего кошмарнаго сна въ одномъ изъ покоевъ котораго покоится желтая мумія…
Когда-то, изъ Петербурга, я торопился ухать сюда — ‘въ затишье двойныхъ рамъ’, и вотъ уже два года, какъ я, въ искусственно-обособленомъ мірк, пытался, какъ могъ и умлъ, пожить ‘за свой личный счетъ’ (какъ выражается Сагинъ)… Да,— пока, лицомъ къ лицу, не столкнулся съ платящими ‘псковскій оброкъ’…
И вся бда моя въ томъ, мой Никто, что я не въ рубашк родился: нтъ у меня подъ руками этихъ обычныхъ фондовъ — ни вры въ ‘желзные законы’, ни въ ‘эстетическія оправданія’, ни даже во все собой покрывающія ‘обязанности’ (ни въ сонъ, ни въ чохъ, ни въ птичій грай)… О, да,— ни въ одной изъ этихъ лавочекъ я не нашелъ по себ ‘шелома Мамбрена’! И если я иногда на себя и надваю это затйливое головное украшеніе, то всегда помню, что это самый простой мдный тазъ, да и взятый-то самымъ вроломнымъ образомъ у перваго встрчнаго цырюльника! Мн всегда въ немъ бываетъ неловко и — стыдно… О, было время, когда и я горделиво скакалъ бывало верхомъ на палочк, но сейчасъ — у меня не хватило бы мужества прогалопировать на этомъ кон, даже и въ самой почтенной компаніи…
‘Блаженъ, кто вруетъ!’
Что длать! Всякому — свое. Мн не суждено было вступить въ эту фалангу ‘блаженныхъ’… И въ горькія минуты жизни мн часто вспоминается одна, не лишенная комизма, картинка — спектакль плотничьей артели (я это видлъ здсь же въ деревн), подвыпивъ немного, артель устроила спектакль — и мн пришлось, въ первый разъ въ жизни, увидть старинную пьесу народнаго театра — ‘О Масиммиліан цар и его непокорномъ сын — Адольфіи’. Уцллъ, очевидно, одинъ только остовъ и одни только фрагменты этой невдомой мн драмы горделиваго непокорства скептика царскаго сына, у котораго сколько ни спрашивалъ царь-отецъ, мряя его властнымъ взглядомъ:— ‘Вруешь ли ты моимъ богамъ-балалайкамъ?’,— онъ упорно отвчалъ ему:— ‘Нтъ! не врую’ — И непреклонный, какъ судьба, ‘рыцарь Барбуилъ’, по приказанію разгнваннаго царя, отрубаетъ ему въ конц-концовъ голову…
Такъ вотъ: въ вопрос о ‘шелом Мамбрена’ мн, видимо, суждено было играть трагическую роль ‘непокорнаго сына’,— этого упорнаго скептика ‘боговъ-балалаекъ’ (а исъ, вдь, сколько угодно!),— и, рано-поздно, но мн, очевидно, нужно будетъ покорно склониться подъ карающимъ мечомъ судьбы…
О, я не шучу, мой Никто,— нтъ. Какое! Часто — падая духомъ — я очень и очень хотлъ бы поврить въ какисъ угодно ‘боговъ’, только бъ имть подъ руками въ критическую минуту услужливый фондъ, для покрытія ‘текущихъ расходовъ’, и всегда (въ этомъ мое и проклятіе!) —
Хотлъ отдаться — и не могъ!
И воистину — ‘блаженъ’, кто могъ! О, да,— съ шеломомъ Мамбрена на голов, съ врой въ груди (ну, хотя бы, въ тотъ же ‘птичій грай’), и съ мыломъ ‘обязанностей’ въ карман, легко и удобно жить! Не вс же, вдь, леди Макбетъ, которая не умла омыть своихъ рукъ… Сударыня! надо умть это длать… Но, можетъ быть, скажутъ мн, что здсь вопросъ не въ умніи, а—въ большей или меньшей тонкости обонянія? Возможно! Я, признаться, и самъ часто такъ думаю…
А тутъ еще…
(Чтобы исчерпать впечатлнія этой недли — отмчу и это).
Да,— а тутъ еще, чисто случайно, попалась мн подъ руку одна характерная цитата Бальзака изъ его ‘Деревенскаго доктора’. Я и задумался. Это — голосъ далекаго прошлаго,— того прошлаго, когда на головахъ носили подлинные шеломы, а не тазы цырюльниковъ…
Вотъ эта цитата:
…’Человкъ отличается отъ животнаго тмъ, что самовольно распоряжается своей личностью, отнимите у него право жизни и смерти надъ собой, и вы сдлаете его рабомъ людей и обстоятельствъ. Это право жизни и смерти надъ собой составляетъ противовсъ естественнымъ и соціальнымъ болзнямъ, это же самое право надъ ближнимъ ведетъ ко всмъ видамъ тираніи. Могущество человка заключается въ безконечной свобод всхъ его дйствій. Нужно ли избжать стыда непоправимой ошибки,— человкъ наглый теряетъ стыдъ и продолжаетъ жить, а мудрецъ пьетъ цикуту и умираетъ, нужно ли оспаривать у болзни остатокъ своей жизни,— мудрецъ выпроваживаетъ шарлатановъ и говоритъ послднее прости своимъ друзьямъ, которыхъ тяготитъ своимъ присутствіемъ.
‘Что длать, попавъ во власть къ тирану, съ которымъ боролся съ оружіемъ въ рукахъ? Дло проиграно, остается только подчиниться или протянуть шею къ веревк. Глупецъ протягиваетъ шею, подлецъ подписываетъ свое униженіе, мудрецъ совершаетъ послдній свободный актъ: онъ убиваетъ себя. Свободные люди, умйте быть свободными! Свободными отъ вашихъ страстей, подчиняя ихъ вашему долгу, свободными отъ вамъ подобнымъ, показывая имъ мечъ или ядъ при ихъ посягательств на вашу свободу, свободными отъ судьбы, указывая ей предлъ, за которымъ она не иметъ власти надъ вами, свободными отъ предразсудковъ, не смшивая ихъ съ долгомъ, свободными отъ всякаго животнаго чувства трусости, уме превозмочь грубый инстинктъ, привязывающій къ жизни столько несчастныхъ’…
Такъ мыслитъ Зенонъ.
Величавая мудрость этихъ простыхъ и изъ сердца идущихъ словъ,— она потрясла меня своей красивой, гордой и непреклонной правдой. Грекъ глядлъ просто на вещи. Гармоничная и цльная душа его не знала компромиссовъ. Онъ врилъ въ себя, и съ улыбкой смотрлъ на вс невзгоды жизни: онъ ‘указалъ предлъ’ и самой судьб, этому всесильному Фатуму древнихъ, передъ которымъ склонялись даже и боги, которые на этотъ разъ уступали человку въ могуществ,— они, боги, не могли умирать… И не въ одномъ только этомъ человкъ оставлялъ тогда позади себя бога — ‘Мудрецъ выше боговъ,— говоритъ Сенека.— А именно въ томъ, что боги обязаны своей мудростью своей природ, а не самимъ себ’…
Какія колоссальныя глыбы мыслей! Это былъ величавый фундаментъ, который закладывалъ намъ человкъ прошлаго. И что мы сумли построить на немъ? Готическую стрлку собора (эту вторую и не мене фантастическую, и не мене затйливую ‘Вавилонскую башню’ романтики!), да разв еще вотъ — плоскую и срую казарму фаланстеры?..
‘Свободные люди, умйте бытъ свободными!’
Но — гд же?.. Подъ готической стрлкой собора? Или — подъ крышей казармы коммунаровъ? Другого мы ничего не придумали… Или, можетъ быть, правъ Герценъ, сказавъ, что — ‘природа пережила себя въ человк, или наступила себ на грудь’,— и грудь эта не выдержала и — сломалась? Возможно. Вдь, ‘можно сказать только разъ, какъ хочешь сказать: другой разъ такъ ужъ не скажешь’ (шепчетъ пословица Грека). И вотъ: человкъ — устами Грека — разъ ужъ ‘сказалъ’ и такъ ужъ не скажетъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXII.

Прошла недля — и я, вмст съ Бльскими долженъ былъ хать въ губернскую комиссію для окончательнаго ршеніе вопроса о сменномъ овс. Наканун отъзда, я получилъ отъ него телеграмму, что онъ уже выхалъ. И такимъ образомъ — я долженъ былъ хать одинъ. Съ Бльскимъ я встртился уже въ зал засданіи. Онъ извинялся — а я, наоборотъ, очень былъ радъ, что халъ одинъ. Дло въ томъ, что въ послднее время люди опять стали стснять меня, какъ ‘ненужность’… Я жилъ опять приподнятой внутренней жизнью, и зналъ, что ничего хорошаго изъ этого выйти не можетъ, и что дальше все будетъ, хуже и хуже… Словомъ, меня мало-по-малу, опять охватывало то настроеніе, которое я переживалъ два года тому назадъ въ Петербург. Кошмаровъ, правда, не было, и мн даже казалось, что ихъ и не будетъ. Казалось же мн потому, что въ настоящемъ моемъ настроеніи было нчто такое, что превносило и нкоторую разницу съ тмъ, что было со мной два года назадъ: я былъ равнодушенъ къ итогу моихъ размышленій (а этого не было раньше). Тогда — я чего-то боялся и все торопился, такъ или иначе, но разгадать загадку Эдипа… Сейчасъ же — меня почти занимала мысль о томъ, чмъ кончится мое напряженіе ‘сорвать покрывало съ Изиды’: а, ну-ну, дескать, посмотримъ… И если я и волновался сейчасъ, такъ потому, что во всю эту сложную и напряженную работу мысли врывался и цлый снопъ свта — мои отношенія къ Плющикъ… Можетъ быть, это-то именно и смягчало мрачный тонъ моихъ переживаній? Не знаю. Но, очень возможно, что такъ это и было…
Кстати. Умть говорить правду — вещь трудная, и даже, пожалуй, едва ли возможная, въ особенности — при желаніи сказать коротко… И вотъ (почему это такъ?), меня охватила вдругъ какая-то назойливая потребность — цензировать, такъ сказать, свои мысли и кропотливо обслдовать формы, куда я вливалъ эти мысли. Я говорю не о поступкахъ (тамъ — все было попрежнему: въ тискахъ такта, привычки и всякихъ условностей),— я говорю о своихъ запискахъ. Какъ это ни странно, но я положительно взвшивалъ каждое слово…
Вотъ хотя бы, и въ своихъ отношеніяхъ къ Плющикъ…
Перелистывая когда-то Герцена (а меня, почему-то, все больше, и больше тянуло къ нему), я запнулся на слдующей мысли:
‘Любовь — пышный, изящный цвтокъ, внчающій и оканчивающій индивидуальную жизнь, но онъ, какъ и вс цвты, долженъ быть раскрытъ одной стороной — лучшей своей стороной — къ небу все общаго’
Не знаю я — правильно, нтъ ли я понимаю эту мысль Герцена, но мн почему-то казалось и кажется, что авторъ ея именно то и хотлъ ею отмтить, что за рубежомъ личной, интимной жизни, когда человкъ, разгадавъ по-своему загадку Эдипа, то-есть — ршивъ, такъ или иначе, ‘теорему’, своей личной жизни, идетъ впередъ разъ принятымъ курсомъ, вплетая себя въ окружающія условія жизни,— тогда вопросъ о любви выцвтаетъ и блекнетъ и, погасая, ложится въ рамку семьи. То-есть — становится вопросомъ чисто біологическимъ… Ну-да,— дальше уже выступаютъ интересы ‘вида’, а ‘индивидъ’ сказалъ уже свое слово и (въ этой области) себя ужъ закончилъ…
Ну, и — выводъ отсюда? А выводъ отсюда тотъ, что любить можно до тхъ только поръ, пока въ человк пульсируетъ личная жизнь,— пока онъ еще не законченъ и — ‘небо вопрошаетъ’…
He знаю я, право, такъ или нтъ я понимаю мысль Герцена, и если — да, то-есть, мои комментаріи врны, то — правъ ли здсь Герценъ (оговариваюсь),— этого я ршать не берусь… Мн кажется — правъ. И правъ потому, что въ этомъ обращеніи ‘къ небу всеобщаго’ нтъ лучшаго спутника, какъ милая сердцу женщина, если и не какъ сотрудница (я боялся и всегда убгалъ этого), то — какъ точка опоры и какъ стимулъ, толкающій васъ впередъ, и впередъ — къ дерзкому переходу ‘черезъ Рубиконъ’… Да, да: ‘со щитомъ’ или ‘на щит’ вы,— она вамъ равно нужна: или — какъ та, которая на голову побдителя возложитъ лавровый внокъ, или — какъ та, которая омоетъ ваши раны, а нтъ — такъ приметъ послдній вашъ вздохъ и закроетъ вамъ ваши глаза…
Нтъ! Герценъ правъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXIII.

Странно…
Я — какъ никогда раньше — напряженно и продуктивно работалъ въ
это утро въ губернской комиссіи! Напряженная мысль моя, съ рдкою ясностью, набрасывалась на всякій вопросъ, заостряя углы основныхъ положеній, и я — свободно лаконизируя аргументы и за, и противъ — точно и ясно формулировалъ вс нужные выводы изъ подлежащихъ данныхъ, поражая своихъ оппонентовъ находчивостью и обиліемъ точекъ зрнія…
— Э-э, батенька!— усмхнулся, пожимая мн руку Бльскій,— да изъ васъ бы вышелъ хорошій и дльный земскій работникъ! Право. Я съ удовольствіемъ видлъ бы васъ на своемъ предсдательскомъ мст… А—что бы, въ самомъ дл, а?— лукаво подмигнулъ онъ.— И когда это вы успли такъ обстоятельно и чисто профессорски усвоить экономическую сторону нашего земскаго дла? Вдь, это — прямо талантъ!
— И не талантъ, и не освдомленность. Это просто — нервная лихорадка…— сказалъ я, прощаясь съ нимъ у подъзда земскаго дома…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Стояла оттепель. Дорога ослизла. Съ крышъ, ярко сверкая, падали частыя капли. А no небу, разрозненно, бжали куда-то веселыя, блыя тучки… И зима, въ этомъ грим весны (а до ней далеко еще было!), шаловливо будила въ душ сиротливо-примолкшія грезы…
— Прикажете?— сказалъ мн знакомый извозчикъ.
— Давай!
Я слъ и сказалъ ему адресъ.
Тронутая ногами пристяжная, уторопленнымъ, упругимъ галопомъ, рванулась съ мста и залегла въ шорку… Лихо закативъ въ поворотъ, извозчикъ осадилъ какъ-разъ у крыльца знакомаго дома…
Я позвонилъ.
И никогда я не забуду этого тихаго и — съ улицы еле слышнаго — мелодичнаго звона… Мн вспомнилось: логъ — влажная зимняя ночь — громыхающіе выстрлы — Саша Гуковскій — Капустинъ — мрачныя улицы — темныя дыры оконъ — наши звонки — и ужасъ молчанія этихъ гробовъ-домовъ…
Все это быстро мелькнуло, какъ призракъ…
…Не отворятъ и здсь!— мелькнуло во мн.
Нтъ! звякнула цпь, стукнулъ засовъ… и — дверь отворилась…
— Дома?
— Пожалуйте!— отвтила Аннушка.
— Здравствуйте. Какъ поживаете, Аннушка?— спросилъ я, чтобы
что-нибудь да сказать этой милой и восхитительной Аннушк…
— Ничего…— усмхнулась чему-то она, помогая мн сбросить пальто.
Я вошелъ въ первую комнату — пусто. Я оглянулся крутомъ — и вздрогнулъ невольно… Да — на письменномъ стол лежали мои мемуары, открытые какъ-разъ на послдней страниц… Послышались тихіе, какъ шелестъ, шаги… дверь отворилась — и вошла Плюшикъ. Лучистый снопъ свта лился изъ чудныхъ, покрытыхъ слезами, глазъ двушки…
— Вы,— началъ я, не отрываясь, смотря ей въ глаза.— Вы знаете теперь: куда, зачмъ и почему ухала Зинаида Аркадьевна. Я вамъ отвтилъ на это…
Она подошла и — обняла меня…
Знаю. И врьте мн: я очень счастлива и очень несчастна! Зачмъ эти страданія? И Зина, и… ты… Зачмъ ты сказалъ ей? Зачмъ не сказалъ раньше мн? Я попыталась бы…
— Что?
— Задержать и не пустить ее…
— Да?
— О, непремнно! Разв жъ это возможно! О, милый, поврь мн: Сагинъ не правъ — не со мною, а съ нею ты могъ бы быть счастливъ. Я не могу теб дать того, что дала Зина. Любовь, дружбу и преданность любящей женщины — да! Но ‘не писанныхъ Флорентійскихъ Ночей’ (какъ хорошо это сказано!),— этого дать я не въ силахъ… И ей ли, способной очаровывать даже женщину (я безъ ума отъ нея!),— ей ли было ревновать ко мн! Но, пусть бы даже и такъ,— ты могъ бы любить меня, не говоря ей ни слова… Зачмъ? Нужна я теб — я могла бы быть тайной женой и любовницей (чмъ хочешь!)… Я не знала. Я напрасно пріхала! (Она заглянула въ лицо мн).— Милый! несчастный ты мой!..
Она прижалась ко мн и — заплакала…
— О чемъ же ты плачешь, Елена?
— О томъ, что я принесла такъ много несчастья Зин, теб… Да, дорогой мой, твоя ‘Вероника’ дорого стоитъ теб!
— Но, при чемъ же ты здсъ Виноватъ во всемъ я. Да и я… вдь, не могъ же я лгать Зинаид Аркадьевн! Какъ не могъ бы лгать и теб… Въ жизни и такъ много грима. Пора и устать. И невольно хочешь свободно вздохнуть отъ этой хронической лжи — ну, хоть въ тсномъ кругу своихъ близкихъ, хоть съ однимъ человкомъ, хоть съ женщиной, которую любишь… Я вотъ — боялся, что эти листки (указалъ я на столъ), приподнявъ своей правдой забрало моего шелома, заставятъ тебя отшатнуться… И вотъ — ты обнимаешь меня!
— Отъ тебя отшатнуться? Такъ знай (и всегда, всегда это помни): я люблю тебя безъ поправокъ — такимъ, каковъ ты есть,— со всми твоими особенностями, углами зрнія (зачмъ мн всегда раздлять ихъ?), со всми твоими неуравновшенностями, со всми запросами ума и чувства… Словомъ — всего тебя цликомъ! И я думаю, что это и есть правильный принципъ такихъ отношеній. Къ желательному можно стремиться, можно (и должно даже) руководиться идеаломъ — да,— но любитъ можно нчто реальное, то-есть — данную личность… И я думаю, что вся цнность и красочность личности — въ ея индивидуальности. Бальзакъ гд-то сказалъ (за точность словъ не ручаюсь), что вся прелесть лица не въ красот, не въ правильности его чертъ, а въ томъ субъективномъ и личномъ, въ томъ, отклоненіи отъ нормы, которое и создаетъ всю притягательную силу его. Помню, меня тогда еще поразила правда имъ сказанной мысли. Такъ точно и здсь. Внести ту или иную поправку, смягчить тотъ или иной диссонансъ,— но это значило бы убить личность и погасить краски ея индивидуальности… Нтъ, нтъ дорогой мой! Помни это: любя меня, ты можешь быть совершенно спокоенъ! Я хорошо знаю — кто ты, и люблю это ‘ты’, и будь ты другимъ,— хуже ли, лучше ли (все-равно: это уже будетъ не ‘ты’),— такимъ я тебя, можетъ быть, и не любила бы….Кто знаетъ! И врь мн: я никогда не сниму съ тебя фантастическаго ‘кольца Фауста’… Идя ко мн — ты шелъ не въ гости, а къ себ домой. И прочитавъ эти записки (я часто рыдала надъ ними), я полюбила тебя еще больше, потому что ближе узнала тебя…
Она рванулась ко мн…
— Но, чего же ты плачешь, мой милый?
— Оттого, что то, что ты мн сказала сейчасъ, я именно это и ждалъ отъ любящей женщины, которая мн всегда рисовалась и женою, и матерью…
— Но, дорогой мой, тебя уже любитъ такъ твоя восхитительная Эосъ!— удивленно сказала Елена.— Это ясно видлъ и Сагинъ…
— Это ясно вижу и я. Но Эосъ — ребенокъ. Она любитъ слпо, сама не зная — какъ? Многаго она не уметъ, не можетъ и просто не сметь сказать мн… Она — сестра милосердія, нянька и мать,— простая, любящая мать, которая тоже — кой-что и прощаетъ… Напримръ,— и я усмхнулся невольно,— въ сцен съ…
— …съ Хрестей? Да,— помню.
— Тамъ Эосъ простила, потому что, о не могла и не смла меня не простить… А ты, Вероника?
— Я отвчу. Мн… стыдно, мой милый! Я такъ еще не привыкла къ теб… (и щеки ея слабо вспыхнули).— Да! Въ теб я люблю даже и это: у тебя это красиво,— не такъ, какъ у всхъ… Да! Я люблю и твою чувственность… (Она краснла все больше и больше).— Милый, мн стыдно!
Но, слушай: когда ты (помнишь?) спросилъ у меня про картину Куртена, и я разсказала теб, и у тебя поблднло лицо,— я… мн… Я люблю тебя и такимъ…
— Спасибо, голубка!— сказалъ я, цлуя свою Веронику.— Я выдержалъ экзаменъ. Мн въ аттестат поставили: ‘и дымъ отечества намъ сладокъ и пріятенъ’…
Она засмялась…
— Но, дорогой мой!— встрепенулась она.— Вдь ты еще не обдалъ…
— Да. И — ты?
— И — я…
— Такъ будемъ обдать!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXIX.

О, мой Никто, какой это былъ вкусный обдъ! и какъ мило угощала меня моя Вероника! какъ ярко свтило веселое солнце! и какъ мило намъ улыбалась эта милая Аннушка!..
— А это — мой другъ и пріятель (другъ моихъ друзей и врагъ моихъ враговъ). Рекомендую!— сказала Елена, обнимая Аннушку.
— А есть они у васъ, т-то враги-то?— улыбнулась ей та.:
— Она меня часто журитъ и распекаетъ, а больше — балуетъ… Мы поклялись съ ней въ врности ‘до гроба’ (какъ видишь: мы не скупились на дату), и правда: мы никогда не разстанемся! Правда, вдь, Аннушка?
— Правда, правда, матушка!— отвтила та.— Мы изъ однихъ съ ними мстъ,— пояснила мн Аннушка.— Я ихъ еще вотъ какихъ знала,— указала она мн рукой.— А потомъ (привелъ Богъ!) и въ Питер встртились…
Она собрала со стола и — ушла.
— Ну, а за обдъ — прошу извинить. Это — все, что мы сумли съ Аннушкой сдлать. Правда, юна — прелесть?
— Правда — прелесть! и обдъ — прелесть! А вотъ — и десертъ… (Я взялъ прелестныя ручки Елены и сталъ цловать ихъ).— Помнишь, тогда — въ Петербург, больной передъ отъздомъ — я любовался ихъ пластикой. Милыя ручки! И это, видимо, знаютъ — и холятъ ихъ… Какая, напримръ, ювелирная отдлка этихъ розовыхъ ноготковъ… Прелесть!
— Ничего этого не знаютъ, и ничуть ихъ не холятъ… Это — просто профессіональная чистоплотность: я — докторъ, и вы это знаете, сударь! ‘если надъ нами будутъ смяться, то мы и просто можемъ уйти по карманамъ…— шаловливо сказала Елена — и спрятала руки…
— Слушай, Елена. Сегодня погода восхитительная! И я, и ты — цлый день въ комнат. Продемъ на тройк за городъ — а?
— И знаешь, это и кстати!— порывисто согласилась она (я потомъ только узналъ — почему это ‘кстати’).— Подемъ…
Мн дали дворника, которому я разсказалъ, что и какъ надо сдлать. Назвалъ ему знакомыхъ извозчиковъ ‘троичниковъ’, сказалъ гд, надо искать ихъ, и что, если черезъ часъ тройка будетъ на мст, то — помимо обычной, условленной платы за ‘часъ’ — десять рублей ‘на чай’… Малый попался смышленый, спопашный,— и я былъ увренъ, что все будетъ сдлано…
Вернувшись изъ передней, я встртилъ Елену одтой.
— Ты подожди здсь,— сказала она:— а я минутъ на 15-ть уйду. Куплю себ ботики (это здсь недалеко). А то:— боюсь простудиться…
Въ темной плюшевой кофточк, элегантная, стройная, она очень мило выглядла изъ-подъ котиковой шапочки, которая такъ оттняла близну ея нжнаго личика и эту роскошь свтлыхъ волосъ…
— О, Вероника! скажи мн: зачмъ ты ограбила небо, отнявъ у него свои волосы?
Она улыбнулась и — скрылась за дверью…
Я остался одинъ.
Смеркалось уже. А зимній денекъ все еще шаловливо рядился въ весну. Все еще капало съ крышъ, а по небу такъ же бжали куда-то веселыя, но только не блыя, а—какъ это всегда и бываетъ подъ вечеръ — ‘жемчужныя’ тучки…
…Милые, ‘вчные странники’! куда это вы убгаете ‘цпью жемчужною’? Надъ городами, деревнями, надъ безбрежной равниной русскихъ снговъ, все дальше, и дальше — на Югъ… къ Зин — въ страну ‘померанцевъ и розъ’…
И въ груди у меня, рыдая, заныла мелодія:—
Ты знаешь ли край тотъ? Туда бы съ тобой,
Туда бы ушла я, возлюбленный мой!..
И — какъ никогда раньше — передо мною ясно встала вдругъ мысль, что никакое жгучее счастье обладанія этими высокими, стройными двушками, никакія чары ихъ ласкъ,— он никогда не искупятъ этой глухой и ноющей боли разлуки… Зачмъ я склонился къ ногамъ этой черноглазой и темноволосой двушки? Мы и теперь бы съ ней были друзьями! Я и теперь бы и видлъ, и слышалъ ее! А теперь — ее нтъ, и никогда ужъ не будетъ… Она умерла для меня! Да,—
Чудныхъ очей я ея не увижу,
Давшихъ мн столько блаженства и мукъ…
Я прислонился къ холодному стеклу окна. Тихій втеръ нжно касался оголенныхъ вточекъ тополя — и он зыбились и трепетали… И въ этомъ было что-то особенно грустное! Это звало и тянуло въ далекое прошлое. Это будило далекія тни… Я жадно вслушивался въ этотъ шопотъ минувшаго, я старался понять этотъ глухой языкъ его рчи,— а нжная рука памяти капризно бжала по стонущимъ струнамъ души… И струны эти дрожали, обрывались и пли… О, это былъ стонущій и шепчущій міръ недорисованныхъ образовъ, пугливыхъ, закутанныхъ въ блое, призраковъ, изъ-подъ покрывалъ которыхъ загадочно мерцали большіе и грустные глаза далекаго прошлаго…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Въ передней звякнулъ звонокъ…

——

Вошла Елена.
— Ну, что — скоро вернулась я, да? Ты не скучалъ здсь?
— Нтъ.
— И тройка уже у крыльца. демъ. Аннушка! Аннушка! (Вошла та).— Такъ вы ужъ пожалуйста, милая… Все, какъ я говорила. И — скорй…
— Слушаю, слушаю…— ласково улыбалась ей та своимъ пухлымъ, широкимъ лицомъ, глядя на Елену влюбленными и преданными глазами.— Ужъ вы не безпокойтесь: все будетъ сдлано…
— И туда (понимаете?) обязательно сами… А то — перепутаютъ…
— Нтъ, нтъ…
— О чемъ это вы?— спросилъ я.
— А такъ — пустяки: хозяйственныя распоряженія… Ну, демъ!

——

И вотъ — городъ уже позади, и насъ окружила равнина снговъ, съ своими пологими, скатами, логами, оврагами, полосками лсовъ, одинокими кустиками, далекими селами и синеватыми далями.. И все это было залито розовымъ свтомъ погасавшаго неба. Тройка шла ровною рысью, и быстро катились широкія, крылатыя сани…
— Хорошо, милая?
— Да!
Я наклонился къ ней, обнимая ея тонкую, гибкую талію, и — тянулся къ румяному, нжному личику…
Она мн подставила щеку, мило морща красивыя брови…
Я искалъ ея губъ… А она недоврчиво косилась на спину извозчика и тихо шепнула мн:
— Посл…
Звзды мерцали ужъ въ неб, когда мы повернули назадъ. Радужная полоска неба осталась у насъ позади, а впереди — мелькали дрожащіе огни города…
— Посмотри: какъ много звздъ!— сказала Елена, взглянувъ вверхъ.— А гд же это… Волосы Вероники?
Я указалъ ей Большую Медвдицу и научилъ продолжать кривую къ Apктypу…
— Ну, а теперь: видишь вонъ ту — большую звзду?— указалъ я, привлекая ее къ себ и прижимаясь лицомъ къ лицу…
— Да,— вижу.
— Это — Регулъ, изъ Большого Льва. Такъ вотъ: въ одномъ уровн съ ними — почти посредин и ближе немножко къ Арктуру — ищи и эту плеяду… Пониже — Денебола (звзда второй величины). Видишь? А выше и лвй — Сердце Карла, изъ Гончихъ Собакъ. И — между ними — Волосы Вероники… Не видишь? Постой! Теб мшаетъ движенье саней…
Я остановилъ тройку. Мы вышли, и — пропустивъ впередъ лошадей — я указалъ ей мсто созвздія. Оно еле мерцало…
— Ахъ, это! Но оно — еле видно… А гд же Капелла?— неожиданно вдругъ спросила она.
Я указалъ ей. Капелла ярко лучилась…
— А! вотъ она — эта ‘красавица неба’…— грустно сказала Елена.—
Да, она красавица! И что передъ ней Волосы Вероники! Еле примтная пыль… (пожала плечами она),— которую надо искать и — умть это длать…— усмхнулась Елена.— А эту — ‘слпой не увидитъ’…
— Да, но это — не вся Вероника! Это — одни ея волосы… Остальное — пытался писать де-Куртенъ… (Маленькая ручка въ душистой перчатк зажала мн ротъ.) — Я умолкаю: я уступаю насилію…
Темно было. Извозчикъ былъ занятъ скакавшею тройкой. Я отыскалъ наконецъ теплыя губки Елены и — жадно припалъ къ нимъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXX.

— Ну, вотъ мы и пріхали!— говорила Елена, быстро взбгая по ступенямъ крыльца и, не раздваясь и не снимая калошъ, уходя изъ передней…
Я снялъ пальто и пошелъ вслдъ за нею. Въ столовой приготовленъ былъ чай — и лиловатое пламя спирта дрожало на ярко сверкающей скатерти, залитой свтомъ висящей надъ столомъ лампы, отненной зеленымъ, драпирующимъ ее, абажуромъ. На стол были красиво разставлены — сыръ, масло, икра, блый хлбъ, сухари и коробка конфетъ.
Шагая по комнат, я вернулся въ пріемную — и… удивленно остановился передъ пустымъ угломъ, гд стояла картина графа де-Куртена: картины не было, и — вмсто нея — стояла пальма…
Въ дверяхъ (все еще не раздваясь) появилась Елена.
— А гд же картина?— спросилъ я.
— Она переселилась сюда… Иди!
Я пошелъ вслдъ за ней. Изъ столовой другая узкая дверь (я раньше ее не замтилъ) вела въ сосднюю комнату. Я вошелъ и это была небольшая, уютная комната. Въ углу стояла никелированная красивая кровать, у обитой ковромъ стны, у окна — письменный столъ, въ углу на мольберт — картина графа. Слва, къ стн, стоялъ умывальникъ, а въ ногахъ кровати — на двухъ стульяхъ — лежалъ мой чемоданъ.
— Это — твоя комната. Это — пока. Мы ее лучше обставимъ…
— Такъ это — пока мы катались… (?)
— Да, да,— я уходила — и выбрала вещи. А Аннушка, пока мы катались, все привезла и поставила: и умывальникъ, и столъ, и кровать, и коверъ… Комната эта была у насъ совершенно пустая. И я уже хотла ее предложить моей фельдшериц (чудная двушка!). Ну, а потомъ… Я, вдь, не знала, что я — Вероника… (улыбнулась Елена).— Я не знала, что комната ждетъ иного жильца… Если хочешь — мы снимемъ квартиру и лучше. Хотя, и — зачмъ? Для твоихъ пріздовъ — уютно и здсь…
— О, милая!— сказалъ я, обнимая ее и цлуя.— Я счастливъ! Я… я не умю сказать — какъ я счастливъ! Но…
— Что?
— Я боюсь этого счастья…
— Но, почему же? Ты боишься нашего завтра — да? Ты все еще думаешь, что и я тоже сниму съ тебя ‘кольцо Фауста’? Что и я тоже ‘чего-то’ не вынесу — да? Но, пойми: я люблю тебя подлиннаго и настоящаго, не выдуманнаго и не предполагаемаго, а—всего цликомъ, каковъ ты есть… Или, можетъ быть, ты просто не хочешь имть такой жены и любовницы? Я не нравлюсь теб и не могу опьянить тебя — да? Ты такъ и скажи. Я не обижусь…— говорила она, нервно снимая верхнюю кофточку ботики, шляпу и машинально оправляя красиво помятые волосы.— Ахъ, богъ, мой! зачмъ это я?— растерянно сказала она.— Ну, словомъ… (и голосъ ея дрогнулъ),— мы напрасно спшили и такъ хлопотали. Ну, что жъ,— Вероника можетъ остаться и просто сестрой, и такъ же любить тебя, милый! А эта картина… (усмхнулась она).— Я прикажу ее уничтожить! Да. Она слишкомъ безтактна… посл того, что я о ней разсказала,— она слишкомъ раздта, и заставляетъ краснть меня…
Я бросился къ ней — и, цлуя, заставилъ молчать эти нервно дрожащія губки…
— Пусти, милый! посл…— говорила она, трепеща вся…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы пили чай поздно… Онъ былъ вовсе холодный. Но — что въ томъ!
Я лучшаго чая не пилъ: его согрвали поцлуи моей Вероники… Я былъ голоденъ — и она длала мн бутерброды и кормила меня изъ своихъ чудныхъ ручекъ. Я лъ — и цловалъ эти ручки, безбожно марая ихъ масломъ… И мы оба смялись тому, что я могу ошибиться, смшать — и състь ихъ… ‘это было тмъ боле легко и возможно, что я, не отрываясь, смотрлъ въ прелестные, лучистые глаза Вероники,— и глаза эти были совсемъ не такіе, какъ прежде: такъ много было любви въ нихъ и такъ они сильно лучились, что я не могъ къ нимъ привыкнуть и — не могъ насмотрться…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXXI.

Утромъ меня разбудилъ поцлуй Вероники…
— Вставай, милый! Пора. Ты посмотри — какая погода! Опять — какъ весна…— говорила она, хлопоча у моего чемодана и доставая блье мн.
И (странно!) меня ничуть не стсняли эти заботы ея: насъ словно вязали съ ней цлые годы… Я не удержался — и сказалъ ей объ этомъ.
Лицо ея просвтлло…
— Да?— ласково усмхнулась она.— Но, милый! такъ вдь и надо.
Меня это радуетъ. Въ нашихъ отношеніяхъ не должно быть мста для такта… Наоборотъ — все должно быть просто, естественно и основано на полномъ другъ къ другу довріи. Всякая замолченность и недосказанность, съ той или иной стороны,— это дурной уже признакъ: это — первое предостереженіе… И помни, Валентинъ: для меня это было бъ обидой, если бъ у тебя было что-нибудь такое, о чемъ ты не могъ бы или считалъ бы неловкимъ сказать мн. Co мной ты долженъ быть всячески дома… И я особенно усердно прошу тебя, милый, прислушаться къ этой моей мысли. Это именно и есть то, что я хотла бы видть точкой опоры, фундаментомъ и принципомъ нашихъ съ тобой отношеній. И я была бы очень несчастной, если бъ было обратно! Ну, словомъ: если твоя откровенность со мной замретъ у извстной черты, считая, что дальше ужъ будетъ щекотливо, безтактно и грубо (даже и грубо!), и это ‘безтактное, грубое’ положено будетъ въ архивъ — я была бы обижена…
— Я очень и очень ‘прислушался’ къ тому, что ты сейчасъ мн сказала, Елена, и радъ тому, что мы съ тобой вполн солидарны. Это и мой уголъ зрнія. И что я его примняю уже — фактъ налицо: ваши чудныя ручки коснулись моихъ мемуаровъ, а до сихъ поръ — моимъ конфидентомъ былъ только Никто!
— Оттого-то сейчасъ твоя Вероника и счастлива!— сказала Eлена, порывисто прижимаясь ко мн.— Ну, вставай же, родной мой…

——

До обда мой чудный докторъ былъ занятъ: онъ долженъ былъ побывать и въ больниц, и постить своихъ паціентовъ. И я тоже былъ занятъ. И вотъ чмъ. Передъ отъздомъ сюда, я получилъ письмо отъ Николушки (а онъ все еще былъ врнымъ хранителемъ запустлаго ‘гнздышка Зuны’), что хозяйка квартиры ведетъ переговоры о продаж этого домика, и просила его передать мн,— не куплю ли и я? Я телеграфировалъ ей что буду на-дняхъ, и просилъ подождать… Мысль о потер этого святого для меня уголка,— мысль о томъ, что его продадутъ, и что — какъ въ ‘Дешевой покупк’ Некрасова — тамъ гд ‘каждый гвоздикъ вколоченъ съ надеждою’, будутъ:
Осквернены твои думы стыдливыя,
Проданы съ торгу надежды завтныія…—
мысль эта камнемъ легла мн, на грудь — и я заторопился спасти это ‘гнздышко’… оно должно оставаться неприкосновеннымъ,— ршилъ я:— и никто-никто не долженъ касаться этой святости прошлаго! И пусть только о Зин, и о любви моей къ ней: будутъ ‘шептать’ эти комнаты…
И вотъ — мн предстояло похать и кончить…
Все это заняло не боле трехъ часовъ времени. Хозяйка сказала, что ей даютъ уже 4700 руб., и что дешевле ‘пяти’ она не отдастъ. Я не сталъ возражать (торговаться за ‘гнздышко’ Зины мн казалось кощунствомъ), и пригласилъ ее хать къ нотаріусу. Деньги я имлъ при себ. Документы на домикъ вс были въ исправности. И я свободно вздохнулъ, когда все было кончено… Нотаріусъ общалъ поторопиться ‘протянуть’ дло черезъ нотаріатъ и черезъ мсяцъ выслать мн купчую…

——

Возвращаясь назадъ, я — почти у подъзда квартиры — встртилъ Елену.
— Отдлалась, милая?
— Да. А ты?
— Кончилъ и я… (Она знала, о чемъ говорю я.)
— Бдный ты мой!— вздохнула Елена.— Меня мучаетъ мысль, что ‘не писанныя Флорентійскія Ночи’ прошли для тебя, и ихъ замнила проза — дни Вероники… Я мучаюсь тмъ, что не могу возмстить теб этого красиваго прошлаго…
— Но, милая! ‘возмстить прошлаго’ не можетъ никто! И помняйся вы ролями: сними съ меня ‘кольцо Фауста’ не Зина, а ты,— положеніе вещей ничуть не измнилось бы. Я равно люблю васъ, и это — большое несчастіе… Но (виноватъ!) теб, можетъ быть, непріятны бесды объ этомъ?
— О, нтъ, дорогой мой!— порывисто сказала Елена.— И никогда ты не думай объ этомъ. У меня этого нтъ… Для того, чтобы любить, я должна быть уврена въ наличности обратнаго чувства: и разъ оно есть (а я въ этомъ уврена),— я ничего уже больше не требую. Семья вопросъ сложный. И оставляя даже и въ сторон это соображеніе, я въ данномъ случа смотрю на тебя и на твою ‘бду’ совсмъ съ другой плоскости… Люди твоего типа — не для семьи созданы. Вы слишкомъ неуравновшены и слишкомъ вышли изъ нормы, для того, чтобы васъ стать ставить подъ общую мрку. Вы — носители цнностей, у васъ слишкомъ большіе масштабы въ рукахъ, вы — воплощенный протестъ противъ тусклыхъ и срыхъ условій нашей жизни, вы — тотъ оселокъ, на которомъ оттачиваются мысль и чувство вка… И вы очень и очень несчастны, потому что вы фатально должны быть раздавлены тмъ, что вы несете въ вашей груди,— а несете вы (повторяю) цнности нашего ‘завтра’… На нашей теперешней бирж вамъ ихъ не учесть! И въ этомъ — ваше несчастье. Ты — моралистъ, Сагинъ — эстетъ. Есть и другіе: соціалисты, анархисты, политики (много!),— и все это — ‘герои безвременья’. Одни изъ нихъ — ломаютъ стны ‘града сего’, иные — свою собственную грудь… И дло любимой женщины — смягчить эту муку того изъ васъ, кто посланъ судьбой къ ней навстрчу… Сагинъ много сказалъ остроумнаго вздору про женщинъ, но въ этомъ онъ правъ: инсценировать ‘казачью рчь и женскій шопотъ’ — дло Волынцевыхъ. И надо быть наивной Наташей Ласунской, чтобы тащить къ внцу Рудина…
Мы подошли уже къ дому. Елена машинально коснулась звонка, задумалась и заглядлась на тихо плывущее облако… Большіе глаза ея были грустны, задумчивы и красиво приподняты вверхъ…
Я наклонился къ ней — и тихо сказалъ ей:
— Елена, ты сейчасъ похожа на ангела, который тоскуетъ по небу… Она оглянулась — и меня поразилъ этотъ страдальчески-грустный къ чему-то, словно, прикованный взглядъ… Онъ Вдругъ измнился — и сталъ снова кроткимъ и ласковымъ…
— ‘Я — не ангелъ’,— усмхнулась она.— ‘Я — женщина’…
Намъ отворили.
— И знаешь?— сказала она (мы вошли уже въ комнаты).— Помнишь, этотъ твой сонъ о русалкахъ, посл котораго что-то вдругъ измнилось въ твоихъ отношеніяхъ ко мн (онъ, словно бы, что-то сломалъ и сблизилъ насъ)? Онъ и на мн отразился… Я прочла — и… онъ что-то сломалъ и во мн: ты былъ мн ужъ близокъ…
— Скажи мн, Елена, ты догадывалась, ты знала и раньше, что я люблю тебя — да?
— Нтъ, дорогой мой, не знала. И когда я прочла — я схватилась за грудь и — разрыдалась отъ счастья… Это было такъ неожиданно!
Она вдругъ прижалась ко мн и заплакала…
Я судорожно цловалъ ее, тискалъ въ объятіяхъ, я носилъ ее на рукахъ, я прижимался лицомъ къ ея маленькимъ ножкамъ…
Я пробовалъ пть даже:
Есть многое въ жизни, цной дорогого,
Но ты мн — дороже всего!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXXII.

Остатокъ дня и весь вечеръ, сидя на диван и прижавшись другъ къ другу, мы провели въ безконечной бесд людей, которые неожиданно и сразу стали вдругъ близки, и которымъ наскоро надо вплести свои интересы, вчера еще обособленные, въ одну общую ткань… Моя Вероника хотла знать все… И я сдлалъ подробный докладъ своему повелителю, начиная съ отъзда Зины…
(А какъ-разъ на этомъ мст и обрывались въ рукахъ Елены мои мемуары. Послдующія записки, начиная съ картины ‘голоднаго года’, я не присылалъ къ ней. Он еще трепетали жизнью настоящей минуты, он еще не остыли въ форм — и я не ршался ихъ дать. Это была еще скрытая и тайная работа улья,— а его обстановка — потемки…).—

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Елена заговорила о Зин.
— Можно?
— Пожалуйста…
— Ты ничего не писалъ къ ней?
— Нтъ, милая. Въ ея глазахъ, это — было бъ насиліемъ…
— И она ничего не писала?
— Ни слова. И — насколько я ее знаю — она и не могла бы этого сдлать. Да и о чемъ ей писать? Она все ужъ сказала, и больше прибавить ей нечего…
— Но, она же вдь любитъ тебя!—привставъ, сказала Елена, все еще, видимо, никакъ не умя найти объясненія этому холодному и непреклонному все.— Вдь, это же — фактъ!
— Да — любитъ, и очень любитъ. Но, не меня только. Она любитъ того, какимъ я ей казался. Въ этомъ вся и бда.
— О, нтъ, дорогой мой!— смотря куда-то вдаль, сказала Елена.— Вы еще встртитесь. he знаю я — какъ и когда, но это будетъ (о, непремнно!): вы — встртитесь… Скажи мн: ты не позволилъ бы мн написать ей? Я бы знала — что надо сказать ей…
— О, нтъ, мой безкрылый ангелъ! на это я не могу согласиться. Я очень люблю Зину. И она это знаетъ. Но это далеко еще не значитъ, что я способенъ просить милостыню… Я почтительно, посторонился и подчинился ея приговору. Вдь, и по ступенямъ храма надо всходить, а не всползать на четверенькахъ! Правда, и у Шекспира есть даже (въ его ‘Цимбелин’) диирамбъ ‘низкой двери’, которая ‘молиться Небу учитъ’… Но я и вообще не умю молиться. И если мн и рисуется храмъ, то съ очень высокой дверью, входя въ которую, ‘склоняться’ не надо… Пріятно и можно склоняться къ ногамъ любимой женщины,— но, вдь, это — прекрасное и великолпное право любимаго, а не рабья приниженность, просящая милости… Да и зачмъ? Ни я не могу этого сдлать, ни Зинаид Аркадьевн этого вовсе не нужно…
Елена молчала. Она все еще задумчиво смотрть куда-то — въ далекую перспективу своихъ думъ… О чемъ она думала? Я потянулся къ ней и привлекъ ее ближе — къ себ…
— Ну, давайте же ваши прелестныя ручки…— сказалъ я, опять начиная возиться съ этими великолпными, изящными ручками, поочередно цлуя то ту, то другую и детально разсматривая ихъ чудную лпку.— Я все еще вотъ никакъ не могу достаточно налюбоваться ими! Я вотъ, завтра ду — и очень буду скучать по этимъ скульптурнымъ ручкамъ, которымъ пришла охота возиться съ судьбой такого инвалида, какъ — я. Которымъ (когда еще!), при первомъ нашемъ знакомств, пришлось уже охранять меня отъ костлявыхъ лапъ кошмара… Помнишь бредъ мой? Онъ всталъ! онъ ходитъ!..
— Да, да! (помню),— это ужасно! И какъ мн было тогда тяжело провожать тебя, милый! Какъ врачъ, я хорошо понимала, что теб надо ухать. И именно такъ, какъ у тебя это сказано — ‘въ затишокъ двойныхъ рамъ’. Надо было смнить впечатлнія, нужны были иныя условія жизни, чтобы дать вздохнуть нервамъ… Твое тогдашнее душевное состояніе было изъ рукъ вонъ плохо! Видла, знала… и — мучилась… Я теряла тебя, и теряла надолго! Навсегда, можетъ быть… А я уже любила тебя,— любила въ первый да и въ послдній разъ! И вотъ — надо было молчать, смяться, шутить, болтать о пустякахъ, то-есть — лгать, притворяться… А no ночамъ — рыдать, уткнувшись въ подушку, шептать теб ласковыя слова — и знать, что ты никогда не услышишь ихъ! Это было ужасно… Я нсколько разъ хотла прійти и сказать теб:— ‘Милый, я люблю тебя!’ — и не могла этого сдлать. А минуты бжали.— ‘Что я длаю! Я теряю время. Пойду и скажу ему. Когда? Завтра утромъ’… (Къ теб кто-то пришелъ — и мн помшали.) — ‘Вечеромъ,— онъ будетъ одинъ’… (Но ты куда-то ушелъ.) — ‘Завтра утромъ, или — никогда: поздно будетъ!’… Но пришло и завтра, и я тебя видла, помогала даже укладываться (сама себ рыла могилу),— и ничего не сказала. Вещи выносятъ. Извозчикъ пріхалъ. Ты одваешься… У меня и фраза готова, цлая рчь (я заучила ее):— ‘Абашевъ, простите. Я знаю: это непринято, это безтактно. Но это выше моихъ силъ. Я люблю васъ, какъ сумасшедшая! Я не могу съ вами разстаться. И если я вамъ нравлюсь, какъ женщина,— возьмите меня просто въ любовницы’… Но слова эти застряли гд-то въ груди и не вышли наружу… Ты ухалъ. Я осталась одна въ пустыхъ комнатахъ (твоихъ комнатахъ!). Я стала на колна — и… (не смйся, мой милый!) стала молиться,— молиться вслухъ, наивными, дтскими словами, какъ молилась когда-то давно-давно, ребенкомъ еще, плача и прося помочь мн и вернуть мн тебя… И Тотъ, Кому я молилась не слышалъ! равнодушно шумлъ городъ. Смеркалось. Звонили колокола… И глухо молчала пустая твоя комната. Тебя не было! Я была одна! И какъ я бранила себя, какъ проклинала… за то, что въ силу какого-то такта, въ угоду какой-то глупой непpинятости, я не могла порвать этихъ гнилыхъ путъ — и ничего не сказала! Я рыдала и рвала свои волосы… А потомъ — какъ-то сразу — затихла, подняла свой крестъ и — пошла… Меня смирила и подавила мысль (холодная, жуткая и жесткая, какъ камень): онъ не любитъ… И вотъ — видишь: я ошибалась… Меня любила обо мн помнили, обо мн мечтали и грезили,— меня называли ‘своей Вероникой’…
Большіе, прекрасные глаза Елены сверкали слезами…
Я, содрогаясь весь, слушалъ эту музыку словъ, эту чудную исповдь любящей женщины — и ясно вдругъ поняла что это — посланій взмахъ крыльевъ… что жизнь ничего уже больше не дастъ,— что это ужъ все,— что красота, молодости счастье (а я созерцалъ это),— все то, что рыдаетъ въ сонат Бетховена, чаруетъ въ картин Муpильо, позируетъ въ мраморахъ статут смется въ стихахъ Гейне, потрясаетъ въ слов Шекспира,— все это иной разъ подходитъ вплотную и обжимаете цлуетъ и шепчетъ устами насъ любящей женщины… ‘все остальное — ‘плачъ и скрежетъ зубовный’, и — вступая туда, за порогъ личнаго счастья — тамъ надо одться въ стальныя мысли Зенона…
А ночью (я лежалъ ужъ въ постели) розоватый свтъ ночника въ полумракъ красилъ комнату. Тихо было. Сердце только стучало въ груди… Я напряженно смотрлъ на припертую дверь и — ждалъ Веронику,— она мы? сказала: ‘приду’…
…Это — все. Это — послдній взмахъ крыльевъ…— трепетало во мн.— А тамъ, посл — все, что угодно!
За окномъ, далеко, во мрак, стенали свистки паровозовъ…
…Знаю, знаю: это — тамъ, за порогомъ личнаго счастья,— тамъ, гд ‘плачъ и скрежетъ зубовный’,— куда надо итти, одвшись въ стальныя мысли Зенона. А—здсь…
Дверь отворилась — и на порог ея показалась стройная фигура въ бломъ. Розоватый свтъ ночника жадно прильнулъ къ ней и скользнулъ по фигур ломакой линіей… Она гибко ступала въ ночныхъ бархатныхъ туфелькахъ, въ которыхъ тонули милыя, блыя ножки. Она присла ко мн на постель, уронивъ на колна голыя руки. Упругая грудь ея колыхалась — и тонкая рубаха трепетала на ней и скользила съ плеча. Я потянулъ ее внизъ — и жадно припалъ къ обнаженной груди Вероники… Она вскинула руки — и прильнула ко мн, стараясь спрятать стыдливое личико… Полурасплетенная коса пришла къ ней на помощи прикрывъ ея грудь… Я отстранялъ и цловалъ эту ревнивую снь золотистыхъ волосъ, путаясь въ нихъ и тщетно борясь съ ними…
— Милый! милый! мн — стыдно…— тихо шептали мн теплыя губки и язвили меня поцлуями…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXXIII.

На другой день я ухалъ.
Помню: подъ ритмическій стукъ и ропотъ колесъ вагона, я упрямо твердилъ одну фразу:
Осени мертвой цвты запоздалые…
Я зналъ: это мой невидимый кротъ-мысль (тамъ гд то — подъ порогомъ сознанія), упорно и не пеpеставая, длалъ свое дло — свершилъ мой мозгъ и, нтъ-нтъ, давалъ и о себ знать, посылая ко мн свои телеграммы-символы… Объяснялся онъ больше рифмовано, скупо лаконизируя свои откровенія. Но я умлъ понимать его. Иногда онъ на экранъ моихъ представленій бросалъ и пластическій образъ. И опять-таки — я сразу смекалъ, о чемъ у насъ идетъ рчь. Напримръ. Меня очень долго сопровождала одна (не помню я — гд) виднная мною картина. Буря на мор. Даль закутана темными тучами. Въ кипящихъ бурунахъ берега торчитъ остовъ корабля, освшаго косо на рифъ. Кругомъ — высокіе гребни яростно взброшенныхъ волнъ… Все полно ужаса, мрака и смерти… И въ расщелину черныхъ тучъ — несмло пробивается снопъ яркаго свта. Это — проглянуло солнце. И запоздалый этотъ эффектъ только ярче еще и обиднй подчеркиваетъ полную безнадежность положенія. Все уже сдлано…
Я усмхнулся. Я понялъ пластическій намекъ своего друга. Онъ билъ въ ту же точку: онъ демонстрировалъ снова (въ иной только форм) т, же —
Осени мертвой цвты запоздалые…

CLXXIV.

Прошло два мсяца.
Опять наступала весна. Опять сверкающіе ручьи ‘будили сонный брегъ’, а водопады — ‘трясли свои сдыя бороды’…
Но картина весны меня не затрагивала. Она шла мимо меня. И мое настроеніе оставалось все тмъ же. И часто тревожные глаза Саши вопросительно вперялись въ меня… Вопрошали меня (но — осторожно, украдкой) и другіе глаза… А я отмалчивался, а иногда — удачнымъ каламбуромъ отвлекалъ ихъ вниманіе въ сторону…
Я аккуратно и очень внимательно длалъ свое ‘недоброе, но благоразумное’ дло — разъзжалъ по участку и руководилъ раздачей хлба въ своемъ попечительств, и не разъ замчалъ, что лучше всего мн бывало тогда, когда я садился въ широкія троечныя сани — и меня окружала равнина снговъ… Облака, небо, синія дали, перелски, уходящія въ даль ракиты большихъ дорогъ,— все это умиротворяло меня, не мшало, мн думать и не стсняло меня. Все это жило своей собственною жизнью, и часто бывало такъ же задумчиво, грустно, и тоже — казалось — что-то ршало… Ршалъ и я. И здсь — ‘глядя задумчиво въ небо широкое’ — мн все казалось понятно и просто. Въ самомъ дл. Извстное соотношеніе силъ и пульсирующихъ у меня стимуловъ, независимо отъ меня, тамъ — гд-то, въ тайникахъ моего сознанія, взвшивали какую-то тяжесть… Всы колебались, и кто-то мнялъ гири, измнялъ соотношенія — а они накренялись туда и сюда — и тяжесть не взвшивалась… Я наблюдалъ и дешифрировалъ лаконическіе символы, которыми снабжалъ меня мой другъ-кротъ, и до нкоторой степени бывалъ всегда въ курс дла…
Иногда эта тяжесть кренила всы въ сторону золотистыхъ волосъ Вероники, ея античнаго тла, которое пытался писать де-Куртенъ, въ сторону ея любви, дружбы и счастья общенія съ нею, въ сторону Эосъ, ея красоты, ея преданности и беззавтной любви, въ сторону вчно лазурнаго неба, въ сторону Пyшкина, Геpцена, Гете, Шекспира, Бетховена, Гейне… И ‘псковскій оброкъ’ уступалъ — и тяжесть казалась ужъ взвшенной. А тамъ — и опять: ‘псковскій оброкъ’ тянулъ внизъ — и я вспоминалъ стальныя мысли Зенона…
И вотъ, именно въ такія-то минуты — тревожные глаза Саши вопросительно вперялись въ меня,— и я торопился ухать…

CLXXV.

Въ начал апрля, у меня выдалось нсколько свободныхъ дней и я ухалъ къ Елен. Мн было съ ней легче. Я говорилъ съ ней, смялся, шутилъ, иногда заходилъ и въ область ‘текущихъ интересовъ’ — и часто (неожиданно для себя) увлекался и отводилъ душу, привычно вдаваясь въ сферы общихъ интересовъ, въ которыхъ временно тонули интересы личности…
Въ первый же день, вечеромъ, мы съ Еленой пошли на городскую набережную — послушать шумъ ‘вешнихъ водъ’. Рка, незадолго передъ этимъ, взломала ледъ и залила освшее внизу — у подножья скалы — предмстье города. Одна изъ улицъ слободки стала вторымъ русломъ взыгравшей рки, которая, несмотря на каменную дамбу, врывалась въ нее водопадомъ и — гривастымъ дракономъ — уползала по ней… Ночь была влажная. Туманъ поднимался съ рки. Сквозь сплошную наволочь тучъ тускло свтила луна. Но все же — видно было и за-городъ: въ дымк тумана кутался лсъ, въ туман лежало и черное поле. Все спало. Рка только тревожно стремилась куда-то, унося запоздалыя льдины. Мощно шумлъ водопадъ… А вверху — сплошной массой — ползли облака…
Мы стояли, прижавшись другъ къ другу, на выступ влажной скалы и слушали шумъ водопада…
— О, милый!— тихо сказала Елена.— Какъ хочется жить, любить и быть счастливой… И чтобъ вс были счастливы! И сколько величія въ этой картин! И какой властный призывъ въ этомъ немолчномъ шум бгущей рки! Куда бжитъ она? Торопится, боится опоздать, словно…
— Да — бжитъ и торопится… Куда?— А чтобы умереть въ мор. И это очень красиво! Вдь, все, истинно красивое въ нашихъ поступкахъ,— оно всегда на рубеж трагическаго, то-есть — лицомъ къ лицу съ смертью… Эффектно! Взломать баррикады льда (этого одервенлаго, холоднаго и неподвижнаго застоя) и — съ поблднвшимъ лицомъ — впередъ, общей массой, сметая и сокрушая все, что стоитъ на дорог… О, да! Вешній разливъ, это — Великая Революція. Это — символъ ея. И правда (ты врно подслушала): принципъ ея — ‘чтобъ вс были счастливы!’ — Такъ говоритъ этотъ тревожный, немолчный шумъ. Это — гулъ форума. Это — ‘рабы пересчитали себя’… Это — мощный голосъ Демоса. А что касается смерти такъ,— ее оболгали. Она — не переходъ куда-то. Она — финалъ. Она — послдній аккордъ и апоезъ жизни! Все героическое и доблестное есть не что иное, какъ способность взглянуть въ лицо смерти… Боги не умираютъ. Говорятъ, что они безсмертны. Оттого-то они и не могутъ быть героями. Они лишены трагическаго… Словомъ: въ кузн Вулкана не было наковальни, на которой выковывались бы героизмъ и доблесть. Героизмъ — удлъ человка. А героизмъ, это прежде всего — протестъ противъ насилія и гнета. Оттого-то революція и есть наивысочайшее проявленіе воли человка. Герценъ не вритъ въ революцію. Но онъ не вритъ и вообще въ Европейскую Цивилизацію и пророчитъ ей смерть. Онъ ни во что не вритъ. Нельзя, дескать, молиться богамъ, которыхъ не знаешь! Да. Но революція не богъ — и ей молиться не за чмъ. Въ нее и врить не надо. Революція — протестъ. Это — актъ правосудія массъ. Это — ненасытная и алчущая жажда справедливости. Это и просто актъ мести. Дюрингъ пытается изъ мести создать понятіе права. Онъ ошибается. Это понятіе иного порядка. Идея правосудія и справедливости — да,— это и есть продуктъ мести… Но, вернемся къ скептику Герцену. Онъ не вритъ! Но, передъ нами — дилемма: насиліе меньшинства и насиліе большинства… Такъ почему же умстно быть скептикомъ по адресу послднихъ и не быть тмъ же скептикомъ по адресу первыхъ? Вдь, отрицая принципы нашей цивилизаціи, Герценъ однимъ уже этимъ отрицаетъ и вру въ принципы меньшинства, которое и создало ее… Да и при чемъ тутъ вра? Культурное, цивилизованное и многогранное меньшинство, устами Михайловскаго (я нарочно беру эту эффектную и безусловно безупречную личность, этого самаго настоящаго и самаго подлиннаго рыцари стоящаго ‘на славномъ посту’, подъ стягомъ ‘правды’ и ‘справедливости’),— такъ вотъ… Онъ какъ-то обмолвился (не помню я — гд и когда, да и за точность словъ не ручаюсь), что — если бы, дескать, ко мн ворвалась дикая толпа съ улицы и стала бы топтать ногами мою святость — ну, скажемъ, бюстъ Блинскаго,— я постарался бы, дескать, ее убдить не длать этого, и если бы этого оказалось мало, я употребилъ бы вс зависящія отъ меня средства — помшать имъ длать это. Я, дескать, не знаю, что будетъ завтра, а пока — вотъ моя правда, вотъ моя святость…— Такъ мыслитъ ‘рыцарь’. И разъ это такъ, то почему же стать отрицать и за большинствомъ такое же право — сказать это пока и преклониться передъ своей правдой, и стать ему непремнно навязывать отвтственность передъ этимъ далекимъ ‘завтра’, которое оно, это ‘большинство’ (и съ большимъ правомъ на это) тоже. ‘не знаетъ’? Пока же — оно голодно и хочетъ стъ… А уже Гейне хорошо понималъ, между прочимъ, и то, что ‘никакія заклятія’ ему не помогутъ противъ ‘страшнаго силлогизма Дьявола’, что ‘вс люди имютъ право сть’… Курьезно! Этотъ эстетъ былъ, видимо, самоотверженнй нашего демoкpата-мыслителя, который такъ скупъ на свою ‘святость’ — бюстъ Блинскаго… Какое! Гейне аплодируетъ даже тому ‘бакалейному торговцу’, который изъ его Книги Псенъ ‘сядетъ длать пакеты и всыпать въ нихъ кофе или нюхательный табакъ для старыхъ бабъ будущаго’… Напрасно только опасался онъ за свою ‘Книгу Псенъ’. Массы лучше, гуманнй умнй и отзывчивй, чмъ мы о нихъ думаемъ. Цемосъ сушенъ, когда онъ мститъ! А потомъ… Я не знаю, право, какъ будетъ вести себя ‘бакалейный торговецъ’ (да и уцлетъ ли онъ къ тому времени?),— но, что касается массъ, такъ вотъ — художественная правда поэта-провидца:—
Царемъ когда-то сосланъ былъ
Полудня житель къ намъ въ изгнанье
(Я прежде зналъ, но позабылъ
Его мудреное прозванье).
Онъ былъ уже лтами старъ,
Но младъ и живъ душой незлобной,
Имлъ онъ псенъ дивный даръ
И голосъ шуму водъ подобный…
И полюбили вс его,
И жилъ онъ на брегахъ Дуная,
Не обижая никого,
Людей разсказами плняя.
Не разумлъ онъ ничего,
И слабъ, и робокъ былъ, какъ дти,
Чужіе люди за него
Зврей и рыбъ ловили въ сти,
Какъ мерзла быстрая рка
И зимни вихри бушевали,
Пушистой кожей покрывали
Они святого старика…
Я декламировалъ — а внизу мн вторилъ этотъ величавый ‘шумъ водъ’, о которомъ гранитнымъ стихомъ говорилъ Пушкинъ…
Елена прижалась ко мн и вдругъ порывисто обняла меня — и… заплакала… Я обнималъ свою Воронину и, сквозь слезы, навянныя словами Пушкина, смотрлъ на красиво-бгущую наволочь тучъ, на дымомъ тумана покрытую рку, на черное поле, которое словно влажно дышало открытою грудью… И я, и моя Вероника, и все это — чутко прислушивались къ тревожному шуму бгущей къ далекому морю рки…
Веселые годы,
Счастливые дни —
Какъ вешнія воды
Промчались они!
Неожиданно вдругъ отозвался я на эту картину (мн это шепнулъ мой другъ — кротъ)…
— О, нтъ!— запротестовала Елена.— Неправда! Не ‘промчались они’,— они бгутъ и сейчасъ… И не станемъ напрасно терять ихъ… Я люблю тебя! люблю! люблю! милый! любимый ты мой!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXXVI.

Во всякій свой пріздъ къ Елен, я все больше и больше привязывался къ ней. Было что-то исключительно обаятельное для меня въ этой женщин… При всей своей женственности,— не исключая даже и нкоторой кокетливости (женщина — всегда женщина),— она была человкомъ съ широкимъ складомъ ума, и иногда поражала глубиной своихъ соображеній… Говорила она рдко и мало. Она была очень застнчива (даже и со мной). Разв только — въ пылу ея вдругъ охватившаго чувства… Тогда она увлекалась — и сразу вдругъ выростала. И я такъ любилъ эти рдкія вспышки безкрылаго ангела (она великолпна бывала въ такія минуты!),— и всегда, шутя, засматривалъ за ея плечи: нтъ ли, дескать, тамъ крыльевъ?.. Она смялась и говорила, что помнитъ миъ ‘о потерянныхъ крыльяхъ’, но — при всемъ своемъ желаніи — все еще не успла вновь ‘заслужить’ ихъ!.. Ее не переставала преслдовать мысль — что мн моя Вероника ‘дорого стоитъ’… Она искренно ставила себя ни во что передъ Зиной — и мучилась тмъ, что отъ ‘не писанныхъ Флорентійскихъ Ночей’ (надо жъ было Сатину выдумать это!) я перешелъ къ скучной проз ‘дней Вороники’….
— Слушай, Елена…— не удержался я разъ и сказалъ ей.— Ты, вдь, надюсь, вришь въ мою искренность — да?
— Да. Ну, и — что же?- Къ чему это ты?
— А къ тому, моя прелесть, что ты напрасно такъ скромничаешь. Поврь, у тебя такъ много чаръ, покоряющихъ и дурманящихъ чаръ (я не говорю уже о всей обаятельности, твоей личности — это само собой разумется),— нтъ!— спеціально женскихъ чаръ, которыхъ такъ много, что въ послднее время я начинаю даже немного пугаться: ты положительно порабощаешь меня… Нтъ, нтъ! Я — совершенно серьезно. Слушай, моя Вероника. Ты знаешь (потому что ты теперь все знаешь, смнивъ моего конфидента — Никто),— ты знаешь, какъ я вообще очарованъ прелестью Эосъ (она — антично-прекрасна!), и — той, которая была зарницей моего неба… Знаешь, и — слушай: ни одна изъ нихъ не имла для меня такой притягательной силы, какъ — ты… Твоя походу тембръ голосa, твои слегка приподнятыя плечи, фигура твоя (Куртенъ съ ней не справился!), руки твои, манера морщить брови… (богъ мой! я открываю вс свои тайны!),— все это такъ полонитъ меня, что я — заинтересованный даже этимъ — начинаю наблюдать въ себ эту особенность… Помнишь? когда ты сказала мн о картин Куртена — и у меня поблднло лицо и задрожали руки (ты это замтила)…
Блдныя шеки Елены покрылись румянцемъ…
— Да, да,— вы краснeте, моя Вероника! Вы сами знаете всю силу вашей обаятельности… Такъ вотъ — слушай: со мной никогда этого не было! И знаешь Елена,— это, главнымъ образомъ и было причиной того, что я тогда (въ Пeтербург), по отношенію тебя, былъ такъ сдержанъ и замкнутъ. Сила этой исключительной обаятельности твоей,— она вынуждала меня строже цензировать всякій свой жестъ, всякое слово… Въ моихъ отношеніяхъ съ женщиной это не шло первымъ угломъ. Я всегда тянулся къ другому… Но этого другого я тогда убгалъ (ты это знаешь), а уступить алчущей потребности обладанія,— этого я, конечно, сдлать не могъ! Это былъ искусъ, о которомъ я не говорилъ и съ Никто… Да и сейчасъ говорю потому, что (ты понимаешь теперь) для меня немножко комично звучатъ твои фразы о скук и проз ‘дней Вероники’… Это очень большое недоразумніе, моя милая, славная, стыдливая и застнчивая Вероника! Я едва не сказалъ — Эвридики,— и меня охватилъ ужасъ… Потому что, если бы лодка Харона увезли тебя въ царство Тартаpа, я былъ бы въ плохомъ положеніи: я не умю пть, какъ Орфей — и мн не отдали бъ назадъ моей Эвридики… Но, зачмъ же, блокурая головка потупилась? Или она, можетъ быть, жалетъ о томъ, что разршила и даже вмнила въ обязанность мн все говорить? Можетъ быть, и ‘дымъ отечества’ не такъ уже намъ ‘сладокъ и пріятенъ’, и мы уже не скажемъ теперь такъ беззавтно и смло что мы-де ‘любимъ тебя и такимъ’).
— О, нтъ!— встрепенулась Елена.— Ты не правъ. Ничего здсь такого и нтъ! Это просто потребность клточки пополнить себя… Это — тяготніе къ данному типу,— тяготніе, которое у людей неуравновшенныхъ (какъ ты, напримръ), принимаетъ иногда формы исключительнаго влеченія. Это — не ‘карамазовщина’. Это — не патологія мозга. Ты не такой. Я тебя знаю…
— А если бы я былъ такой?— невольно спросилъ я.
— Валентинъ,— сказала серьезно Елена.— Я никогда не могу разлюбить тебя (слышишь ли?) — никогда! Если бъ даже было и это — мое отношеніе къ теб не можетъ быть поколеблено. Забудь ты, ради Бога, объ этомъ ‘кольц Фауста’,— оно въ данномъ случа просто не можетъ имть мста… О, да! разв вотъ только — лодка Харона… А то — никто и ничто не станетъ между нами… Я такъ безконечно люблю тебя! И кто знаетъ,— можетъ быть, и у меня такое же исключительное тяготніе къ теб? И я только не могу разобраться въ немъ: у меня нтъ сравненія (я никого не любила). А потомъ — это пришло вдругъ и захватило, меня… И по тому трепету всего организма, который я ощущаю, когда… (она подошла ко мн и — обнимая меня — прижалась лицомъ къ моему плечу, чтобы спрятать лицо),— когда ты коснешься меня,— я только по этому и могу судить, что это нчто неотразимое… И я только боюсь, что ты, можетъ быть, въ силу какихъ-нибудь соображеній, не такъ откровененъ и сдержанъ со мной — и любишь меня не такъ, какъ хотлъ бы… Если — да, то, зачмъ это? Не надо. Люби и ласкай меня такъ, какъ ты хочешь… Я… ‘я не ангелъ — я женщина’, и (тихо шепнула она) я хочу этого… Милый! желанный ты мой! Зачмъ ты сказалъ мн объ этомъ?— трепетала она, прижимаясь ко мн.— Я не знала себя… Это слишкомъ мучительно…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXXVII.

Въ конц апрля, какъ-разъ посл святой, стояла прямо майская погода, тепло было, ясно… И мы второй уже день пьемъ чай на террас. Хорошо было! Пчелы жужжали (ихъ только-что выпустили). Въ саду тихо зыбились сквозныя, легкія тни отъ слегка загустившихся деревьевъ, зеленые, клейкіе листики которыхъ едва распустились…
— И чего это, право, Елена Владимировна не детъ!— роптала Саша, которая давно уже толковала о ней и все порывалась похать къ ней.— Погода, тепло…
— Говоритъ — занята. А все собирается…
— Я ее никакъ не дождусь! И никого и никогда я такъ не любила, какъ ее! Правда, вдь она — прелесть?— настойчиво требовала согласиться съ ней Саша.
— Вы вотъ — все хвалите… Смотрите: влюблюсь еще я въ эту прелесть…
— А что жъ! Въ нее и нельзя не влюбиться! Я и сама бы влюбилась!
— А ревновать, такъ-то, не станете?
— Къ ней — нтъ! Вдь, вы же меня не разлюбите — да?— настороженно спросила она,— если бъ вы даже влюбились?
— О, нтъ, Эосъ! На этотъ счетъ вы будьте спокойны: я этого никогда не умлъ длать… Помните, у Лермонтова?—
Полюбить не скоро,
Зато не разлюбитъ ужъ даромъ…
Она что-то хотла сказать — но ее зачмъ-то позвали въ домъ…
— Валентинъ Николаевичъ,— быстро вернулась она.— Къ вамъ кто-то
пришелъ и хочетъ васъ видть…
— Зовите,— сказалъ я.
Я ожидалъ обычнаго постителя по дламъ попечительства — и чуть не вскрикнулъ отъ удивленія и радости, завидвъ понурую фигуру Кротова…
Я сразу узналъ его.
Кротовъ — бродяга-анархистъ, который лтъ съ 25-ти (а ему теперь 50) бродитъ по Россіи, исполняя порученія ‘партіи’. Отдохнетъ иногда дома годъ-два, и — опять… Я съ нимъ знакомъ ужъ давно — по Петербургу еще. Странный это былъ человкъ! стянутые вверхъ, какъ у китайца, глаза его были дтски прозрачны и чисты, и вчно были прикованы къ мысли… Онъ отвлекался только тогда, когда съ нимъ заговаривали, и — словно проснувшись — внимательно озирался кругомъ, бралъ вещи, осматривалъ ихъ, похлопывалъ по нимъ рукой, какъ бы лаская ихъ, и — велъ бесду. А тамъ — и опять погружался въ область своихъ размышленій…
Онъ выглядлъ немножко помшаннымъ. Но это было не такъ. Странности Кротова легко объяснялись его постоянной и упорной прикованностью къ спекулятивнымъ экскурсіямъ въ область кантовскихъ антиномій — онъ все примирялъ ихъ, стараясь расширить область своихъ интуиціи. Отсюда и его вчная замкнутости и сосредоточенность, и полное равнодушіе ко всему окружающему. Его вы ничмъ не могли удивить, покоробить, обидть — все это какъ бы скользило по немъ… И это полная оторванность отъ вншней и чисто формальной стороны длала то, что присутствіе Кротова никого и никогда не стсняло. Его не замчали, о немъ забывали: при немъ о немъ же говорили, зная, что и къ себ лично онъ относится вполн объективно…
— Александръ Петровичъ!— обратился къ нему какъ-то Сагинъ.— Слушайте. милый вы выглядите нынче совсмъ ненормальнымъ… ужъ не полечиться ли вамъ — а? (Допускалось говорить и объ этомъ.)
— Ненормаленъ говорите? Возможно. Хотя и того… Норма… Кто его знаетъ — что это за штука такая! Это еще надо ршить… Да, да: надо ршить, надо ршить…— спокойно и невозмутимо отвтилъ Кротовъ — и погрузился въ свои размышленія, ршая, можетъ быть, на этотъ разъ вопросъ о томъ, что это за штука такая — норма…
И я, и Сагинъ (а онъ къ намъ часто захаживалъ) очень любили его за чистую душу, неспособную ни на что, истинно злое…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Такъ вотъ — этотъ-то самый Кротовъ и всходилъ сейчасъ по ступенямъ террасы. Онъ былъ все тмъ же — та же сосредоточенность, та же замкнутость, то же полное равнодушіе ко всему окружающему, та же несимметрично оттянутая бородка, тотъ же мшкообразный люстриновый пиджакъ, обтертые шаровары, съ лоснящимися колнами, и т же старые, стоптанные сапоги, которые скоротали не одну сотню верстъ…
— Александръ Петровичъ!— бросился я къ нему навстрчу, обнимая его.— Какими это судьбами вы попали въ наши мста, какъ блуждающій метеоръ?
— А такъ — по пути мн. Я и того: шелъ мимо — и завернулъ… И дльце къ вамъ есть. А это барынька,— насторожился онъ, въ сторону Саши.— Кто она вамъ будетъ,— своя?
— Своя, своя… Жена мн.
— Такъ такъ. Приглядная какая!
Мы засмялись…
— Ну, словомъ: можете не стсняться. Объ ‘дльц’ — это потомъ, а такъ — вообще…
— Чую.
— Садитесь-ка чай пить. Да вы поди, и не ли еще?
— Състь — сълъ бы…
— Саша! скорй…
— А чего бы?— заикнулась она.
— Э, молодайка! Что ближе — то и давайте. Абы было съдобное…
Саша ушла.
— Ну, а теперь,— сказалъ я,— что это за ‘дльце’ у васъ?
— Да такъ—домашнія дла у насъ тамъ…Пустяки. Дрязги. Сагинъ хотлъ-было писать къ вамъ — а я отсовтовалъ. ду въ ваши мста — зaвернy, молъ и самъ. Чего тамъ размазывать! Писать — это — когда нужно… Взялъ и написалъ. Что напишешь перомъ да и того… Какъ это?
— …не вырубишь топоромъ.
— Вотъ самое это и есть. Не вырубишь… Много черезъ это пакостей разныхъ бываетъ! Другому (любители такія есть) — хоть руку руби: пишетъ и пишетъ… И говорить-то надо умючи. Есть вещи, которыя и стны слышать… Мы вотъ — перекусимъ хлебнемъ чайкy, да и пойдемъ погулять. А нтъ — посидимъ гд на открытомъ мстечк (чтобъ тни было поменьше,— осматриваясь кругомъ и словно ища уже этого ‘чистаго мстечка’, говорилъ Кротовъ — и… потянулся къ забытой на парапет террасы развернутой книг.— А! Герценъ… Люблю. Молодецъ! И любъ мн еще тмъ, что — мистикъ…
— Ну! Герценъ-то?
— А вы думали какъ? Мистикъ. Я это люблю…
— Да! кстати… Мн говорили (не помню — кто), что вы свернули на эту дорожку. Правда?
— Не вся. Не сворачивалъ, а — такимъ и родился. Шельма Шопенгауэръ правду сказалъ, что какимъ-де родился, такимъ и помрешь… Свернуть человку нельзя. За волосы самъ себя изъ воды не вытащишь… Такъ и это, Потому и сказано: ‘познай себя’. Это дается не всмъ. Другой и умретъ — самъ съ собой незнакомый. Бываетъ это. Гете тоже, помнится, писалъ отъ этомъ…
— Такъ — правда, значитъ?
— Правда.
— Вложили персты и — увровали. Такъ, что ли?
— И перстовъ не вкладывалъ и не прыгалъ никуда, а врилъ всегда. Говорю: какимъ былъ, такимъ и остался…
— И въ Отца, и Сына?
— И въ Отца, и Сына.
— И въ воскресеніе Лазаря?
— И въ воскресенье Лазаря.
— Вонъ оно что. Ну, а въ Бабу-Ягу — тоже вруете?
— И въ Бабу-Ягу врую.
— И въ ступу, на которой она вызжаетъ,— тоже вруете?
— И въ ступу…
— Нтъ, вы — серьезно?— удивился я.
— Какъ на духу.
— Какъ? И въ тотъ сарай, въ которомъ стоитъ этотъ экипажъ Бабы-Яги, тоже — вруете?
— Для ступы сарая не нужно. Это — затя. И ступа… Это — аллегорія. Понимать надо не такъ. И Лазарь, и Баба-Яга — все это есть, было и будетъ. За хвостъ вотъ только ихъ не поймаешь! Трудно. Иной: разъ кажется — вотъ-вотъ Чорта за хвостъ поймалъ… Нтъ! Глядь: а онъ ужъ Богомъ сталъ. Начнешь къ тому присматриваться — глядь: а онъ опять Чортомъ сталъ… Не разберешь. И кто изъ нихъ чернй, и кто блй — не сразу раскусишь! Штука мудреная. Китайцы вонъ: такъ т Бога дракономъ рисуютъ, то-есть — такой гадостью, что и глядть — съ души претъ! У нихъ вся и забота въ томъ какъ съ этой гадостью поладить и ужиться? Вотъ дло какое. И — человкъ… Говорятъ: тaкой-сякой, подлецъ и — шабашъ… А. подойдешь къ нему — присмотришься: ничего себ, человкъ какъ человкъ! ‘то и хвалятъ (такой сякой и не мазанный), а — копни его — отъ смрада не уйдешь… ‘въ каждомъ человк такъ. ‘все такъ. ‘одно въ другое переходитъ. И гд оно нaстоящее, гд нтъ — никто не разскажетъ. Никто! Съ какой стороны зайти… И Богъ, и Чортъ… Безъ нихъ не обойдешься. Это — основныя посылки. И они только и длаютъ, что дерутся другъ съ другомъ и одинъ въ другого переходятъ. Только это и длаютъ… И не знаешь — кому изъ нихъ подсобить. Вдь, это потомъ ужъ на Чорта наускивать стали: борись, дескать, съ нимъ! А началось-то съ другого,— съ того, что съ Богомъ боролись. Да. Пробовали Его подъ себя подмять… аковъ вонъ (помните, изъ Библіи?),— такъ тотъ цлую ночь съ Нимъ прокрутился… Себя изувчилъ, а все — хотлъ Бога сломать! Хотлъ побороть Его… Да, да,— хотлъ подмять подъ себя… Два великихъ народа (праотцы наши) — съ того и начали — съ борьбы съ своимъ Богомъ. Еврею Богъ ногу сломалъ — и онъ сталъ хромымъ (оттого и не пошелъ далеко), а греку — руки цпями сковалъ, на скал заточилъ, развернуться не далъ. Длиннорукъ больно былъ: къ Небу тянулся. За это. Того — изувчилъ, но все же пустилъ (хромой,— далеко не уйдетъ, дескать!), а этого вотъ — сковалъ и заточилъ. Струсилъ. И мстилъ ему: послалъ къ нему орла — терзать его грудь…
Кротовъ умолкъ и — задумался…
— Оттого-то, можетъ быть,— вставилъ я:— Еврей и дохромалъ до насъ (Жидъ — вченъ), а Грекъ — нтъ. Онъ не дошелъ: его не пустили. Ему истерзали грудь — и онъ умеръ. И мы остались одни (богамъ ужъ нестрашные).
И боги не стали ‘ломать’ нашихъ ногъ и ‘ковать’ насъ цпями… Да и зачмъ? Ни впередъ не идутъ, ни къ Небу не тянутся! И надо думать, что было что-то особенно яркое у насъ позади, потому что когда мы потомъ, долго спустя, оглянулись назадъ то этотъ моментъ сталъ нашимъ ‘возрожденіемъ’ — и наша жизнь снова вспыхнула и создала чудную эпоху въ нашей: исторіи. Это былъ Вкъ Возрожденія! И вотъ — въ расплату за это (боги, поди, опять струсили?) — мы, какъ жена Лота, застыли на мcт, и опять потянулись къ зловоннымъ гробамъ Лазарей…
Кротовъ молчалъ. Слышалъ ли онъ? Кто знаетъ…
Я усмхнулся…
— И въ результат: кантовскія ‘антиноміи’, ‘альтрюизмъ’, ‘обязанности’, ‘непротивленіе злу’, ‘птичій грай’, и впереди — втряныя мельницы, и -на голов — тазъ цырюльника, и опять —
Въ Заднпровь послышался лшаго вой,
По конюшнямъ дозоромъ пошелъ Домовой,
На труб Вдьма пологомъ машетъ,
А Потокъ себ пляшетъ да пляшетъ…
Кротовъ очнулся.
— О чемъ это вы?
— Такъ — къ слову пришлось…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXXVIII.

‘Дльце’, о которомъ мн, посл чая, ‘на солнышк’, повдалъ Кротову было тяжелое и непріятное дльце… Мн предстояло немедленно хать въ Питеръ (а мн этого такъ не хотлось!), и впутаться тамъ въ мрачную и темную исторію… Это былъ отголосокъ прошлаго. Когда-то, и Сагинъ, и я,— и довольно серьезно и упорно,— увлекались ‘политикой’. Правда, мы скоро смeкнули, что намъ не по-плечу это, и что — ни по характеру, ни по роду нашихъ занятій — мы всячески не подъ масть этимъ своеобразнымъ и особеннымъ людямъ. Наши интересы лежали въ иныхъ плоскостяхъ, и не было у насъ ни той закаленности и выдержанности, ни той прямолинейности, которая, отстраняя все, упорно фиксируетъ волю неловка въ разъ взятомъ имъ направленіи, не отклоняясь ни вправо, ни влво… Политическимъ дятелемъ нельзя стать,— имъ надо родиться. Это — талантъ. И разъ его нтъ — безрезультатной будетъ и всякая попытка взвалить на себя эту тяжесть: она сокрушитъ только плечи… Мы вышли изъ ‘партіи’. Но старыя связи остались. Насъ все же, до нкоторой степени считали своими, намъ довряли, и намъ (особенно — Сагину) многое было извстно…
И вотъ — случилось такъ что одинъ эпизодъ этого прошлаго капризно вдругъ ожилъ и легъ на экранъ настоящаго…
Я знобливо поежился…
Но (виноватъ!),— я забгаю впередъ,— вотъ эта быль…

——

Незадолго передъ отъздомъ сюда — въ ‘затишье двойныхъ рамъ’,— я долженъ былъ по личному длу побывать въ пензенскомъ имніи матери, а потомъ — и въ Саратов. Дло было весной — въ конц мая. И я ршилъ вернуться по Волг. Ночью, въ Самар, пароходъ спустилъ и принялъ ‘живой грузъ’… Помотнулась одна,— какъ мн показалось,— знакомая фигура мужчины… Я сидлъ на палуб, закутавшись въ плацъ и любовался ркой. Луна всходила — и волжская даль прояснялась… Поздно было.
На пароход давно уже спали. А я все еще сидлъ въ тни, прижавшись спиной къ стн каютъ перваго класса, и чувствовалъ, что въ эту ночь я не засну… Мн вспомнилась Луша (она была связана съ этой картиной Волги), и во мн зарождалась дрожала и ныла мелодія прошлаго…
Мимо меня, близко (и не замчая меня), прошли дв фигуры. Одна мужская (и я сразу узналъ ее), была — та, которая въ толп мн показалась знакомой. Другая — стройная и гибкая, закутанная въ плэдъ фигура изящной женщины, съ граціозной, кошачьей походкой — была тоже изъ вновь принятыхъ нами въ Самар. Мужчина курилъ сигару — и запахъ ея, смшанный съ запахомъ тонкихъ волнующихъ духовъ доплылъ крыломъ и ко мн…
Пассажиры прошли до кормы, остановились и долго бесдовали…
Когда мужская фигура становилась ко мн въ профиль — она начинала казаться мн очень знакомой… Этотъ скошенный лобъ изъ-подъ шляпы, выходящій впередъ подбородокъ и особенно — манера двигать плечами и втягивать въ нихъ шею (въ этомъ было что-то отталкивающее),— все это напоминало мн что-то очень и очень знакомое. Я гд-то все это ужъ видлъ и — не любилъ это… Мн мшала всмотрться и вспомнить все это его собесдница. Я наблюдалъ и за ней. Что-то манящее и жгучее было въ этихъ кошачьихъ, зябкихъ движеніяхъ таліи, плечъ и выпуклыхъ бедръ… Она рдко мняла позы — и когда становилась ко мн лицомъ, начинала казаться чарующе-красивой… И онъ, и она оживленно о чемъ-то бесдовали. И мн начинало казаться, что она недовольна своимъ собесдникомъ,— она презрительно пожимала плечами и часто длала отрицательные жесты. А онъ на чемъ-то настаивалъ и, словно бы, убждалъ ее въ чемъ-то… Вотъ онъ сдлалъ ршительный жестъ — какъ бы угрожая уйти… Она отвернулась. Онъ постоялъ, сказалъ что-то, вынулъ бумажникъ и что-то ей подалъ. Она равнодушно взяла — и (что это?) стала… считать деньги. Презрительно сунувъ ихъ за корсажъ, она, не торопясь, порылась въ дорожной сумк, которая висла у ней черезъ плечо, и вручила ему три пакета. Тотъ взялъ, сунулъ въ карманъ ихъ и сейчасъ же ушелъ. Они не простились даже. Она, оставшись одна, оперлась о перила и застыла въ задумчивой поз, стройная, гибкая и обаятельная…
Долго она стояла и любовалась ркой. А я сидлъ и любовался ею. Меня, наконецъ, потянуло пойти, и взглянуть на нее. Заслышавъ шаги, она обернулась ко мн… Да,— правда, я не ошибся: она была красавица! Это была женщина въ восточномъ тип, съ немного рзко вычерченнымъ профилемъ, и большими, лнивыми глазами итальянки. И сколько сладострастія было въ этомъ низкомъ лбу, подъ шапкой курчавыхъ волосъ, въ этомъ тяжеломъ взгляд лнивыхъ глазъ, въ этомъ нервномъ трепетаніи тонкихъ ноздрей… она держалась съ достоинствомъ, гордо,— и я терялся въ догадкахъ о томъ кто она? То она мн казалась артисткой то — женщиной полусвта, то — той, любовь которой давно ужъ таксирована и стоитъ не дорого… Да,— даже это! Слишкомъ ужъ много вызывающей обаятельности разлито было во всей этой точеной, обтянутой и манящей фигур…
Она оглянула меня разъ и другой — и заговорила:
— Простите. Вы сли въ Самар? — спросила она низкимъ контральто, бархатистыя ноты котораго ласкали и нжили…
— Нтъ, сударыня. Я — изъ Саратова.
— Да? И не спите еще! Вдь, теперь уже поздно…
— Мн не спалось — и я ушелъ изъ каюты.
— Красивая ночь! Свжо только…
— А вы, сударыня,— давно уже ею любуетесь?
— Я только-что взошла на пароходъ (въ Самар), и мн тоже не хочется спать. Вы — до Симбирска?
— Нтъ. Я — въ Петербургъ. ‘не ршилъ еще — гд мн разстаться съ Волгой…
— Да? Такъ мы съ вами — попутчики… И я тоже — въ Питеръ. И тоже еще не ршила — гд я разстанусь съ Волгой. Жаль ее бросить: она — красавица.
Я отвтилъ ей тмъ, что выборъ пути для меня теперь осложнился не одной ужъ разлукой съ красавицей Волгой, но и разлукой съ моей великолпной попутчицей,— за что меня наградили ласковымъ взглядомъ большихъ, прекрасно-лнивыхъ глазъ… И (каюсь!) очень возможно, что я — во время этой длинной прогулки по Волг — позналъ бы всю прелесть этихъ манящихъ глазъ и всю жгучую нгу гибкихъ объятій моей незнакомки, если бъ странная сцена въ столовой наутро — не навела бы меня на рядъ мыслей совсмъ иного порядка…
Дло въ томъ, что за утреннимъ чаемъ въ столовой, беззаботно болтая съ своей вчерашней знакомой, я былъ непріятно удивленъ, узнавъ въ вошедшемъ къ намъ вчерашнемъ ея собесдник одного изъ своихъ случайныхъ знакомыхъ. Утромъ въ столовой я сразу призналъ его. Это былъ одинъ изъ ‘политическихъ’, нкто — Стронскій, съ которымъ мн, разъ или два приходилось встрчаться въ извстныхъ слояхъ, и который всегда мн мучительно не нравился. Онъ производилъ на меня крайне отталкивающее впечатлніе. Мн онъ казался всегда весьма и весьма подозрительнымъ… И сцена въ столовой въ то утро меня утвердила въ моемъ подозрніи. Онъ,— не зная того, что я ихъ случайно видлъ вчера,— сдлалъ видъ, что не знаетъ вчерашней своей собесдницы… Той же тактики держалась и она, моя ‘великолпная попутчица’. Насторожился и я. Меня не переставала сверлить мысль — о чемъ они вчера толковали? За что онъ платилъ ей? И что за бумаги вручила она ему, принявъ отъ него деньги?..

——

Въ Симбирск я сошелъ съ парохода, разставшись съ красавицей-Волгой, и обаятельной волжской сиреной…
Пріхавъ въ Петеpбуpгъ, я написалъ кому слдуетъ о всей этой исторіи, и вскор о ней и забылъ. И вотъ — подозрнія мои оправдались. Меня вызывали сейчасъ — ‘для выясненіи нкоторыхъ обстоятельствъ и подробностей»… Провокаторская дятельность Стронскаго была заподозрна, и за нимъ ужъ слдили…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Вы вотъ что,— резюмировалъ Кротовъ.— Если подете…
— Конечно, поду!
— …такъ того — не тяните. Завтра я вотъ у васъ перебуду (маленько вздохну). А наутро: вы — въ Питеръ, а я — на проселокъ… Только вы никому не болтайте — куда дете, а — молчкомъ…
— А что?
— Да кто жъ его знаетъ! Всяко бываетъ. За Стронскимь слдятъ. И онъ, поди, тоже слдитъ. Вопросъ шкурный. А вы — ршающій голосъ. Установите фактъ волжской встрчи (на этомъ-то все и построено) — и…
— Что?
Изотовъ только взглянулъ — и ничего не отвтилъ.
— Александръ Петровичъ, скажите: вы могли бы быть ‘исполнителемъ’ воли вашего Комитета — а?
— Дло святое, дло святое… (Онъ помолчалъ.) А—вы?
— Нтъ!
— Ты долженъ — ты можешь!— обрубленно какъ-то сказалъ онъ.
И чмъ-то ледянымъ и неумолимымъ повяло отъ этой суровой фразы…
— Ну, а вы теперь — куда направляетесь?
— Вдоль по Россіи…
— Что такъ?
— А голодовка вотъ… Настроеніе приподнятое. Ну, и у насъ тамъ опять встрепенулись. О ‘большомъ маштаб’ толкуютъ. Ну, и того — шлютъ…
— Пульсъ пробовать?
— Да.
— И вы лично — какъ? Врите въ это?
— Нтъ.
— А идете?
Онъ усмхнулся.
— При чемъ же тутъ я? Сколько головъ — столько. умовъ. Нужно не это, а — суммація силъ и одна равнодйствующая. А такъ — болтовня только выйдетъ: я — такъ, вы — этакъ… ‘Борьба за индивидуальность’ — это аристократизмъ. Демократъ — коллективистъ. Мысль и Дло — не одно и то же. Мыслить — мысли, какъ хочешь, а длать надо сомкнутымъ строемъ. Одна равнодйствующая — вотъ принципъ массъ…
— Итакъ, вы — не врите?
— Нтъ. Рано. Не подошло еще. Бродитъ… Лтъ черезъ десять — да,— что-нибудь выйдетъ. Не раньше. Сперва повоюемъ, а потомъ — и того… И не здсь повоюемъ. Здсь — близко: и безъ очковъ видать. А тамъ — на Восток…
— Въ Индіи?
— Нтъ. Это близко. Подальше…
— Но — съ кмъ же? Съ Китаемъ?
— Ну! тамъ еще не съ кмъ. Это — потомъ. Всему — свой чередъ.
— Такъ — съ кмъ же?
— Съ Японцемъ побушкаемся…
Я только плечами пожалъ.
— И вы въ это врите?
— Врю.
Косые, зеленоватые глаза его напряженно вперялись во что-то…
Мн стало мучительно жаль его. Чмъ-то бездольнымъ и подвижническимъ вяло отъ этой запыленной, понурой фигуры, въ потертомъ, изношенномъ плать, понуро сидящей на лавочк, подъ трепетной дымкой тни едва распустившейся старой березы. Между конюшней и садомъ виднлся кусочекъ синей дрожащей дали,— и въ нее-то и вперялись зеленоватые глаза моего собесдника… Туда — въ эту безконечную перспективу — уползали извилистыя ленты дорогъ, и он поросли ужъ зеленой травой, и манули, и звали бродягу-философа…
— А много вы исходили, Александръ Петровичъ?
— Много…
— Утомились?
— Да, вдь, какъ… Я не только, что хожу,— придется гд (какъ дло укажетъ) и — проду…
— Я понимаю васъ: есть и своеобразная прелесть въ этомъ бродяжничеств. Это затягиваетъ. И если меня и пугаетъ что въ этой жизни, такъ — не отсутствіе удобствъ и комфорта (это — дло скорой привычки), а — отсутствіе чистоты и возможности быть опрятнымъ. Гд не придется бывать! Грязь, вонь, наскомыя…
— Ну!— усмхнулся онъ.— Это вамъ кажется. Природа объ этомъ сама позаботилась. Кошки вонъ — не моются, а чистыя. Чище васъ. И человкъ такъ. И онъ тоже станетъ чистъ по-звриному… И наскомыя его избгаютъ. Плотники вонъ: идутъ на работу (мн приходилось бродить съ ними въ артели), такъ — знаете, что?— надваютъ они чистыя рубахи и первымъ дломъ стараются въ нихъ пропотть, чтобы рубахи смоклись въ поту, просолились…
— Это зачмъ же?
— А затмъ, чтобы вошь не водилась. Она не любитъ этого. А не сдлай они такъ — обовшивютъ… Меня вонъ — клопы боятся. Какъ гд заночую (и знаю, что они есть) — вс поуйдутъ… Значитъ, запахъ такой отъ меня — звремъ пахну… Не любятъ! Самъ вотъ не чую. И у другихъ тоже спрашивалъ — нтъ, говорятъ… Вы — какъ? не слышите?
— Нтъ.
— Ну, а они вотъ — чуютъ…
— Ну, а со стороны матеріальной: какъ? есть у васъ деньги?
— Есть. Комитетъ выдаетъ по двадцать пять рублей въ мсяцъ.
— Хватаетъ?
— Кому — какъ. Мн хватаетъ. Я вдь — какъ: куплю краюшку хлба (а нтъ — и такъ дадутъ), да кусокъ сала, и — живъ. Вспомнишь иной разъ
(разъ въ недлю): стой! горячей пищи давно, дескать, не лъ… Ну и — похлебаешь гд щей, и — опять такъ… А другимъ не хватаетъ — мало. И того хочется, и другого. Глядь: и займетъ…
— Отдаютъ?
— Какъ придется. Есть — и отдастъ. У меня вонъ — рублей съ пятьдесятъ ужъ пропало…
— Какая гадость!
— Чмъ гадость? Нту! Оттого и не отдаютъ. Если бъ были — отдали бъ… Да! (кстати) у меня вотъ — сорокъ рублей накопилось. Я — какъ сюда еще шелъ — думалъ отдать вамъ. Къ баб моей отошлите. Я и адресъ вамъ дамъ…
— Что — ограбятъ боитесь?
— Скажете! Нтъ. А — займутъ. Какъ нтъ — такъ и не дашь. А самому отсылать — не люблю. На почт — расписки, квитанціи, кто? да — куда?..
Намъ это не на-руку! Все — слдъ. Это какъ… Гдй-то читалъ я? У Тургенева, въ ‘Полсь’, поди? Тамъ. Это — какъ мужикъ-охотникъ барину медвжій слдъ указывалъ: вотъ, дескать, ногтемъ по кор онъ царапнулъ (за медомъ лазилъ), вотъ, дескать, пилъ — ступку оставилъ… Такъ и мы. Идемъ — а слдъ заметаемъ: чтобы ‘ступокъ’ этихъ самыхъ не было. Вотъ что…
Наступила пауза.
И опять — зеленоватые глаза Кротова приковались къ кусочку синющей дали,— а та трепетала вся и катила воздушныя волны…

CLXXIX.

— Ну, а вы какъ живете-можете?— спросилъ меня Кротовъ, бродя со мной по алле сада, въ тотъ же день посл обда.— Смотрю я смотрю — хорошо здсь у васъ…
— Не важно. А что?
— Да такъ. Крыгинъ, помнится, зубоскалилъ, какъ-то, по вашему адресу… Онъ, вдь, всмъ клички даетъ, шельма! Малый неглупый. А не люблю. Мелокъ… Меня онъ прозвалъ ‘антиномія’,— усмхнулся Кротовъ.— Сагина — того — ‘Прометеемъ въ бархатномъ пиджак,’…
— Да, знаю. Ну, а меня — какъ?
— ‘Петроніемъ изъ русской Абашевки’. Сидитъ, дескать, праздный эстетъ на готовыхъ хлбахъ и плететъ тонкое кружево мыслей…
— Остроумно. Онъ мастеръ на клички! Да и гд жъ намъ, простымъ смертнымъ, гнаться за этими титанами труда и огненныхъ мыслей! Тамъ вонъ — и Герцену (тотъ же Крыгинъ!) рекомендуетъ играть на віолончели, занося и его тоже въ фалангу эстетовъ,— поэтъ, дескать, мысли! И, право очень хочется думать, что и на плечи Герцена эти трезвые прозаики мысли не прочь накинуть тогу Петронія… У нашихъ демократовъ фигура эта завуалирована тнью. Они о немъ — ни гу-гу… Михайловскій, напримръ, смлый былъ человкъ и многогранный (не имъ чета!), а и тотъ — съ авторомъ ‘Того Берега’ рапиры не скрещивалъ. А интересно бы… Онъ поперекъ горла у нихъ. И нельзя! Этотъ поэтъ мысли дерзко сдернулъ покрывало съ Изиды,— и она оказалась совсмъ некрасивой старухой… Она шептала назаретскія истины, она шамкала схоластическія формулы, она ‘не знала, чего она хочетъ’, и — улыбаясь беззубымъ ртомъ — строила карточные домики разныхъ утопій… Герценъ брезгливо прикрылъ эту тощую дряхлость а — красиво задумался… А злая старуха обидлась: она не хочетъ врить, что ей пора умирать, и все еще упорно сурмитъ свои дряблыя щеки…
— Такъ-такъ… Герцена-то у насъ, правда, не любятъ…
— Не любятъ! Но скажи мн: что у васъ есть? На чемъ вы базируетесь? Во имя чего вы дите народный хлбъ? И что у васъ таится за пазухой, помимо утопій, которыхъ и для построенія сказки даже не хватитъ? Подумайте: у васъ нтъ матеріала для написанія утопическаго романа, то есть — нтъ еще и модели машины, которую вы имете претензію строить! Второе уже столтіе вы плетете (не знаю ужъ — тонкое ли)) кружево вашихъ утопій, кушаете народный хлбъ, истощаете его до полнйшаго вырожденія, и все еще играете въ ваши франкмасонскія конспираціи! А голодный все такъ же голоденъ, какъ и дв тысячи лтъ назадъ…
— Такъ-такъ…— посмивался зеленоватыми глазами Кротовъ.
— Да-съ, сударь! Римскіе Петроніи, которыми вы стали ругаться,— они умли хоть умирать! А—вы? Я не говорю о тхъ демократахъ-подвижникахъ, которые пріяли внецъ мученицкій, а о демократахъ, въ изящно сшитыхъ пиджакахъ… Вы ‘неприлично-долго'(какъ говаривалъ Достоевскій) умете жить… И до среброкудрыхъ сдинъ кушаете народный хлбъ, раскладывая свои гранпасьянсы. Вы — содержанки народа! И у васъ нтъ оправданія, и когда къ вамъ, какъ жрецъ Аиды, голосъ правды вызываетъ: ‘Радамесъ, защищайся’ — вы безмолвствуете…
— Такъ-такъ…
— И потомъ: скажите мн — какая разница между аристократомъ и демократомъ? И т, и другіе равно здятъ на тхъ же извозчикахъ, и такъ же съ ними торгуются (первые, можетъ быть, даже и меньше), сидятъ въ тхъ же театрахъ и операхъ и тмъ же лакеямъ суютъ свои пальто и двугривенные, тмъ же портнымъ заказываютъ свое платье, тмъ же самымъ прачкамъ даютъ отмывать свои грязныя тряпки, у тхъ же художниковъ заказываютъ свои эффектные портреты,такъ же получаютъ тысячные оклады, и такъ же имютъ прислугу… да! Между ними есть и огромная разница — они говорятъ разно… Знаю, знаю: вы ршаете сложные и головоломные вопросы… Напримръ:— о томъ, ‘по заслугамъ’ или ‘по потребностямъ» надо длить кусокъ хлба, который выпахиваетъ (между прочимъ — и для: васъ!) голодный и вшивый крестьянинъ,— о ‘желзныхъ законахъ’ Маркса, которые такъ эластичны, что ихъ гнутъ, какъ трость ‘колеблемую втромъ’ первые десять — двадцать лтъ,— о государственныхъ формахъ молочныхъ ркъ и кисельныхъ береговъ,— о всевозможныхъ тактикахъ коллективныхъ выступаній ‘въ большомъ маштаб’,— объ органическихъ и кооперативныхъ формахъ жизни,— о правахъ и обязанностяхъ,— о филигранности ‘недлимаго’,— о противоположности вида и индивида,— о ‘непротивленіи злу’ (по-христіански), и самоотверженной готовности подставить подъ розги и свою спину: ‘дерутъ спину мужику — пускай дерутъ-де и намъ’ (по-демократически)… И какая трогательная солидарности подумаешь! Я лъ и пилъ на твой счетъ, голодный мой братъ, я воспиталъ и образовалъ себя на твой счетъ, и я готовъ расплатиться съ тобой,— готовъ совмстно съ тобой, растегнуть шаровары… Это ли, дескать, не подвигъ, до котораго гд ужъ тамъ додуматься поэтамъ мысли и празднымъ эстетамъ! Да,— это, дйствительно, подвигъ! И до подобнаго паоса самопожертвованія раcгегнyтыxъ штановъ додуматься могутъ не праздные эстеты, конечно, титаны мысли и подвига… Леонидъ у Фермопилъ, Кyрцій, низринувшійся въ пропасть съ конемъ, Брyтъ, поднявшая, кинжалъ на Цезаря, ораторствующій Саванарола съ костра,— все это блднетъ и блекнетъ передъ растегнутыми штанами современнаго демократа-альтруиста! Жаль только нтъ мста для двушекъ въ блыхъ одеждахъ, съ лаврами въ рукахъ, для славнаго чела героя, съ опущенными штанами,— ихъ блдныія лица покроются краской стыда…
— Такъ, такъ…— посмиваясь зеленоватыми глазами ящерицы, приговаривалъ Кротовъ, ласково посматривая на меня.— Эко, васъ укусило! Зналъ — не сказалъ бы…
— О чемъ это вы?— удивился я.
— Да, вдь, это васъ ‘праздный эстетъ’ такъ раскачалъ — да?
Я засмялся…
— О, нтъ, дорогой мой! Правдой не задразнишь. Я — правда это — ‘праздный эстетъ’. Праздный — потому что ничего не длаю. И эстетъ — потому что хорошо понимаю, что и праздность моя, и сытость моя очень некрасиво выглядятъ. Говорю — ‘некрасиво’, потому что избгаю сказать ‘неморально’,— до этого мы не доросли еще, такъ какъ — разъ человкъ можетъ съ спокойной совстью кушать хлбъ голоднаго и сидть у него на плечахъ, ему не по плечу болтать о морали… Да и гд намъ эту мораль было выработать? ‘Ветхій католико-феодальный міръ’ (какъ мтко характеризуетъ его тотъ же Герценъ) былъ боле, чмъ плохимъ менторомъ въ вопросахъ морали. Мы опрометчиво осудили интеллектуализмъ Грека, не умя понять того, что пока моральныя велнія не ассимилированы нами и не воплотились въ наши инстинкты,— иго тхъ поръ мораль только и можетъ быть вопросомъ большей или меньшей нашей освдомленности. Грекъ ставилъ намъ вху. Мы по ней не пошли. Ну, а феодалъ и попъ мало смекали въ морали! Для одного — она вылилась въ афоризмъ: ‘право — сила’, а для другого — она была ‘любовь къ ближнему’.
— Такъ, такъ!— отозвался Кротовъ.— Чую, чую! И кончикъ вашихъ кружевъ нащупалъ… Да, да,— тянетесь къ Греку и Назарея боитесь…
— Боюсь. И думаю, что въ этомъ-то и таится ‘тнь вка сего’, отъ которой надо бжать, если только не поздно… И мы, утерявъ принципъ Грека и не отыскавъ въ груди нашей инстинкта правды, остались ‘безъ руля и безъ втрилъ’. Схоластика,— эта незаконная дочь, прижитая философіей съ мистикой,— она создала всю нашу спекулятивную философію, вс дуалистическія наши системы. И мы и по сей часъ все еще дышимъ міазмами азіатскихъ гробовъ. Мы — заражены трупнымъ ядомъ…
— Такъ, такъ…— бормоталъ Кротовъ.— Понялъ, понялъ! Хотите Христа оттснить Эпиктетомъ…
— Да. Одинъ декламировалъ съ креста, истекая кровью:— ‘Не вдаютъ, что творятъ.!’, а другой, когда ему, заковывая, ломали ногу, сперва просто совтовалъ быть осторожнй, и когда его не послушали — и все же сломали,— спокойно сказалъ своему мучителю:— ‘Видишь, я говорилъ, что сломаешь’… одинъ изъ нихъ былъ Богъ, другой — Человкъ. И великолпная фраза Бога блднетъ передъ простой фразой человка…
— Вы… того — хорошо мыслите,— сказалъ тихо Кротовъ.— И я бы хотлъ поцловать васъ. Можно?— и онъ потянулся и обнялъ меня.— Вы (чую, чую!) очень несчастны. Да, да! Съ тмъ, съ чмъ вы живете, жить трудно…
Слезы застлали глаза мн (все это было такъ неожиданно!), и я едва удержался, чтобъ не разрыдаться на груди у этого страннаго человки, зеленоватые глаза котораго смотрли куда-то, поверхъ всего окружающаго…

CLXXX.

Сегодня я простился съ Кротовымъ. Мы дохали вмст до станціи. Ему надо было на югъ. Мн — на сверъ. Мой поздъ отходилъ раньше — и онъ провожалъ меня…
— Ну, въ добрый часъ,— сказалъ онъ, едва пожимая мн руку.
— Прощайте. Когда мы увидимся?
— А Богъ его знаетъ! Какъ-нибудь заверну…
— Пожалуйста. Мн съ вами легко дышится…
— Спасибо.
Поздъ неслышно снялся съ мста — и станція, и Кротовъ тихо поплыли назадъ…
— Прощайте!— крикнулъ мн Кротовъ.
…Странная личность!— думалось мн, и сердце мое сжималось отъ боли: мн было мучительно жаль его…
А поздъ, громыхая, несся впередъ…
Никто не зналъ — куда я ду. Я не сказалъ даже и Саш. И не знаю я — почему это такъ, но мн тяжело было хать. Я никогда не любилъ этотъ большой городъ. Я боялся его. Я много тамъ пережилъ. И вотъ — судьба опять меня тянетъ туда…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXXXI.

На вторыя сутки, вечеромъ уже, на петербургскомъ вокзал меня встртилъ Сагинъ. Мы обнялись…
— Наконецъ то!— сказалъ онъ.— Не скоро — я встртились… Усталъ?
— Да, немножко.
— А вотъ — прідемъ, и мы накормимъ, напоимъ тебя и уложимъ спать. Сафо ужъ хлопочетъ тамъ…
— А не стсню я тебя, Аркадій?
— Господинъ Абащевъ! перестаньте говорить пошлости…
Сагинъ жилъ въ той же квартир.
Въ дверяхъ насъ встртила Полечка.
— Здравствуйте!— сверкнула она черными глазками смуглоолицая, пикантная и, какъ котенокъ, граціозная…
— Здравствуйте. Какъ мн прикажете звать васъ?— спросилъ я, цлуя ея смуглую ручку.
— Аркадій Дмитричъ зоветъ меня ‘Проталинка’, вы меня окрестили ‘Сафо’, а священникъ (я до сихъ поръ ненавижу его!) назвалъ меня Пелагеей. Я не люблю этой клички! Правда, вдь, что она некрасивая? Пелагея! Полечка! Гадость… Зовите Сафо…
Подвижная, какъ ртуть, она положительно не стояла и не сидла на мст…
— Я уже пробовалъ привязывать ее ниткой къ стулу…— серьезно сказалъ Сагинъ.— А то — и не увидишь! Я вотъ, до сихъ поръ не знаю — какое лицо у ней. Право. Не помню даже — брюнетка она или блондинка? Мы даже и спать не умемъ спокойно: подушка у насъ на полу, одяло — подъ кроватью… Иногда это бываетъ очень красиво…
— Я уйду!— вспыхнула Полечка.
— Нтъ, нтъ! Я не о томъ… Вдь это — разъ только и было…
Она рванулась изъ комнаты — и, убгая, уронила стулъ…— Мы вчно съ ней ссоримся,— ласково усмхаясь ей вслдъ, сказалъ Вагинъ.— И знаешь: къ твоему прізду, вс этюды ‘съ натуры’ были попрятаны. Оригиналъ протестовалъ, молилъ, плакалъ… Пришлось уступить. А есть интересныя вещи…
Посл ужина (я лежалъ ужъ въ постели), ко мн вошелъ Сагинъ.
— На минутку…— сказалъ онъ.
Но, какъ и всегда, мы незамтно увлеклись — и онъ просидлъ у меня далеко за полночь.
Я заговорилъ съ нимъ о Дл…
— Тебя не задержатъ здсь. Они уже ждутъ. Я предупредилъ ихъ. Условились мы такъ. Завтра Завадскій зайдетъ вечеромъ къ намъ. Я настоялъ на этомъ. И все выяснимъ. Теб покажутъ фотографическую карточку волжской сирены (тали?). И вопросъ будетъ выясненъ. Завадскій спеціально за этимъ сюда и пріхалъ.
— Откуда? ‘
— Онъ былъ въ Париж. Вдь, все и началось тамъ…
— А Стронскій — онъ здсь?
— Не знаю. Да это пока и не важно. Его ждутъ и слдятъ за нимъ.
Здсь съ нимъ и покончатъ…
Я вздрогнулъ…
— Да, да…— вздохнулъ Сагинъ.— Но имъ и нельзя иначе. Я ихъ вполн понимаю. Этотъ мерзавецъ имъ дорого стоилъ. Съ волжской сиреной они ужъ покончили. Ты мтко назвалъ. Она сейчасъ — царица волжскихъ русалокъ… Съ ней кто-то похалъ кататься на лодк — и… вернулся одинъ. Тигръ баба. Теперь — чередъ за этимъ…
— И знаешь, Аркадій, это ужасно. Я понимаю, что у нихъ нтъ выбора, что этотъ шагъ неизбженъ (я даже вотъ — и самъ предупредилъ ихъ когда-то), но все же — это ужасно.
— Да,— тихо сказалъ Сагинъ.— Потому-то мы съ тобой и ушли отъ нихъ и не могли быть тамъ… Тамъ нужны иные люди, не съ нашими нервами.
Въ подобнаго рода вопросахъ мы съ тобой — дти. Это стальные люди. И они великолпны!— говорилъ онъ, но лицо его было блдно и пасмурно.
— Да, жизнь — суровая вещь. И знаешь, въ послднее время меня преслдуетъ одинъ навязчивый образъ… Нашъ мозгъ, это — кусочекъ блой замазки. И въ немъ — все: и счастье, и мука, и наши порывы… Замазка эта лежитъ въ костяномъ короб черепа, и сложная машина нашего тла носитъ этотъ футляръ… Бдное тло! Оно всегда послушно капризнымъ велніямъ этой замазки — и все исполняетъ, что только она ни захочетъ,— оно садится въ вагонъ, голодаетъ, дрожитъ отъ озноба, устаетъ, проситъ покоя… А воля блой замазки толкаетъ его впередъ и впередъ…
— Э-э, дорогой мой, мы съ вами — я вижу — совсмъ развинтились. Тебя и знобитъ вошь…
— Да. Но, это просто нервы…
— Въ томъ-то и дло, что — нервы! (Онъ прикрылъ меня плэдомъ).— Усни-ка… Онъ всталъ и ушелъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я не уснулъ въ эту ночь…
Меня не переставало знобить и нервно подергивать… А городъ шумлъ, какъ шумитъ водопадъ, то — ближе и громче, то — относимые втромъ — звуки эти смягчались и были глуше и тише… По потолку и стнамъ мягко скользили полосы свта отъ фонарей прозжающихъ экипажей,— и блдная фигура Венеры, которая стояла въ углу, вздрагивала и начинала двигаться…
Я закрывалъ глаза — и сейчасъ же: призракъ-вагонъ, изъ котораго я только что вышелъ, увлекалъ меня куда-то впередъ… И не водопадъ ужъ, не городъ, а — выли, гд-то внизу, колеса быстро несущагося позда… И я халъ на сверъ — длать ‘нeдоброе, но благоразумное дло’… А водопадъ-поздъ гулко шумлъ (шумъ этотъ росъ…) — и я вспоминалъ вдругъ, что это — форумъ,— что это ‘рабы пересчитали себя’, и тоже — хотли длать ‘недоброе, но благоразумное дло.’
Я вздрагивалъ — открывалъ глаза — и опять: прекрасное тло Венеры трепетало и двигалось… И не было позда, и никуда я не халъ, а лежалъ на мягкомъ диван, въ просторной, красиво обставленной комнат Сагина, а за окномъ — шумлъ огромный городъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

CLXXXII.

Завадскій пришелъ вечеромъ.
Это былъ сухощавый, сильно сложенный человкъ, средняго роста, подвижной, но сдержанный, съ проницательнымъ выраженіемъ холодныхъ, срыхъ глазъ, въ которыхъ затаился тотъ особенный отблескъ напряженной воли, который бываетъ у старыхъ, бывалыхъ моряковъ, у солдатъ, только-что вернувшихся съ войны, и вообще — у всхъ тхъ, кому часто приходится стоять лицомъ къ лицу съ опасностью…
Глаза эти выдавали его: они обращали вниманіе, запоминались, преслдовали…
Я былъ съ нимъ знакомъ и раньше, но рдко съ нимъ сталкивался (раза два или три), и всегда — урывками, на короткое время, по длу. На этотъ разъ онъ, видимо, не былъ такъ занятъ — не спшилъ, остался пить чай, и вообще былъ непрочь посидть съ нами… Присутствіе и близость этого человка волновали меня. Я хорошо зналъ и кто онъ, и что онъ. Поразительная неустрашимость и громадная сила воли Завадскаго были извстны и сразу въ немъ чувствовались. И мн въ немъ особенно нравилось то, что онъ очень просто носилъ эту — вполн имъ заслуженную — репутацію. Онъ не позировалъ и — какъ истый аристократъ духа — былъ великолпно простъ и не важенъ.
— Я вами особенно всегда интересовался,— привтливо улыбнулся онъ мн.— И всегда очень жаллъ, что вы — ‘не у длъ’… И (знаете?) я не теряю надежды, что, рано-поздно, но мы съ вами поладимъ. Я,— въ общихъ чертахъ, правда,— но знаю, въ какихъ плоскостяхъ вы изволите мыслить. Это пройдетъ. И въ конц-концовъ вы убдитесь и сами, что ваши проблемы — ошибочны въ форм. Вы простите, что я такъ откровенно…
— Пожалуйста…
— Такъ вотъ. Тотъ же Герценъ (а вы вдь съ нимъ — на ‘томъ берегу’) сказалъ, что ‘центръ тяжести — граница глубины’… И правда: рыть глубже — это значить приближаться къ поверхности. Вамъ угодно ршить проблему жизни въ тсномъ кружк интересовъ личности. Но это — задача неразршимая. Сама личность — продуктъ общества. И разъ это такъ — центромъ вопроса является общество и его интересы, а не личность, тяготя къ которой, вы отдаляетесь отъ центра и приближаетесь къ поверхности…
— Все это такъ,— отвтилъ я, внимательно всматриваясь въ холодные глаза своего собесдника.— И все это интересно, но — до тхъ только поръ, пока мы устанавливаемъ вопросъ о кардинальности этихъ двухъ интересовъ, но молчимъ о возможности реализировать ихъ. Сказать, что интересы общества идутъ первымъ угломъ,— это не значить еще доказать, что интересы эти вполн осуществимы. И разъ это такъ,— разъ подъ вопросомъ стоитъ и сама возможность этой осуществимости,— неминуемо падаетъ и вся умстность и допускаемость отодвиганія на второй планъ интересовъ той или иной личности, которая въ прав требовать, поступаясь своими интересами,— чтобы жертвы эти (разъ ужъ безъ нихъ не обойтись намъ) имли бы разумное основаніе, то-есть — были-бы результаты… Я не отрицаю умстности жертвъ и по принципу,— но это уже вопросъ иного порядка. Это вопросъ о приспособляемости, о выработк этическихъ стимуловъ. Но не отвтъ по существу. И я не говорю уже о томъ, что указанный вами вопросъ осложняется еще и тмъ соображеніемъ, что интересы общества и личности (или иначе: вида и индивида),— они не фатально противоположны. Они должны совпадать…
— Это — идеалъ, къ которому надо стремиться. Этого нтъ. И вопросъ сводится къ тому: кто будетъ жертвой?— ласково усмхнулся Завадскій.— Вы говорите — не личность, я говорю — не общество.
Усмхнулся и я…
— Позвольте. Та дятельность, представителемъ который являетесь вы,— она (какъ по-вашему?) обслуживаетъ интересы общества?
— Да.
— И въ то же время — она есть и полное выраженіе и вашихъ интересовъ, какъ личности. Вотъ и отвтъ вамъ. И такимъ образомъ — вашъ идеалъ я иллюстрирую фактомъ, не выходя даже изъ комнаты…
Красивые глаза Сагина сверкнули улыбкой…
— Вы хорошій діалектикъ!— отвтилъ Завадскій.— А я сдлалъ не врный выпадъ…
— Скажите,— началъ я, стараясь замять впечатлніе этой словесной фехтовки:— вы врите въ правильность поставленной вами вхи, и въ контуры того ‘другого берега’, къ которому держите руль вы?
— Какъ вамъ сказать…— задумчиво отвтилъ Завадскій.— Географической и топографической карты этого ‘другого берега’ еще нтъ,— она еще не зачерчена. Кто-жъ этого не знаетъ! Но — что въ томъ? Это дло не наше. Это дло мыслителей. Имъ и книги въ руки. Общая схема карта этой имется. Она знакома и вамъ. Что же касается выработки подробностей и зарисовки деталей этого ‘другого берега’, такъ это — вопросъ кабинетной работы. Карта эта можетъ мняться, импровизироваться жизнью и суммаціей общихъ условій. Жизнь — процессъ. И насъ это интересуетъ чисто академически. Берегъ этотъ (пусть даже и въ общихъ своихъ очертаніяхъ) намъ вдомъ. Онъ зарисовывается… И если бъ даже и нтъ — такъ мы съ компасомъ въ рукахъ… И ничего другого намъ и не нужно. Идеалы, точне — цли политика въ ‘глубь временъ’ не уходятъ. Вы читали мемуары Бисмарка?
— Да.
— Такъ вотъ. Для практическаго дятеля (а таковъ и есть политикъ) цнно и важно данное соотношеніе силъ. Его сфера дятельности вся цликомъ въ настоящемъ. Его арена — сегодня какъ для мыслителя — завтра, а для историка — вчера…
Я натолкнулъ его рядомъ вопросовъ на тему его ‘сегодня‘,— и онъ, въ общихъ чертахъ нарисовалъ намъ картину затяжной и мрачной борьбы, которая велась гд-то впотьмахъ незримая и безславная,— борьбы, которая давно уже не считалась ни съ чмъ, гд все было можно, гд Ангелъ Смерти не переставалъ вербовать свои жертвы, ряды которыхъ смнялись новыми униками — а мрачный корабль, подъ трауромъ своихъ парусовъ, не переставалъ увозить живой грузъ молодыхъ жизней въ страшную пасть Минотавра…
Завадскій приводилъ примры героическаго мужества, отъ которыхъ невольно блднло лицо и на глазахъ закипали слезы, примры непоколебимой и трогательной преданности длу: образцы почти безпримрнаго подвижничества, и наряду съ этимъ — картину мрачныхъ предательствъ, тоже почти безпримрныхъ и рисующихъ такую безысходную низменность души и попранія всего святого, что страшно становилось за человка…
— Это — одна изъ послднихъ позъ нашего врага,— сказалъ Завадскій — и въ голос его зазвучали стальныя, холодныя ноты.— На этой арен предательствъ мы сейчасъ съ нимъ и боремся. Мы давимъ этого ползучаго гада, который вьется вокругъ нашихъ ногъ и мшаетъ намъ двигаться. И знаете — что? Между ними есть люди сатанинской изворотливости, люди стальной воли — таланты, передъ которыми блднетъ классическій Яго. Куда!.. Онъ — дилетантъ, сравнительно съ этими злодями — артистами… Мы — не наивный Отелло, и насъ обмануть не такъ-то легко! И все же обманываютъ… Кстати,— обернулся ко мн онъ.— Разскажите мн вашу прогулку по Волг…
Я обстоятельно и подробно изложилъ ему вс обстоятельства дла. Онъ внимательно слушалъ, и не разъ прерывалъ меня, прося уяснить ему ту или иную подробность…
— Ну, а теперь… (Онъ вынулъ бумажникъ — и протянулъ мн фотографическую карточку).— Скажите: она?
— Нтъ!— ршительно сказалъ я, невольно отодвигая отъ себя этотъ портретъ незнакомой мн женщины…
Завадскій усмхнулся.
— Господинъ художникъ,— обернулся онъ къ Сагину.— Прошу васъ: всмотритесь…
Сагинъ взялъ карточку.
— Ну, и — что-же?
Завадскій протянулъ намъ другой фотографическій снимокъ.
Я и Сагинъ впились въ него оба глазами. Что-то знакомое мн мелькнуло въ этихъ чертахъ — и пугливо куда-то ушло…
— Она?— подождалъ и спросилъ Завадскій.
— Нтъ. Но (странно!) въ этомъ есть что-то знакомое…
— А это?— спросилъ онъ, давая мн третій портретъ.
Я вздрогнулъ. На меня, какъ живая, взглянула моя давняя спутница…
— Она…— сказалъ я, смотря на это лицо и содрогаясь отъ чувства ужаса, жалости и омерзенія…
— Ну, и знаете — что?— усмхнулся Завадскій.— И та, и другая, и третья — одно и то же лицо…
Я сталъ всматриваться въ первый портретъ. Да,— что-то было и тамъ отдаленно-похожее. Мшали сходству глаза, углы которыхъ были приподняты, и — прическа…
— А вотъ — и пластика тла,— сказалъ онъ, давая намъ три соотвтственныхъ снимка.
— Ну, это, положимъ, легко!— сказалъ Сагинъ.— А вотъ гримъ лица — да! Хамелеонъ-баба…
— Ну,— усмхнулся Завадскій.— Теперь ее вымоетъ Волга…
— Скажите: кто съ ней похалъ кататься по Волг и — вернулся одинъ?— неожиданно спросилъ Сагинъ.
Мн стало неловко.
…Зачмъ это онъ?— мелькнуло во мн.
Завадскій спокойно отвтилъ:
— Во всякомъ случа — не я. Я на это не трачусь. Некогда. Да и зачмъ? Вдь, и у насъ тоже есть романтики…— неопредленно усмхнулся онъ.— Вдь, это чисто по-гейневски: ночь — лодка — луна…
И онъ неожиданно (и очень недурно) продекламировалъ:
И слышались мрные взмахи весла,
Тоскливо и мрачно кругомъ,
И брызгала пной холодной волна
Сердито на всхъ насъ втроемъ.
Недвижною въ лодк стояла она,
Склонившися блднымъ челомъ.
Стройна и прекрасна, какъ мраморный ликъ
Діаны въ величь нмомъ.
— Ну, а потомъ:
Когда мы на берегъ изъ лодки сошли,
То были мы только — вдвоемъ…
— Какъ видите: маленькая неточность въ числ пассажировъ…
— Вотъ оно — что!— усмхнулся Сагинъ.— И вы тоже читаете Гейне…
— Приходится. Намъ надо ‘уловлять души’, а для этого — надо ихъ знать. Раньше на это смотрли не такъ. И неумно длали. О, есть у насъ и сейчасъ еще ортодоксы, закутанные въ тогу ‘правоврія’. Но, вдь, это явленіе обычное. Вс мы люди, вс мы человки. Есть и у насъ т же слабости. И съ этимъ надо считаться. Это очень вредитъ длу. Педантъ всегда немножко глупъ. И — повторяю — нельзя не считаться съ этимъ…
— Ну, словомъ,— сказалъ Сагинъ:— дипломатъ немножко и вы!
— Приходится прибгать и къ этой пошлости…— холодно улыбаясь, отвтилъ Завадскій.
— То-есть,— не унимался Сагинъ:—
Свободу славитъ съ своевольнымъ,
Поноситъ власти съ недовольнымъ,
Съ ожесточеннымъ слезы льетъ,
Съ глупцомъ разумну рчь ведетъ…
— Да, да — въ род этого…
— Ну, а съ нами, г. Завадскій, что вы сейчасъ длaете?— лукаво спросилъ Сагинъ.
— Отдыхаю и просто бесдую, растегнувъ одну пуговицу жилета… А вы, поди, сомнваетесь?
— Настолько — нтъ,— сказалъ я,— что я вотъ (если позволите) готовъ предложить вамъ одинъ очень интересующій меня вопросъ, вполн убжденный въ томъ, что именно вы-то и могли бы мн на него вполн опредленно отвтить…
— Пожалуйста…
— Скажите мн: чмъ именно стимулируется ваша всегдашняя способность — итти навстрчу опасности (а она — всегда передъ вами)? Что вдохновляетъ васъ и толкаетъ впередъ? Я говорю о васъ и людяхъ вашего пошиба. Я знаю, конечно, что у васъ есть и просто фанатики, и чистыя души, одушевленныя потребностью жертвы, во имя бога, которому они молятся, есть и просто люди спорта, для которыхъ игра въ опасность — одна изъ формъ сильныхъ ощущеній… Ну, и т. д… Я оставляю все это въ стороны. Я говорю о людяхъ съ широкимъ складомъ ума, о людяхъ не одной только грани, а многогранныхъ, къ которымъ я отношу, напримръ, и васъ. Такъ вотъ — объ этомъ…
— Какъ вамъ сказать…— прищурясь, отвтилъ Завадскій.— Это прежде всего — складъ ума. А потомъ уже и — сложный комплексъ вліяній и со стороны вншнихъ условій. Запросы ума и чувства идутъ вразризъ съ общимъ положеніемъ вещей. Отсюда — протестъ. А потомъ — и чувство озлобленія, и потребности мести… А наконецъ — увлеченія и самимъ диломъ! Хорошій мастеръ всякого дла, если онъ только не ремесленникъ,— онъ долженъ любить свое дло. Я, напримръ, инженеръ. И говорю вамъ, что нельзя построить хорошаго моста изъ экономическихъ соображеній о полезности соединенія сихъ или иныхъ пунктовъ,— этого мало. Надо любить и хотть строить… Основныя директивы нашихъ идеаловъ — он не могутъ стимулировать нашихъ поступковъ, вн этой основной посылки. Руководимый однимъ и тмъ же принципомъ (ну, положимъ, протеста), одинъ изъ насъ идетъ на баррикаду, другой — корпитъ надъ ретортой въ своей лабораторіи, третій — пишетъ романъ. И т. д…
— Ну, а боль за угнетеннаго и обездоленнаго? Потребность — стать грудью за ‘меньшаго брата.’, за народъ? Это разв не пружинетъ вашей воли, не толкаетъ васъ въ извстномъ направленіи?
— Боль за ‘меньшаго брата’, за народъ? Но, я, напримръ, и не знаю его. Мн больше знакомы фабричные слои. А народъ, вообще народъ, многомилліонный житель деревни,— этотъ таинственный и крайне терпливый незнакомецъ, до котораго мы никакъ не допротянемъ руки,— онъ для меня сфинксъ. Я его могу жалть, сочувствовать ему. Но въ то же время не могу я не знать и того, что мы съ нимъ — жители разныхъ планетъ, и что страшная дубина его, котоpая, рано-поздно, но мощно взовьется въ его закорузлой рук,— она мелькнетъ и надъ моей головой, и сокрушитъ такъ же и мой черепъ, и я буду не въ прав даже и претендовать на него… Онъ — чисто космическая сила. И я могу, конечно, учитывать эту страшную силу, могу въ нужную минуту пытаться дать этой сил боле-мене разумное примненіе, но апеллировать къ этой масс, идейно опираться на нее, искать солидарности съ ней,— это ужъ романтика и — самаго опаснаго пошиба. Это ужъ поэзія народничества, апоозъ лаптей и поддевокъ,— поэма, начатая Аксаковыми и законченная графомъ Толстымъ. Это матеріалы, пригодные для литературы (трогательныхъ стихотвореній Некрасова, напримръ), но намъ — политикамъ — мало пригодные. Здсь — шагъ-два — и мы придемъ къ альтруистическимъ чувствамъ и принципамъ христіанской любви, которая, поди, научитъ насъ ‘возлюбить и врага’ (любить — такъ ужъ любить!),— а намъ это совсмъ ужъ не на-руку… Мы врага убиваемъ и топимъ его въ Волг, и совсмъ не умемъ любить эту скотину. Мы даже и пріемовъ этого трогательнаго ритуала не знаемъ, — не знаемъ, съ какого конца и начать… Вообще — гуманитарныя и литературныя воздйствія на массу,— это такое далекое соображеніе, что объ этомъ можно стать говорить разв лишь въ шутку, а нтъ — въ критической стать, съ ‘намеками на то, чего не вдаетъ никто’… Это — жупелъ, передъ которымъ можетъ поблднть разв только начальница женской гимназіи… Въ самомъ дл: построить соотношеніе отъ ‘Вечеровъ на хутор, близъ Диканки’ и ‘Записокъ Охотника’ до первыхъ громовыхъ раскатовъ революціи (будетъ, конечно, она и у насъ!),— это кружевной матеріалъ для великихъ мастеровъ дла, искусившихся на этомъ поприщ широкихъ обобщеній… Это — современная схоластика. Это — легендарная сторона дла. Руссо-де подготовилъ революцію во Франціи, а нашъ-де русскій Бомарше — Гоголь — положилъ первый камень русской грядущей революціи… Это, знаете, похоже на дтскую игру: ‘давайте играть въ разбойники!’…
Трудно было не смяться, слушая дкіе сарказмы Завадскаго…
— Чего вы, господа? Я — совершенно серьезно. Извстная бутада Наполеона (какъ французъ, онъ любилъ крылатое слово) о томъ, что ‘Свадьба Фигаро’ — это-де революція въ дйствіи,— она дала тонъ. И нельзя: онъ такъ мыслитъ! У насъ, напримръ, блднли передъ ‘Анчаромъ’ Пушкина и серьезно подумывали — не началось ли уже?… Да, да! Мало ли въ жизни курьезовъ!— (Онъ посмотрлъ на часы).— Э-э! часы не стоятъ, однако… И я не такъ счастливъ, чтобы ‘не наблюдать’ ихъ… Пора!— и онъ всталъ.
Прощаясь съ нимъ, я не утерплъ — и спросилъ:
— Ну, а Герценъ? Какъ вы на него смотрите?
— Герценъ? Вы бьете въ больное мсто. Онъ — огромно уменъ, и… (усмхнулся онъ) — зналъ больше, чмъ слдуетъ. А прежде всего — не имлъ такта умть промолчать, когда это нужно. И это — большая ошибка. Много знать нельзя: это вредно. Гете, напримръ, стоналъ отъ своей учености,— онъ боялся исправлять свои сочиненія, опасаясь испортить ихъ. Окрыленный разумъ его стснялъ и коробилъ наивность его интуицій, тормозя этимъ его творчество… Такъ и здсь. Политика — тоже творчество. Да и жизнь сама — творчество. И не все, и не всмъ надо знать… У насъ вообще не любятъ Герцена. Его отняютъ упорнымъ замалчиваніемъ…
— Я такъ и зналъ!— вырвалось у Сагана.
— Да! Но онъ слишкомъ большой и громоздкій — и его не такъ-то легко спрятать… Русскія правящія сферы рьяно намъ помогали въ этомъ — и поистин заслужили за это ‘на чай’…
Онъ засмялся и — вышелъ.

CLXXXIII.

— Ну, что?— спросилъ Саганъ.— Какъ онъ теб показался?
— Уменъ, остроуменъ, но я — боюсь его: онъ холоденъ и слишкомъ разсудоченъ…
— Да, и большой актеръ.
— Разв?
— О, да! Я его такимъ никогда не видалъ. Это онъ ‘длалъ выпады’… Вообще — онъ къ теб подбирается…
— Не думаю. Онъ слишкомъ опытенъ и прозорливъ, чтобы ошибиться во мн: мы съ нимъ слишкомъ не пара…
— Итакъ — завтра ты дешь?
— Да. И нельзя: я занятъ.
— Жаль. Хотя мы скоро съ тобой и увидимся. Въ конц лта я буду опять твоимъ гостемъ…
— Пожалуйста…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мы не заснули всю ночь. Вначал бесда наша не клеилась: я и хотлъ — но не могъ говорить о Клен. Избгалъ этой темы и Сагинъ. И это насъ равно стсняло…
Сагинъ хотлъ ужъ итти, но я задержалъ его:
— Нтъ, нтъ! Не уходи отъ меня: рано,— сказалъ я.— Я все-равно не усну…
Мн не хотлось быть одному. Скучно мн было…
Случайно я вспомнилъ о Кротов — и мы разговорились…
— Странная личность!— сказалъ я.— Я вотъ и знаю его, и давно, а все — не могу его взять цликомъ. Онъ такъ своеобразенъ и всегда неожиданъ. Въ душ его многое бродитъ… И странно: онъ выглядитъ юродивымъ, подвижникомъ, почти святымъ, и въ тоже время (я въ этомъ увренъ) въ нужную минуту у него не дрогнетъ рука — и онъ спокойно свершитъ то, чего мы съ тобой сдлать не можемъ…
— Да, парень своеобразный. Передъ отъздомъ къ теб, онъ былъ у меня. И знаешь, о чемъ мы съ нимъ толковали? То-есть — онъ. Я только слушалъ. О томъ, что вс люди вообще — геніальны. И что только сознательные процессы нашей мысли, которые поработили насъ,— только они и накладываютъ на наши безграничныя способности вншнія путы. А въ сущности — мы-де все можемъ, Главные фонды нашего мозга лежатъ подъ порогомъ сознанія, и только въ минуты нашей индифферентности — во сн въ бреду и во время болзни — они выступаютъ наружу, и мы дорастаемъ до генія… Онъ это своеобразно доказываетъ. Ссылаясь, напримръ, на извстный случай, который приводитъ Шарко,— когда безграмотная женщина (кухарка) заговорила вдругъ по-еврейски, латински и гречески, цитируя цлыя страницы изъ классиковъ (что объяснялось тмъ, что она когда-то служила кухаркой у ученаго раввина, который имлъ привычку читать вслухъ по ночамъ, и она — помщаясь въ сосдней комнат — слышала это),— онъ утверждаетъ, что память наша вообще геніальна, и что мы помнимъ все, что мы видли, слышали, читали и думали. Помнимъ вс нами прочитанныя книги, до запятой включительно, вс бгло просмотрнныя нами газеты. И что мы только не можемъ оперировать всмъ этимъ колоссальнымъ матеріаломъ нашихъ воспріятій, и потому-де это все такъ, что все это лежитъ подъ тонкой скорлупой нашего укороченнаго и близорукаго сознанія. Но стоитъ-де тойже болзни надавить на эту непрочную вншнюю оболочку — и мертвые фонды нашихъ скрытыхъ душевныхъ подваловъ выступаютъ наружу… Онъ приводитъ въ примръ мысль Достоевскаго о томъ, что во сн-де мы видимъ такія художественныя картины, съ такими подробностями и нюансами, что и Левъ-де Толстой не придумаетъ. И выводитъ отсюда, что вс мы геніальные художники. Демонстрируя извстную способность лунатиковъ взбираться на крыши и ходить по узкимъ карнизамъ громадно-высокихъ зданій, то есть — продлывать то, что наяву не по плечу и гимнасту,— онъ оттняетъ и эту нашу способность. Остроумно ссылаясь и на то, что — мы-де вотъ съ вами бесдуемъ, мимируемъ, держимъ паузы, тонируемъ фразы — и все намъ дается легко, но — запиши мы наши монологи и заставь мы ихъ кого-нибудь повторить, и нужны уже будутъ исключительныя изобразительныя способности актера, чтобы до нкоторой степени только приблизиться къ намъ — простымъ людямъ, которымъ на этотъ разъ уступитъ и самъ-де Сальвини…Что все-де искусство актера въ томъ и лежитъ, чтобы сознательно продлывать то, что всякій изъ насъ (и безо всякихъ усилій) продлываетъ каждую минуту. И — такъ дале… Для него ошибка Ломброзо вся въ томъ, что онъ, ставя въ параллель геніальность и помшательство, не понялъ того, что дло не въ помшательств (это уже дефектъ), а — въ той индифферентности нашего сознанія, которая лежитъ передъ нами первой ступенью къ неизмримому подъему нашей личности вверхъ то безконечнымъ ступенямъ нашего совершенствованія. И что геніальность наша — это только одна изъ промежуточныхъ ступеней, доступныхъ намъ и теперь… И выводъ изъ всхъ этихъ соображеній для Кротова тотъ, что вс мы — геніи въ потенціальномъ состояніи. И что если эти способности наши и не проявляются, то не потому, что мы якобы не можемъ, а потому, что не умемъ… И что вся цль нашего приспособленія, въ томъ и заключается (и ни въ чемъ больше), какъ — въ умніи призвать къ длу эти мертвые фонды нашихъ дремлющихъ силъ…
— Какъ я узнаю въ этомъ Кротова! И какъ трогательна эта попытка открыть дверь въ вчность — къ безграничной способности совершенствованія, положивъ подъ ноги человка пороги этой незнающей конца лстницы, на которой сама геніальность даже занимаетъ скромное мсто одной изъ промежуточныхъ ступеней… И мысль эта, одтая въ рубище, шагаетъ въ истоптанныхъ, рыжихъ сапогахъ по безконечнымъ русскимъ проселкамъ и задумчиво глядитъ зеленоватыми глазами ящерицы… Герценъ, помнится, въ своемъ письм къ Мишле говоритъ объ этихъ глазахъ: ‘Варвары споконъ вка отличались тонкимъ зрніемъ, намъ Геродотъ длаетъ честь, говоря, что у насъ глаза ящерицы’…
— Да, и одинъ изъ этихъ ‘варваровъ’ — Кротовъ. Я такъ теперь и буду звать его,— сказалъ Сагинъ:— человкъ съ глазами ящерицы…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утромъ Сагинъ проводилъ меня на вокзалъ.
Прощаясь со мною въ вагон, онъ обнялъ меня и сказалъ:
— Помнишь, я когда-то сказалъ теб: ‘ты будешь счастливъ съ Еленой Владимировной’? Это случилось. Она — то, чего не доставало теб, и что у тебя сейчасъ есть, и я радъ за тебя, поздравляю тебя и шлю ей привтъ…
— Спасибо, родной! Какъ я люблю тебя! Такъ, значитъ, прідешь?
— Обязательно.
— Прощай!
Красивые, черные глаза Сагина сверкнули слезами…
Я потянулся къ нему и — поцловалъ эти глаза…
Онъ засмялся…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А потомъ — мимо оконъ вагона опять потянулась унылая, грустная и безконечная тундра свера… Я полядлъ на нее. И мн было мучительно грустно. Плакать хотлось по-дтски…
А поздъ, громыхая и отзванивая по рельсамъ, хохоталъ металлическимъ эхомъ и падалъ словно въ пространство…

CLXXXIV.

На вторыя сутки, въ 4 часа дня, поздъ замедлилъ свой ходъ у нашей станціи. Между деревьевъ, которыя успли совсмъ уже распуститься за эту недлю, я увидлъ своихъ вороныхъ, коляску, Сергя на козлахъ, и — что это?..
Сердце мое сжалось…
На тройк саврасыхъ (я зналъ ихъ!) къ станціи быстро подъзжали Костыковъ и Зина…
…Она здсь! Она вернулась! И мы сейчасъ встpтимся!— встрепенулось во мн…
Дрожащими руками я собралъ свои вещи и вышелъ. Въ дверяхъ показалась стройная фигура обожаемой женщины. Глаза наши встртились. Зина была блдна. Она волновалась. Я пошелъ къ ней навстрчу…
— Здравствуйте, Валентинъ Николаевичъ,— тихо сказала она дрожащимъ, срывающимся голосомъ…
Я взялъ ея руку и — не могъ ей отвтить. Я только смотрлъ на нее…
— Откуда это вы?
— Изъ Петербурга. А — вы?
— Я… я — больше уже недли, какъ пріхала… какъ вернулась отъ тетки, съ Волги…
Костычовъ подошелъ, поздоровался со мной и сталъ говорить что-то Зин… О чемъ это онъ? Ахъ, да! второй звонокъ: опоздаютъ…
— До-свиданія,— сказала мн Зина, протянувъ свою милую ручку.
Я наклонился надъ ней и почтительно цловалъ эту дрожащую, бдную ручку и едва стоялъ на ногахъ…
— До-свиданья…— повторила она.
Я ничего не отвтилъ,— я только смотрлъ ей вслдъ, пока она не взошла съ помощью брата по ступенямъ вагона и не скрылась за дверью… А потомъ… Потомъ — стало вдругъ какъ-то пусто и глухо и вовсе ненужно — все: станція, лошади, носильщикъ (бородатый, знакомый мужикъ), надодливо говорившій о какихъ-то ненужныхъ вещахъ — квитанціи, багаж и о чемъ то другомъ… А поздъ, на которомъ была она,— онъ уходилъ все дальше и дальше и горделиво кутался въ курчавый хвостъ дыма…
А потомъ (въ коляск уже) я снялъ шляпу — и ласковый втеръ нжно ласкалъ мои волосы, касался моего воспаленнаго ли и тихо шепталъ мн о чемъ-то,— о чемъ-то такомъ невозвратномъ и грустномъ, что все это только скользило по слову, но не вливалось въ него… Такъ рыдаетъ иногда віолончель, такъ издали долетаетъ до насъ отголосокъ оборванной псни… И о томъ же (безъ словъ и безъ звука) намъ говоритъ и полоска зари угасая на фон холоднаго зимняго неба, когда по снжной равнин скользятъ лиловатыя тни, и загораются первыя звзды, и все неподвижно и мертво въ объятіяхъ мороза, и въ груди только робко трепещетъ горячее слово — вдогонку далекому прошлому…

CLXXXV.

Дня черезъ два я былъ у Елены.
Я такъ истомился безъ ней, что — обнимая ее — едва не разрыдался отъ счастья… Я разсказалъ ей подробно о своей петербургской поздк. Она напряженно-внимательно слушала — и… поблднла отъ ужаса, узнавъ подробности судьбы ‘Волжской Сирены’…
— Бдный ты мой! И тебя это коснулось, и ты здсь замшанъ… Страшные люди! Несчастные и страшные… ‘зачмъ эта цитата изъ Гейне? она — коробитъ…
— Да. Но это — выпадъ противъ ‘романтиковъ’. Есть-де они и у насъ! А вотъ — и иллюстрація… О, на Волг все было не такъ! Тамъ не цитировали Гейне… И знаешь, милая,— меня все преслдуетъ эта картина. Я вижу ее. Ночь. Волга. Лодка. Дв фигуры… И (знаешь, что?) можетъ быть даже и — ласки, чтобы имть предлогъ обнять и — швырнуть въ Волгу… А можетъ и просто — короткій ударъ весломъ… сдавленный крикъ… всплескъ рки… И — все кончено! Опять тихо. А лодка, съ однимъ пассажиромъ, неслышно скользитъ къ берегу…
Елена прижалась ко мн.
— Милый! не надо думать объ этомъ. У тебя лицо нехорошее. Ты только себя этимъ мучаешь… Бросимъ объ этомъ. Разсказывай, что было потомъ…
— А потомъ (ахъ, да!),— потомъ мы болтали ночами съ моимъ пріятелемъ Сагинымъ. И бесда наша не клеилась. И я сразу вдругъ понялъ… Чего ты краснешь, Елена?
— Я знаю, что хочешь сказать ты…..
— Да,— тнь Вероники встала между пріятелями — и они разучились быть искренними. И только потомъ, прощаясь въ вагон, Сагинъ взломалъ этотъ ледъ…— и я дословно передалъ ей слова Сагина.
— Спасибо ему. Я очень довольна, что онъ такъ смотритъ на наши отношенія. И я не понимаю только того — зачмъ это тнь Вероники мшала бесд пріятелей? Это безтактно. И она тамъ была совсмъ не у мста! Она была лишней…
— Да? А скажи мн, Елена… Вдь Вероника — она знала Сагина раньше, кмъ увидала меня — да?
— Раньше.
— И она не увлекалась немножко моимъ красивымъ пріятелемъ? Онъ, вдь, очень красивъ, Елена! Этого не было?
— Нтъ, этого не было. Она не увлекалась. А еслибъ и — да, такъ что бы ей помшало увлечься и больше? Ты же вдь знаешь тайну своего ‘красиваго пріятеля’, и теб должно быть вполн яснымъ, что съ его стороны не могли помшать ей итти навстрчу къ сближенію… (Она усмхнулась).! Это — аргументація. А самое убдительное для тебя должно быть (знаешь — что’) — лицо и глаза твоей Вероники. Правда: лицо это краснетъ, и на глазахъ у ней слезы. Но ты — долженъ умть разсмотрть ихъ…
— И это лицо, и эти глаза шепнули мн то, что я долженъ склониться къ ногамъ своей милой…
— О, нтъ, дорогой мой! Ты не все разсмотрлъ. И я помогу теб… (Она взяла мою руку и прижала къ груди).— Слышишь? Слышишь, какъ бьется оно? Это — отъ счастья… Ты вотъ — ревнуешь меня къ моему прошлому. Его нтъ у меня. Но дло не въ томъ. Ревнуешь — а значитъ и любишь… Мужчина не женщина. Онъ иметъ право и даже долженъ быть ревнивымъ. Это идетъ къ нему. Это даже красиво! И любящая женщина можетъ только плакать отъ счастья въ такія минуты…
— А теперь (я все еще не окончилъ докладъ мой): возвращаясь изъ
Петербурга, я — на нашей станціи — неожиданно встртился, и знаешь ты — съ кмъ?
Она поблднла и тихо сказала:
— Съ Зиной — да?
— Да,— съ Зинаидой Аркадьевной…
— Ну, и — что же? Вы объяснились съ ней — да?
— О чемъ? Мы обмнялись короткими фразами и — разстались. Ты говоришь: ‘объяснились’? Но, пойми: разъ она здсь,— это значитъ, что все уже кончено — все Это значитъ, что —
Знать — гора и крута, да забывчива,
Знать — рка и быстра, да измнчива,
А правдива запвка старинная:
‘На святой Руси быль и была,
Только быльемъ давно поросла!’…
— Зачмъ ты такъ говоришь! Она самолюбивая, гордая,— она не можетъ начать первой! Милая, славная Зина! Ты, ты долженъ пойти и сказать ей… Ты сумешь, ты знаешь — какъ это сдлать…
— Нтъ, Елена. Я знаю ее. Это совсмъ невозможно. Помню: когда я халъ со станціи — втеръ шепталъ мн о томъ же… Я искалъ образа, слова… И знаешь — что вспомнилось мн?
— Что?
— Блдная, угасающая полоска зари на фон холоднаго зимняго неба, когда она — прижимаясь, словно, къ земл и не желая разстаться съ ней — выцвтаетъ, блднетъ, сливается съ ночью. И глядишь на нее — и грудь замираетъ тоской и болью о прошломъ…
Большіе, полные слезъ глаза Елены смотрли куда-то вдаль,— я мн она опять показалась похожей на ангела, который скучаетъ по небу…
— Знаешь, Елена, я все боялся, что судьба отниметъ ее у меня. Такъ и случилось: ее уже нтъ. И я вотъ — смотрлъ сейчасъ на тебя и подумалъ, что, можетъ быть, этотъ призракъ — рука протянется вдругъ и къ теб… Подумалъ — и не боюсь уже этого. Да! Я — по совту Зенона — ‘покажу ей предлъ, за которымъ она не иметъ ужъ власти’…
— Какой совтъ Зенона?— удивленно обернулась она.— Я не знаю, о чемъ говоришь ты…
Я сказалъ ей на память цитату. Въ лиц у нея что-то дрогнуло…
— Но этого, милый, не будетъ,— сказала она, прижимаясь ко мн.— Не думай объ этомъ…
Она обвила мою шею рукой и ласкала мн волосы, бороду, прикасалась къ усамъ, подставляя мн для поцлуевъ прелестные пальчики. И, мало-помалу, нервы мои успокоились. Я обрывисто и не заботясь о связи сказаннаго, передавалъ ей впечатлнія моей странной поздки. И она тоже — такъ же разбросанно спрашивала, оставляя проблы недоговореннаго и предполагаемаго. ‘наша бесда, какъ перебгающее пламя жжонки, то погасала, то вспыхивала, неустойчиво переходя съ мста на мсто…
— Скучная дорога изъ Питера. Тундра… Какъ я скучалъ по теб!— (Мн слегка запрокинули голову — и поцловали за это.) — Да! Сагинъ общался пріхать. Какъ я люблю его!
— А Проталинка — она все еще съ нимъ!?
— Да.
— Красива она?
— Очень. Но больше — пикантна. И сложена, какъ статуэтка… Славная двочка! Профиль у нея чудный. Особенно — когда она улыбается.
Короткія губки ея открываютъ ряды блыхъ, сверкающихъ зубовъ — и такъ и тянетъ поцловать ее въ уголки этого милаго, полуоткрытаго ротика… Ея поцлуи напоминаютъ, вроятно, поцлуи Восточной смуглолицей женщины, въ тепл и нг которыхъ чувствуется холодокъ этихъ великолпныхъ зубовъ… А она тоже — и смуглолицая, и темноволосая, и гибкая, какъ баядерка. Вообще — она очень пластична. Маленькая Клеопатра, какъ обозвалъ ее Сагинъ…
Я говорилъ и, забывая, что рядомъ со мной — докторъ, разсянно потиралъ свою грудь, которая опять у меня стала побаливать…
Сто замтили.
— Что — опять ломитъ грудь?— тревожно спросила Елена.
Я спохватился. Но было ужъ поздно. Меня подвергли допросу…
— Ты опять не принималъ облатокъ — да?
— Да,— во время поздки…
— Но, зачмъ же ты такъ! Вдь, ты жъ общалъ…
Мн дали сейчасъ же что-то принять, уложили на диванъ и стали массировать грудь… Елена стояла сбоку меня на колняхъ и засучивъ рукава великолпныхъ рукъ (цловать мн ихъ не позволили), серьезно занялась своимъ докторскимъ дломъ. Я чувствовалъ близость моей Вероники, запахъ духовъ ея, ласку прикосновеній: и этотъ гипнозъ равномрно бгущей руки,— и мн хорошо было: боль стала стихать — и я задремалъ…
Когда я очнулся — Елена сидла на полу и плакала…
— О чемъ ты?— тревожно спросилъ я, привставъ на диван.
— О, такъ! пустяки… Я не могу этого видть!— и она указала на слдъ моей дуэльной раны.— Я хотла поцловать это страшное мсто — и вдругъ поняла, что я не имю права на это,— что это чужое, что этого мста должны касаться другія губы,— и ихъ… (она прижалась ко мн),— ихъ нтъ… она не могла, она не смла ухать! она должна быть съ тобой!
Я могу ухать и быть гд-нибудь близко… Ты прізжалъ бы ко мн. И я сама могу къ ней похать, сказать, упросить ее…— и она прижималась ко мн и рыдала…
И не скоро я могъ успокоить ее и убдить ее въ томъ, что все это совсмъ невозможно, что это бы значило только измучить себя и другихъ, что Зина — скоре умретъ чмъ вернется назадъ, и что я (при всемъ моемъ уваженіи къ ней и любви),— я никогда не принялъ бы этой подачки вымоленнаго чувства, да еще — опираясь на какую-то глупую царапину, о которой смшно даже вспомнить…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

——

Въ этотъ пріздъ свой къ Елен я почувствовалъ (какъ никогда раньше), что я какъ-то особенно и какъ-то исключительно люблю свою Веронику,— что безъ нея я не могъ бы себ и представить возможности жизни… Она была той женщиной, о которой я мечталъ всю свою жизнь. Я мучительно любилъ Зину и Сашу. Но все это — было не то…

CLXXXVI.

Въ конц мая, Иванъ Родіоновичъ предложилъ мн, посл обда, прохать въ цыганскій таборъ, который стоялъ въ Лобановскомъ лсу, верстахъ въ десяти отъ насъ. Ему надо было выбрать тамъ нсколько лошадей, въ которыхъ мы очень нуждались, посл того, какъ къ посву намъ пришлось уступить нсколько своихъ ‘подлтковъ’ крестьянамъ. Посл голодной зимы, многимъ изъ нихъ, провшимъ своихъ лошадей, не на чемъ было пахать,— и они осаждали насъ просьбами…
Я съ радостью согласился. Меня просто тянула картинность обстановки и жизни этихъ бродячихъ номадовъ,— хотлось прикоснуться къ этой дикой, невдомой жизни тряпичныхъ шатровъ, скованныхъ лошадей, гортаннаго говора, характерныхъ лицъ, живописныхъ костюмовъ,— и все это — при свт и дым курчавыхъ костровъ шумнаго табора…
Проскакавъ въ полчаса это небольшое пространство, я — на сильно взогртой лошади, которая, отставляя то ту, то другую ногу, горбилась подо мной, чтобы щипать сочную траву лса,— стоялъ въ центр огромнаго табора. Онъ съхался съ разныхъ сторонъ въ это условное, излюбленное ими мсто — на опушк стараго лса, по которому, широкою лентой, тянулся Муравскій шляхъ,— и сталъ общимъ станомъ, шатровъ въ пятьдесятъ…
Иванъ Родіоновичъ и молодые цыгане ушли къ табунамъ, а я остался на мст. Я жадно смотрлъ на эту живую картину, полную красокъ и звуковъ, и вяній дикой, невдомой воли… Смотрлъ — и не могъ насмотрться! Это было такъ необычно и такъ ни на что не похоже, это врывалось такимъ дерзкимъ и неожиданнымъ эпизодомъ въ общій тонъ будничной, сренькой жизни, что походило на сонъ или бредъ…
Мн никто не мшалъ созерцать. На меня не обращали вниманія, занятые бесдой со своими родными, знакомыми, съ которыми только-что встртились. Одни только полуголые и вылитые Словно изъ бронзы цыганята окружали меня, да и то — интересуясь больше не мной, а моей лошадью, сбруей сдла и лакированной кожей моихъ сапоговъ. Они все это зорко осматривали, осторожно ощупывали, касаясь меня, моихъ ногъ и разливая по тлу пріятный ознобъ своихъ вкрадчивыхъ пассовъ…
Ярко пылали костры. Оборванные шатры слегка розовли, и т же блдные блики огня бродили по смуглымъ, характернымъ лицамъ бородатыхъ, морщинистыхъ старцевъ. Заостренные профили костлявыхъ старухъ, подбородки которыхъ тянулись къ носамъ, а носы къ подбородкамъ, придавали имъ видъ вдьмъ,— и он были эффектны и страшны въ своихъ оборванныхъ, пестрыхъ костюмахъ… Молодыя женщины, откровенно обнаживъ свои отвислыя, темныя груди, кормили бронзированныхъ своихъ ребятишекъ, и не обращали на себя вниманія зрителя — ни своей красотой, которая уже отцвла и поблекла, ни живописнымъ своимъ безобразіемъ, какъ ихъ старухи-вдьмы. И только молодыя, стройныя двушки, съ гибкими движеніями и молодымъ блескомъ большихъ и черныхъ какъ ночь глазъ, которые полны были нги и общали любовь ‘жарче дня и огня’,— только он, среди этой ветоши, грязи, демоническихъ лицъ и фигуръ, среди этого хаоса тряпичныхъ шатровъ, тянули и звали къ себ, какъ скрытыя чары… Он держались особнякомъ. Он лукаво посматривали. Он перешептывались и задорно смялись чему-то, сверкая зубами… Ихъ упругія груди дрожали при смн, ихъ гибкія, какъ стальныя пружины, молодыя фигуры чувственно зыбились, и очаровывали, и наввали знойныя мысли…
Угрюмый лсъ (все больше — старыя, покрытыя лишаями осины) служилъ фономъ этой фантастической картины. Лязгали конскія цпи, доносились ржанья и визги дерущихся лошадей, смнъ и гортанные крики… Пятна пестрыхъ костюмовъ, заостренныя пирамиды блыхъ, дырявыхъ шатровъ дразнили глаза непривычною гаммою красокъ…
Я слушалъ, смотрлъ — я въ груди у меня что-то дрожало и рвалось наружу… Завидно мн было!
…Вотъ оно (думалось мн) — одно изъ ршеній задачъ! Все ясно, просто и даже красиво. Здсь нтъ мста вопросамъ: ‘быть или не быть?’,— здсь все ршено и не нуждается даже въ проврк. Укралъ или купилъ лошадь, сбылъ ее, выпросилъ въ деревн кусокъ сала (есть и свой),— и счастливъ! И нтъ ни праваго, ни виноватаго, ни слабаго, ни сильнаго. Просто — коммуна. Вс дики, свободны и равны. Имъ даже и революцій не надо. Они — эпизодъ въ общей жизни народовъ. Они — везд дома. Ихъ шатеръ — куполъ неба. И они такъ давно уже живутъ своей обособленной жизнью, что только путемъ кропотливаго анализа ихъ языка удалось установить ихъ далекую родину. Выходцы Индіи, они — эти изъ бронзы вылитые люди — принесли къ намъ и этотъ металлъ (коварный намекъ на далекое прошлое!), О, да,— отъ нихъ и ветъ доисторической давностью бронзоваго вка. Они и зовутъ себя ‘Ромъ’ — племя, толпа, человкъ. Скудный паспортъ. Кто они? Это — загадка еще и теперь. Ихъ зналъ еще Геродотъ и звалъ ихъ — ‘сигинны’. Когда они вышли изъ Индіи (а кто оттуда не вышелъ?)? Никто достоврно не знаетъ. И кто они были тамъ — въ Индіи? Тоже не знаютъ, и относятъ ихъ къ длинному ряду племенъ. Они — красивая загадка исторіи… Въ Россіи они — христіане, въ Испаніи и Франціи — католики, въ Турціи — магометане. Но это лишь гримъ. Это — вынужденная обстоятельствами поза. Сами съ собой они — поклонники сдыхъ миовъ, въ которыхъ живетъ еще шопотъ невдомой дали… Ихъ лицъ и фигуръ коснулся рзецъ тысячелтій. Ихъ смуглыя руки и ноги — малы и очень породны. Они — подлинные аристократы крови. Когда они поютъ и танцуютъ — мы начинаемъ вдругъ понимать красивую тайну ихъ жизни. Тогда — насъ осняетъ звздное небо, насъ окружаетъ просторъ степи, насъ грютъ костры лса, насъ нжатъ гибкія объятія женщины, которая насъ любитъ ‘жарче дня и огня’…
…Мы пытались такъ жить. Въ мечт, правда… Но и тамъ даже — мщанскій кругозоръ нашей жизни и нашей натуры нашепталъ намъ красивую ложь. Вотъ она —
…счастья нтъ и между вами,
Природы бдные сыны,
И подъ издранными шатрами
Живутъ мучительные сны…
И ваши сни кочевыя
Въ пустын не спаслись отъ бдъ,
И всюду страсти роковыя,
И отъ судебъ защиты нтъ…
…Мы это непрочь и теперь декламировать. А между тмъ, это — просто музыка словъ. Не больше! Въ самомъ дл. Что такое счастье? Отсутствіе ‘мучительныхъ сновъ’ и ‘страстей’? Совсмъ нтъ. Тутъ и доказывать нечего. Вдь какое бы мы тамъ ни давали опредленіе ‘счастья’,— оно прежде всего — извстное состояніе нашего организма, которое надо сознать и почувствовать… И чмъ сильне и интенсивне будетъ оно, состояніе это,— тмъ глубже, полнй будетъ и его воспріятіе… И какъ безъ соотношенія свта и тни не можетъ быть и картины, такъ и безъ ‘мучительныхъ сновъ’ (а они — тнь ‘страсти’), не можетъ быть и счастья. Убгать отъ мучительныхъ сновъ — это все равно, что пытаться бжать отъ своей тни. отъ нея не уйдешь. И какъ эта, послдняя, пропадаетъ сама собой въ темнот такъ и ‘мучительные сны’ гаснутъ въ могил… ‘тамъ — можно искать все, что угодно (тамъ можно, напримръ, ‘укрытье отъ втра’, какъ каламбурилъ Гамлетъ), но только — не счастья… нтъ! не страсти и не мучительные сны отнимаютъ у насъ наше счастье, а — нчто другое. Пушкинъ хотлъ принять позу несчастнаго, но у него это не вышло. Это была одна изъ ‘элегическихъ затй’ поэта…
…Прогнозъ нашего несчастія не въ этомъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ко мн подъхало нсколько всадниковъ.
— Присмотрлъ пять головъ,— сказалъ мн приказчикъ.— Прикажете показать?
— Нтъ. Посл..— не сразу отвтилъ я, съ трудомъ отрываясь отъ мыслей…
— Дорого просятъ!— сказалъ онъ.
— Ну, чего тамъ дорого! Летучія лошади! Летучія!— протестовалъ знакомый намъ цыганъ — Петръ Иванычъ.— Ты погляди только, баринъ.
Одно слово — летучія! И въ чемъ расходимся? Ты вотъ спроси. И говорить вовсе не о чемъ!
— Въ пятидесяти рубляхъ,— отвтилъ приказчикъ,
— Вотъ что, Петръ Ивановичъ. Я твоихъ лошадей не видалъ, но соглашаюсь на эту цну. Но за это — устрой ты мн псни и пляски…
— Идетъ! Безъ этого ужъ, ты знаешь, не водится! Извстно: магарычъ… Десятку какую на водку накинешь — и квитъ!
— Хорошо, хорошо! Только скорй…
Все засуетилось…
Появились дв-три гитары, балалайки, скрипки, какія-то своеобразныя флейты, кастаньеты и бубенъ. Напротивъ меня образовался тсный кругъ изъ живописныхъ, мозаическо-пестрыхъ фигуръ, черные глаза которыхъ сатанински мерцали изъ-подъ тяжелыхъ бараньихъ шапокъ мужчинъ и — тряпичныхъ повязокъ женщинъ. Появились и двушки. И лсъ дрогнулъ отъ звуковъ разгульной, рокочущей псни, отъ которой ширилась грудь и сладко замирало сердце…
Въ кругъ порывисто вбжала молоденькая и гибкая, какъ трость, подростокъ-цыганочка (ей было не больше 15-ти лтъ),— она дико вскрикнула и, вскинувъ руки, гибко, толчками, пошла впередъ, запрокинувъ вверхъ голову. Небольшія, упругія груди ея заостренно упирались въ полотно тонкой рубахи и нервно дрожали… Волнообразныя движенія ея рельефно обрисовывали все ея статное тло. Иногда она вертлась на мст волчкомъ — и тогда смуглыя ножки ея открывались выше колнъ. и снова — прыжкомъ вырываясь изъ этого вихря движеній — она, подрагивая грудями на каждомъ шагу и равномрно раскачивая бедрами, медленно шла по кривой тснаго круга… Иногда она вдругъ застывала на мст и превращалась вся въ трепетъ — и тогда голова ея совсмъ запрокидывалась, черные глаза закрывались въ истом блаженства, а изъ полуоткрытаго рта, изъ-за сверкающихъ зубовъ ея вырывались воркующіе стоны…
Я стоялъ какъ очарованный…
Все это было такъ неожиданно и такъ крикливо-эффектно, такъ фантастично, что правда — начинало казаться мн сномъ. Одна только прозаическая фигура Ивана Родіоновича, который стоялъ сбоку меня, протестовала противъ фантазмы.
Вечерло. Въ лсу становилось темнй — и красноватые блики курчавыхъ костровъ рзче и ярче вырисовывали подробности пестрой картины, вырывая изъ общей массы контуровъ ту или иную деталь: то — зарисъ орлинаго носа, то — серебристо-курчавую шапку волосъ бородатаго старца, то — изящно-изогнутую линію шеи и торса молоденькой двушки, заостренныя груди которой розовли подъ тонкой рубахой и казались рельефнй…
Псня смнялась псней, и не одна уже стройная двушка, одна за другой, танцовала въ кругу, Но лучшей изъ нихъ была — первая. Я никогда не видалъ ни такого экстаза, ни такой: знойности страсти, которую минировалъ мн танецъ цыганки…
Я отыскалъ ее глазами въ толп двушекъ и позвалъ жестомъ.
Она подбжала.
— Ты лучше всхъ ихъ танцуешь,— сказалъ я, слзая съ лошади.
— Непггавда!— картавя, отвтила двушка.— И вс такъ…
— Ты еще потанцуешь?
— Дай золотой…
Я далъ — и смуглая ручка жадно схватила монету.
— Скажи мн: это — танецъ любви?
Она удивленно взглянула…
— Ты танцуешь, какъ любишь,— пояснилъ я.
Она засмялась…
— Я заплачу теб больше. Я дамъ и еще золотой — только, танцуя, ты сильнй еще разскажи, какъ ты умешь любить…
Она только кивнула курчавой головкой, лукаво смотря и задорно сверкая зубами…
— А ты бы хотлъ, чтобы я полюбила?
— Конечно.
— А сколько ты далъ бы?
— А сколько ты хочешь?
— О, много! Ты столько не дашь!—нершительно какъ-то сказала она, исподтишка наблюдая…— Скажи же мн — сколько?
(Мы говорили подъ рокотъ разгульной псни — и насъ никто не могъ слышать.)
— Много! Гоггсть золота — сто ггублей! Не дашь?
— Нтъ, дамъ.
— Непггавда!
Она съ минуту подумала.
— Когда подешь домой — свеггни съ Муггавки напггаво въ лощину, и по ней позжай на свой лсъ…
— И ты меня встртишь?
— Увидишь. Такъ дай золотой: еще потанцую… И больше меня не зови. Поговогги и съ дггугими…
Я далъ золотой — и смуглая ручка опять жадно схватила монету…

——

Темно уже было, когда я простился съ таборомъ.
Иванъ Pодюновичъ, съ двумя цыганами, ухалъ впередъ и увелъ лошадей. Я немножко пождалъ — и похалъ, тепло распростившись со всми. И не одна смуглая ручка тянулась ко мн, прося подарить ей за танцы.’ Не было только одной. Ее уже не было въ табор…
…Неужели?— мелькнуло во мн., и въ груди у меня отозвалось вдругъ: да! да! да!
Дрожащими руками я подобралъ поводья лошади и шагомъ тронулся съ мста. Ночь была синяя. Звзды ярко лучились. По сверу слабо отливало крыло погасавшей зари. Влажная, тихая ночь словно дремала…
Помню: во мн трепетала мелодія —
При звздахъ лучистыхъ
Тебя буду ждать…
А въ груди только отзванивало: да! да! да!..
Муравка, широкою лентой, всползала на взлобокъ, опять загибалась въ лощину, которая изо ржи выползала какъ-разъ на дорогу. Я задержалъ лошадь — и нершительно остановился: хать ли?..
— Да! да! да!— отзванивало сердце…
Я повернулъ вправо — и похалъ лощиной…
Во ржи колыхнулась стройная тнь…
Я толкнулъ испуганно храпнувшую и отсвшую въ сторону лошадь — и подъхалъ къ цыганк….
— Нтъ, нтъ! не слзай. Не здсь. Тамъ — дальше,— указала она гибко рукой.— Возьми меня на лошадь…
И не усплъ я помочь ей, какъ она, опершись о носокъ моего сапога, быстро вскочила ко мн, скользнула, какъ кошка, на круппъ лошади (та даже задыбилась), и — охвативъ меня сзади руками — тихо шепнула мн:— ‘трогай’…
— Куда?
— Тутъ — близко. Тамъ есть котловинка. Тамъ — сно и кустикъ (пггивязать дуггака этого). Вишь ты — боится! Милый, милый…— ласкала она — шарахавшуюся при каждомъ ея движеніи — лошадь…
Прохавъ немного, мы уперлись въ котловинку и — спшились.
Я хотлъ привязать лошадь…
— Не такъ, не такъ!— сказала она, вырывая поводья и быстро скрпляя узломъ ихъ…
Я потянулся къ ней…
— Нтъ! нтъ! Обманешь! Дай золото…
Меня покоробило.
— На!— сказалъ я, давая ей кошелекъ.
Но она все не врила (боялась обмана), и я помогъ сосчитать ей… Денегъ было больше ста (почти 200 руб.),— и она, прижимая къ груди ихъ, сказала:
— Я никогда-никогда не любила. Никого! Слышишь ты? Дай мн ихъ вс! Я стою и больше…
— Возьми,— сказалъ я.
Она восторженно всплеснула руками…
— Милый! желанный ты мой!— рванулась цыганка ко мн.— Все отдалъ…
Ея упругія, острыя груди касались меня… Я схватилъ ея талію — и она была до смшного тонка и упруга и гнулась, какъ змйка…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Милый, милый ты мой!— минуту спустя, трепеща вся, прерывисто шептала она, прижимаясь ко мн.— Ты подожди еще хать. Потомъ… Я еще буду любить тебя! Я вдь тепеггь никогда-никогда ужъ тебя не увижу! Завтгга мы демъ. Я буду помнить тебя. Буду плакать. Ты въ сеггдц у меня — здсь!— указала она..— Я какъ увидала тебя — такъ и полюбила…
— А золота требовала! Зачмъ теб оно?
— О, нужно! Я — сиггота. Мой отецъ умеггъ. Одна мать. А замужъ итти — все нужно: и повозку, и лошадь, и палатку, и все… У насъ такъ. У цыгана ничего нтъ, все — у цыганки. А гд мы возьмемъ? Я все думала (одна думала): полюбитъ богатый и — все дастъ… И все ждала, и все ждала… Такъ и мать выходила. И она была сиггота. Сама мн сказала…
— И она знаетъ, что ты здсь — со мной?
Она не сразу отвтила:
— Не знаю.
— А какъ зовутъ тебя, моя милая змйка?
— Маггинка.
Малинка?— засмялся я, цлуя ее…
— Не Малинка, а — Маггинка, Маггина…— старалась она правильно выговорить…
— Нтъ. Ты — Эсмеральда.
— Кто? Какъ ты сказалъ?
— Эсмеральда. Это была одна красавица цыганка (такая:— какъ ты), и ее звали такъ.
— Нтъ, не хочу. Я такъ и не выговоггю… А тебя — какъ?
— Валентинъ.
— Ва-лен-тинъ…— повторила она.— Буду помнить. Молиться буду…
— Кому же ты будешь молиться?
— Богу. Только не вашемy, а своему — цыганскому Богу…
— А у васъ есть такой?
— Есть. Мн о немъ говоггила моя бабушка (стаггая, стаггая). Она, она — умеггла. она никогда не была въ вашей цеггкви, и всегда молилась одна — ночью. Ее у насъ не любили, не слушали. ‘она никого не любила. Меня только любила. она и сказала. Нашъ богъ,— Таштеггъ…
— Какъ?— переспросилъ я,— Таштеръ?
— Да. Онъ глядитъ ночью съ неба. Онъ — звзда.
— Покажи мн ее.
— Ее еще нтъ: она не взошла. Пусть взойдетъ. Ты не узжай, подожди. Онъ увидитъ тебя. Онъ будетъ знать — кого я люблю и за кого я буду молиться… Онъ все сотвоггилъ. Онъ научилъ насъ любить. Онъ и насъ сотвоггилъ. Пегвые люди (когда никого-никого еще не было) были два бггатца — Яма и Ями. Мн бабушка говоггила. И мы — отъ нихъ. Онъ далъ намъ коней. И научилъ насъ ковать желзо. Онъ все сотвоггилъ намъ…
Я замиралъ отъ восторга, слушая этотъ чудный лепетъ младенческой мысли, въ которомъ звучало эхо былыхъ тысячелтій… Она жадно прижималась ко мн. Она хотла любить — и торопилась взять все, что могла ей дать короткая лтняя ночь… А завтра — завтра она будетъ вспоминать и молиться богу Таштеръ — яркой звзд неба…
Не скоро взошла эта звзда!
— Вонъ, вонъ — смотгги!— вскочила она.— Она была не видна за буггомъ…
Это былъ — Альдебаранъ (любимая звзда всхъ номадовъ). Онъ мерцалъ ярко-краснымъ свтомъ съ Востока — далекой родины цыганки…
— Онъ видитъ тебя — и тепеггь онъ уже знаетъ — о комъ я буду молиться,— говорила цыганка и все еще не пускала меня, хотя аудіенція состоялась уже — я былъ представленъ прекрасному богу Таштеръ…

——

Свтать уже стало, когда мы разстались.
Моя Эсмеральда не плакала. Она только судорожно какъ-то прижалась ко мн и поцловала меня въ грудь — тамъ, гд сердце…
— Чтобъ оно меня помнило!— пояснила она, и сама отвязала мн лошадь.— А какъ ее звать?— спросила она.
— Найда.
— Милый, милый!— нжно шептала она, поцловавъ и моего коня въ мягкія, теплыя ноздри.— Боится меня — не пггивыкъ…
Я обнялъ ее, разцловалъ ея смуглое личико, на которомъ легли уже свтлые тоны зари, и — ухалъ…
Я халъ по узкой меж, утопая во ржи, которая разступалась, какъ волны, и, взмахиваясь назадъ и замыкаясь за мной, осыпала меня (словно — жемчугомъ) сбитой росой, щекотала мн ноги и — ущемляясь въ стремянахъ — обрывалась съ короткимъ и стонущимъ звукомъ, какъ обрываются струны…
А прямо передо мной, чуднымъ рубиномъ, сіялъ великолпный богъ Таштеръ, которому обо мн теперь будетъ молиться смуглолицая, гибкая двочка дикихъ шатровъ (дойдетъ ли ея молитва до неба?), а выше — многограннымъ брилліантомъ — переливало созвздье Плеядъ, дрожа и искрясь, и отливая огнями…
Надъ селомъ и въ лощинахъ вставали сдые туманы и лниво куда-то ползли, протянувъ свои длинныя лапы… А лсъ словно горлъ — онъ охваченъ былъ дымомъ…
Я задержалъ лошадь — и осмотрлся кругомъ…
…Хорошо! О, если бъ всегда это было!..
Въ дымныхъ тучкахъ пурпуръ розы,
Отблескъ янтаря,
И лобзанія, и слезы,—
…О, нтъ! Зачмъ это? Моя Эсмеральда не плакала…
И заря, заря!..

CLXXXVII.

Кампанія продовольственной помощи (которая такъ истомила меня!) приближалась къ концу. Мн предстояло сдлать послднюю выдачу ‘голоднаго хлба’ за іюнь мсяцъ. Часть хлба была уже куплена, большую половину недостающаго намъ количества общала доставить Управа, остальное — мн предстояло купить самому. А сдлать это было нетакъ-то легко. Хлбные запасы губерніи давно уже были истощены нами, и теперь, приходилось отыскивать — гд бы купить? Разославъ въ разныя стороны приказчика, старосту, ключника и кое-кого изъ знакомыхъ крестьянъ, я похалъ и самъ, получивъ наканун свднія о томъ, что верстахъ въ 20-ти отъ насъ, у одного богатея-крестьянина, можно будетъ купить… Я похалъ, и — напрасно: хлбъ былъ уже проданъ въ сосдній уздъ. Я хотлъ ужъ вернуться домой, какъ мн на дорог сказали, что если я ‘не полнюся прохать’ и еще верстъ 15-ть, то успю, поди, захватить одну партію хлба, которую еще не продали, но могутъ вотъ-вотъ и продать…
Длать было нечего — и я, мало вря въ успхъ, ‘не поскучалъ’ и — похалъ. На этотъ разъ мн повезло: я усплъ ‘захватить’, сторговалъ и купилъ. Хлбъ былъ прекрасный — и я былъ очень доволенъ…
Было ужъ поздно. Темнло. Заходила гроза. До дома было не близко (верстъ около сорока), да и дорога была мало знакомая — путанная. А ночь общала быть темной. Сергй не захватилъ съ собой ‘кожана’ (глядться то было — погода!— оправдывался онъ),— и мы поршили остаться и заночевать здсь…
Дворъ у мужика-богатея былъ просторный и чистый. Подъ навсъ закатили коляску. Нашлось и лошадямъ мсто. Я ршилъ спать на телг, вкаченной въ ригу. Провизія, которую Саша настойчиво совала всегда въ коляску и которая часто стсняла меня, на этотъ разъ была такъ кстати. Въ узелк отыскались жареные цыплята, сыръ, хлбъ и бутылка вина. Красивая блотлая и лукавая сноха хозяина (когда я пріхалъ — она блила холсты у колодца, откровенно обнаживъ свои блыя полныя ноги),— она ‘похлопотала’ съ яичницей и принесла кувшинъ молока, которое оказалось прекраснымъ. Самъ хозяинъ возился съ самоваромъ. Это былъ коренастый и сильный старикъ, съ курчавой шапкой волосъ, густой бородой и ‘обстоятельной’ рчью. Иней сдинъ едва коснулся его головы, а въ срыхъ глазахъ у него далеко еще не погасли молодыя желанія… Онъ былъ бездтнымъ. Единственный сынъ его (мужъ молодухи) умеръ недавно въ солдатахъ. И при немъ жили племянники — сыновья его вдовой сестры, которая недомогала и почти не выходила изъ пуньки. Ребятъ я тоже не видлъ,— они (несмотря на погоду) были въ ночномъ. Старикъ былъ давно уже вдовъ,— и все бабье хозяйство легло на сноху…
— Да: такъ вотъ и живемъ — отъ бды до бды…— самодовольно улыбнулся Данилычъ (такъ звали хозяина).— Извстно: сирота кругомъ — ни жены, ни сына. Сестра захирла. Одна и надежда — сноха! Да и та съ старикомъ — пополамъ да надвое…
— Ну, а—племянники?
— Эхъ, баринъ! И съ нихъ взятки гладки… Помру вотъ — имъ все останется (съ собой не возьмешь!), а доведись, такъ-то, скажи что — такъ носъ на сторону… Извстно: не отецъ, дескать,— нынче въ привт, а завтра на бломъ свт. Такъ покладаютъ. Не въ свой, дескать, закромъ… А вотъ, помру — отъ себя не откинутъ (дядинъ прибртъ, дескать!). Вотъ и суди. А хозяйство — оно, что дитя малое: гляди да гляди… Я вотъ (сейчасъ хоть бы взять) — продалъ твоей милости хлбушка… А, вдь, какъ? Нешто это положенное — или да бери? Годами, милый, соблено. Такъ-то. Хребтомъ да потомъ… А пусти безъ призору, такъ — не то, чтобъ продать, а и саб пойдешь купишь! Вотъ дло какое…
Я слушалъ складную рчь старика — и на красивомъ, румяномъ лиц молодайки искалъ отраженія сказанныхъ словъ, и — напрасно: лицо снохи было холодно, сухо и замкнуто…
…Не въ ладахъ она съ нимъ!— подумалось мн, глядя на эту опрятную, статную бабу, привтливо угощавшую насъ и служившую намъ за столомъ…
Не желая стснять хозяевъ, я сказался усталымъ и ушелъ къ себ — въ ригу. Старикъ пошелъ проводить…
— Размолаживать стало…— сказалъ онъ, глянувъ на небо.— Къ восходу свалилось. Можетъ быть, къ ночи, глядь, и надумаетъ. Вишь, вишь — попыхиваетъ!— указалъ онъ на молнію.— Ну,— счастливо оставаться! Ворота-то — какъ? припереть, али такъ?
— Спасибо. Не надо. Такъ будетъ виднй…
— Ну-ну…
Онъ стоялъ — а лиловатыя вспышки молніи трепетали на немъ, то вырывая изъ мрака его, то — кутая въ тьму… B далеко и недовольно вурчалъ громъ, негодуя на шалости молніи…
Старикъ постоялъ и — ушелъ.
Я остался одинъ.
Въ телг было постлано сно. Я прикрылъ его плэдомъ. Сложилъ пальто вмсто подушки. Подкатилъ телгу поближе къ воротамъ. Прилегъ и — затихъ. Какъ-разъ напротивъ воротъ, за окопомъ, волновалась буйная рожь — и шелестъ ея добгалъ и ко мн… При вспышкахъ молніи мн видно было:— поле, которое шло скатомъ внизъ, и далеко за нимъ, загибаясь вдоль по лощин, выползало село, кутаясь въ темную чащу ракитъ, изъ-за которыхъ (еще дальше) выступала стройная башенка церкви. Въ двухъ мстахъ, въ пролетахъ, между ракитами, серебрилась изогнутая лента ручья…
Иногда начиналъ моросить дождь — и съ пелены соломенной крыши я видлъ это при молніи) падали чудные камни — изумруды, рубины, топазы… И тогда — шорохъ дождя казался мн шумомъ шажковъ крохотныхъ эльфовъ, бжавшихъ собирать эти розсыпи неба…
Въ одномъ мст (какъ-разъ на восток) небо расчистило — и глянули звзды. Большая, ярко-красная звзда царила надъ всми. Я узналъ ее: то былъ Таштеръ — богъ, которому молится смуглая двочка, знойныя, гибкія ласки которой трепетали въ крови у меня и сейчасъ… А порывы втра доносили ко мн дикіе запахи поля: пахло влажной землей, смокшейся рожью,— пахло грозой — этой наэлектризованной свжестью неба, отъ которой ширится грудь…
…Хорошо! Да,— такъ бы вотъ и жить! Подъ куполомъ звзднаго неба, въ дикомъ приволь необъятнаго поля… И пусть смуглая двушка молится богу Таштеру и жжетъ въ своихъ гибкихъ объятіяхъ… И ничего другого не надо. Ничего другого и нтъ. Все остальное — миражъ пустыни. Люди вчно стремятся къ нему — и ничего не находятъ, кром ‘зубовнаго скрежета’…. Все ложь, и везд, и во всемъ — ложь… ‘если какой-нибудь Герценъ зарвется и скажетъ ‘безтактную’ правду — его сейчасъ же закутаютъ въ тогу Петронія, окрестятъ ‘эстетомъ’ и загромоздятъ его бутадами признанныхъ истинъ… Оно и понятно: про убожество говорить при убогихъ не принято…
…Но вернемся къ ‘шатрамъ’…
…Струны поэта рокочутъ мщанскую ложь о томъ, что ‘счастья нтъ и между вами’… Почему бы и нтъ? Земфира измнила? И только поэтому? Но это, вдь, до смшного личныя соображенія, которыми слишкомъ наивно пытаться опрокинуть вру въ счастье ‘шатровъ’! Такіе сюрпризы, поди, и подъ камергерскій мундиръ заползаютъ, за золотыми нашивками котораго, казалось бы, и еще мудрене пытаться искать ‘счастья’, и не потому конечно, что измняютъ Земфиры, и тамъ (он везд измняютъ)… Да, да.— ‘Что дашь ты, жалкій бсъ, какія наслажденья?’ — иронически спрашиваетъ Фаустъ передъ тмъ, какъ подписать контрактъ съ Чортомъ. И саркастически таксируя вс прелести жизни, говоритъ, между прочимъ, и по адресу той: же Земфиры:— ‘Дашь женщину, чтобъ на груди моей она къ другому взоры обращала?’ — И не одинъ только Фаустъ, поди, на это пожалуется! Земфиры эти хронически измняютъ и везд — и подъ снью ‘шатровъ’ и подъ снью ‘дворцовь’ (тамъ даже и чаще пожалуй!),— и стать обрамлятъ эти измны ‘шатрами’ — натяжка. Словомъ, вопросъ о счасть ‘изодранныхъ шатровъ’ остается открытымъ…
…Попробовать, разв? Я вотъ — лежу сейчасъ въ крохотной риг, и мн хорошо! Почему бы и не перекочевать сюда? Потеря комфорта? Но, вдь, это — вопросъ скорой привычки! Да и наконецъ: комфортъ будетъ и здсь. Чистая хата. Дв-три лошади. Уютный дворъ. Такая же вотъ рига, Простой столъ. Я — силенъ. Я люблю и умю работать. Я пробовалъ цлыми днями пахать и коситъ — и ничего… Саша будетъ со мной. Ее не испугаетъ эта неожиданная смна обстановки. И въ награду за это — спокойная совсть, спокойная жизнь, спокойныя ночи въ объятіяхъ красавицы Эосъ… И все кончено. И загадка Сфинкса разгадана, и узелъ вопроса развязанъ, и не нужна уже будетъ жестокая правда Зенона… И все это — въ награду за эту вотъ обстановку? Но, вдь, это такой ‘конецъ’, который поистин ‘достоинъ желаній жаркихъ’! Правда, шагъ этотъ не разршаетъ ‘теоремы міра’, но я ее никогда и не пытался ршать (и кто знаетъ — иметъ ли она и ршенье?). Но зато — ‘теорему’ моей личной жизни шагъ этотъ ршаетъ вполн. Работа Сизифа будетъ закончена — я докачу свой камень… И никто, и ничто ужъ не будетъ мшать мн смотрть на это звздное небо, слушать шорохъ дождя, обонять ароматы грозы и любоваться розсыпью неба, которая сыплется съ этой соломенной крыши…
Я даже привсталъ — и засмялся отъ радости…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Тихо было. Гроза ужъ прошла. Не слышно было и грома. И только нмые зигзаги молніи, нтъ-нтъ, и — писали огненные гіероглифы… А я лежалъ и дешифрировалъ ихъ…
…Нтъ, я не правъ. Этимъ шагомъ я не ршу никакой ‘теоремы’. Зипунъ мужика — схима. Конечно, если онъ только не гримъ, а подлинный костюмъ, о которомъ только и возможно серьезно стать разговаривать. Все остальное — поза, очень, можетъ быть, и картинная передъ аппаратомъ фотографа, но пошлая и фарисейская въ жизни. Надвая зипунъ мужика, сразу становишься не ‘вы’, а ‘ты’, то-есть — рабомъ и отверженцемъ. Это-то самое ‘ты’, которое можно третировать всячески — оскорблять, поносить, даже и просто бить… Въ зипун мужика я долженъ срывать свою шапку передъ всякимъ. Иначе — ее и просто собьють съ головы. детъ ли губернаторъ или архіерей (этотъ кормленный намстникъ Христа),— меня ‘выгонятъ’ ровнять имъ дорогу и поправлять грязныя гати… ду ли я по дорог — я долженъ свернуть передъ всякимъ. А нтъ — меня ‘вытянутъ’ кнутомъ и напомнятъ мн — кто я. Прозжаетъ ли земскій начальникъ играть къ предводителю въ карты, и не знаетъ его кучеръ дороги,— я долженъ его верхомъ проводить. А откажусь — меня посадятъ въ холодную. Прізжаетъ ли начальство — прокуроръ, слдователь и просто становой, и нужна имъ квартира,— меня выгонятъ изъ моей избы и займутъ ее подъ постой. Случится пожаръ — меня потащатъ за шиворотъ работать съ пожарной трубой, а не пойду — выдерутъ плетьми. Есть у меня жена — она просто ‘баба’, и если она по несчастью красива — съ ней въ прав заигрывать всякій: старшина, становой и урядникъ… Словомъ: это сплошная и длинная пытка, пойти на которую можно разв только изъ сладострастной потребности мученичества… Это — т же вериги, и хуже даже! Вериги — это паосъ мученичества. А зипунъ мужика — простой обиходъ и норма. Мученика веригъ подогрваетъ сознаніе подвига, его окружаетъ почтительное отношеніе всхъ окружающихъ. Зипунъ же мужика исключаетъ и это. Даже срая куртка арестанта — и та даетъ человку возможность взглянуть объективно на все его окружающее, какъ бы оно мучительно ни было…. Жестокость и грубость режима тюрьмы — результатъ обстановки. Тамъ с?гая куртка — мундиръ: она маскируетъ личность и характеризуетъ собой исключительность соціальнаго положенія, которое и ложится въ извстныя рамки. Тюрьма — наказаніе. Зипунъ же мужика — не мундиръ, а просто костюмъ. И здсь весь антуражъ обстановки третируетъ личность во всей своей циничной нагот ничмъ не подкрашеной правды… О, здсь драматизмъ положенія не въ томъ, что Земфира измнитъ, а въ томъ, что ее изнасилуетъ первый урядникъ…
Я застоналъ отъ отвращенія и злобы…
…Такъ — что же длать? Все, что угодно, но только не это! Если это не гримъ и не поза (а это — верхъ цинизма!), тогда — это нчто такое ужасное, передъ чмъ поблднетъ и каторга… Такъ — что же длать? Выходъ есть. И я знаю его. Это — ‘указать судьб предлъ, за которымъ она не въ силахъ ужъ властвовать’… Въ этомъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А молнія все еще бороздила небо…
За ригой послышался шорохъ шаговъ — и въ просвт воротъ зарисовался силуэтъ женщины…
При вспышк молніи я узналъ ее. Это была сноха хозяина.
— Баринъ, а баринъ!
— Что нужно?— привсталъ я.
— Не спишь? Ты не пугайся. До теб я: поговорить съ тобой надыть… Можно?
— Иди. Она вошла въ ригу и — сбросивъ ботинки, которые она надла вмсто калошъ — подошла ко мн, неслышно и гибко ступая босыми ногами…
— Къ таб я пришла…— повторила, волнуясь она, подойдя и опершись о телгу.— Дай, дескать, пойду и пожалуюсь: какъ, дескать, быть мн? Житья мн отъ свекра нту: лзетъ и лзетъ… Хоть ты — что! Я и честью просила, и все… Чисто — хоть въ омутъ! Холсты ли вотъ блишь, полы ли затешь въ горниц мыть (извстно дло — засучишься) — какъ зазрилъ и ну ретовать… Чисто — быкъ! Того и гляди, что — силкомъ гд прихватитъ… Боюсь пуще — на сонную сызновсти кинется… Вотъ сдался-то на пропасть! И не знаю — какъ быть мн. Сейчасъ вотъ — продалъ таб хлбъ — намогарычился съ сватомъ — и (какъ блены, родимецъ, обълся!) лзетъ и лзетъ… И сторублевку-то мн въ руки суетъ (а я съ него — глазъ не возьму) и блажитъ-то меня всячески, и что-что не длаетъ… А самъ ажъ трясется, колотикъ! Что ты мн посовтуешь — а?
— Уйти надо. Вотъ что.
— Ды то-то и я-то… Да — куда? Свтъ блый великъ! Сказать бы: подальше податься — пачпорта нту. А разв дадутъ мн! Напроситъ онъ, домовой, старшину (вмст кубрятъ-то!),— ну, и не накладывай слду… И дадутъ, скажи,— итти не съ чмъ: у меня ломанаго гроша — и того нту! Будь бы десятка какая — я бъ въ т бы края подалась: у меня, вишь, сестра моя тамотко съ мужемъ (извозчикомъ онъ)…
— Такъ вотъ — самое лучшее. А денегъ — это возьми у меня. Десяти рублей мало. Я дамъ теб тридцать. Ты и додешь, и тамъ — пока что — обойдешься…
Я досталъ кошелекъ и — при свт молніи — отсчиталъ ей деньги. Она нершительно какъ-то взяла ихъ…
— Стыдно мн брать-то, родимый! Диви-бъ мы ужъ бдные были:. ну — такъ. А то, вдь, дворъ-то нашъ — изъ села…
— Пустяки, молодуха! Сочтемся…
Она присла ко мн на телгу.
— Что жъ ты не спишь-то?— спросила она, волнуясь все больше и больше.— А я-то шла — опасалась, что спишь ты ужъ давешь…
— Не спится, красавица.
— Что жъ такъ?
— Жить, милая, скучно…
— Ну? О чемъ же таб-то скучать? Молодой да пригожій, съ достаткомъ… Чего таб надыть? М-то ужъ — Богь такъ веллъ! Одна, безъ родныхъ: ни кругомъ, ни около… И завдовла коли ужъ! Да и замужъ я шла не на радость: силкомъ отдавали — абы пристроить! И съ мужемъ жила — не смялась: постылъ мн онъ былъ… А какъ взяли въ солдаты — какъ камень съ шеи свалился… Извстно: душа не лежала. Такъ и живу вотъ — монашкой. Ни въ двкахъ была — не любила, и замужемъ — тоже…
Она грустно вздохнула.
— Такъ-таки никогда и никого не любила?— спросилъ недоврчиво я.
— Никого. Никогда. И съ мужемъ-то (думаешь) долго жила я? Нынче бъ женился, а мсяцъ сгодя — и въ солдаты забрали… Тамъ онъ и померъ. Посл-то я ужъ схватилась… Не сына свекоръ женилъ, а для себя меня прочилъ: самъ зарился лшій! Съ первыхъ же дней оказалъ себя… Такъ и живу вотъ…
Лиловатыя вспышки молніи вырывали порой изъ тьмы понуро сидящую фигуру молодой, статной женщины, и опять отдавали ее ночи… Я вспомнилъ ея румяное нжное лицо, мягкій взглядъ карихъ глазъ, ея полныя, блыя ноги, съ красивыми икрами, охмеленный которыми влюбленный старикъ не давалъ ей прохода… И мн вдругъ стало мучительно жаль этой напрасно загубленной молодости, этой женской тоски о любви, въ которой ей было отказано, этихъ невысказанныхъ теплыхъ и ласковыхъ словъ, которыя ныли въ груди и не слышали отклика…
— Прощай, милый баринъ. Спасибо на ласк,— тихо сказала она и — гибко скользнула съ грядки телга…
— Подожди. Какъ зовутъ тебя, милая?
— Ариша.
— Послушай, Ариша… Мн кажется (можетъ быть я и ошибся), что ты и еще мн что-то хотла сказать, но — раздумала. Да?
Она оперлась о телгу и, стоя понуро, не сразу отвтила:
— Чего ужъ сказать-то?— (голосъ ея дрожалъ и ломался).— Хорошо вдь сказать къ мсту. Тогда, поди, сами слова говорятся… А такъ — зря — какъ и словъ тхъ-то нту! Чего говорить-то? Самъ ужъ, чай, видишь! Статочное, то-то, дло — молодой да баб по ночамъ шалаться! Аль ты мн братъ, али сватъ? Непригоже и молвить…
Я обнялъ ее.
— Ну, зачмъ говоришь ты такъ, милая? Можно прійти и не только, что — къ брату…
— Какъ люба-то — и можно. А какъ — нтъ — такъ чего ужъ? Стыда набираться! Э-эхъ, на-грхъ ты, баринъ милый, пріхалъ! Жила бы, жила я саб — худо ли, нтъ ли — искать, видно, не на комъ! А то вотъ…— и она прижалась ко мн и заплакала…
— Ну, о чемъ же ты, милая?— говорилъ я, лаская ее, какъ ребенка.
— О томъ, что то вотъ — сама никого не любила, а какъ пришлось — и сама ненужна оказалась… Вдь, нечто я — какъ? Я вдь ума не ршилась: не за-большимъ шла я! Хоть душу отвесть бы — за этимъ. Ночь полюбилась, а наутро простилась… Какъ въ псн поется (слыхалъ, поди?):— ‘Лети дескать, соколъ мой ясный! Не со мной таб дни коротать’…
Я не могъ не улыбнуться, слушая эту наивную лирику вдругъ налетвшаго чувства… И что было длать? Пришлось отозваться на этотъ порывъ. Она была ‘черноброва, статна, словно сахаръ бла’… Искренность чувства ея захватила меня,— и я (какъ Сумлъ) инсценировалъ ‘казачью рчь и женскій шопотъ’…
…въ ясны очи глядлъ,
Расплеталъ, заплеталъ русу косыньку ей,
Цловалъ, миловалъ…
И разв только вотъ — ‘псенъ волжскихъ’ не плъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А вспышки молніи все еще трепетали во мраак,— он врывались и въ ригу и заливали нескромнымъ свтомъ дрожащую отъ счастья Аришу… И эти неожиданные, нмые эффекты неба (оно, словно, подсматривало) такъ возбуждали и такъ бередили нервы… И не одно только это. Темное крыло моихъ мыслей (а он еще не остыли во мн), нтъ нтъ, и — касались меня… И мн становилось жутко — и я былъ радъ, что я не одинъ, что возл меня трепещетъ любящее сердце женщины, наивныя ласки которой глушили во мн эту ноющую боль…

——

Ариша ушла на разсвт.
— Вотъ, что — сказалъ я, прощаясь съ ней.— Если хочешь, милая, я могу тебя устроить и такъ. Слушай. У меня есть лсной хуторъ. Заглазный. Намъ нужна тамъ хозяйка. Объ этомъ мы не разъ уже думали, и только не знали — кого бы намъ взять? Если хочешь, займи это мсто. Я бываю тамъ часто. Мы будемъ встрчаться. Ты будешь любить меня. И знай: я никогда не брошу тебя. И я только просилъ бы тебя, чтобъ все это было у насъ втайн. Я не одинъ. Я женатъ. Мн нельзя любить тебя явно. А я ужъ привязался къ теб, я люблю ужъ тебя, и мн было бы трудно съ тобою разстаться… Завтра же я и пришлю за тобой. Хочешь?
И Боже мой какъ она радовалась! Какъ трогательно смялась, сквозь слезы…
Я расцловалъ эти милые, каріе глазки и, усталый, уснулъ, завернувшись въ плэдъ, подъ шорохъ дождя, который давно ужъ накрапывалъ…

CLXXXVIII.

Вотъ уже два дня, какъ Ариша живетъ у насъ въ хутор…
И Саш, и нян она очень понравилась. Внимательная, аккуратная, она оказалась и очень практичной. Не даромъ же она была за хозяйку мужика-богатея… Ариша оказалась немножко и грамотной: читала печатное и могла записать. Саша съ ней возится цлые дни, устраивая ее на новомъ мст. Ей дали отдльную свтлую комнатку, въ одномъ изъ флигелей хутора, уютно обставили ее, снабдили вещами и нужной посудой… И когда я въ нее заглянулъ — уголокъ Ариши глядлъ ужъ жилымъ. Все было чисто и убрано. У иконы горла лампадка. Сундукъ былъ прикрытъ чистымъ коврикомъ. Постель сверкала близной чистыхъ наволочекъ, съ кружевными прошивками. Въ углу, на скамейк, стоялъ самоваръ. На лежанк — мурлыкала кошка…
Ну, словомъ: это была одна изъ варіацій знакомой картины (и какъ она хороша у Полонскаго!):
У меня ли не жизнь! Чуть заря на стекл
Начинаетъ лучами съ морозомъ играть,
Самоваръ мой кипитъ на дубовомъ стол,
И трещитъ моя печь, озаряя въ угл,
За цвтной занавской кровать…
У меня ли не жизнь! Ночью ль ставень открытъ,—
По стнамъ бродитъ мсяца лучъ золотой,
Забушуетъ ли вьюга,— лампада горитъ,
И, когда я дремлю, мое сердце не спить,
Все по немъ изнывая тоской…
— Ну, что — хорошо здсь, Ариша? Довольна ты, милая?
Она только прижалась ко мн — и заплакала…

——

Сегодня утромъ за чаемъ…
(Помню: небо было особенно чисто и ласково. Какъ нжно дышало оно! Неподвижно стояли деревья, и только макуши осинъ трепетали… А вверху — лниво ползли блыя тучки ‘по неразгаданнымъ, жестокимъ небесамъ’…),—
…мн подали телеграмму.
Я вскрылъ и — прочелъ:
Прізжайте барышня больна тифомъ Аннушка —
Холодная лапа ужаса сжала мн сердце…
Я не растерялся — и посмотрлъ на часы. Было: часъ и десять минутъ. Поздъ долженъ былъ подойти къ станціи минутъ черезъ десять. Словомъ, успть дохать было немыслимо! Но успть доскакать верхомъ на слдующую станцію (усадьба лежала какъ-разъ между двухъ станцій),— это было вполн возможно. Отъ насъ до слдующей станціи было не больше 12-ти верстъ. Пока придетъ поздъ, да остановка, да пробгъ до слдующей станціи (а это — 25 верстъ), остановка и тамъ… Успть было легко!
Минутъ пять спустя — я былъ ужъ на лошади…
— И я завтра пріду!— рыдая, сказала мн Саша.
— Нельзя, нельзя, милая! Ни за что, Я все-равно не пущу васъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И никогда я не забуду этой бшеной скачки на перерзъ позду! Я зналъ, что успю, что спшить мн особенно нечего,— зналъ и гналъ лошадь…
Легче такъ было…

СХС.

Я затихъ и присмирлъ только ужъ въ позд. Вагонъ — это клтка. Я не могъ его гнать впередъ, понукать и поднять надъ нимъ хлыстъ… Я долженъ былъ умть выносить и остановки на станціяхъ и видть — какъ люди дятъ, пьютъ, разговариваютъ, шутятъ, смются… И никогда весь драматизмъ полнйшей отчужденности и одиночества (и чмъ люднй — тмъ это было сильнй, очевиднй),— никогда я не чувствовалъ это съ такой осязательной ясностью. Ты готовъ себ размозжить голову о стны вагона? Пожалуйста! А я вотъ — мъ пирожокъ и разсказываю анекдоты… И я начиналъ ненавидть ихъ, этихъ мучителей! И (странно) мн стало легче… Да,— въ меня вошло что-то другое — ненависть, и то, что было во мн раньше однимъ и такъ заполняло меня,— оно потснилось, впустивъ къ себ это другое… Я жадно всматривался въ эти глупые, жирные лбы, въ эти тусклые глаза, неопрятныя, сальныя лица — к ненавидль.,
— Ну, слава Богу!— сказалъ кто-то сзади меня сиплымъ, пропитымъ голосомъ.— Мы опоздаемъ на 20 минутъ… (щелкнула крышка часовъ),— и я, значитъ, успю здсь побаать до харьковскаго…
И я даже всталъ, чтобъ посмотрть на того, кто это сказалъ: мн нужно было видть, чтобы знать — кого ненавидть…
Грязный мальчикъ предлагалъ тульскіе пряники…
Жирный, рябой человкъ (книгоноша) совалъ мн въ руки Евангеліе…
— На малороссійскомъ язык…— соблазнялъ онъ меня…
Кондукторъ и — рядомъ съ нимъ — высокій, худой старикъ, съ отвисшими, сдыми усами (контролеръ) просили дать имъ билетъ…
Дама, съ потертымъ ридикюлемъ и уродливымъ, желтымъ лицомъ, извинялась и лзла зачмъ-то къ окну, толкая меня своими худыми колнями…
А поздъ ползъ и ползъ…
Я закрывалъ глаза, стискивалъ зубы и — терплъ эту муку…
А что-то ныло во мн и просилось наружу,— это ‘что то’ хотло, чтобъ я его вспомнилъ…
…Ахъ, да!— радостно встрепенулся я вдругъ.— Знаю! Цитата Зенона… Она и есть искомый отвтъ!
Я усмхнулся — и холодная, костлявая лапа ужаса, которая сжимала мн сердце,— лапа эта ослабла… Мн стало лучше. Я вспомнилъ даже, что я давно не курилъ — и досталъ папиросу…
…Да, да: это — отвтъ, въ этомъ и выходъ! Жадная лапа судьбы тянется къ ней… И если дотянется и возьметъ ее,— тогда мы предложимъ этой призрачной Дам, съ костлявыми лапами, прихватить въ придачу и насъ. А тамъ — какъ она хочетъ! Мы просто укажемъ предлъ ей. Она вонъ — тоже лзетъ къ окну (какъ эта пассажирка) и мшаетъ мн видть свтъ яркаго дня… Я смотрлъ въ это окно — и мн хорошо было. Я — жилъ. Я жадно тянулся къ небу, по которому ползли облака, отливали румяныя зори, а ночью — дрожали созвздья. И — между ними — и я такъ любилъ ихъ — Волосы Вероники… (Кто это рыдаетъ?)…
Я вздрагивалъ и — стискивалъ зубы…
Дама, съ желтымъ лицомъ, испуганно смотрла на меня. И (странно!) лицо ея стало прекрасно. Особенно — глаза, на которыхъ сверкали вдругъ слезы…
— Простите, сударыня,— сказалъ я, вставая.— Я… мн нездоровится…— и, желая остаться однимъ, я прошелъ къ двери вагона и приткнулся къ окну…
Внизу завывали колеса быстро несущагося позда (мы шли подъ уклонъ). Я прислушался — да!
— Цитата Зенона… цитата Зенона… ци-та-та…— ясно говорили колеса…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Въ дверяхъ квартиры я столкнулся съ докторомъ (онъ шелъ отъ больной). Это былъ военный врачъ — Андрусъ. Я зналъ его.
— Что?— накинулся я.
— Тифъ, батенька! Тифъ…
— Опасно? Есть надежда?
— Еще бы не опасно!— вскинулъ онъ плечи (молодой, здоровый, плечистый).— А что касается дальнйшаго, такъ — объ этомъ вамъ, миленькій, никто пока не можетъ сказать. Тифъ любитъ эффекты. Здсь осложненій — и не перечтешь! Все можетъ быть. А вы — что? къ больной?
— Да.
— Смотрите—поосторожнй: штучка прилипчивая…
— Э, бросьте объ этомъ! Скажите мн: можетъ быть, нуженъ консиліумъ? Или — вызвать профессора?— и я назвалъ громкое имя одного изъ свтилъ медицинскаго міра.
— О-то! Вонъ оно — что! Коли денегъ не жаль — чего жъ? Валяйте! И мы на это чудо посмотримъ… Тысячи дв-три не пожалйте, онъ и пожалуетъ…
— Слушайте, докторъ. Организуйте все это… Относительно денегъ — меньше всего думайте: сколько угодно! Понимаете? Сколько угодно…
Я обнялъ его…
— Да что вы, миленькій! Такъ нельзя. Зачмъ нервничать? Все, что возможно и нужно (чего даже и не нужно),— все это мы сдлаемъ…
А пока — вотъ что. Она и сама докторъ. Значитъ, и знаетъ, что это опасно для окружающихъ (прилипчиво). И если вы хотите здсь быть…
— Безотходно!
— Ну, вотъ. Такъ вы ей такъ и скажите, что у васъ былъ уже тифъ (солгите), и что — для васъ не опасно. А то — она безпокоиться будетъ, а это, миленькій, совсмъ нежелательно… Ну, пока — всего хорошаго! Я черезъ часъ забгу… А вы — что? родные съ ней, съ Еленой Владимировной?
— Боле, чмъ родные. Она для меня — все на свт!
— А! это… (въ черныхъ глазахъ доктора мелькнуло участіе).— Такъ, такъ… Ну, ничего, миленькій,— утшьтесь! Не такъ уже это страшно, какъ принято думать. И помните: и отъ тифа выздоравливаютъ, и отъ прыща, иной разъ, умираютъ…
Онъ потрепалъ меня по плечу и — ушелъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Елена была въ забыть, бредила — и не узнавала меня…
— Валентинъ Николаевичъ, батюшка! что жъ это такое? Господи!— порывисто бросилась ко мн Аннушка. она припала ко мн и заплакала, раскачиваясь изъ стороны въ сторону…
Къ намъ подошла молодая, опрятная двушка (въ комнат былъ полумракъ — и я ее не замтилъ сначала, худая, блдная, съ огромными свтло-голубыми глазами, которые заслоняли все ея личико…
— Я — фельдшерица,— сказала она.— Бда мн вотъ право, съ ней — съ этой Аннушкой! Такъ нельзя. Сейчасъ больная не слышитъ. А то — и совсмъ нехорошо. Это ее безпокоитъ…
— Не буду, не буду!— замахала руками та, давясь и глотая слезы… она хотла что-то сказать, но только всплеснула руками — и, зарыдалъ на всю комнату, бросилась вонъ…
И опять — холодная, костлявая лапа ужаса сжала мн сердце…
— А вы — тоже такой-то дурной?— ласково улыбнулась мн фельдшерица.
— Я буду такимъ, какимъ надо,— сказалъ я.— Я буду ходить за ней и не уйду отсюда…
— Такъ намъ никого и не нужно! А то мы хотли ужъ звать сестру милосердія. Трудно, знаете, въ ванну было сажать намъ: она такая большая…
— Я одинъ ее буду носить. Скажите: вы та самая фельдшерица, которой Елена хотла предложить свою комнату — да?
— Та самая. Я — Леоньтьева. А вы — Абашевъ?
— Да.
Она протянула мн руку.
— Скажите,— сказалъ я:— гд она заразилась?
— Въ командировк. Была у тифозныхъ — въ узд.
Опять рыданія подступили мн къ горлу… Но я пересилилъ себя, и только припалъ къ ногамъ Елены, прижимаясь къ нимъ и цлуя ихъ — эти милыя ножки, которыя самоотверженно шли дорогой суроваго подвига…

СХС.

Посл ванны, Елена пришла въ себя…
— А! ты уже здсь?— говорила она, когда я изъ ванны переносилъ ее на кровать и — пока оправляли тамъ — держалъ ее на рукахъ.— Милый! зачмъ ты пріхалъ? Это пустяки. Я выздоровлю. А ты — боюсь — заразишься…
— Объ этомъ не думай. У меня былъ уже тифъ.
— Правда это? Не лжешь ты?
— Нтъ, нтъ! Клянусь теб… И потомъ: неужели же ты могла допустить, что я могъ бы, боясь какого-то тамъ тифа, не быть здсь?
— Но, я выздоровлю. А у тебя — нехорошее сердце! Я и боюсь…
— Не бойся. Тифъ былъ у меня…
— Тогда — ничего. Тогда я рада, что ты здсь…
— Ну…— сказала мн Вра Николаевна (фельдшерица):— готово. Кладите…
А я все еще медлилъ: мн жаль было разстаться съ своей милой ношей…
Она поняла — и прижалась ко мн…
— Милый!— тихо шепнула она, цлуя меня.— Довольно…
— Да!— вспомнила Вра Николаевна,— а какъ же волосы-то? Надо
обрзать…
— Да, да,— согласилась Елена,— Пропадутъ, все-равно…
Это было ужасно!
Я судорожно припалъ къ ногамъ ея…
— Но, дорогой мой, они опять вырастутъ!— утшала меня Елена.— Лучше даже…
Принесли ножницы.
— Нате,— сказала Вра Николаевна, протягивая мн ихъ…
— Нтъ, нтъ!— запротестовала Елена.— Вы — сами… Онъ (видите — какой онъ жадный!),— онъ будетъ жалть ихъ…
Я закрылъ глаза.
И потомъ, когда я увидлъ эту чудную золотую косу въ рукахъ фельдшерицы,— косу, которую я такъ часто ласкалъ, заплеталъ-и расплеталъ ее, прячась лицомъ въ ея ароматную, нжную снь, а нтъ — обвивалъ себ ею шею,— я не выдержалъ и зарыдалъ, какъ ребенокъ…
— Но, дорогой мой, о чемъ ты? Они вырастутъ! И ты опять будешь ласкать ихъ…— утшала Елена, разглаживая мн вспутанные волосы.— Видите, какой онъ…— говорила она, улыбаясь, сквозь слезы…
А я прижималъ къ груди эти отрзанные Волосы Вероники, которые, можетъ быть, снова хотло украсть это жадное небо…

CXCII.

А теперь…
Какъ странно звучитъ это дребезжащее слово теперь… Обрубленно, коротко, словно оборванная квинта…
Тогда и теперь… Для меня это — цлая эпоха.
Какъ все это было? Необычно и странно, но все-таки было… Должно быть, такъ это всегда и бываетъ? Не знаю. У насъ это было такъ. И я хорошо это помню.
Прежде всего (какъ только началась эта длинная и затяжная борьба со смертью) — я потерялъ сознаніе времени. Это была какая-то звенящая пустота… Я не отходилъ отъ больной. Я потерялъ способность хотть спать, и переживалъ какое-то странное состояніе полубреда…
Одна мысль одно желаніе, одна цль — все это фиксировалось на одномъ: спасти и вырвать больную изъ цпкихъ когтей тифа, который казался какимъ-то ползучимъ чудовищемъ, съ цпкими лапами, которыя мы, напрягая вс силы, старались разжать и вырвать изъ нихъ Елену…
Она почти не приходила въ себя. И мы, то-и-дло, собирали консиліумъ изъ трехъ-четырехъ докторовъ, и они обсуждали положеніе дла. Они говорили о сердц, о ‘дольчатомъ воспаленіи’ легкихъ и о чемъ-то еще… Знаменитость медицинскаго міра отказался и не похалъ къ тифу. Я предлагалъ ей ‘какой угодно’ гонораръ, телеграфировалъ, молилъ, укорялъ… Мн перестали наконецъ отвчать. Тмъ дло и кончилось…
— Но, вдь, онъ и не нуженъ… Поймите!— трясъ меня за плечи Андросъ.— Онъ — прогностъ. А мы уже знаемъ, что это — тифъ. Ну? Зачмъ онъ намъ? Вдь, леченіе тифа извстно и фельдшеру. То-есть его, собственно говоря, даже и нтъ. Чистота, уходъ, хорошее питаніе, ванны… И это почти все. Здсь важны осложненія,— и мы за этимъ слдимъ. Важно сердце. И тоже слдимъ. И привези вы всхъ знаменитостей міра — вамъ скажутъ то же самое, что говоря и я. А вамъ, миленькій, если хотите быть полезнымъ больной, надо не нервничать, а лечь и заснуть. Все иметъ предлы,— и мозгъ вашъ можетъ не выдержать… Пойдите и полюбуйтесь на себя въ зеркало…
И когда я уступалъ имъ, и меня — съ помощью медикаментовъ — усыпляли, я тяжело засыпалъ, и (странно!) всегда просыпался, какъ отъ толчка, съ постояннымъ своимъ вопросомъ: ‘ну, что?’… И опять начиналось ‘ни день, ни ночь’… Да,— это было странное состояніе времени. И я хорошо это помню. Оно какъ бы спуталось… Настолько, что минуты, часы, дни, сутки — они не укладывались въ обычныя рамки. Времени не было,— оно стало хаосомъ. Когда, напримръ, телеграфировали въ Москву (къ знаменитости), посылали въ сосднюю аптеку за лекарствами, ожидали доктора, и — т. д…— эффекты времени бывали совсмъ неожиданными… Телеграмма являлась обратно такъ скоро, что я удивленно осматривалъ лица всхъ окружающихъ (не лгутъ ли ужъ мн?), но зато — сходить въ аптеку за нужными лекарствами и вернуться оттуда,— это было такъ долго, что я отказывался врить, и сперва волновался, а потомъ — покорился. Я уже зналъ (зналъ — съ часами въ рукахъ), что для того, чтобы поставить градусникъ и измрить температуру, то-есть чтобы прошли обычныя 15 минутъ,— для этого надо было прожить громадныя протяженія времени. Въ такія минуты время не то, чтобъ ползло, нтъ,— оно застывало и косстнло на мст… И я закрывалъ глаза, стискивалъ зубы и — ждалъ… Словомъ, время сорвало узду и то — прыгало огромными скачками, то — каменло и застывало на мст…
Была и еще одна мучительная подробность, которая особенно стсняла меня,— меня принуждали сть… И чтобы отвязаться отъ нихъ, я уступалъ — и быстро проглатывалъ то, что давали. И все лишено было вкуса — и я глоталъ, какъ глотаютъ микстуру…
Во всемъ остальномъ — я былъ на высот положенія: я ясно мыслилъ, хорошо наблюдалъ, ловилъ всякое движеніе больной, угадывалъ (какъ никто) ея желанія, давалъ дльные совты, и вообще — былъ полезенъ и нуженъ.
— Если бъ вы не были такимъ дурнымъ (ли бъ и спали),— вы были бъ хорошей сидлкой…— говорила мн Вра Николаевна, ходя вмст со мной за Еленой…
Одно только часто меня удивляло — отсутствіе Аннушки: гд она?.. Но мн всегда что-нибудь отвчали — и я о ней забывалъ. И я потомъ только узналъ (долго спустя), что ее ужъ не было,— она была на кладбищ… Она заразилась въ первые дни — и ее отъ насъ увезли…

——

— Ну, миленькій,— сказалъ мн какъ-то Андросъ.— Могу васъ порадовать. Да! Больной стало лучше…
— Я этого, докторъ, не вижу…
— Надо не ‘видть’ (этого мало), а — знать…— сказалъ онъ.— Вы вотъ что: выпейте-ка этой микстурки и лягте усните. Лучше такъ будетъ. И врьте: ей лучше. Скоро все кончится…
Я выпилъ то, что мн дали, и — помню — скоро уснулъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мн снилось, что кто-то хочетъ отнятъ у меня отрзанную косу Елены, которую я прижимаю къ груди и не хочу отдать… Я не вижу того, кто хочетъ отнятъ. И, сотрясаясь отъ ужаса, напряженно смотрю на открытую дверь, за которой стоитъ тотъ, кто хочетъ отнятъ… И вотъ (это было ужасно!) — длинная, желтая рука скелета протягивается вдругъ изъ-за двери и тянется… тянется… ближе — ко мн… Я пячусь назадъ и прижимаюсь къ стн. А она все тянется — ближе и ближе… Она уже почти касалась меня, какъ я вдругъ схватилъ что-то тяжелое и — напрягая вс силы — ударилъ по ней… Рука скелета разсыпалась и застучала костями по полу…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я быстро вскочилъ…
Въ комнат было свтло. Напротивъ двери въ комнату Елены стояли Андросъ и Вра Николавна. Кто-то изъ нихъ уронилъ стаканъ — и онъ упалъ и разбился… Лица у нихъ были блдный И въ тотъ моментъ, когда я открылъ глаза, Вра Николаевна порывалась куда-то итти, а онъ — не пускалъ ее…
— Ну, что?— спросилъ я, быстро вставая…
Андросъ взглянулъ на меня и — потупился…
А та — хотла что-то сказать… но вдругъ лицо ея исказилось страшной гримасой — и она закричала, какъ изступленная…
Я понялъ…
Я бросился въ комнату Елены…
Она лежала неподвижная, холодная и блдная, какъ мраморъ…
— Ты вотъ не слышишь…— сказалъ я.— Но все равно — я скажу.
У меня хотли сейчасъ, во сн, отнять твою косу. И напрасно: я самъ отнесу ее, милая! Ты общала не бросить меня. И вотъ — бросила… Только, не надолго…
А она неподвижно лежала и — слушала…

——

Въ тотъ же день (вечеромъ) ее хоронили. Этого требовали. Ее боялись. Боялись вещей ея… Я умолялъ ихъ — отдать мн ее. Я хотлъ увезти ее и схоронить у себя. Мн отказали. Я обращался къ губернатору. И ничего не могъ сдлать… Даже вещи ея конфисковали (милыя, славныя вещи Елены!), чтобы все это сжечь…
Это было ужасно!
Они успокаивали меня и ссылались на разумность и необходимость всего, что они длали. Но я уже зналъ это. Я зналъ, что тотъ, кто хочетъ жить,— онъ долженъ быть ‘не добрымъ, а благоразумнымъ’…
Одна только золотая коса Елены и крохотныя туфельки Елены, которыя я укралъ и усплъ спрятать,— только это одно и осталось… Только. Я видлъ, какъ ее закапывали. Я заглянулъ въ эту узкую, глинистую яму… Я слышалъ, какъ глухо стучали по крышк ея гроба комки влажной глины… А потомъ — узкая яма становилась все мельче и мельче и — нагорбилась глинистой насыпью…
Я видлъ все это. И когда мн становилось особенно больно—тогда я прижималъ руки къ груди (тамъ у меня лежала золотая коса Елены),— и мн было лучше: я могъ стоять, смотрть, видть все это и не кричать, не биться о землю…
Ну, вотъ — и все…

CXCIII.

Прошла недля.
Я не спшилъ (да и — некуда!). Тяжесть, съ которой я такъ долго возился, сейчасъ была взвшена. И я, не торопясь, собирался въ походъ — туда, ‘откуда путникъ не возвращался къ намъ’… И къ слову сказать: хорошо длалъ и длаетъ. Вдь, если уйти у иного не хватаетъ ршимости, то не вернуться назадъ (если бъ это и было возможно),— на это благоразумія хватитъ у всякаго…
Окончить жизнь — уснуть,
Не боле! И знать, что этотъ сонъ
Окончить грусть и тысячи ударовъ —
Удлъ живыхъ. Такой конецъ достоинъ
Желаній жаркихъ…
О, безусловно! Къ этому и прибавить нечего.
Зенонъ сказалъ еще раньше Шекспира:
‘Человкъ отличается отъ животнаго тмъ, что самовольно распоряжается своей личностью, отнимите у него право жизни и смерти надъ собой — и вы сдлаете его рабомъ людей и обстоятельствъ’…
И вотъ — я именно и не хочу быть ‘рабомъ обстоятельствъ’, и это — мое законное право. Кстати. Объ этомъ роковомъ шаг человкъ и потомъ (и посл Зенона, и посл Шекспира) часто задумывался, и усплъ нагромоздить на эту тему не мало вздоровъ и глупостей…
Обычнымъ и самымъ банальнымъ аргументомъ противъ этого шага любятъ выставлять ‘неестественность’ этого выхода… Какіе, подумаешь, поборники натуральности! Какъ будто бы вся наша жизнь не сплошное отклоненіе отъ этой ‘естественности’! Наоборотъ: трудно даже сказать — гд и въ чемъ уцлла у насъ эта ‘естественность’… Отыскать эту грань нашей жизни было бы трудно, если только возможно. Но, и оставляя въ сторон даже и эти соображенія, и ограничивая наши разсужденія однимъ только этимъ частнымъ случаемъ (самоубійствомъ),— даже и здсь — въ этомъ призыв къ ‘естественности’ — много наивнаго. Въ самомъ дл: искусственно удлинять и затягивать процессъ жизни,— этого мы не считаемъ неестественностью, а вотъ — ускорить процессъ этого ‘дара случайнаго’,— нтъ! здсь мы апеллируемъ къ натуральности и естественности… А казалось бы: если ужъ стать устранять этотъ принципъ вмшательства въ естественный ходъ вещей, такъ надо длать это послдовательно и на два фронта — нельзя ускорять, нельзя и затягивать. А такъ: живешь и живи, пока одна изъ Паркъ (Лахезисъ) не сомкнетъ своихъ ножницъ…
Вторымъ аргументомъ противъ этого шага выдвигаютъ соображеніе о томъ, что это, дескать, безправное посягательство на общественное достояніе… Личность — продуктъ общества, ну — т. д… Это — верхъ щепетильности! Какіе, подумаешь, поборники чужихъ правъ… Иной бы и ‘сталъ спиной къ земному солнцу’, да нельзя — шагъ неморальный! Ну, и живетъ, скрпя сердце, ‘по благородству’ своей натуры… У Герцена, помнится, есть одна старушка-дворянка, которая не работала и побиралась ‘по благородству’,— тамъ ‘благородство’ происхожденія накладывало цпи на волю и вынуждало стоять подъ ‘стягомъ’… Здсь — благородство натуры… Да, да! Иной страдалецъ, подъ стягомъ этого высокаго долга, стоитъ до тхъ поръ, пока песокъ уже сыплется, а—нельзя! Долгъ и принципъ прежде всего… Картина.
Но, что особенно комично звучитъ, такъ это — экивокъ по адресу ‘слабости’… Самоубійство — это, дескать, выходъ слабыхъ… Утвержденіе это особенно мило тмъ, что въ немъ, если и не говорится прямо, то, всеравно, подразумнаатгся, что противоположный выходъ (то-есть — сохраненіе жизни) — путь сильныхъ… Подите вотъ! А говорятъ еще о вырожденіи нашихъ характеровъ. А куда ни посмотришь — мужества хоть отбавляй! Все сплошь титаны… О, да! Слабость — она, очевидно, продуктъ давняго прошлаго. Греція и Римъ въ этомъ смысл были особенно уязвимы. Вотъ, напримръ, римская матрона — нкая Аррія — жена Цецины Пета, которая, мало того, что убила себя, но помогла это сдлать и мужу. Тотъ, приговоренный къ смертной казни (не помню я, право, кто изъ Цезарей совершилъ этотъ актъ правосудія), и, въ качеств патриція, располагавшій правомъ — самъ съ собою покончить, и особенно, вроятно, сильно тяготя къ выходу ‘сильныхъ’ (какъ оно и подобаетъ мужчин), съ кинжаломъ въ рукахъ, метался по комнат… Жена его, видя, что мужъ не уметъ быть ‘слабымъ’, показала примръ: она схватила кинжалъ, вонзила его себ въ грудь и, сказавъ великолпную фразу: ‘Петъ! это не больно’, передала его мужу… Женщина эта особенно характерна своей ‘слабостью’. Оттого-то она и попала на страницы исторіи…
А впрочемъ — что мн за дло до всхъ этихъ ‘естественныхъ’, ‘моральныхъ’ и ‘сильныхъ’? Богъ съ ними..
Усталъ я…
Я вотъ — опять слышу, какъ глухо стучатъ комья глины по крышк гроба… Вижу эту узкую, глинистую яму, а потомъ — нагорбленную надъ ней насыпь… И опять меня душатъ рыданія — и я прижимаю къ груди золотистую косу (а я не разстаюсь съ ней), и мн становится легче. На письменномъ стол моемъ сиротливо стоятъ крохотныя туфельки, въ которыхъ ютились когда-то (о, очень недавно!) милыя ножки… И вотъ — ножки эти ушли, и никогда-никогда не вернутся… Я припадаю лицомъ къ этимъ крохотнымъ туфелькамъ. и он сиротливо молчатъ и ничего не умютъ сказать мн…
Да,— ножки эти ушли…
Пора за ними и мн. Но — когда?..
Нынче — ночью. Саша уснетъ. Я уду верхомъ въ лсъ. И тамъ — никто не будетъ мшать мн… Ариша? Нтъ, и она будетъ спать. Тамъ я напишу свои письма — къ Сагину, Саш и Зин, и — все будетъ кончено…
Сейчасъ — только смеркается.
А тогда — заря будетъ красться по сверу…
Хорошо!
И (странно!) мн стало легко, даже весело…
Помню. Я видлъ великаго Томазо Сальвини въ Отелло. Такъ вотъ: въ сцен, посл убійства Дездемоны. когда онъ сидитъ, какъ развалина. и — едва выталкивая слова — разсказываетъ о томъ. что онъ утратилъ ‘жемчужину. дороже всхъ сокровищъ’.— взглядъ его случайно наталкивается вдругъ на кинжалъ (онъ лежалъ на стол)… Отелло преображается. Выходъ найденъ! И ужъ послднія слова своего монолога онъ говоритъ. ставъ во весь ростъ. съ помолодвшимъ лицомъ и гордо звенящимъ голосомъ…
И вотъ — нчто подобное переживаю сейчасъ и я. Да.— я тоже утратилъ ‘жемчужину. дороже всхъ сокровищъ’.— и только держась рукой за дверь желаннаго выхода — могу быть спокойнымъ, могу мечтать о зар, которая будетъ красться по сверу…

СXCIV.

Блаженное состояніе покоя не оставляло меня весь день…
Я отдыхалъ. Я какъ номадъ пустыни, измученный долгой дорогой. завидлъ, наконецъ. желанный оазисъ — и не понукалъ ужъ коня: спшить было некуда….
Вдь, это раньше такъ было:
…Долга моя дорога,
Сырая ночь — ни хаты, ни огня…
Ямщикъ поетъ. Въ душ опять тревога…
Про черный день нтъ псенъ у меня!
Теперь — дорога моя не длинна. И ‘про черный день’ мн не нужно беречь уже ‘псни’,— дня этого больше не будетъ…
Одно вотъ только — Сашу мн жаль! Мн тяжело ее видть. Она ничего не подозрваетъ, бдная… И только о ней у меня и была ‘въ душ опять тревога’… Все остальное — будило во мн красивую, тихую грусть, но не угнетало меня. Зина? Но она уже разъ схоронила меня. И теперь лишняя поздка въ Италію — и только. Она артистка. И ‘про черный день’ тамъ есть и красивая ‘псня’, которая ‘на прекрасныхъ глазахъ вчерашнія слезы сотретъ’…
Да, но не такъ-то легко, можетъ быть, высохнутъ Сашины слезы?
Бдная Эосъ! и ‘тревога’ объ этой курчавой головк, нтъ, нтъ, и сжимала мн сердце…

CXCV.

Поздно ужъ было (Саша была ужъ въ постели), когда я вошелъ къ ней. Горла лампадка. Въ комнат былъ полумракъ. Въ открытыя окна, заставленныя стками, влажно дышала ночь…
Липами пахло…
Это было самое любимое мое время.
— Не спите, Эосъ?
— Нтъ. А вамъ — все плохо?— тихо спросила она, привставъ на постели…
— Да. Скучно. Но все-таки лучше… Я вотъ — продусь немного верхомъ, утомлюсь — и усну…
Я прислъ къ ней. Она потянулась ко мн — и красивыя, голыя руки ея граціозно легли мн на плечи. Упругая грудь Эосъ нжно коснулась меня,— и нельзя было не припасть къ. ней и не покрыть ее поцлуями… Я освободилъ изъ косы ея курчавые волосы, которые, словно, давно уже ждали свободы — и тяжело скользнули на голыя плечи…
Я давно уже не ласкалъ Эосъ…
— Милая! Счастье мое!— порывисто говорилъ я, прижимая къ себ это роскошное, гибкое тло, которое льнуло ко мн и пьянило меня…

——

— Прощайте, Эосъ!
— Прощайте!— и она потянулась ко мн и перекрестила…
Я обнялъ эту курчавую головку, утопавшую въ спутанныхъ прядяхъ кудрей, и — запрокинувъ ее — долго, долго цловалъ это блдное, милое личико…
Она тихо смялась и закрывала глаза, не мшая мн цловать ихъ.
— Прощайте, Эосъ!
— Прощайте…
Я торопился уйти. Я боялся расплакаться…

——

У крыльца меня поджидала подсдланная лошадь. Это былъ темнокараковый ‘Найда’, на которомъ скакалъ я на станцію, боясь упустить поздъ… Добрый конь вынесъ скачку и все еще служилъ мн’. Я потрепалъ его тонкую, гибкую шею, и — слъ въ сдло… Лошадь привычно рванулась впередъ… Я задержалъ ее и — оглянулся назадъ. Въ дом было темно (уходя, я погасилъ лампу). И только изъ мезонина, изъ комнаты Саши, еле брезжился розовый свтъ отъ лампадки…
Я внимательно осмотрлъ все.
…Странно!— пожалъ я плечами.— Все это было, все это есть, и вотъ — скоро — ничего этого не будетъ. Все это тихо уснетъ, вмст со мной. А то, что останется,— то будетъ другое, не то, какимъ мн все это казалось и кажется… Эти покатыя линіи крыши, по которымъ барабанили весенніе и лтніе ливни, эти съ дтства знакомыя макуши березъ, на которыя, бывало, ребенкомъ смотрлъ я въ открытыя окна — лтомъ,— и сквозь двойныя рамы въ узорахъ мороза — зимой,— эти постромки и дворъ, и эта вотъ калитка, въ которую (помню я) — и очень недавно — скрылась красивая фигура Саши, и втка сирени качалась, и я подошелъ и сорвалъ эту втку…— все это было, все это есть (я вижу все это!), и — не будетъ… Странно!
И я невольно снялъ шляпу и мысленно поклонился всему…

——

Съ бугра (откуда поворачивала дорога къ Зин) мн видно было, какъ изъ-за десятиверстной дали, трепеща и обрываясь, мерцалъ огонекъ… Я опять задержалъ лошадь. Я зналъ: это былъ огонекъ изъ дома Костычовыхъ, изъ комнаты Зины. Это былъ тотъ самый огонекъ, который, когда-то, въ первый день прізда Зины, ярко вдругъ вспыхнулъ и коснулся звздъ неба…
Давно это было!
И въ груди у меня опять заныла память о прошломъ…
…Какъ это?— вспомнилось мн.— Да!—
Изрдка только, какъ гулъ непогоды,
Память стучала въ разбитую грудь…
Я застоналъ — и припалъ къ грив лошади. Наболлая грудь моя не выносила уже этихъ ударовъ памяти… Я растегнулъ воротъ рубахи и сталъ растирать грудь… Во рту я почувствовалъ металлическій привкусъ…
…Что это — кровь?— удивился я.
Я взялъ на платокъ — да! кровь…
…Ну, словомъ, какъ-ни-какъ, а—‘псня спта’… Машина поломана…
Положимъ, теперь и недолго! Успемъ донести на Небо новое созвздіе изъ чудныхъ волосу которые здсь — на груди… ‘они вплетутся тамъ въ это серебристое кружево звздъ и затрепещатъ на фон этой синющей бездны… О такъ должно быть!. На груди у меня — волосы мученицы… ‘если тамъ — въ этомъ неб — нашлось мсто для Волосъ Вероники,— должно найтись мсто и для Золотой Косы Мученицы…
А огонекъ трепеталъ и лучился…
Я тронулъ лошадь — и похалъ къ нему.
…Съ да! мн надо тамъ быть, для того, чтобы почтительно обнажить голову и поклониться красивому прошлому…
На быстромъ галоп, которымъ шла лошадь, мн стало вдругъ легче. Воздушныя волны катились въ лицо мн, вливались мн въ грудь — и, мало-по-малу, тупая, ноющая боль въ груди стала стихать, и во рту уже не было привкуса крови…
Прямо передо мной — ярко лучилась Капелла. Звзда Зины. Великолпная вха прошлаго…
…Да,— эта граціозная двушка вписала когда-то любовь нашу въ небо: Красивый контрактъ! Это — какъ въ одномъ стихотвореніи (откуда оно?):—
Мы не въ сумрачномъ храм внчались съ тобой,
Не внцомъ, а короной изъ звздъ мы чело украшали…
Небо было нашъ храмъ,— и гирляндой цвтной Намъ не брачныя свчи, а звзды мерцали…
О, мы прочный союзъ заключили съ тобой!
Не рукой человка скрпленъ онъ, а — Богомъ.
Млечный Путь былъ невст фатой,
Ночь безмолвная — брачнымъ чертогомъ…
Не церковные хоры, а втеръ да лсъ
Намъ внчающій гимнъ напвали,
И на бархат синемъ бездонныхъ небесъ
Мы нашъ брачный контрактъ написали…
И моя ты съ тхъ поръ. Годы могутъ летть…
И пускай ты не станешь любить!
Но письменъ золотыхъ ужъ съ небесъ не стереть,
И короны изъ звздъ не разбить!
…И вотъ — и не годы прошли, и ‘золотыя письмена’ неба не стерты (Капелла все такъ же мерцаетъ!), а, ‘контрактъ’ ужъ забытъ и нарушенъ…

——

Я задержалъ лошадь и осторожно подъхалъ къ забору уютнаго дворика. Окна мезанина были открыты и ярко свтились. Я пождалъ. Нтъ,— въ комнат было пусто. Зины не было…
…Не въ саду ли она?
Я тронулъ лошадь и похалъ въ объздъ — на плотину. Изъ-за деревьевъ сада сверкала рка. Заря отражалась въ ней. Тихо было. Но иногда по рк бродило дуновеніе втра — и гладкая сталь воды крылась рябью… И тогда — неподвижныя звзды начинали дрожать, и разсыпались, и искрились…
Я прохалъ по мягкому настилу плотины изъ навоза и хвороста, свернулъ вправо, захалъ напротивъ сада и — задержалъ лошадь…
Вотъ и площадка, и лавочка, и темная арка аллеи, которая уходила къ балкону. А Зины не было. Липы были въ полномъ цвту. И бловатые силуэты ихъ рзко ложились на темномъ фон затихшаго сада. Ароматъ ихъ доплывалъ и ко мн…
…Неужели я ее не увижу?
Между деревьевъ сверкнулъ огонекъ изъ дома.
…А!— догадался я,— она внизу, въ пріемной…
Послышались звуки рояля. Мелодичные аккорды вязались въ прихотливое кружево мн незнакомой мелодіи… Послышался и голосъ Зины. Она пла. И что-то капризное, укоряющее и своеобразно-пвучее слышалось въ этомъ напв, который всякій разъ возвращался къ одной заключительной фраз, обрывавшейся вдругъ на послднемъ слов — и снова вплетался въ капризное кружево звуковъ…
Я догадался: это была итальянская псенка.
Зина перестала пть. И проигравъ нсколько разъ (очевидно — она еще только разучивала) какую-то фразу, съ брызгами звуковъ въ конц, опять повторила куплетъ, и — все стихло. Свтъ погасъ. Дребезжа, захлопнулась балконная дверь…
…Что это она — уходитъ къ себ? или — сюда?…
Въ груди у меня дрогнуло…
Я неподвижно стоялъ въ тни дуплистой старой ракиты, корявыя втви которой тянулись къ вод, и сдерживалъ лошадь… Въ темной алле мелькнула фигура въ бломъ (наконецъ-то!), и на площадку вышла Зина. Одна рка раздляла насъ. Она постояла и гибко склонилась на лавочку…
…Пойти къ ней, припасть, молча, къ ногамъ, и — уйти… Нтъ! Зачмъ это? А—завтра… Зачмъ играть ея нервами? Она узнаетъ — и ей тяжело это будетъ. Не надо… Но, она вотъ — посидитъ и уйдетъ, и я ее никогда не увижу… Да, да,— у меня теперь концы всякихъ возможностей. Не сейчасъ — значитъ никогда…. Упущу — и потомъ нельзя уже будетъ поправить… И потомъ: я ухожу и слишкомъ далеко ухожу, чтобы не желать съ нею проститься! Итти или нтъ?…
Она встала…
…Уйдетъ!— толкнуло мн въ грудь…
— Зина!— тихо позвалъ я, наклоняясь съ сдла…
Она отшатнулась — и (я видлъ это) схватилась за грудь…
Я толкнулъ лошадь, быстро прохалъ плотину, доскакалъ до окопа сада, привязалъ торопливо лошадь и — перескочивъ черезъ ровъ — выбжалъ на площадку…
Зина стояла. Я бросился къ ней и склонился къ ногамъ ея…
Она слабо вскрикнула: ‘Абашевъ! вы?’ — и почти упала на лавочку…
Я овладлъ ея ножками, я жадно прижималъ ихъ къ груди и губамъ, и — цловалъ, цловалъ… Я ничего не сказалъ ей. И она тоже молчала. И о чемъ было намъ говорить! Это тянулось съ минуту (а впрочемъ — не помню, не знаю). А потомъ — я, шатаясь, какъ пьяный, добрелъ къ лошади, и — минуту спустя — скакалъ уже къ лсу…
…Зачмъ это? Зачмъ?— твердилъ я, наклоняясь отъ боли къ сдлу (у меня опять ломило грудь), и — понукалъ лошадь…

СXCVI.

Въ лсу было тихо. Ни одинъ листъ не шелохнулся. Неслышно и мягко (какъ по ковру) ступала лошадь по травянистой дорожк. Какъ призраки, смутно блли стволы березъ… Я поглядлъ вверхъ,— въ просвтахъ, между втвями, сквозило синее небо, съ бловатыми пятнами Млечнаго Пути и узорами созвздій… Глухо и жутко было въ лсу. И я былъ радъ, когда дорожка выползла въ поле и нырнула въ высокую рожь… Свтло стало. Кричалъ коростель. И далеко въ пол плъ кто-то въ ночномъ,— и псня эта, затяжная и грустная, стонала и плакала… Ночь словно слушала псню — я грустно задумалась. Да,— на всемъ, куда ни посмотришь, лежала грустная складка. Грустно стояла высокая рожь, наклонившись подъ сизой росой. Грустно о чемъ-то задумалось поле. Грустно и ‘звзды въ бездну лучи свои сяли’…
Отчего это такъ? И всегда это такъ. О чемъ груститъ Космосъ? И отчего это, всегда и во всемъ,— на самой веселой и блещущей красками дня (даже и весенней) картин,— когда все, словно, смется,— гд-нибудь, но непремнно лежитъ уже грустная складка?.. То — задумается кустикъ на обрыв овражка,то — замечтается синяя даль, то — грустная дума ляжетъ на одинокій пустынный курганъ, и глядишь на него, и хочешь невольно спросить:
Вы, курганы, курганы сдыя,
Насыпные курганы, степные!
Вы надъ кмъ, подгорюнившись, стонете?
Чьи вы блыя кости хороните?
Можетъ быть, это — міровая грусть человка, изъ года въ годъ, изъ вка въ вкъ, входила въ эту картину міра, и разъ навсегда пропитала ее стономъ, и жалобой, и плачущей псней,— и грусть эта легла на широкой груди Космоса, и запуталась въ этихъ лсахъ, заползла въ эти овражки, притаилась въ синющихъ даляхъ, и — ‘стонетъ и дрожитъ Эоловой струной’, какъ далекое эхо прошлаго…

——

На хутор спали уже…
Даже и караульщика было неслышно. Я привязалъ лошадь, отомкнулъ дверь и вошелъ въ комнату. Въ ней было какъ-то особенно глухо. О чемъ шепталась она? Я зажегъ лампу и — осмотрлся… Все было въ порядк. Мемуары мои (я ихъ привезъ отъ Елены) лежали на стол. Здсь я и закончу ихъ. Бумаги, конверты — все было готово. Я вынулъ свою драгоцнность (она лежала у меня на груди) — Золотую Косу и положилъ ее на столъ. Тонкій и знакомый мн ароматъ струился отъ ней… Она слегка разгибалась и казалась живой…
Она была мучительно прекрасна!
…Да! (вспомнилось мн),— а телеграмму къ Сагину…
Я написалъ:
— Аркадій, прізжай немедленно. Очень нужно, Абашевъ.—
Разбудивъ караульщика (дда Анисима), я приказалъ ему снарядить сейчасъ же верхового на станцію, вручивъ телеграмму и объяснивъ ему — что и какъ…
Вернувшись, я услся за письма {Изъ этихъ послднихъ писемъ Абашева уцлло только лишь два: письмо къ З. А. Костычовой и А. Д. Сагину. Третье письмо — къ А. Г. Ермаковой — было испорчено. Отъ него уцлло лишь нсколько фразъ, которыя будутъ приведены нами въ своемъ мст — въ приложеніи къ мемуарамъ Абашева. (Примчаніе издателя.)}.

——

(Письмо къ З. А. Костычовой.)
Зина! (позволь мн назвать такъ тебя) прежде всего — прости меня: я не могъ удержаться — не увидть тебя въ этотъ вечеръ… Меня неудержимо потянуло къ теб,— я хотлъ подъхать къ окну — увидть тебя издали и, почтительно обнаживъ свою голову, поклониться ‘красивому прошлому’… Но я не разсчиталъ своихъ силъ. Я увидлъ тебя — и не удержался… О, мн такъ мучительно хотлось припасть къ твоимъ маленькимъ ножкамъ — такъ, какъ я это могъ и ‘млъ длать раньше. Мн запретили ласкать ихъ,— у меня отняли это великолпное право… И я не упрекаю тебя. Я былъ не тмъ, кого ты могла и хотла любить. Ты ошиблась — и отшатнулась… Ты потребовала отъ меня — не мшать теб въ этомъ твоемъ ршеніи уйти и стать мн, чужой. И мн оставалось только преклониться передъ твоей волей. Я такъ и сдлалъ. Но теперь, въ этотъ вечеръ (вдь, мы никогда уже больше не встртимся!),— теперь ты мн позволь сойти съ накатанныхъ рельсъ такта и искренно сказать теб свое ‘прости’…
Мн говорить много не зачмъ. Да и не скажешь всего теперь! Я могу это сдлать нсколько иначе. И вотъ какъ. Я отсылаю къ теб свои мемуары, которые я началъ писать давно (какъ только пріхалъ сюда). Можетъ быть, они помогутъ теб освтить многое иначе,— не такъ, какъ теб это раньше казалось… Я не лгалъ въ нихъ. Я писалъ, какъ могъ и умлъ, занося по горячимъ слдамъ свои впечатлнія… Мемуары эти читала Елена (исключая послдней части). И вотъ — я вручаю ихъ теб. Прочтя ихъ, ты поймешь и не удивишься тому, что я ршилъ прекратить эту затяжную муку, которая звалась ‘моей жизнью’. Богъ съ ней! Я слишкомъ усталъ. Пора…
Ты ушла… ушла и Елена…
Нтъ! Это ужъ слишкомъ…
Прощай и прости! Прости за все, что теб пришлось испытать черезъ меня! И спасибо теб, милая, славная, любимая (я мучительно любилъ и люблю тебя!— спасибо за то счастье, которымъ когда-то дышалъ я…
Да! Надюсь, что ты не откажешься исполнить мое послднее желаніе. Сагинъ теб скажетъ — какое. Если откажешься, такъ знай, что мн это (въ одномъ предположеніи даже) больно, очень больно…
Нашъ уголокъ (его продавали — и я купилъ его) сбереги, если хочешь. Я посл тебя тамъ уже не былъ. Это было бы очень мучительно… О чемъ тамъ сейчасъ шепчутся комнаты? О томъ, вроятно, что я очень-очень люблю тебя и что я очень-очень несчастенъ…
Прощай, Зина!

Абашевъ.

…О, какъ бы я хотлъ еще разъ припасть къ твоимъ ножкамъ, прижаться лицомъ къ нимъ, закрыть глаза и — затихнуть… Усталъ я. И грудь сильно ломитъ. Нынче въ первый разъ я почувствовалъ во рту привкусъ крови…
Прощай!..

——

(Письмо къ А. Д. Сагину.)
Милый и дорогой Аркадій. Ты, конечно, въ виду такихъ исключительныхъ обстоятельствъ, извинишь меня за телеграмму и вообще — за всю эту сумятицу… Жизнь слишкомъ нагнела мн на грудь — и я ршилъ ‘стать спиной къ земному солнцу’, Ты уже не застанешь меня. Да и не во мн дло. Я — какъ прочитанная книга — теряю свой интересъ. Меня безпокоитъ моя милая, славная Эосъ… Вотъ. Потому-то я такъ настойчиво и зову тебя! Мы — особая статья. Но жаль, мучительно жаль этихъ непосредственныхъ и простыхъ сердцемъ людей, которые любятъ, страдаютъ и безсильно рвутъ свои волосы… Жаль мн Эосъ. Побудь здсь, родной, пока все это войдетъ въ берега…
Я даже особенно и не прошу тебя. Знаю: ты все это сдлаешь. Я только впередъ теб говорю ‘спасибо’ и прошу простить за безпокойство. Жаль, что не могу прибавить, что пригожусь-де и самъ…
Мысль о такомъ выход давно уже посщала меня. Въ Петербург еще… Но все же — я пришелъ къ ней уторопленнымъ шагомъ. Мн ‘доломала грудь’ смерть Елены. Ты не знаешь еще… Я теб не писалъ, да и не могъ,— некогда было. Да,— она умерла. Отъ тифа. Заразилась въ командировк — и на моихъ глазахъ умерла… Ее не отдали мн. Боялись. Она (это ужасно!) стала для всхъ предметомъ ужаса… Она! Елена!… Ее поторопились зарыть… Вещи ея конфисковали и сожгли… Ты понимаешь — какъ все это ужасно? Я не вынесъ этого. Я вотъ — пишу теб, а на стол у меня лежитъ ея отрзанная золотая коса… Я называлъ ея волосы Волосами Вероники. И вотъ — я несу ихъ на небо… Тамъ должно вспыхнуть новое созвздіе — Золотая Коса Мученицы. Предупреди объ этомъ Пулковскую обсерваторію, А то тамъ, поди, и проглядятъ… Помнишь, ты Аркадій, великолпную легенду о ‘Волосахъ Вероники’? Вероника — жена фараона Пталомея Эвергрета. Во время войны его съ Антіохомъ, она пожертвовала свои чудные волосы Афродит. Волосы эти пропали изъ храма. Но астрономъ Кононъ увидлъ ихъ на неб: они мерцали тамъ новымъ созвздіемъ… Неправда ли, какъ это красиво? И какъ былъ уменъ этотъ невдомый мн Кононъ! Напомни объ этомъ нашимъ звздочетамъ…
Кстати. Дорогой мой Аркадій! (и я особенно прошу тебя объ этомъ) я хочу, чтобы эта золотая коса была схоронена вмст со мной. Она должна лежать у меня на груди. Это — моя послдняя просьба. Аркадій! не забудь этого. И если бъ даже ты и забылъ, и меня бы зарыли уже,— умоляю тебя, прикажи откопать и — отдай мн эту мою драгоцнность! Это — просьба друга. Это — мое послднее желаніе. Это — мольба мертвеца…
Ну, довольно объ этомъ. Ты это сдлаешь. Ты не можешь не сдлать этого. Это было бъ ужасно! ‘Какъ это наивно’,— подумаешь ты. О, думай, что хочешь! Пожимай плечами, но — сдлай это…
…Наивно! Да. Но это, можетъ быть, и есть та основная пружина, которая стимулируетъ нашу волю и помогаетъ намъ жить… Наивность — это та свтлая искорка, та ласкающая насъ мелодія, тотъ ‘голубой цвтокъ’ романтиковъ, который хоронится въ нашей груди, какъ эхо прошлаго,— того далекаго прошлаго, которое баюкало насъ въ колыбели, звуча намъ въ псенк матери, при свт лампады, которое вставало предъ нами въ сказк нашей старой, морщинистой няни, которое смотрло на насъ съ чистой и ясной лазури нашего дтскаго неба… Это эхо потомъ становилось все глуше и глуше — и мы безъ него утомлялись жить и искали покоя, забвенья (кто — въ чемъ), и — не находя его — затягивали поводъ коня и. застывали на мст… Намъ не хотлось ужъ хать ‘охотиться’ — и мы возвращались назадъ какъ Саккія-Мунни. Ты помнишь: тотъ возвращался три раза. Мы терпливй его и упорнй (намъ помогала наша наивность),— мы утомили коня поворотами, пока наконецъ какой-нибудь сильный ударъ со стороны не сломитъ намъ грудь — и мы бросаемъ поводья и слзаемъ съ коня, смекнувъ наконецъ, что хать намъ некуда…
Такъ это было со мной. Я очень долго взвшивалъ тяжесть, пока наконецъ Золотая Коса ни легла на всы — и все было взвшено…
Не поздно еще (часъ съ лишнимъ).
Поболтаемъ по-дружески…
‘Тнь нашего вка’, это — голодный… Правда, онъ съ нами давно,— онъ былъ съ нами и раньше. А какъ прорицали изъ Назарета, такъ — онъ и всегда будетъ съ нами… Разв? Если да,— тогда мы не перестанемъ стоять у всовъ, и всегда будемъ затягивать поводъ коня и возвращаться назадъ… Тогда — мы никуда не прідемъ… И чмъ дальше — тмъ тнь эта будетъ густиться все больше и больше — и свтъ нашихъ иллюзій не въ силахъ ужъ будетъ свтить намъ. Тогда (о, это будетъ!) мы спшимся сразу и — вс…
Въ самомъ дл. Въ блаженное ‘доброе, старое время’, когда мы въ халат Обломова только еще встали съ дивана,— мы, съ фразой ‘святой. трудъ’ (это и было нашимъ паролемъ и лозунгомъ), подсдлали коней и — похали… Это были еще пока первыя фаланги рыцарей изъ Ламанча, съ блестящими тазами на головахъ… Фаланги эти скоро вернулись. Имъ. кто-то и ‘что-то’ шепнулъ на дорог… Они оглянулись назадъ — на убогія наши деревни — и повернули коней… И снова — надумавъ ‘что-то’и съ новымъ паролемъ и лозунгомъ (‘права и обязанности’), фаланги подсдлали коней и тронулись въ путь. Это была вторая фаланга изъ Ламанча. Но и эта вернулась. Имъ объяснили, что на этотъ разъ — они совсмъ ужъ безъ лозунга. Имъ доказали, что всякая дятельность — эгоистична, что никакой другой дятельности нтъ и быть даже не можетъ, что вся эта беззубая болтовня объ альтруизм — или слпота, или сознательная проституція. слова со стороны тхъ, кто не хочетъ тонуть и ищетъ соломинки, т.-е.— какого-нибудь оправданія своему существованію за счетъ другихъ, длая экивоки на свою яко бы альтруистическую дятельности желая погасить ею счетъ своего долга и перестать быть банкротомъ. Имъ объяснили, что они съ своей болтовней стоятъ лицомъ къ лицу съ голоднымъ — этимъ молчаливымъ отрицателемъ ихъ вздорнаго права — сть его хлбъ и платить ему христіанской любовью,— этой фальшивой монетой, которую ему эти любвеобильные люди суютъ въ руку второе уже тысячелтіе и одушевлены этимъ заниматься и еще сколько угодно тысячелтій (такъ имъ пришлось по-душ: кушать непризрачный хлбъ и платить за него призрачными ‘обязанностями’!)… И рыцари опять, устыдясь своей невольной лжи и своихъ христіанскихъ масокъ, затянули поводья коней и — застыли на мст… Но (кто-то шепнулъ имъ) — былъ и еще выходъ. Это — терновый внецъ мученика. И еще разъ (и на этотъ разъ — лучшіе изъ рыцарей) опять подсдлали коней и — ‘втиснули въ бока имъ остроги’… Это былъ страшный походъ цвта рыцарства! Многіе изъ нихъ стяжали себ ‘внецъ мученицкій’. И вс, кто не былъ въ рядахъ этихъ славныхъ фалангъ, почтительно обнажили свои головы… И вотъ (больно говорить объ этомъ!) — кто-то, съ ‘того берега’ поднялъ вдругъ съ высоты, надъ своей головой сверкающій факелъ — и освтилъ намъ эти -фаланги… И — что это?— на головахъ этихъ мучениковъ, поверхъ терній внца, сверкнулъ вдругъ знакомый шеломъ изъ Ламанча… Вс отшатнулись и возмутились, и возненавидли того, кто такъ безтактно освтилъ намъ эту жуткую и полную муки правду… Зачмъ онъ поднялъ этотъ предательскій факелъ? Зачмъ онъ сорвалъ покрывало съ Изиды? Зачмъ онъ сказалъ эту страшную правду?..
А свтъ яркаго факела дрожалъ въ дрожащей рук этого дерзкаго, глаза котораго сверкали слезами, и освщалъ страшную правду…
…Но (скажешь ты),— зарисованныя мною фаланги не исчерпываютъ всхъ рыцарей, и что есть-де, между ними, и такіе всадники, которые поводьевъ коня не затягиваютъ и — ‘охотятся’… Да,— есть и такіе. Это — т, на знамени которыхъ написаны принципы ‘несомнннй римскаго права’… Всадники эти дутъ впередъ (я не знаю — куда). И если, порой, между ними и найдется вдругъ нкто, кто задержитъ измученнаго длинной дорогой коня и — обернувшись къ товарищамъ — крикнетъ: ‘Довольно!’,— вс остальные, почтительно отсалютовавъ ему, молчаливо продутъ мимо и только вздохнутъ въ стальныя забрала своихъ шеломовъ, съ мыслью о томъ, что товарищъ ихъ остарлъ и — отсталъ…
…Да,— есть и такіе. Счастливые люди! Это — современные Греки. Это — распыленный типъ Эллина. Въ строю этихъ фалангъ не только, что представители ‘чистаго искусства’ (для которыхъ вопросъ какъ? дороже вопроса что?), но и ‘чистой науки’ и ‘чистаго подвига’… Тамъ мы встртимъ не только Вольтера и Гете, но и — Спинозу, Наполеона и — Мирабо, Колумба, Нансена и — того декабриста (какъ звали его?), который ночью, одинъ, въ утлой лодочк, перезжалъ на тотъ берегъ вздувшейся Оби, когда она несла свои льды, съ единственной цлью — перехать… Тамъ мы найдемъ и Печорина, и Долохова, и байроновскаго Корсара, съ разгульными товарищами его разбойничьяго брига… Тамъ — и Разинъ съ Волги, и Тарасъ Бульба изъ Запорожской Счи, и тотъ сумасшедшій всадникъ, который по трепетному настилу досокъ взъхалъ на виленскій соборъ и, выпивъ тамъ — подъ куполомъ — бутылку вина, поднялъ на мунштук коня надъ зіяющей высотой и повернулъ его на заднихъ ногахъ…
Все это люди одной только грани (иногда — и очень блестящей)… Но, вдь, Греку и вообще не дали отлиться въ его подлинную форму,— онъ слишкомъ мало жилъ: онъ не усплъ высказаться… Ему наступилъ на грудь Римъ. Тотъ Римъ, которому удей ‘нашептывалъ страшныя слова’…
И чмъ это кончилось — ты это знаешь…
Прощай, дорогой мой!
Не забудь же послать телеграмму въ Пулково о новомъ созвздіи. И скажи имъ: имя ему — Золотая Коса Мученицы…

Абашевъ.

(Приписка карандашомъ {Приписка эта была вложена въ конвертъ письма А. Д. Сагину. (Примчаніе издателя.)}).
Аркадій. Мои мемуары (если хочешь — прочти ихъ) передай Зинаид Аркадьевн. И еще. Совсмъ и забылъ было! Относительно Ариши (о ней — въ мемуарахъ: конецъ главы CLXXXVII),— о ней позаботься и обезпечь ее. Я далъ бы ей десятинъ пятьдесятъ. Пожалуйста… Вообще — устрой ее.
Ну, вотъ — и все…
Прощай, Аркадій! Ты и не предполагаешь, какъ ты мн дорогъ… Я очень люблю тебя. И поручаю теб тхъ, кого я тоже очень люблю…

СXCVI.

Разсвтало…
Я вышелъ на крыльцо. Привязанная лошадь устала стоять — и рыла ногой землю…
— О, милый! я и забылъ про тебя…— сказалъ я, лаская коня.— Усталъ? Надоло стоять? А вотъ — мы не станемъ больше стснять тебя. Ты мн ужъ не нуженъ…— говорилъ я, цлуя его въ мягкія, теплыя ноздри…
Конь удивленно смотрлъ и наблюдалъ…
Я снялъ съ него узду и — далъ ему волю.
— Прощай, Найда!
Почувствовавъ свободу, Найда сначала отнесся къ ней вполн недоврчиво (не хитрость ли это?), а потомъ — отойдя неувренно шагъ-два — подогнулъ голову, взыгралъ, задыбился, вскинулъ задомъ (такъ — что стремя взмахнулось къ нему на сдло), фыркнулъ и понесся домой…
Это было красиво!
Правильный ритмъ галопа разбудилъ тишину ночи. Эхо откликнулось… И я долго стоялъ и слушалъ, какъ топотъ мало-по-малу стихалъ и доносился ко мн только эхомъ, но и то перешло въ тихій шопотъ и — смокло…
Казалось: ночь, словно, впитала въ себя эти звуки и опять задремала своимъ предразсвтнымъ сномъ…
Ярко-красная звзда, не лучась и не мерцая (она — погасала), глядла съ востока. To былъ Таштеръ — богъ, которому молилась моя Эсмеральда…
…Гд ты теперь, смуглолицая, гибкая двочка, съ упругими грудями, заостренные сосцы которыхъ, словно укусы двухъ змекъ, впивались мн въ грудь и заставляли дрожать мое тло? Подъ какимъ шатромъ ты ночуешь? Что снится теб? А можетъ быть и правда — стоишь ты сейчасъ на гибкихъ колняхъ и шепчешь, сверкая зубами, молитву красивой звзд обо мн, скучая и плача о синей, быстро мелькнувшей ночи, когда ты, стоная отъ страсти, сжимала меня въ своихъ жгучихъ объятіяхъ…
Помню: какъ меня тогда и потомъ волновало это близкое соприкосновеніе съ смуглолицей дочерью древняго племени, которое такъ старо, что даже и самый богъ его — Таштеръ — давно уже покрылся пылью глухо шепчущихъ миовъ… Къ нимъ трудно прислушаться… Не мене старъ онъ и въ неб,— онъ угасаетъ уже и свтитъ заревомъ былого пожара…
…Вонъ оно — что! (усмхнулся я).— Умираютъ и боги. Да,— все умираетъ. Умираютъ планеты и солнца, умираютъ цлыя цивилизаціи… И что передъ этимъ — смерть одного человка? Смшно и думать объ этомъ! Тмъ боле, что вопросъ о смерти — вопросъ времени: не нынче — завтра. И потомъ: жизнь (вся цликомъ) — въ нашемъ сознаніи. Засыпая, мы умираемъ временно. И не боимся этого. Мы боимся и смерти — до тхъ поръ, пока соединяемъ съ трупомъ остатокъ сознанія. Онъ умеръ, его хоронятъ,— говоримъ мы, забывая, что то ужъ не онъ…
Помню: я присутствовалъ разъ при вскрытіи трупа. Это былъ высокій, костистый старикъ,— онъ разложился и былъ страшенъ. Казалось, что онъ слышитъ и, молчкомъ, про себя, что-то думаетъ… Но вотъ, его скальпировали, вскрыли черепъ и вынули мозгъ. Неемкая чашка, въ которой лежалъ его мозгъ, стала пустой. Я заглянулъ въ лицо мертвеца — и (странно!) онъ сталъ ужъ не страшенъ. Онъ сталъ просто кускомъ разложившагося, зловоннаго мяса — и только. Онъ ужъ не слушалъ, не думалъ и не молчалъ своимъ страшнымъ молчаньемъ… Онъ былъ обобранъ. Помню, меня это поразило тогда. Поразила та навязчивая и суеврная ассоціація нашихъ представленій о всегда чувствующемъ и всегда сознающемъ тл… И вотъ — вынутый мозгъ погасилъ это тло. Я усмхнулся нашей наивности…
…А теперь, скоро,— погасимъ и мы наше тло, которое устало и проситъ покоя. Теперь ужъ (пора!) жужжитъ телеграмма къ Аркадію въ Питеръ. Жаль! Опоздалъ я: онъ будетъ здсь посл-завтра… Если бъ — завтра… Бдная моя Эосъ! Бдная моя старуха-няня! Да (правда это): ‘тяжело умирать — хорошо умереть’… Тяжело черезъ нихъ — близкихъ, любимыхъ…
…А Елена!— толкнуло мн въ грудь…
И я вспомнилъ ее — холодную, мертвую. Вспомнилъ, какъ мн не хотли отдать ее. Вспомнилъ, какъ она лежала въ гробу — молодая, прекрасная, усыпанная цвтами… Вспомнилъ, какъ вс боялись ее, и какъ ршили сжечь ея вещи…
Вспомнилъ — и содрогнулся…
— Пора!— сказалъ я вслухъ, и вернулся въ комнату.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я, не торопясь, привелъ все въ порядокъ. Собралъ мемуары, запаковалъ ихъ и адресовалъ Зин. Осмотрлъ револьверъ. Это былъ тотъ самый, которымъ я дрался на дуэли. Бережно взялъ съ собой свою драгоцнность — золотую косу. Захватилъ записную книжку. Погасилъ лампу (и опять въ комнат стало вдругъ глухо), и — вышелъ… {Эта приписка и все послдующее — взято изъ записной книжки Абашева. (Примчаніе издателя).}.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Кстати. Я давно уже выбралъ мсто — въ лсу, на опушк. И вотъ почему. Посл дуэли съ Линицкимъ, мн здсь (въ лсномъ флигельк) приснился странный сонъ, который мн помшали досмотрть. Я видлъ Лушу, которая уводила куда-то меня на разсвт, и — остановившись — сказала мн:— ‘Здсь’…— и не окончила начатой фразы (меня разбудили). Я — тогда еще — мучительно хотлъ разгадать конецъ этой фразы, то-есть — что ‘здсь’? Но это ‘что’ такъ и осталось загадкой. И вотъ, недавно (дня три назадъ), прозжая верхомъ по лсу, я остановился на одной изъ этихъ опушекъ, и — вдругъ почувствовалъ, что мсто это особенно какъ-то знакомо мн… Я осмотрлся — и вспомнилъ. Я это мсто видлъ во сн. Сюда привела меня Луша. Я вздрогнулъ — и понялъ: что здсь… Не правда ли, странно? И будь я мистикъ, я бы, конечно, наплелъ цлое кружево объ этой фантазм. А между тмъ, ларчикъ открыть было очень. легко. Въ самомъ дл. Пріхавъ изъ Питера, я не разъ задумывался о выход — и мысль о самоубійств не разъ посщала меня… И очень возможно, что именно здсь — на этой полянк — я и думалъ объ этомъ. Посл дуэли, вопросъ о смерти невольно пришелъ мн на мысль (рана моя была изъ серьезныхъ),— и я, желая тогда уяснить себ свое положена силился заглянуть въ свое ‘завтра’… ‘вотъ — въ бреду и во сн — инстинктъ подсказалъ мн, что я не умру. Но тотъ же инстинктъ шепнулъ и о томъ, что кончу я тмъ, о чемъ я думалъ на этой опушк лса… Луша, которая тогда мн казалась проводникомъ въ ‘страну безвстную’, была взята художникомъ-сномъ, какъ подходящій образъ… И такимъ образомъ — то, что таилось во мн ‘подъ порогомъ сознанія’, то вышло наружу и легло на экран моихъ представленій. Это мой кротъ (тогда еще) любезно освдомлялъ меня, пластически символизируя свои откровенія… И я ршилъ не отклоняться отъ его указаній, и сдлать все такъ, какъ инсценировалъ мой режиссеръ… Я тогда же захалъ на хуторъ и приказалъ плотнику поставить здсь лавочку и небольшой, круглый столъ.
Все это ужъ сдлано. ‘вотъ — я здсь, на опушк лса…
И правда — все такъ, какъ было во сн: поляна — край лса — густая рожь наклонилась надъ самымъ окопомъ — заря разгорается въ неб… И. нтъ только Луши, которая, улыбаясь сквозь слезы, сказала, мн:
— Здсь…
Хорошо! И на душ у меня легко и спокойно. Я снялъ шляпу — и радостно осмотрлся кругомъ. Какая тишина! въ лсу еще чествовалась захолодь ночи, тни которой совсмъ уже выцвли и таяли въ розовой дымк утра. То — Эосъ, ‘въ раннемъ туман рожденная’, поднималась съ востока. ‘Пурпурные персты’ ея касались перистыхъ тучекъ — и т загорались и розовли въ радужномъ неб…
Хорошо! И не одн только тни отлетающей ночи блднютъ и гаснутъ,— погасли он и въ груди. Тамъ нтъ уже боли о прошломъ,— оно отошло отъ меня, и издали — улыбается мн грустной улыбкой, сквозь слезы…
Мн вспомнился вдругъ маленькій четырехлтній мальчикъ (я его знаю по фотографической карточк), въ кресл, съ лошадкой въ рукахъ… Его звали Валя (какой онъ смшной и какой маленькій!). Онъ — та нжная, розовая зорька, которой когда-то (давно!) разгорался день моей жизни… И вотъ (какъ это?) —
Струны сердца въ груди обрываются,
И дрожатъ, и звенятъ въ вышин…
Тни прошлаго тихо прощаются…..
Дай безъ мукъ успокоиться мн…
Что мн сказать вамъ милые моему сердцу люди,— Саша, Зина, Аркадій? Люблю я васъ, милые! Обнять бы хотлъ я васъ всхъ… И одной только нтъ между вами,— той, золотая коса которой лежитъ у меня на груди, и къ которой иду я…
Прощайте!
Все — ясно, все — радостно. Небо и тучки блднютъ,— они загораются днемъ… Пора! Не будемъ пятнать его выстрломъ. Это было бы такимъ диссонансомъ! Зачмъ? День, солнце, ясная лазурь неба,— это все вамъ. А мн… мн надо уйти вмст съ тнью. Я не ушелъ отъ нея, и уйду вмст съ нею…
А тнь, она — колыбель свта… {На этомъ оборвана рукопись… (Примчаніе издателя.)}.

POST-SCRIPTUM.

Книга, которую я отдаю на судъ читателей, не мною написана. Авторъ ея — Абашевъ, а я — случайный издатель его. Все это требуетъ нкоторыхъ поясненій. И вотъ — одна изъ причинъ, которыя вынуждаютъ меня написать нсколько заключительныхъ главъ,— тмъ боле умстныхъ (думается мн), что он прольютъ свтъ со стороны на личность этого своеобразнаго человка и дорисуютъ картину послдующихъ событій, тсно связанныхъ съ роковымъ шагомъ Абашева…
Пусть это будетъ моимъ послсловіемъ, или (еще лучше) post-scriptum’омъ книги.

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Нсколько лтъ тому назадъ, весной, я возвращался изъ Петербурга домой — въ одну изъ южныхъ русскихъ губерній. Дло было въ ма. Погода стояла прекрасная, Окна вагона были открыты, и мимо нихъ, безконечной шеренгой, тянулась мелкая поросль хвои… Скучно было. Я не умю читать въ вагон — и отъ нечего длать сталъ разсматривать лица пассажировъ, Ихъ, кстати, было не много. Была тутъ полная, угрюмая дама, съ ридикюлемъ въ рукахъ и массой поклажи вокругъ (помщица съ виду), молодая, красивая двушка, которая все суетилась и никакъ не могла поудобнй устроиться, хлопотливо перестанавливая, укладывая и оправляя свои, такія же хорошенькія и милыя, какъ и она сама, вещицы проворными, блыми ручками, затмъ — еще дв-три невзрачныя и затушеванныя въ свою ординарность фигуры, и — только. Наискось отъ меня лежали и еще чьи-то вещи (чемоданъ, плэдъ), но пассажира не было. Онъ, вроятно, стоялъ въ коридор вагона, у двери, Скучно было. Я опять обратился къ послднему ресурсу — къ окну. И опять — безконечная, зеленая лента хвои бжала, скользила назадъ…
Я утомленно закрылъ глаза, откинулся на спинку дивана и постарался уснуть. Долго прошло такъ. Когда я очнулся (мы замедляли ходъ и подъзжали къ какой-то станціи), первое, что бросилось въ глаза мн, это былъ — пассажиръ… Да! это былъ онъ — тотъ самый, лицо и вншность котораго меня заинтересовали еще на вокзал, и я жаллъ, что мы разминулись съ нимъ, размщаясь въ вагоны. И вотъ — случай насъ свелъ-таки: онъ былъ здсь. Его-то, судя по вещамъ, я и не досчитывался раньше въ вагон…
Это былъ молодой человкъ, лтъ подъ тридцать, съ гривастой, красиво-очерченной головой, плечистый, съ высокой львиной грудью, тонкій въ таліи и вообще — изящно и сильно сложенный. Блдное и рдко-красивое лицо его было нервно и очень подвижно. Особенно — ротъ,— онъ почти не принималъ опредленнаго выраженія. И эта быстрая смна отраженныхъ отраженныхъ чувству мыслей едва уловимою тнью скользя по лицу запиналась и кривилась на этихъ характерныхъ смлыхъ губахъ — ‘невольно тянуло смотрть и читать выраженіи эти… Большіе, срые глаза его были вдyмчивы, иногда какъ бы и разсянны, но за этой разсянностью (и это чувствовалось сразу) скрывалась постоянная и упорная наклонность мыслить, сосредоточиваться и замыкаться въ себя… Небольшая, заостренная бородка его придавала ему юношескій видъ, а темнорусая грива волнистыхъ волосъ длала лицо его боле худощавымъ, боле тонкимъ въ чертахъ, боле блднымъ и изысканнымъ. Бросающаяся въ глаза простота движеній этого человка говорила о врожденномъ изяществ, а прежде всего — о томъ, что онъ совсмъ-таки не кажетъ себя, а такъ просто — каковъ, дескать, есть, такимъ и берите…
Одтъ онъ былъ просто: въ тонкую батистовую розовую рубаху косоворотку, синіе шаровары, высокіе сапоги, лтнее пальто отъ дорогого портного и широкополую фетровую шляпу. Золотая лента пояса, съ серебряной пряжкой и наконечникомъ, свободно опоясывала его гибкую талію. И все это было такъ пригнано и такъ ловко сидло на немъ, что онъ казался наряднымъ. Онъ много курилъ и — разсянно глядя въ окно — то напвалъ что-то тихо (за шумомъ вагона мн было не слышно), то,— видимо, забывая, что онъ не одинъ,— декламировалъ, и… вдругъ обрывалъ, кривилъ губы, мнялъ позу, и опять — курилъ, смотрлъ въ окно, а не много спустя и опять забывался — и что-то мурлыкалъ…
Разныя бываютъ встрчи. Иныя плывутъ мимо васъ, едва лишь касаясь и почти не затрагивая вашего вниманія, и вы — много, если обмняетесь размннымъ взглядомъ съ этимъ, случайно столкнувшимся съ вами субъектомъ, затмъ, чтобы тотчасъ о немъ и забыть. Иныя встрчи затрагиваютъ васъ глубже, серьезнй,— и вы нкоторое время (иной разъ — и долго) все еще остаетесь подъ обаяніемъ этого взгляда, фигуры, лица, голоса, жеста… Вамъ, словно бы, нужно все это. Зачмъ? Вы не скажете. Такъ просто — тянетъ васъ, нужно вамъ это… Но и есть и такія встрчи, которыя вызываютъ у васъ опредленно и ясно выраженныя чувства и отношенія,— и вы разстаетесь врагомъ или другомъ съ этимъ, вамъ незнакомымъ, чужимъ человкомъ, не зная ни кто онъ, ни что онъ собой представляетъ. И есть, наконецъ, встрчи, которыя будятъ у васъ такую сложную массу мыслей и чувствъ, и такъ сразу и вдругъ полонятъ васъ, такъ властно входятъ въ святыя-святыхъ вашей скрытой, интимной жизни, что вы поражаетесь, вы растерянно ищите причину такого явленія, и если вы мистикъ — вы склонны назвать эту встрчу фатальной…
Я, слава Богу не мистикъ — и потому, волей-неволей (не располагая фондами изъ ‘потусторонняго міра’) старался понять и доискаться причины этой — изъ ряда вонъ выходящей — силы обаятельности этого человка, который такъ неудержимо тянулъ къ себ…
…Кто онъ? Куда онъ детъ и гд онъ живетъ? Есть ли семья у него? женщина, которую онъ любитъ? какая она? какъ говоритъ съ нею онъ? И о чемъ это онъ мечтаетъ и думаетъ? Что любитъ и что ненавидитъ онъ? Къ чему онъ стремится? Отчего такъ болзненно и блдно лицо его? И отчего порой такъ страдальчески кривятся эти красивыя, смлыя губы?…
И длинная вереница вопросовъ вставала во мн и смнялась другими… И (странно!) мн все хотлось думать, что внутренній міръ этого человка настроенъ съ моимъ въ унисонъ, и что будь мы знакомы — мы могли бы сойтись съ нимъ и стать даже друзьями. И вмст съ тмъ (что особенно меня поражало и тогда, и потомъ) — я не могъ начать говорить съ нимъ: мн, словно, что-то мшало… Я даже старался не дать замтить ему, что я напряженно слжу и наблюдаю за нимъ,— и всякій разъ, когда мы съ нимъ встрчались глазами, я дланно-равнодушно отворачивался и смотрлъ въ окно вагона, который, громыхая, стуча и отбивая колесами двойной, перемежающійся ритмъ, уносился все дальше и дальше впередъ…
И я всячески былъ далекъ отъ мысли, что судьба этого человка, его жизнь и сокровенныя мысли его со временемъ (и въ очень недалекомъ будущемъ),— все это станетъ мн близко, знакомо и властно захватятъ меня…

ГЛАВА ВТОРАЯ.

Заинтересовавшій меня пассажиръ оказался долгимъ спутникомъ. Мы миновали Москву, и только на вторыя сутки, какъ мы сли въ вагонъ, часовъ около четырехъ дня, онъ, не спша, сталъ собирать свои вещи,— и я понялъ, что онъ ужъ у цли…
Это было въ одной изъ южныхъ губерній. Поздъ подходилъ къ станціи. Она стояла въ лсу, яркая, молодая зелень котораго, посл тощей растительности свера, мн показалась такой махровой и пышной. За краснымъ зданіемъ станціи стояли крестьянскія подводы, щегольская коляска, заложенная четверней вороныхъ, и — по дорог къ станціи (торопясь, видимо, къ позду) — катилъ, пыля, тарантасъ тройкой, съ двумя сдоками. Мелькнула черномазая мужская фигура въ шляп, и — рядомъ съ ней — женская, молодая, изящная. Блый клочокъ вуалетки красиво рялъ надъ ней…
Поздъ, пыхтя и вздрагивая, тихо тянулся у самой платформы и все еще не ршался стать. Я — перегибаясь въ окно — раззянно смотрлъ на ажурную постройку станціи, совсмъ утонувшей въ зелени, и на изящно очерченный профиль пассажира, стоявшаго сбоку моего окна на крылечк вагона,— и жаллъ, что не заговорилъ съ нимъ…
Онъ мн казался взволнованнымъ. Лицо его было мертвенно блдно… Отчего? Поздъ вздрогнулъ, сталъ, подался назадъ я — застучалъ буферами… Въ дверяхъ станціи мелькнула черномазая фигура въ шляп, и — вслдъ за ней — показалась и двушка въ блой вуалетк, граціозная, гибкая, чарующе-прекрасная… И — что это съ ней? Вздрогнувъ всмъ тломъ, она нершительно остановилась, и (видно было и подъ вуалью) лицо ея вдругъ поблднло…
Я оглянулся на пассажира. Онъ кланялся ей и — торопливо сходилъ по ступенямъ вагона…
Вотъ они сошлись вс трое — пассажиръ, двушка въ блой вуалетк и черномазый господинъ въ шляп, ставшій ко мн спиной и что-то мн вдругъ напомнившій этимъ нервнымъ подергиваніемъ плечъ (я гд-то ужъ видлъ и зналъ этотъ жестъ). Но это — мелькомъ. Все мое вниманіе было поглощено пассажиромъ и (урывками) двушкой въ вуалетк… Они стояли близко другъ къ другу. И онъ почтительно и до аффектаціи бережливо наклоняясь надъ ней, говорилъ что-то… Она, видимо, волновалась и теребила въ рукахъ зонтикъ… Черномазый спутникъ ея стоялъ, молча, сбоку и — первый подался впередъ, коснулся шляпы и подалъ руку. Мой недавній спутникъ торопливо пожалъ ее и обернулся къ двушк. Та заторопилась вдругъ и — на ходу пожавъ ему руку — пошла, опередила господина въ шляп, и я видлъ — какъ дрожала ея протянутая къ ручк вагона рука, какъ волновалась ея грудь, когда она быстро и легко взбгала вверхъ по ступенямъ вагона…
За ней помотнулась и фигура ея спутника…
…Кто это? Я знаю его…— быстро мелькнуло во мн — и я нетерпливо ждалъ, не спуская глазъ съ двери. Та шумно, отворилась. Вошла она и — сла, лицомъ ко мн. Что-то знакомое и давнее глянуло на меня изъ этихъ темныхъ глазъ и съ этого милаго, блднаго личика… Черные глаза изъ-подъ шляпы вошедшаго за ней удивленно вперились въ меня — и я такъ и рванулся навстрчу:—
— Костычовъ! ты?…
Онъ нервно засмялся — и обнялъ меня…

——

Да,— это были они: Костычовъ, товарищъ мой по гимназіи, и сестра его — Зина,— люди, съ которыми я прожилъ въ однхъ стнахъ вс гимназическіе годы (я стоялъ на квартир у ихъ матери). ‘Зина… Какъ я могъ не узнать ее? Я невольно вздохнулъ. И передо мною (ярко и живо) встало то давнее милое личико, все взорванное красными пятнами,— личико, съ котораго, сыпля искры, смотрли растерянно черные, огненные глаза переконфуженной тринадцатилтней двочки… Смются кругомъ, и смются надъ ней. Она увлеклась мною — восемнадцатилтнимъ юношей, и мать ея (добрая, немолодая и все еще очень показная женщина), мило улыбаясь красивымъ, гордымъ ртомъ, добродушно шутила надъ ней, предательски выдавъ намъ ея тайну. ‘помню: смялся и я… Зина не сдавалась, и какъ съ горы летла:
— Да! да!— кричала она,— правда! правда!.. Ну, и — что жъ? Люблю — и люблю…
Но вдругъ закрыла лицо руками и — убжала изъ комнаты…
Мы аплодировали ей за ея отважную откровенность и смлость… И долго потомъ эта сцена стояла преградой между мной и Зиной. И не скоро простила она: мн — мой смхъ, а себ — свою откровенность…
Съ Костычовымъ мы были друзьями. Но посл гимназіи мы разошлись: онъ и семья ухали въ Питеръ, а я… Ну это положимъ къ длу не относится: интересъ не во мн. Мы разстались. Сперва мы писали другъ шь другу. А потомъ (въ Россіи съ друзьями — всегда такъ!) мало-по-малу замолкли, а вскор, потомъ — и совсмъ потеряли другъ друга изъ вида…
И вотъ — случай столкнулъ-таки насъ…

——

Первые полчаса (какъ это всегда и бываетъ) мы, торопясь и волнуясь буквально засыпали другъ друга вопросами. И только потомъ, когда первое впечатлніе было пережито нами, разговоръ нашъ вошелъ, какъ говорится, въ русло,— и мы спокойно и связно стали обмниваться тмъ, что у насъ накопилось за эти десять лтъ жизни, которыя раздляли насъ…
Вотъ что узналъ я.
Костычовы жили все время въ столиц. Мать ихъ умерла лтъ 8 назадъ. Зина, голосъ которой обращалъ на себя вниманіе и раньше, была въ консерваторіи, почти кончала уже (съ годъ оставалось), но простудилась, болла и — съ ея словъ — совсмъ потеряла голосъ…
— Да, я не годилась въ артистки. Пою для себя, для знакомыхъ, для брата…
Костычовъ — наоборотъ — объяснялъ все капризомъ и упорствомъ сестры и даже и теперь волновался, что та не послушалась и бросила консерваторію.
— Ты, вдь, знаешь ее: ее переубдить трудно!— махнулъ онъ рукой,
Та усмхнулась…
Самъ Костычовъ былъ докторъ. Служилъ гд-то (подъ Питеромъ) на фабрик, но не поладилъ съ начальствомъ — ушелъ, и вотъ — попалъ случайно сюда и служитъ здсь земскимъ врачомъ…
Я слушалъ, внимательно всматривался въ нихъ — и видлъ, что эти прожитыя десять лтъ успли сказаться: и братъ, и сестра измнились во многомъ. Онъ — раньше порывистый, открытый — сталъ замкнутымъ сдержаннымъ (словно бы что-то скрывалъ и замалчивалъ). И Зина — тоже, Несмотря на свою возбужденность нашей встрчей она смотрла усталой, скучающей. Какой-то надломъ и какое-то скрытое горе таилось за этимъ спокойнымъ и ласковымъ взглядомъ… Красивый, гордый ротъ ея (она его взяла у матери) то усмхался чему-то (и — зло, непривтно), то складывался холодно, жестко,— и трудно было надяться, глядя на эти румяныя губы, что он скажутъ вамъ больше, чмъ нужно и принято — вамъ, только знакомому, чужому для нихъ человку… Въ общемъ — Зина была прямо красавица. Рдко-хороши были эти большіе, черные глаза, эти, какъ ночь, темные и слегка волнующіеся волосы, и вся она — пропорціональная, гибкая — поражала изяществомъ… Костычовъ былъ некрасивъ: смуглякъ, выглядитъ исподлобья, то-и-дло подергиваетъ нервно плечомъ и теребитъ свою жесткую бороду, и все кажется тмъ же прежнимъ ‘Жукомъ’, какимъ его (помню) дразнили въ гимназіи…
Сейчасъ братъ и сестра хали въ губернскій городъ. И мы поршили такъ: я — ради нашей встрчи — останусь и заночую тамъ (т.-е.— просижу съ ними ночь), а завтра — уду. Но зато — разъ не могу я теперь — на обратномъ пути я долженъ буду дать телеграмму и завернуть къ нимъ на нсколько дней…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

Бесдуя, мы не замчали, какъ бжитъ время — и удивились, когда поздъ остановился у вокзала губернскаго города. Поднялась обычная сутолка: носильщики, извозчики и затмъ — скучный перездъ до гостиницы…
Добравшись до номера, усталый, разбитый, предвидя къ тому же безсонную ночь, я поторопился лечь спать, Костычовы ушли въ городъ.
Вечеромъ, мы собрались за чаемъ.
Номеръ, гд помстились Костычовъ и я (Зина была нашей сосдкой), былъ угловой, просторный, съ балкономъ, и выборъ нашъ — гд пить чай — остановился на немъ. Въ открытыя настежь окна и дверь балкона вливался свжій, вечерній воздухъ. Изъ городского сада,— онъ былъ напротивъ,— къ намъ доносились звуки мазурки… Съ высоты трехъ этажей намъ далеко было видно и за городъ, поверхъ его — капризно разбросанныхъ — крышъ. Видны были: лугъ, поле и дальше — на горизонт — длинная полоса лса, съ дымкомъ посредин (то — шелъ поздъ),— и все это было залито розовымъ свтомъ зари…
— Не правда ли, какъ хорошо здсь?— сказала Зина, возясь съ самоваромъ.— Просторно, легко. Я очень люблю этотъ номеръ за видъ. Смотрите: вонъ — поздъ подходитъ… Помните у Апухтина:— ‘Кто съ этимъ поздомъ къ намъ детъ? что за гости?’ — выразительно продекламировала она — и, привставъ, засмотрлась въ картинной поз, изящная, стройная.— Да,— ‘что за гости’?..
— Да! кстати,— вспомнилъ вдругъ я.— Скажите (я и забылъ!): кто это халъ со мной? Онъ говорилъ съ вами на станціи… Знаете, я всю дорогу, какъ слъ въ вагонъ, мучительно занятъ этимъ человкомъ. Вы (какъ?) хорошо его знаете? Кто онъ?
— Какъ же!— протянулъ Костычовъ, усмхаясь недоброй усмшкой,— знакомы, знаемъ… Это — Абашевъ. Помщикъ. Сосдъ нашъ. Знакомый намъ по Петербургу еще. Это — слабость сестры. Она очень благоволитъ къ нему. А мн… этотъ человкъ не нравится. Я не люблю его!— подергивая плечомъ, сказалъ Костычовъ и — наклонился къ стакану.
Я покосился на Зину.
— Да,— братъ не любитъ его…— отозвалась она.— И — дло обычное — несправедливъ къ нему. Вдь это такъ трудно: не любить и быть справедливымъ…
— Но, Зина, говоря про Абашева, я — насколько помню — никогда еще не сказалъ ничего такого, чтобы это, сказанное, было неправдой…
— Бросимъ это. Ни ты, ни я — не убдимъ другъ друга,— поморщилась Зина.— Это,— обратилась она ко мн, стараясь улыбкой смягчить и замаскировать сухость только что сказаннаго:— ‘старый споръ славянъ между собою’…
— ‘Вопросъ, котораго’ не разршить и мн?
— Co словъ брата — да. Онъ, вы слышали, и самъ говоритъ, что ‘не любитъ’ Абашева, и нелюбовь эта, какъ неправильное зеркало, отражая, портитъ и искажаетъ образъ. А у васъ — что же въ запас? Я вотъ — возражаю, да мимолетныя ваши впечатлнія со стороны,— и только. Вдь вы и не говорили съ нимъ?
— Нтъ.
— Ну, вотъ…
— Но, все-таки, пусть скажетъ онъ. Меня, право, такъ интересуетъ эта личность… Ну, Костычовъ, начинай злословить…
— Ну! зачмъ же злословить? Скажу только то, что на мой взглядъ есть… (Онъ нервно повелъ плечомъ и усмхнулся.) — Вдь, у меня, принимая во вниманіе даже и мою яко бы наклонность ‘исказить образъ’, нтъ никакихъ данныхъ не любить,— мн просто не по душ этотъ человкъ: онъ антипатиченъ мн, и не какъ личность (Иванъ, Петръ),— какъ типъ, характеръ. Вотъ. Но, виноватъ, теб прежде всего и нужна характеристика. Изволь. Видишь ли, въ общемъ, это — внукъ или правнукъ Рудина. Съ тою только разницей, что Рудинъ (тотъ — тургеневскій) былъ экзальтированная голова, поэтъ мысли, и въ то же время — человкъ по натур холодный, лишенный темперамента, а этотъ — и съ мыслями и съ темпераментомъ. И все-таки, несмотря и на такой крупный придатокъ, онъ (не въ обиду будь сказано) тремя головами ниже своего прототипа. Что такое за птица Рудинъ — ты знаешь. И этотъ… Это не человкъ, а — какой-то ферментъ… Гд онъ — тамъ шумъ, гвалтъ, споръ,— тамъ все бродитъ… Словомъ, вчная буря въ стакан съ водой. Для непочатыхъ, нетронутыхъ, двственныхъ натуръ,— для современныхъ Басистовыхъ,— человкъ этотъ и нуженъ, пожалуй… Говорю ‘пожалуй’ — потому, что онъ (правда это) встряхнетъ и разбудитъ, но можетъ и вывихнуть. Онъ можетъ дать въ руки ребенку опасную игрушку — ножъ, заряженный револьверъ. Онъ даже и самъ это чувствуетъ, и, ораторствуя, часто длаетъ выноску: ‘я не сказалъ бы такъ вслухъ’… Ну, и — т. д… И все-таки говоритъ, конечно. Ну, а для людей сложившихся — это одна маята, одна боль и надсада! Говоря съ нимъ, ты непремнно страдаешь: онъ бередитъ твои раны, и уметъ длать это. У него все широко поставлено, все — ребромъ. И заговори ты съ нимъ о спичкахъ — онъ сойдетъ на міровые вопросы. Это — теоретикъ, и теоретикъ тмъ боле непріятный, что онъ играетъ крайне острыми вопросами (знаешь — танецъ съ ножами? Ну, такъ — вотъ…),— а для подобныхъ упражненій нужны и нервы особенные, и — главное — нкоторое равнодушіе къ итогамъ и выводамъ. Все это есть у Абашева. Говоритъ онъ недурно, хотя и софистъ немного. Страстенъ, кипитъ… Это импонируетъ. Пророкъ! Его такъ и прозвали — Предтеча…
Костычовъ зло усмхнулся.
— Постой. Ты вотъ говоришь: ‘равнодушіе къ итогамъ и выводамъ’… Поясни: какъ это?
— А такъ. Я вотъ — докторъ. Я видлъ тысячи больныхъ, имлъ непосредственно дло съ ними. То есть — видлъ и слышалъ подчасъ то, что не всякому приходится видть и слышать. И — надо думать — никто не станетъ спорить, что для больного вопросъ здоровья (иначе — вопросъ жизни и смерти) не праздный, а важный, серьезный вопросъ. Такъ вотъ. Существуетъ такая особенность: чмъ меньше боленъ данный субъектъ — тмъ рзче, острй имъ ставится вопросъ объ опасности и смерти. Такой: больной непремнно зудитъ, налзаетъ съ этимъ (умру — и шабашъ!). И — наоборотъ — серьезнй положеніе — мягче, тактичнй и форма отношенія больного къ этой сторон дла. Онъ почти избгаетъ говорить объ этомъ. Иной разъ и говоритъ, иной разъ и молитъ помочь, но всегда — лаконично, общо, избгая ненужной ясности, а такъ — съ полусловъ понимаешь… Знаемъ мы, о чемъ говоримъ, и боимся того, о чемъ говоримъ, и не шумимъ съ фразой… Тогда какъ въ первомъ случа — объ этомъ говорится много, упорно, цвтисто, и называя вещи ихъ именами. И пpаво, это такъ понятно. Для одного это — блажь, капризъ, тема поиграть нервами, а для другого — вопросъ первой важности… Гд ужъ тутъ съ фразой возиться! Тутъ ужъ и впрямь:, ‘слова и иллюзіи гибнутъ — факты остаются’… (Помнишь — у Писарева?) Вотъ,— круто, обрубленно закончилъ Костычовъ и взглянулъ исподлобья на Зину.
Та — только плечами пожала…
— Да! да!— рзко началъ онъ вдругъ, надтый этимъ жестомъ,— это
такъ, это безспорно такъ… И не одинъ Абашевъ (онъ только боле типиченъ среди остальныхъ), а и вс мы говоримъ, и въ послднее время — особенно много и витіевато! Раньше одни только господа Рудины хлопотали за всхъ, а мы — слушали. Теперь заговорили и мы — толпа. И со стороны послушать — недурно выходитъ! Право,— руку набили… Но дло-то въ томъ, что разговорами этими мы давно замозолили наши нервы, притупили наше чувство, мы ухитрились все пережить въ фраз, мы отдали все ей… О! я не хочу этимъ сказать, что я — сторонникъ замалчиванія, тайны, ‘тиши и глади’,— о, нтъ! Совсмъ нтъ… А помните вы лермонтовскую ‘Думу’? Вдь, этотъ сплошной сарказмъ — подлинная характеристика наша! Какъ вчера написано…
Печально я гляжу на наше поколніе.
Его грядущее — иль пусто, иль темно,
Межъ тмъ, подъ бременемъ познанья и сомннья,
Въ бездйствіи состарится оно.
Богаты мы, едва изъ колыбели,
Ошибками отцовъ и позднимъ ихъ умомъ,
И жизнь ужъ насъ томитъ, какъ ровный путь безъ цли,
Какъ пиръ на праздник чужомъ.
…И дальше:
Такъ тощій плодъ, до времени созрлый,
Ни вкуса нашего не радуя, ни глазъ,
Виситъ между цвтовъ, пришлецъ осиротлый,
И часъ ихъ красоты — его паденья часъ!
Костычовъ продекламировалъ этотъ чудный отрывокъ какъ-то зло, угловато, немного застнчиво, глядя въ сторону и минуя-глазъ Зины…
Я посмотрлъ на нее. Она сидла, потупившись, уронивъ на колни руки, и — вдругъ усмхнувшись — тихо сказала:,
— Даже и стихи… Это,— пояснила она мн,— рдко съ братомъ бываетъ. Это — когда онъ особенно золъ и запальчивъ, — когда онъ торопится доказать что-нибудь. Въ такія минуты — онъ любитъ приводить свидтельства, ссылаться на авторитеты… (Она усмхнулась.) — А вдь въ томъ же ‘сплошномъ сарказм’ Лермонтова есть, напримръ, и такія мста (но онъ не привелъ ихъ):—
Мы изсушили умъ наукою безплодной,
Тая завистливо отъ ближнихъ и друзей
Надежды лучшія и голосъ благородный
Невріемъ осмянныхъ страстей.
Едва касались мы до чаши наслажденья.
Но юныхъ силъ мы тмъ не сберегли…
…И дальше (мн это мсто особенно нравится):—
Мы жадно бережемъ въ груди остатокъ чувства —
Зарытый скупостью и безполезный кладъ…
…И наконецъ, какъ финалъ:—
Толпой угрюмою и скоро позабытой.
Надъ міромъ мы пройдемъ безъ шума и слда,
Не бросивши вкамъ ни мысли плодовитой.
Ни геніемъ начатаго труда…
Зина вдругъ засмялась — вскочила, бросилась къ брату и, съ силой обнявъ его. стала тормошить:
— О гд это ты научился быть такимъ шулеромъ? Ну, признайся же, вдь, передернулъ же ты, а?— не унималась она…
Костычовъ сперва щетинился, а потомъ не выдержалъ — и засмялся… И потомъ — сразу — бесда наша стала мирной спокойной. Выходка Зины сломила ту суховатую приподнятость тона брата, которая придавала словамъ его какую-то педантичную законченность и опредленность. Это утомляло. ‘Зина дала другой тонъ… До этого Костычовъ ‘трактовалъ’, теперь же — онъ просто пріятельски и по-домашнему длился мыслями… Это довлло остановк — и мы сразу почувствовали это. Мы даже вздохнули свободнй. И Зина, глядя на насъ, улыбалась лукаво: вотъ, дескать, какъ это просто — сидимъ и толкуемъ… Костычовъ,— чутьемъ понимая лукавое настроеніе врага,— добродушно усмхался въ усы… Онъ не закипалъ уже, былъ сдержанъ, и — только слегка иронизируя — продолжалъ длать общанную мн характеристику Абашева…
Зина сидла напротивъ, слyшала, и (я не разъ замчалъ это) пытливый: взглядъ ея, нтъ-нтъ, и вперялся въ меня, наблюдая за мной и приглядываясь. Я не мшалъ ей. Я слушалъ брата. И наболлый интересъ, съ которымъ онъ, видимо, и самъ относился къ Абашеву, хотя и не любилъ его,— интересъ, которымъ было пропитано каждое слово его,— длалъ то, что онъ, рисуя Абашева, попyтно, рисовалъ и себя, и даже — больше себя, чмъ Абашева… Образъ послдняго мн все рисовался неясно и смутно. И мн хотлось думать, что если кто и смогъ бы вызвать его, такъ не братъ, а — сестра,— она, эта блднолицая и темноглазая двушка, у которой (похоже на это) были, а можетъ быть и теперь существуютъ, какія-то сложныя отношенія съ этимъ человкомъ… И дальше. Мн все казалось, что Зина щадитъ словно брата (но — въ чемъ же?), не даромъ же она такъ капризно сторонится нашей бесды. Вдь она (это ясно) совсмъ не согласна ни съ тою окраской, ни съ тмъ колоритомъ, въ которыхъ Абашевъ выходитъ изъ рукъ Костычова, и въ то же время сидитъ и — ни слова… Правда, она оппонируетъ молча — и этимъ смющимся взглядомъ, и этимъ характернымъ, гордымъ, лукаво-трепещущимъ ртомъ…
…Да, да,— я не согласна съ братомъ. Иначе смотрю я. Но — какъ — не скажу вамъ. Вамъ это кажется страннымъ? Пускай…— такъ говорили, казалось, эти гордо сомкнутыя губы. И, волей-неволей, приходилось довольствоваться тмъ, что давалъ Костычовъ.
Вотъ что узналъ я.
Абашевъ былъ въ университет. Не кончилъ. И не хлопоталъ о томъ. Учился онъ какъ-то по-своему — фланируя по факультетамъ, работая больше одинъ, самостоятельно (и дома, и въ библіотек), былъ очень начитанъ, много говорилъ, не замыкался въ тсный кружокъ, бывалъ везд — и всегда оставлялъ по себ сильное впечатлніе, вчно носился съ какой-нибудь мыслью, умлъ захватывать интересъ и другихъ, и все потому, что и самъ увлекался, самъ относился запальчиво, страстно къ тому, что занимало его въ данную минуту, ничуть не рядясь и не рисуясь…
— Въ немъ не было фальши, не было позы. Онъ искрененъ,— сказалъ Костычовъ.
— А твоя параллель?— усмхнулась вдругъ Зина.— Напримръ хотя бы это мстечко (я помню): ‘для одного это — блажь, тема поиграть нервами’… а? Вдь, это ужъ поза, рисовка…
— А не скажи! И блажить, и капризничать, и ощущать потребность играть нервами — можно и искренно. Да — ничуть не рисуясь. И разъ ужъ пошло на цитаты, такъ — вотъ (тотъ же Лермонтовъ):—
И какъ-то весело, и больно
Тревожить язвы старыхъ ранъ…
Зина поморщилась:
— Да? разв вотъ — это…
— И къ слову сказать: я своей: параллелью хотлъ оттнить только, что наклонность шумно проявлять себя — ‘махать мечомъ картоннымъ’, и ‘гной душевныхъ ранъ на диво выставлять’,— все это часто вытекаетъ не изъ нашей: намученности вншними условіями жизни, подъ гнетомъ которыхъ у человка вырабатывается иной разъ желчная потребность въ хронической оппозиціи всмъ и всему (такъ перетружены нервы), а — изъ самой личности: ‘мозгъ такъ устроенъ’ (какъ говорилъ Базаровъ). У Репетилова, напримръ, это — результатъ его пустопоpожности, пошлости (‘шумимъ, братецъ, шумимъ!’), въ Рудин говоритъ поэзія, музыка мысли, а у Абашева… у Абашева это…
— Что?— встрепенулась вдругъ Зина — и темные глаза ея такъ и сверкнули…
— Вывихъ, больные нервы, эготизмъ романтика…
— Нтъ!— рзко сказала она — и голосъ ея зазвенлъ, а лицо поблднло… (Наконецъ-то!— мелькнуло, во мн — и я насторожился).— Нтъ! У Абашева это — болзнь, вопль вка, потребность критики. потребность пересмотра нравственныхъ сторонъ жизни, во что бы то ни стало,— та, спеціально русская черточка, которая прежде всего (и, пожалуй, всецло) характеризуетъ нашу юность, свжесть, нашу ‘желторотость’ (какъ говаривалъ Достоевскій), нашу многогранность — сказала бы я… Въ самомъ дл. Вдь, тотъ необъятно-огромный историческій путь, который Европа прошла, шагъ-за-шагомъ, мучительно, долго, упорно, по бездорожью, кладя на этотъ колоссальный трудъ десятки столтій,— путь этотъ мы почти пробжали въ какія-нибудь сто-двсти лтъ! Подумать только — что переиспытали и что переработали наши нервы… Это сказалось. Это положило на насъ свой отпечатокъ. Мы — юные старцы мысли. И главное (что надо особенно помнить!): мы — совершенно свободны, у насъ развязаны руки, мы похожи на тотъ аэростатъ, который, пускаясь въ дорогу, не иметъ почти никакого балласта въ корзин — и неудержимо рвется вверхъ… А почему?— Вотъ: мы, по-пути, ни къ чему не привыкли (некогда было!), и нтъ у насъ, русскихъ, ни насъ стсняющихъ традицій, ни тхъ, милыхъ сердцу, пройденныхъ этаповъ,— что насъ тянуло бъ назадъ, къ прошлому, чаруя наше чувство и мысль,— что передъ нами вставало бы, какъ ‘стародавнее, забытое сказанье’… Нтъ у насъ этого. Лсъ, глушь, степь — позади насъ, да нашъ походъ вдогонку, вслдъ за другими,— когда голова кружилась и въ глазахъ рябило… Да, да! здсь, въ этомъ и надо искать ключей къ нашимъ личностямъ. Въ самомъ дл. Вдь, тотъ же передовой человкъ Запада, клеймя и бичуя вчерашнія, отжившія формы жизни, какъ что-то негодное, злое, кровавое,— можетъ (и это непремнно такъ и бываетъ) въ тайник души ребячески любить и питать нжныя чувства (хотя и не скажетъ про это) къ срымъ, угрюмымъ гранитнымъ замкамъ, къ закованнымъ въ желзо рыцарямъ, дамамъ сердца и прочей феодальной красивой дребедени, любовь къ которой впиталась въ него съ молокомъ матери, влилась въ него вмст съ сказкой старой няни, вошла въ плоть и кровь, и (право — не трудно подыскать и примры этому) въ ршительную минуту возьметъ и скажетъ въ немъ, и задыбится, и свяжетъ ему руки… И вотъ — именно этотъ-то грузъ прошлаго и не давитъ намъ плечи. Мы, слава Богу, по части формъ, ничего импонирующаго въ прошломъ нашемъ не имемъ. Этотъ ядъ не коснулся насъ. И потому-то мы и боле смлы, и боле ршительны въ нашихъ поступкахъ. Въ отвтственныя минуты — мы не озираемся и самоотверженно длаемъ то, на что у нашихъ бывалыхъ сосдей подчасъ и рука не поднимается… Я не обобщаю, конечно, я говорю о людяхъ того закала, и типа, къ которымъ отношу и Абашева. Но разъ сфера нашей дятельности сужена и почти не иметъ арены,— мы, волей-неволей, иной разъ выглядимъ и теоретиками, людьми фразы, внуками Рудина (и, конечно, въ ругательномъ смыслъ). Но это не такъ. Нтъ! это не такъ. Насколько глубоко мы ставимъ наши проблемы — о томъ говоритъ литература наша. Возьмите-ка и сравните нашу литературу и Западную… Гд у нихъ Достоевскій, Толстой и нашъ Герценъ? Ихъ нтъ тамъ (я говорю о нашихъ современникахъ). О насъ говорятъ тамъ: что новаго? Взяли наши идеи и только по-своему разработали ихъ, ‘прогнавъ черезъ сложные русскіе нервы’… Какъ будто бы этого мало! Да вдь та гуманность, та — прямо изысканная — сложность нашихъ нервовъ, та чуткость къ личности, забота и боль о ней (во имя которой за личность ратуетъ и русскій ученый, и русскій художникъ, и вообще — русскій интеллигентъ),— вдь, все это не иметъ себ достойной параллели на Запад. И это тяготніе къ правд, справедливости, милосердію — стало національной русской чертой,— чертой, конечно, лучшихъ людей нашихъ…
Зина проговорила все это запальчиво, страстно, вся порываясь впередъ… Я не узнавалъ ее.
…Такъ вотъ она — молчальница эта!— подумалось мн.
И опять передо мною встала картина ихъ встрчи…
…Неужели это она — та, пасующая и трепещущая двушка въ блой вуалетк? — недоумвалъ я — и я невольно почувствовалъ почтеніе къ Абашеву и понялъ размры его обаятельной силы. Да,— Зина была не изъ такихъ, чтобы сразу сломиться…
…Что у нихъ было? И почему они врозь, а не вмст?…

——

Становилось темно.
Мы не зажигали огня — и, притихнувъ, сидли въ посеребренной луной комнат, на полу которой легли полосы луннаго свта изъ оконъ и двери. Отъ сада,— зелень котораго казалась теперь вовсе черной,— все еще неслись смягченные и украшенные разстояніемъ звуки музыки… ‘огромная, стройная масса собора, вся залитая блднымъ свтомъ луны, внимательно, казалось, слушала и эту бравурную, куда-то отлетающую мелодію вальса, и эту — все еще не смолкавшую и рокочущую — волну городской жизни, которая росла, поднималась, стихала, и то — отливала вдали, то — вновь наростала и плескалась у ногъ… ‘въ сада сорвался вдругъ фейерверкъ,— и тонкая, золотая, зигзагомъ, нить его, шипя, высоко встала въ небо… и — разрядилась… Каскадъ многоцвтныхъ искръ мягко и нехотя, словно, вернулся назадъ, и — падая — гаснулъ…
Опять… И — опять…
Мы перешли на балконъ. Зина гибко припала къ периламъ балкона — и блдное личико двушки, блое платье ея, молочно-блыя руки ея казались изваяннымъ мраморомъ.
Я подошелъ къ ней и сказалъ ей о сходств…
Вотъ только волосы ваши, глаза и мшаютъ сравненью…
— Да,— обнялъ сестру Костычовъ:— эти глаза, эти волосы говорятъ о крови, нервахъ, которые — къ слову сказать — у насъ далеко не въ порядк: одной — мало, другіе — расшатаны. Мы малокровны, мы нервны, мы въ общемъ (смотрите!), да — мы похожи на этотъ фейерверкъ… Нынче вотъ, мы говоримъ, кипятимся, а завтра — у насъ будетъ мигрень…
Зина засмялась.
— Пусти,— отстранилась она.— Я и говорила, и кипятилась — и все потому, что, во-первыхъ, мой братъ погрязъ во лжи, и я — любящая сестра — страдала, а во-вторыхъ…— (Зина обратилась ко мн),— вы, весь видъ котораго такъ настойчиво звучалъ обращеннымъ ко мн вопросомъ, что я наконецъ не выдержала — поддалась гипнозу — и наговорила, кажется, много глупостей… Но вы (такъ ужъ и быть!), для первой встрчи, будьте снисходительны и простите мн эту болтливость. Тмъ боле, что мы — братъ и я — такъ рады и счастливы, встртясь съ вами! Мы… (какъ кто это въ библейскія времена — пошелъ искать ослицъ и вернулся съ царствомъ? Саулъ, что ли?),— да, такъ точно и мы: похали купить парусины для нашей террасы, посуды кухонной — и обрли въ пустын стараго друга, съ которымъ путемъ и слова еще не сказали (все — о постороннихъ матеріяхъ). А я къ вамъ — простите — присматривалась…
— Я это видлъ.
— Да? И не сказали! А я вотъ — подмтила вашъ молчаливый вопросъ (ну-ну, дескать, ты — какъ?), и — разболтала… Какъ видите: я — откровенне васъ. Но, можетъ быть, вы смотрите на это не такъ? Вдь, здсь, напримръ, можно усмотрть и… отсутствіе такта — а?
— Экая, право, вы!—усмхнулся я
Дружный смхъ покрылъ мою фразу…
— Простите!— все еще смясь, говорила Зина.— Но вы повторили обычную фразу брата. У насъ вс наши споры (а мы — часто съ нимъ споримъ) сводятся всегда къ одному: ‘экая, право, ты!’… И вотъ — и вы тоже… Надо же вамъ было сказать такъ! Право, видно и впрямь: я — экая… И кстати: зачмъ это вы такъ громоздко меня величаете — Зинаида и т. д.? Зовите меня просто — Зина. По-старому. Вдь мы — друзья, не правда ли?.. Ну, обновите же кличку!
— Назвать васъ Зиной?
— Да. Мн хочется слышать — какъ это звучитъ…
— Вы, Зина, славная и милая двушка! Я вотъ — смотрю на васъ, слушаю васъ и любуюсь вами…
— Я польщена. И спасибо! Но мелодія фразы вся утонула въ ея комплимент…
— Э,— внесъ поправку и братъ:— не то бы сказалъ я! Теперь поздно — и ей пора спать. Я стараюсь класть ее во-время… Я бы сказалъ изъ Некрасова: ‘Зина, усни’…
Зина и правда — скоро простилась съ нами, и — уходя — шаловливо вспутала вихрастую и безъ того шевелюру брата, напомнила Mt? мое общаніе — захать къ нимъ, сказавъ, что мы и завтра увидимся, и что она и опять мн напомнитъ, и что сейчасъ она это такъ — къ слову сказала…
— До завтра,— ласково улыбнулась она и — скрылась за дверью…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.

Мы остались одни.
Костычовъ, какъ-то сразу, затихъ… посидлъ, походилъ по комнат, посмотрлъ на меня вопросительно, и — спросилъ:
— Слушай, ты пьешь?
— Нтъ,— удивился я.
— Я — тоже. Но, знаешь, выпьемъ сегодня… Мн бы хотлось съ тобой поболтать по-душ,— усмхнулся онъ криво.— Но я, знаешь, застнчивъ… и — такъ не сумю…
— Пожалуйста! Но — что же, однако, мы станемъ пить?
— Что? Да,— усмхнулся онъ,— для насъ, профановъ въ бутылк, это — вопросъ и серьезный. А вотъ что (возьмемъ быка за рога!) — шампанское…
Онъ всталъ и позвонилъ.
Немного спустя, мы отдли у круглаго столика — какъ-разъ напротивъ балкона — и пили шампанское. Кусочки льда мелодично, пвуче звенли въ холодныхъ, вспотвшихъ стаканахъ…
Костычовъ жадно пилъ, торопясь, вроятно, взвинтить себя и сдлать способнымъ ‘болтать по душ’… И я съ болью въ сердц смотрлъ на эту кудлатую, понурую голову. на эти широкія, немного сутулыя плечи, нервная дрожь которыхъ, въ связи съ этими взглядами (всегда — изподтишка, всегда — изподлобья), говорили о чемъ-то скрытомъ, больномъ и замолченнымъ. И нетрудно было понять — почему не любилъ, избгалъ и почти боялся этотъ человкъ Абашева, бесды съ которымъ (онъ самъ признавалъ это) всегда заставляли страдать его ‘и бередили раны’… Значитъ, были же и эти, послднія. Но ихъ почему-то хотли спрятать, затаить отъ всхъ и замолчать… И даже и сейчасъ вотъ — человкъ этотъ спшилъ ужъ вернуться назадъ и — оговорился:
— Я, собственно говоря, не то, чтобы хотлъ ‘изливаться’ (у меня и матеріала для этого нтъ), а такъ — развязать себя, порвать путы и быть не такимъ угловатымъ… Я, правда это, очень застнчивъ — до глупости. Я вотъ — отвыкъ отъ тебя, и до сихъ поръ все еще ‘не вошелъ въ берега’. Это картинное выраженіе придумала Зина. Она, конечно, знаетъ за мной эту черту, и — какъ никто — уметъ меня ‘вводить въ берега’. Вообще застнчивость — это такое капризное чувство… Иногда самый пустякъ — во-время сказанное слово, удачная шутка — способны сломать ледъ, и одервенлость рукъ, ногъ и языка пропадаютъ… (Онъ усмхнулся.) — На мою долю рдко вообще выпадаетъ удовольствіе общенія съ людьми: пока растаютъ мои оковы и я акклиматизируюсь — настанетъ время уходить, и я остаюсь не при чемъ… Среди вовсе чужихъ или въ большомъ обществ — я дохожу до того, что теряю способность построить самую пустую, банальную фразу, и всегда впередъ проговорю ее про себя, просуфлирую, а потомъ ужъ скажу… Какъ видишь — цлая пытка! Не малую роль здсь играетъ и самовнушеніе. Такъ, напримръ, втолкни меня сразу въ комнату — и я войду и заговорю, но дай ты мн хоть минуту постоять передъ запертой дверью, дай сосредоточиться, нарисовать себ картину моего появленія — и шабашъ! Ничего подобнаго сейчасъ съ тобой я не испытываю, конечно, но нкоторая спутанность во мн все еще есть,— то-есть — была… Теперь уже нтъ. Это прошло. Ледъ сломанъ — и я въ берегахъ…
Мы оба смялись.
Но я чувствовалъ, что эта правда — не вся правда. Не одна только застнчивость ковала этого человка, и мн почему-то думалось, что ту — другую броню — онъ не сниметъ и посл шампанскаго..
Костычовъ заговорилъ о прошломъ. О гимназическихъ годахъ, о нашей совмстной жизни и юношескихъ мечтахъ нашихъ, которыя такъ поблекли и выцвли, о тхъ, утонувшихъ въ прошломъ, но все еще живыхъ и яркихъ въ памяти, женскихъ личикахъ, которыя будили когда-то въ душ первую, лучшую музыку чувства… И наконецъ — о Зин…
— Славная она у меня — умница, добрая, съ поэтическимъ и очень сложнымъ душевнымъ міромъ. Но только она несчастная, Зина… Мн больно смотрть на нее. Для здороваго субъекта жизнь вн семьи — уродство. Это ломаетъ человка. Это отнимаетъ у него лучшее тепло, лучшее счастье въ жизни… И какою бы она была женой! какой матерью! И все — Абашевъ… Потому-то я и не люблю этого человка. Я не люблю въ немъ, прежде всего, судьбу Зины, несчастье сестры… Она любитъ его, и — чего я особенно боюсь — никогда не перестанетъ любить… (Онъ помолчалъ.) — Одно время они какъ бы и сплись. Тамъ — въ Петербург еще. Онъ часто ходилъ къ намъ. И Зина… Знаешь, она такая гордая и самолюбивая двушка… А тутъ (мн больно было смотрть на нее) она не скрывала своего чувства,— она очаровывала… Ну, это, положимъ,— оговорился онъ:— дло обычное — женщина заговорила въ ней… И какъ эта взвинченность озаряла ее! Она — милая и такъ — стала прямо красавицей. Какъ она пла! Я наблюдалъ ее — и почему-то боялся. И мн все казалось, что и тотъ тоже любить. А потомъ (какъ-то сразу) онъ пересталъ ходить, и — какъ я потомъ убдился — съ вдома Зины. Съ чего это сталось — не знаю. Но думаю (да и наврно такъ!), что и здсь тоже сыгралъ роль какой-нибудь вывертъ Абашева. Онъ мастеръ на это! Словомъ — чушь. А въ результат — и малокровіе, и хандра, и нервы, и всякая такая дрянь… И жаль. Молодая, красивая, умница, любитъ — и… поди вотъ!
Онъ вздохнулъ и замолчалъ.
— А здсь — въ деревн — Абашевъ бываетъ у васъ?— спросилъ я.
— Здсь?.. (Костычовъ запнулся).— Да. Раньше. Теперь — не бываетъ. То-есть, видишь ли, это теперь пока еще очень коротко. Вдь Зина только-что пріхала. Она узжала… И какъ теперь у нихъ спаяются ихъ отношенія — не знаю. У нихъ и опять что-то вышло. Не знаю я — что, но вышло… Здсь отношенія ихъ зашли далеко. И потомъ вдругъ (мн въ этой исторіи не все еще пока понятно) и — опять въ разныя стороны… Я не касаюсь этого. Это — больная сторона Зины. И мы никогда не говоримъ съ нею объ этомъ. Но, какъ бы тамъ ни было, а результаты печальны. Я только ихъ и учитываю. Остальное — интимная сторона, которой больно касаться… И подумай: надо же было случиться — попасть сюда! Читаю въ газетахъ: такое-то земство приглашаетъ… ду. И — бацъ: Абашевъ и мы — сосди! Какъ подстроено кмъ…
Я обошелъ эту тему и заговорилъ про Абашева…
— А ты — бывалъ у него здсь
— Да. Какъ докторъ. Приходилось. Прекрасный домъ, обстановка, чудныя лошади… У него, вдь, хорошія средства: десятинъ, что-то, около тысячи. Вотъ…
— Да? А какъ на него смотрятъ крестьяне?
— Любятъ. А больше — присматриваются и стараются раскусить…
Совтываться ходятъ. Сейчасъ онъ продовольственнымъ попечителемъ. Говорятъ — много помогаетъ изъ своихъ средствъ. И работаетъ, какъ никто. На създахъ обратилъ на себя вниманіе. Нашъ предсдатель отъ него безъ ума. И вообще — онъ человкъ талантливый, цпкій, практичный, то-есть — если начинаетъ что длать, то знаетъ и уметъ — какъ… Хуторъ вонъ выстроилъ, и — говорятъ — опытный, дошлый строитель. Откуда это у него? Чортъ его знаетъ! А эта практическая сметка — качество рдкое у нашего интеллигента…
И Костычовъ перешелъ на то, какъ это-де жаль, и почему у насъ, русскихъ, явленіе это — почти заурядъ…
Я не слушалъ его. Абашевъ, Зина (и вмст, и порознь) не шли у меня изъ головы…
Ночь была тихая. Луна, ставшая почти въ зенит, ярко озаряла городъ. Блыя стны домовъ, пустая площадь, соборъ напротивъ,— все было залито свтомъ. На блдномъ неб слабо и сиротливо мерцали звзды. Городъ спалъ. Тихо было. И только вотъ Костычовъ сбоку — все еще говорилъ о чемъ-то…
…О чемъ это онъ?— спохватился я.
— …И все пустяки,— поймалъ я съ полуфразы.— Центръ тяжести жизнь, сама жизнь, процессъ ея, въ самомъ простомъ и банальномъ смысл. Вотъ. И надо только умть отзываться на т ближайшіе запросы жизни, которые вчера, нынче, завтра встаютъ передъ нами и ждутъ отвта. А все остальное — придетъ само по себ. Но мы (глупые люди]),— мы вчно ищемъ большого и главнаго и вчно живемъ пока, не всерьезъ (это, дескать, потомъ — когда что-то случится большое и важное). И никогда это ‘большое и важное’ къ намъ не приходитъ и не случается. А мы — все-таки ждемъ, глупо, по-дтски… ‘за этимъ пока губимъ нашу жизнь, которая живется одинъ только разъ… Схема ея: это — кривая, въ вид арки. И вотъ: и вверхъ, и нашъ короткій зенитъ, и внизъ мы идемъ съ нашимъ вчнымъ багажомъ ‘пока’. И это ‘пока’ звучитъ такимъ трагизмомъ… Особенно — у тхъ, кто спускается внизъ… Абашевъ понимаетъ это. Онъ многое понимаетъ. Я отъ него эту мысль слышалъ. И онъ по-своему, но даромъ не тратитъ это ‘пока’,— онъ живетъ, и уметъ длать это…
Костычовъ продолжалъ пить — и замтно хмеллъ…
Мы посидли немного и еще, дождались зари — когда блдная полоска съ свера дошла до востока и стала алть, уширяться, расти вверхъ — и, не допивъ нашихъ бутылокъ, легли спать…
— А, знаешь,— сказалъ мн вдругъ Костычовъ, обернувшись съ постели:— мы вотъ, не пьемъ (не умемъ длать этого), и — глупо длаемъ. Не такъ, чтобы во-всю (это вредно и гадко), а — такъ, какъ теперь… Такъ лучше.
— Ты думаешь?
— Да. И жалю, что не умю пить, то-есть — не хочу, забываю объ этомъ…
И онъ отвернулся къ стн.

ГЛАВА ПЯТАЯ.

Утромъ слдующаго дня мы разстались на вокзал.
Костычовы хали раньше — и я провожалъ ихъ. Зина казалась немного блдна (она дурно спала эту ночь), но была оживленной, веселой. Костыковъ — наоборотъ — угловатъ, какъ всегда, и обрывистъ…
…Хоть снова вводи въ берега!— усмхнулся.
— Смотрите же вы, прізжайте. Мы будемъ васъ ждать. И непремнно дайте намъ телеграмму. Помните. Братъ и я встртимъ васъ на станціи…— внушала мн Зина. Я общался.
Первый… второй звонокъ.
Костычовъ заспшилъ вдругъ:
— Зина! садись же пора…
Мы снова пожали другъ другу руки. Зина быстро скользнула въ вагонъ, опять появилась въ окн, и ласково улыбалась мн изъ-подъ блой, откинутой вверхъ вуалетки…
— Мн грустно съ вами прощаться. Я и вообще не люблю разставаться. Я люблю встрчи. И, знаете, я почему-то не врю, что мы скоро съ вами увидимся… Это — предчувствіе. Я и не врю въ него, и всегда отзываюсь (и съ болью) на это тоскливое и щемящее чувство…
— Все — нервы…— бурчалъ за спиной Костычовъ.
Третій звонокъ. Оглушительный свистъ паровоза. Потомъ — эта непріятная, волнующая минута ожиданія… и — поздъ снялся съ мста, и — мягко подрагивая — потянулся мимо платформы…
Я шелъ сбоку вагона, и все ускорялъ шагъ.
Въ окно протянулась рука Костычова:
— Такъ ты же прідешь?
— Да, да,— отозвался я, прощаясь съ нимъ и цлуя протянутую мн ручку Зины…
Мягкій, ласкающій взглядъ ея черныхъ глазъ смотрлъ на меня изъ-подъ блой вуалетки. И граціозная головка двушки — блдное лицо ея, черные, бархатистые глаза, вуалетка, которая вдругъ встрепенулась по втру теперь уже быстро уходящаго позда,— все это, обрамленное тснымъ квадратомъ окна, уходило впередъ, тушевалось пространствомъ, сливалось въ одинъ силуэтъ, и (поздъ вступилъ на кривую) скрылось вдругъ за стнкой вагона…
Грустно мн было…

——

Невеселыя мысли навяла на меня эта встрча. Надрывомъ и болью звучали эти молодыя жизни.— ‘Мы вотъ не пьемъ, и — глупо длаемъ’…— вспомнилось мн,— и передо мною встала понурая и черномазая фигура Костычова, съ вчнымъ испугомъ въ глазахъ, что — вотъ-вотъ заглянутъ вдругъ въ насъ, и поймутъ насъ, и больно коснутся тхъ ранъ, чтотаимъ мы… Мы, молъ, застнчивы!— Разв?..
И Зина… Казалось бы, горе Зины такое простое и обычное горе: она полюбила — и что-то тамъ не заладилось… Но — что? Костычовъ вонъ — на ‘вывертъ’ какой-то сослался. И Богъ его знаетъ, что въ этомъ ‘выверт’ скрыто… И тотъ.— и Абашевъ… ‘Танецъ съ ножами’… (вспомнилось мн). Характерное сравненіе! Зин не такъ это рисуется. Мн вспомнилась ея запальчивая импровизація въ защиту Абашева. Вспомнилась, попутно, и ея бережливость по отношенію брата. И я уже зналъ (посл вчерашней бесды съ нимъ зналъ), что Зина щадитъ въ немъ и чего избгаетъ касаться…
…Не тотъ ли и здсь ‘танецъ съ ножами’?— невольно подумалось мн — Танцуетъ его и Абашевъ, и Костычовъ, да и вс мы… Каждый — по-своему…

——

А часъ спустя, я сидлъ ужъ въ вагон, и — опять: безконечно смнялись столбы телеграфа, тянулись обвисшія струны его, мелькали растянутымъ роемъ черточки связокъ… Я слушалъ, какъ надодливо дребезжали окна вагона, какъ говорили о чемъ-то колеса… И когда я устало закрывалъ глаза,— передо мною послушно (я вызывалъ ихъ) всплывали лица Абашева, Зины и — изрдка — Костычова… Зина кротко смотрла, лаская меня бархатистымъ взглядомъ прекрасныхъ глазъ. Вуаль колебалась надъ ней… Абашевъ давалъ мн свой профиль, съ откинутой гривой волнистыхъ волосъ. И я видлъ, какъ нервно кривились и дрожали его безпокойныя губы… Я зорко всматривался въ нихъ, стараясь прочесть эти быстрыя смны бгущихъ по нимъ выраженій,— но он теряли вдругъ свои очертанія и пропадали. И на смну имъ являлся испуганный взглядъ Костычова, который безъ словъ говорилъ мн: ‘мы вотъ не пьемъ, и — глупо длаемъ. А я — я застнчивъ’…
Я открывалъ глаза — ихъ непріятно слпилъ свтъ дня. Я вновь закрывалъ ихъ — и опятъ появлялись знакомыя лица… И, мало-по-малу, лица эти становились все ярче и жизненнй, и мы (и я, и они) окружились звенящимъ туманомъ, который ласкалъ, но мшалъ говорить намъ… А потомъ — и прошло все. И прежде всхъ личико Зины мн улыбнулось привтно, приблизилось… Она мн, смясь, говорила о чемъ-то — и я не могъ разобрать, и это было досадно!.Я напрягался понять ея фразу — и понялъ:
— Вашъ билетъ!— наклоняясь ко мн и будя, говорилъ мн кондукторъ…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ГЛАВА ШЕСТАЯ.

Мудрость старой пословицы говорить: ‘человкъ предполагаетъ, а Богъ располагаетъ’. И вотъ — богъ этой пословицы такъ неожиданно и такъ обидно ‘расположилъ’ вс обстоятельства, что я только въ конц августа (то-есть, спустя три мсяца) могъ завернуть къ Костычовымъ. Я спуталъ поздъ — и — солнце уже садилось — когда я завидлъ знакомую станцію. Погода стояла прекрасная. Ярко горла заря. Но на всемъ лежалъ уже отпечатокъ осени. Поле кое-гд еще пестрило копнами, но — рядомъ съ ними — нжно уже зеленли молодые всходы раннихъ посвовъ…
Я вышелъ изъ вагона и — передавая вещи носильщику — спросилъ: не найду ли я здсь подводы до доктора?— Тотъ, оказалось, зналъ Костычовыхъ (‘Часто здсь бываютъ съ сестрицей на станціи’…),— онъ мн сказалъ, что до нихъ не далеко (‘вepсты, этакъ, съ три’), но что подводы теперь не достать мн’: время-де рабочее — и крестьяне ‘не вызжаютъ’…
Я распросилъ о дорог, оставилъ вещи носильщикy, сказавъ, что пришлю за ними, и — благо недалеко было — пошелъ пшкомъ…
Дорога шла полемъ жнивьями, потомъ — свернула въ овражекъ, по-росшій кустами дубняка и орешника, и снова выползла въ поле. Поднявшись на взлобокъ, я сразу увидлъ деревню (она потянулась низами — по рчк) и — прямо передо мной — усадьбу. Изъ-за березъ и липъ сада виднлись постройки: домъ, службы. И, судя по примтамъ (какъ мн говорили на станціи), и это именно и была та усадьба — гд жилъ докторъ. Мсто было веселое. Садъ упирался въ рчку котоpая, серебристой змйкой, ютилась подъ снью огромныхъ ракитъ, тополей и кустовъ лозняка. Одна дуплистая верба совсмъ приклонилась къ вод, моча въ ней сухую, ломкую гриву…
Заря догорала, звзды проглянули, стало pосно, прохладно и сыро,— когда я, свернувъ къ усадьб, узкой тропинкой юркнувшей въ калитку, пробрался въ садъ и — наугадъ — направился къ дому. Въ алле,— куда я свернулъ — было глухо, темно…
Я вышелъ прямо къ балкону.
Братъ и сестра (я сразу узналъ ихъ) сидли за чаемъ…
— Костычовъ! Зина!
Та вздрогнула. Костычовъ быстро вскочилъ, уронилъ стулъ — и тотъ покатился ко мн по ступенямъ…
Минуту спустя, мы ужъ сидли за чаемъ.
И (странно!) я сразу почувствовалъ, что… что-то случилось, недоброе… Лица ихъ улыбались мн ласково,— и я видлъ, что и братъ, и сестра были искренно рады… Правда, Костычовъ былъ все тотъ же понурый и замкнутый, и Зина казалась слегка исхудавшей, и лицо у нея стало боле блднымъ, и губы… (да, да,— я на нихъ и прочелъ, что не все-то здсь ладно),:— он были молоды, свжи, но, вмст съ тмъ, холодны, строги и о чемъ-то молчали… О- чемъ же?..
Стало темно. Тихая волна воздуха слабо колебала блую парусину террасы. Кто-то внесъ лампу. Тни ночи отошли и сгустились кругомъ… Разбросанный и безпорядочно торопливый разговоръ нашъ сталъ обрываться и общалъ, вотъ-вотъ, перейти въ спокойную и связную бесду…
— А знаете…— сказала вдругъ Зина, какимъ-то особеннымъ звенящимъ голосомъ… (Вотъ оно!— встрепенулся я) — Абашевъ… Вы помните? Онъ — застрлился…
По блдному липу Зины быстро скользнула едва примтная судорга…
— Да,— и блажь, и капризъ, и потребность играть нервами — все это кончилось этимъ…
— Зина,— тихо сказалъ Кюстычовъ:— послушай вдь это-жъ жестоко.
Ты знаешь что я не любилъ и не люблю Абашева. Но я, говоря такъ, и раньше… Ты помнишь?— обернулся ко мн, онъ — тамъ — въ номер?
— Да, помню.
— …я и тогда говорилъ не совсмъ такъ. Я рисовалъ этой фразой Абашева только отчасти, только до нкоторой степени… Да и наконецъ — возбужденно задергалъ плечомъ онъ:— человкъ этотъ умеръ, его нтъ, и вынуждать говорить о немъ меня, который не любилъ его, я думаю, что это — не совсмъ… умстно!— Но, вдь и я говорю въ той же мр — вскользь и ‘до нкоторой степени’,— спокойно отвтила Зина.— И я не только лично къ теб отношу свой упрекъ: такъ думали многіе. И ты извини, если я… вдь…
Зина вдругъ встала — и вышла…
Я видлъ — какъ исказилось лицо у нея, какъ вздрогнули и затрепетали ея приподнятыя плечи…
Костычовъ быстро всталъ и рванулся за ней, но — раздумалъ прислъ, снова всталъ и заходилъ по комнат…
Жутко мн, стало…
Блая парусина тихо зыбилась и выгибалась по втру…
— Когда это было?— не громко спросилъ я.
— Въ конц іюня.
— Значитъ, я его видлъ за мсяцъ, передъ…
— Да. Меньше даже…
— Но — какъ? почему? Ты не знаешь?
— Не знаю. Тяжело было жить, вроятно,— отрывисто рубилъ Костычовъ, стоя въ полуоборотъ ко мн (онъ оперся о перила террасы, и, запрокинувъ кудлатую голову, глядлъ въ небо)…
— Онъ одинокій?
— Нтъ. Мать есть, сестра (только они не живутъ, то-есть — не жили вмст), и потомъ — онъ женатый…
— Какъ?— удавился я.
— Да. То-есть — нелегально женатый. Видишь ли, въ усадьб у нихъ жила двушка — какая-то дальняя родственница Абашевыхъ, изъ простыхъ, сирота. Нянюшка Абашева (милая старуха!), когда умерла мать Саши (это — она и есть), пріютила у себя это Сашу. Я ужъне знаю — какъ это тамъ.
Но только она попала сюда. И жила здсь, и выросла. Потомъ прі’халъ Абашевъ. Она была за хозяйку. Вотъ…
— Ты видлъ ее?
— О, да! И раньше, и теперь. Она сейчасъ въ ужасномъ положеніи.
Ну, и зжу туда каждый день — навщаю. При ней эта нянюшка — Никитична. Мать и сестра Абашева (я говорилъ теб) здсь не живутъ. У нихъ свое имніе, и — далеко отсюда (въ Пензенской губерніи). И вообще — отношенія у нихъ были натянутыя. Они почти не встрчались. Онъ жилъ съ няней, которую очень любилъ, и съ Сашей. И, знаешь, удивительное существо эта Саша! Да. Я вотъ — и не видалъ такихъ. Красавица! И — главное — рдкой души женщина. Обаятельна она до поразительности… Она вотъ — почти совсмъ необразованная, хотя и совсмъ ужъ не та, какой была раньше (вліяніе Абашева сказалось, конечно), то-есть — получилось нкоторая шлифовка. Ну, такъ вотъ — встрться съ ней я, ты (всякій) — и женились бы… Право. Я не видалъ такихъ…
Онъ помолчалъ.
— Да… Странная вещь — жизнь! И Абашевъ…— онъ дернулъ плечомъ и сдлалъ нершительный жестъ рукой.— Больное мы переживаемъ время: и жизнь ненормальна, и мы ненормальны…
Въ дверяхъ показалась Зина. Виновато улыбнувшись брату, она подошла къ нему, тихо коснулась рукой его головы, и — словно ршивъ, что здсь поймутъ и безъ словъ — обернулась ко мн:
— Я немножко нездорова въ послднее время. То-есть — давно уже… Нервы… И мой братишка лечитъ, лечитъ ихъ…
— А ты,— недовольно буркнулъ тотъ,— портишь, портишь ихъ… Зина снова коснулась его головы и на этотъ разъ не скоро взяла свою руку, лаская и путая его кудлатые волосы…
Разговоръ на минуту замялся. Потомъ незамтно скользнулъ къ злоб дня, и мы — вначал фальшиво и дланно, а потомъ горячо и искренно — заговорили о голодовк, которая была такимъ недавнимъ и такимъ ужаснымъ ‘вчера’… Братъ и сестра говорили, какъ очевидцы, я передавалъ впечатлнія издалека. И всякій разъ, когда разговоръ общалъ перейти къ ‘итогамъ и выводамъ’, Костычовъ обрывалъ и торопливо давалъ ему иное теченіе… Зина и я уступали. И мн все казалось, что темные, бархатистые глаза Зины безъ словъ говорили мн: да — обойдемте, не надо…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ.

Скучно и вяло прошелъ слдующій день.
Костычовъ ухалъ куда-то къ больному. Мы съ Зиной лниво бродили по саду, обмивааясь короткими, отрывистыми фразами. Насъ, словно городило что-то. Былъ ледъ, который она не могла, а я не умлъ сломать. Она не разъ порывалась, видимо, начать говорить — и не могла пересилить себя. Я не настаивалъ. Я только видлъ, что я пока лишній, что я пріхалъ не во-время, что я стсняю, мшаю людямъ однимъ, на свобод, всякъ про себя, переработать свои душевные нелады…
И самый день даже — тихій, погожій и ослпительно-яркій — казался мн такимъ угнетающимъ, жуткимъ…
…Въ такіе вотъ дни,— размышлялъ я,— хоронятъ. Тихо, безвтренно, мягко встаютъ и таютъ аккорды гимна. Свчи не гаснутъ. Все залито солнечнымъ свтомъ…
Я ршилъ поскоре ухать отсюда — и искалъ только предлога.

——

Къ вечеру (солнце уже садилось) у крыльца простучалъ экипажъ Костычова. Незадолго передъ этимъ Зина вернулась съ купанья… Стройную фигуру ея мягко драпировало блое, легкое платье, влажные волосы ея, съ непокорными завитками у лба и ушей, лежали небрежнымъ узломъ назадъ и были такъ черны и такъ казалось давили голову, лицо и открытыя руки двушки бросались въ глава своей близной — и Зина (я вспомнилъ ту ночь — на балкон) опять походила на мраморъ…
Костычовъ почему-то вернулся оживленнымъ веселымъ. ‘когда мы съ нимъ вернулись съ ркъ и торопливо взошли на террасу гд былъ приготовленъ ужъ чай, и Зина насъ ласково встртила этимъ мерцающимъ и немного усталымъ посл купанія взглядомъ — онъ вдругъ шумно ршилъ, что нынче — такъ хорошо! такъ живется! что онъ — самъ не свой, и что ныншній вечеръ надо встряхнуться…
— Да,— посвятимъ его музык. Ты знаешь: она-то,— указалъ онъ на Зину,— артистка. Но даже и я музицирую — бренчу на гитар…
— И лжетъ,— перебила его Зина:— не бренчитъ, а играетъ. Онъ — музыкантъ. И я, пpаво, такъ рада, что мы въ этомъ сплись. Для насъ музыка многое значить.. Она — наша бухта, нашъ якорь. Безъ ней…
Костычовъ завозился на стул… Въ глазахъ у него опять отразился испугъ, недовольство,— и Зина, сломавъ свою фразу, быстро спросила:
— Кстати. Вы знаете? Гитары есть дв: шести- и семи-струнная. Послдняя приближается къ нашей балалайк, а первая — чудный инструментъ, съ очень богатой литературой…
— Да, я знаю. И очень люблю ее. Я слышалъ Клингера…
— Да!?— вскрикнулъ вдругъ Костычовъ.— Ну — вотъ! вотъ! Я — его ученикъ. Но ты не подумай, что я… Куда мн! То — былъ виртуозъ, знаменитость, и (знаешь?) почти неизвстная… Онъ убгалъ эстрады. И все — чванство и глупая спесь генерала… И я удивленъ, что ты его знаешь и слышалъ…
Я разсказалъ ему, какъ это сталось, и передалъ кстати и о моемъ впечатлніи игры Клингера. Костычовъ жадно слушалъ. Онъ, видимо, обожалъ этого сдого семидесятилтняго старика, который, помимо гитары, не признавалъ ничего на свт, все отдалъ ей, и цлыя 50 лтъ (цлые полвка!) ухлопалъ на музыку, которую рдко кому приходилось и слышать… Чудаковатый старикъ и не искалъ слушателей — бжалъ даже ихъ,— и вс эти долгіе годы чудная гитара его рыдала, молила кого-то, одна, въ пустой, мрачной комнат стараго, одинокаго, забытаго всми холостяка. Одни ученики (ихъ было немного) посщали его. Клингеръ кончилъ трагически: параличъ разбилъ ему руки…
— О, какимъ иногда сладострастно-жестокимъ бываетъ этотъ коварный и глупый случай!— сказала вдругъ Зина.
Костычовъ покосился — и снова свернулъ на гитару, на музыку, пнье…

——

Братъ и сестра не. спшили начать. Костычовъ говорилъ, что Зина любить пть вечеромъ, иногда даже — въ совсмъ темной комнат, и что онъ — нарочно для этого — выучился аккомпанировать нкоторыя, особенно ею любимыя, вещи на память — безъ нотъ.
Я боялся, что намъ помшаютъ (прідутъ, пришлютъ отъ больного) — и съ нетерпніемъ ждалъ ихъ обычнаго часа. Зину хотлось мн слышать…
А Костычовъ все еще продолжалъ съ увлеченіемъ говорить о гитар, о Клингер, и вообще — о музык. Я зналъ и раньше, что онъ музыкаленъ, но не думалъ, что онъ такой завзятый меломанъ. Онъ въ первый разъ обернулся ко мн этой стороной,— и я начиналъ понимать — на чемъ отводилъ душу, на что опирался этотъ замкнутый въ себя человкъ. Да, правда,— музыка, страсть къ ней и была той бухтой, тмъ якоремъ, о которомъ неосторожно обмолвилась Зина…
Стало темнть. На горизонт сгустились мрачныя, мдно-красныя тучи. Но было попрежнему тихо, безвтренно. Звзды украдкой мигали, несмло борясь съ угасающимъ свтомъ отходящаго къ западу дня. И далеко въ неб, тамъ — на окраин, быстро вдругъ помотнулась зарница — отблескъ далекой, неслышной грозы. Ночная птица, отрывисто и мелодично посвистывая крыльями, скользнула мимо террасы, и снова вернулась — и снова послышался (сбоку, близко) этотъ прерывистый, вкрадчивый и мрно-стихающій свистъ…
— Зина, пора,— сказалъ Костычовъ.
— Идите: готово,— отвтила Зина.
Мы встали и направились въ комнаты.
Я волновался. Зина открыла рояль, и листала — готовила ноты…
Сбоку, на стульяхъ, лежала гитара въ футляр, съ приподнятой крышкой, тутъ же стоялъ пюпитръ и на стол,— рукописныя ноты…
— Это — гитарныя. Ну, это — потомъ…— сказалъ Костычовъ, направляясь къ роялю.— Съ чего мы начнемъ?— обернулся онъ къ Зин.
И они стали обмниваться короткими, быстрыми фразами, привычно лаконизируя мысль, какъ это длаютъ свои близкіе люди, привыкшіе понимать съ полуслова… Я слъ напротивъ — и не спускалъ глазъ съ Зины.
Она все еще продолжала двигаться возл рояля, неслышно скользяпо ковру, и то поправляла лампу, то подвигала ноты, то принимала мшающій стулъ…
Костычовъ сидлъ за роялемъ — и ждалъ. Вотъ онъ тихо буркнулъ, покосившись на Зину:
— Ну?.. Я — начинаю,— и взялъ первый аккордъ…
То былъ некрасовскій романсъ ‘Прости, не помни дней паденья’… Зина пла меццо-сопрано. И не знаю я, пpаво, какъ бы это выглядло въ большомъ концертномъ зал, но здсь (сравнительно — въ довольно большой и высокой комнат) голосъ ея звучалъ юной силой и мощью… Бархатистыя контральтовыя нотки ласкали и мучили, и дрожью впивались мн въ сердце… Лицо Зины вначал было спокойно, но блдно, полузакрытые глаза ея мягко мерцали: восторгъ еще не касался артистки, но со второго куплета голосъ ея вдругъ окрпъ и зазвучалъ жгучей страстью — а по лицу прозмился, какъ судорога, трепетъ…
Романсъ оборвался. И pояль, какъ набгающія волны, волнyясь, договорилъ рокочущими и постепенно стихающими аккордами то, о чемъ говорили проптая фразы…
— Вамъ не скучно?— улыбнулась мн Зина.
Не помню — въ какихъ выраженіяхъ я говорилъ ей о прелести ея голоса, объ удовольствіи и наслажденіи слушать его… Зина слегка усмхнулась. А у Костычова горли глаза…
— А! я говорилъ… Она загубила себя! Ей и бросать, то-то, было! Ну, да все, видно, къ лучшему…— вдругъ оборвалъ онъ.— Что будемъ дальше?
— А — вотъ…— и Зина смнила ноты.
Это былъ чудный романсъ, на слова Пушкина:
Не пой, красавица, при мн
Ты псни Грузіи печальной…
Рыдающая мелодія властно уносила туда — къ ‘дальнему берегу’, въ невдомую ‘степь’ — къ ‘чертамъ далекой, бдной двы’…
Зина спла еще дв-три вещи (не помню — какія), и Костычовъ, лицо котораго было блдно, а глаза такъ и сверкали, вдругъ заспшилъ и засуетился:
— Зина, милая, знаешь — ту? помнишь?— и рояль, подъ его руками началъ выбрасывать шальные по своей безшабашной удали и разгулу аккорды…
Зина вызывающе вскинула голову и — вся встрепенувшись — речитативомъ обратилась къ кому-то:
Ты не спрашивай, не распытывай,
Умомъ-разумомъ не раскидывай…
Какъ люблю тебя, почему люблю,
И за что люблю, и на долго-ли?..
Жгучей, суровой страстью горли глаза Зины — стройной, темноволосой, высокой (она, словно выросла). И я, замирая, охваченный въ ледяныя объятія восторга, содрогаясь весь, слушалъ ее… Бравурный мотивъ затихъ и смирился въ средин, и снова, въ конц, вдругъ выросъ и разлился во всей своей сумашедшей удали:
Полюбивъ тебя, я не спрашивалъ,
Не разгадывалъ, не распытывалъ,
Полюбивъ тебя, я махнулъ рукой,
Очертилъ свою буйну голову…
— Будетъ пока: устала…— тихо сказала Зина — и сла, и — снова вдругъ встала: она вся трепетала, и ей надо было двигаться, чтобы успокоить себя, дать выходъ нервному напряженію которыми казалось насквозь было пропитанно ея гибкое, стройное тло…
— Ну-да: ты отдохну ‘войди въ берега’ (усмхнулся онъ),— а я пока проиграю, намну себ руку,— сказалъ Костычовъ и, взявъ гитару, сталъ строить ее…
Дрожащая, плачущая и на что-то, словно, жалующаяся нотка камеpтона, казалось вонзалась и входила въ деку гитары… Взявъ нсколько мелодичныхъ, пвучихъ аккордовъ, Костычовъ придвинулъ пюпитръ, уложилъ, торопясь, ноты и — заигралъ…
Не помню я — гд и когда, но я слышалъ эту мелодію. То — былъ тургеневскій романсъ ‘Утро туманное’. Рдко вообще бываетъ такъ, что мотивъ весь цликомъ совпадаетъ и льнетъ къ тексту гармонируя съ колоритомъ и смысломъ положенныхъ на музыку словъ. Обыкновенно — одно другому или прямо не соотвтствуетъ или давитъ одно другое и получается: плохая музыка — чудныя слова, плохія слова — чудная музыка. И вотъ именно этого здсь и не было: одно дополняло другое. Грустью, болью пережитаго звучали слова, и тмъ же мучилась тмъ же рыдала и музыка…
Дрожащіе пальцы Костычова, увpeнно, смло, ползли, извивались по темному грифу — и рокочущая, вся кружевная мелодія роптала и плакала…
Зина рванулась къ гитар (ее увлекали эти звуки),— и вся отдалась псн. Я — очарованный — замеръ въ глухой, жадной мольб къ этимъ сyдорожно-давящимъ, сосущимъ грудь звукамъ: еще! еще! лучше! сильнй!.. Я не спускалъ глазъ съ этой группы — играющаго брата, поющей сестры, залитыхъ мягкимъ свтомъ лампы, окутанной палевымъ абажуромъ,— она, эта группа, была такъ прекрасна… Онъ (я не узнавалъ Костычова), мертвенно-блдный, осненный кудлатой, черной шапкой волосъ, изъ-подъ которыхъ ножами сверкали раскаленные страстью глаза,— весь отдался гитар, весь ушелъ въ эту узловатую, цпкую руку, которая трепетно-жадно ползла и ходила по грифу… Она — въ бломъ плать своемъ, и сама вся — блднолицая, блорукая — казалась мн мраморомъ… Но мраморъ этотъ живой былъ — весь гибкій, трепещущій, озаренный знойнымъ взглядомъ большихъ, черныхъ глазъ…
Стономъ, болью, молитвой и нгой рыдала мелодія:—
Вспомнишь обильныя, страстныя рчи,
Взгляды, такъ жадно, такъ робко ловимые,
Первыя встрчи, послднія встрчи,
Тихаго голоса звуки любимые…
Такъ говорили слова псни, такъ говорилъ бархатистый голосъ Зины, такъ рокотала гитара… И эти слова, этотъ голосу этотъ перезвонъ и рокотъ струнъ — сливались и, словно змйки, ползли, извивались ознобомъ по тлу и впивались мн въ грудь…
И когда послдняя фраза романса pастаяла, Костычовъ, задыхаясь и не глядя на Зину, сказалъ:
— Еще…
И опять зарокотала гитара, и опять изъ красиво раскрытаго рта Зины полился этотъ бархатный голосъ, который ласкалъ, нжилъ и мучилъ…
— Ну, прочь огонь!— сказала она.— Теперь — впотьмахъ и — послднюю…
Я не разслышалъ, что она, торопясь и путаясь въ фраз, сказала брату… Лампа и свчи были погашены. Стало темно. Вкрадчиво и тихо заговорилъ о чемъ-то рояль… Зарница вспыхнула — и на мигъ озарила фіолетовымъ свтомъ рояль, Костычова (но — смутно, неясно), и — стройную, блющуюся фигуру Зины, которая вся такъ и метнулась въ глаза мн… И потомъ — когда она пла — не разъ выступала изъ мрака эта картина…
Нервы мои были напряжены до крайности…
Вотъ что запла Зина:
Не скажу никому,
Отчего у меня
Тяжело на груди
Злая грусть залегла…
Грусть и разгулъ,— этотъ обычный колоритъ Кольцовскаго творчества,— были въ этихъ словахъ, въ этомъ напв. Я посл узналъ: это — была любимая вещь Абашева, а потомъ — и самой Зины. Но, посл разрыва съ нимъ, она этой вещи не пла. И вотъ — почему-то теперь…
Костычовъ мн потомъ говорилъ, что онъ-то вначал ужъ ждалъ и боялся за Зину…
И вотъ (это было какъ-разъ посл словъ):
Все прошло ужъ давно,—
Не воротишь назадъ…
Для чего жъ безъ него
Цвты стану я рвать?..
Голосъ Зины вдругъ оборвался въ рыданіе…
Рояль зазвучалъ диссонансомъ…
— Зина! Зина! милая, зачмъ такъ? Голубка… сестра…— молилъ Костычовъ…
Сдавленныя рыданія той смшались съ его торопливой, обрывистой рчью…
— Не надо, не надо, милая!…
Зарница вспыхнула — и я видлъ, какъ онъ взялъ ее на руки, какъ жалко, безсильно висла блая, голая ручка Зины за спиной брата, и какъ потомъ (въ темнот), тяжело ступая, онъ вышелъ изъ комнаты, унося свою ношу…
Тихо стало.
Звенящая пустота окружила меня. Темно. Жутко…

——

А часъ спустя (я лежалъ ужъ въ постели), Костычовъ сидлъ возл меня и отрывисто говорилъ мн:
— Нтъ, такъ нельзя! такъ нельзя! я не могу такъ… Намъ надо ухать отсюда. Мы здсь никогда не войдемъ въ берега. Больно ужъ близко. Мы, словно, окружены атмосферой этого событія… Она вонъ мечтаетъ купить эту усадьбу. Но ты видишь — это совсмъ невозможно. Она здсь замучитъ себя. О, непремнно ухать! И подальше куда-нибудь: на Кавказъ, въ Хиву? къ чорту…
Онъ всталъ и зашагалъ по комнат.
— И знаешь (все время), къ Саш собирается хать…— сказалъ они доврчиво и ласково усмхаясь чему-то…
— Ты — какъ? Помшаешь?
— Я? Да. То-есть — нтъ… Впрочемъ — какъ хочетъ! Пускай, даже лучше, пожалуй… (Онъ пошелъ было къ двери — и снова вернулся).— И какъ же я не люблю этого человка!— озлобленно вдругъ заговорилъ онъ.— Онъ здсь не при чемъ (я это знаю), онъ не виноватъ, онъ имлъ право такъ поступить — убить себя… Вдь, собственно — что же? Но я-то причемъ здсь? Я-то зачмъ поставленъ въ необходимость считаться съ результатами этихъ ршеній? Здсь — Зина. Тамъ — Саша. Одну ты ужъ видлъ, вотъ еслибъ пришлось посмотрть и другую… Тамъ — хуже. Тамъ нтъ противовса. Тамъ нтъ борьбы, гордости. Тамъ — одна любовь, одно безысходное, дтски-наивное горе… Эхъ, еслибъ ты видлъ!— и онъ неожиданно повернулся и вышелъ…

——

Не скоро уснулъ я. Впечатлнія дня, безпорядочной, пестрой фалангой, толпились въ мозгу,— и я не могъ перестать интересоваться ими, не могъ перестать разсматривать этотъ, словно, листаемый кмъ-то альбомъ оттиснутыхъ въ памяти образовъ, сценъ, положеній… А тутъ — и гроза надвигалась (запоздалая гроза осени!). Я ждалъ ее, Она проходила надъ домомъ. Ярко вспыхивала молнія. Глухо вурчалъ громъ, сотрясая раскатами небо… Шелъ дождь, барабаня по крыш и стегая въ стекла оконъ… И гулко стеналъ, шумлъ и шелестлъ сбоку садъ…
Одна надодливая втка царапала, шарила стну,— и я не спалъ, а чутко дремалъ: то забывался, то нервно вдругъ вздрагивалъ и приходилъ въ себя. А втка упрямо царапала, шарила стну и словно тянулась ко мн…
Я слушалъ, слдилъ за каждымъ ея движеніемъ — и вновь забывался…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ.

Когда я въ послдній разъ очнулся — было свтло. Солнце взошло — и ясный день, кротко и ласково, глядлся въ окна. Я потянулся къ окну — открылъ его и, жадно вздохнувъ полной грудью, ршилъ пойти искупаться. Я быстро одлся и вышелъ. Солнце стояло надъ садомъ. Птички чирикали. Посл дождя было сыро и парко. Глазъ утопалъ въ мягкой синев неба. А no рчк неслись отъ деревни густые, пвучіе звуки валька…
Утро влажно дышало порывами легкаго втра — и легкая зыбь чешуей крыла воду. Казалось: золотыя змйки кишли въ вод, и тонули и вновь выплывали…
Когда, искупавшись и обойдя кругомъ садъ, я подходилъ къ дому, мн бросился въ глаза экипажъ заложенный парой вороныхъ въ дышло. Взмыленныя лошади дрожа, переступали въ постромкахъ и порывались впередъ. Кучеръ сдерживалъ ихъ и косился на дверь, видимо поджидая кого-то…
Въ крайнее окн помотнулась фигура въ бломъ. То — былъ Костычовъ…
…Къ больному должно быть,— подумалъ я.
Мы съ нимъ столкнулись въ дверяхъ.
Онъ выглядлъ блднымъ, растеряннымъ. Губы его поводились, дрожали…
— Саша зарзалась! Саша Абашева…— выпалилъ онъ.— Пріхали… Видишь? Подемъ… Э ну же!— толкнулъ онъ меня. увлекая съ крыльца…
Я пришелъ въ себя, когда ужъ сидлъ въ фаэтон который, упруго дрожа на рессоpахъ, рокоча колесами и швыряя черными плитками грязи, увлекалъ насъ впередъ по дорог…
..Зачмъ я?— томился и недоумвалъ я, сидя на мягкой пoдушк, съ мокрымъ еще полотенцемъ въ рукахъ, которое, второпяхъ, я не усплъ оставить…
— Она уже…
— Мертвая, мертвая,— да!— договорилъ Костычовъ.
— Такъ — зачмъ же мы?
— Э, братъ! пріхали же… Тамъ потеряли голову. И нянюшка эта… Богъ ее знаетъ… Видишь вотъ — Саша… И потомъ: кто можетъ ручаться? Возможна ошибка. Хотя, судя по разсказу,— указалъ онъ на кучера:— все уже кончено. Эхъ!— хрипло застоналъ онъ.— Помнишь, вчера-то сказалъ я: ‘вотъ еслибъ ты видлъ другую’? Вотъ — и пришлось. Увидишь. Зарзалась… Вотъ они — результаты-то! Нтъ виноватаго!— вскинулъ онъ плечи.— Нтъ, есть! Съ этимъ надо считаться. Да,— надо! Вдь, это — то же убійство! Намъ тяжело жить — и мы-де имемъ право… Конечно, кто споритъ. Но будь же ты одинъ, и не вяжи своей жизни ни съ кмъ.. А нтъ — такъ считайся и съ этимъ…— отрывисто, злобно рубилъ Костычовъ, содрогаясь весь.— Да! Или ты — тотъ же убійца…
Кучеръ весь, наклонясь впередъ, гналъ лошадей. Одинъ дышловой все горячился — сбивалъ,— и онъ грубо садилъ его, и снова — давъ ему справиться и стать на рысь — работалъ возжами… Черный, мрно-качающійся круппъ лошади былъ обленъ пнистымъ мыломъ, которое, грязнымъ сгусткомъ, текло по быстро мелькавшей, красивой ног животнаго…
Показалась усадьба, окруженная садомъ, паркомъ и широкой, сверкающей гладью пруда, съ красивой вышкой манежа и длинной стной конюшенъ…
— Здсь?
— Да.
Мы быстро скатились въ лощину, прохали гулко по мостику, снова поднялись по взлобку — и, гладкимъ, широкимъ прогономъ, подъ тнью ракитъ, тополей и березъ, направились къ дому. Миновавъ одну и другую постройку, мы на полныхъ рысяхъ вкатили на чистый дворъ красивой барской усадьбы…
Съ тмъ особеннымъ чувствомъ почтенія и ужаса, съ которымъ входятъ въ домъ, гд, вотъ-вотъ (нынче-вчера), случилось несчастье, гд обитаетъ смерть, въ лиц молчаливаго и важно-спокойнаго трупа,— взошелъ я по ступенямъ крыльца, и дальше — неувренно шагалъ по незнакомымъ мн комнатамъ, вслдъ за Костычовымъ, который, видимо, торопился добраться — и почти убгалъ отъ меня…
Волненіе, охватившее меня, и сложное чувство боязни — обидть, быть не въ должной мр почтительнымъ къ этому, гд-то здсь, близко скрытому мертвецу,— все это мшало мн осмотрться, одуматься, и городило все окружающее. Я смутно сознавалъ себя гд-то въ высокихъ, просторныхъ комнатахъ, въ присутствіи двухъ-трехъ незнакомыхъ мн личностей, торопливо шагающимъ за Костычовымъ, широкую спину котораго я боялся потерять изъ вида. Я видлъ, мелькомъ, обстановку комнатъ: рояль, цвты у оконъ, красивую мебель, коверъ, слышалъ, какъ кто-то прошелъ — стукнулъ дверью, и какъ кто-то голоситъ — длинно, тягуче… Такъ убиваются — плачутъ крестьянки. Я только подумалъ: ‘это — няня Никитична’…— и шелъ дальше. И вотъ — я сразу почувствовалъ, что тамъ, за этой дверью, въ слдующей комнат, скрыто то, что я боюсь оскорбить, передъ чмъ я хочу быть почтительнымъ,— то, что недавно (вчера еще), вслдъ за другими, я звалъ — ‘Саша’…
Я уперся и не пошелъ дальше, Я боязливо отвелъ глаза отъ двери, которая мягко отворилась и — приняла Костычова…
Минуту — а, можетъ быть, и часъ спустя (я потерялъ сознаніе времени), дверь отзынулась — и оттуда послышался голосъ Костычова:
— Иди же, иди… Все кончено!
Я шагнулъ въ эту страшную комнату — и сразу увидлъ — пришелъ въ себя — состояніе полусна вдругъ прошло — и мн стало жалко, до боли, до слезъ…
Въ высокой, просторной и свтлой комнат, на мягкомъ ковр, лежала навзничь блая, стройная фигура рдко-красивой женщины. Тонкая рубаха мелко драпировала ея гибко-положенное тло. Откинутая голова ея покоилась на вспутанной, подмятой грив русыхъ, курчавыхъ волосъ. Большіе глаза ея были широко открыты и неподвижно, упорно смотрли вверхъ — словно старались всмотрться во что-то… Босыя ноги, открытыя плечи и руки были прекрасны, молоды и сверкали своей близной. Но — зачмъ эта кровь? Кровь на лиц, на груди, на плечахъ… Зачмъ эта страшно-зіявшая рана на горл?..
Я вздрогнулъ — и едва удержался, чтобы не крикнуть…
Она — эта мертвая красавица — смотрла на меня со стны, улыбаясь задорно, немножко лукаво и счастливо… То — была большая, почти въ натуральную величину, картина масляными красками, въ темной, массивной рам. Саша, въ блой рубах и нжно-розовой, до колнъ подобранной юбк, стояла на мокрыхъ мосткахъ и — только-что, видимо, бросивъ стирать — отдыхала. Коса изогнулась у ней на плеч. И красавица-прачка, казалось, была готова вотъ-вотъ засмяться, вотъ-вотъ измнить свою позу…
А сбоку, у ногъ, на ковр — та же Саша…
— Я не прощу ему этой картины!— хрипло сказалъ Костычовъ — и глухо закашлялъ:— И вотъ, посмотри,— письмо къ ней. Въ крови все… Вотъ — только и видно…— и онъ протянулъ мн липкій, пропитанный кровью листокъ письма, и указалъ., и прочелъ самъ:— ‘… простите и будьте счастливы, Саша. Вы — не я, вы — добрая, вы сумете жить. Абашевъ’. Письмо это лежало сбоку — здсь. Она, вроятно, нашла его ночью, прочла — и вотъ… Эта кровь на немъ. Я, лично, не способенъ, не въ силахъ простить ему это…
Я снова взглянулъ на картину,— молодое, счастливое личико женщины радостно улыбалось, лукаво смотря съ полотна. Я покосился на трупъ,— та же женщина, холодная, мертвая, лежала, застывъ въ своей поз, и строго, упорно смотрла куда-то… И мн все казалось, что та (съ полотна), живая, счастливая, смотритъ на эту — холодную, мертвую — и не видитъ ее… И вотъ — тутъ же, близко, внизу, жизнерадостный взглядъ ея вдругъ преломлялся и холодно, строго вперялся во что-то, минуя насъ, комнату и эту картину счастливой, смющейся женщины…
Я вышелъ изъ комнаты, и — не помню какъ — очутился сперва на балкон, а потомъ — среди темной, тнистой аллеи. Липы тихо вверху шелестли, и волны ихъ вкрадчиваго ропота тихо катились надъ садомъ,— он зарождались съ окраинъ, росли, приближались, шелестли вверху, и опять отливали… Я вышелъ на чистое мсто — у пруда. Вода не шелохнулась. Гибко склонялся тростникъ надъ водой. Тихо было. Раскинутая синева неба въ одномъ только мст пятнала себя блымъ облачкомъ, которое быстро скользило и таяло, и ужъ сквозило все, и становилось совсмъ паутиной, волокна которой ползли, отдалялись и — тая — сливались съ лазурью…
— А, ты здсь…— послышалось сзади — и подъ ажурной сткой свта и тни, бросаемой сверху листвой, показалась фигура Костычова. Онъ подошелъ ко мн и слъ на скамью.— Да, здсь хорошо,— согласился онъ.— Вотъ такъ и сидлъ бы, смотрлъ бы, слушалъ — я только. И все бы прочь, мимо…
И что-то особенное, непривычно-открытое и искренное прозвучало въ этихъ словахъ. Я обернулся — и въ первый разъ за все это утро всмотрлся въ лицо Костычова. Оно было желто и такое вдругъ похудвшее, потерянное, жалкое. Онъ, видимо, сильно страдалъ…
— Слушай, удемъ отсюда…
— Нтъ, отчего же? Пускай…— доврчиво усмхнулся онъ, какъ бы сказавъ этимъ: да — я страдаю, и, видишь, не прячусь.— Знаешь, меня подавила и растоптала эта смерть. Абашевъ — не то. Тамъ и гордость была, и протестъ, и логика, и — очень возможно — и поза… А здсь (я, вдь, зналъ ее) ничего этого не было, и быть не могло. Здсь — просто любили. Только. Абашевъ кончилъ трагически, и — стань разбираться — былъ очень несчастенъ. А между тмъ — я бъ съ нимъ помнялся! Да — я бъ помнялся… Вдь, собственно говоря, минуя его душевную драму, которая сломила его (я не знаю ее), и которая, конечно, не монополія его,— ему тепло было жить на свт. Его любили. Зина вонъ, Саша… (Онъ вздохнулъ).— Да — онъ былъ счастливъ. Знаешь, всякая женщина иметъ свою… музыкальность, свой ароматъ. Зина вонъ — она похожа на ландышъ: она такая красивая, нжная, хрупкая, она — чаруетъ, она способа любить и можетъ дать жгучее счастье… Да,— но все это не это! она можетъ быть другомъ милой женой, но не можетъ быть нянькой и матерью любимаго человка. А я вотъ, видишь ли, хочу почему-то видть въ жен и мать… А такой и была Саша. Вдь, ты понимаешь, что я хочу этимъ сказать?
— Пока — не совсмъ.
— Да? Видишь ли, Зины любятъ и хороню любятъ, но все-таки (и это легко доказать) эгоистически любятъ,— он въ другомъ любятъ самихъ себя, то-есть — свое личное счастье. И это законно, конечно. Культурный человкъ иначе и любить не можетъ. Куда же ему двать свое ‘я’? Ну, а Саши — т просто любятъ, любятъ, себя забывая. Абашевъ вонъ — взялъ не Зину, а Сашу. Онъ не выбиралъ, конечно, изъ нихъ, и потянулся къ Саш, посл того, какъ ушелъ отъ Зины. Но, все-таки: тамъ — ушелъ, а здсь — потянулся… И я его понимаю. У насъ съ нимъ, конечно, не т углы зрнія (мы съ нимъ разные люди), и — очень возможно — ему рисовалось все это не такъ. Но, знаешь, и я поступилъ бы, какъ онъ. Тамъ вотъ — ландышъ, а здсь — просто-напросто лсной чистый воздухъ — и имъ не надышишься… Я (мн не везетъ),— я никогда не найду своей Саши! Я вонъ — смотрлъ издали на чужую Сашу, и любовался ею, и — какъ это ни странно — я отдыхалъ на этой фигур. Она вонъ лежитъ съ перерзаннымъ горломъ… и — я не умю поврить: въ меня этотъ фактъ не укладывается… Саша и — мертвая…
Липы вверху шелестли. Шушукалъ о чемъ-то тростникъ, наклоняясь къ вод… А Костычовъ продолжалъ говорить:
— Да, здсь (и онъ оглянулся кругомъ),— лицомъ къ лицу съ этимъ вотъ небомъ, этой ркой, этой зеленью,— здсь мн все рисуется не такимъ, какъ тамъ — въ комнат… Все это (указалъ онъ кругомъ) и Саша — за одной гранью. И со всмъ этимъ легко и свободно. А тамъ, дальше, вн этого, — тамъ все насъ начинаетъ давить въ своей нарастаюшей сложности… Недавно (этимъ лтомъ) я былъ въ далекой, глухой деревушк на практик. И пока кормили лошадей, я, усталый, прилегъ отдохнуть въ риг на снопахъ. И вотъ — я словно подсмотрлъ тайну жизни… Сразу это случилось. Это былъ какой-то неожиданный сдвигъ… Я осмотрлся кругомъ. Голуби ворковали гд-то подъ крышей. Въ щели этой крыши заглядывали лучи солнца (они тянулись, какъ струны). Пахло соломой, полынью и скошенной рожью. Въ открытыя ворота виднлся кусочекъ неба, облака тянулись по немъ… И я вдругъ проникся всмъ этимъ, разсмотрлъ все это, и понялъ, что это и есть настоящее, а все остальное — надуманное, лишнее и вовсе ненужное… Соната Бетховена?— О, она тоже ландышъ… Шекспиръ?— Онъ слишкомъ сгущенъ… Все это — жемчугъ, а онъ (кто это сказалъ?) — болзнь раковины…
— Это — мысль Гейне. И все это хорошо. Но намъ пора хать…
— Да, да,— согласился онъ.
Мы встали. И я тутъ только замтилъ въ рукахъ Костычова листокъ письма Абашева, который онъ, забывшись, комкалъ въ рук…
— Зачмъ это ты?— указалъ я.
— Ахъ, да!— спохватился онъ,— забылъ положить. И руки въ крови вонъ! И кстати: и онъ думалъ также. Видишь: ‘вы — не я, вы — добрая, вы сумете жить’…
— Но и она не сумла,— сказалъ я.
— Да. Но эту жизнь надломили. она не сама. Саши эти (вообще — добрые и незлобливые люди), он — огромная сила. Про нихъ и сказано:
‘Блажены кроткіе, ибо они наслдуютъ землю’. И тоже самое сказала и наука, устами Дарвина: въ борьб за существованіе побдятъ сильные. А сила и есть нравственная сила. Не о размрахъ кулака говорилъ Дарвинъ, какъ это иные хотятъ и умютъ понять…
Я напомнилъ ему о томъ, чтобы онъ вымылъ руки, и поторопился увезти его…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.

Тотъ же бородатый кучеръ Сергй (мы съ нимъ познакомились и разговорились дорогой) везъ насъ и обратно. Онъ только смнилъ лошадей,—и на этотъ разъ передо мною качался не черный, а срый круппъ лошади, съ блымъ чулкомъ на задней ног…
Костычовъ ршилъ такъ: завести меня домой (это было ему по дорог) и — хать къ предводителю. Его просили домашніе Абашева, да и самъ онъ хотлъ такъ устроить, чтобы не было вскрытія.
— Вдь, дло ясно и такъ,— говорилъ онъ.— Зачмъ оскорблять тло и зря потрошить? Предводитель, кстати родня — и поможетъ, напишетъ тамъ, кому слдуетъ… У насъ, вдь, всегда такъ. Мы только тогда и длаемъ, когда молимъ ‘замолвить словечко’… И здсь вотъ (разв не мерзость!): прокуроръ и докторъ — пріятели. Ну, и — дло не дло — вскрытіе. Доктору на руку это: прогоны… Фу, ты, Богъ мой! И что за цинизмъ у этихъ людишекъ! Трупъ этой страдалицы растянутъ, какъ псы, оскорбятъ его подлыми взглядами, искромсаютъ… И все это затмъ, чтобы сшить обновку жен или дочери! Ну, и надо не дать… Коснись это Зины — я бъ эту сволочь съ револьверомъ встртилъ! И здсь… Не дамъ, не пущу! Ни за что!— и онъ хрипло закашлялъ…
Прозжая селомъ, мимо церкви, Сергй покосился и сказалъ:
— А вонъ,— указалъ онъ,— въ оград — могилка Валентина Николаевича, барина нашего. Изволили знать? (вопросъ относился ко мн).
— Нтъ.
— А вотъ — и хозяйка его… Заскучала, стало, одна! Согршила — руки на себя наложила, Господь съ ней!— вздохнулъ онъ.— Хорошая была, что тамъ… Царство ей небесное! Извстно: убивалась по немъ… На нее и глядть-то — душа ныла… Душевная была женщина!
— А Валентинъ Николаевичъ — кокъ? Тоже, говорятъ, хорошій человкъ былъ?— спросилъ я, желая втянуть его въ разговоръ.
— Такихъ поискать! И не знаю такихъ. Обходительный, умный былъ, страсть…
— Съ чего это съ нимъ?
— До! Въ самомъ дл,— встрялъ и Костычовъ:— съ чего это съ нимъ?
Ты какъ, Сергй, думаешь — а?
— А Богъ его знаетъ. Разно болтаютъ. Мекаютъ больше — отъ мыслей…
Задумчивы были они. Въ послднее-то время (вс примчали) въ скуку вдались, и глядть стали скверно…
— Какъ это: скверно?— спросилъ Костычовъ.
— А такъ. Не по себ, бывало, станетъ — какъ глянутъ! Сурово, въдчиво, въ душу прямо заглянутъ… По первымъ порамъ этого не было. Тоже: не первый годокъ ихъ знаемъ (онъ помолчалъ).— Отъ мыслей, отъ книжекъ… Они, вдь, начетчики были. Книгъ-то этихъ (видали?) — воза… Съ каждой почтой, бывало, таскали. Затмились… Съ этого. А сколько добра длали — и не сочтешь… Онамедни Родивонычъ (приказчикъ) намъ сказывалъ: за голодовку за эту по народу тысячъ съ десять своихъ роздали. Никто и не зналъ. Извстное дло: казна и казна, дескать, кормитъ… А они: кому — какъ. И отъ себя раздавали… Вотъ какой человкъ былъ! И поди ты — грхъ какой вышелъ…
— Да,— на васъ-таки навалилось!— сказалъ Костычовъ.— Одно за другимъ…
— Вы вотъ что скажите,— обернулся Сергй къ намъ:— и днемъ — и то, чисто, съ двора бы ушелъ, а ночью — мочи нтъ — жутко…
И Костычовъ, и я угрюмо молчали.
Сергй шумно вздохнулъ и отвернулся…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.

Въ дверяхъ меня встртила Зина.
— Правда — зарзалась, да? Гд братъ?— рванулась она навстрчу ко мн, дико сверкая глазами…
Я торопливо разсказалъ ей — въ чемъ дло. И Зина, которая, видимо серьезно боялась за брата, примолкла, всецло отдавшись одной только мысли — о Саш… Она постояла съ минуту — сла въ ближайшее кресло и, уронивъ на колна руки, застыла въ своей неподвижной поз…
Долго прошло такъ.
О чемъ она думала? Вотъ, она вздрогнула и — ощупала горло, вотъ, близко къ глазамъ подняла руку, коснулась до ней осторожно губами, опять положила ее на колна и все еще не спускала съ нея глазъ, слегка напрягая ее и шевеля пальцами, потомъ — оглянула себя всю, коснулась руками лица и волосъ — содрогнулась — и тихо заплакала…
— Зина…
Она очнулась, взглянула на меня и потянулась ко мн:
— Идите сюда, ко мн… Садитесь. И разскажите мн о ней — о Саш. Все-все!— тихо, почти шепча, сказала она, смотря на меня дтски-наивно и ласково, глазами полными слезъ, которыхъ она не скрывала, и которыя вотъ только мшали ей видть — и она, торопясь, утирала ихъ ладонями и тыльною частью кисти, ища на этихъ милыхъ, блыхъ ручонкахъ сухого, нескользкаго мста…
— Да, но не сейчасъ, Зина. Посл объ этомъ. Зачмъ? И такъ тяжело вамъ. Не надо…
— Нтъ, нтъ! Я хочу знать все-все… Я хочу — и должна даже — видть ее. Я такъ виновата предъ ней! Я была слишкомъ женщиной, чтобы быть справедливой. Я вотъ, не врила (да!), что она любитъ… И вотъ, видите — какъ не права я! Она… Мн надо похать къ ней — попросить прощенія у нея. И пусть она мертвая, пусть не слышитъ она (все равно!),— я это сдлаю. Вдь, я жъ виновата. Я вотъ, сейчасъ и поду. Вы не откажетесь — да?— проводить меня? Я, вдь, не знаю — гд тамъ и какъ: я никогда не была тамъ… Гаша!— позвала она.— Гаша! скажи Петру запрягать. И скорй, милая,— надо…
— Но, Зина, зачмъ же вамъ хать? И что за вина! Вдь, вы же не знали и не видли Саши,— и странно было бы ставить въ вину себ мысли о ней… Мало ли что мы иной разъ мыслимъ и думаемъ! Это — вн нашей воли. И мы не отвтственны въ этомъ. И здсь: ни вы не говорили объ этомъ вслухъ, ни Саша не знала объ этомъ. Гд же вина здсь? И кто здсь обиженъ? Въ чемъ же просить и прощенье?
— Нтъ, я поду,— тихо сказала она.— Я это чувствую: я — виновата…
И напрасно я убждалъ, что это только одна потребность мучить себя,— Зина стояла на томъ, что — нельзя, что она иначе не можетъ, и что она подетъ… И — полчаса спустя — мы быстро катили въ докторскомъ тарантас, на тройк въ усадьбу Абашева… Зина упорно молчала дорогой и только разъ сказала Петру:
— Зачмъ такъ тихо? Скорй…
Сговорчивый Петръ послалъ лошадей — тройка прибавила ходу — и зады пристяжныхъ запрыгали въ дружномъ галоп…
На этотъ разъ у крыльца дома насъ встртила группа крестьянъ. То — былъ ‘караулъ’, приставленный къ ‘тлу’: Домъ оказался замкнутымъ. Одинъ изъ крестьянъ побжалъ за ключами — и тотчасъ вернулся: навстрчу ему мшковато бжалъ плотный человкъ въ синей поддевк…
— Приказчикъ, Иванъ Родивонычъ,— сказалъ кто-то въ толп.
Человкъ въ синей поддевк взошелъ на крыльцо поздоровался съ нами и сталъ отворять…
— Господинъ становой приказалъ,— сказалъ онъ,— чтобъ было замкнуто. Сейчасъ только были. Пожалуйте…
Дверь отворилась — и мы вошли въ домъ.
Опять т же комнаты…
Зина взяла меня подъ-pyкy, прижалась ко мн и всякій разъ — при вход въ каждую комнату — запиналась и тихо спрашивала:
— Здсь?
— Нтъ. Я вамъ скажу…
Мы подошли къ этой двери…
— Страшно…— шепнула мн Зина.
— Вернемтесь: не надо,— сказалъ я.
— О нтъ, я пойду!— и она отворила дверь и — вошла…
Трупъ Саши все также упорно, внимательно и строго вперялся во что-то глазами. И также лaсково, задорно и счастливо смотрло живое лицо съ полотна…
— Зачмъ он вмст!— замтила вдругъ Зина картину.— Зачмъ не закрыли вотъ эту? Вдь, это жестоко! О, бдная…
Зина склонилась надъ мертвой, хотла взятъ ея: руку — и вскрикнула. Трупъ не давалъ ей руки: онъ — гибко положенный — сталъ неподвиженъ, какъ камень, застывъ въ своей поз.
Зина встала предъ нимъ на колна.
— Прости меня, Саша! Я такъ предъ тобой виновата… Я не врила въ любовь твою. Я — ревновала. Я считала тебя недостойной его… Я не знала тебя. Прости меня, страдалица, мученица! Я… я такъ же несчастна, какъ ты, даже больше… (голосъ Зины сорвался).— Прости!— и она прильнула вдругъ къ ней и — охвативъ руками мертвую голову той — поцловала ея сомкнутыя губы.
— Холодная, жесткая ты!— шептала она, склонившись надъ ней.—
Ты не слышишь… Спокойные, прекрасные глаза той смотрли мимо…
А съ полотна на эту группу, смясь чему-то, ласково и кротко, смотрла живая, красивая женщина…
— Не слышитъ…— и Зина встала, и заплаканное лицо ея обернулось къ картин.
Казалось: глаза этихъ женщинъ вдругъ встртились, и та — съ полотна — ласково и нжно смотрла на эту…
— Вотъ ты какая!— заговорила съ ней Зина.— Красавица! Милая, на тебя не насмотришься… Ты улыбаешься. Ты здсь счастливая…— и Зина протянула къ ней руки — вскрикнула и зарыдала…
Я охватилъ ее — и почти вынесъ изъ комнаты…

——

У церкви — когда мы возвращались назадъ — Зина вдругъ вскрикнула:
— Стойте!— и, соскочивъ съ тарантаса, побжала къ могил Абашева…
Припавъ къ желзной ршетк ограды, она неслышно, но вся сотрясаясь, рыдала и билась о желзные прутья,— пока я не увелъ ее… Напуганный Петръ растерянно смотрлъ на эту картину. Онъ даже шапку снялъ, и былъ блденъ, и не понималъ, когда мы сли, что надо хать…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ.

Прошло три дня.
Вчера схоронили Сашу. Зина все порывалась похать на похороны, но Костычовъ и я успли уговорить ее — не длать этого… Одинъ Костычовъ только былъ тамъ. И когда онъ вернулся оттуда — глаза его были припухлы и красны: онъ плакалъ, и — что поражало въ немъ — не хотлъ и скрывать этого. Онъ не таилъ своего горя. И выразительные глаза Зины, исподтишка, не разъ и подолгу вперялись въ лицо брата,— она недоумвала и смкала о чемъ-то…
Длинно и скучно прошелъ день.
Утромъ слдующаго дня, за чаемъ, я сослался на что-то — и объявилъ. что завтра я ду. Братъ и сестра молчали. Зина только вздохнула — и вышла.
Костычовъ (я видлъ) хотлъ говорить — и все не ршался…
— Намъ фразъ, вдь, не надо — да?— началъ онъ — и задергалъ плечомъ.— Ты знаешь, конечно, что намъ всячески жаль тебя, и все-таки — я не держу тебя. Зачмъ? Мы соскочили съ рельсъ, и — знаю — представляемъ пока безотрадное зрлище. Знаю, знаю,— перебилъ онъ меня,— что хочешь сказать ты… Но — зачмъ? Мы не дти. Мы знаемъ, что скверно, и вримъ въ то, что это ‘скверно’ — вопросъ времени (а то — извстно — врачуетъ все). Вримъ, а это — главное. Нужно только одно: чтобъ у человка пульсировала эта потребность врить — и онъ застрахованъ. Онъ будетъ жить. И мы… мы — обмогнемъ наше горе. И если что и пугаетъ меня, такъ это — Зина. Она малокровная, нервная — и ей не даромъ даются такія переживанія. Вотъ. Только. А я — я человкъ терпкій: снесу…
И жутко было смотрть на этого ‘терпкаго’ человка, который былъ желтъ, какъ лимонъ, и усплъ исхудать и постарть за эти нсколько дней…
— Я ршилъ такъ,— говорилъ онъ, немного спустя.— На Кавказъ съ Зиной удетъ. Тамъ я и пристроюсь. Мн какъ-то писали объ этомъ. Знакомые есть тамъ… Такъ вотъ: завтра у насъ санитарный създъ. Я выду на ночь (надо кой съ кмъ повидаться),— и отпускъ возьму ли, въ отставку подамъ ли — не знаю ужъ, какъ тамъ… И снимемся съ мста. Это встряхнетъ насъ…
И онъ ушелъ собираться.

——

Я халъ завтра утромъ, и — провожая Костычова на станцію — прощался совсмъ съ нимъ.
Тарантасъ стоялъ у крыльца. А мы все еще медлили…
— Ну, спасибо теб,— всталъ Костычовъ,— за то, что пріхалъ и побылъ съ нами… Спасибо. Станешь писать — буду радъ. Хотя и не знаю, право,— о чемъ бы мы стали писать и вести переписку… Не о чемъ. Пишутъ т, у кого есть потребность обмна,— т, у кого есть цли въ жизни, кто живетъ… А мы — доживаемъ. А это — огромная разница. Слишкомъ ужъ знаемъ мы, до приторности, все то, о чемъ мы могли бы хотть говорить. Вдь, въ общемъ — вс наши бесды (что?),— тотъ или иной перефразъ слова ‘больно’… Ну, и получится игра въ эхо: скажетъ изъ насъ кто это словечко — и откликъ -получить: больно — бо-льно… А это, право, не такъ ужъ забавно! Можно, конечно, и здсь покалякать: заспорить о томъ, что вмсто ‘больно’, можно поставить другое слово — ‘душно’. И ты знаешь — я не шучу: этимъ заняты вс. И говорятъ, и пишутъ объ этомъ. Писать же по-домашнему — о томъ, что ‘Иванъ Кирилловичъ очень потолстлъ и все играетъ на скрипк’,— насъ не хватитъ на это… Вотъ: когда мы увидимся? И тоже — Богъ знаетъ. Прощай! Мн больно и жалъ съ тобою разстаться…— и Костычовъ вдругъ заплакалъ.— Какъ это глупо! Прости: нервы…— и онъ торопливо обнялъ меня, и сбжавъ по ступенямъ террасы, сказалъ на ходу и не глядя:— прощай!..
Зина, молча, смотрла на насъ, кусала губы, и тоже плакала…
Я прислонился къ периламъ террасы — задумался — и не замтилъ, какъ она вышла. Тихо было. Солнце давно уже скрылось за домомъ и приближалось къ закату. Садъ былъ въ тни. И одни только макуши высокихъ деревьевъ все еще купались въ послднихъ лучахъ — и казались покрытыми кровью. Гд-то близко стучали телги. То — съ поля возили послднія копны…

ГЛАВА ДВНАДЦАТАЯ.

Не помню я — сколько прошло такъ…
Сзади меня послышался шорохъ шаговъ, шелестъ платья…
Я зналъ: это — Зина. Она вошла на террасу и стала рядомъ со мной, опершись о перила.
— Я — къ вамъ,— тихо сказала она.— Вы завтра дете, и мн надо поговорить съ вами. Пойдемте ко мн — въ мезанинъ. Вы, вдь, надюсь,— вопросительно взглянула она,— все еще интересуетесь личностью Абашева — да?
— О, безъ сомннья!
— Такъ вотъ: я — о немъ. Идемте…
И Зина, торопясь и волнуясь, прошла одну и другую комнату, быстро взбжала no узенькой лсенк, гибко юркнула за дверь, и когда я вошелъ, вслдъ за ней,— она уже сидла въ большомъ, мягкомъ кресл, напротивъ окна, которое было открыто и выходило на западъ. Свтъ погасавшей зари вливался въ окно и эффектно бросалъ свои мягкіе, розовато-палевые блики въ эту свтлую, уютную комнату, пропитанную, ароматомъ женщины,— на бархатный, темный коверъ, голубыя обои, кружевныя, блыя шторы, скользкія кафли камина, въ открытыя дверцы рзного, чернаго шкафа набитаго сплошь книгами, и на саму обитательницу комнаты — эту гибкую, стройную двушку въ бломъ, бархатистые, черные глаза которой смотрли сейчасъ исподлобья и почти отчужденно…
— Слушайте, Зина,— сказалъ я: — я — здсь. Но — зачмъ же смотрть такъ? Вы (помните?) назвали меня вашимъ другомъ, и я вамъ поврилъ, что это — не фраза…
— И врьте: не фраза это. Но, вдь, и другу иной разъ не такъ-то легко говорить обо всемъ. Я вотъ — хочу говорить вамъ о немъ… ‘мн. до сихъ поръ все казалось что это легко, но вошли вы — настала минута, начать — и я поняла, что говорить о немъ и не коснуться себя, своихъ отношеній съ нимъ — нельзя. То-есть,— я не сумю такъ сдлать. И мн — больно. Видите, я откровенна…
…Дло въ томъ, что мн близко, подробно извстна та драма, которая ломала жизнь этого человка, и которая привела его къ ршенію — убить себя. Онъ велъ записки. И он сейчасъ у меня. Я правда, могла бы ограничиться и просто одной передачей ихъ вамъ (я такъ и думала сдлать), но мн почему-то хочется думать, что это — не все, что я могу и должна сдлать нчто иное для того, чтобы личность Абашева была дорисована…
Она потупилась.
— Нтъ! лгу я…— вдругъ встрепенулась она — и глаза ея гордо сверкнули.— Не то! И о себ самой хочу говорить я. Мн больно. Абашевъ, это — мука моя! И эта потребность — касаться больного мста, трогать и бередить его,— она-то и толкаетъ меня говорить…
Она на минуту примолкла.
— Мы познакомились съ нимъ въ Петербург. Былъ кружокъ, гд мы часто встрчались съ нимъ. Абашевъ довллъ надъ всми. Умный, талантливый, страстный, онъ къ тому же умлъ говорить,— и надо было слышать его, чтобы понять всю силу его обаятельности… Онъ былъ центромъ всего. И всякій разъ онъ являлся съ чмъ-нибудь новымъ, жгучимъ, захватывающимъ интересъ каждаго. Хороши были эти вечера, эти споры… Иной разъ съ пустяковъ разговоръ вдругъ осложнялся, росъ, и подъ руками Абашева получалъ общій, широкій интересъ и смыслъ. Братъ и онъ не сошлись. Да и не могли сойтись эти люди. Братъ боится, бжитъ рзкихъ ребромъ поставленныхъ вопросовъ,— боится потому, что не вритъ въ себя, въ свои силы, въ ту почву, на которой стоитъ онъ. Онъ ищетъ среднихъ, мирныхъ ршеній. Но въ то же время не вритъ и въ то, что и это возможно. Онъ тоже, мученикъ. Но драма его — глухая, скрытая драма. И только я одна знаю, какъ ему тяжело иной разъ молчать, какъ онъ прямо боится иной разъ остаться съ самимъ собой, и какъ вдругъ иной разъ прорвется — и заговоритъ откровенно, бичуя себя, всхъ, проклиная и почти плача. Но это — только при мн. Онъ вритъ и знаетъ, что здсь любятъ — и не станутъ пользоваться его минутною слабостью, не станутъ колоть этимъ и не припрутъ къ стн потомъ, когда онъ замкнется и уйдетъ въ свою скорлупу. Бдный братишка!..
…Вы понимаете — какую пытку долженъ былъ вынести онъ изъ общенія съ Абашевымъ? Тотъ не боялся логики фактовъ — и смло касался жгучихъ, острыхъ вопросовъ. Онъ обладалъ къ тому же рдкой способностью — отбрасывать все частное, ненужное, случайное, и сразу цплялся за самую суть дла. Братъ карикатуритъ это, говоря: ‘начни съ нимъ о спичкахъ — и онъ сведетъ на міровые вопросы’.— Нтъ. Онъ просто не вязъ въ частностяхъ не отклонялся и умлъ всегда ршать вопросъ принципіально. И не потому опять-такъ (какъ говорить братъ), что онъ былъ равнодушенъ къ итогамъ и выводамъ,— совсмъ нтъ! А онъ просто не боялся этихъ итоговъ…, и — какъ видите — факты подтвердили это..
…Какъ онъ смотрлъ на жизнь, что мучило его, какими путями пришелъ онъ къ ршенію убить себя,— обо всемъ этомъ вамъ лучше разскажутъ эти листки…— указала Зина на стулъ, на которомъ лежали четыре толстыхъ тетради.— И я обойду это. Но есть одна сторона въ міросозерцаніи этого человка, которой онъ касается здсь мимоходомъ. Это — вопросъ о семь. Здсь вплетена и моя боль… Ну, такъ вотъ — объ этомъ…
И Зина примолкла…
— Я полюбила его…— глухо сказала она — и отвернулась, и я только вскользь видлъ этотъ блдный, красивый овалъ лица, которое тщетно боролось съ собой, силясь остаться спокойнымъ… И я съ болью въ сердц, молча, смотрлъ на эти темные, слегка волнующіеся волосы, на эту открытую, голую ручку, которая нервно теребила бахраму кресла и судорожно напрягалась вся… Я видлъ: слова здсь излишни — они не утшатъ, они оскорбятъ только..
Зина вдругъ обернулась ко мн — и полные слезъ и слезами сверкающіе глаза ея смло, открыто взглянули и не стали таить своихъ слезъ… О, на эти упрямыя слезы сердились, ихъ не хотли, съ ними боролись, но он прорвались наружу — и имъ уступили…
— Онъ часто ходилъ къ намъ. И потомъ… мн вдругъ показалось, что и онъ — тоже любитъ… и почему-то молчитъ и не хочетъ сказать. А потомъ (совсмъ неожиданно) онъ пришелъ и сказалъ, что онъ узжаетъ и — навсегда. Я… (вы все это найдете здсь,— указала она на тетради),— объяснилась съ нимъ. И изъ всего того, что онъ мн сказалъ тогда, я сумла понять только то, что насъ просто не любятъ. И я была не права,— я заблуждалась. Я узнала объ этомъ потомъ. Тогда же… Зачмъ я тогда не сумла понять его? Кто знаетъ! Можетъ быть, все бы сложилось не такъ, а иначе.. Тогда же я пожалла о своей нетактичности и попросила его пока не бывать у насъ, и забыть мою безтактную откровенность…
…Это была наша послдняя встрча съ нимъ въ Петербург. А потомъ — мы (прямо случайно) встртились здсь…
Зина задумалась.
Она засмотрлась въ окно — на свтлую полосу неба, на которой застыли и не двигались длинныя перистыя облака, насквозь пропитанныя золотомъ уходящаго солнца, и выше которыхъ — на радужномъ фон неба — неувренно дрожала первая звздочка. Она говорила о ночи,— а та наступала… Она незамтно густила краски неба, и оно становилось глубже синй, и не одна ужъ звзда трепетала на немъ. Он загорались огнями брилліантовъ — а заря выцвтала и гасла. Земля пріодлась въ срыя тни. А вотъ, и он словно бы ожили — сгустились — и, черными иглами, упали на землю, рисуя контуры ближайшихъ предметовъ: это — луна взошла…
Зина словно очнулась.
— Простите. Я вотъ, сейчасъ все ршала и думала… Дло въ томъ, что вопросъ, о которомъ я хотла вамъ говорить, слишкомъ сложенъ, и я не берусь обрисовать вамъ его во всей полнот и выразительности. И у меня есть къ вамъ большая, большая просьба. Не откажите мн въ ней! Дло въ томъ, что во всемъ этомъ таится (для меня) нчто большое и важное,— нчто такое, чего я не умю ршить. И меня угнетаетъ это. Я даже боюсь этого. Да,— я боюсь… Слушайте, милый, пробудьте здсь день-два и прочтите все это. Потомъ — вы будете судьей мн, и — какъ другъ — скажете мн ваше мнніе. Я боюсь, дорогой мой! Я не справлюсь съ этимъ одна! А обратиться мн не къ кому. Братъ? Но вы видите — въ какомъ онъ положеніи… Вдь, вы не откажете мн — да? Я думала, что я все вамъ сейчасъ разскажу — и вы доможете мн разобраться, и — нтъ… Я не могу захватить темы. Вдь, это такъ трудно! А тмъ боле — мн… Я слишкомъ близко стою, и многого, можетъ быть, и не вижу. Ради Бога! Я часто совсмъ теряю голову и рыдаю одна здсь… И то мн кажется, что я права, то — нтъ… А они (потомъ вы поймете — кто эти ‘они’),— они оба стоятъ передо мной и молчаливо судятъ меня… И ихъ теперь уже трое… А я — одна. И я боюсь — боюсь быть неправой… Ради Бога!..
— Успокойтесь, Зина! Зачмъ вы меня просите? Разв же я могу отказать вамъ! Располагайте мной, какъ хотите. Я останусь — прочту, и мы разберемся…
— Да, не бросайте меня… И потомъ: это особенно не затруднитъ васъ. Три части переписаны на машин. Одна только — четвертая… Но и та — написана четко…— говорила мн Зина, передавая эти тетради…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ.

Въ тотъ же вечеръ я и прислъ за эти записки…
Я читалъ всю ночь напролетъ,— и совсмъ уже стало свтло, когда я закончилъ эти тетрадки…
…Такъ вотъ оно — что ломало грудь и сверлило мозгъ этого человка!— невольно вздохнулъ я, открывая окно, въ которое давно уже глядла ‘во мрак рожденная Эосъ’… Да,— свтомъ этой далекой, красивой и нами забытой эллинской правды Абашевъ пытался прогнать густую т&#1123,мъ вка сего, которая выползла когда-то изъ складокъ плаща удея, ‘нашептавшаго намъ страшную религію’, разжавшую мощную руку римлянина и отравившую ‘трупнымъ ядомъ’ потомковъ его… О, да,— даже и величавая голова олимпійца Гете,— даже и она таила въ себ мракъ этой тни, которая низводила порой и его голосъ до ‘визгливаго шопота кастрата’… И невольно тянуло назадъ — къ далекому прошлому легенды и миа, и хотлось ‘заглянуть’ въ лицо Люцифера, который ‘не аплодировалъ Небу’, и сорвать маску предателя съ лица уды,— чтобы востановить ‘геніальный намекъ’ недосказанной правды, не дослушавъ которую, мы закутали наше слово въ плащъ блднолицаго принца (и оно — запуталось тамъ), а наше дло прикрыли шеломомъ Мамбрена, то-есть, мднымъ тазомъ цырульника… Такъ мыслилъ Абашевъ.
Красивая исповдь этого человка потрясала меня…
Большая, сложная и стонущая душа этого человка несла въ себ отрицательное отношеніе къ жизни. Тнь, выползшая изъ зіяющихъ гробовъ Азіи,— она гнела его мозгъ. И умница Плющикъ поняла это сразу…
…Да,— Сагинъ правъ (вспомнилось мн),— не съ Зиной, а съ ней, съ Плющикъ, могъ бы быть относительно счастливъ Абашевъ. Та понимала и знала — съ кмъ ее столкнула судьба…
И мн мучительно хотлось видть-лицо этого ‘безкрылаго ангела’, который такъ бережливо охранялъ эту мятущуюся душу моралиста-эстета, съ глазами Эллина и бурной душой ‘алчущаго и жаждущаго правды’…
…Бдная Зина! Она боится отвтственности. Ее коробитъ роль наивной Наташи Ласунской, которая ‘тянула къ внцу Рудина’… Ей не хочется быть и въ шокирующемъ ее обществ Луши и Хрести, которыя тоже ушли… Правда: уста ихъ ‘прилипли’ къ устамъ какихъ-то тамъ Смердяковыхъ Дорошиныхъ… Но ушли и он! Ее опередила и Эосъ которая, ‘не смла не простить’ (но она вотъ — ‘не смла’ остаться и жить!— невольно вздохнулъ я),— не говоря уже о той, съ ‘волосами Вероники’, которая стояла ближе всхъ къ дул этого поэта-философа…
А заря разгоралась все ярче, и ярче…
Я торопливо одлся и пошелъ искупаться.
Посл холодныхъ объятій рки, которая еще дымилась вся, нервы мои поуспокоились,— и я заснулъ, какъ убитый…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ.

— Ну, что? Вы прочли — да?— набросилась на меня Зина.
(Мы встртились съ ней во время утренняго чая).
— Да. И весь подъ обаяніемъ прочитаннаго…
И я сталъ передавать ей свои впечатлнія. Зина внимательно слушала. Лицо ея (было блдно, и подъ глазами легли темныя тни. Она, видимо, дурно спала эту ночь…
— Но (виноватъ!), вамъ нужно не это,— васъ больше интересуетъ вопросъ о вашемъ разрыв съ Абашевымъ — да?
— Да, я боюсь быть виноватой. Скажите: я была не права? Я не смша съ нимъ рвать отношенія — да? Говорите!
— О, нтъ! Успокойтесь, Зина. Вы не при чемъ здсь. Онъ шелъ своей дорогой. ‘если онъ къ своему окончательному ршеніи пришелъ — какъ онъ говоритъ — ‘уторопленнымъ шагомъ’, такъ толчкомъ была смерть Плющикъ. А смерть ея отъ вашего разрыва съ нимъ ничуть не зависла. И потомъ: онъ несъ на своихъ плечахъ совсмъ иную тяжесть. И въ свое время (въ Петербург) онъ и самъ ушелъ отъ васъ… Такъ что — предостережена Сагина относительно что вы можете ‘доломать ему гpyдь’, это — просто фраза. Наоборотъ: я думаю, что эти толчки со стороны, до нкоторой степени, отвлекали даже его и онъ прошелъ дальше, чмъ еслибы этого не было. А вы — вы дали ему только временный отдыхъ и счастье. Онъ и самъ говоритъ это — и ‘почтительно обнажаетъ голову’ передъ ‘красивымъ прошлымъ’…
И я долго говорилъ въ этомъ смысл стараясь всячески разубдить и успокоить Зину, разогнавъ ея мысли о ея виноватости…
— А я (вы знаете?),— я не заснула всю ночь,— сказала Зина.— У меня изъ мезонина видна полоса свта отъ лампы изъ вашей комнаты. И я знала что вы читаете, и такъ мучилась, и не разъ порывалась пойти и спросить къ вамъ — что?… А потомъ (неожиданно какъ-то) уснула. И странно! Со мной никогда этого не было: я — плакала во сн. А что мн снилось — не помню. Меня разбудила Гаша, и когда я проснулась — мое лицо было мокро отъ слезъ…
Брови ея дрогнули…
— Это — какъ у Гейне:
Я плакалъ во сн,
Мн снилось —
Лежишь ты въ могил…
Зина вдругъ разрыдалась — и убжала изъ комнаты…

——

Вечеромъ того же дня мы съ Зиной опять сидли передъ открытымъ окномъ ея комнаты. Это былъ любимый ея уголокъ. Отсюда ей далеко было видно и въ поле, которое на горизонт замыкалось длинной полосой лса. То былъ — абашевскій лсъ. За него уходило солнце, надъ нимъ погорала заря, и тамъ — въ этомъ лсу — стояла когда-то фигура человка, окутаннаго сумракомъ ночи. Человкъ этотъ смотрлъ на огонекъ изъ окна этой вотъ комнаты,— и огонекъ отозвался ему: онъ вспыхнулъ и — ‘коснулся звздъ неба’…
Темно уже было. Луна взошла — и серебристый свтъ ея легъ на полу и освщалъ кресло, на которомъ сидла Зина, край благо платья, плечо,— онъ дрожалъ въ завиткахъ темныхъ волосъ понурой головки и окружалъ ее ореоломъ. Но лицо Зины оставалось въ тни. Свтъ падалъ сзади — и только мшалъ мн всмотрться…
— Да,— задумчиво говорила Зина.— Записки эти имютъ большой интересъ. Это — кровавая страница изъ жизни современнаго интеллигента, и она поучительна… Я знаю: вы зря это не бросите. Возьмите ихъ. Вы снимете копію съ этихъ тетрадей и вернете ихъ мн. Сагинъ (онъ былъ у меня) говорилъ, что было письмо и къ нему, и общалъ мн прислать копію. Я перешлю ее къ вамъ…
— Да!— вспомнилъ я.— О какомъ это послднемъ своемъ желаніи говорилъ Абашевъ въ письм къ вамъ?
— О своемъ завщаніи. Онъ просилъ меня черезъ Сагина принять отъ него этотъ даръ…
— И — вы?
— Отказалась, конечно! Зачмъ мн все это? Посл того, что произошло между нами, это и просто не могло имть мста… И я удивилась даже — какъ это чуткій Абашевъ не хотлъ понять этого… Положимъ, онъ писалъ свое завщаніе значительно раньше,— оговорилась Зина.— Сейчасъ же я могла согласиться принять отъ него только тотъ уголокъ въ которомъ… Голосъ ея оборвался…
— …который онъ назвалъ ‘гнздышкомъ Зины’,— договорилъ я.
— Да. Только ‘
— Къ кому же перейдетъ его состояніе?
— Къ роднымъ его. Сагинъ мн говорилъ, что если я откажусь, онъ не упуститъ этого имнія и перекупитъ его у родныхъ…
— Виноватъ. Я хотлъ васъ спросить еще объ Ариш. Гд она?
— Она теперь богомолка. Ушла бродить по монастырямъ… Сагинъ видлъ ее, бесдовалъ съ ней, и говорилъ мн, что это человкъ съ мистическимъ складомъ ума. Смерть Абашева поразила ее. И она замкнулась въ себя, и на вс уговоры Сагина — остаться,— отвчала однимъ:— ‘Пойду по святымъ мстамъ молиться за него. Стану замаливать грхъ его’… Сагинъ говорилъ мн, что она произвела на него очень сильное впечатлніе. Онъ показывалъ мн и сдланный имъ этюдъ съ нея въ маслянныхъ краскахъ. Да — прекрасное, блдное лицо, съ сурово сжатымъ ртомъ и прикованными къ чему-то глазами… Мн она часто снится. Какъ только похоронили Абашева — она сшила себ костюмъ богомолки и ушла…
— Странно… И потомъ: мн очень хотлось бы видть лицо Плюшикъ. У васъ нтъ портрета ея?
— Есть.
Она встала, безшумно прошла по ковру, зажгла свчу и — открывъ альбомъ — указала мн:
— Вотъ…
Я — закрывая руками отъ свта глаза — пригнулся къ портрету. Да — именно такой я и представлялъ себ Плюшикъ. Она, правда это, была не изъ красавицъ (какъ говорилъ Абашевъ), но было въ ней что-то притягательное женственное и сразу чарующее… Пышные, свтлые волосы ея (‘Волосы Вероники’ — вспомнилось мн), толстой косой, лежали у ней на плеч. Большіе, срые глаза ея смотрли спокойно и вдумчиво…
— Она здсь много теряетъ—сказала, стоя у меня за спиной, Зина.— Ее надо было видть живой. Она — обворожительна. И потомъ — у нея чудная фигура, на которой (Абашевъ правъ) — и ‘гр. де-Куртенъ срзался’… Вы знаете эту картину?
— Да, знаю.
— Такъ — вотъ.— (Она помолчала).— И вообще — стоитъ только прочесть четвертую часть записокъ Абашева, чтобы понять.,— тихо сказала Зина:— что я должна была посторониться и не мшать имъ… Онъ любилъ эту великолпную двушку больше меня,— больше всхъ! А насъ было много: Луша — Хрестя — Саша — Зина — Елена — Ариша… И потомъ еще два силуэта въ прошломъ: двушка, ‘съ безкостнымъ тломъ’, въ грудь которой онъ ‘не достучался’, и — та, которая (когда-то и гд-то) покрывала его ароматной косой… Да! я забыла еще ту, которая молилась богу Таштеру — темную жемчужину ‘издранныхъ шатровъ’,— а Абашевъ заглянулъ и туда…
Голосъ Зины звучалъ глухо. Я слушалъ ее — и смотрлъ на того, о комъ говорила она (рядомъ съ карточкой Плющикъ — въ альбом — была помщена и карточка Абашева). Открытое, гордое, умное и больное лицо его, съ прекраснымъ, характернымъ ртомъ, спокойно и просто смотрло съ портрета. Но пристальный взглядъ его былъ тяжелъ и неподвиженъ…
— Какая нервная красота!— невольно сказалъ я. (Зина молчала).— А то, что вы сказали сейчасъ, Зина (простите: я говорю вамъ, какъ другъ), мн не нравится… Я не могу бросить камнемъ въ Абашева. Я предоставляю это сдлать другимъ, совсть которыхъ не раскрываетъ передъ ними ‘воспоминаній длинный списокъ’… Я могу сказать только то, что его отношенія къ женщин были чисты и цломудрены. Да, какъ у немногихъ изъ насъ… Оставляя въ старой? ‘силуэты’ (какъ вы выражаетесь), и ограничивая нашъ просмотръ реальными образами, мы придемъ къ выводамъ, далеко не въ пользу всхъ тхъ, кого любилъ Абашевъ. Хрестя — первое и чисто юношеское увлеченіе женщиной (вы знаете это),— было грубо поругано ею… Луша — та просто развратная двушка…
— А, можетъ быть,— тихо сказала Зина,— измна ея и предпочтеніе, сдлланое ею въ пользу стихійно-грубаго Доpошина, было протестомъ съ ея стороны…
— Противъ чего же?
— Противъ литературно-истонченной абашевской манеры любить, переряживающей простыхъ русскихъ двушекъ — Лушъ, Сашъ и Хрестей — въ древне-греческихъ Эосъ?
— Изъ его отношеній съ Лушой этого, во-первыхъ, не видно. А если бы даже и такъ, такъ неужели же обывательски-упрощенная манера отношенія къ женщин,— манера, которая чаще всего сводится къ вульгарному сованію кредитки,— неужели это лучше того опоэтизированія, которымъ окружалъ Абашевъ и Лушу, и Хрестю? Я этого не думаю. Абашевъ любилъ ту же Лушу. Онъ тащилъ ее вверхъ. Но Дамокловъ мечъ солдатскаго сапога вислъ надъ ней, и если не солдатъ, такъ (все-равно!) Смердяковъ-Дорошинъ, рано-поздно — а всталъ на дорог… Ариша?— Но вы знаете, что въ данномъ случа Абашевъ былъ только пассивнымъ лицомъ, и ему можно только аплодировать за его гуманное отношеніе къ этой несчастной… Что же касается Саши — такъ здсь ли стать упрекать его, искренно любившаго, и потянувшагося къ объятіямъ этой чудной двушки (няньки и матери), на груди которой онъ только и могъ найти минутный отдыхъ и счастье… Я перехожу къ двумъ центральнымъ фигурами, говорить о которыхъ я могу только почтительно обнаживъ голову… Зина — ушла. Она была слишкомъ горда. А, можетъ быть, и — слишкомъ женщиной, чтобы сумть посмотрть на Абашева иными глазами. И я не сужу ее. Это — дло характера, взгляда и организаціи… Но пусть же не судитъ его и она! И вотъ—въ качеств друга (а монополія этихъ господъ — говорить въ глаза правду) — я и стараюсь сейчасъ изъ милыхъ ручекъ Зины осторожно взять камень, который мараетъ близну ея рукъ…— и я взялъ эти холодныя ручки, которыя такъ неудержимо дрожали, и поцловалъ ихъ… Зина порывисто вдругъ наклонилась ко мн и — поцловала меня въ голову…
— Какъ друга и брата…— проговорила она, и — отойдя быстро къ окну — перегнулась въ него и затихла…
А — рядомъ поставленные — портреты Елены и Абашева, казалось, смотрли на насъ и внимательно слушали…

——

Когда Зина обернулась ко мн, лицо ея было спокойно. Она подошла къ столу, зажгла лампу, и — прикрывъ ее абажуромъ (отчего въ комнат все вдругъ завуалировалось красивой дымкой полумрака) — присла напротивъ меня и доврчиво, кротко взглянула… Омытые слезами глаза ея не таили уже въ себ гнва и были только задумчивы…
— Да, вы правы,— сказала она.— Во мн говоритъ нехорошее чувство, и — довольно объ этомъ. Вернемся къ Абашеву. Скажите мн… Я вотъ — наблюдаю одно очень характерное явленіе, но пока еще на двухъ-трехъ примрахъ (Абашевъ, Сатинъ и мой братъ). Это — ихъ отношеніе къ женщин. Вс они — разные по своимъ характерамъ люди — одинаково, или почти одинаково, смотрятъ на женщинъ. Вс они тяготютъ къ Сашамъ… Братъ (я его такимъ никогда не видала),— онъ плачетъ и не хочетъ скрывать своихъ слезъ. И, право, глядя на него, невольно хочется думать, что онъ не просто жалетъ — онъ любитъ… Вамъ (какъ?) не казалось это?
— Представьте — да…
— Вотъ видите! У Абашева — Саша, у Сагина — Проталинка (помните?), и братъ мой тоже у ногъ той же Саши… Что — и вс такъ? Абашевъ — тотъ прямо говоритъ, что не хочетъ ‘парадировать слабымъ, шатающимся изъ стороны въ сторону субъектомъ на глазахъ у любимой женщины’… Онъ видитъ пытку въ этомъ — такъ это мучительно! Братъ мн понятенъ: онъ и вообще кутается въ тогу. А — тотъ? Тотъ вслухъ говорилъ обо всемъ. Но вотъ, и онъ тоже не хочетъ быть всегда откровеннымъ — и опускаетъ забрало. Порывомъ, вн дома, я и скажу, а дома, всегда, и я тоже хочу быть однимъ… Выходитъ, вдь, такъ! Но, вдь, это ужасно. Одинъ и одинъ, и всегда одинъ… А въ вид отдыха — общеніе съ ребенкомъ. Я раньше думала, что это… ну — просто потребность въ женщин, и — нтъ: это не то… Они прямо тяготютъ къ Сашамъ. Имъ съ ними легко. Наивные глаза той ихъ не стсняютъ. Братъ — такъ тотъ прямо бредитъ Сашей. Скажите, и вы такъ? и вс? Скажите мн искренно (я знаю, что это наивно, смшно: но, слушайте, бросимъ условности!),— скажите: къ кому бы пошли вы — ко мн или къ Саш? Ну, допустимъ, что это серьезно… О, не смйтесь! Я серьезно, я хочу это знать… Вы милый, вы — я знаю — поймете…
И она вся наклонилась ко мн, вся подалась съ кресла — и темные глаза ея такъ и вперились въ меня…
— Да? правда? и вы — къ ней?..
— Но, Зина, мн, право, такъ трудно отвтить на это. Въ самомъ-же, дл: я вижу васъ всю, какая вы есть, живую, мыслящую, чувствующую, я слышалъ недавно, какъ пли вы, да и вообще — вы такая незаурядная рдкая двушка, вами легко такъ увлечься… Вы — такъ красивы! Но въ тоже время — все, что способно у васъ чаровать, у васъ на лицо. А та — мертвая. Какъ же сравнить васъ? Вашъ братъ говоритъ (а онъ зналъ ее), что она ‘обаятельна до поразительности’, что онъ — ‘и не видалъ такихъ’… И кто поручится, что и я не сказалъ бы того же, еслибъ я ее видлъ и зналъ? Вы вспомните: и Сагинъ былъ очарованъ Сашей. Теперь вотъ мн кажется, что мой выборъ палъ бы на васъ, а тогда… тогда — я не знаю. И наконецъ: въ данномъ случа (вы хорошо понимаете это) васъ и сравнивать-то приходится такъ своеобразно. У васъ и плюсъ за минусъ идетъ, а тамъ и минусъ равняется плюсу. Вдь, разъ человкъ бжитъ отъ свидтелей и хочетъ быть однимъ, тутъ безусловно и всякій потянется къ Саш. Потянется… мн выраженіе это напоминало нашъ разговоръ съ вашимъ братомъ (тамъ — подъ первымъ впечатлніемъ этой ужасной картины),— такъ онъ, напримръ, такъ прямо и говоритъ, что пошелъ бы за Сашей. Васъ онъ, помнится, сравнивалъ съ ‘ландышемъ’. Но весь ароматъ его онъ мнялъ на ‘просто лсной чистый воздухъ’ (а это и есть — съ его словъ — Саша). Онъ васъ характеризовалъ, какъ ‘женщину-друга’, а ту — какъ ‘женщину-мать’. Абашевъ вонъ, помнится, говорилъ о тяжести ‘другой психики’. И если поразобраться, такъ въ результат у насъ и здсь получится та же боязнь ‘другой психики’: тяжело и съ одной, дескать… А при такомъ взгляд на дло — безспорно: чмъ вы богаче духовно, чмъ трудне укрыться и замуровываться отъ васъ — тмъ вы и нежелательнй. Вы вотъ щадите вашего брата, вы ему помогаете играть въ прятки. ‘это, наврно, коробитъ его. Какъ ни какъ, а онъ беретъ милостыню. Но, вдь, вы только сестра а онъ — только братъ. А измните вы роли — и очень возможно, что получится ‘пытка’. И все-таки: бжать отъ васъ — значитъ хвалить васъ. Но только не наоборотъ, примняясь къ Саш. Тамъ, помимо отсутствія нежелательной и стснительной солидарности могли быть (и — судя со словъ Сагина и вашего брата — были) и другія положительныя качества. Вдь, Саша эта, судя по всему, была явленіемъ исключительнымъ. А разъ это такъ — бгство отъ Зинъ и тяготніе къ Сашамъ не можетъ быть явленьемъ ‘типичнымъ’. Оно — характерно, правда. Но, гд он — эти Саши? Не всякая Саша — Саша. Есть Хрести и Луши…
— Женщина-мать… да,— задумчиво проговорила она,— я понимаю это. Имъ нелюбовь нужна, а просто отдыхъ и интимная, ихъ освжающая, близость съ добрымъ и любящимъ ихъ существомъ. А все остальное,— прочь: оно сопряжено съ неудобствами… Женщина-мать — да! въ этомъ весь братъ (и онъ былъ бы съ ней счастливъ). И кстати: какая она милая и славная, эта Саша! Я раньше много о ней думала, и никогда не умла ясно себ представить ее. она — красавица! И какая она молодая, цвтущая… Прелесть! О да,— братъ и она были бъ пара. Но — тотъ? Положимъ, и онъ смотритъ такъ же: и въ своихъ комментаріяхъ къ Фаусту, и посл… Да, да: библейская Гретхенъ Гете, Регина Зудермана — вотъ что имъ нужно. Не даромъ онъ такъ волновался, заглянувъ подъ ‘отодранные шатры’ цыганскаго табора… Онъ отыскалъ тамъ свою Имеральду…
Зина задумалась.
Она отошла къ окну — и застыла тамъ въ красивой, задумчивой поз. Луна освщала ее…
…Такой она, когда-то (вспомнилось мн), играла сонату Бетховена — и Абашевъ сидлъ и слушалъ ее…
— Да,— задумчиво говорила она,— жизнь сурово ломаетъ жизни этихъ людей. И что будетъ дальше, потомъ? Вдь эта оторванности этотъ разладъ съ жизнью — чмъ дальше, будетъ острй и суровй. Страшное ‘завтра’! Абашева звали ‘Предтеча’. И правда: онъ — одинъ изъ тхъ многихъ которые такъ же будутъ стонать и мучительна думать эту вковчную думу…
Она обернулась ко мн.
— Знаете, мн часто рисуется жизнь въ вид колоссальной арфы — и костлявая лапа Судьбы играетъ на ней и безжалостно рветъ на ней струны… Ихъ хватитъ. И струны эти звенятъ и рвутся… Вотъ она ускоряетъ темпъ — и играетъ: войну, революцію, голодъ… О, сколько порвано струнъ. И Абашевъ… оборвалась и зазвенла и эта струна. И струны моей души (а он звучали съ нимъ въ унисонъ — он детонируютъ ноютъ, дрожатъ, и никогда, никогда не умолкнутъ…
Она подошла ко мн:
— Прощайте! Поздно. Вамъ завтра рано вставать… Но, слушайте!— вдругъ встрепенулась она,— зачмъ вы вотъ дете? Кому это нужно? Вопросы эти (я знаю!) зовутся наивными- дтскими… Но, слушайте,— зачмъ же такъ все сложилось, устроилось и такъ обставилась вся жизнь и такъ невозможно обратное, что даже т. кто говоритъ объ этомъ и спрашиваетъ кажутся такими наивными и такими ребячливыми?..
Она протянула мн руку…
Я почтительно цловалъ эти милыя, блдныя ручки и мж было мучительно жаль эту стройную, темноглазую двушку, залитую свтомъ луны…
— Прощайте!— и руки Зины вдругъ поднялись и. крпко обвились вокругъ моей шеи, и она принизилась вся, и — поцловала меня…
— Какъ друга, какъ брата…— повторила она свою милую фразу, доврчиво, вся прижимаясь ко мн…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ.

Я выхалъ рано, до солнца. День наступалъ скучный осенній. Небо было свинцовое, и моросило упрямымъ, холоднымъ дождемъ… Садясь въ тарантасъ, я оглянулся на домъ — и онъ глядлъ скучно, уныло. Глухо шумлъ мокрый садъ. Стекла оконъ были заплаканы. Блая парусина террасы — вся въ мокрыхъ пятнахъ — тяжело трепалась подъ напорами втра. Я взглянулъ вверхъ — окна мезанина были завшаны…
…Прощай, милая, славная двушка!— мысленно сказалъ я и отвернулся — слъ въ тарантасъ, который снялся вдругъ съ мста и мягко запрыгалъ по вязкой и грязной дорог…
Вразладъ шлепали конскія ноги. Одинъ пристяжной все сбивалъ на галопъ — и, словно, раздумывалъ и снова трусилъ… Уныло торчала на козлахъ нагорбленная въ свит спина кучера. Уныло бжали навстрчу вихрастыя жнивья полей, черные взметы, ошарпанные втромъ кустики мелкихъ овражковъ. И надодливо — вдоль по дорог — взлетали, пугаясь насъ, станицы грачей…
А часъ спустя, я сидлъ ужъ въ вагон — и уныло смотрлъ, какъ струятся, бгутъ по грязнымъ стекламъ оконъ потоки дождя,— а тотъ все стегалъ да стегалъ… Вагонъ (какъ и всегда по утрамъ) былъ насоренный, грязный. Развинченно дребезжали его деревянныя части… А мимо оконъ уныло мелькали поля. Вдали — они, казалось, бжали впередъ, вблизи — отлетали назадъ, и была полоса посредин, которая, словно, стояла на мст и была, словно, осью,— и на ней (быстро, быстро) крутилась громадная площадь — и все никакъ не могла повернуться…
Уныло и скучно было кругомъ — и безотрадны и скучны были, попутно. и мысли мои…
И такъ — вплоть до Питера…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

——

Да,— такъ вотъ какимъ образомъ попали мн въ руки записки Абашева. Я ихъ издаю почти въ томъ же вид, въ какомъ получилъ ихъ. Правда: человкъ этотъ писалъ не для печати — и потому многое пришлось сократить, урзать и вовсе выбросить… Но (спшу оговориться) въ общемъ — это мало портитъ дло: книга не теряетъ своей выразительности. Я не рекомендую ее (не дло это издателя),— я просто сообщаю факты. А что касается самой книги — ея интереса, значенія — пусть она говоритъ сама за себя…

Конецъ.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека