Прокаженные, Шилин Георгий Иванович, Год: 1935

Время на прочтение: 382 минут(ы)

Георгий Шилин
Прокаженные

КНИГА ПЕРВАЯ

1. ОБИТАТЕЛИ СЕМИ БЕЛЫХ ДОМОВ

Рано утром, с восходом солнца, на дворе появился Доктор Туркеев.
Население семи домов, никогда не терявших своей великолепной белизны, еще спало. Только козлиное семейство одиноко бродило возле цветника с очевидным намерением проникнуть в него да пес Султан, заметив Сергея Павловича, глупо заулыбался и побежал навстречу.
Сегодня в пять часов вечера Сергей Павлович поедет в город к жене и дочери. Он не видел их с прошлого понедельника. Жена опять будет бояться — как бы зараза не проникла в дом. Она заставит его принять ванну из раствора сулемы, сменить белье, одежду и только тогда впустит в столовую или спальню. Она не любит его работы и считает Туркеева фанатиком. Так же, как всегда, Сергей Павлович молча выполнит все ее требования, а завтра опять, стараясь смотреть в сторону, намекнет ей о переезде из города — туда, в поселок, в степь. И снова жена равнодушно назовет его ‘сумасшедшим’, и опять он поедет к месту службы один.
Доктор свыкся с безнадежностью переезда семьи так же, как свыкся со своей работой в этом поселке, одно название которого нагоняет страх на самых отважных людей…
Вслед за доктором Туркеевым встала Лидия Петровна. Она постояла у зелени, окутавшей веранду и облитой ночным дождем, поправила оборвавшиеся гирлянды ползучих цветов и вышла во двор. Доктор Туркеев устремил свою острую бородку туда, где стояла девушка, и сказал, щурясь на ее полузаспанное лицо:
— Как же это вы, батенька, проморгали такое прекрасное утро? Ну, скажу вам, и восход был сегодня… А вы спаньем занимаетесь. Бить вас надо.
Она обрадовалась хорошему настроению доктора и погладила подбежавшего к ней Султана.
— А подружка ваша еще дрыхнет ?.. Нет,— сказал он, подумав,— если вы так будете спать, из вас не получится хороших врачей. Да-с. Ваша Вера Максимовна отродясь не видела, вероятно, настоящего солнечного восхода и видеть не желает… Это, батенька, не годится…
Лидия Петровна и Вера Максимовна работали лаборантками при амбулатории. В прошлом году они обе кончили медицинский институт и по собственному желанию выбрали работу в поселке, находящемся в этой глухой степи. Они, конечно, скучали по городу, по театрам, по знакомой, привычной среде, а радиоконцерты, которые слушали они каждый вечер у себя в комнате, не могли удовлетворить их, так же как не удовлетворяли работы по вышиванию, как не могли удовлетворить книги и письма, приходившие из города один раз в неделю.
Но они были молоды. Чувство долга и любопытство торжествовали над всем остальным.
Лидия Петровна обожала доктора Туркеева, как обожают маленькие дети взрослых. Ей льстило, когда он первый начинал с нею разговаривать. Она считала его величайшим мастером своего дела, и во всем, что бы ни говорил он, девушка искала какой-то таинственный смысл, на который она никогда сразу не могла подобрать достойного ответа, и всегда смущалась.
— Ну, если хотите, поедемте сегодня в город,— сказал он.
— С радостью, Сергей Павлович…— и не знала, о чем говорить дальше.
Ее выручил подошедший Пыхачев. Его сорокапятилетняя лысая голова блестела на солнце, глаза улыбались. По должности заведующего хозяйством, ответственного за урожай, Пыхачев больше чем кто-либо был в восторге от пронесшейся ночью грозы. Великолепие утра его нисколько не интересовало. Дней через десять можно начать покос. Только одно обстоятельство беспокоило его: хватит ли на уборку людей?
Он поправил на высоком, круглом животе шнурок и потрепал самодовольную морду Султана, успевшего тщательно обнюхать его белый костюм.
— Этот подлец вчера загнал куда-то в овсы барана. До сих пор нет. Вздумал, мерзавец, поиграть… Шуточки… Где баран, негодяй?
Султан снисходительно сунул морду в руку Пыхачева и тем самым дал понять, что вчерашнее событие с бараном его нисколько не интересует.
— Выдрать,— посоветовал доктор.
— Пусть его,— добродушно сказал Пыхачев,— отыщется.
Четвертым на дворе появился аптекарь Клочков. Он был, как всегда, угрюм и не замечал ни солнца, ни неба. Дело в том, что Клочков считал аптеку нудным бременем, зачем-то взваленным судьбой на его плечи. На свою ‘кухню’ он смотрел как на скучную книгу, тысячи раз прочитанную, выученную наизусть и тем не менее заставляющую читать себя снова и снова — каждый день. Надо читать — она дает хлеб. Вот перепелки…— иная штука. За ними — будущее! Это не мази и микстуры, не возня с вонючими жидкостями. Это — путь непрерывных, совершенно исключительных достижений. Одним словом — проблема.
‘Перепелиная проблема’ заключалась в следующем:
Клочков изумительно мог подражать перепелиному пению. Сидя в просе, с расставленными сетями, он настолько искусно выводил трели, так подлаживался под птичий голос, что Томилин, лекпом и пламенный последователь Клочкова, обманывался, а птица бежала как угорелая на предательскую трель и глупо погибала в сетях.
По-видимому, там, в просе, и зародилась у Клочкова мысль превратить поселок в ‘перепелиный совхоз’. Он даже разработал целый план, в котором фигурировали инкубаторы, скрещивания птичьих пород, экспорт, валюта, экскурсии со всех концов Союза и, как итог,— всесветная слава.
Однако замысел этот не встретил нигде должного сочувствия благодаря, как думал Клочков, некультурности бухгалтера-счетовода Белоусова и хозяйственной ограниченности Пыхачева. Поставленный на обсуждение хозяйственного совета ‘перепелиный план’ не нашел ни у кого поддержки, тем более что Белоусов с цифрами в руках доказывал всю абсурдность замысла Клочкова. За это бухгалтер раз и навсегда был лишен права на перепелиное блюдо, которым время от времени, по великодушию автора проекта, наслаждались остальные обитатели здорового двора.
Но Клочкова не покидала надежда. Он верил в торжество идеи. Пусть только уберут Белоусова…

2. БОЛЬНОЙ ДВОР

В восемь часов утра в амбулатории начался прием больных. Они шли оттуда, со своего двора, и радовались послегрозовому солнечному утру ничуть не менее, чем обитатели семи белых домов.
Здоровый двор стоял на вершине косогора. Больной — внизу. Между ними сорок саженей пустыря и маленькая аллейка из лип.
Какую цель преследовала эта аллейка: имела ли она назначение сделать здоровый двор менее доступным для прокаженных, стремилась ли скрыть от него боль и тоску обитателей больного двора или была насажена как некая предосторожность против заноса бактерий,— сказать трудно.
Во всяком случае дворы разделялись не аллейкой и не пустырем, а проказой. История не только не помнит, когда эта болезнь положила грань между людьми, но она также не знает, когда и как началась сама проказа.
Еще в 484 году до нашей эры жители Персии, как свидетельствует Геродот, одержимые проказой, приравнивались к безумным. Прокаженных объявляли умершими. Над ними свершались обряды отпевания, затем их наряжали в особые одежды, снабжали трещотками и, взяв клятву — не нарушать при встречах со здоровыми людьми предписанных правил,— изгоняли из среды живущих. Им отводили убежища в глухих, безлюдных местах, где они нередко умирали от голода. Трупы их оставались непогребенными. Во всех странах закон панически трепетал перед проказой. В 1453 году французский парламент принял постановление: здоровая жена, сожительствующая с прокаженным мужем, несет наказание у позорного столба, а потом изгоняется из общества. По предписанию корана, всякий правоверный, встретившись с одержимым проказой, должен бежать от него, ‘как от дикого зверя’.
Первые лепрозории возникли по почину ордена святого Лазаря, учрежденного крестоносцами в Иерусалиме в 1134 году. Орден взял прокаженных под свое покровительство. С этого времени началась проповедь о милосердии к одержимым ‘черной немочью’. Их больше не жгли на кострах, как сжигал Аттила, не изгоняли в пустынные места и не ставили в условия, при которых неминуема голодная смерть. Им предоставляли приют, им оказывали помощь. В 1329 году в Париже был учрежден лепрозорий для больных придворных дам. В Англии и Норвегии были созданы убежища ‘для народа’, и уже в 1500-х годах в Европе насчитывалось свыше девятнадцати тысяч лепрозориев. Конечно, все они являлись скорее местами заточения, чем лечебницами.
Пятьсот лет, отделяющие нас от средних веков, не изменив формы болезни, не отыскав пока средства для ее ликвидации, превратили современные лепрозории не только в лечебные учреждения, но и в места, где, по словам одного ученого, больные могут найти ‘успокоение и облегчение от ноющих язв’. Костров больше нет. Нет отпеваний, позорных столбов и особых одежд. Осталось деление: здоровый двор и больной.
На больном дворе было восемнадцать зданий. Одно было занято кухней и прачечной, другое — клубом. В остальных жили прокаженные — женщины, мужчины, дети… Всего семьдесят восемь человек. Они жили замкнуто, стараясь в покое своего жилья спрятать от всех и свою боль, и свою непотухающую, как болезнь, тоску. Оживление возникало редко — обычно при появлении на дворе новых больных.
Даже известие о войне не вызвало у прокаженных никаких волнений. Да и какое отношение могла иметь к ним война или они к ней? Какие изменения вносила она в их жизнь?
Только у двух человек это известие вызвало некоторое беспокойство: у Аннушки, сын которой служил в солдатах и вот уже полгода как не писал ей писем, да еще у старика Татошкина. Первая была уверена, что ее Яшеньку убьют, а второй желал отправиться ‘на германца’ добровольцем и показать теперешним воякам, как надо воевать. В 1914 году ему пошел шестьдесят девятый год. Татошкин выглядел очень старым. Он едва держался на ногах. Над ним смеялись, и старик сердился.
Кроме этих двух больных, война никого и никак не интересовала.
Иное дело — исцеление! Надежда на него таилась в сердце каждого прокаженного. И странно, у некоторых она была так безмерно велика, что никакая самая безнадежная действительность не могла ее поколебать. Каждый больной, вступая на землю больного двора, считал себя временным гостем. Вот придет срок, и он уйдет, обязательно уйдет здоровым, очищенным, его никто не посмеет удержать здесь.
Впрочем, никто из них никогда никому не высказывал своих предположений. Они все хранили их про себя.
Так шли дни, месяцы, годы, и в этих годах прокаженные строили свою жизнь. Они старались быть похожими на здоровых людей — в пище, в домашней обстановке, в одежде, в работе… Среди них имелись хорошие мастера — сапожники, портные, столяры. Все они стремились работать в лепрозории так же, как ‘там’, стараясь выполнить свою работу аккуратно, ‘по совести’.
Некоторые лежали в постелях. Болезнь отняла у них силы, здоровье, возможность работать, но оставила единственное сокровище — надежду. Поднимались они редко и лежали молча, не жалуясь никому ни на боль, ни на одиночество.
В тот день, когда над степью пронеслась гроза, доктор Туркеев работал с особенным увлечением. Он сиял. Предстоящая поездка в город, по-видимому, являлась причиной такого настроения. Он шутил с больными, был словоохотлив, больные улыбались ему. Они любили его, особенно вот таким, как сегодня. Доктор хотел предупредить больных, что он берется выполнить в городе их поручения, но опоздал — еще рано утром Лидия Петровна обошла с этой целью больной двор.
— Ну, конечно, — громко болтал доктор, — я всегда и везде опоздаю. Куда мне тягаться с молодежью! Ох уж эта молодежь! На ходу подметки режет.
Больные, слушая его болтовню, чувствовали, что в этом человеке бьется хорошее, горячее человеческое сердце.
— Николай Васильевич,— продолжал Туркеев,— ты стал лучше выглядеть. Совсем молодцом. Лечись, только аккуратно лечись, не ленись, батенька, ручаюсь: нам придется с тобой расстаться. Неужели ты уедешь от нас? И тебе не жалко? А ты, Анисья, почему такая кислая? Квашеной капусты наелась с утра? Нехорошо. Во сне свадьбу видела? Не верь, батенька, снам, пустое дело. Вот скоро мы выдадим тебя за Трофима — мужик он дельный, умный, и хотя охочий до чужих жен, но ты накрути ему хвост. Трофим, ты возьмешь ее в жены? Анисья, я приду к тебе сватом от Трофима. Чего ты отворачиваешься? Приду, вот увидишь — приду. А ты, Настенька, все по мужу непутевому плачешь? Не стоит он твоих слез. Раз на другой бабе женился — кончено, все одно что отрезанный ломоть. Вот подожди немного, подлечим тебя и выдадим за орла. Посмотри-ка на Мотю — вон какая веселая да розовая, будто только что из бани или со свиданья. Ты, Мотя, в кого влюблена? А? Э-эх, сбросить бы мне десятка полтора, приударил бы я за тобой…
В таких разговорах проходил осмотр. И если бы какой-нибудь посторонний заглянул сюда в эту минуту, он ни за что не поверил бы, что здесь идет врачебный осмотр тех самых людей, которых сторонится человечество, ‘как диких зверей’.
Но чудесное настроение Сергея Павловича было внезапно испорчено почти невероятным событием.
Во время осмотра к нему подошел Протасов — один из обитателей больного двора. Уставившись на доктора так, будто он выпил сулемы вместо воды, Протасов сказал:
— Сергей Павлович, несчастье… Такой случай… И скажите на милость…
Доктор Туркеев умолк и сверкнул на Протасова очками.
— Ты чего хочешь?
— Да Строганов — там у себя… Что Строганов?
— Повесился Строганов, Сергей Павлович… Ну что вы скажете — такая беда!
— Вот тебе раз. Да ты, батенька, кажется вздор несешь… Как это так?
Среди больных кто-то ахнул. Доктор тяжело уронил свою бороду на халат. Веселость будто сняло рукой. Он озабоченно протер очки, потом снова принялся выслушивать больного, но не дослушал и передал стетоскоп лекпому Томилину.
— Нуте — ка, займитесь вы. И вышел.
— Ну да, ну да, — твердил он сам себе, спеша на больной двор. — Как же иначе? Ясно. Реалист. Не верил в выздоровление. За тридцать лет ни одного самоубийства, и вот — пожалуйте.
…Строганов висел на веревке, и лицо его было странно спокойным, будто заснул он в петле. На столе горела керосиновая лампа, зажженная еще его рукой. Около лампы лежала клеенчатая тетрадь.
Доктор Туркеев остановился на пороге, взглянул на самоубийцу и покачал головой. Потом подошел к трупу, пощупал пульс и вдруг, повернувшись к Протасову, гневно закричал:
— Прежде всего ясность: в чем дело? Зачем он сделал это?
Не получив ответа, он шагнул к столу, взял тетрадь и, открыв дрожащими руками обложку, прочел на первом листе:
‘Доктору Сергею Павловичу Туркееву — врачу и человеку’.
— Вот тебе н-на!
Он перевел взгляд на мертвого, будто спрашивая его — что означает сия надпись, и снял очки. Протирал он их долго, со всей тщательностью, хотя в том не было никакой надобности. Потом сказал Протасову:
— Пойдите, зовите людей. Надо же его снять.— И, обратившись к Строганову, тихо произнес:
— С чего это ты, батенька? Ай-яй-яй…
Доктор только сейчас вспомнил, как недели две назад приходил к нему Строганов. О чем он просил? Ах, да… Как глупо. ‘Чудак, ненормальный, — думал Сергей Павлович, стоя у стола и рассматривая висящего покойника — Как глупо. Больше того, это, батенька, просто возмутительно. Безволие. Слабость…’
Люди пришли и начали снимать тело.
Доктор Туркеев пошел к выходу и в дверях столкнулся с Лидией Петровной.
— Мы нынче, батенька, не поедем в город, — сказал он сурово, не глядя на нее.
Между заведующим лепрозорием, стоящим сейчас в дверях, и утренним Сергеем Павловичем не было ничего общего.

3. О ЧЕМ МОГ ПИСАТЬ ЧЕЛОВЕК С ‘ЛЬВИНЫМ ЛИЦОМ’

Доктор Туркеев уселся поудобнее и придвинул поближе к себе лампу.
‘Мне кажется все это чрезвычайно странным, — так начинался дневник,— вот я очутился в маленькой светлой комнате, из окна которой видна такая ровная, такая хорошая степь и дальний курган…
Странно: как будто бы ничего не произошло. Вот и стол придвинут к стене, как был он придвинут в моей комнате, там, в селе, в школе, где остались мои ребята. И койка почти такая же… Обстановка как будто ничего не говорит о чудовищном изменении в моей жизни. И только зеркальце всякий раз, как я замечу его, возвращает меня к действительности. Шесть лет здесь жил Карташев, а потом ушел. Выздоровел… Выздоровел ли? Доктор Туркеев говорит: это — неправда. Карташев вовсе не выздоровел. Она лишь притаилась у него. Через пять лет она может вернуться. У него взяли письменное обязательство — являться каждые три месяца на освидетельствование к ближайшему врачу. Карташев — мышь, попавшая в зубы кота и думающая, что она еще может спастись.
Предположим, если со мной произойдет такой же курьез, значит, с меня возьмут подобную расписку? Нет, я этого не хочу. Я не желаю быть мышью…
Если существовал Христос и на самом деле нес бремя креста, он был счастливее прокаженного, ибо знал, что скоро последует смерть. Если каторжанин несет бремя каторги, он знает — оно не вечно, а я моему бремени не вижу конца. Если верить доктору Туркееву, я могу протащить свою проказу через весь срок положенной мне жизни и затем умереть от малярии. Какая дикая логика!..
Здесь жил человек, который вылечился. Не странно ли? Иногда этот случай пробуждал во мне надежду. Потом я издевался над ней разве может она осуществиться?.. Конечно, нет. Иначе от Карташева не потребовали бы расписки! Но ведь он ушел, значит, поверил… И сейчас он — там, среди здоровых людей, здоровый человек… Даже зеркальце оставил — чудак!
Не знаю почему, но в первое мгновение оно произвело на меня странное впечатление: будто Карташев оставил мне в наследство свою проказу. Я не снял зеркальца и не выбросил его. Я подошел к нему, протер стекло и всмотрелся в отражение. Оттуда глядело обросшее щетиной нелепое лицо — без бровей, без ресниц. Боже мой, что это за лицо. Оно принадлежало мне, Строганову, оно было еще мое. А дальше? Дальше на месте нынешних пятен появятся язвы, и лица, может быть, вовсе не станет, его сменит непозволительная рожа зверя — ‘львиное лицо’, как говорят врачи. Живое тело начинает гнить и расползаться… В тот день я долго сидел на койке и смотрел в осколок стекла, висевший на стене. Вот оно, последнее убежище, последняя моя пристань! Бровей уже нет, ресниц тоже. И разве я рано или поздно не буду похож на самых страшных из тех, кто живет здесь?
Теперь я понимаю прокаженных в Индии, которые умоляли власти заживо похоронить их. Власти исполняли просьбу прокаженных. Это был акт величайшего человеческого благодеяния.
И впрямь, во имя чего лечат прокаженных? Чтобы снова и снова убедиться в бесполезности лечения? Нелепость! Нелепость!
Так думал я в тот день, сидя на койке, и, когда снова заметил зеркальце, оно опять вернуло мне волю к жизни. Нет, умирать еще рано, подумал я, и ведь неспроста выстроен этот лепрозорий. Я вспомнил о человеке, ушедшем отсюда здоровым, и тогда случай в Индии с заживо погребенными показался мне величайшей глупостью. Врачи обещают. Но разве можно верить обещаниям врачей? Я подошел опять к зеркальцу и долго рассматривал свое лицо. Оно было бронзовое от загара, его бороздили морщины, а на лбу — два темных пятна, оставшихся будто от жирной, не совсем смытой сажи. Значит, это верно: я прокаженный? Неужели она бросилась уже на лицо? Я принялся тереть лоб. Пятна не сходили. Тогда, чтобы проверить окончательно, я зажег папироску, и в этот момент зеркальце отразило еще одно лицо.
На пороге стоял человек.
— С новосельем вас!
Что это было — глупость или простота? Разве принято в таком месте поздравлять с новосельем? Лицо у человека было неподвижно. Его глаза были похожи на мутный жидкий холодец, и в глубине холодца покоилась тупая, давняя тоска.
Я предложил ему сесть.
Человек спросил:
— Вы откуда же будете?
Я не хотел ему отвечать. Я инстинктивно отошел от него в другой угол и тут вспомнил: ведь я — такой же. Отныне мы будем вместе жить и, как колодники, прикованные к одной тачке, повезем нашу болезнь вместе до конца…
— Так вы, значит, из Ковыльевки… Бывал там, бывал давно… лет пятнадцать назад… Ну, как там?
— Что ‘как’? Где ‘там’?
Человек заморгал, открыл рот, хотел что-то сказать, но не знал, по-видимому, о чем говорить, и я понял тогда: ему просто хотелось поговорить со свежим, прибывшим с ‘воли’ человеком, поговорить не ‘по — прокаженному’, а ‘по — человечески’, узнать, как живут люди, какие дела происходят на белом свете. Но он не мог подобрать ни одного слова, ни одного ясного вопроса, кроме этого вот ‘как там?’. И я начал рассказывать. Боже мой, как это трудно! Я говорил не много, и человек ловил каждое мое слово так, как ловит рыба, выброшенная на берег, воздух.
— Так… так… Вот оно что… А не слыхали ли вы чего-нибудь нового насчет ‘этого’?
Он тупо уставился на меня и стал похож на голодную собаку, смотрящую в глаза человека, который ест мясо.
— Это насчет чего?
— Ну, да насчет того…
— Урожая?
— Нет, насчет этой самой… лепры. Ничего не слышно? Говорят, будто есть против нее средство, которое как рукой сымает.
— Ничего я не слышал.
— Ничего!
Человек огорчился и двинулся на табурете.
— А разве кто-нибудь говорил о таком средстве?
— Болтают тут, да кто его поймет! Говорят вон, будто Туркеев наш такое средство готовит. Никак, уже пять лет работает и как есть теперь к самому концу подходит. Остается ему только листик какой-то найти, и готово… В секрете держит. Да листик-то, говорят, далеко растет, будто — в Китае. Ну, разве тут поймешь? Все болтают, а чему верить — не знаешь. Только сдается мне, тогда бы по громкоговорителю известили, а громкоговоритель на этот счет молчит… каждый вечер молчит…
Мне стало страшно. Перед моими глазами носился еще ‘тот’ мир, я видел его, ощущал его, считал еще своим. Я чувствовал биение его жизни — и вдруг понял : крышка захлопнулась наглухо, навсегда, выхода нет, меня не выпустит лепра из-под своей крышки, и через некоторое время я, так же как и этот человек, буду спрашивать у вновь приезжающих прокаженных — ‘как там’, и тоже буду изнывать в жажде услышать о самом нужном для меня, самом ценном и значительном — ‘о средстве’ против лепры.
Иногда я забывал — кто я и где нахожусь. Мне казалось, будто я еще ‘там’, среди ‘тех’, и поэтому мне становилось жутко, когда я встречал призраки с лицами львов, с глазами, в которых так много тупой боли и тоски и которые похожи на холодец. Но потом я вспоминал самого себя… Так происходило часто.
Помню — в такие моменты я лежал неподвижно на своем матраце, устремив глаза куда-то в одну точку, на потолок, где сидела одинокая муха. Она тоже прокаженная? Я начинал с этого момента думать о том, как могло произойти все это? Где лежит начало пути, приведшего меня сюда? Когда свершился этот момент? Почему я не избежал его?
Перед моими глазами прошла вся моя жизнь. Да, впервые, я увидел проказу восемнадцать лет тому назад, когда был двенадцатилетним ребенком. В тот день я попал к базарным весам, на которых мужики взвешивали сено. Вдруг весовщик бросил на землю двухпудовую гирю и, посмотрев куда-то в сторону, крикнул тревожно:
— Проходите, проходите отсюда! Подальше!
Мужики тоже загалдели, и один из них громче всех остальных угрожающе бросил:
— Чего тут шляетесь, идолы! Только заразу разносите… Проходите.
В их глазах таилась не то злоба, не то ужас, — я не мог тогда понять смысл криков, но мне передался страх весовщика и мужиков. Я начал шарить глазами по улице и вот что увидел: по пыльной дороге шли два человека. Они ничем не отличались от других, только лица казались странно неподвижными и как будто припухшими. Они шли молча, беспомощно оглядываясь по сторонам, в глазах их метались испуг, покорность, недоумение. Потом они на мгновение остановились, огляделись и нерешительно попятились назад, двинувшись в другую сторону дороги. Но и там на них закричали. Тогда они окончательно остановились, по-видимому не зная, что делать. Так как крики продолжались, они вдруг тяжело побежали вперед, поднимая густую дорожную пыль.
— Прокаженные, — сказал весовщик, — носит их тут дьявол.— Он покривился и сплюнул.
Прокаженные… Тогда я не знал еще смысла слова ‘проказа’ и не понимал всей глубины его содержания, я чувствовал только одно: в этом слове скрывается нечто беспредельно темное и в то же время грозное. Прокаженные… Я пришел домой и выбросил рубаху в помойную яму, пожалев, однако, расправиться таким же образом со штанами, ибо штаны были новые.
Этот эпизод из далекого детства ворвался теперь в мое сознание неожиданно, и мой детский страх показался мне смешным после того, как спустя много лет мне пришлось измерить расстояния знойной Бухары, гор Афганской границы, Прикаспийской пустыни, где прокаженных не меньше, чем контрабандистов.
Но все-таки где могло произойти это? При каких обстоятельствах?
Я мучительно напрягал память. Вот Красноводск. Бухара. Ташкент. Я видел таких людей в чайхане, где курят они анашу, встречал на базарах, торгующих сластями и холодной водой. Люди эти чувствуют себя так же прекрасно, как и те, кто покупает у них сласти. Значит, дело не в самой проказе, а, по-видимому, в степени развития нашего сознания? Червь может не заметить обрушившейся на него лавины земли, но слона эта лавина раздавит. Суть, значит, в том, кто и как воспринимает бедствие или как умеет к нему приспособиться, а вовсе не в самом бедствии. Но все-таки, когда произошло это? Может быть, в ту ночь, когда буран застал нас в Астраханской степи и мне пришлось ночевать в калмыцкой кибитке? Это был девятнадцатый год… Мы шли на деникинский фронт. У калмыка было лицо, усеянное подозрительными пятнами. Да-да. Не там ли начался путь, приведший меня через шесть лет сюда, в эту комнату с трагическим зеркальцем? Шесть лет. Впрочем, говорят, что лепра может таиться в человеке десятки лет и затем вдруг поразить его. Больше того: можно проносить ее в себе всю жизнь и никогда не узнать об этом. Все-таки я не верил, чтобы болезнь могла ‘прилепиться’ в Красноводске, Ташкенте, Бухаре или в горах Афганистана, или, наконец, в той кибитке. Там не могло этого быть. Это категорически опровергает какой-то внутренний следователь, который бьется сейчас над разрешением задачи: ‘где и когда’? Есть тысячи предположений об обстоятельствах заражения, но из всех тысяч нет ни одного достаточно вероятного. Ясно только одно: у меня — не ‘потомственное’ заражение. Ибо, как ни напрягается моя память, она не находит ни одного прокаженного среди моих близких родных. Значит — она не наследственная, и заразился я не от домашних. Так где же? Где? Тщетно внутренний следователь мой допрашивал и освещал прошлое, цеплялся за каждый найденный памятью эпизод и искал в нем хоть какой-нибудь намек на проказу. Он медленно шел по пути сделанных мною походов… И вот однажды мой следователь закрыл глаза и умолк. Он нашел. Не надо больше копаться в мучительном хаосе воспоминаний. Теперь все ясно, все понятно, до мельчайших подробностей.
…Солнечный день… Дорога… Штаб погранотряда. Маленький пограничный городок. Женщины закутаны в чадры, ленивые движения улиц, густые краски юга. Снова дорога… Ущелья, лес, скалы. И наконец пост, которым надлежит мне командовать.
Он расположен на вершине горы, которую в местечке называли ‘Головой Разбойника’. Отсюда открывалась панорама на сотни верст вокруг. Вдали, в тумане, виднелось местечко, и его строения были похожи на камешки, рассыпанные по траве. В стороне лежали темные, тяжелые горы. Наши глаза — глаза погранпоста — должны были быть устремлены на юг, в сторону Персии. Оттуда сочилась контрабанда: духи, сводившие с ума бакинских и тифлисских женщин, чулки, коверкот, шевиот — одним словом, товар, который в одну ночь может сделать богачей нищими и нищих — богачами.
Пост, на который я прибыл, состоял из восьми человек, трех лошадей и четырех русских овчарок — зверей лютых, неумолимых, знавших во всем мире только этих восьмерых человек, а впоследствии еще и меня. Пост начинал подлинную работу только осенью, ибо чем темнее ночи, чем больше свирепствует распутица, тем благоприятнее становятся для контрабанды непроходимые горные пути, тем решительнее пробивается она сквозь дождь и кордоны, сквозь горы и караулящий ее на пути ружейный огонь.
Помню одну такую ночь. Ливень свирепо обрушился на горы. Дороги к отряду оказались размытыми, связь с человеческим миром потеряна. При свете керосиновой лампы я читал газету, давно выученную наизусть. Рядом, у ног, неведомо отчего, сокрушенно вздыхал Осман. Изредка, вероятно со скуки, он принимался щелкать блох на своем косматом пузе. Все его товарищи работали где-то под ливнем. Вдруг обвисшие уши Османа поднялись, в налитых кровью глазах загорелась тревога. Он подавил вздох, оставил в покое блох и поднял голову.
— Что, Осман?
Собака взвизгнула.
Я прислушался. За стенами бушевал ливень. Осман рвался из дому. Тогда я встал, надел плащ и взял винтовку. Мы вышли. Собака на мгновение остановилась, определяя направление, и вдруг бросилась во тьму, в сторону одного из часовых. Вскоре я услышал далекий собачий лай и понял: ‘рыба’ где-то близко. Собаки по-пустому никогда не лают. Я ускорил шаг: Осман, видимо, был огорчен моей медлительностью. Часового на обычном месте не оказалось. Я хотел идти туда, куда настойчиво вел Осман, но в этот момент собака залаяла тревожно и злобно. Раздался выстрел. Потом еще один и — еще. Осман рванулся вперед. Ломая кусты, я бросился за ним.
— Стой! — закричал кто-то из темноты.
— Не стреляй! — крикнул я.— В чем дело?
— Рыба идет, — сказал часовой, — большая рыба. Мы умолкли. Собаки надрывались. Контрабанда шла где-то совсем близко,— слышались даже голоса. Тогда мы поползли за собаками. Впереди что-то хрустнуло, крякнуло, упало. Совсем близко со скалы сорвались камни и полетели на нас.
Тогда Крепкин, часовой, завопил:
— Стой, стрелять буду! Сто-о-ой!
Он ожесточенно щелкнул затвором винтовки. Собаки завыли во весь голос. Откуда-то из темноты полыхнула струйка огонька, за ней — другая, третья. Крепкин выругался тяжелым, мрачным ругательством и выстрелил в темноту. По Крепкину полыхнул залп. Собаки, как пьяные, носились вокруг и выли. Выстрелы прекратились на заре. Враг отступил…
Я и Крепкин пошли кустами, хлюпая в лужах. Наконец выбрались на поляну. Здесь я увидел околевающего ишака с тюком на спине. Сопровождавшие нас собаки почему-то рычали на него. Я подошел ближе и услышал стон. Рядом с ишаком лежал в воде перс, а возле него — обрез и пустые гильзы. Перс был ранен, пуля пробила ему плечо и задела голову. Он обернулся ко мне, и я увидел на его лице острую ненависть.
— Мой бильмирам… — сказал он на ломаном русском языке, — мой не понимай твой.
— Не понимаешь…— протянул Крепкин,— а контрабанда понимаешь?
— Мал — мала товар пришел… Ей-бох.
— А обрез — тоже товар пошел?— Крепкин сплюнул.
Контрабандист и мертвый ишак с ношей были доставлены на пост. К вечеру ишака отдали собакам, а из шкуры сделали постель для раненого контрабандиста. Ливень продолжался, дороги были окончательно размыты, и связь с погранотрядом могла восстановиться не раньше чем через месяц. Контрабандист был отдан на попечение Крепкина, который с материнской заботливостью промывал и бинтовал ему раны, читая при этом нравоучения.
— Понесло ж тебя, идиота, с этой контрабандой. И зачем ты только пошел, подлюга? Вон ишака загнал, товар потерял, и жизнь, может быть, потеряешь… Нешуточное дело, брат, стрелять в часовых… Эх ты, Кули, Кули…
Кули жалобно стонал и просил курить. Он жаловался Крепкину на тяжелые времена. Дома у него была жена. Она умрет теперь с голоду… Его мечта — стать богатым — не осуществилась.
— Эх ты, голова…— смеялся Крепкин, сворачивая для перса ‘козью ножку’,— ты не о богатстве думай, а о жизни. Тебя судить будут. Ведь ты с оружием шел. Знаешь, что такое с оружием в руках?
Красноармейцы давали ему мясо, хлеб, чай, а когда мясо кончилось — предлагали вареное мясо дикого кабана. Но Кули крутил головой и говорил:
— Свинья — дунгуз, свинья — поганая.
— Сам ты поганый, сукин сын, — ругались красноармейцы.
Но Крепкин останавливал их, так как считал, что только он один имеет право ругать перса.
Кули лежал на одних нарах с красноармейцами, и тяжелый запах, который шел от него, вызывал у некоторых тошноту. Красноармейцы ругались, и только Крепкин старался больше курить и держать двери открытыми. Запах все-таки шел, и в конце концов даже Крепкин стал соглашаться с товарищами, что от перса действительно сильно несет. Тогда он вдруг понял, что ему давно надоело ухаживать за персом и что сам он осточертел ему не меньше, чем его вонь. Заботы о пленном перешли ко мне. Я должен был сохранить его для следствия и доставить преступника в местечко.
Два раза в неделю я промывал его раны, бинтовал марлей и, как мог, ободрял перса. Перс стонал, призывал в помощь аллаха и просил махорки.
Однажды, перевязывая ему плечо, я заметил у него на груди язвы, зловещие темно-красные язвы с фиолетовыми краями.
— Что это у тебя, Кули? А?
Он пожал здоровым плечом и ничего не сказал. Я раздел его всего и увидел такие же язвы на спине и руках. Долго пытался я определить болезнь, но, конечно, безуспешно. Так и отправили его в город.
И вот сейчас мне стало все ясно. Эти две язвы, открывшиеся у меня на груди,— язвы контрабандиста Кули. Это — его проказа. И лицо у него было такое странное, припухшее. Но почему все это стало ясно только теперь, а не тогда, на посту? Почему никому не пришла в голову мысль об осторожности?
Теперь я — прокаженный, я — в лепрозории. Меня лечат, как всех: в кровь вводят генокардиево масло, применяют цианистый калий и еще десятки каких-то препаратов. Иногда достигаются результаты: темные пятна начинают проясняться — и это вызывает у меня прилив надежды. Мне кажется, будто в лепрозории я нахожусь по недоразумению, все скоро выяснится, и темному ужасу придет конец. Снова я уеду к себе в Ковыльевку, и все дороги мира вновь станут для меня свободными. Но пятна, исчезая с одного участка тела, переселяются на другой. Препараты оказываются беспомощными в борьбе с болезнью, и снова закрываются передо мной пути, ведущие в мир. Я опять заживо зарытый в могилу.
Доктор Туркеев делает все возможное, чтобы препараты, рекомендуемые наукой, не лежали в бездействии на аптекарских полках. Как истинный представитель науки, он хранит спокойствие, когда палочки Ганзена слабо или вовсе не реагируют на действие медикаментов. В таких случаях Туркеев делает перерыв и обдумывает новые комбинации лечения. После каждого нового опыта он внимательно осматривает меня, не зная или не желая знать, что все его опыты — ложь. Однажды я спросил у него:
— Ну как, товарищ доктор? Чем вы меня утешите?
Туркеев отвел лицо в сторону и ответил:
— Пока ничем. Это делается, батенька, не сразу… Все проходит… Пройдет и это. Надо научиться терпеть.
Однажды мне показалось, будто я выздоравливаю. Две язвы, мучившие меня до поступления в лепрозорий, зарубцевались. В безумной радости я бросился к доктору. Как был я глуп в ту минуту! Туркеев долго и молча ощупывал мою спину, грудь, руки, выслушивал сердце, легкие, потом также молча отошел и стал рассматривать меня на расстоянии. Наконец я не выдержал: — Доктор, почему вы молчите?
— Трудно пока сказать что-нибудь определенное, — ответил он с раздумьем,— понаблюдаем еще. Предугадывать не берусь.
А через две недели пятна на моем теле стали багроветь и наливаться. Еще через две недели они открылись на четырех участках тела. Я слег в постель. Пути в тот мир снова закрылись. Когда спустя восемь недель у меня начали зарубцовываться язвы и я мог вставать, меня снова потянуло к зеркалу. Мне захотелось следить за изменениями лица. Оно осунулось и пожелтело за пятьдесят дней горения язв. Каждый день я ожидал, что она перекинется на лицо и не оставит на нем ничего, напоминающего о прежнем Строганове. Но движение ее приостановилось у самой шеи. Лепра начала ‘уставать’. Она словно израсходовала свою энергию во время пароксизма. ‘Да, лицо пока спасено,— думал я,— но если приступ повторится, тогда — конец’.
С этого момента я больше никогда и никого не спрашивал о своем выздоровлении. Я понял, вера в это бесплодна и нелепа, как вера в милость палача.
Чем дальше текла моя болезнь, тем все больше и сильнее охватывало меня странное чувство злобы и ненависти ко всему окружающему. Я был похож на смертельно раненного зверя, царапающего землю когтями. Я ненавидел. Кого? — Не знаю. Каждый день я чувствовал рост этой ненависти, и внутренний голос говорил мне: ‘Ты прав: они вычеркнули тебя из жизни, и за это ты платишь им по заслугам’.
Ведь, собственно, все оставшиеся в том мире и живущие здесь, на здоровом дворе, конечно, жалеют меня, но они все-таки боятся меня, они смотрят на меня, как на зверя, хотя, быть может, они и правы, посадив меня в железную клетку, названную больным двором. Если бы от меня потребовали более ясного изложения причин моей ненависти — я не смог бы этого сделать. Я знаю только одно: меня все боятся, все опасаются, на меня смотрят, как на зверя, я должен стоять в пяти шагах от здорового человека и не имею права стать ближе… Они здоровые, я — прокаженный, и, как бы ни были они великодушны ко мне, они все-таки боятся меня! Боятся!
Так вот: нужно ли мне мое существование? И нужно ли оно им? Нет. Я — никому не нужное, отвратительное, опасное бремя… Я — бремя для всего человечества! Пусть попытаются доказать обратное!
К этой мысли я начал приходить ощупью, постепенно и скоро окончательно убедился в том, что жить мне не следует. Я только обременяю здоровых людей и потому ненавижу их. Я сам себе мерзок. И чем скорее я порву паутину, связывающую меня с этим миром, тем лучше.
Я предложил доктору Туркееву использовать меня для опытов. Я дарил ему свою жизнь. С нею он мог делать все, что ему угодно. Но доктор Туркеев отклонил мое предложение.
Вот и вся история моей проказы. Уходя отсюда, я уношу с собой убеждение в совершенной бесполезности жизни прокаженных и существования лепрозориев. Для чего? Ученые, если до них дойдет мой дневник, жестоко осудят мой взгляд, но они слепые… и слишком наивные люди…
Вот и конец. Вот и легче вдруг стало, и даже как-то радостно. Ведь скоро я освобожусь от нее, скоро снова буду таким же, как и все, и земля примет меня так же радушно, как и тех, кто не был никогда прокаженными…’
На этом дневник обрывался. Доктор Туркеев долго сидел над ним и думал. Потом встал. Бережно положил тетрадь в ящик письменного стола и замкнул его на ключ.
Строганова похоронили. У могилы доктор Туркеев произнес речь. Наклонив голову, он долго протирал свои очки, долго надевал их, наконец поднял лицо. Перед ним жались друг к другу прокаженные, безмолвные и недвижные, как призраки, затаившие в себе тоску и надежду.
— Так вот, батеньки,— так начал Туркеев свою речь, — а проказу-то мы все-таки победим!
Он видел, как лица вокруг него с каждым словом светлеют, взгляды становятся легче. Он говорил им о том, что ни один прокаженный не должен терять надежды.
Ветер нес куда-то в степь, в чистоту летнего вечера обрывки речи, сворачивая набок острую бородку доктору, и путал на его голове жидкие, седеющие волосы…

4. ПРОКАЖЕННЫЙ ИЗУЧАЕТ ПРИРОДУ

В комнату, которую занимал Строганов, на следующее после похорон утро перебрался Василий Петрович Протасов, прозванный в лепрозории ‘батюшкой’. Звали его так потому, что лет двенадцать тому назад он впервые появился на дворе одетый в рясу, и больные подумали, будто к кому-то из них приехал священник. Впоследствии оказалось, что он тоже был прокаженный. Вскоре Протасов снял рясу и остриг волосы, но в поселке его продолжали называть ‘батюшкой’ и даже приглашали совершать требы. Протасов не отказывался. Он всегда охотно и безвозмездно служил молебны, крестил детей, венчал, словом, выполнял в лепрозории все церковные обрядности. Однако потребность в них в лепрозории была очень невелика и не могла заполнить всего свободного времени, которым располагал Протасов. Вероятно, поэтому ему в голову пришла странная мысль — изучать проказу. Он попросил предшественника доктора Туркеева показать ему ‘палочки Ганзена’. У Протасова взяли срезы, и через два дня он впервые видел ‘свою лепру’, увеличенную в несколько сот раз. На маленьком квадратном стеклышке Василий Петрович увидел пятнышко, и доктор сказал ему, что в нем, в этом пятнышке, — гнездо проказы, семья палочек Ганзена, тех самых, которые привели сюда Василия Петровича.
Он долго смотрел в микроскоп, в котором рефлектор отразил гнездо с лежащими в нем аккуратно сложенными ‘сигарами’.
Сила этих маленьких чудовищ оставалась и после открытия их все такой же могущественной и непобедимой. Наконец Василий Петрович вздохнул и отошел от микроскопа.
С тех пор ‘батюшка’ никогда больше не подходил к нему, но с каким-то неутомимым упрямством принялся изучать историю лепры. Он прочитал всю литературу, которая имелась в лепрозории, расспрашивал больных, фельдшеров, производил какие-то свои наблюдения и верил, что средство против лепры совсем простое и находится под руками у человека. У него даже сложилось странное убеждение: средство это будет открыто не врачами, не учеными, а случайно, и непременно прокаженным.
Проказа казалась Протасову болезнью, в сущности говоря, пустячной, во всяком случае менее серьезной, чем туберкулез или, например, сифилис. Столь длительную задержку открытия средств против нее он объяснял просто: лепрозные больные встречаются все реже и реже, они постепенно вымирают, вырождаются, — кому интересно заниматься такими открытиями? Если бы прокаженные почаще беспокоили тех, кто живет отсюда за десятки и сотни верст, то общество принялось бы энергичнее за искоренение этого бича человеческого.
Протасов язв не знал. Болезнь протекала у него вяло. Она выявилась в узлах, исказивших только лицо и сделавших его похожим на львиное. Эти узлы особенного беспокойства не приносили.
За изучение проказы он взялся решительно. С какой-то молчаливой страстностью Протасов производил таинственные, только ему одному известные наблюдения над больными и был глубоко убежден в их громадном значении для науки.
Его особенно волновали двое прокаженных, пятнадцать лет назад покинувшие лепрозорий ввиду полного своего выздоровления. Как это могло случиться? Ведь их лечили теми же средствами, как и всех. Почему же выздоровели только они?
Протасов упорно пытался найти ответ на этот вопрос. Однако все попытки его найти ответ были тщетны. Старожилы ничего не знали, а хранящиеся в делах лепрозория личные листы выздоровевших говорили лишь о температуре, названиях перенесенных болезней, назначенных лекарствах, одним словом, о том, что для Протасова казалось малозначительным и слишком обобщенным.
Его интересовали сотни вопросов, связанных с условиями, в которых жили исцелившиеся прокаженные. В своих исследованиях он доходил до того, что пытался установить — сколько шагов они делали в сутки, сколько дыханий производили в минуту, какое количество воды потребляли ежесуточно, в какое время и сколько раз в сутки они ели, как реагировали на боли, каково было их моральное состояние и т. д. и т. п.
Всю эту сложную и кропотливую работу Протасов производил, как он сам объяснял, исключительно для ‘собственного удовольствия’. Под его наблюдение попадали решительно все больные. О каждом он знал столько, сколько не знал о самом себе сам объект наблюдения. В специальной тетради он вел такие записи:
‘Феклушка.
После десяти дней беспрерывного лежания на койке вышла на крылечко и сидела около двух часов на скамье. Лицо у нее было добродушное. Мне сказала, что ‘оправилась’. Ест борщ, сваренный на мясе, начала есть репу, говорит, что от репы у нее прояснилось в голове. Снов никаких не видит. Думает о разном. Болезнь беспокоит. Ждет дочь, но дочь не едет. Жалуется на тоску. Хочет ходить, по быстро устает. Воды выпивает три-четыре бутылки. Радуется солнцу’.
Ему хотелось быть свидетелем выздоровления хотя бы одного больного. Но за двенадцать лет пребывания в лепрозории выздоровел только один Карташев, которого, впрочем, он не считал выздоровевшим и который как-то случайно остался вне поля наблюдений Протасова. Этот пробел в его работе являлся несомненным упущением. Протасов досадовал на себя и с еще большей настойчивостью продолжал свои исследования, будучи глубоко убежденным в правильности и необходимости своих трудов. Днем он подолгу расспрашивал больных, ночью же суммировал свои наблюдения и писал. Впрочем, эти писания он тщательно скрывал от всех, особенно от врачей. Единственно, кому он читал отрывки из своих ‘сочинений’ и кто слушал его всегда с терпеливым добродушием,— это Кравцов. Они сходились обычно ночью, когда весь поселок давным-давно спал.
— Да-с, палочки Ганзена, — обычно начинал Протасов, — загадочные палочки… Такие маленькие, но сколько людей они сожрали, и каких людей! Могущественные фараоны, жены царей — никто не мог спастись от них, никто.
И он рассказывал все наиболее страшное, наиболее удивительное, что знал о проказе. Он называл ее ‘адом, изрыгнутым на землю преисподней’.
Когда завязывался разговор о проказе, Василий Петрович будто сам созерцал то, что проделала она в тысячелетиях. Вот миллионы истребленных ею людей: философы, мудрецы, властители и рабы, владетели сокровищ и нищие. Когда она торжествует, различия исчезают. Вот проказа диктует законы о беспощадном расторжении браков. Вот гонит из общества лучших людей, кастрирует их, заставляет здоровое общество сжигать, заточать прокаженных на необитаемые острова, ставит их к позорным столбам, как самых отъявленных преступников.
Где ее начало? На берегах Нила, Евфрата, Тигра, Инда, Ганга? В Китае? В Америке? Ее начало везде и нигде. Она победным маршем прошла через весь мир и оставила след на всех народах — темный, таинственный след. ‘Цараат’… — так называли проказу древние евреи, которых вел из Египта в Палестину Моисей, впервые обнаруживший ее где-то в Аравийской пустыне. ‘Страх и наваждение всех зол’. Даже он — этот могучий титан мысли — дрогнул перед ее силой. ‘У кого покажется на коже опухоль, или лишай, или пятно, и на коже тела сделаются как бы язвы, тогда привести этого человека к Аарону священнику, или к одному из сынов его — священникам, и священники, осмотрев его, должны объявить нечистым и прогнать прочь от людей’. Таков был закон Моисея.
Многое изменилось и погибло в истории тысячелетий: народы, материки… Уходили в землю некогда могущественные города, пересыхали реки, отходили к океанам моря, забывались некогда могущественные государства, но Цараат пережила всех и все: она проделала путь от зари человеческого сознания — до наших дней и осталась непобедимой.
Она шла с армиями Дария Гистаспа, Ксеркса, Помпея, шла по тысячеверстным дорогам вместе с ватагами крестоносцев, вестготов, свевов, англов, саксов, с ордами гуннов и вандалов. Могущественные армии оказывались побежденными и погибали, но Цараат продолжает жить.
‘Нет ничего нелепее этой болезни, — писал в своей тетради Протасов,— здоровые мужья, живущие с прокаженными женами, остаются здоровыми, и наоборот — известны случаи, когда через жен прокаженные мужья передавали проказу их любовникам, сами же жены оставались здоровыми. В 1884 году доктор Даниэльсон привил проказу себе и трем больничным служителям. Прививка результата не дала, заражения не последовало. Через два года он повторил опыт и снова не достиг цели: проказа не привилась. В 1888 году он произвел прививку себе и двадцати служащим больницы, и опять — безрезультатно. В начале девяностых годов доктор Арнинг по поручению гавайского правительства приступил к опытам над преступником Кеаном, приговоренным за тяжкое преступление к смертной казни. Он бился над ним целых два года, впуская ему под кожу чуть ли не через каждые два месяца новые и новые миллионы палочек Ганзена, и все-таки Кеан остался здоровым. Он разочаровал и гавайское правительство, и ученого. Арнинг вынужден был отказаться от услуг Кеана. В то же время история помнит случаи, когда человек, пробывший всего несколько часов в одном помещении с прокаженными, заболевал проказой. По-видимому, тайна — в степени невосприимчивости организма к данной болезни, тайна — в обстановке и условиях, окружающих жизнь и работу этого человеческого организма. На острове Молокаи, населенном прокаженными, заболело семь врачей из числа обслуживающего персонала. Но почему жены, дети и близкие самих больных — реже всего подвергаются заражению?’
Эти соображения и приводили Протасова к выводу: для победы над проказой следует тщательно изучать условия, в которых живут прокаженные.
Заканчивая чтение, он отодвигал в сторону тетрадь и пристально смотрел на Кравцова. Но тот молчал.
— А знаешь что, Власы Иванович, — говорил Протасов, — она — того… она будет покорена… Да… И это сделаем мы.— Он ударял себя в грудь.— Мы, а не те, кто живет там, на здоровом дворе.
Кравцов только улыбался, и Василий Петрович не мог понять: разделяет ли приятель его мнение или нет.

5. КАРТИНЫ КРАВЦОВА

В противоположность Протасову, любившему общение с людьми и склонному являться ни с того ни с сего ко всем ‘в гости’, Кравцов был молчалив и замкнут. Взгляд у него был исподлобья, а улыбка неестественная, будто он не умел улыбаться.
Если у Протасова болезнь приняла форму, которую врачи называли легкой, то Кравцов перенес два пароксизма, лишивших его одной руки, исковеркавших спину и изменивших лицо до неузнаваемости.
К нему никто не приезжал, и Кравцов был доволен этим обстоятельством. Он был как будто рад, что ему удалось окончательно порвать все нити с тем миром. Он, может быть, даже боялся восстановления этой связи. Кравцов никогда никому не рассказывал о своем прошлом. Во всяком случае, он избегал таких разговоров. Среди прокаженных ходили слухи, будто у Кравцова есть жена и дочь, которые бросили его еще до болезни.
В городе он имел когда-то живописную мастерскую. Он писал вывески и считался хорошим мастером. В одной из церквей до сего времени сохранилась его иконопись, изображающая Христа в различных вариантах. Вот все, что знали о нем в поселке.
Иногда Протасову удавалось вызвать его на откровенность, и тогда Кравцов возбуждался. Он говорил, будто проказа его не угнетает. Наоборот, он удовлетворен. Ремесло кончилось. Довольно мазни на вывесках и церковных стенах! Теперь он может рисовать не по заказу, а по желанию. Теперь его уже не тревожат ‘житейские скорпионы’ и ему не надо зарабатывать на хлеб насущный. Теперь он может послать к чертовой матери всех, кто станет ему мешать. Он не хочет больше возвращаться туда. Он будет отныне работать не для желудка, а во имя искусства.
Действительно, Кравцов рисовал. Обитатели поселка видели его картины, удивлявшие своими ярко-голубыми красками и обилием света. Это были пейзажи, какие-то детские головки, небо без туч, поле в цветах. Но хотя он и стремился дать в своих творениях как можно больше солнца, тем не менее на всех картинах лежала печать какого-то неживого покоя. Яркие краски не оживляли их. В них отсутствовало биение жизни.
Свои работы он показывал неохотно, хотя все, кто видели картины, находили их прекрасными.
Один только Протасов не хвалил произведений своего друга. Он вообще молчал, стараясь не высказываться.
К тому же Кравцов был совершенно равнодушен к критике, и его не трогали никакие отзывы, будто речь шла о чьих-то чужих, не имеющих никакого к нему отношения работах.
— Все это — слишком светло. Ты бы вот насчет лепрозория что-нибудь намалевал… о прокаженных…— сказал ему однажды Протасов.
Но Кравцов смотрел на него безразличными глазами и ничего не отвечал. Протасов решил больше не говорить с ним на эту тему.
Действительно, казалось странным: за несколько лет пребывания в лепрозории он закончил несколько десятков маленьких и больших картин, но среди них не было ни одной, которая имела хотя бы отдаленное отношение к прокаженным.
Он словно умышленно избегал этой темы, будто она была ему не под силу или он боялся ее, в своих ярких, солнечных красках он как будто пытался утопить мрак, тяготевший над поселком.
Впрочем, никто не знал, что у Кравцова хранятся картины совсем другого содержания.
В течение нескольких лет, ночь за ночью, Кравцов работал, и все яснее на этих никому не известных полотнах вырисовывались чьи-то мрачные лица. Окруженные темным, каким-то таинственным фоном, они производили странное, тяжелое впечатление.
Если там, на светлых картинах, отсутствовала жизнь и сияющие лучи казались мертвыми, то здесь, с этих темных полотен, окутанных мраком, лилась жизнь: в них играло движение, они показывали высокую силу руки, создавшей их.
…Вдали, над горизонтом, белеет слабая полоска света, на которую давят неестественно темные тучи, такие неподвижные, будто созданы они из затвердевшего дыма. Кругом мрак. Маленькая полоска света едва освещает лицо человека. Глаза его глубоки и страшны. В них горит и жажда жизни и тоска, они — зовущие, куда-то устремленные. Кажется, будто эти глаза затаили в себе судьбу всей человеческой жизни.
На другой картине изображался человек, идущий по грязной дороге. Позади него толпа людей. В их позах, в выражениях лиц — отвращение, угроза. При первом же взгляде на картину можно безошибочно сказать, что толпа прогоняет человека. Она боится, она сторонится его и стремится от него избавиться. Чья-то рука поднята над толпой и сжимает камень, очевидно предназначенный для уходящего. Вот сейчас камень полетит и ударит ему в спину. Она очень выразительна, эта спина, такая скорбная, такая приниженная. В руке уходящего маленький узелок. Впереди, куда убегает тоскливая дорога, — мрак…
Обе картины были почти закончены, но художнику все казалось, что еще много в них недостатков. Кравцов продолжал работать над ними, стремясь добиться совершенства.
Он не нуждался ни в красках, ни в полотне. Он располагал деньгами. Несмотря на свою инвалидность, Кравцов работал в поле, и Пыхачев щедро платил ему. В кассе лепрозория на счету Кравцова лежала некоторая сумма денег, к которым, впрочем, он почти не прикасался. Он говорил: деньги ему не нужны, Пыхачев может обратить их, по своему усмотрению, на хозяйственные нужды лепрозория, так как, кроме материалов для рисования, ему не на что тратить заработок.
Быть может, сбережения лежали бы в неприкосновенности до самой смерти Кравцова, если бы однажды на имя директора лепрозория не пришло письмо от какой-то женщины. Она просила отсылать по указанному адресу деньги, зарабатываемые Кравцовым, если, конечно, на то последует согласие самого Кравцова… Впрочем, на этот счет у автора письма не было никаких сомнений. Для получения согласия она считала вполне достаточным, чтобы Кравцову сообщили — кто пишет это письмо. Никаких доводов, разъясняющих основательность такой просьбы, в письме не приводилось.
Когда доктор Туркеев прочел его, он возмутился и хотел бросить письмо в корзину, но раздумал и вызвал Кравцова. Не говоря ни слова, Туркеев передал ему письмо. Как только Кравцов взглянул на почерк, лицо его, исковерканное язвами, дрогнуло, будто его ударили хлыстом. Он заморгал глазами и долго смотрел на подпись. Затем вернул письмо доктору Туркееву и спросил:
— Что она пишет?
— Батенька мой, — сказал Туркеев, — это письмо надо вам самому прочесть. Тут дело денежное, но сознаюсь, что удивлен. Я не знаю и не хочу знать чужие интимные дела, но мне кажется все-таки странным… От такого больного и вдруг какие-то деньги, как будто он открыл новый Клондайк…
Туркеев изложил Кравцову содержание письма и с любопытством взглянул на него. Тот развел руками и, не раздумывая, тут же дал согласие.
— Так, значит, посылать? — удивился доктор.
— Посылать,— тихо ответил Кравцов.
С тех пор причитающиеся Кравцову деньги Пыхачев отправлял по указанному в письме адресу.
Случай с письмом стал известен всему лепрозорию. Им тотчас заинтересовался Протасов, имевший в данном случае какие-то свои соображения и решивший, что тут открывается новая деталь для изучения характеристики если не всех прокаженных, то, по крайней мере, Кравцова.
В тот же день он явился к нему:
— Я знаю, в жизни есть вещи, о которых трудно и даже невозможно говорить. Ты извини меня. Но пойми: интересуюсь я не праздно. Я не сплетник, не баба. Яне сгораю от подлого любопытства — в этом ты можешь быть покоен, и поэтому я считаю, что могу спросить у тебя — кто эта женщина? Почему она требует от тебя деньги? Почему ты беспрекословно их отсылаешь? Почему к тебе никто никогда не приезжает? И где начало твоей болезни? Подожди, не отворачивай лица…
Кравцов исподлобья смотрел на Протасова и ничего не говорил.
— Хорошо, я не насилую тебя. Если не можешь — не надо. Но я ведь знаю: такую тяжесть, какую ты носишь в сердце своем, нельзя таить всю жизнь. Расскажи… Увидишь, как тебе сразу станет легко.
Кравцов продолжал молчать и словно откуда-то издали смотрел на Протасова. В конце концов тот перестал допытываться. Он был уверен: рано или поздно Кравцова прорвет и потянет на откровенность.
Человек — не камень.
Протасов был прав.
Это произошло случайно, спустя несколько месяцев.
Однажды ночью, мучимый бессонницей и головной болью, Протасов поднялся, надел свой халат и вышел во двор. Поселок спал. Кругом на много верст простирались покой и молчание. Все огни на больном дворе были потушены. Обитатели его спали, забыв о боли и проказе. Ночное молчание изредка нарушал доносившийся из глубины степи детский плач шакалов. Василий Петрович прошел весь поселок и остановился перед последним домом. Здесь жил Кравцов. Но почему так поздно освещено его окно?
‘Вот тебе н-на… Не спит чего ж это он не спит?’- подумал Протасов и подошел к окну. Через занавешенное окно ничего нельзя было рассмотреть. Он подошел к двери и увидел свет, падавший из щели на темный пол открытого коридора. Дверь оказалась незапертой. Протасов нажал ручку и шагнул через порог.
…Прямо у стены стоял Кравцов и смотрел на Протасова глазами, в которых застыл ужас. Он что-то прошептал Протасову, но тот ничего не расслышал. Наконец, спустя некоторое время, до него донесся голос Кравцова:
— Ты зачем?.. Ты… как сюда пришел? Почему ты пришел?
Протасов всмотрелся в него и понял, что Кравцов пытался прикрыть своим телом какую-то висящую на стене картину.
— Экий ты чудак, будь ты неладен! Тьфу, как ты испугал меня.
— Зачем ты пришел сюда? — снова прошептал Кравцов, постепенно начиная приходить в себя. — Как… как ты попал сюда?
— Да ты впрямь ошалел… Почему я не могу приходить к тебе? Ты в тюрьме или в раю сидишь, что ли? Ну, брат, я не ожидал такого… Ей-ей…
Протасов решил уйти.
— Если у тебя, — сказал он, — действительно есть такое, чего нельзя знать другим, изволь, голубчик,— я уйду… Но зачем ты смотришь такими глазами? Ведь так ты насмерть напугать можешь… Ну, ты и шальной… Прямо — не узнать человека.
Он повернулся к двери и взялся за ручку и в тот же момент услышал голос Кравцова:
— Обожди, не уходи. Останься… Раз вошел — будь гостем… Пускай… Все равно.
Протасову показалось, что эти слова произнес не Кравцов, а кто-то другой, стоявший за стеной. Он остановился.
— Нет, брат, сегодня я не узнаю тебя. Или я одурел от бессонницы, или ты сумасшедший…
— Сядь и смотри, — перебил его Кравцов.
Первое, бросившееся в глаза Протасову на полотне, — была лампа, спокойным светом освещавшая нечто темное, едва заметное на полотне. Он подошел ближе, вгляделся в картину и снова отошел от нее к двери. Только тогда ему стал ясен сюжет.
Он долго молча смотрел на картину и не мог подобрать соответствующих слов
Потом сказал:
— Так, брат, рисовал один голландский художник-Рембрандт. Гений. Такая глубина освещения, такие тени, такие мазки! Только один Рембрандт умел на таком фоне освещать так места, которые ему хотелось сильнее показать. Да, брат, я не знал… Ты умеешь рисовать… Но что это такое? Вот это лицо прокаженного — ясно. Но почему это? Что за необычайное действо? Разве такое может быть? А?
Он пристально взглянул на Кравцова. Тот продолжал сидеть на койке, уронив голову на руку.
На картине был изображен непристойный сюжет: два человеческих обнаженных тела, охваченных порывом какой-то неудержимой страсти. Они освещались мягким светом лампочки, горящей на ночном столике. Лицо женщины и тело ее были красивыми и нежными, но лицо мужчины оставляло страшное впечатление: оно изрыто язвами проказы так же, как и обнаженная спина…
— Тебе не нравится? — глухо спросил Кравцов, не поднимая головы.
— Да, братец, эта вещь по технике — вполне совершенная, — тихо сказал Протасов, — сила чувствуется, но сюжет мне не нравится, неестествен. В жизни такого положения не может быть. Такая красавица, и вдруг… такой оборот. Сумасшедшая фантазия. Бред. Это полотно сжечь надо. Нарисуй лучше что-нибудь другое. Только возьми реально… Это — мистика…
Кравцов поднял голову, встал, быстро подошел к картине, отодрал ее от стены и, так же быстро свернув, бросил ее под кровать.
— Ты говоришь: такого не может быть? Мистика?— почти закричал он. — Ты говоришь, это — бред, фантазия? Значит, ты сам… Протасов, или ангел, или осел. Значит, ты ничего не знаешь.
Наступило молчание.
Протасов забыл о сне, о головной боли, о том, что он пришел сюда в одном халате.
— Так ты, значит, не веришь? — опять спросил Кравцов.— Хорошо,— добавил он вдруг решительно,— если уж так вышло, то я тебе расскажу все… тебе одному расскажу, никому больше… понял? Значит, так надо.
Они сели рядом.
— Ты понимаешь, — начал Кравцов, — произошло все это вот как… Собственно, я еще до сих пор не знаю, как у них все это вышло. Тут какая-то дьявольская путаница, и я в ней до сих пор не могу разобраться.
— О чем ты говоришь? У кого это ‘у них’?
— Обожди, обожди, не перебивай… Главное — не перебивай… Иначе я могу забыть, хотя помню все до мельчайших подробностей. Я всегда и всем, в том числе и тебе, говорил: я не знаю, где и как я заразился проказой. Нет, я знаю, где заразился, и пусть она не лжет! Да, я знаю… Хотя, может быть, и ошибаюсь — кто знает? Обожди, не перебивай… Ты слушай… Главное, молчи и слушай…
Протасов сидел и удивленно смотрел на Кравцова, ожидая, когда тот начнет свой рассказ.

6. ПРОТАСОВ СЛУШАЕТ КРАВЦОВА

— Я сказал уже, что она лгала, когда пыталась убеждать меня в том, чего на самом деле не было и не могло быть. Все это произошло как раз наоборот. Пусть она не клевещет. Между тем, ты знаешь,— мне приходит иногда в голову мысль, что, может быть, все это было именно так, как говорила она… Но нет, она лгала — я знаю… Зачем ты смотришь такими глазами? Ты думаешь, я сумасшедший? Ты ошибаешься, я рассуждаю совершенно ясно и отчетливо. Ну, так вот… Кстати, ты женат? Впрочем, я знаю, ты женат, и не в этом суть, — при чем тут твоя жена?.. Я спросил об этом так, между прочим. Интересно, о чем ты думал в тот момент, когда узнал о своей проказе?
— Мне не верилось, — сказал Протасов, — мне показалось, будто это — сифилис. Я не поверил даже тогда, когда врач устранил всякие сомнения. Я полтора года не верил… А потом меня отвезли сюда…
— А я поверил сразу. И так стало мне жутко в тот момент, до того отвратительным показался я самому себе, что в течение двух месяцев у меня недоставало решимости смотреть на эти багровые пятна, а потом и на язвы. Я много раз подходил к зеркалу и каждый раз не решался открыть глаза и отходил прочь. Ну так вот, слушай дальше. Тогда я начал искать причину. Я начал припоминать. Ты тоже искал? Тоже припоминал? Я бился долго. Искал ее так, как будто в причине той таилось средство, которое может излечить меня и вернуть мне здоровье. Странное занятие — искать причину! Но для меня эти поиски — статья особого рода. Я хочу установить истину: кто же виноват в этом — я сам, то есть непредвиденная, непредотвратимая, несчастная случайность, или кто-то другой? Над этим вопросом я бьюсь вот уже сколько лет и не могу сказать ‘да’, не могу сказать ‘нет’. Какой-то круг. Я чувствую, я верю, что это было так, как предполагаю, но она пытается опровергнуть мое убеждение и утверждает, будто было иначе, будто во всей этой катастрофе повинен только один человек, а именно — я сам. Ты понимаешь, какой фокус? Когда у себя под грудью я увидел впервые странное багровое пятно, — я был в недоумении. И только когда пятна появились на плече, на лице, когда они начали превращаться в язвы, тогда я сразу понял, что это — проказа. Мне не хотелось верить. Я долго не решался пойти к врачу, ибо знал: это будет окончательный приговор. Потом пошел. Через несколько дней он показал результат микроскопического исследования. Все было ясно. Мне оставалось только одно — искать причины. Я перерыл в своем прошлом все. Извлек из памяти все детали моей жизни, встречи, припомнил всех людей, с которыми приходилось встречаться, и не нашел никого, кто мог бы привлечь мое внимание. Ты вот знаешь причину — ты ездил обращать в христианскую веру астраханских калмыков и там заполучил проказу. Ты не поймешь мучительного чувства прокаженного, не знающего источника своего заражения, не имеющего даже повода заподозрить кого-нибудь. Целью моей жизни стали поиски этого источника. Я почти забросил работу. Я все думал над причиной, искал ее даже во сне и не мог отыскать. В таком состоянии можно покончить самоубийством, но я не покончил. Жизнь показалась мне отчего-то еще более значительной и ценной, может быть потому, что теперь у меня имелась цель — найти причину, выяснить момент заражения.
От жены и дочери я заперся в отдельную комнату: мне была страшна моя близость к ним. Я никого не допускал к себе и жил сам по себе, как жил бы человек, заброшенный на необитаемый остров.
Между семьей и мной встала стена. Мы почти не общались и не приходили друг к другу,— даже деньги, которые я зарабатывал, заказчики относили жене. Мне страшно тяжело было жить таким образом. Пойми, у меня была пятилетняя дочь, к которой я не смел приближаться, я должен был убегать от нее всякий раз, как только она делала попытку приблизиться… Помню, подойдет к моей двери — и замрет, постоит так, а после… несмело постучится и скажет: ‘Папочка, папочка, открой мне дверь’. Как я прислушивался к ее голосу, такому просящему! Мне хотелось тогда забыть все, распахнуть двери и броситься к ней… И вместо этого я подходил к закрытой двери и кричал ей: ‘Ты больше никогда не приходи сюда, слышишь! Ты не смей сюда приходить! Уходи отсюда, уходи!..’ И она уходила. А потом я слышал, как она плакала, и вместе с нею плакал я. Так — каждый день, и по нескольку раз. Я продолжал искать причину. Я рылся в своей памяти и, как прежде, не находил ничего.
С женой я все-таки виделся, виделся, впрочем, только издали, не меньше чем на расстоянии десяти шагов. Странно, с того момента, как выяснилась моя болезнь, она стала веселее… Она как будто радовалась. Ее глаза светились счастьем. Каким? ‘Чему она радуется?’ — думал я и не мог понять. Может быть, мне только так казалось? Во всяком случае, я продолжал работать и, возвращаясь из мастерской в свою комнату, находил там приготовленную мне еду. Иногда мною овладевало странное желание: мне хотелось чьей-нибудь ласки, я хотел, чтобы кто-нибудь пожалел меня, чтобы меня не боялись, не сторонились, но я знал, что моя жена никогда не допустит меня ближе, чем на десять шагов. Единственное существо, которое могло бы сделать это и безбоязненно прийти ко мне, даже если бы понимало всю грозящую ему опасность,— была моя дочь, мой ребенок. Но я гнал ее от себя, я не хотел видеть ее, ибо знал: увидя ее, я не выдержу и брошусь к ней… В то время моя болезнь прикрыта была одеждой, дальше груди она не пошла, и лицо не было еще тронуто язвами. Но я понимал: скоро очередь дойдет и до лица. Я продолжал работать, мне хотелось накопить как можно больше денег, обеспечить жену и дочь, а потом уйти или покончить с собой. Особенно тяжело давались мне ночи. Я почти не спал — не от боли, а от сознания, что в теле моем — проказа. В такие минуты я тихо выходил из своей комнаты и на цыпочках пробирался туда, где спала дочь. Мне страшно было отворить дверь ее комнаты. Я только безмолвно стоял у двери, за которой она спала, и затем уходил обратно… Тянуло меня и к жене… Я подходил иногда к двери ее комнаты и тоже не решался войти, хотя знал, что при встречах и она и я постараемся не забывать о действительности… Мне казалось: она скучает по мне так же, как я — по ней. Скучает… Если бы я знал! Я думал, что она пожалеет меня хоть издали, хоть взглядом, улыбкой.
В ту ночь, подойдя к двери, я взялся за ручку и нажал. Дверь открылась. Я тихо переступил порог. Первое, что бросилось мне в глаза, был мягкий, зеленоватый свет на ночном столике, около ее кровати, а на кровати я различил двух людей. Сперва я ничего не понял и почти забыл о болезни. Тихо и медленно пошел я туда, к зеленому свету. Они меня не заметили! Они думали, я лежу как сваленное дерево там, в своем болоте, и сплю. Они не предполагали, что я могу так неожиданно войти в спальню моей жены,— ведь я-вычеркнутый из жизни! Прокаженный!
И вот, подойдя вплотную к кровати, я понял наконец происходившее. Он сразу вскочил с постели и, как-то испуганно взглянув на меня, принялся торопливо возиться с брюками. Он старался не смотреть на меня, и, может быть, поэтому его лицо попало в полосу света, мне показалось, будто я увидел на лбу у него какое-то темное пятно. И тогда словно внезапный луч ворвался в мой мозг. Я подошел к нему и, не говоря ни слова, взял руками его голову так крепко и сильно, что он крикнул. Я еще ближе подтянул его к свету. Он сопротивлялся и барахтался… На лбу, в том месте, где собирались морщины, действительно темнело бурое пятно. Жена бросилась к двери и замерла там. Тогда я приказал ему раздеться. Он продолжал возиться с пуговицами на брюках. Ни она, ни он, вероятно, не подозревали — какую цель я преследую. Жена закричала. Она, вероятно, думала, будто я глумлюсь над ним. Я снова потребовал сбросить одежду. ‘Я не разденусь!’ — ответил он и как-то умоляюще виновато взглянул на меня. Мне стало противно ждать, противно наблюдать эту возню с брюками. Я повалил его на пол и начал срывать одежду. Я сорвал нижнюю сорочку и на спине его увидел почти зажившие, явно подлеченные язвы. Тотчас же я оставил его в покое и снова ушел в свою комнату, не сказав никому из них ни слова.
— Это она — на картине? — не выдержал Протасов.
— Она Ты слушай, не перебивай.
— А прокаженный, вместе с нею, это он?
— Он.
— И абажур тот самый?
— Тот самый.
— Она действительно такая красавица?
— Да.
— Ты ее любил?
— Ты слушай, а то я собьюсь и потеряю мысль.
Так вот, на следующий день жизнь протекала так же, как текла она до этого происшествия. Случая в спальне жены будто и не было, но в душе моей было торжество — я нашел причину! Вот где источник! Теперь я должен как будто бы успокоиться, примириться… Нет, успокоения я не получил. Во мне поднималось новое чувство — негодование. У меня теперь не осталось ни малейшего сомнения, каким путем произошло заражение. Однако никто из нас в течение нескольких дней не решался заговорить друг с другом. Я по-прежнему, возвращаясь из мастерской, находил в своей комнате приготовленную мне еду. И вот однажды потянуло объясниться с женой, хотя с того момента я понял, что все нити, соединявшие нас до сего времени, были оборваны. Может быть, мне надо было убить ее, но я не сделал этого, потому что с нею оставалась моя дочь. Я решил уйти. И, прежде чем сделать это, я пошел к ней. Вот какой разговор произошел между нами:
— Ты знала о его болезни?
Она посмотрела на меня с дикой ненавистью и, не отвечая на мой вопрос, сказала:
— Это ты заразил его!
— Я?
— Да, да, ты. Я знаю: женщина может остаться здоровой, но способна передать заразу от больного мужчины здоровому. Это ты заразил его! Ты, ты!
Своими словами она била меня, как хлыстом. Мне стало страшно. Все мое открытие насчет ‘источников’ пошло к черту, не стоило выкуренной папиросы… Как мог я передать через мою жену проказу ее любовнику, если я ушел от нее тотчас же, как только болезнь стала мне известна? Разве проказа передается в инкубационном своем периоде? Я задал ей следующие вопросы:
Жила ли она с ним до моего заболевания?
Видала ли она на нем язвы до моего заболевания, и если не видала, то не вызывали ли у нее подозрения пятна, которые, очевидно, возникали на его лице и которые она не могла не заметить?
Спрашивала ли она у него о происхождении этих пятен?
Наконец, говорил ли он сам когда-нибудь о своих язвах и пятнах?
Мои вопросы ее смутили. На первый из них она ответила положительно: да, жила еще задолго до того, как я узнал о своей проказе. Она с каким-то ожесточением подчеркнула это обстоятельство, будто в том, что она жила с любовником, был какой-то подвиг. Но, может быть, ей просто хотелось сделать мне больно? На мой второй вопрос ответила: язв не видала, пятна подозрений не вызывали, и вообще по этому поводу у них никаких разговоров не было. Я не знаю, говорил ли он ей или действительно не говорил о своих язвах и спрашивала ли она его о них, — для меня было ясно одно: отвечая отрицательно на все вопросы, кроме первого, она преследовала только одну цель — снять с него подозрение, очистить его и тем самым возложить обвинение на меня… Я виновен! Я заразил! Но она ошиблась… Своим отрицанием она дала мне в руки ключ для разгадки, кто кого заразил: он меня или я его? После, наедине с самим собой, я разрешил вопрос следующим образом — допустим, она могла не заметить у него признаков проказы, для нее все это могло казаться невероятным, — женщина всегда верит любовнику до самозабвения, нередко против фактов, против здравого смысла. Но мужчина в любовных делах практичнее женщины… Так вот, если бы, предположим, ты, Протасов, жил с женщиной, у которой муж — прокаженный, и если бы ты внезапно увидел у себя на лице багровое пятно, разве ты не испугался бы? Разве ты не открылся бы ей?..
— Конечно, я поговорил бы,— сказал Протасов.
— Ну, вот,— продолжал Кравцов.— А он не сказал ей ничего. Значит, он скрывал свои язвы? Значит, боялся чего-то? Тут у меня возникает мысль: не скрывал ли он все это потому, что боязнь потерять любовницу останавливала его от этого шага? В таком случае мое обвинение рушится. Но она ведь мне говорила: он любит ее безумно, а если это так, то разве возможна столь чудовищная вещь — поставить умышленно лицом к лицу любимую женщину с возможностью заражения? Я, кажется, здраво рассуждаю, Протасов? Теперь, что означает его попытка лечения язвы? Я ведь видел залеченные рубцы… Она мне сказала: связь с ним длилась в течение двух лет — еще до моего заболевания, и в течение этих двух лет он был здоров. Но ведь в течение двух лет она могла и не заметить признаков проказы так же, как не замечала она их и в тот вечер? А при известной ловкости признаки могли быть великолепно скрыты. Так вот, значит, он лечился? Следовательно, о своей проказе он знал, мало того, он молчал, скрывая болезнь от любимой женщины. Ты представляешь, какая невероятная подлость таится во всем этом происшествии. Два года связи прокаженного с моей женой — срок, вполне достаточный для того, чтобы через нее заразить меня. Как видишь, все совпадает, все говорит за меня и против него.
Когда я все это обдумал и пришел к ней высказать свои соображения — началась истерика. Она по-прежнему продолжала твердить, что во всей этой истории виноват только я. Странно: ни тогда, ни после она совершенно не беспокоилась о своей судьбе, как будто о ее заражении не могло быть и речи. Тогда я спросил у нее: почему у меня болезнь начинает только развиваться, а у него она уже заканчивается? Выходит: проказа проявилась у него раньше, чем у меня. Но жена продолжала твердить свое. Она сказала: болезнь у меня могла сидеть годами, а у него проявилась гораздо быстрее. В общем, я не добился от нее ничего и ушел убежденный в непоколебимости моих подозрений. После этого я уже больше не встречался с ней и продолжал раздумывать над мучившим меня вопросом: кто кого? Странно, на меня произвел впечатление последний ее аргумент о разнице организмов и неодинаковости восприятия болезни отдельными субъектами. Почему же он ничего не говорил ей о своей проказе? Может быть, он сам не подозревал о ней, и болезнь выявилась у него совсем недавно, то есть после того, как выявилась она у меня? Над этим вопросом я долго ломал голову и решил в конце концов обратиться к нему. Он испугался моего прихода. Он думал, что я пришел убить его.
— Вы должны ответить на все мои вопросы, и ответить только правдой,— сказал я ему,— вы отчетливо должны понимать сложившуюся обстановку, пришел я к вам не из праздного любопытства. Мстить не собираюсь, я хочу только выяснить при вашей помощи то, что глубоко интересует меня…
Он смотрел на меня с какой-то тупой, раздражающей злобой.
— С какого момента вы живете с моей женой?
— С того момента, как вы заболели,— она не жена вам.
— Если вы не хотите, чтоб я называл ее женой,— пускай будет так. Меня все же интересует вопрос о сроке вашей связи.
— Этого вам не надо знать.
— С какого времени вы больны? Когда вы заразились?
— Я не знаю, когда я заразился,— я знаю только, что заразился, по-видимому, от вас… От вас,— взвизгнул он.
И вдруг вскочил и забегал по комнате.
— Вас надо гнать отсюда дрекольем,— завопил он,— вы прокаженный, вы знали… У вас такая болезнь, и тем не менее вы продолжали жить со здоровым человеком! Это подлость! Подлость!
Тогда я прекратил свой допрос. Весь мир, окружавший меня вместе с проказой, ушел из моего сознания…
Я видел только… или, вернее, не видел, а чувствовал лицо этого человека с наглыми, лживыми глазами… Так совершаются убийства… Я ушел тихо и спокойно. Меня не заметил никто. Потом я скитался два года, скрываясь от правосудия. А он знал, подлец! Все знал,— задумчиво пробормотал Кравцов и умолк.
— Но ведь тебя, как прокаженного, все равно не судили бы. Ни один прокурор не согласился бы требовать заключения тебя в исправдом.
— Совсем не в этом дело, Протасов…
— Эти деньги ты ей посылаешь?
— Ей…
Наступило молчание.
— Не в деньгах дело. Ведь с ней моя дочь,— снова заговорил Кравцов.— Еще и до сих пор у меня осталось сомнение. Вот уже сколько лет я мучаюсь все над тем же вопросом: я — его, или он — меня? Ах, Протасов, Протасов… как мне тяжело! Как тяжело мне, Протасов!..
Кравцов взялся за голову и медленно отошел к окну. Протасов угрюмо смотрел в пол. Он не знал, что надо сказать, как облегчить эту муку.
Вскоре потрясенный Протасов ушел, а Кравцов так и остался стоять у окна.
Больше Протасову не пришлось повидаться с Кравцовым. Он исчез из лепрозория. Его долго искали. О нем делали запросы, но следы Кравцова потерялись.
После него остались только известные всему лепрозорию картины со странно яркими красками. Остальные исчезли вместе с ним.

7. ПЕТЯ И АРЛЮК

Теперь в доме номер восемь, в котором жил Кравцов, стало на одного обитателя меньше. В нем осталось только двое: Сидор Арлюк и Петя Калашников.
Петю привезли сюда полтора года назад. Ему не удалось сдать последние экзамены: разразившаяся болезнь не позволила получить свидетельство об окончании школы и поехать в вуз, о котором мечтал он еще и теперь. Проказа оборвала нить, связывающую его с будущим,— теперь Петя не станет уже студентом, он — прокаженный.
Впрочем, ему иногда казалось, что у него не та страшная болезнь, за которую живых людей лишают всех человеческих прав и ссылают сюда, в глубь пустой, голой степи, отрывая от дома, от матерей, от товарищей, от уроков, от девушек, от будущего. За что? Какая несправедливость! Разве Петя повинен в том, что он болен?
Несколько раз он собирался бежать из лепрозория, и каждый раз его сосед по комнате — Арлюк, словно заранее зная Петины намерения, говорил:
— Ты не думай об этом. Все равно воротят… Найдут и воротят… Это, брат ты мой, не у маменьки и не у папеньки за пазухой… Брось…
Дни проходили за днями, и были они похожи на листки календаря: оторвали, выбросили, и нет их. Дни не оставляли в памяти никакого следа, как никакого следа не оставляет камень, брошенный в мутные, быстро текущие воды. Такая пустота была на душе и такая тоска — в сердце! И люди кругом такие холодные, ушедшие в себя, такие чужие люди! Даже сами прокаженные относятся друг к другу так, будто они боятся друг друга и стараются друг от друга уйти. А здоровый двор казался ему населенным каменными фигурами, которые зачем-то двигаются, зачем-то лечат их, этих людей, которые никогда не будут здоровыми… Единственным утешением в его жизни являлся дневник, который писал он каждый раз, когда Арлюк переставал петь свои унылые песни и засыпал.
В дневнике не было ничего особенного, но написанное в нем являлось для Пети, после матери, девушки и товарищей, самым дорогим и значительным в жизни, ибо дневник заменял ему на больном дворе все: и мать, и товарищей, и девушку.
За полтора года пребывания в лепрозории никто из товарищей к нему не приезжал. Он ждал их каждый день, но день приходил и снова уходил, и говорил Пете, что товарищи к нему не придут и Пете ждать их не надо.
‘Неужели я так страшно болен? Неужели я так опасен для них?’- думал он, когда солнце, безучастное к его боли, садилось в степи, за горбом дальнего кургана. Два раза в месяц к нему на свидание приезжала мать, и мать не боялась Пети, как и Петя не чувствовал между собой и ею установленной проказой границы. Она была маленькая, сгорбленная, такая грустная, одетая во все темное, и всегда при встрече с ним хотела улыбаться. Она входила в его комнату, садилась рядом с ним на его постель, гладила его волосы, и Петя старался казаться мужественным, он хотел ободрить ее и все твердил матери одну и ту же фразу, в которую ему самому хотелось верить: ‘Это ничего… это пройдет, мама…’
Вместе с матерью из города приезжала к Пете девушка. Одета она всегда была во все белое, и волосы ее покрывал белый шарф. По уговору Пети и матери, девушка не входила в его комнату и не приближалась к самому Пете. Все же иногда она пыталась разговаривать с ним так же близко и так же близко чувствовать его, как и мать. Но Петя отстранял ее и говорил: ‘Близко подходить ни к чему, надо соблюдать осторожность’. И они разговаривали на расстоянии, борясь с желанием подойти друг к другу. Обычно они перебрасывались незначительными и ненужными фразами, потому что не в состоянии были выразить словами то, что могли сказать глазами. Может быть, потому они больше смотрели друг на друга и грустно улыбались.
Обе женщины приезжали два раза в месяц утром и уезжали из лепрозория под вечер, когда солнце висело над курганом, и Петя долго стоял на дороге и смотрел вслед удаляющемуся экипажу.
Он думал: так будет продолжаться все время, пока не исчезнет болезнь. Однажды мать приехала одна. Петя долго искал глазами девушку, в надежде увидеть ее, и не нашел. Тогда, будто невзначай, спросил он у матери:
— А Маруся?
Мать ничего не сказала. Она только посмотрела на него, и по этому взгляду Петя понял: девушка осталась в городе. Она не приехала. Она не будет больше приезжать к нему. Он опустил глаза, потом вздохнул и ничего не сказал,— ему хотелось плакать, но он боялся расстроить мать и потому делал вид, будто он ждал этого и ничего особенного не произошло.
С тех пор два раза в месяц в лепрозорий приезжала одна мать. Девушка исчезла, и между матерью и сыном никогда не возникал разговор о ней, словно ее вообще никогда не существовало.
Зато отсутствием девушки интересовался Петин сосед — Арлюк.
— Где же твоя беленькая?— спрашивал он.— Забыла или заболела?
Петя молчал.
— Все они такие, вертихвостки…— продолжал Ар-люк.— Разве мы нужны им?
Пете неприятно было слышать то, о чем говорил Ар-люк. Он не отвечал ему, ибо воспоминания и разговоры о девушке угнетали его. Когда он был здоровым, она говорила, что никогда не забудет его и пойдет за ним всюду, даже — на смерть. И вот перестала приезжать. К болям язв теперь прибавилась еще одна: обида… Он долго думал о своей Марусе, и однажды его осенила мысль, которую Петя записал даже в своем дневнике: встретиться когда-нибудь с ней и причинить такую же боль, какую причинила она. Он выздоровеет… обязательно выздоровеет, и тогда поедет в город, встретит ее и пройдет мимо. Она, конечно, побежит за ним, будет звать его, плакать и просить простить ее, обещая вечно любить. Но он пройдет, не замечая девушки. Вот только поскорей бы выздороветь!
Петя верил в свое выздоровление. И, вероятно, по-этому при каждом врачебном осмотре спрашивал Туркеева:
— Доктор, вы меня еще не скоро выпишете? Туркеев поверх очков смотрел на него своими близорукими, казавшимися Пете смешными, глазами и, как всегда, отвечал:
— Ничего, батенька мой, ничего… Вы еще поживете у нас… Надо пожить. Разве у нас плохо? Торопиться вам, батенька мой, некуда… Вся жизнь у вас еще впереди…
Петя уходил от него, и ему казалось: язвы его начинают ныть еще сильнее.
Однажды мать привезла ему щенка. У щенка были синие глаза, а сам он казался беспомощным, таким теплым и неуклюжим. Петя спал вместе с ним, и ему радостно было чувствовать под боком эту теплоту и нежную морду, тыкающуюся ему под рубаху. Тогда Пете становилось легче, он чувствовал себя не таким одиноким и заброшенным, и не такой мучительной казалась измена девушки.
Через шесть месяцев щенок вырос и заменил ему товарищей, девушку, потому что он не боялся проказы, не стыдился язв, не смотрел на него такими глазами, какими смотрят на прокаженных те. Он дал ему имя ‘Дружок’. У Пети теперь было два товарища — верных, бескорыстных, которые никогда не покинут его,— дневник и Дружок.
Так прожил он целый год с того момента, когда в последний раз видел девушку. Он стал уже забывать о ней, и чувство обиды начало исчезать. Он уже не ждал встреч с нею по выходе из лепрозория и не хотел показывать ей свое презрение. Петя успокоился, примирился с непотухающей своей тоской, примирился с тем миром, который оторвал его от будущего, от вуза и неведомо на какой срок отослал сюда.
В один из дней свидания Петя был изумлен так, как не изумлялся никогда за все время своей жизни в лепрозории. Вместе с матерью на больной двор пришла и девушка. Он сразу забыл все: и обиду, и боль язв, забыл в первое мгновение даже мать и бросился бежать навстречу женщинам с такой поспешностью, что даже обрадованный Дружок не в состоянии был угнаться за ним. В пяти шагах от девушки Петя вдруг остановился. Он вспомнил, ближе этого расстояния нельзя приближаться к здоровым людям. Он улыбнулся счастливой, хорошей улыбкой, и она ответила ему тем же, но улыбка эта была уже не та, она принадлежала уже не той Марусе, которую он знал когда-то, а какой-то другой, чужой, незнакомой ему девушке. Тогда он перестал улыбаться и исподлобья принялся рассматривать ее. Дружок подбежал к ней и тщательно обнюхал платье, туфли, потом подбежал к Пете, и тот погладил его добродушную морду. Девушка показалась ему выросшей. Она изменилась. На ней уже не было ни белого платья, ни шарфа, который так любил Петя, не было и Марусиной косы. Девушка остригла волосы, на ней была модная шляпа и модное платье, и говорила она ему ‘вы’ вместо прежнего близкого ‘ты’. Петя услышал в этом ‘вы’ разлуку навсегда и почувствовал: ей теперь неприятно видеть его и, может быть,— даже стыдно. Он отвернулся и снова погладил ласковую морду Дружка, блаженно закрывшего глаза от прикосновения Петиной руки.
— Как вы живете, Петя? — спросила девушка,
— Мы живем так же,— ответил Петя, рассматривая Дружка,— а вы как живете, Маруся?
— Я окончила в этом году вторую ступень, теперь я, наверное, поеду в вуз…
— В вуз… счастливая…
Она рассматривала его со всех сторон пристально, с любопытством, как будто стараясь увидеть нечто, скрываемое Петей.
— Как вы изменились, боже мой… Неужели это вы, Петя, а мне почему-то хотелось увидеть вас не таким.
— А каким? — угрюмо спросил Петя.
— Не знаю… Другим каким-то…
Он поднял на нее глаза, потом опустил их и ничего не ответил.
— Эта собака ваша?
— Да, мама привезла… единственный друг… новый… Ведь старых у меня нет…
— Славненькая собачка,— сказала она безразлично, не понимая или стараясь не понимать его намека, и посмотрела куда-то мимо Пети.
Он заметил ее безразличие, и ему стало вдруг неприятно, что в пяти шагах от него стоит эта девушка. Он позвал отбежавшего Дружка и сказал ему:
— Пойдем, Дружок. Собака лизнула ему руку.
— Прощайте, Маруся…— И пошел в глубь больного двора, где ожидала мать.
Это был последний приезд Петиной девушки в лепрозорий. С тех пор он никогда больше не видел ее и не расспрашивал о ней мать.
В конце третьего года Петиного пребывания в лепрозории произошел случай, давший Пете новую надежду на выздоровление. Его товарищ по комнате — Арлюк — внезапно почувствовал облегчение: язвы его начали быстро зарубцовываться и через три месяца вовсе исчезли. Арлюк выздоровел, к удивлению всего лепрозория.
В связи с этим случаем больше всего встревожился Протасов. Он носился по больному двору из одного дома в другой, поминутно забегал в комнату Арлюка, пытаясь выяснить у того какие-то, только его одного интересовавшие детали. Но Арлюк уклонялся и от ответов, и от встреч с Протасовым. Вообще с того момента, как его объявили выздоравливающим, Арлюк избегал встреч не только с одним Протасовым, но и со всеми больными. Неизвестно почему, он начал сторониться всех и в конце концов настойчиво предупреждать прокаженных, чтобы они не приближались к нему.
Это обстоятельство изумляло всех, и больше всего Протасова, который не вытерпел, возмутился и решил ‘как следует поговорить’ с этим ‘прокаженным идиотом’.
Переговоры, впрочем, не состоялись, так как Арлюк не пожелал вести их, и Протасов вознегодовал еще пуще.
— Ты болван,— кричал ему Протасов, стоя за десять шагов от Арлюка,— ты — тупое животное.
Но тот как будто не слышал этих приветствий.
Единственный человек, которого терпел Арлюк, был Петя, и то, быть может, потому, что ему приходилось жить с ним в одной комнате.
Еще задолго до окончательного выздоровления Арлюк проявлял склонность к какой-то странной осторожности, он старался пореже встречаться с прокаженными. Петю же терпел.
— Вот видишь, она уже сходит, я говорил тебе: я — сильнее ее.
С тех пор как начали зарубцовываться язвы, пожравшие арлюковский нос, вытравившие брови, искромсавшие лицо, Арлюк все чаще и чаще начал являться к доктору Туркееву. Тот рассматривал этот процесс как нечто временное и не придавал большого значения начавшемуся улучшению. Арлюк же иначе относился к этому явлению. Он решил: начался исход проказы, и ждал его завершения с упрямством и терпением кошки, караулящей мышь. И когда удивленный Туркеев однажды констатировал отсутствие микробов проказы и объявил Арлюка выздоровевшим, тот выразил желание немедленно уехать из лепрозория. Желание его удовлетворено не было. Арлюк должен был прожить в лепрозории еще некоторое время на испытании.
Один раз он сказал Пете:
— Ты ко мне не прикасайся.
— Почему? — удивился тот.
— И чая из моей чашки не пей, и на кровать не садись, и полотенце мое не трогай,
— Почему, Арлюк?
— Так. Не хочу.
— Странно.
И только потом выяснилось: Арлюк боялся заразиться ‘чужой черной немочью’, как называл он проказу. Арлюк держался мнения, будто у каждого человека есть своя собственная хворь и у каждого человека сидит она по-разному: одного терзает, другого милует, один умирает от нее, другой живет целую жизнь,— у каждого своя ‘черная немочь’. И каждый организм по-своему ведет с нею борьбу: один справляется, другой — нет, у одного человека организм становится сильнее проказы, у другого — проказа сильнее организма. ‘На свете,— говорил Арлюк,— проказ существует столько, сколько существует больных. Все проказы разные, и к каждой из них человек приспосабливается по-своему. Впусти в человека чужую проказу — крышка. С двумя проказами — чужой и своей — человек никогда не справится.
И вот из боязни, что к нему ‘прилепится’ чужая проказа, Арлюк стал избегать общения с другими больными. В одно из посещений доктора Туркеева он сказал ему:
— Теперь я, доктор, чистый, разрешите мне занять комнату на здоровом дворе.
— На здоровом дворе? А разве тебе здесь плохо живется? Чего это тебе туда захотелось?
— Да так, доктор, боюсь заразиться. Прилепится второй раз — значит, аминь!
— Постой, батенька, что это ты говоришь? Заразиться? Чем заразиться? Прежде всего — ясность: почему ты так думаешь?
Очки доктора Туркеева поползли на лоб, и он заморгал глазами, стараясь понять мысль этого странного человека.
— Как чем, доктор,— изумился тот,— ясно, боль здесь одна — проказа.
— Постой, батенька, это как же? Да ведь ты ж сам еще такой… почти такой,— поправился он.
— Я знаю, но я ведь уже выздоровел и не хочу, чтобы прилепилась ко мне чужая хворь.
— Вон как,— пробормотал Туркеев,— странно. Но, батенька мой, у нас на здоровом дворе помещений нет, да если и были бы, я не мог бы этого сделать… Это — чушь, ты нелепость говоришь, голубчик. Вот когда кончится над тобой наблюдение, тогда мы и выпишем тебя совсем.
Этой странной философией Арлюка заинтересовался Протасов. Ему показалось: в ней есть некая доля правды. Если Арлюк настаивает на ней, то, по-видимому, так повелевает ему инстинкт самосохранения, а следовательно, для этого есть какие-то основания. Несмотря на то, что Арлюк уклонялся от встреч, Протасов все же продолжал интересоваться историей выздоровления Арлюка. Один раз он встретил его на больном дворе и еще издали закричал:
— Стой!
Арлюк остановился.
— Я дальше не сделаю к тебе ни шагу. Ты согласен говорить со мной вот так, на расстоянии десяти шагов?
— А что ты хочешь?
— Я хочу задать тебе несколько вопросов.
— Ладно, говори.
Протасов вынул книжку.
— Прежде чем ответить, ты хорошенько подумай, на ветер слов не бросай. Это дело серьезное.
— Я же тебе все рассказывал.
— Нет, еще не все.
— Что же еще?
— Ел ли ты какую-нибудь траву месяца за три до того, как начал выздоравливать, ну, например, дикий чеснок?
— Дикий чеснок… как будто бы ел.
Протасов торжественно отметил это в своей книжке.
— Когда купаешься, какую воду ты больше уважаешь, чуть теплую или почти горячую?
— Какую придется.
— Ну, а если тебе дадут ту или другую — какую ты выберешь?
— Все едино.
— Значит, тебе безразлично?
— Все едино.
Так они стояли на расстоянии десяти шагов друг от друга, перебрасывались отрывистыми фразами, которые казались нелепыми и смешными обитателям лепрозория. Но для Протасова все эти никому не нужные детали имели ничуть не меньшее значение, чем для Арлюка осторожное обращение с прокаженными.
Доктор Туркеев никогда не высказывал своего мнения относительно отдельных случаев выздоровления. Обыкновенно он или молчал, или говорил то, что должно понравиться больному, но всегда старался держаться правила: придерживаться истины и не вводить никого в заблуждение.
В Арлюке он сомневался, сомневался даже тогда, когда окончательно выяснилось его выздоровление. Он считал: проказа у Арлюка только ‘притаилась’. Через некоторый промежуток времени она вспыхнет снова. Доктор Туркеев не мог установить длительности этого промежутка, но он был почти уверен: рано или поздно, а болезнь все-таки вернется, и вернется, может быть, в еще более разрушительной форме. Поэтому он не разделял ни возбуждения больного, ни сочувственной радости населения дворов. Присоединиться к мнению всех — значило поверить в чудо, а чудесам доктор не доверял. Он слишком хорошо был знаком с ‘палочками’, чтобы принять на веру их внезапное исчезновение. Туркеев молчал. Он не хотел никого разубеждать. Зачем говорить человеку о ждущей его близкой смерти после того, как тот отбыл многолетнюю каторгу?
Арлюк сжег все свое старое постельное и носильное белье. Он приобрел ‘чистое’, сменил всю одежду и делал все возможное, чтобы уберечься ‘от новой заразы’!
Иногда Арлюк мечтал вслух, и Петя, слушая эти мечтания, лежал на своей койке, казавшейся ему пропитанной запахом тлеющего мяса.
— Знаешь, Петя, уеду я на свою Екатеринославщину и организую там колхоз. Разведу кур хороших… леггорн… знаешь, есть такая маленькая курочка, беленькая… круглый год несется, каждый день… Поправишься — приезжай ко мне, будешь работать, и не нужна тебе станет твоя беленькая… У нас, на Украине, знаешь какие дивчины — не чета этим.
— А как ты думаешь, Арлюк,— поправлюсь я?
— Поправишься, Петро, не горюй. Ты верь, это — самое главное. Скажи себе, как я сказал. ‘Не ты меня, а я тебя, немочь, убью’, и убьешь… Ты сперва научись ‘верить и терпеть’. Научиться верить — большая штука, не каждому дается она… Вот ты попробуй…
Петя лежал молча, под койкой Дружок щелкал зубами, вылавливая блох. Арлюк продолжал мечтать:
— Заведу я себе хозяйку и заживу разлюли — малина… Ты как думаешь, пойдет за меня молодая баба или не пойдет? Тут ведь ничего нет такого. Что рожа у меня немного покарябана, так ведь бывает и хуже… Человек я еще не старый, а баб теперь хоть отбавляй…
Он вдруг оборвал свои мечтания и запел: ‘Реве та й стогне Днипр широкий…’. Петя продолжал лежать… Ему так хотелось уйти из этой проклятой комнаты вместе с Арлюком, туда, на Екатеринославщину, на Украину, куда угодно, только не оставаться здесь среди прокаженных.
Доктор Туркеев задерживал выписку Арлюка. Он осматривал его каждый день, выстукивал, выслушивал молча и сосредоточенно и однажды объявил:
— Если ты хочешь, Арлюк, мы тебя выпишем… Только помни, если что-нибудь случится, мы тебя всегда примем.
— Как ‘случится’? Что со мной может случиться, товарищ доктор?
Туркеев взглянул на Арлюка и прочел в его глазах внезапный испуг. Ему стало жаль Арлюка.
— Нет, нет, батенька, что ты… Я ничего плохого не вижу… конечно, ты здоров… Я хотел тебе сказать только, если не найдешь там работы — приезжай к нам, будешь всегда желанным гостем, ты ведь самый лучший у нас работник.
Арлюк повеселел и улыбнулся.
— Нет, доктор, больше уж не ждите меня здесь… Здесь я не жилец. А вам спасибо за все, помнить буду…
Когда Арлюка выписывали, доктор Туркеев позвал его к себе в кабинет и взял с него расписку, которая обязывала выздоровевшего, по прибытии к месту назначения или жительства, каждые три месяца являться к ближайшему врачу на освидетельствование.
— Для чего эта расписка? — спросил Арлюк.
— Закон требует… Надо, нельзя иначе,— объяснил Туркеев.
Арлюк распрощался со всеми и уехал. При прощании с Туркеевым он долго и испытующе глядел ему в глаза, потом вздохнул и махнул рукой:
— Эх, доктор, трудно понять, о чем вы думаете!

8. ДВОЕ НОВЫХ

В доме номер восемь остался только один обитатель — Петя. Впрочем, с Петей жил Дружок. Кравцов сбежал. Арлюк уехал. Кого поселят теперь в эту комнату? Может быть, никого?
Жить с Арлюком было невесело, даже — тяжко. Но все-таки Пете было с кем перемолвиться словом в минуты тоски и одиночества. Теперь же он остался один с Дружком, окруженный четырьмя стенами, голыми и молчаливыми, как степь, простиравшаяся за ними.
Иногда по ночам ему становилось жутко, и хотя Петя знал, что его никто не тронет, что к нему никто не придет,— тем не менее ему делалось жутко именно от своего одиночества. Отъезд Арлюка освободил его от какой-то тесноты. Это дало свободу, которой он раньше никогда не ощущал. Теперь он садился писать дневник и писал его иногда целыми ночами, записывая свои впечатления о лепрозории, отдельных прокаженных, свои желания, большинство которых, он знал, никогда не осуществятся.
Так жил он несколько недель, один с Дружком, никем не тревожимый и не стесняемый.
Однажды, поздно ночью, лежавший под койкой Дружок проснулся и заворчал. За дверями послышался шорох. Кто-то, по-видимому, искал в темноте дверь. Петя закрыл дневник.
— Кто там? — спросил он, обернувшись к двери. Ответа не последовало.
— Кто там? — подойдя к двери, повторил свой вопрос Петя.
Снаружи кто-то кашлянул, будто не решаясь подать голос.
Петя открыл дверь. Из темных сенец на него глянуло худое лицо, обросшее жидкой бородкой. Лицо улыбнулось. Через порог шагнул маленький человечек в пыльных сапогах, в старой, рваной поддевке, в шапке, из-под которой выбивались длинные, давно не стриженные волосы. За плечами у человека висел мешок. В руках — палка. Он вошел в комнату несмело, осторожно, будто ожидал, что каждую минуту его могут отсюда прогнать. Петя взглянул на человека, и он показался ему почему-то похожим на Дружка,
— Здрасьте,— сказал человек, снимая шапку и разглаживая волосы с таким видом, будто еще не знал, позволят ли ему здесь остаться.
— Что ж вы стоите, садитесь,— сказал Петя. Человек снял мешок, поставил палку в угол и сел на скамью с такой осторожностью, будто боялся, как бы она не развалилась от его прикосновения.
— Вы больной? — спросил Петя, осматривая человека.
— Как вам сказать… можно сказать — больной… Прокаженный я.
— Значит, вы лечиться приехали?
— Как вам сказать… на жительство пришел… Мне то лечения, может, и не надо, а вот только бы жить.
— Кто вас сюда послал?
— Да я сам.
— Вы сами пришли в эту комнату?
— Доктор послал меня…
— Туркеев?
— Полный такой, бритый, я у него на том дворе был.
— Пыхачев. Это — не доктор, а завхоз лепрозория.
— Мне-то все равно, лишь бы начальство.
— Ну что ж, поселяйтесь. Эта вот койка — ваша. Тут жил до вас прокаженный, который выздоровел. Недавно уехал отсюда.
— Выздоровел? — удивился человек.
— Да.
— А часто тут выздоравливают, прокаженные-то?
— Очень редко.
— А вы тоже прокаженный, молодой человек?
— Тоже.
— И у меня вот проказа… Ну, да я про себя ничего не говорю, нас тут двое будет… так я из-за того, другого, а не из-за себя.— Он помолчал и потом добавил:
— Поздно уже… Отсюда до нашего села двадцать пять верст, а прошел я их скрозь пешком — поэтому и запоздал так… а фамилия моя, молодой человек, Кургузкин. Так и называйте меня — Кургузкин.
Утром Кургузкин поднялся рано, когда Петя и Дружок еще спали. Он расчесал волосы, поправил одежду и принялся осматривать комнату. Кургузкин нашел ведро, чайник, сковороду, примус. Он взял ведро и пошел разыскивать колодезь. Возвратясь с водой, он вымыл оставшуюся на столе со вчерашнего дня посуду, подмел комнату и, не зная, что ему делать дальше, сел па скамью.
— Я бы сам,— сказал Петя, проснувшись и заметив наведенный в комнате порядок.
— Это ничего, молодой человек,— как будто поняв его, сказал Кургузкин,— проснулся я нынче рано, и делать мне нечего, а вам спать — в охотку. А ежели вы беспокоитесь насчет чего, так не надо,— скажите только, я и сделаю.
С этого дня в доме номер восемь на одного человека стало больше. Если Петя никогда не питал никаких симпатий к Арлюку, то в Кургузкине он нашел существо, с первой же встречи ставшее для него чем-то вроде не то матери, не то няньки. Встречаются иногда люди, которые не могут жить без заботы о ком-нибудь другом. Если отнять у таких людей возможность добровольных хлопот и забот, это стремление нянчить кого-нибудь,— то жизнь покажется им пустой и скучной. К таким людям принадлежал и Кургузкин.
В первые дни Петя пытался помогать ему — например, мыть посуду, но каждый раз тот мягко отстранял его и улыбался своей странной, несмелой улыбкой, обезоруживавшей Петю.
Кургузкин величал Петю Петром Александровичем, Петя его — ‘дядя Кузьма’, и оба были весьма довольны друг другом.
Так прошла неделя с того момента, как впервые пришел Кургузкин. За это время он успел два раза побывать в амбулатории на освидетельствовании. У него нашли бугристую форму проказы и выдали лекарство, но к лекарству Кургузкин не прикасался. Он находил, что лекарства ‘ни к чему’, а раз ни к чему, то зачем человеку утруждаться по-пустому и утруждать других? Кургузкин относился пренебрежительно не только к лекарствам, но и к своей болезни. Может быть, потому, что ‘бугры’ не особенно его беспокоили и язвы на его теле не вскрылись. Так или иначе, Кургузкин почти не считал себя больным. Он относился с полным равнодушием не только к слову ‘проказа’, но и к самой болезни и к больным, как будто все это должно быть в порядке вещей, как будто все это давно предрешено, предначертано и должно существовать среди людей, как и тысячи других неприятностей.
Кургузкин казался Пете удивительным. Что это — высоко поднявшаяся воля, ставшая выше страха, или сила привычки, выковавшая в нем столь безразличное отношение к болезни, перед которой трепетало человечество всех времен и народов? Развитая ли в высокой степени внутренняя культура этого человека, или его невежество? Петя не мог разрешить этих вопросов. Теперь он писал свой дневник, не стесняясь присутствия в комнате другого человека, как стеснялся при Арлюке. Кургузкин не мешал Пете, когда тот открывал тетрадь и брал в руки перо. В такие минуты Кургузкин старался не нарушать тишины и вообще ничем не отвлекать Петиного внимания, так как с большим уважением относился к его занятиям.
Так прожили они в дружбе и согласии три недели, и за эти три недели популярность Кургузкина выросла в лепрозории, как ни у кого и никогда. Он привлекал внимание обитателей больного двора своей подвижностью, стремлением своим сделать каждому приятное, услужить всем, обходиться со всеми ласково, предупредительно. Первое, что он сделал,— это украсил скворечником дом номер восемь. Скворечник понравился обитателям дома номер два, и тогда Кургузкин сделал скворечник и для дома номер два. Через небольшой промежуток времени почти все постройки больного двора были утыканы скворечниками.
В первые дни Кургузкин бродил по лепрозорию, долго останавливался перед домами, осматривал их, приглядывался к людям, заходил на здоровый двор. Его внимание привлекали машины, скотина, постройки, все хозяйственное добро лепрозория. Один раз он ушел в степь и долго бродил там, а возвратившись, сообщил Пете:
— Земля здесь сильная, целая земля.
Кургузкин проявлял к лепрозорию какой-то особенный интерес, какого не проявлял никто. Он расспрашивал каждого обитателя больного двора о том, как тут живется, много ли требуется иметь денег и чем здесь надо заниматься человеку, ежели он пожелает сюда перебраться.
Ему говорили: денег никаких не требуется, так как больных содержит казна, и заниматься тоже ничем не надо, потому что здесь все люди — больные, а больные, известное дело, какие работники! Если кто в состоянии — тот может летом на поле работать. А в общем, кормят хорошо и уход — что надо.
— Так-таки никто и ничем не занимается? — удивился Кургузкин.
— Если знаешь какое рукомесло — можешь им заниматься — твое дело, принуждать же никто не станет.
Кургузкин относился к этим объяснениям с недоверчивостью, будто над ним шутили. Почему казна кормит и одевает? Почему бесплатно? В конце концов он все-таки удостоверился в столь невероятном явлении и сделал вывод: жить можно. Но как же все-таки без работы?
Кургузкин, по-видимому, изнывал без дела. Его угнетала эта праздность, может быть, гораздо больше, чем болезнь. Засоренная и обросшая травой площадка около дома номер восемь была тщательно вычищена им, выметена и приведена в порядок, будто готовил ее к смотру. Потом взялся за площадки соседних домов. Потом начал приводить в порядок дорожки на больном дворе. Он буквально не выносил безделья и все куда-то рвался, куда-то спешил, что-то придумывал.
Однажды он сказал Пете:
— А скучно здесь, Петр Лександрыч,— должно быть, сильно томится народ здешний. Главное — никуда ни уйти, ни уехать.
— Конечно, это не в городе,— сказал Петя,— в городе и театры есть, и кино, и народу много, и гулять всюду можно, а здесь где погуляешь?
Как-то раз Петя спросил Кургузкина:
— А где ваш товарищ, дядя Кузьма?
— Товарищ мой… Да он мне не товарищ, Петр Лександрыч, а благодетель и покровитель мой.
— А кто ж он такой?
— Да такой же, как я тоже, прокаженный, только мается он от хвори своей уже шесть годов, и мается как на огне… Измотала она его вконец, на человека стал непохож. Как на кого нападет…
Однажды Кургузкин исчез. Исчез он так же внезапно, как появился. Петя был удивлен и огорчен. Он ждал его каждый день, быть может, так же, как ждал в назначенный день свою мать. Но Кургузкин не являлся. Прошла неделя, вторая, третья… Наступила уже настоящая весна, в поле появились цветы. Пыхачев готовился к посевам, — Кургузкина все не было. Наконец Петя решил больше не ждать и примириться с тем, что ему снова придется остаться одному во всем доме.
В начале четвертой недели с момента ухода Кургузкина, поздно вечером к дому номер восемь подъехала подвода, запряженная парой лошадей. Она обогнула главные ворота лепрозория и подъехала к дому ‘со степной’, а не с ‘дорожной’ стороны. Она сделала все возможное, чтобы ее не могли заметить. В подводе сидели трое, и среди этих троих был Кургузкин. Он молча спустился с подводы, деловито снял багаж и помог слезть второму. Третий повернул лошадей и поехал в сторону дороги.
Когда Кургузкин появился в Петиной комнате, тот не поверил.
— Это вы, дядя Кузьма?
Кургузкин снял шапку и протянул Пете руку:
— Теперь, Петр Лександрыч, я уже никуда не уйду. Теперь, Петр Лександрыч. двое нас.
В этот момент в двери ввалился человек. Вошел он как-то неуклюже и тяжело, будто шел не сам, а его несли. Он был тучен и высок. ‘Какой богатырь!’ — подумал Петя. Человек бросил на пол корзину и осмотрел комнату с таким видом, будто осматривал только что выстроенный собственный дом.
Кургузкин бросился навстречу человеку и захлопотал около него.
— Это, Петр Лександрыч, и есть благодетель мой — Сидор Захарыч Басов, а это сожитель мой, молодой человек, Петр Лександрыч, о котором я уже говорил вам.
Басов кивнул головой.
— Будем мы теперь втроем жить, — сделав маленькую паузу, продолжал Кургузкин, — веселее нам будет… Да чего вы стоите-то, Петр Лександрыч, подойдите, подайте им ручку, будьте знакомы… Они, Петр Лександрыч, тоже приехали сюда на жительство, не хотели ехать, не верили мне, что тут хорошо… Так вы уж растолкуйте им еще раз, а то мне они не доверяют, считают меня за темного человека. Хотя я и в самом деле темный…
Басов поморщился и прервал Кургузкина:
— Ты, Кузьма, всегда говоришь лишнее и вздор. И зачем ты объясняешь молодому человеку все это? Какое ему дело до меня или до тебя?
— Как какое?— возразил Кургузкин.— Жить — то ведь мы все вместе будем, — значит, каждый должен о другом знать — что он за человек.
— Ну, ну, ладно, — нехотя согласился Басов, — поди, неси вещи.
Кургузкин с Дружком исчезли за дверью. Басов опустился на скамью.
— Никогда я не видел лепрозория, — сказал он скорее самому себе, чем Пете, — и не думал никогда жить в нем, а вот довелось. Кургузкин уговорил. — Он помолчал и продолжал:
— Здесь, значит, жил прокаженный, который выздоровел?
Петя рассказал. Басов с величайшим вниманием выслушал его. По временам он перебивал Петю и интересовался способами лечения Арлюка, образом его жизни. Петя спросил Басова:
— Значит, и вы прокаженный?
— Да, я тоже прокаженный… несколько лет… Спасибо Кузьме, если бы не он, я бы давно пропал. Разве он ничего не рассказывал обо мне?
— А как он вам доводится? — полюбопытствовал Петя.
— Никак. Работником.
С этого момента в доме номер восемь оказалось четыре жильца: Петя, Кургузкин, Басов и Дружок…
На следующее утро в лепрозории стало известно о возвращении Кургузкина и прибытии нового больного.
Доктор Туркеев вызвал Кургузкина к себе и объявил ему выговор за самовольную отлучку. Кургузкин принял этот выговор как должное и пообещал никогда больше не отлучаться. Медицинский осмотр констатировал у Басова бугристую форму проказы, начинавшей переходить в обостренный процесс. Инфильтраты, обильно усеявшие тело и лицо Басова, начали уже вскрываться и переходить в язвы. Доктор Туркеев ободрил его и сказал, что в лепрозории ‘лечили и не таких’.
На другой день Басов и Кургузкин были переведены в комнату, ранее занимаемую Кравцовым. Петю от них отделял небольшой узкий коридор, но для Кургузкина не существовало этого разделения, — он успевал хлопотать одновременно у обоих: у Басова и у Пети.
— Дядя Кузьма, вы бросьте, не надо, я сам…
Упрямство Кургузкина стояло выше Петиных попыток отклонить его услуги. Едва Петя решал приготовить чай, как чай уже стоял на столе. То же самое происходило и с обедом и с водой. Кургузкин буквально ошеломлял Петю своими проворством и предупредительностью.
Целыми днями он маялся около Басова, слегшего в постель тотчас же по прибытии в лепрозорий, и Петя, наблюдая за этими двумя людьми, не знал: кого больше жалеть из них — изнывающего от болей Басова или хлопочущего около него Кургузкина. Иногда Петя слышал, как густым своим голосом Басов выражал неудовольствие и упрекал Кургузкина в недостаточной поворотливости. Тогда Петя начинал испытывать к ‘благодетелю’ неприязненное чувство. Кургузкин не обращал внимания на упреки Басова. Он молчал, а если и говорил, то только о том, что должно было ‘пойти на пользу больному человеку’, — он советовал ему не беспокоиться, не волноваться и ‘зря не мучить себя’.
Кургузкин аккуратно, утром и вечером, растирал его мазями, составленными по рецепту самого Басова, поил настойкой из розмарина, менял постельное белье, кормил, следил за чистотой, старался окружить его всяческими заботами.
Петя, не высказывая того, возмущался такими отношениями между этими двумя людьми. Иногда ему хотелось войти в их комнату и устыдить Басова.
Однажды он не вытерпел и сказал Кургузкину:
— Зачем, дядя Кузьма, вы позволяете вашему сожителю так кричать на себя? Разве вы ему обязаны чем-нибудь? Я бы не позволил с собой так обращаться…
— Видите, Петр Лександрыч, — сказал, не глядя на него, Кургузкин, — это не они на меня кричат, а болезнь их кричит… Не вольны они в крике своем.
И снова показался он Пете похожим на Дружка, которого можно побить и быть уверенным в том, что по первому же желанию хозяина он забудет все обиды.
Описывая свои наблюдения над жизнью Басова и Кургузкина, Петя заносил в свой дневник:
‘Удивительные эти два человека. И почему Басов имеет право кричать без всякой причины, а Кургузкин молчит, будто боится его? Почему Кургузкин не обращает внимания на свою проказу и, не жалея сил, денно и нощно ухаживает за Басовым? Спрашивал — не говорит. Быть может, ему нечего рассказывать. Кто его знает? Кургузкин, по-моему, большой чудак. Я бы не стал так ухаживать за человеком, который кричит на меня’.
Через несколько дней Петя заносил новые впечатления:
‘Сегодня разговаривал с Кургузкиным по душам. Спросил у него, почему Басов смотрит на него, как на невольника? И он рассказал, что обязан Басову многим. Басов спас его не только от голодной смерти, но и от тюрьмы. В голодный год Кургузкин свел со двора Басова корову и заколол ее, намереваясь выменять мясо на хлеб. Заколоть-то заколол, а выменять не успел: Басов его накрыл. Кургузкин думал, что он тут же отдаст его под суд. Но тот не отдал, а, наоборот, простил, дал ему муки даром и даже пристроил его на работу, на свою мельницу, а весной вспахал и засеял Кургузкину землю. С тех пор Кургузкин считает его своим благодетелем. Он бросил землю и поступил к Басову работником. Так до сих пор и живет у него. Конечно, Басов хорошее дело сделал, но разве можно с человеком так обращаться? Вообще Кургузкин какой-то чудак. Не то святой, не то юродивый’.

9. КОНЕЦ БАСОВА

У Басова наступило облегчение, он выполз из комнаты наружу и, увидав впервые за много недель солнце, заплакал. Теперь каждый день Басов стал выбираться из своей комнаты. Он усаживался на скамейке подле стены и, прищурясь, смотрел куда-то в степь. Там лежала весна, рассыпавшая обильную зелень посевов. Басов молчал и не замечал хлопотавшего около него Кургузкина. Вообще он очень редко разговаривал с ним, и это казалось Кургузкину вполне нормальным явлением. Впрочем однажды Басов осведомился у Кургузкина:
— Как ты думаешь, Кузьма, где бы я мог ее захватить?
— Где… Кто знает. Сидор Захарыч, где может захватить ее человек? Разве можно увидеть хворь? Может, поели чего-нибудь, а может, повстречались с кем-нибудь, — кто знает? Говорят, будто сама она ни с того ни с сего прилипнуть не может.
— Я тоже так думаю, Кузьма.
— А почему вы спрашиваете, Сидор Захарыч?
— Сдается мне, Кузьма, будто видел я его, и как только увидел, понял, что она у меня от него.
— Кого это вы видели? — робко спросил Кургузкин.
— Человека, который передал ее мне.
— Где ж вы видели его?.. Как будто и не ходили никуда, и не встречались ни с кем.
— Здесь я его видел, Кузьма.
Кургузкину показалось, что благодетель его будто не в своем уме.
— Может быть, вам показалось только, Сидор Захарыч? Во сне приснилось, а вы забыли о том. Бывает так — во сне видишь, а потом кажется, будто наяву.
— Балда ты, Кузьма. Это не сон, я видел его или похожего на него. Вот только фамилию совсем забыл, да и имя из головы вылетело. Знаю только, что семь лет назад служил он у меня кучером, а потом ушел.
Кургузкин спросил:
— А когда ж вы его видели?
Басов не ответил сразу и только после долгой паузы сказал:
— Вчера я сидел вот так же на скамейке, и вижу — идет человек. Походка знакомая, да и лицо тоже, будто я видел его где-то, а где — не знаю. Потом вспомнил, будто годов семь тому назад этот человек работал у меня одно лето… Теперь вот я высматриваю его целый день и не вижу… Но, может быть, это и не он, кто знает?
С того дня он стал чаще выползать наружу и дольше оставаться на ‘солнышке’, просиживая так иногда целые дни напролет.
Басова, по-видимому, продолжал интересовать тот человек. Он высматривал его, но безуспешно,— человек исчез.
— Если бы знать фамилию, — говорил Кургузкин,— можно было бы спросить в канцелярии, а то как его узнаешь? А может, человек этот приезжал повидать кого-нибудь из своих?
— Не надо, — решил наконец Басов, — это не он. Такое состояние у Басова продолжалось недолго. Он снова слег, и опять Кургузкин хлопотал около него, растирал мазями, поил розмарином, ухаживал. На этот раз пароксизм проявился бурно, и, не вытерпев болей, Басов приказал Кургузкину послать за Туркеевым. Басов был переведен в больницу, из которой вышел только спустя полтора месяца. Опять он почувствовал облегчение, язвы начали зарубцовываться. Он снова воспрянул духом.
Улучшение здоровья принесло ему надежду, которую он никогда никому не высказывал. Он начал вспоминать о селе, городе, о своем хозяйстве и говорил: ‘если бог пошлет здоровье’, он уйдет жить в город. В день возвращения из больницы Кургузкин повел его в баню. Басов любил париться не иначе как забравшись на полок, в самое пекло, где воздух так накален, что невозможно дышать. Он блаженствовал и требовал от Кургузкина пожестче хлестать веником, не жалеть пара. И Кургузкин работал с таким же удовольствием, с каким Басов принимал его работу. Корчась на горячих досках, Басов закрыл глаза и кряхтел от блаженства. В эти минуты он, быть может, забыл даже о том, кто он и где находится. Наконец он крикнул Кургузкину, чтобы тот остановился. Теперь его тело ‘намаялось’ до конца, и он отдыхал, лежа с закрытыми глазами. Кургузкин окатил его водой, Басов открыл глаза и увидел рядом с собой голого человека, тоже блаженствовавшего на полке, и вдруг Басов осторожно, как собака, почуявшая зверя, близко подполз к нему и пристально всмотрелся в лицо. Человек лежал с закрытыми глазами и не видел Басова. Он, может быть, спал.
Тогда Басов осторожно толкнул его в плечо:
— Эй, а ну-ка, смотри сюда, — сказал он. Человек лениво открыл глаза и взглянул на Басова.— Ты откуда будешь? — спросил Басов.
— Я-то?
— Ну а кто же?
— А тебе зачем?
— Был ты семь лет назад в Правобережном?
— В Правобережном?
Человек задумался. Потом снова закрыл глаза и словно сквозь сон произнес:
— Чего здесь разговоры разговаривать, нашел тоже, о чем в бане расспрашивать.
Басов поднялся и, не обращая внимания на Кургузкина, хлопотавшего около него с ушатом воды, пошел в раздевальню. За ним, как всегда неотступно, следовал Кургузкин. Когда они уселись, Басов сказал ему:
— Я его признал… человека того… он там рядом лежал. Ты его высматривай…
Вскоре человек, интересовавший Басова, появился в раздевальне, и тогда Басов, неодетый, испускающий пар, медленно подошел к нему и заглянул в лицо.
— Ты мне скажи, — спросил он его снова, — был ли ты семь лет назад в Правобережном или не был?..
Человек вытирал ноги, он поднял глаза, и нечто похожее на недоумение и любопытство отразилось на его лице.
— Лицо твое мне что-то знакомо, — сказал он.
— Ну как же, ежели глаза мои не обманывают, ты у меня тогда целое лето работал кучером. Работал?
Человек пристально всмотрелся в Басова.
— Верно, работал, — сказал он не то радостно, не то смущенно, — значит, старый хозяин… Как, бишь, звали-то тебя — совсем забыл… Вот где опять встретились.
Он сделал было движение подать Басову руку, но тот вдруг придвинулся к нему почти вплотную и громко, торжественно спросил:
— У тебя она и тогда была?
В его тоне дрожала угроза, и человек почувствовал значение этого тона. Он попятился назад, потом опустился на скамью и молча начал одеваться. Басов продолжал всматриваться в него. Он ждал ответа. Наконец человек вскинул на него глаза:
— Да ты, голубчик, в своем ли уме? И чего тебе вздумалось допытываться от меня всего этого?
— Ты скажи мне: была она у тебя в то время или не была? — повторил свой вопрос Басов.
Тогда человек отодвинулся от него.
— И чего ты ко мне липнешь?! — крикнул он нетерпеливо, загораживаясь штанами. — Чего ты привязался ко мне? Да мне, брат, все равно — была она у меня в то время или не была… Мне, брат, нечего с тобой разговаривать.
Этот ответ словно ударил Басова по лицу. Он схватил человека за шиворот рубахи и тряхнул:
— Нет, ты мне скажи, ты не увертывайся, — загудел он, — я спрашиваю тебя еще раз: был ли ты болен тогда или нет?
Находившиеся в бане окружили Басова. Кто-то сказал:
— Чего ты добиваешься от него? Он седьмой год живет здесь — Коваленко-то, а ежели так, то значит — и тогда был болен, ясно. Сколько лет ты в лепрозории, Коваленко?
— Скоро семь. Басов отошел от него.
— Мне это и надо знать, — сказал он угрюмо и, тяжело усевшись на скамью, принялся копаться в белье. Он волновался. Кургузкин замечал, как надевал он грязную рубаху, потом снимал ее и надевал чистую. Кургузкин видел, как тряслись его губы, и ему захотелось вмешаться:
— Нельзя вам так беспокоиться, Сидор Захарыч, оставьте его.
Но Басов не слушал его разговоров.
— Значит, это ты облагодетельствовал меня? — снова зловеще спросил он. — Теперь я вспомнил, как ты возил мне из города продукты, резал барана, харчился на моей кухне.
— Откуда ты знаешь, — возразил Коваленко, — что это — я тебя? А может ты меня?
— А может быть,— не ты его и не он тебя, а судьба,— послышался чей-то спокойный голос.
— Не я его и не судьба, а он меня,— сурово возразил Басов.
— Э… э… да что там говорить,— продолжал тот же голос,— ты — его, он — тебя, разве кто виноват во всем этом?
— Виноват,— оборвал Басов,— виноват потому, что подл был, не сказал о своей болезни, надо было сказать, я бы знал. За такую подлость убивать надо.
В раздевальне стало тихо.
— А ежели я не знал? — заговорил вдруг Коваленко.— Ежели мне самому была неизвестна боль моя?
И опять голос неизвестного человека произнес:
— Судьба.
— Не судьба, а темнота человеческая,— возразил ему кто-то.
Но Басов, очевидно, не слышал этих замечаний. Он поднялся и, обращаясь в сторону, где одевался Коваленко, произнес:
— Казнить таких надо.
— Ого! — послышался чей-то новый голос.
— Публично казнить, пусть все смотрят,— настаивал на своем Басов.
— За что? — спросил кто-то.
— Пусть люди имеют понятие,— продолжал он.
— Пока они темные, не будет понятия,— снова возразил человек, спросивший — ‘за что?’.
Басов оделся и вышел. Вслед за ним поплелся Кургузкин.
В тот день Сидор Захарыч был мрачный. Он ни с кем не разговаривал и ничего не ел. На следующее утро он вынул из корзины новый костюм, долго и тщательно одевался, так же тщательно расчесывал свои волосы и, ничего не сказав Кургузкину, отправился на здоровый двор, к доктору Туркееву.
Он долго ждал его у дверей амбулатории и, дождавшись, подошел к нему.
— Что ж, вы, батенька мой… совсем молодцом,— сказал Туркеев,— только бросьте вы свои мази.
— Як вам по делу пришел,— сказал Басов.
— На побывку хотите? Что ж, вот посмотрим еще недельки две, тогда можно и поехать,
— И не о побывке я хочу спросить вас.
— В город, что ли, хотите?
— Я хочу, доктор, рассказать вам вот о чем: я нашел своего заразителя. Он здесь, в лепрозории, раньше и в голову не приходило, что это он меня.
— Кто ж это? — насторожился Туркеев.
— Коваленко.
— Да, у нас есть такой больной. Так что же вы хотите?
— Я хочу, доктор, узнать, какое наказание полагается такому человеку?
— Вот тебе на, какое ж наказание? Почему наказание?
Басова начинала беспокоить непонятливость доктора, и он мрачно, повысив голос, сказал:
— А разве таких не полагается предавать суду?
— Суду? Что вы, батенька? Какому суду? За что?
— За то, что погубил человека. Он погубил меня на всю жизнь,— лучше умереть, чем жить так.
— При чем же он тут? — еще больше удивился доктор.— Разве он хотел этого? Разве он умышленно заразил? Разве он виноват?
— Виноват.
— Ну, батенька, это уж, простите, это — глупость. За это людей не наказывают. И судить его никто не будет. Это — несчастье. А если вы кого-нибудь нечаянно заразите, значит, и вас надо судить?
Смущенный и недоумевающий Басов вернулся домой. Он долго, отсиживался на своей койке, и тщетно Кургузкин пытался выяснить причины столь тяжелого настроения своего благодетеля.
Время от времени Басов проявлял чрезвычайную подвижность: он вставал с койки и принимался шагать по комнате, как зверь в клетке, которому не принесли в назначенный час еду. Он ронял отрывисто фразы, внезапно останавливался и снова принимался ходить. Кургузкин не понимал, для чего его благодетель надел новый костюм и что вызвало у него такое возбуждение.
— Если так,— вдруг сказал Басов, останавливаясь перед Кургузкиным,— то я знаю, как быть… Я, брат, найду управу и спрашивать их не буду.
Эти отрывистые фразы окончательно озадачили Кургузкина.
— О чем это вы говорите, батюшка? — спросил он несмело.
— Молчи!
Кургузкин замолчал. Басов, казалось, успокоился. По крайней мере, он лег и пролежал до самого вечера. Он дал себя растереть мазями, принял от Кургузкина стакан чаю и, когда на дворе стало темно, сказал ему:
— Ложись спать.
Кургузкин лег, но заснуть не мог. Он лежал и прислушивался к движениям на другой кровати. Басов оставался спокойным. Так прошел, может быть, час или больше. Кургузкин начал уже дремать. Вдруг он услышал, как Басов поднялся с постели. Тихонько, чтобы не разбудить Кургузкина, он ступил на пол, затем так же осторожно отыскал сапоги, надел их и вышел из комнаты. Все это показалось Кургузкину настолько странным, что он также поспешил подняться и выйти на двор. Вдали он заметил Басова, остановившегося у барака номер пятнадцать. Зачем ему этот барак? Басов направился к крыльцу и поднялся по ступенькам. Кургузкин бросился к бараку и, подбегая туда, услышал треск в сенях. Когда Кургузкин вбежал в сени, он увидел взломанную дверь. В комнате слышалась глухая возня. Чей-то резкий голос, который, как понял потом Кургузкин, принадлежал Коваленко, что-то выкрикивал. Теперь ему все стало ясно: Басов пришел расправляться со своим ‘погубителем’. Остановившись у выломанной двери, Кургузкин крикнул:
— Батюшка, Сидор Захарыч, опомнитесь… Что вы делаете?
Басов не отозвался. Возня продолжалась. Кургузкин переступил порог — и в комнате, освещенной лунным светом, увидел Коваленко, в ночном белье метавшегося вокруг стола. За ним гонялся Басов. Он тяжело дышал, Коваленко ругался. Стол, однако, являлся для Коваленко хорошей защитой. В тот момент, когда Басов хотел перепрыгнуть через стол, Кургузкин ухватил его за полу пиджака. Басов молча отбросил его, как котенка, и остановился, чтобы сообразить, как ему поймать врага. В этот момент в руках у Коваленко оказалась железная кочерга. Он угрожающе поднял ее над головой и принял оборонительное положение. Басов выругался тяжким, как и сам он, ругательством и снова сделал попытку поймать его. Тогда тот ударил его кочергой по голове. Басов пошатнулся и схватился за голову. Коваленко снова его ударил. Басов застонал и повалился на пол. К нему подбежал Кургузкин.
Коваленко остановился в дверях, все еще не выпуская из рук кочерги.
На шум и крики сбежались обитатели двора. Басова отнесли домой. Из его головы лилась кровь. Послали за Туркеевым. Он пришел в сопровождении фельдшера. Раненому перевязали голову. Туркеев тут же отдал распоряжение — посадить Коваленко на неделю в одиночную комнату, и Коваленко, не возражая, отправился к санитару Федорову, который ведал этим местом заключения.
Утром Басов пришел в себя и позвал Кургузкина.
Тот сказал ему: доктор уже был, и Коваленко посадили в тюрьму. Басов, казалось, успокоился, потом спросил — какая тюрьма и как там содержат арестантов.
Когда узнал — рассвирепел:
— И это все?! На том и засохнет? Нет, брат, теперь уж я этого дела не оставлю. Теперь я сам доберусь до города и донесу куда следует. И на Туркеева донесу… Я добьюсь своего… Таких казнить надо при всем народе.
Тщетно Кургузкин упрашивал его успокоиться — Басов продолжал грозить. Завтра же он встанет и отправится в город. Но завтра он не встал. Не встал и послезавтра, и еще через неделю.
Причиной болезни явилась не рана, которая не представляла ничего опасного, а вновь начавший обостряться процесс. Зажившие было язвы опять открылись,— потрясение, вероятно, не прошло даром для Басова. Кургузкин был прав: ему нельзя было волноваться.
Пролежав три недели в постели, Басов заболел воспалением легких и умер, навсегда освободив Кургузкина от своего плена.
И только после смерти этого человека Петя выяснил одну неожиданную подробность, которую он и занес в свой дневник.
Эта подробность заключалась в следующем: проказа, которой болел Кургузкин, была проказой Басова. Пять лет назад заболев ею, тот приказал ему растирать себя мазями и тем заразил этого ‘невольника’, как называл Петя в своем дневнике Кургузкина.

10. ЛУЧИ ‘ОТТУДА’

Между больным и здоровым двором существовали сложные отношения. Здоровый двор лечил больных, ухаживал за ними, кормил, устраивал по возможности их жизнь так, чтобы в ней скрашивалась тоска и безнадежность. Но в то же время он остерегался.
Впрочем, здоровый двор делал все возможное, чтобы создать для прокаженных хотя бы иллюзию жизни, которую покинули они в тот момент, когда болезнь водворила их в лепрозорий. Эти усилия зависели в большинстве случаев от смет и бюджетов, от изобретательности администрации, от ее умения распознавать желания больных. И все-таки эти больные чувствовали себя прокаженными. Они смотрели на здоровый двор глазами людей, вычеркнутых из жизни. Между дворами лежало огромное пространство, которое никогда не могло исчезнуть. Это понимали и те и другие. Выздоровление Арлюка сверкнуло как яркий луч из ‘того мира’, но Арлюк уехал, и луч погас.
На здоровом дворе жили очень милые, очень хорошие люди. Но больной двор смотрел на них как на чужих, так же, как чужими казались прокаженные на здоровом. Может быть, многие из них не один раз думали сделать для больных что-нибудь выходящее за пределы регламента. Но как? Они этого не знали.
Особо выделялась на здоровом дворе стажерка Вера Максимовна Ведина. Она была молода и бесстрашна, как бесстрашны бывают люди в двадцать лет. Где-то далеко отсюда остался у нее друг, которого она, быть может, любила. Она ожидала встретить в лепрозории каких-то особых людей, не похожих на всех остальных — каких-то исключительных героев. На деле же эти люди оказались такими же, как все, самыми обыкновенными людьми, с самыми обыкновенными житейскими заботами и стремлениями. Потом она узнала, что среди больных существовало много чистых, открытых сердец.
Ведина принадлежала к той категории обитателей здорового двора, которым слишком недостаточными казались обязанности, предусмотренные регламентом внутреннего распорядка. Она чувствовала стену, разделявшую оба двора, и ей хотелось пробить в этой стене какую-то брешь. Но как?
В первый раз Вера Максимовна явилась на больной двор с таким же чувством, с каким дети приходят в зверинец. И любопытно, и жалко, и в то же время страшно было смотреть на прокаженных. Ей хотелось выпустить на свободу этих бедных людей. Впрочем, разве это можно сделать? Ведь они — прокаженные, они несут опасность заразы самой чудовищной, самой отвратительной болезни. Нет, стена остается прежней, и по-прежнему она должна разделять два мира — тот и этот.
В первые дни при встречах с больными Вера Максимовна старалась держаться на расстоянии, которое, по мнению контагионистов, является безопасным для здорового человека. Потом привыкла. С каждым новым посещением больного двора это расстояние сокращалось и в конце концов вовсе исчезло.
Девушке иногда казалось, что прокаженные замечают ее предосторожность, и ей становилось стыдно оттого, что больные могут принять предосторожность за трусость.
Через неделю она поняла: прокаженным приятно видеть ее на больном дворе, ибо ничто не ободряет так больных, как появление среди них здоровых людей.
Она начала привыкать к ним. Ей нравилось писать от имени больных письма в родные края, развлекать детей, живших с прокаженными родителями, осматривать больных, давать советы, помогать в тех мелких житейских нуждах, обслуживание которых не входило в обязанности врачебного персонала, но которые доставляли больным радость, может быть, большую, чем лечение или предусмотренный правилами уход. Прокаженные называли ее ‘нашей докторшей’, и всегда, когда Вера Максимовна появлялась на больном дворе, все обитатели бараков старались встретить ее так, чтобы в комнатах было чисто и опрятно. Вере Максимовне были решительно безразличны эти приготовления обитателей больного двора. Ей не чистота нужна была, а люди, к которым приходила она ‘в гости’. Ей давали поручения в город. Некоторым она не только приносила, но и читала газеты. Доктор Туркеев называл ее ‘поверенным больного двора’ и был доволен ею. Он сам много думал о способах и средствах устройства быта прокаженных. Конечно, это неплохо — огороды, поле, работы по хозяйству, но это еще не все.
Как-то раз он услыхал, как дверь его кабинета отворилась, и на пороге появился молодой человек с портфелем в руках. Туркеев сдвинул очки на лоб и поднял глаза на пришельца. Лепрозорий так редко видит у себя гостей, приезжающих из города. Они так неохотно ездят сюда. Доктор Туркеев с добродушным любопытством взглянул на молодого человека, положил перо, снял очки и протер их. Молодой человек, возраст которого Туркеев определил в семнадцать лет, подошел к столу, приподнял кепку и поклонился Туркееву:
— Здравствуйте, товарищ доктор!
Туркеев снова надел очки, пристально взглянул на молодого человека и подумал: ‘Какой же я тебе товарищ,— у меня скоро дочь такая будет’. Но ему понравилось лицо юноши. Он улыбнулся:
— Здравствуйте, батенька, здравствуйте… Откуда это вы пожаловали к нам? Садитесь.
Молодой человек сел.
— Ну, рассказывайте, чем я могу служить вам? Молодой человек двинулся на стуле и покраснел не то от приятельского тона доктора, не то оттого, что не мог подыскать для ответа нужных слов. Потом улыбнулся, и от улыбки виднее стал белый пух на верхней его губе.
‘Вот тебе и товарищ’,— подумал Туркеев и снова улыбнулся. Робевший юноша сделал вдруг очень серьезное лицо, сжал губы и переложил свой портфель со стола на колени. ‘И что он носит в этом портфеле?’- подумал Туркеев, вообще питавший ненависть ко всем портфелям.
— Кто ж вы такой будете, молодой человек?— спросил он.
Тот опять двинулся на стуле и сделался еще более серьезным.
— Я — инструктор комсомола, — сказал он.
— Инструктор комсомола? Странно…
— И ничего странного нет,— обиделся молодой приезжий,— разве вы никогда не слышали об инструкторах комсомола?
— Слыхать-то я, батенька мой, слыхал, но странно мне: кого же это вы в лепрозории инструктировать приехали?
— А разве, гражданин доктор,— подчеркивая слово ‘гражданин’, произнес молодой человек,— комсомол не имеет права инструктировать советский лепрозорий?
— Я не возражаю и на права ваши не посягаю, но все-таки мне интересно знать: кого же это вы инструктировать приехали?
Комсомолец вскинул на Туркеева подозрительные глаза. Ему казалось, что доктор нарочно прикидывается непонимающим, хотя сам хорошо понимает все это.
Туркеев на самом деле не мог понять — на кого должны распространяться в лепрозории инструкции, привезенные молодым человеком. Тогда тот, приняв позу настоящего ревизора, сказал тоном, не допускающим никаких возражений.
— Вы все прекрасно понимаете, и мне нечего вам объяснять, вы должны подчиниться — вот мой мандат, выданный райкомом.
— Подчиняюсь, подчиняюсь, батенька мой, но вы мне извольте все-таки ответить: кого ж вы, наконец, хотите инструктировать? Меня, персонал или больных?
— Всех. У вас же есть комсомольская ячейка? Так вот всех комсомольцев — и больных и персонал.
— Вы, наверное, шутите, батенька, а у меня и времени нет для таких шуток.
— Нисколько не шучу.
— Но у нас — все беспартийные, и нет ни одного комсомольца.
— Странно, как же это так, советское учреждение, а партийных и комсомольцев — нет?
— Вот и удивляйтесь, а если я говорю — нет, значит — нет.
Молодой человек подумал и сказал:
— Вот поэтому-то здесь и надо больше всего проводить работу.
— Какую?
— Комсомольскую, партийную работу, гражданин доктор.
— Прежде всего — ясность: среди кого должна вестись такая работа?
Молодой человек переложил портфель с колен на стол и заморгал глазами:
— Среди беспартийных.
— Зачем?
— Как зачем?.. Революция у нас или нет?
— Значит, вы имеете в виду служебный персонал?
— Нет, не персонал, а главным образом — прокаженных.
Доктор Туркеев снова снял очки и с огорчением протер их.
— Знаете что,— наконец устало сказал он,— вам, видно, делать нечего, вот и придумываете вы экскурсии по лепрозориям да работу среди прокаженных, а какую — вы и сами еще не знаете.
Приезжий снова обиделся.
— Что значит ‘всякие экскурсии’? Мы, главным образом, проводим революцию, и в лепрозории тоже должна быть новая жизнь.
— Вы меня извините. Может быть, я не так выразился, но, по-моему, такая работа среди прокаженных — ненужное дело. По крайней мере, я так считаю.
— А райком считает иначе, гражданин доктор.— Опять юноша подчеркнул слово ‘гражданин’.
— Так что же вы хотите?
— Организовать прокаженных.
— Организовать? Хорошо. Но надо внести ясность — зачем организовать, для чего? Кому это, батенька мой, надо? Ведь они уже организованы!
— Это надо для всех. И для самих прокаженных надо. Они живут, как звери, они должны быть организованы так же, как и весь наш пролетариат.
— Молодой человек, прежде всего — ясность — прокаженные — не пролетариат и не буржуазия, они — прокаженные, больные.
— Гм… а разве прокаженные не люди?
— А разве я хочу доказать вам, что они — не люди? Зачем их организовывать, зачем агитировать среди них? Да и кто примет в партию прокаженных? Смешно это, молодой человек. Они ни на что не способны, кроме как болеть.
Тогда инструктор снова переложил свой портфель со стола на колени и вопрошающе поднял на доктора Туркеева свои большие глаза:
— Они работают в поле? Работают. Умеют ходить? Умеют. Значит, и организовать их надо.
— Но как же вы их организовывать будете?
— Гражданин доктор, об этом вам беспокоиться не надо, у меня — инструкция. Мы созовем общее собрание, я сделаю доклад, а потом — посмотрим, может, кого и примем кандидатом в партию или в комсомол.
Туркеев чувствовал, как этот юный агитатор давит его всей тяжестью своей непобедимой энергии, и из-под этой тяжести доктору нет возможности выбраться. Тогда он напряг последние остатки своей воли и сказал:
— Я не против партии, и не против комсомола, и не против советской власти, и не мое дело — кого вы принимаете в партию, но я, молодой человек, не позволю записывать в партию людей, больных проказой. Да-с, не позволю!— вскрикнул он и устало добавил — Ну, зачем вы им будете делать доклад? Какие доклады? Какие анкеты? Для чего им все это?
Доктор Туркеев тщетно пытался внести ясность в столь странное стремление молодого человека, точно так же, как и молодой человек не мог уяснить себе цели столь странного нежелания доктора — допустить его к прокаженным. Оба они смотрели друг на друга недоумевающими глазами, и оба старались растолковать друг другу неправильность поведения каждого.
— Ведь они живут как бы на острове, с которого не могут и не имеют права уйти,— сказал Туркеев, чувствуя, как начинает терять почву под ногами,— ведь их изъяли из здорового общества! Их, можно сказать, из жизни вычеркнули, и вдруг — извольте: возвращают обратно — с язвами, с инфильтратами… Нет, я решительно ничего не понимаю.
Но молодой инструктор оставался непоколебим:
— Мы вот и хотим,— сказал он,— приобщить их к жизни и проложить, главным образом, дорогу на этот необитаемый остров, а вы, товарищ доктор,— человек консервативных убеждений и отсталых взглядов на действительность. Для нас, товарищ доктор, нет никаких преград, для нас не существует ни прокаженных, ни непрокаженных. Для нас, главным образом, или все капиталисты и буржуазия, или все трудящиеся и угнетенные, а трудящихся и угнетенных мы обязаны защищать.
В этом месте монолога доктор Туркеев вдруг понял: терпение его начинает истощаться. Он хотел было еще раз протереть очки, но не протер и положил их на стол. Потом торжественно поднялся со своего кресла и почти закричал:
— Вы там — как хотите! Вы можете на меня жаловаться, батенька, хоть в здравотдел, а я не позволю вам приобщать моих больных к общей жизни и прокладывать какие-то мосты с неизвестными мне целями. Я не позволю вам делать докладов и беспокоить больных, это — нелепость! Да-с!
— Так как же? — спросил молодой человек, сунув портфель под мышку — Вы идете, значит, вразрез с советской общественностью? Вы, значит, против партии?
— Как хотите считайте, но я не допущу никаких собраний у больных, а если хотите посмотреть поселок и больных — милости просим, я могу вас проводить по лепрозорию, показать и доложить обо всем, что вас интересует.
На этом спор между ними кончился. Инструктор выразил согласие осмотреть поселок.
Они вышли. Оба двора были залиты солнцем. Где-то близко звенела степь… Комсомолец, забыв, по-видимому, только что кончившийся спор, улыбнулся. Улыбнулся и доктор Туркеев. Оба начали присматриваться друг к другу, и оба обнаружили друг у друга приятные черты, скрытые в момент столкновения. Молодой человек показался Туркееву очень симпатичным ребенком. Туркеев молодому человеку — симпатичным старичком, хотя стариком он еще не был и не думал быть.
— Вы видели когда-нибудь прокаженных? — спросил Туркеев.
Оказалось, инструктор никогда не видел прокаженных.
— А вы знаете, что такое проказа?
— Так, слышал. Рассказывали.
— Гм… А хотели общее собрание устраивать. И кто это вас только послал сюда?.. Кто это надоумил устраивать собрания?
Оказалось, ему никто не поручал созывать больных, а инициатива была проявлена им самим, ибо каждый активист должен быть инициатором.
Они вышли на больной двор, обошли несколько домов. Нескольких больных молодой человек угостил папиросами, а Пете подарил механический карандаш. Некоторым вручил газеты. Он остался весьма доволен внешним и внутренним зрелищем лепрозория и высказал удивление по поводу того, почему больным не разрешают отлучаться домой. Доктор Туркеев сказал, что объяснять причины такого режима длинная история, и молодой человек вполне удовлетворился его ответом. Затем Туркеев провел его в лабораторию, и молодой человек восхищался чистотой, которую увидел в лаборатории. Потом осмотрел амбулаторию и остался ею также весьма доволен. Потом заглянул на кухню, но и там не нашел никаких дефектов. При выходе оттуда он встретил одного больного и протянул ему руку. Но доктор Туркеев отсоветовал. Молодой человек хотел обидеться и не успел. Затем Туркеев повел его в ванную комнату и предложил вымыть руки сулемой. Гость заявил, что все это-выдумки. Туркеев все-таки заставил его вымыть руки.
На прощанье он сказал молодому человеку:
— Вы вот видели весь лепрозорий. Вы не можете пожаловаться, что от вас что-нибудь скрывали… Теперь, я думаю, вы понимаете, почему нельзя устраивать среди прокаженных общих собраний и вести организационную работу.
Молодой человек смотрел на него мутными глазами, и глаза эти говорили: он решительно не понимает, почему нельзя вести среди больных такую работу. Тем не менее он все-таки кивнул головой.
— Так вот,— продолжал доктор Туркеев,— вместо докладов да общих собраний вы, батенька, позаботились бы там насчет киноаппарата. Вы не знаете, какую услугу можете оказать больным.
Они простились, пожав друг другу руки. Молодой человек уехал, и доктор Туркеев почему-то был уверен, что странный гость обязательно нажалуется на него в здравотдел. Но прошло два месяца, и от здравотдела не поступило никаких бумаг, касающихся приезда инструктора комсомола. Скоро доктор Туркеев совсем забыл о нем.
Однажды, проезжая по главной улице города на своем тарантасе, он вдруг услышал чей-то громкий голос, обращенный, по-видимому, к нему:
— Доктор! Доктор! Подождите! Остановитесь! ‘Где я видел этого молодого человека?’ — подумал он, скользнув глазами по светлому пушку на верхней губе юноши, и вдруг вспомнил: инструктор комсомола… старый знакомый!
— Ну, здравствуйте, здравствуйте, батенька.
И они пожали друг другу руки, как давнишние приятели.
Комсомолец отчего-то просиял.
— Доктор, а я не забыл вашего совета. Помните, на прощанье вы сказали мне о киноаппарате? Я ведь его добыл. Исправный, и фильм есть. Только будку у вас там в клубе приладить надо. Заезжайте к нам в райком и возьмите.
Туркеев открыл от удивления рот. Он не ожидал такого оборота.
— Трогай к комсомолу,— сказал молодой человек кучеру и прыгнул в тарантас…
— Аппарат был немного попорченный,— доложил он Туркееву,— но мы его поправили. Хорошо работает. Сам пробовал,— с гордостью заявил он.— И картину приготовили — из жизни морских пиратов. Есть там один великан-пират. Здоровый парень. Молодец.
— Ну, батенька,— с восторгом оглядывая юношу, сказал Туркеев,— я этого совсем не ожидал, совсем…— Потом весь просветлел и обнял инструктора комсомола. Оба были счастливы.
С тех пор в лепрозории начал работать собственный кинотеатр, энергию для которого вырабатывал лепрозорный трактор. Поселок прокаженных получил два подарка: электричество и кино.

11. ПРОШЕДШЕЕ МИМО

Люди, ничего общего не имевшие с лепрозорием, посещали его редко. За много лет своей работы в поселке доктор Туркеев помнит несколько случаев таких посещений. Обыкновенно посетители приезжали исключительно за тем, чтобы посмотреть, как живут прокаженные и кто они такие. Одним из первых посетителей был журналист, сотрудник одной большой газеты. Он привез с собой фотографический аппарат и попросил разрешения снять больных. Журналист снял несколько групп, потом отдельных прокаженных и удивлялся, что они снимались чрезвычайно охотно. Удивил его особенно один больной с изрытым язвами лицом. Этот человек принарядился, причесался и все спрашивал его — хорошо ли получится?
‘Неужели ему приятно сниматься?!— в последствии удивлялся журналист.— Неужели такая карточка может доставить ему или кому-нибудь хоть какое-нибудь удовольствие?’
Журналист уехал, пообещав доктору Туркееву прислать карточки, и не прислал. Спустя два месяца от него получили письмо: негативы испортились, из снимков ничего не получилось. На больном дворе это известие было встречено с большим огорчением.
Вскоре после отъезда журналиста доктор Туркеев как-то ночью принял двух молодых людей. Загорелые лица цвели здоровьем. За спинами их висели походные мешки. Одеты они были в трусики. Странный вид гостей несколько озадачил Туркеева. Они представились: ‘путешественники по Советскому Союзу’. Они шли из одного города в другой и попросили пустить их на ночлег.
— Как же называется ваш совхоз, товарищ заведующий?
Доктор Туркеев посмотрел на них так, будто они шутили с ним, и сказал:
— Никак не называется… Это не совхоз, а лепрозорий.
— Лепрозорий? — спросили они разом, ошеломленные ответом доктора.
Оба внезапно стали похожи на цыплят, которых ловят для кухни.
— Значит, тут живут прокаженные? — осведомился один из них, и голос его упал.
— Да, прокаженные.
Они предусмотрительно отошли к двери.
— А вы… вы, значит, тоже прокаженный? — спросил один из них, взглянув на доктора Туркеева глазами, открытыми до отказа.
Доктор Туркеев улыбнулся.
— Нет, я не прокаженный. Я — врач.
— Гм… странно!
Путешественники посмотрели друг на друга и поняли друг друга без слов.
— Скажите, пожалуйста, доктор, сколько еще верст осталось до города?
— Двадцать три.
Они подумали и пришли к заключению: расстояние, в сущности, пустяковое, и они быстро одолеют его.
— Что ж, я вас не удерживаю, но и не гоню,— сказал Туркеев,— как хотите.
Они все-таки ушли, хотя были очень усталы и у них слипались глаза. Провожая ‘путешественников’ за ворота, доктор Туркеев размышлял: ‘Да, вот так думают о нас все…’
Ему почему-то горько стало и за больных, и за себя, и за этот нелепый человеческий страх, и за это отношение к прокаженным. ‘А глаза-то какие у них стали… Глаза-то… И усталость словно ветром унесло… Эх, люди, люди…’ — думал доктор Туркеев, возвращаясь к себе.
Впрочем, не все попадавшие в лепрозорий походили на этих двух путешественников. Встречались и другие, относившиеся к прокаженным совсем иначе. Но их насчитывалось очень мало, и они редко приезжали в поселок. Вообще же, кто бы ни приезжал сюда, делал такие глаза, будто его вынуждали прыгать в пропасть. В лепрозории помнят только один случай, когда приезжие люди были лишены страха и отвращения к больным. Это был единственный в своем роде эпизод.
Произошел он очень давно, когда не было еще Туркеева, не было революции, когда лепрозорий представлял собой не лечебное учреждение, а собрание жалких бараков на больном дворе, когда на здоровом обитал только один фельдшер да два санитара. Свидетелями этого эпизода остались четыре-пять прокаженных, но, несмотря на давность, они помнят его так ясно и отчетливо, будто произошел он вчера…
Как описывают его оставшиеся в живых обитатели лепрозория, эпизод этот происходил в следующей обстановке.
В тот год, хотя больной двор и насчитывал у себя уже около сорока прокаженных, поселок представлял собой зрелище все-таки крайне жалкое и убогое. Под косогором жались друг к другу несколько бараков, походивших скорее на сараи, чем на человеческое жилье. Внутри бараков не было почти никакой обстановки, кроме грязных нар и грубых столов. Прокаженные жили ‘на казарменном положении’, т. е. в одном бараке ютилось несколько семейств. Тут всегда стояли дым и чад, всегда были грязь и теснота. Жилища походили скорей на тюремные камеры, чем на палаты, в которых пребывают больные люди. Прокаженные были предоставлены почти самим себе. Всякий режим отсутствовал, присмотра не было никакого, охраны — тоже. Они могли уходить отсюда куда угодно и когда угодно, ибо их никто не проверял, ибо люди, ведавшие лепрозорием, были уверены, что отдаленность от жилых мест не позволит больным отлучаться. На самом деле прокаженные отлучались, особенно те, которые не имели ни родных, ни знакомых, которым никто не оказывал помощи. Они ходили в город и ближайшие села нищенствовать, собирать куски хлеба, всякое подаяние и снова возвращались назад.
Люди, ведавшие лепрозорием, очень мало заботились о прокаженных, хотя и получали жалованье за то чтобы о них заботиться. Правда, лепрозорий имел своего заведующего — врача. Но он приезжал всего один раз в неделю, выслушивал доклад фельдшера, обходил больной двор, по заведенному порядку — обедал у кого-нибудь из прокаженных и снова уезжал в город. И опять лепрозорий жил прежней жизнью, и снова на больном дворе по-прежнему было грязно и неприветливо.
Лепрозорием фактически руководил фельдшер Токмаков. Он считал, что в такое ‘погибельное место’ могут сослать человека только за тяжкое преступление. Преступления он как будто бы не совершал и потому считал себя чем-то вроде мученика или героя. Сочувствия себе он не находил ни у кого и почти каждый день напивался до потери сознания. В такие минуты он ругал всех, начиная с доктора и кончая прокаженными, неведомо почему свалившимися на его ни в чем не повинную голову. Он появлялся на больном дворе шатающийся, свирепо размахивающий руками, кричал и грозил, что отныне он бросит лепрозорий, уйдет, отсюда, наплюет на всех, в том числе на доктора, и ‘пусть живут больные как хотят’, а ему все это — надоело. Токмаков доказывал в припадке пьяной и буйной фантазии, что доктор ничего в медицине не понимает и даром получает жалованье заведующего, а он, Токмаков, работает круглые сутки, фактически ведет все дела и за все это получает только сорок пять рублей в месяц. Так куражился он иногда целыми ночами, а наутро поднимался мрачный и молчаливый. Он не помнил, что говорил накануне, и, вызывая по списку больных, которых, по его мнению, надо было осмотреть, казался злым и ожесточенным.
Этот Токмаков являлся единственным представителем медицины в лепрозории и лечил больных всякими средствами, которые приходили в голову. Он давал им генокардиево масло — внутрь и для растирания, но масло было отвратительно, и не всякий больной мог переносить его. Нередко Токмаков практиковал лечение неочищенным керосином, прописывая его как для втирания, так и для приема внутрь, и, по свидетельству самой древней обитательницы лепрозория Феклушки, такое лечение помогало. Иногда он прибегал к наиболее радикальному способу лечения — прижиганию раскаленным железом лепрозных инфильтратов. Он выжигал бугры и узлы самым решительным образом, и они исчезали, как свидетельствовала та же Феклушка, навсегда. По-видимому, Токмаков не останавливался ни перед какими опытами и способами лечения. Он, например, вырезывал язвы и достигал благоприятных результатов: язвы исчезали, уступая место безобразным и неизгладимым на всю жизнь рубцам. Он был, по рассказам, весьма смелый и решительный лекарь, и если бы ему взбрело — в голову вынуть мозг из головы прокаженного, он вынул бы. И не случайно поэтому смертность, наравне с некоторыми успехами лечения, при Токмакове достигала потрясающих размеров. Прокаженные умирали чуть ли не каждую неделю.
Это нисколько не трогало его, так же как не трогало наезжающего сюда время от времени врача… Токмаков не боялся заражения, ибо верил в незаразность проказы. Кроме того, он считал: водка — вернейшее средство против заразы.
Таких токмаковых в истории проказы было много, но их превзошли ‘ученые люди’ из врачебной управы Астраханского казачьего войска, имевшие дипломы докторов медицины. Они увековечили в 1825 году свои имена исключительным по своему содержанию документом, посланным казачьей администрации в ответ на запрос о необходимости перевода прокаженных в больницы.
‘Таких больных с лучшей удобностью,— писала врачебная управа,— оставить можно на попечение родственников, если оные не откажутся их держать у себя, и сие удобство — потому более, что оная болезнь не прилипчивая’.
Далее врачебная управа писала:
‘Причина этой отвратительной болезни есть, кроме внутреннего предрасположения всех соков тела и готовности оного к принятию болезни, еще — жаркий климат, где кровь и все соки направляются к поверхности кожи, на которой собирается пот и всякая грязь и при неопрятности и нечистоте делается острой и всасывается обратно в тело. Еще же более к проведению сей болезни способствует пища — грубая, острая, фосфором изобильная, каковую составляет рыба. Далее, при недостатке одежды, при каковой одна и та же одежда и мокнет и высыхает на бедном человеке. При сей отвратительной болезни следует соблюдать предосторожности: 1) Остерегаться внезапного перехода от жары к холоду, вспотевши не купаться, в жаркое время меньше работать. 2) Сколько меньше употреблять рыбной пищи, более употреблять пищу молочную, растительную и животную. 3) Мыться в банях, приготовленных из пшеничных отрубей и еще же лучше — с молоком. 4) Пить травяные чаи из трефоля, корки вязовой и розмарины. 5) Употреблять легкие слабительные из огуречного рассола с медом, квасом или солью. 6) Пить в летнее время отвар из корней татарника, песочной осоки, мыльной травы и лопушника, а ежели кто в состоянии — из сассапариллы. Употребляя сии средства, означенная болезнь не только может уменьшиться, но, если она недавно еще открылась, даже совершенно уничтожиться’.
Система Токмакова была схожа с системой, рекомендуемой Астраханской врачебной управой. Разница состояла только в том, что там были врачи, здесь — фельдшер, там была ‘теория’, тут — практика.
Так шли дни за днями — такие серые, такие похожие один на другой, тоскливые и безрадостные, как вой шакалов в степи.
И вот однажды сюда приехали двое: мужчина и женщина. Оба они были молоды и оба, как свидетельствовала Феклушка, красивы. В тот день Токмаков объявил прокаженным, что это — музыканты, но он не сказал, зачем они приехали. Они пришли на больной двор. И странно было видеть их здесь. Девушка была одета в синее шелковое платье, будто собралась на большой праздник, и казалась такой чистой и светлой, что прокаженные стыдились приблизиться к ней. Они словно боялись показать ей свои лица, будто опасаясь загрязнить ее язвами,— такая, по описаниям Феклушки, была эта девушка. Они обошли все бараки и в каждом из них оставили подарки: одним — книги, другим — сладости, третьим — бельевой материал. Они подолгу просиживали в каждом бараке, разговаривали с прокаженными, расспрашивали о болезни, о родственниках, о том, как им живется, и еще о многих простых и понятных вещах. Больным было приятно видеть их. Им приятно было сознавать, что вот такие прекрасные люди не погнушались ими, не побоялись их и пришли к ним с такою сердечностью и простотой. Почему они приехали сюда — никто не знал. Может быть, в первый раз за все время больные почувствовали в этих пришельцах хороших, добрых людей, приехавших сюда не посмотреть прокаженных, как зверей, а просто так, в гости. Им приятно было сознавать, что вот эти два здоровых человека так сердечно разговаривают с ними и не похожи на всех остальных, приезжавших сюда с удивленно-испуганными глазами.
Вечером того же дня Токмаков собрал всех обитателей больного двора и объявил: приехавшие из города ‘музыканты’ будут устраивать концерт.
Наступили уже сумерки, когда прокаженные высыпали на площадку. Было тихо. Все население принарядилось, все, кто мог, надели праздничные платья и стояли тесной, молчаливой толпой. Скоро пришли ‘музыканты’. В руках у молодого человека была скрипка. Прокаженные расступились и дали им дорогу. Молодой человек стал рядом с девушкой. Он настроил скрипку и приготовился. Девушка подняла голову и словно задумалась. Молодой человек что-то шепнул ей. Она, как птица, взлетевшая с земли, вдруг вскинула свой голос и запела:
Славное море, священный Байкал,
Славный корабль — омулевая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал!
Молодцу плыть недалечко …
Такая знакомая, такая простая песня! Она звучала для больных каким-то откровением, будто возвращала их назад, к утраченной жизни. Слова ее приобретали иной смысл, которого ранее не понимали они:
Долго я тяжкие цепи носил,
Долго скитался в горах Акатуя,
Старый товарищ бежать пособил,—
Ожил я, волю почуя.
Прокаженные стояли молча, не шевелясь, они впитывали слова и звуки, казавшиеся приветом оттуда, из того мира. Девушка продолжала петь. А кругом лежала степь-покойная, засыпающая. На много верст вокруг не было ни одной человеческой души, кроме тех, кто пел и кто слушал это пение.
Но вот она замолчала и улыбнулась. Прокаженные поняли: песня кончилась. Среди них прошел тихий шум, в котором ничего не расслышала артистка, только поняла, что шум этот, сложившийся из невнятных слов, предназначался ей и выражал горячую благодарность. Потом она спела другую песню — о Волге, и больные не знали, какая из них лучше.
Никто из слушателей не проронил за весь вечер ни слова, и только когда артистка пропела последнюю песню, к ней подошла Феклушка и, плача, поймала руку, чтобы поцеловать. Артистка погладила ее по волосам, и больным показалось, что в эту минуту у нее на глазах блеснули слезы.
— Не надо, милая, не надо,— тихо сказала она, — я очень рада, что мы доставили вам удовольствие…Завтра я вам спою еще.
Пение в этот вечер было кончено. Тогда начал играть скрипач. Он играл гопака, польку, кадриль, и среди прокаженных нашлись такие, которые танцевали парами.
Это был странный концерт и еще более странный бал под открытым небом.
Он оставил неизгладимое впечатление у обитателей больного двора и вызвал среди них милые, давно забытые воспоминания, раскрыв самые замкнутые сердца. На следующий день обитатели больного двора с удивлением узнали, что артисты не уехали и ночевали в одной из комнат Токмакова. Кроме того, стало известно: молодой человек и девушка — жених и невеста. Откуда появился этот слух — никто не интересовался, но он вызвал еще большие симпатии к артистам. Больных особенно интересовал вопрос, так и оставшийся неразрешенным: почему они приехали в лепрозорий? Какова цель их визита? Когда Феклушка спросила об этом девушку, та ответила, улыбаясь:
— Так… Просто так приехали…
Как бы там ни было, но артисты остались и на второй день.
И тогда на сцену выступил Петр Плисов. Во всем лепрозории он был единственный человек, имевший музыкальный инструмент. У него была гитара, на которой он обычно играл, сидя на скамеечке около своего барака. Проказа искалечила его руки. Пальцы на правой руке были у него настолько изуродованы, что казались не пальцами, а птичьими когтями. На двух из них остались еще ногти, и вот этими ногтями он играл на своей гитаре. Плисов играл хорошо. Он ловко приспособился к своему инструменту и мог наигрывать любые мотивы. Он казался настоящим мастером.
В тот день Плисов обратился к артистке с предложением аккомпанировать ей. Она удивилась и тотчас же выразила согласие.
Таким образом, вечером второго дня она пела под аккомпанемент Плисова и удивлялась его искусству. На этот раз вечер оказался еще оживленнее. Гитара внесла много жизни, а песни артистки казались еще более трогательными.
Они прожили трое суток, и все три вечера прошли в пении и игре. На утро четвертого дня из города прибыл фаэтон. Тогда девушка явилась на больной двор и, разыскав Плисова, долго о чем-то беседовала с ним, а потом в сопровождении его направилась в один из бараков, в котором жила семья Стригуновых. У этих Стригуновых были две девочки, одна из них — здоровая. Двор узнал: Мария Викторовна (так звали артистку) предлагала Стригуновым отдать Настеньку ей на воспитание. Родители отказались.
— Как же так, — сказала мать, — отдать ее навсегда? Ведь Настенька у нас здоровенькая.
— Именно потому, что она здоровенькая, ее и надо увезти отсюда, — возразила артистка.
Мать отказалась наотрез, и тогда Мария Викторовна поняла, что единственная радость, которая оставалась еще у прокаженной матери, — это ‘здоровенький’ ребенок. Мать никогда не расстанется с ним.
Когда они сели в фаэтон, их окружили больные. Какая-то женщина подала артистке цветы. Тут же стоял Плисов. Артистка сняла с цепочки маленький золотой медальон и протянула ему.
— Это вам на память о совместном концерте.
Плисов взял медальон и не расставался с ним никогда. Он говорил, что девушка, наверно, приедет когда-нибудь еще, и тогда он сыграет с нею ‘уже не так’. Он ждал, но артистка не приехала.
С тех пор прошло много лет. Семья Стригуновых вместе со ‘здоровенькой’ Настенькой давно покоится на лепрозорном кладбище. Где теперь Мария Викторовна?
Об этом не знает никто. Может быть, ее нет в живых? Так или иначе, но память о давно прошедших трех днях еще и сейчас хранится среди прокаженных, будто странный концерт был еще вчера, будто между ним и сегодняшним днем не лежит серая тоска многих пустых, беспомощных лет.

12. ЧЕЛОВЕК, ТРЕБУЮЩИЙ УНИЧТОЖЕНИЯ ПРОКАЗЫ

Среди немногих больных, в памяти которых еще сохранился давний приезд артистов, был Андрей Колосов. Тот приезд произвел на него столь сильное впечатление, что в течение многих лет он не переставал мычать мотив: ‘Отворите окно, отворите…’ — романс, который некогда пела артистка.
Когда под открытым небом происходил этот странный концерт, Колосов слушал этот романс и тихо плакал.
Он решил: смысл романса всецело относится к нему. Да, ему оставалось недолго жить. Крышка. Это про него она пела.
— Смертный приговор жизни меня поджидает уже давно, — говорил он тогда Плисову, а после, спустя много лет, и Протасову.
Но ‘смертный приговор жизни’, по-видимому, не торопился исполниться. Все прежние товарищи Колосова давно уже ушли на кладбище, а он продолжал жить. Это обстоятельство нисколько не изменило его убеждений: он верил в ‘приближающуюся катастрофу’ и продолжал мычать мотив своей любимой песенки. Он мычал тихо, но ‘с душой и чувством’, мычал, плакал, нередко от жалости к самому себе.
Колосов любил цветистые фразы, или ‘образность’, как он говорил. Он рожден был трагиком, ему надо было играть на сцене, а ‘непреложные законы судьбы’ сделали его в свое время приказчиком скобяного магазина и затем ‘втиснули в мрак и пепел’.
И именно потому, что в его натуре сидел трагик, он ждал своей смерти каждый день. Он говорил: ‘Кровожадная лапа небытия уже занесена надо мной’. Он был ‘готов лечь под ее неотразимый удар’.
Он заранее облюбовал себе место на кладбище и однажды привел туда Протасова. Указывая на бугорок, сказал:
— Вот тут спрячьте меня от жизни. Тут, понял?
К этому облюбованному им бугорку он ходил почти каждый день.
Дни текли за днями, шли месяцы, тяжело и нерадостно тащились годы, а он все жил.
— Нет, брат, не я тебя, а ты меня, видно, хоронить будешь, — раздраженно говорил ему Протасов. — К черту твою хандру. Надоело.
Колосов имел еще одно свойство, которое затмевало все остальные: он пил. Но и тут его трагическая натура не находила ничего радостного и веселого, — у него отсутствовали партнеры.
И поневоле он вспоминал те времена, когда вместо кирпичных домов здесь красовались ‘собачьи конуры’ и когда с Токмаковым они пили ‘до полного забвения сердец’.
— Вот когда было время, — говорил он, — были люди… Вот это был человек — Токмаков. Есть о чем вспомнить. Жаль только, что умер, теперь скоро умру и я…
Напивался Колосов всегда неожиданно, и зачастую больной двор узнавал об этом только по громкому пению его любимого и единственного романса: ‘Отворите окно, отворите’. Он разгуливал по лепрозорию, размахивал руками, потом падал где-нибудь посредине двора и рыдал, жалуясь неизвестно кому на горькую свою судьбу. Затем приподнимался на руках и начинал ругать доктора Туркеева, Пыхачева и даже старого своего друга Протасова. В пьяные минуты Колосов пытался убедить всех в том, что он вовсе не прокаженный. Какой он прокаженный?! Доктора просто не умеют распознавать как следует болезни. Лечить его надо не от проказы, ‘а совсем по-другому’.
— Чего ж ты тогда живешь здесь? Если у тебя нет проказы, уходи, нечего канителиться! — замечал кто-нибудь.
Он прислушивался к этим словам и кричал пьяным криком: все равно его поймают, вернут и будут возвращать до тех пор, пока не признают другой болезни.
Будучи трезвым, Колосов иногда робко и неуверенно спрашивал доктора Туркеева — не сифилис ли у него?
Тот только отмахивался.
Один раз Колосов сказал зашедшему навестить его Протасову:
— А ведь он знает… Он все знает,
— Кто?
— Туркеев.
— Что он знает?
— Э… э, не тебя мне учить, Только я говорю тебе: он знает.
— Да что ж он знает-то?
— Знает, как лечить проказу, но боится… боится испробовать. А вдруг не получится? Я чувствую, он дошел почти до точки — все нашел, что искал… не хватает только одного корешка,— далеко тот корешок растет, в Индии или в Китае… И помяни мое слово — будет он когда-нибудь лечить прокаженных! Вот тебе крест!
Протасов делал равнодушное лицо.
— Чудак.
— Туркеев — то?
— Ты. И откуда ты взял все это?
— Знаю, брат. По нем видно. Он много думает.
Однажды Колосов вручил Пыхачеву письмо для передачи на городскую почту. Адресовано оно было в Москву, в Кремль, на имя… ‘гражданина и председателя Совнаркома’ Владимира Ильича Ленина.
Пыхачев повертел странный конверт в руках, посмотрел на свет и ничего не понял.
— Что это ты пишешь?
— Пишу.
— О чем же ты пишешь? Жалуешься, что ль?
— Нет, не жалуюсь.
— Так о чем же? Знакомый он твой, что ль?
— И незнакомый.
— Гм… Так зачем же ты ему пишешь?
— Так. Захотелось — вот и пишу. Разве мне нельзя писать Ленину?
— Я не говорю, что нельзя, но все-таки странно.
— Ничего странного нет.
— О чем же ты ему все-таки пишешь?
— А вот пишу.
— Да вижу, что пишешь. Чего ты твердишь, как попугай,— пишу, пишу, я тебя спрашиваю — о чем ты пишешь?
— Об одном деле.
— Какое же это такое дело у тебя к Ленину? Неужели ты думаешь, что он станет читать твои писания?
— А как же? Раз пишут, значит, должен читать.
— Вот чудак. Ну хорошо, письмо я, конечно, сдам, но интересно знать — о чем может писать Ленину прокаженный?
Тогда Колосов взял из рук Пыхачева письмо, разорвал конверт и подал ему аккуратно сложенный и мелко исписанный лист бумаги.
В этом письме, столь изумившем Пыхачева, Колосов писал о ‘горькой жизни прокаженной’, описывал боли и веру больных в выздоровление, которое должны получить ‘люди, ввергнутые в черную бездну небытия’. Далее следовало повествование о том, как он, Колосов, заболел, как попал в лепрозорий и сколько лет живет здесь, и сколько лет надеется на выздоровление, хотя час ‘катастрофы приближается все более и более’. А так как в России окончательно совершилась революция, то прокаженные обращаются к нему, Ленину, с ходатайством — прийти на помощь, ибо среди всех угнетенных и несчастных самые угнетенные и несчастные они, прокаженные. Угнетает их не буржуазия, не капитал, а самая страшная болезнь. Тут же. Колосов спешил заметить, что в лепрозории прокаженным живется хорошо, власти и доктора заботятся о них ‘как полагается’, нужды они не имеют никакой, но есть одна нужда — значительнее всех человеческих нужд — в здоровье. Товарищ Ленин должен помочь. ‘Собственноручно’ он, конечно, не в состоянии сделать этого, — прокаженные знают, но во власти его заставить ‘расшевелиться’ науку, найти такие средства, которые на вечные времена ‘похоронили бы проказу в могиле прошлого так же, как похоронен царизм’.
Все доктора, по мнению автора письма, думают и заботятся обо всем, только не о ‘самой страшной болезни — проказе’. Разве мало во всей России докторов и профессоров, которым ‘ничего не стоит найти меч для обезглавливания на все сто процентов стоглавой гидры’? Прокаженные удивляются: почему не найден этот меч? Прокаженные не понимают: почему ученые так хладнокровно относятся к ним и столь долго медлят с проказой, откладывая столь великое дело?
Надо созвать всех профессоров, всех ученых людей и приказать им найти средство от этого ‘бича человечества’. Прокаженные верят: средство такое будет найдено, и тогда ‘взойдет над миром солнце счастья и радости’.
Так писал Колосов Ленину. Пыхачев долго смотрел на него, долго вертел письмо в руках, а потом поморщился.
— Ты — чудак. Разве Ленин может отдать такой приказ науке? Разве наука — армия? Разве ученые — солдаты? И как ты додумался до такого письма? Ленин назовет тебя дураком.
Колосов взглянул на Пыхачева недружелюбным взглядом и сказал:
— Ну вот, я так и знал. Вам не надо было показывать письма. Теперь вы не отправите его. Конечно, у вас оно не болит, а что касается до Ленина, то он его прочтет. Он должен дать ответ, ежели обращаются по такому делу.
Пыхачев пожал плечами:
— Мне-то что, я отвезу и отправлю, только ничего не выйдет из этого дела. Ты — чудак.
Пыхачев действительно повез письмо. Он действительно сдал бы его… Но в тот день, по приезде в город, он узнал: человек, которому адресовал Колосов свое письмо, скончался… Узнав об этом событии, Колосов долго рыдал, валяясь на снегу.
Время от времени он опять возвращался к навязчивой мысли, что доктор Туркеев ошибается. Проказы у Колосова нет. Есть другая болезнь, ничего общего не имеющая с проказой.
Впрочем, Колосов не без основания возвращался к этой мысли.
В течение многих лет проказа, сидевшая в нем, не претерпела никаких изменений. Бугры на лице оставались долгое время такими же, какими они были в момент поступления в лепрозорий. Иногда они чуть вскрывались, потом снова зарубцовывались. ‘Ни у кого так лениво не двигается лепра, как у него’, — говорил доктор Туркеев.
Другая причина, приводившая Колосова к отрицанию проказы, крылась в давнем диагнозе Токмакова. Тот однажды, под пьяную руку, сказал ему:
— У тебя, брат, не проказа, а, наверное, сифилис.
Фраза эта не была опровергнута Токмаковым ни тогда, ни впоследствии, и Колосов запомнил ее на всю жизнь. После попоек он несколько дней лежал обычно разбитый и изнуренный. Тогда к нему являлся Протасов.
— Что, брат, пьешь? Хочешь скорей на покой отправиться?
Тот тупо смотрел в пол и молчал.
— Ты брось пить. Начни лечиться как следует… Кто знает, может быть, еще и кадриль танцевать будешь…
— Да, надо бросить, — соглашался Колосов.
И действительно, на некоторое время он переставал пить. Но трезвость длилась недолго. Убеждения Протасова не достигали цели. Они оказались напрасными даже тогда, когда общее состояние его здоровья начало резко ухудшаться. В последний раз Колосов напился до того, что даже потерял речь. Он пришел в себя только на третий день и почувствовал мучительные боли в желудке. У него давно уже что-то болело в середине, и это ‘что-то’ доктор Туркеев назвал раком.
Спустя пять месяцев он скончался. Его похоронили на том месте, которое облюбовал он еще при жизни.

13. АХМЕД

В день похорон Колосова с больного двора исчез Ахмед Мамедъяров. Когда санитар, производивший проверку больных, доложил об этом событии доктору Туркееву, тот ничего не сказал. Он знал: побег Ахмеда снова завершится водворением его на прежнее место. Ахмеда опять привезут сюда, и снова он будет жаловаться, что его ‘арестовывают’ незаконно и ‘неправильно’ заставляют жить здесь. Потом он опять сбежит в город, и снова санитарная повозка здравотдела доставит его в лепрозорий.
Ахмедка — так звали в поселке Мамедъярова — имел в городе фруктовую лавку. Эта лавка являлась для него дорогой святыней, без которой немыслима была жизнь.
В первый раз Ахмеда доставили сюда два года назад. Через месяц он сбежал и снова открыл свое фруктовое заведение, продолжая, как прежде, торговать яблоками, апельсинами, лимонами. Было такое впечатление, будто ни проказа к нему, ни он к ней решительно никакого отношения не имеют. Во всяком случае, Ахмед чувствовал себя подлинным купцом и отнюдь не прокаженным.
Убедившись в бесполезности своих побегов, он на время успокоился и зачастил на здоровый двор, к доктору Туркееву. Он являлся сюда совсем по иным причинам, чем все больные. Ахмед не требовал лечения — нет, он хотел знать одно: за что его ‘арестовывают’? Почему не позволяют ему торговать в городе фруктами?
— Ты, батенька, больной, очень больной, — говорил доктор Туркеев, — твоя болезнь может перейти к другим людям. Ты очень больной, Ахмед. Тебе нельзя жить там, где живут здоровые люди.
— Мне нельзя жить?— недоуменно спрашивал он. — Почему мне нельзя жить? Я человека убил? Я ограбил? Я воровал? Мне только немножко торговать надо, мне ничего больше не надо.
— Нельзя торговать, пока ты больной. Вот вылечим тебя, тогда милости просим — можешь торговать. А пока — нельзя, батенька, нельзя.
Его лечили. Посещал он амбулаторию весьма неохотно и к процедурам относился с таким равнодушием, будто нужны они были не ему, а кому-то другому, чье бремя, неизвестно почему, он должен нести. Он словно делал одолжение, когда принимал лекарства.
Болезнь беспокоила его, по-видимому, слабо. Никто и никогда не слышал от него ни единой жалобы на боль. Зато не было конца его упрекам, которыми осыпал он несправедливых ‘русских начальников’, запрещающих человеку заниматься ‘честным трудом’. Иногда, в минуты тоски и отчаяния, Ахмед расстилал на траве маленький коврик и молился. Эти приступы молитвенного настроения начинались заунывными песнями, смысла которых не знал никто, и кончались взрывом новых жалоб на несправедливость все тех же ‘начальников’.
В поселке все знали: если Ахмед молится, — значит, завтра утром сбежит.
После такого состояния он исчезал из поселка. Через неделю-другую санитарная повозка здравотдела вновь возвращала Ахмеда при препроводительной бумаге, в которой предлагалось принять, наконец, решительные меры против побегов из лепрозория ‘указанного гражданина, больного лепрой’,
— Почему ты, Ахмед, не уедешь в какой-нибудь другой город, где тебя никто не знает, где никто не станет тебя арестовывать?— спрашивали его больные.
И он отвечал, что в другом городе ему труднее будет наладить торговлю, в другом городе ‘русский начальник’ тоже может ‘арестовать’ его, в другом городе он никого не знает… Порядок же везде один.
— Поезжай к себе в Персию,— советовали ему, — там тоже живут люди и тоже торгуют, и ты торговать будешь.
Но Персия прельщала его меньше всего. В Персии, по его словам, торговать трудно. Там и без него слишком много торговцев, которым нечего делать. Нет, в Персию Ахмед не уедет, он не уедет и в другой город. Он останется тут. Он будет писать прошение высшему начальству, он будет жаловаться… Он добьется, чтоб оставили его в покое и не мешали торговать. Он — честный человек, Ахмед Мамедъяров. Он никого не убивал, никого не грабил. Начальство должно освободить его! Должно выдать Ахмеду такую бумагу, которая не позволяла бы милиции арестовывать его. Он хочет заниматься честной торговлей!..
Все свои мысли Ахмед высказывал вслух. Ему безразлично было — слушает его кто-нибудь или нет. Когда некому было излить душу, он изливал ее самому себе. Обычно же его слушательницей была Мавруша Тунтина, к которой Ахмедка часто являлся в гости. Он ходил к ней потому, что никто во всем лепрозории не слушал его так внимательно и не сочувствовал так искренне, как она. Никто не оказывал Ахмеду такого внимания, как Мавруша. Он жаловался ей на то, что русское начальство разоряет бедного персидского купца. Русский начальник его не уважает… Самый бедный человек, самый несчастный человек, которого никто пожалеть не хочет, это — он, Ахмед Мамедъяров.
Она жалела его, гладила по голове и ободряла.
— Ничего, ничего… Все пройдет, все хорошо будет. Снова ты торговать начнешь.
— Аи, торговать! Аи, торговать! — восклицал он и смотрел на нее такими тоскливыми глазами, будто от Мавруши зависела судьба его торговли.
— Бедный Ахмед!
Ни у одной женщины из всех женщин мира не кроется в характере столько интернационального, как в характере русской женщины. Для нее важен прежде всего человек. И эта вот человечность приковала внимание Мавруши к Ахмеду.
Ей было тридцать четыре года. Но болезнь пощадила Маврушу. Она казалась моложе своих лет. В лепрозории жила она четыре года, оставив где-то в селе мужа, женившегося тотчас же, как только ее отвезли в лепрозорий.
Все же ей показалось странным, когда Ахмед в первый раз произнес слово ‘жена’. Как может неразведенная жена выйти замуж? Но после трехдневного рассуждения она повела Ахмеда к доктору и сказала ему: отныне они муж и жена и просят отвести им отдельную комнату, где они могли бы жить ‘своей семьей’.
— Муж и жена? — удивился Туркеев. Ахмед утвердительно кивнул головой.
— Так… Когда ж это вы, батенька мой, успели?
— Успели уж, доктор, разве для этого большой срок нужен? — улыбнулась Мавруша.
Туркеев осмотрел их и одобрил.
— Это — хорошо. Теперь ты, Ахмед, хоть лечиться правильно начнешь, в город перестанешь бегать. Как, батенька, перестанешь?
И похлопал его по плечу. Ахмед ответил:
— Зачем теперь Ахмеду бегать? Ахмед теперь жену имеет. Ахмед теперь — семейный человек.
— Ну, хорошо, поселяйтесь вместе.
Тогда Ахмед попросил Туркеева, чтобы тот выдал им бумагу, которая должна подтвердить их брачный союз.
— Бумагу? — удивился Туркеев. — Но ведь я не загс и не поп, — какую я вам бумагу выдам? Вот поживите, полечитесь, может быть, выздоровеете, тогда поедете в город, там обвенчаетесь официально, бумагу получите. Только бегать не надо, — добавил он добродушно.
Ахмед утвердительно кивнул головой. Через четыре дня он снова разостлал коврик, долго и жалобно молился аллаху, а наутро исчез,
Тогда Туркеев позвал к себе Маврушу и сказал ей:
— Это, батенька, не годится… Что ж это такое? А? Надо внести ясность: сбежал он от тебя или просто так. Опять торговать?
— Придет, — сказала Мавруша спокойно,— поторгует, а недельки через две явится.
Действительно, через три недели Ахмед явился. По-видимому, он заработал хорошо, так как привез ‘Маврушке’ много разных подарков. Через месяц он снова исчез и опять явился — сам, добровольно. Отлучки его вошли в систему, и доктор Туркеев совершенно не знал, что ему делать с этим человеком. После ‘женитьбы’ у Ахмеда совершенно исчезла тоска, он не жаловался ни на ‘русских начальников’, ни на свою горькую судьбу. Он был счастлив и никак не умел таить своего счастья, так же как не умел таить горя. Мавруша, наоборот, была сдержанна и делала вид, что в жизни ее, в сущности, не произошло никаких перемен.
Но счастье их продолжалось недолго. Однажды в лепрозории произошел случай, не имевший себе примера за всю историю больного и здорового дворов. Он поставил в тупик всю администрацию лепрозория и надолго оставил о себе самое тяжелое воспоминание у всех прокаженных…
Из сбивчивого и не совсем ясного показания Ахмеда, сделанного им впоследствии, можно было установить, как произошло это событие.
В одну из прогулок Ахмеда и Мавруши с ними повстречался в степи Капитон Терентьев… Ахмед заметил только, как при этой встрече Мавруша изменилась в лице. Внезапное ее беспокойство удивило Ахмеда. Он не питал никаких плохих чувств к Терентьеву. Тот как будто бы тоже не был его врагом.
Почему она испугалась Капитона?
Он помнит, как Мавруша сказала:
— Пойдем скорее домой.
Ахмед ничего не понял из этих слов, но ему передалось беспокойство жены. Тогда он скорее почувствовал, чем понял: человек этот несет какую-то беду.
Капитон Терентьев был субъект мрачный. Его грубый и жесткий характер знали не только на больном, но и на здоровом дворе. Из-за мелочи он способен был искалечить человека. Для него ничего не стоило обругать, оскорбить каждого, подвернувшегося ему под руку. Капитона не любили. Его боялись. С ним старались поменьше говорить, пореже встречаться. Его не трогали и рассматривали как человека опасного, злобного, мстительного. Протасов называл его апашем в ‘лепрозорном масштабе’.
И вот, когда при встрече с ним Мавруша проявила беспокойство, Ахмед, не придав этому беспокойству значения, все же решил уйти от Терентьева подальше. Теснее прижав к себе Маврушу, он повернул в другую сторону. Но Капитон пошел за ними. Тогда Мавруша высвободила руку из руки Ахмеда и остановилась. Терентьев подошел близко и мрачно усмехнулся. Глаза его горели злобно и недружелюбно.
— Ты что ж стала? — сказал он грубо и вызывающе.
— Что тебе от меня надо? — спросила Мавруша.
— Что мне надо? Если хочешь, я тебе скажу и не побоюсь твоего азиата. Брось его.
Тогда Мавруша, смотря в самые глаза Капитона, прокричала:
— Если ты, разбойник, не оставишь меня, я пожалуюсь на тебя доктору, он найдет управу. Я тебя, мошенника, насквозь вижу, но этого никогда не будет. Ты забудь… Ты за мной не ходи, как пес…
Тогда Терентьев принялся поносить ее такими ругательствами, каких Ахмед никогда не слышал и значения которых не понимал. Мавруша схватила Ахмеда за руку и, приказав ему ‘не связываться’, потащила его домой. Ахмед не знал причины столкновения. Что могло вызвать у Терентьева столь дикий поступок? Он не решался спрашивать у Мавруши, считая, что Мавруша сама должна рассказать, но та молчала. Впрочем, скоро происшествие было забыто Ахмедом, тем более что Терентьев старался не попадаться ему на глаза. Он не беспокоил и Маврушу.
Как-то раз, возвратившись из амбулатории, Ахмед застал ее плачущей:
— Опять он был и опять ругался, — сказала она. Тогда Ахмед не стерпел. Он отправился к Капитону, вызвал его на двор и потребовал объяснения. У них произошла драка. Ахмед загнал Капитона в барак, где тот и заперся. С тех пор они больше не встречались.
В тот же день Мавруша рассказала Ахмеду причину: вот уже несколько лет она не может избавиться от этого человека, постоянно преследующего ее. Сперва он приставал к ней в амбулатории, потом при встречах на дворе, затем начал появляться в комнате, выбирая время, когда близко никого не было. Один раз предложил ей жить с ним. Она его выгнала. Но Капитон, по-видимому, не оставлял надежд. Он думал, что ему в конце концов удастся сломить упорство Мавруши. Он как будто решил оставить ее в покое и вот на второй же день после ‘свадьбы’ вновь явился к ней:
— Значит, ты за басурмана вышла?— спросил он.— Ты продалась ему? У него денег много? Он торговлю имеет?
Мавруша снова выгнала его, не сказав ничего мужу. Спустя несколько недель после случая в степи Ахмед снова ушел в город. И тогда-то произошло событие, потрясшее всех обитателей поселка.
Утром, на четвертый день после его ухода, Маврушу нашли в комнате мертвой. Она лежала на своей койке, запрокинув лицо кверху. Медицинский осмотр определил смерть от удушения. В лепрозории начался переполох. Бросились отыскивать убийцу, начали делать догадки, бились несколько дней, — убийцу не нашли.
Доктор Туркеев сделался неразговорчивым и мрачным. Его чрезвычайно угнетал этот случай. Он сообщил в здравотдел о происшествии, и оттуда последовало распоряжение, предлагавшее принять меры, чтобы подобные случаи не могли повторяться в дальнейшем.
— Батенька мой, — жаловался Туркеев Пыхачеву, показывая отношение здравотдела,— смотрите: ‘Принять меры для того, чтобы подобных случаев не повторялось впредь!’ Каково?
В тот момент никому и в голову не приходило отыскивать убийцу на больном дворе. Это казалось невероятным. Многие из обитателей больного двора делали самые разнообразные предположения и даже склонны были думать, что Мавруша умерла ‘своей смертью’.
Тогда Протасов решил нарядить следствие. Его на больном дворе считали чем-то вроде начальства. Он собрал всех больных, выстроил в одну шеренгу и, обходя длинный ряд, спрашивал, стараясь поглубже заглянуть каждому в глаза:
— Говорите, кто убил?
Но так и не нашел убийцу.
Когда Туркеев узнал об этой попытке Протасова отыскивать преступника, он вызвал его к себе и высказал неудовольствие:
— Что это вы, батенька, затеяли искать убийцу? Кто вас просил?
Маврушу похоронили. Протасов отпел ее по всем правилам церковных обрядов. На похоронах присутствовали обитатели обоих дворов. Многие плакали. На могиле поставили крест и посадили два деревца. Прокаженные постепенно начали успокаиваться, хотя разговоры еще долго продолжались и некоторые высказывали предположение, что убийство мог совершить только Ахмед. В сторону его обвинения, казалось, говорило все: и то, что он исчез почти перед самым днем убийства, и то, что он долго не возвращался назад. Значит, убил и сбежал. Но однажды Ахмед пришел. Пришел он радостный и улыбающийся и, встретив доктора Туркеева, обходившего бараки, еще не зная ничего, низко поклонился ему. Тот остановился и гневно снял очки.
— Я тебе говорил… Я тебе говорил, — закричал он на него, — чтоб ты перестал бегать, вот и добегался… Эх, ты…
Он надел очки и пошел дальше.
Ахмед остался стоять — смущенный и недоумевающий. Он был уверен: Туркеев сделал ему очередной выговор за побег. В руках он держал узелки с подарками для Мавруши. Он посмотрел на узелки, потом поднял глаза и увидел Феклушку. Та угрюмо, как-то исподлобья взглянула на него и остановилась… Палка, о которую опиралась она, дрожала:
— Ну, как без жены-то теперь живешь, нехристь? У-у, ты, басурманин… Куда жену дел? Где Мавруша?
Ахмед остановился. Он вслушивался в ее слова. Смысл их доходил до него слабо. Для него скорее был ясен тон, чем слова. Почему все они такие сердитые и недобрые? Неужели его отлучка так раздражает и доктора и Феклушку? И он начал понимать: смысл кроется вовсе не в отлучке, а в чем-то другом, более важном. В чем же? В тоне этих людей он почуял какую-то угрозу…
— Жене моей теперь хорошо… Теперь я платок теплый купил… Теперь Марушке хорошо,— сказал он несмело, заглядывая в лицо Феклушке, как будто пытаясь прочесть в нем то, чего не понимал.
Она снова посмотрела на него тяжелым, старческим взглядом и пошла прочь, не сказав больше ни слова.
Тогда он бросился бежать к своему бараку, размахивая узелками. Он бежал быстро, опустив голову, поднимая пыль, и, вбежав в сени, остановился на пороге, словно ударившись грудью о невидимую стену. Дверь комнаты была закрыта… Он взялся за ручку, подумал, прислушался и с силой нажал. В комнате была тишина давно покинутого жилья. Мавруши не было. Тогда он обернулся и увидел позади себя Протасова и Петю.
Протасов сказал:
— Ты обожди, Ахмед, обожди… Не торопись… Давай сядем. Вот так.
Протасов долго и мучительно подбирал слова, потом сказал:
— Видишь ли у твоей жены теперь другой дом.
— Другой? — обрадовался Ахмед. — Почему другой? Зачем доктор послал ее в другой дом?
— Дом твоей Маврушки теперь — на кладбище,— мрачно добавил Петя.
— На кладбище? Какой кладбище? Зачем кладбище?
— Не бегал бы, — уронил Петя.
— Видишь ли, — сказал Протасов, — три недели тому назад, твою Маврушку похоронили. Пойдем, сведу тебя на могилу.
Ахмед с мучительным вниманием прислушивался к тому, что говорил Протасов.
— Она — там, на кладбище?— спросил он и, оглянувшись, заметил: в комнате начинают собираться люди.
Он не слышал того, что говорили они ему, он знал только одно: его Маврушки больше нет. Зачем аллах создал смерть? Он тихо прошел за Протасовым сквозь толпу. Протасов повел его на кладбище. Когда они подошли к могиле, Ахмед упал на свежую насыпь, обхватил крест руками и завыл долгим, протяжным воем, и в этом вое слышал Протасов слова чужого, непонятного языка, чужую речь, в которой понимал только один смысл — человеческое страдание, и одно слово — ‘Марушка’.
— Ну, брось, не надо… Что же теперь делать. Неустерег… Всеми нами аллах владеет… Всеми… Что ж надрываться…
Вдруг Ахмед умолк. Он поднял голову. Он что-то вспомнил и встал.
— Его арестовали? — спросил он.
— Кого? — удивился Протасов.
— Который убил.
— А кто убил?
— Терентьев.
Протасов промолчал, и Ахмед понял смысл этого молчания. Не взглянув ни на кого, он быстро, почти бегом, пошел туда, где жил Капитон. Он вошел в его комнату осторожно, как собака на охоте. За ним следовали Протасов и Петя.
Около барака, где жил Терентьев, столпились люди.
Терентьев сидел и ел борщ. Внешне он оставался как будто спокойным. Но от Протасова не ускользнуло, как изуродованное лицо его внезапно позеленело. Мельком взглянув на Ахмеда, он продолжал обедать.
— Ты убил ее? — тихо сказал Ахмед. — За что ты убил мою Марушку?
Тогда Терентьев поднялся и отошел от стола, вытирая рукавом губы, запачканные жирным борщом.
— Врешь, басурманин, это — ты… Весь поселок говорит, что ты, — сказал он.
— Я? — сказал Ахмед и на мгновение умолк, пораженный столь неожиданным подозрением. Потом подошел вплотную к Терентьеву и продолжал:- Нет, ты мне скажи, за что ты убил ее? Ты убил — я знаю… знаю… ты меня не обманешь. Что она сделала тебе, моя Марушка? А?
И вдруг завыл тем же воем, каким выл на могиле, и начал приговаривать те же непонятные слова. Потом умолк и снова начал допрос. В допросе не было ни злобы, ни вражды, а только — тоска, только — отчаяние. Терентьев опустил голову, и в том, что он опустил голову, был знак его признания. Тогда Ахмед побежал на здоровый двор, к доктору Туркееву. Еще из окна тот увидел бегущего Ахмеда и вышел к нему навстречу. Увидев его, Ахмед закричал:
— Тохтур! Тохтур! Он убил моя бедная Марушка, ей-бох… его арестовай надо,
Туркеев откинул назад жидкие волосы и протер очки.
— Так… так, — забормотал он, — но, может быть, ты ошибаешься? — спросил он.
— Нет, он — Терентьев, я знаю, моя голова режь — он!
В глубине души Туркеев был рад, что убийца найден. Человек, уважающий законность, был удовлетворен. Но другой, сидевший в нем, заведующий лепрозорием, выражал неудовольствие. Заведующий лепрозорием не знал, что ему надо делать с убийцей.
— Все это так… я не возражаю, но прежде всего ясность: что прикажете мне делать с ним? — спросил он непонимающего Ахмеда. — Вам хорошо, батенька, а мне-то как? Впрочем, пойдем, посмотрим на этого разбойника.
Терентьев, охраняемый Протасовым и Петей, доедал котлеты, когда в барак вошел доктор в сопровождении Ахмеда. Терентьев встал.
— Что ж ты, батенька мой, наделал? Что ж это такое? Как это, батенька мой, ты дошел до этого?
Терентьев не отвечал. Туркеев опустился на скамью и принялся протирать очки. В его лице не было ни гнева, ни строгости, а только — усталость и недоумение.
— Каким же образом ты сделал это? Все-таки ты расскажи нам, за что ты задушил ее? Ведь у нас таких событий никогда не было. Ведь ты подумай только — какое пятно ты положил на лепрозорий. Всех больных опозорил.
Терентьев стоял, опустив голову. Туркеев выжидающе смотрел на него. Потом вздохнул.
— Ну, скажи что-нибудь, неужели тебе нечего сказать?
— Виноват, доктор… Так вышло…
— Так вышло? — вдруг вскипел Туркеев. — Как же это ‘так вышло’? Как это людей убивать у тебя выходит?
Он сокрушенно поднялся и вышел, отдав распоряжение — оставить, на всякий случай, охрану. Но и без этого распоряжения прокаженные уже караулили Терентьева.
Неизвестно, какое бы решение принял Туркеев в отношении убийцы, если бы на помощь не явились Протасов и Регинин. Они предложили Туркееву немедленно назначить суд.
Суд был назначен тут же. В его состав вошли: Регинин, Протасов и Кургузкин — все прокаженные.
Процесс состоялся в тот же день. Приговор требовал… смертной казни… Суд мотивировал свое решение всеми обстоятельствами злостного преступления. Убийца подлежал расстрелу.
— Позвольте, как расстрелять?.. Кто расстреливать — то будет? Чем расстреливать, если и ружья казенного у нас нет?
Этот вопрос озадачил судей. Протасов сказал:
— Нельзя же такому негодяю попускать… Что ж это такое?
— Да, я знаю, я понимаю вас, — сказал Туркеев, — но все-таки как же вы будете приводить в исполнение приговор?
Когда происходили эти прения, в кабинет Туркеева вошел Петя и сообщил: Терентьев, оставленный один в своей комнате, взломал ночью дверь и сбежал. Его не укараулили…
Выслушав Петю, Туркеев разволновался. Он приказал начать розыски.
Терентьева, разумеется, не нашли. Он исчез навсегда.
На том и кончилось дело, названное Протасовым ‘об убиении прокаженным Капитоном Терентьевым прокаженной гражданки Мавры Климентьевой по первому мужу, а по второму — Мамедъяровой’.
Скоро вслед за убийцей исчез и Ахмед. На этот раз он сбежал по причине, ничего общего не имеющей с фруктовой торговлей. Он поклялся Протасову найти убийцу Марушки.
Ахмед не являлся целый год, потом вернулся и занял ту же комнату, в которой жил с Маврушей. Он стал молчаливым и угрюмым. Он часто не слышал вопросов, которые ему задавали, и проявлял признаки меланхолии. Ахмед перестал даже жаловаться на ‘русских начальников’ и больше не беспокоился о своей фруктовой лавке. С тех пор он не убегал в город и целые дни пропадал на могиле жены. Прежний деревянный крест он заменил крестом каменным и приладил к нему дощечку, на которой рукой Веры Максимовны было написано:
‘Здесь покоится Мавра Мамедъярова. Мир ее праху’. Два деревца, посаженные на могиле, выросли за год и окрепли. Ахмед же состарился за это время на целых десять лет.
В лепрозории ходили темные слухи, будто он достиг своей цели: будто он нашел Терентьева и привел в исполнение приговор суда… Но, быть может, это были только слухи…

14. РОМАШКА ПЫТАЕТСЯ ПРИПОДНЯТЬ ЗАНАВЕС

Четверо из шестерых детей, живших на больном дворе, были больны проказой. Они не понимали еще значения этого слова. Им казалось: так надо.
Так надо, если их матери и отцы стонут по ночам. Так надо, если их матери в минуты гнева ругают их ‘прокаженными’. Так надо… И самое слово ‘проказа’ имело в детском обиходе такое же простое значение, как и все другие слова.
Почему им больно и почему они ходят в амбулаторию — дети не понимали.
С некоторых пор эти вопросы начали интересовать Ромашку Питейкина. Его отец был кузнецом и работал в лепрозорной кузнице. Он приучал к ремеслу своего сына, и Ромашка часто слышал от отца:
— Учись, будешь мастером. Кто знает, может, поправишься… выздоровеешь и уйдешь в город, а там надо знать ремесло.
Ромашку не интересовало будущее, как не интересовало и ремесло.
Он норовил убегать в степь, туда, где — ‘саранча’, как называл он всех насекомых, и где весною так много цветов.
— Зачем уезжать в город?
Но однажды Ромашка спросил у отца:
— Почему в поселке два двора? Почему один — больной, другой — здоровый?
Тогда отец медленно отложил в сторону молоток, сунул остывшее железо в огонь и, удивленно взглянув на сына, сказал:
— Так надо. Там живут здоровые люди, которым нельзя жить на больном дворе. Здесь — больные, которым нельзя жить на здоровом.
И Ромашка впервые понял, что между людьми существует какая-то загадочная разница, не позволяющая им жить вместе. Зачем эта разница? Почему одни — нужные и недоступные, как Пыхачев, а другие — покорно — угрюмые, как отец? Ему стало жалко отца.
Ромашка пришел к заключению: есть люди грязные и чистые — потому существует и деление. Грязные живут на этом дворе, чистые — там.
И все-таки он спросил отца:
— А почему нам нельзя жить там?
Ему вспомнились чистые, белые дома на здоровом дворе, занавески на окнах — такой приятный, такой веселый двор.
— Они — врачи. Они здоровые, — ответил отец, — они должны нас лечить. Нам нельзя жить там.
Ромашка все-таки не понял, почему людям понадобилось сделать такое деление. Почему живущие на здоровом дворе так редко показываются на больном и люди с больного двора не ходят на здоровый.
Но расспросить подробнее ему не удавалось.
Отец отвечал неохотно. Ему, по-видимому, неприятно было говорить об этом. И Ромашка думал.
Однажды отец опять сказал ему:
— Учись, может быть, выздоровеешь. Может быть, уйдешь в город… Хоть ты человеком будешь.
‘А разве надо уходить в город? Разве так нужно выздоравливать? Разве необходимо жить как-то иначе’ думал Ромашка.
Он имел неясные представления о том, почему отец и мать живут в этом поселке, вокруг которого за много верст нет ничего и никого.
Один или два раза отец рассказывал ему, как приехали они сюда. Почему? Лечиться — это он знал. Но для чего понадобилось ехать именно сюда и жить именно здесь вот уже целых девять лет? Он слышал, как изредка отец и мать делились между собой воспоминаниями.
Отец когда-то давно говорил, что они скоро уедут отсюда, скоро станут здоровыми, ибо на больном дворе — тяжело жить.
Это было давно. Тогда Ромашка был совсем маленький. А теперь он большой. Теперь ему надо знать — почему тяжело жить?
Ромашке не хотелось уезжать и расставаться с саранчой, со степью, со двором, со всем тем, что казалось ему ближе всего на свете. Он всегда с тревогой ожидал, что настанет день — и родители его начнут собираться. Но скоро разговоры об отъезде прекратились так же, как прекратились и разговоры о выздоровлении. Родители, по-видимому, раздумали. Ромашке стало покойно. Он не понимал, что они ‘раздумали’ потому, что потеряли надежду на выздоровление.
Потом они нашли другую тему. Они говорили: вот Ромашка выздоровеет, подрастет, и тогда его отвезут в город совсем, навсегда.
— Я не хочу уезжать, — однажды запротестовал он, прислушиваясь к разговору матери и отца.
— Уедешь, когда подрастешь… Поймешь, и сам уедешь. А мы останемся.
Ромашку все-таки интересовал здоровый двор. Там живут люди, которые редко появляются здесь. Отчего они боятся заходить сюда?
В слове ‘проказа’ для него не существовало ничего страшного и пугающего. Только к концу шестого года своего существования на земле он стал скорее чувствовать, чем сознавать, что ‘проказа’ — совсем особенное слово. Значение его — выше и сильнее значения всех остальных слов.
Он начал смутно догадываться: именно оно, это слово, делает людей угрюмыми и неразговорчивыми.
Это оно разъединило лепрозорий на два двора — больной и здоровый. Ромашка начал бояться слова ‘проказа’. Он старался не произносить его больше. Как-то раз он вместе со своим младшим братишкой — Андрюшкой — зашел на здоровый двор. Дети увидели там козу с маленькими козлятами, которые привлекли их внимание. Они сделали попытку познакомиться и погнались за козлятами. Одного удалось поймать. Тогда чей-то сердитый голос прервал их занятие.
Рядом с ними стоял человек в белом халате.
— Оставьте козленка, зачем вы его трогаете? Ступайте отсюда. Сюда вам нельзя ходить.
Человек в белом халате, исполнявший на здоровом дворе обязанности санитара, прогнал детей на больной двор.
Они ушли и не возражали. Андрюшка принял приказ человека в белом халате как бесспорное право взрослых людей совершать насилие над детьми. Они, взрослые, имеют право наказывать за шалости таких, как Андрюшка. Но разве Андрюшка и Ромашка сделали что-нибудь плохое козленку? Разве они шалили? Впрочем, кто знает: может быть, они действительно сделали нечаянно такое, чего нельзя было делать и за что их следовало прогнать.
Во всяком случае, Андрюшка отнесся к происшествию совершенно спокойно и даже равнодушно.
Но Ромашка думал иначе.
Может быть, в первый раз за всю жизнь ему стало обидно — и за себя, и за Андрюшку, и даже за козленка. Андрюшка прав: разве они хотели сделать козленочку что-нибудь плохое? Нет, они этого не хотели. И не за это прогнал их со здорового двора человек в белом халате.
Ромашка взял Андрюшку за руку и побежал на больной двор — туда, откуда уже его никто не прогонит. Смутные мысли, какие-то несвязные и до сего времени не приходившие в голову, захватили Ромашку.
В первый раз у него возник протест, вызванный несправедливостью. Против кого? Не против ли человека в белом халате?
На вопросы, беспокоившие его, мальчик хотел получить ответы раньше, чем он вырастет. Он не мог забыть беленького козленка и время от времени продолжал допытываться у отца:
— Почему, тятя, нас прогоняют оттуда, с того двора?
— Тебе нельзя туда ходить и не надо ходить…
— А тебе можно?
— И мне тоже незачем туда ходить.
На этом кончалась попытка Ромашки перешагнуть за пределы своего возраста и постигнуть смысл деления поселка на два двора. Взрослые упорно не желали открывать ему тайну.
Тогда он присмирел и стал как будто пугливее. Между занятием с ‘саранчой’ и работой в кузнице он снова возвращался к мысли, пробужденной человеком в белом халате.
Однажды Ромашка пришел к выводу: помимо больного и здорового дворов, есть еще какой-то иной, неизвестный ему мир, покоящийся далеко отсюда, где-то там, куда ездит доктор, откуда привозят газеты, о котором иногда упоминают на больном дворе. И люди из того мира казались ему какими-то особенными, чудесными, не похожими на здешних людей. Мир тот — совсем другой, совсем не похожий на поселок. Он знал о нем по отрывистым и неясным рассказам матери и отца. Он знал, что там текут реки, растут большие дремучие леса, ходят железные поезда, на которых можно ехать до самого моря. Но какие это поезда, какое море, какие леса — Ромашка не знал.
Мать была добрее отца. Но и она почему-то отвечала всегда неохотно. Часто, глядя на Ромашку, она плакала. Почему? Ему становилось неприятно. Однажды он спросил ее:
— Зачем ты плачешь, мамка?
Она качала головой, вытирала передником глаза, пристально глядела на него и, гладя по волосам, говорила:
— Эх ты… дурачок, дурачок… И зачем ты народился только?
Но Ромашке казалось, что рождение его — не такая уж плохая штука, как кажется матери, и он отвечал:
— Подожди, мама, когда я вырасту большой, мы поедем с тобой туда, в город.
— В город? А тебе разве хочется поехать в город?
— Поеду и тебя возьму. Мы будем жить в городе.
— Нет, может быть, ты поедешь. А я уж, видно, останусь тут навсегда.
— Мамка, а кто же живет в городе?
— Люди живут, Ромашенька.
— А какие они, люди?
— Люди как люди, такие, как мы, только не прокаженные.
— И там совсем нет прокаженных?
— Наверное, нет.
— А почему ты не хочешь ехать в город?
— Там нельзя нам жить.
— А почему нельзя нам жить?
— Мы — прокаженные. Оттуда высылают прокаженных.
— А за что ж их высылают?
— За то, что они — прокаженные.
— Почему они прокаженные?
Мать опять вытирала передником глаза и молчала.
— Почему же?
Но она опять говорила ему:
— Эх ты, дурачок, дурачок. Вот вырастешь — все узнаешь.
Ромашка так и не нашел успокоения.
Что же касается трехлетнего Андрюшки, то он не ломал голову над вопросами, волновавшими старшего брата. Они не интересовали его так же, как не интересовала Андрюшку ‘саранча’, охотиться за которой так часто уводил его Ромашка. ‘Саранче’ он предпочитал дорожную пыль или лужи, оставшиеся после дождей. Когда не было луж, их заменяла бочка, стоявшая у колодца. Иного счастья Андрюшка не признавал. Но длилось оно обычно недолго и прерывалось при появлении старшего брата, помнящего наказ матери — не пускать мальчишку в грязь. В своем пристрастии к пыли и лужам он оставался последовательным до конца. Кроме пыли и луж, необходимыми вещами в его жизни были еще — мать, отец, еда и брат Ромаша, который мог быть прекрасным товарищем, если бы не дрался.
С тех пор как человек в белом халате прогнал их со здорового двора, к этим потребностям прибавилась еще одна козленок. О козленке он думал с вожделением. Андрюшка требовал его у матери, у отца. Он желал иметь козленка и категорически протестовал, когда ему говорили, что козленок чужой и что его нельзя трогать. Андрюшка не верил этим небылицам. С мыслью о козленке он ложился спать, с мыслью о нем просыпался. Козленок вытеснил из его мира даже лужи и пыль.
Решив во что бы то ни стало завязать с ним более тесные отношения, Андрюшка отправился опять на здоровый двор, теперь уже один, по собственной своей инициативе. Он принял твердое решение — чего бы ему ни стоило это — отыскать козленка. Экспедиция увенчалась успехом. Он увидел козу и козлят.
Все они, белые как снег, спокойно лежали посредине двора. Андрюшка, смеясь и путаясь в собственных ногах, ринулся к ним и принялся гладить всех поочередно. Счастье Андрюшки не поддавалось никакому описанию. Но оно было внезапно нарушено грозным видением в образе Ромашки. Видение крепко схватило Андрюшку за руку, дернуло с земли и с силой потащило домой. Андрюшка закричал, барахтаясь и упираясь. Испуганные козлята побежали. Ромашка был неумолим. Его глаза пылали гневом.
— Зачем ты сюда ходишь? Сюда не надо ходить! Нельзя ходить!— кричал Ромашка.
Андрюшка решительно не желал понимать причины такого гнева. Почему брат так ожесточенно тащит его от козлят? Что случилось?
Упираясь ногами в землю, Андрюшка громко плакал.
Поступок брата расценивался им как высшая степень несправедливости, и эта несправедливость вызвала в нем единственный знак возражения — неистовый крик. Так хорошо начавшаяся экспедиция закончилась так печально. Крики Андрюшки привлекли внимание человека в белом.
— Ты за что его бьешь?— спросил он, подходя к братьям.
— Я его не бью, он сам кричит.
— Зачем же ты его так тащишь?
Ромашка остановился:
— Нам сюда нельзя ходить. Вы прогоняете нас — потому я его и увожу. Мы не должны сюда ходить. Вы боитесь, если мы ходим! — прокричал он вызывающе. Андрюшка умолк. Он был убежден: человек в белом немедленно поколотит Ромашку за то, что он так непочтительно говорит с ним. Разве могут дети так разговаривать со взрослыми?
Человек в белом, к удивлению и даже некоторому разочарованию Андрюшки, не побил Ромашку. Он улыбнулся и сказал им то же, что говорил и в первый раз:
— Уходите и больше не являйтесь сюда… Сюда вам нельзя приходить.
— И не придем! — крикнул Ромашка, и Андрюшка снова испугался: разве можно кричать на взрослых, да еще со здорового двора?
С тех пор ни Ромашка, ни Андрюшка никогда больше не появлялись на здоровом дворе.
Теперь они ходили в степь. По примеру старшего брата Андрюшка ловил ‘саранчу’, отрывал у нее крылышки и ножки, бросал на землю и удивлялся — почему ‘саранча’ не прыгает и не улетает?
Тогда Ромашка авторитетно разъяснял:
— Ей нечем летать.
Впрочем, Андрюшке скоро надоело это занятие, и, усаживаясь на земле, он следил за работой брата. Иногда тот уставал и тоже садился. В такие минуты у них возникал разговор, в котором Ромашка старался показать брату свое превосходство над ним.
Он говорил:
— Вот вырасту большой, заберу тебя, и мы уедем в город.
Город… Андрюшка часто слышал это слово, но точно не знал, что оно означает. Впрочем, ему было безразлично, что означало слово ‘город’, так же как безразлично было слово ‘проказа’.
— А зачем ты хочешь в город? Я не хочу.
— Вырастешь — узнаешь, — с еще большим авторитетом говорил Ромашка, подделываясь под тон отца.
— Я не хочу в город, — категорически заявлял Андрюшка.
— А я тебя увезу.
— Не хочу, — с тревогой посматривая на брата, чуть не плача, отвечал Андрюшка.
Так шли дни…
Однажды рано утром Ромашка надел сапоги, нарядился в чистую рубаху и позвал Андрюшку на двор. Мать пасла в степи гусей, отец работал в кузнице. Андрюшка увидел в руках брата узелок, понял, что в узелке хлеб. По сосредоточенному лицу Ромашки он пришел к убеждению: брат собирается делать что-то важное:
— Андрюшка, пойдем! — приказал Ромашка. Торжественный тон брата и весь его таинственный вид пробудили неведомый восторг в Андрюшкином сердце. Он был убежден: они идут к козлятам. Быть может, они пасутся сейчас в степи? Братья пошли. Они тихонько выбрались в степь, и здесь Ромашка открыл наконец тайну:
— Андрюшка, я ухожу в город. Ты только отцу и матери не говори. Я приду, Андрюшка… Я посмотрю, узнаю все и приду. Если мать спросит, ты ничего не говори, ты скажи, что ничего не знаешь. Скажи, что я скоро приду.
Тогда Андрюшке стало грустно, и он заплакал.
— Я тоже хочу в город.
— Ты — дурак, тебе нельзя в город. Ты — умрешь. В город далеко. Такие маленькие дети в город не ходят, — сказал он серьезно, как взрослый.
Но Андрюшка не унимался. Он потребовал: брат во что бы то ни стало должен взять его с собой.
— Если ты будешь плакать, я тебя побью. Понял? Не плачь!
Ромашка спешил. Он поцеловал братишку и пошел не оборачиваясь. Он обернулся только тогда, когда вышел далеко на дорогу. Андрюшка все еще стоял на том месте, где оставил его Ромашка, и смотрел вслед удаляющемуся брату. Тот махнул ему рукой, то ли в знак прощанья, то ли в знак угрозы, и снова пошел. Андрюшка продолжал стоять.
Расстояние до города казалось Ромашке большим, но все же не дальше, чем до кургана, который виднелся далеко в стороне. Он решил, что курган — дальше, чем город, и, подбадривая себя этой надеждой, уверенно зашагал вперед. В эту минуту он забыл все: поселок, отца, мать, Андрюшку, забыл кузницу и зеленовато-желтый огонек в горне. Впереди был город.
Вот он пройдет бугор, лежащий у дороги, и тогда увидит леса, зверей, увидит поезд. Он все узнает и, вернувшись домой, расскажет о городе. Он будет как большой.
Ромашка продолжал идти.
Через час он почувствовал, что ноги его начинают двигаться медленнее.
Обернулся.
Лепрозорий был отчетливо виден. Оказывается, он прошел очень мало. Он мог даже разобрать, в каком месте помещается их барак. Неужели он не сделал еще и половины пути? Ромашка сел и развязал узелок. Ему захотелось есть. Он поел хлеба. ‘Что-то делает сейчас Андрюшка? Плачет? Стоит или ушел?’ Поев хлеба, Ромашка завязал узелок и снял сапоги. Связав их за ушки веревочкой, он снова двинулся в путь.
Он решил теперь не оборачиваться. Ему казалось, что таким образом он пойдет быстрее. Он шел долго, но не вытерпел и обернулся в надежде не увидеть уже лепрозорий. Но поселок был все еще виден. Дома стали только меньше. Ромашке снова захотелось есть. Он сел и опять развязал узелок. Потом надел сапоги и пошел снова, решив не оборачиваться и не отдыхать до тех пор, пока не покажется город. Через некоторое время он остановился, сел: голова, помимо его воли, повернулась назад. Теперь поселок исчез. Он почувствовал себя заброшенным и одиноким. Ему хотелось плакать от того, что скрылся поселок. Но, вспомнив, что плачут только маленькие дети, вроде Андрюшки, он решил продолжать путь.
Так шел Ромашка до самого вечера, а таинственный город будто исчез с земли, будто провалился куда-то в бездну, туда, где небо сходилось с землей. Ромашке показалось даже, что на свете вообще не существует никаких городов и все рассказы о них — сплошной обман. Он стал разочаровываться в цели своего путешествия и с тоской подумал о доме. Дом теперь очень далеко, Возвращаться назад, когда надвигалась ночь, не было никакого смысла. Нет, лучше продолжать путь. Город скоро покажется…
Его ноги ныли, тело болело — не то от начавших раскрываться язв, не то от чего-то другого. И, прислушиваясь к боли, Ромашка думая, сам не зная о чем, — то ли о городе, то ли о доме. Ему уже не хотелось идти.
В этот момент на дороге послышался стук колес. По дороге катился докторский фаэтон, в котором сидел Туркеев. Кучер заметил Ромашку. Фаэтон остановился. Ромашке стало совестно, что его увидели. Этой встречи он совершенно не ожидал. Она не входила в его расчеты. Ромашка отвернул лицо в сторону, когда лошади стали почти рядом с ним.
— Это что ж, батенька, за прогулка такая? — спросил доктор. — Ты ведь из поселка, кажется?
— Наш, — подтвердил кучер. — Питейкин мальчишка.
— Как же это они отпустили тебя? — недоумевал доктор
— Я сам, — ответил Ромашка.
— Сам? Куда это ты шествуешь?
— В город.
— В город?
Очки доктора Туркеева недоуменно метнулись к кучеру, потом к Ромашке.
— Да зачем же тебе город понадобился?.. Ну, это я вам доложу…— заключил он так, будто перед ним стояла целая группа слушателей.
Ромашка стоял у дороги и рассматривал пойманную ‘саранчу’. Он принял такой вид, будто весь эпизод нисколько его не касается, будто его самого интересовало только одно — почему ворочается еще ‘саранча’, когда у нее нет ни ног, ни крыльев?
— Нет, батенька, ты садись вот сюда… Садись, и поедем… Так не годится, батенька мой. За это тебе надо дать березовой каши.
Ромашка молча и покорно полез в фаэтон…

15. ДЕТИ

С тех пор как его прогнали в последний раз со здорового двора, Ромашка стал враждебно относиться к той половине лепрозория. И белые дома, и люди в халатах, и даже красивые цветы в клумбах казались ему теперь чем-то холодным и фальшивым, будто во всем этом таилось нечто злое и бессердечное.
Все, что связано было со здоровым двором, теперь вызывало у Ромашки приступы жестокости и озлобления. Когда он поколотил Любочку Уткину, мать избила его, будучи убеждена, что мальчишка слишком разбаловался. Мать не знала истинных причин, побудивших Ромашку избить девочку.
Вопреки общим правилам Любочке разрешался беспрепятственный вход на здоровый двор. Туда пускали ее по простой причине: она была единственным здоровым ребенком на больном дворе, если не считать Ариши Афеногеновой, родившейся всего год назад и не проявлявшей пока никаких признаков заболевания.
Любочку любили одинаково и там, и здесь, любили за ее вдумчивость, за чистое, серьезное личико и еще за то, что она была здоровенькая.
У Федора и Авдотьи Уткиных были две девочки: шестилетняя Любочка и четырехлетняя Нюрочка. Нюрочка болела, ее лицо было покрыто темными пятнами, и, может быть, потому, что была она ‘прокаженненькая’ родители любили ее меньше, чем ‘старшенькую’. В Любочке родители не чаяли души. Мать ухаживала за ней, как за игрушкой. В доме она была барынькой, мать старалась получше одеть ее, всячески прихорашивала, заботилась о каждой мелочи ее туалета. Девочка составляла предмет гордости матери. Ведь она была здоровенькая! Ее часто приглашали туда, на здоровый двор. Там забавлялись девочкой и уделяли ей внимания больше, чем всем остальным детям.
Восторг матери передался и Нюрочке. Маленькая смотрела на сестру такими глазами, будто видела в ней божество, к которому нельзя прикасаться. Она не предъявляла родителям требований, чтобы они и к ней относились с таким же вниманием, как к ее старшей сестре. Только один раз Нюрочка заявила претензию на такой же бант, каким украсила мать Любочкины волосы. Этот бант Любочке дала Вера Максимовна, но, узнав о возникшем конфликте, она подарила бант и Нюрочке.
И вот однажды Ромашка, встретив Любочку на меже двух дворов, поколотил ее.
— Это тебе за то, что ходишь туда, — пояснил он,— а если еще пойдешь, я тебе и еще дам.
Любочка пожаловалась, и Ромашка был отхлестан хворостиной, после чего решил больше не трогать девочку. Все остальные дети прокаженных относились к ней дружелюбно и не питали никаких враждебных чувств, Андрюшка стеснялся ее, чувствуя к ней странное уважение, выражавшееся при встречах в нежелании разговаривать с ней. Он не одобрял поступков своего брата, и Андрюшку охватил истинный восторг, когда мать высекла Ромашку.
Андрюшка относился с уважением к Любочке еще и потому, что та изредка угощала его конфетами, которыми снабжала ее Вера Максимовна. Она подходила к Андрюшке и совала ему конфетку. Он смущался, отворачивался от нее, но конфеты все-таки брал и старался не попадаться с ними на глаза Ромашке.
Четырехлетнюю Нюрочку Уткину, так же как и ее ровесницу Лизу Афеногенову, Андрюшка почему-то не побил, может быть, потому, что они всегда были грязные и, кроме неприятностей, ничего ему не доставляли. Они всегда старались его обидеть и жаловались матери каждый раз, как только он забирался в пыль. К тому же девочки называли его ‘поросенком’.
Лиза Афеногенова родилась здоровым ребенком, таким же, как и Любочка. Фрося, ее мать, была уверена что девочка прокаженной не будет и, когда вырастет, ее нужно будет отправить учиться в город. Мать купала ее не меньше пяти раз в день, как будто хотела смыть с нее таинственную заразу. Она носила ее почти ежедневно к Туркееву, и тот каждый раз подтверждал: девочка здорова. Но где-то в глубине сердца у Фроси тлела постоянная тревога: она ожидала появления зловещих признаков. Тем не менее ей хотелось быть счастливой, и когда она купала дочь, то всегда приговаривала:
— Вот подрастешь и поедешь, красавица моя, в город… Я не оставлю тебя тут.
Но Гавриил Афеногенов — муж Фроси — держался иного мнения. Он говорил: у прокаженных не может быть здоровых детей. Говорил он это, может быть, потому, что хотел застраховать себя или подготовить на случай, если Лиза действительно когда-нибудь заболеет, и в то же время в глубине души Гавриил все-таки утешал себя: может быть, ‘обойдется’. Он склонялся к мысли ‘отдать девочку в люди’, отвезти ее в город и определить в приют. Но мать медлила.
— Вот пусть немного подрастет, — говорила она, — тогда мы попросим доктора, и он устроит ее.
Туркеев говорил Фросе, что проказа потомству не передается. Ребенок прокаженных родителей может быть совершенно здоровым. Он может заразиться впоследствии или в тот момент, когда проходит из чрева матери через пораженные болезнью места. Доктор высказывал надежду на возможность благополучного исхода, ибо, по его мнению, среди детей не редки случаи, когда, проживая долгое время с прокаженными родителями, они тем не менее остаются здоровыми.
В то же время доктор Туркеев предупреждал, что ребенок, так же как взрослый, долгое время может казаться здоровым, несмотря на то, что уже носит в себе микробы проказы.
Объяснения его запутали Фросю, и она порой не могла разобраться: здорова ее девочка или, может быть, уже прокаженная? Чему верить? Фрося была мать. Она видела сама и уверяла мужа, что Лиза совершенно здорова, проказа к ней не пристанет, ‘бог спасет и помилует от такого греха’. И все же у нее была жуткая тревога за судьбу дочери. Она боялась, и боязнь доходила нередко до паники. Ее пугало все: ссадины, синяки на теле Лизы, бессонницы дочери, ее внезапные крики.
И вот однажды, когда девочке сравнялось два года и четыре месяца, Фрося заметила на теле ее темные пятна. Мать не поверила пятнам и принялась купать дочку. Купала она ее долго, долго мылила и так же долго затем вытирала полотенцем тельце девочки, всматриваясь в зловещие пятна, будто хотела стереть их. Они не исчезали. Тогда она одела ее, поставила на ноги, потом прижала к груди и принялась носить по комнате, приговаривая: ‘Нет, ты у меня здоровенькая, дочурка, ты у меня славненькая… чистенькая, ты моя красавица’. Она носила ее до тех пор, пока не пришел отец. Она ничего не сказала Гавриилу и в тот день не пошла к доктору Туркееву. Не пошла Фрося и на следующее утро, и на третий день. Она знала, о чем скажет теперь доктор Туркеев.
Об этом событии Фрося сообщила мужу спустя две недели, когда окончательно удостоверилась в очевидности болезни. И теперь не она понесла Лизу к Туркееву, а Гавриил. Она еще смутно надеялась и неподвижно сидела у стола, ожидая возвращения мужа. Гавриил вернулся молчаливый и угрюмый. Фрося поняла. Они ничего не сказали друг другу. Фрося укутала девочку, взяла ее на руки и заплакала, не отрывая от нее глаз. С тех пор она стала относиться к дочке не так, как раньше.
Она уже не купала ее так часто, не носила ежедневно к Туркееву. У нее исчезла нежность и заботливость.
Она стала груба и раздражительна:
— У, прокаженная, — говорила она каждый раз, как только девочка начинала плакать,— и зачем ты народилась и почему не приберет тебя господь?..
Лиза ничего не понимала и плакала. Тогда Фросе становилось жаль ее. Она брала Лизу на руки и, целуя, приговаривала:
— Зачем ты заболела? Зачем ты заболела, моя доченька, зачем ты прокаженненькая теперь? Ах ты, доченька, доченька…
Когда надежды на то, что у них растет ‘здоровенькая дочь, исчезли, Фрося захотела иметь второго ребенка, но прошло три года, а ребенка не было. Фрося все больше и больше начинала ненавидеть Лизу. Она принялась пить какие-то настои из трав и каждый месяц трепетно ждала признаков желанной беременности. Признаков не было.
И снова по ночам Фрося молилась богу, пила настойки и, лежа с мужем, думала о том, что он не даст ей ребенка… Нет, не даст.
Спустя много месяцев Фрося почувствовала, что она беременна. Она попросила Протасова отслужить молебен, и тот исполнил просьбу, отслужил его без певчих, без риз и кадил, перед иконой, висевшей в ее комнате. Долголетнее беспокойство Фроси улеглось.
Так родилась Ариша — вторая дочь Фроси. Девочка оказалась здоровенькой, и родители хотели верить, что новенькая дочка их не заболеет. Довольно одной. Ребенок должен вернуть им утраченную радость. Вот вырастет Ариша и будет такой же, как Любочка Уткина. Через несколько лет они начнут наряжать ее так же, как Уткины. Она будет здоровенькая. Ее все полюбят. Фрося не расставалась с Аришей. Она почти целый день носила ее на руках и, встречая Любочку, долго, с завистью смотрела на нее.
— Вот и ты у меня будешь такая же чистенькая, такая же здоровенькая, — говорила она Арише, как будто бы та понимала слова матери.
У всех прокаженных существовало странное убеждение: если Любочка прожила благополучно шесть лет, значит, останется здоровой и впредь: проказа к ней не пристанет.
И, словно оберегая ее чистоту, они старались не прикасаться к ней. Но Любочка не сторонилась ничьих ласк. Она не постигала еще значения проказы, не понимала — среди кого она живет.
Но с некоторых пор девочка начала задаваться вопросами — почему ей не следует играть с Лизой или встречаться близко с Андрюшкой. Почему мать сердится, когда видит эти встречи? Для нее казались странными советы матери держаться подальше от детей, не встречаться с больными и почаще уходить на здоровый двор, к Вере Максимовне.
Любочка жила вместе со своими родителями в одной комнате. У нее был свой угол, своя постель, свои нож и вилка, своя посуда, свое особое белье. Отделив ее от общего стола, от всех больных, мать надеялась защитить дочь от проказы и верила — Любочка будет спасена.
Она не желала справляться у доктора Туркеева о том, останется ли ее девочка навсегда здоровой или нет.
Однажды, когда Туркеев производил свой обычный осмотр в бараках, мать подвела к нему Любочку.
— Ну, здравствуй, стрекоза, здравствуй… Да ты совсем молодец молодцом? Да-с… молодцом.
Мать улыбнулась и сказала:
— Вот только долго ли она, доктор, таким молодцом будет?
— Гм… Долго ли… Кто его знает? Ничего определенного сказать нельзя. Думаю, если вы ее будете оберегать, то останется целой. Да-с, такие случаи возможны.
Доктор Туркеев часто задумывался над этим ребенком. Странное явление: шесть лет живет Любочка среди прокаженных — и совсем здорова. Только зачем она живет здесь? Ее бы в детский дом отправить. Но разве можно сделать это? Разве можно убедить Уткиных в такой необходимости? Впрочем, если девочка прожила шесть лет в столь бесспорно опасной обстановке и осталась невредимой, — значит, у нее высокий иммунитет. Природа сама не хочет этого.
Туркеев любил детей. Ему приятно было видеть Любочку на здоровом дворе, когда она приходила ‘в гости’ к Вере Максимовне. Девочка не чаяла в ней души, Вера Максимовна научила ее играм, выучила читать, писать и вышивать, декламировать стихи и нередко приносила ей подарки из города. Доктору Туркееву приятно было сознавать, что среди подчиненного ему медицинского персонала нашелся человек, не побоявшийся так крепко соединить себя с больным двором и работать не по обязанности, не по должности, а по доброй воле. Вера Максимовна никогда не говорила с девочкой о проказе. Она вообще старалась избегать разговоров о больном дворе. Все же она как-то спросила Любочку:
— Ты уехала бы со мной в город, только навсегда?
Любочка, не задумываясь, отрицательно покачала головой.
— А кого ты больше любишь — меня или мамочку?
Любочка подняла на нее свои большие глаза, и Вера Максимовна прочла в них смущение.
— И мамочку и вас, — ответила она деликатно.
— А если я уеду отсюда совсем — тебе будет жаль меня?
— Да. Но вы не уезжайте… Я вас не пущу.
Из этого диалога Вера Максимовна сделала заключение, что девочка не желает уезжать от родителей.
Девушка припомнила первый день своего приезда в лепрозорий. Какой ужас овладел ею, когда она узнала, что на больном дворе живет здоровый ребенок. Это — преступление! Почему до сих пор не отделили девочку от больных родителей?.. Она явилась к доктору Туркееву и изложила ему свои соображения о необходимости немедленной отправки Любочки в город, в детский дом.
Туркеев, выслушав ее, долго молчал, а потом сказал:
— Все это, конечно, очень хорошо… Я, конечно, не против, но вы, батенька, рассуждаете, как на бойне, как тот мясник, которому нет дела до чувств коровы… Ему велено убить теленка…
— Позвольте, Сергей Павлович, как же это…
— А так, батенька, какое мы имеем с вами право отрывать ребенка от родителей, если этот ребенок для них — все? К чему это, я вас спрашиваю?
— Но ведь ребенок погибнет? Ведь спасаем же мы утопающих, Сергей Павлович?
Туркеев взглянул на нее поверх очков.
— А докажите мне, что она здорова? Докажите, что в ней не сидят уже эти самые палочки. Дело наше маленькое, — добавил он тихо, — лечить, а там — пусть здравотдел разбирает: изолировать или нет. Списки он имеет, и в них все отмечено.
— Все-таки, доктор, как же с ней быть?
— Никак. Оставьте ее в покое. Она нужнее им, чем всем остальным.
Вера Максимовна почувствовала в словах доктора какую-то правду. Но ведь права и она. Она хотела отделить девочку. В целях той же гуманности доктор Туркеев оставляет ее здесь. Чья гуманность выше?
— И вообще, зачем прокаженным дети? — меланхолически произнес присутствовавший при этом разговоре Клочков.
— И вообще, зачем вам, батенька, перепелки? — спросил доктор Туркеев, и в голосе его прорвалась досада.

16. ‘ЛЕНИВАЯ СМЕРТЬ’

Когда лили дожди и дни становились похожими на мокрую золу, в лепрозории начинался ‘свадебный сезон’. В эту тридцать вторую осень существования лепрозория первой поженившейся парой были Касьян Меркулов и Ольга Владыкина.
Прокаженному Меркулову шел тридцать шестой год. Он уже шесть лет провел в лепрозории. Оля Владыкина была моложе мужа на четыре года и поступила в лепрозорий тремя годами позже его.
Когда ее привезли сюда, она на вопрос фельдшера о роде занятий ответила:
— Я гулящая.
— Значит, проститутка? — переспросил фельдшер.
— А там уж как хотите, так и называйте. Такая я, одним словом.
Прокаженные знали, что до того, как заболеть проказой, она занималась проституцией, но никто из них никогда не пытался напомнить ей о прошлом. Она не любила вспоминать о прошлом. Если приходилось к слову, Оля говорила: ‘Меня кормили все мужчины — такая уж была моя работа’.
Кто из этих ‘кормильцев’ привел ее сюда? Впрочем, Оля не отыскивала причин и относилась к ним равнодушно.
У нее была мать, жившая где-то в Тамбовской губернии, и матери она отправляла деньги, которые дарили ей мужчины. Оля писала ей, что живется ей хорошо, служба у нее хорошая и скоро они увидятся. Вскоре ее скрутила ‘ленивая смерть’. Подруги посоветовали обратиться в здравотдел, и здравотдел направил ее сюда. Подруги же написали матери о том, что Оля умерла,— таково было ее желание. С тех пор она не существовала больше для ‘того’ мира. Жизнь оборвалась: не было больше ни радости, ни отчаяния, не было и надежд, как не было и безнадежности.
Она была единственной больной, которая никогда не надоедала доктору Туркееву расспросами о своем здоровье.
И вот однажды Оля заметила ухаживания Меркулова. С удивлением следила она за его взглядами, терпеливо и с любопытством выслушивала его неуклюжие, неумелые слова. Ни один мужчина никогда не говорил с ней так, как говорил Меркулов. Все приходили пьяные, грубые и бесстыжие. Потом уходили к своим возлюбленным и женам, забывая о ней так же быстро, как забывала о них Оля.
И вдруг это странное внимание, робость и застенчивость… Что это? Мужская хитрость? Нечто другое? Но другого она не знала.
Однажды у Оли родилась мысль, показавшаяся ей нелепой: ‘Он меня любит!’ Она улыбнулась сама себе. Где-то на дне оцепеневшего сердца начало просыпаться странное, совсем незнакомое ей чувство, блеснувшее как яркий луч, обещающий тепло и радость. Так бывает иногда глубокой зимой, когда сквозь тяжесть угрюмых туч внезапно пробьется и заиграет солнце, напоминающее, что, кроме сумрака и холода, есть еще и тепло.
Иногда ей казалось, что он просто заскучал по бабе и выбрал не другую, а именно ее потому, что она была гулящая и, следовательно, доступнее, чем все другие бабы на этом дворе. Тогда Касьян становился ей таким же противным, как те мужчины, которые ходили к ней, когда она не была еще прокаженной.
— Что ты от меня хочешь, Касьян? — однажды спросила Оля.— Зачем я понадобилась тебе, чего ты добиваешься?
Касьян молчал.
— Тебе бабу надо? Так ты, миленок, лучше забудь обо мне. Ты думаешь, я и здесь промышлять начну?
— Нет, вы ошибаетесь… очень ошибаетесь, Ольга Дмитриевна, и меня вы просто обидеть хотите. Зачем вы так говорите? — сказал Касьян и потускнел.
Он говорил ей ‘вы’, сам не зная почему, — то ли оттого, что хотел доказать неправильность ее подозрений, то ли от какого-то особого уважения к ней.
— Так что же ты хочешь, Касьян? Он прикоснулся к ее руке и сказал:
— Ольга Дмитриевна, вы напрасно все это говорите… вы мало знаете меня… Да разве можно думать по справедливости — кто и чем был там? Я не такой подлец. Давайте поженимся, Ольга Дмитриевна, и начнем жить как муж и жена… как настоящие…
Ее голова поникла.
— Это совсем неподходящая статья, — сказала она тихо.
— Почему неподходящая?
— Зачем нам жениться?
— Зачем все люди женятся?
Касьян помолчал, потом повторил:
— Зачем все люди соединяются?
— Так это — люди, а не мы.
— А мы разве не люди?
— Люди, да не те…
— Кто знает, может, когда-нибудь и мы будем, как те.
Ей стало жалко Касьяна, и тогда, не выпуская своей руки из его, она сказала так просто, как будто речь шла о вчерашнем дне:
— Касьянушка, мне все равно, но жениться нам — смешно… Ведь глупость делают те, кто женится. Если ты хочешь бабу и меня выбрал — приходи ко мне… Но зачем жениться?
— Нет, Ольга Дмитриевна, так нельзя… Хорошие люди так не делают. Я не хочу так. По закону надо. Вот пойдемте к доктору и скажем ему — так и так.
— Зачем же тебе все это понадобилось?
— Я хочу, чтобы вы были законной моей женой, настоящей, а не какой-нибудь, я не хочу насмехаться над нами.
Слова его были для нее необычны и радостны.
— Ты, что ж, любишь меня, что ль? — спросила она.
— Кто знает… может, и люблю, Ольга Дмитриевна
— За что?
Ответа не последовало.
— Ты вот что, Касьян, может, ты меня и взаправду любишь — не знаю, но только подумай, прежде чем решиться… подумай, чем я была,— может, раздумаешь еще.
— Нет, теперь уж не раздумаю.
— Смотри, попрекать меня будешь… укорять за прежнее.
— Нет, не буду… За что попрекать? Разве вы вольны были?
— Нет, не была вольна,— прошептала она и, придвинувшись к нему, сказала таким тоном, будто брала с него клятву:
— Хорошо, Касьян, если ты скажешь мне сейчас, что никогда не попрекнешь ни одним словом за то, чем я была там, — пойду за тебя. Но если обмолвишься этим хоть один раз — тогда мы не товарищи друг другу, так и знай.
— Ты мне вот о чем скажи, Оля, — перебил ее Касьян, — имела ли ты из всех мужчин какого-нибудь одного, постоянного?
— Нет, такого не было. Были, приходили по нескольку раз, но они всегда платили, а бесплатного ни одного не было… А зачем тебе понадобилось знать про это?
— Я говорю к тому, что ежели бы у тебя был один какой-нибудь, как ты сказала, бесплатный, тогда было бы о чем думать, а раз все — за плату, это все равно что ни одного. Да и тогда не попрекал бы…
В тот же день они явились к доктору Туркееву, и он распорядился отвести им отдельную комнату.
Теперь жизнь Оли получила иной смысл. ‘Женитьба’ пробудила в ней заботы о семье. Она никогда не предполагала, что настанет день, когда у нее будет муж. И вот этот день настал. Правда, ей казалось, что замужество се — временное: все вышло уж слишком быстро, слишком просто.
Но прошли дни, и она начала привязываться к Касьяну. У нее возникли новые, до того времени не известные желания — заботиться о нем, хлопотать об уюте, следить за чистотой. Они были довольны друг другом. После долгой пустоты Оля ощутила возвращающийся интерес к жизни.
Однажды ночью она разразилась рыданиями, испугавшийся Касьян не знал, что ему делать. Он утешал ее и спрашивал:
-. Ну, чего ты? Не надо. Стоит ли так убиваться?
Касьян не понимал причины, да и сама Оля не знала ее. Потом она успокоилась и заснула так хорошо и крепко, как не спала, может быть, за всю свою жизнь.
Как-то раз Оля спросила Касьяна:
— А если у нас будут дети?
— Ну что ж, дело хорошее…
С некоторых пор ей стало приходить в голову: теперь можно написать матери, но потом она раздумала. Зачем? Пусть лучше помнит она об Оле, как о славной, чистой девочке, какою она была много лет назад. Не надо писать. Зачем беспокоить старуху? Ведь ее дочь никогда не будет здоровой.
Так прожили они два года, и в течение этих двух лет она не замечала в Касьяне начавших пробуждаться в нем странных желаний. Они будто не доходили до ее сознания. Но однажды она с удивлением услышала, что он говорит о ‘той жизни’. Услышала и поняла: об этом Касьян говорит уже давно. К чему все эти разговоры? Зачем понадобилось ему вспоминать о том, что лежит далеко за пределами лепрозория? Но он все чаще и чаще вспоминал о прошлом, о городе и как-то раз сказал:
— Вот, Ольга, если выздоровеем, уедем отсюда… уедем в город.
Она не хотела гасить в нем надежды, приносившей ему радость.
— А по-моему, и здесь хорошо. Зачем нам ехать в город?
— Ты ничего не понимаешь, Ольга. Мы опять будем такими, как те… Провались он, этот лепрозорий. Вон Туркеев говорит, что я ‘гляжу хорошо’, по плечу похлопал, обнадеживал. Пошла бы и ты к нему как-нибудь.
— А что, он снимет рукой, что ль? Все равно не снимет.
— Кто знает, может, и скажет о чем-нибудь хорошем.
Но Оля считала ненужным ходить к доктору осматриваться, расспрашивать его. Зачем она будет надоедать людям, если болезнь известна ей лучше, чем всем врачам в мире?
Она, вероятно, долго еще не ходила бы на осмотр, если бы не проявил инициативу сам доктор Туркеев. Он встретил ее как-то на дворе и остановился:
— Вы что это, батенька, и носа не хотите показать в амбулаторию? Так не годится. Так нельзя. Надо прийти, Завтра придите. Я сам осмотрю вас. Приходите, приходите.
— А для чего смотреть? — улыбнулась она. — Все равно не поможет
— Нет, вы уж приходите, милая. Там видно будет.
На следующий день она пошла.
Туркеев осмотрел и задумался.
— Странно… — Он долго осматривал больные места, потом перевернул снова ее больничный листок.
— Вот тут,— сказал он,— значились у вас язвы в предплечье и на бедрах, пятна на лице и на правой руке, на груди — свежая, открывшаяся язва. Но я не вижу ничего. На плечах — зажившие рубцы, и на груди тоже. — Он задумался.
— Было у вас все это или запись неправильная?
— Наверно, было, доктор, если записано.
— Позвольте, а вы, что же, не помните, забыли?
— Не знаю, доктор.
— Вот тебе раз. Как это так?
— На груди, помню, была язва
— А когда она начала заживать?
— Как будто с год назад. Но мне все кажется, будто грудь еще болит.
— Так вы, батенька, доложу вам, выздоравливаете… У вас совсем хорошо, право. У вас лучше, чем у мужа. Ну, ну, заходите, будем наблюдать.
Оля не поверила заключению доктора. Она, может быть, и замечала улучшение, но не верила в него. Она отнеслась к нему без внимания. Разве от проказы выздоравливают? Словам доктора Туркеева она не придала значения и потому не рассказала ничего Касьяну. Но с этого дня Оля стала серьезней и молчаливей. Время от времени Касьян продолжал мечтать, как они оба выздоровеют и вернутся ‘туда’ и будут жить по-новому, сделаются ‘людьми’.
Один раз, слушая его, Оля спросила:
— Почему ты думаешь, что оба мы выздоровеем? Предположим, не оба, а один кто-нибудь?
Касьян взглянул на нее, и в глазах его дрогнуло недоумение. Сам он как-то не мог додуматься до такой простой вещи. Вопрос жены его озадачил. Он не нашел ответа.
— Что ж ты молчишь?
Он молчал, а Оля вглядывалась в его недоуменные глаза и думала: что, если он выздоровеет, а она по-прежнему останется прокаженной, — уйдет он без нее или нет? И ей захотелось, чтобы не было такого выздоровления, — пусть лучше будет у нее прокаженный муж. Да, она не хочет его выздоровления, ибо чувствовала — жить без него больше не может, она любит его.
— Касьян, если ты станешь здоровым, а я — нет, ты бросишь меня?
— Если я выздоровлю? Вот тебе раз!.. Как это так, чтобы я выздоровел?.. Нет, — я не выздоровлю…
— Значит, ты бросил бы меня?
Он ничего не сказал. Касьян не знал, как бы он тогда поступил.
Оля вздохнула.
— Эх ты, — сказала она тихо, — значит, бросил бы прокаженную жену…
— А ты?
— Не знаю, может быть — ушла, может быть — нет. Разве я могу знать?
Спустя неделю после этого разговора Касьян почувствовал себя плохо. У него открылись затянувшиеся было язвы. Он слег. Оля привела Туркеева. Тот, осмотрев его, ничего не сказал, и потому, что он ничего не скачал, Касьян понял: ему уже никогда не излечиться от болезни.
Проказа съедала его тело, как моль, и тело было похоже на гнилую одежду: едва только зашивалась одна дыра, как рядом возникала другая. Тело расползалось. Он подолгу и молча смотрел на Олю, сидевшую с ним рядом, — замкнутую и молчаливую, и ему становилось жаль самого себя.
— Вот тебе и выздоровел, — криво усмехнулся он,— вот тебе и город и новая жизнь…
От болей он не мог заснуть. По ночам стонал, ворочался на своей койке. Тогда Оля поднималась, подходила к нему и усаживалась рядом. Она мазала язвы мазью, прикладывала к ним мокрые тряпки и по-прежнему молча смотрела на мужа.
Так проходили недели. Однажды Касьян почувствовал облегчение. Он начал спать, к нему вернулось спокойствие. Боли начали понемногу утихать. Доктор Туркеев сказал: дело идет к улучшению. Действительно, спустя полторы недели Касьян поднялся, и снова у него появилась надежда: ему опять захотелось говорить о городе, о будущем.
Один раз, когда он так мечтал, ободренный начавшимся облегчением, Оля сказала ему:
— Знаешь, у меня, кажется, уже ничего не болит.
Касьян не понял.
— Что не болит?
— Туркеев говорит, что я — почти здоровая. Язвы уже зажили, и пятна ушли.
— Язвы зажили и пятна ушли? Почему ушли? — продолжал он недоумевать.
Наблюдения доктора Туркеева действительно кончились тем, что он констатировал выздоровление Ольги. О чем говорило это выздоровление — неизвестно, действительно ли проказа ликвидирована или только притаилась — сказать было нельзя. Ясно только, что микроскопическое исследование не нашло палочек Ганзена, язвы зажили окончательно, и Оля выглядела совершенно здоровой.
Первый, кто захлопотал по этому случаю, был Протасов.
Явившись к ней с поздравлениями и своими записями, он осыпал ее множеством вопросов, которые должны были пополнить его наблюдения и подкрепить известные ему ‘выводы’. Протасов остался весьма удовлетворен ее ответами. На прощанье он спросил:
— Значит, скоро выпишетесь? Куда думаете ехать? Оля вскинула на него изумленные глаза и ничего не ответила.
Выписаться… Такая мысль до сего времени ей не приходила в голову. Что ей теперь надо делать? Протасов, сам того не подозревая, поставил мучительный вопрос. Действительно, как же ей быть? Выписаться или оставаться? Нет, конечно, нет. Не то и не это. Что же? Впрочем, зачем она пойдет ‘туда’? Ведь с ней Касьян… Разве в ее силах бросить его одного, такого несчастного, такого больного?
А он смотрел на нее тихими, радостными глазами и повторял:
— Видишь, Ольга, я говорил тебе, что мы выздоровеем… Обожди, и я подымусь… Мы уедем. А ты все не верила…
В жизни Касьяна и Ольги все продолжало идти по-прежнему, по-старому, но Касьян начал терять покой. Однажды ему показалось, будто Оля должна уйти от него, будто она готовится к уходу, но скрывает свои намерения, а она уйдет от него тайно, ночью, когда он будет спать. Впрочем, он спать не будет, он будет караулить ее… Конечно, он знает: Оля уйдет, ибо надежды на его выздоровление — вздор и больше ничего.
По ночам Касьян внезапно просыпался и тревожно шептал:
— Ольга, Ольга, ты тут?
И, услышав ее дыхание, успокаивался: она еще не ушла, она с ним.
Один раз он проснулся и почувствовал, что Ольги в комнате нет. Было темно. Касьян осторожно поднялся с койки, подошел к кровати жены и ощупал ее. Кровать была пуста.
— Значит, ушла, сбежала!
Он упал на койку, обхватил голову руками и зарыдал.
— Даже не попрощалась… Тайком, как будто я стал бы удерживать…
— Чего ты плачешь?— раздалось около.
Он поднял голову и в дверях заметил Ольгу.
— Ты что ж это?.. — прошептал он, стыдясь своих слез.— Разве ты не ушла?.. Не уехала… А я думал…
— Куда мне уходить?
— Разве ты не собираешься туда?
— Туда?
Она закрыла дверь и, войдя в комнату, опустилась на койку.
— Чего ты мудришь, Касьян? Почему ты не спишь? Кого караулишь?
— Ольга, милая… — сказал он после долгого молчания.— Ты вот что… Может, тебе жалко оставлять меня одного?.. Может, ты уходить не хочешь потому, что меня одного бросать жалко?.. Так не надо… Ты уходи. Я, может, тоже выздоровлю, может, и я уеду отсюда, а если нет, — ну что ж, значит, так суждено. А тебе зачем губить свою жизнь?
— Разве ты хочешь, чтобы я ушла?
— Хочешь — не хочешь, а оставаться тебе тут незачем. Какая тут жизнь — ‘ленивая смерть’. Ничего больше.
С той ночи они никогда больше не говорили об этом, Касьян перестал караулить ее. Он понял: если Оля надумает уйти, то уйдет. А может быть, они по-прежнему будут жить вместе? Разве плохо жилось им все эти годы?
Впрочем, об уходе думала и Оля. Она не помнила, чтобы когда-нибудь у нее появилось непреодолимое желание покинуть лепрозорий. Она никогда не думала о городе. Ее не тянуло туда, потому что у нее там ничего не осталось. Но мысль, что она — здоровая и отныне она имеет право на свободу, время от времени толкала ее туда, к людям.
И вот совсем неожиданно она ощутила желание уйти. Больные стали казаться ей неприятными, особенно взгляды, которые они с жадной завистью останавливали на ней. Здоровая! Ее потянуло обратно в тот мир, с которым она рассталась так спокойно, даже с некоторой враждебностью. Ее стало интересовать будущее. Но было жаль Касьяна — первого, единственного человека, подарившего ей то, о чем она не смела даже мечтать. И вот теперь — уйти, бросить?
Эти два чувства боролись в ней долго и безнадежно. Она не знала, какое из них сильнее,— то ли, что обещало свободу, или это, обрекавшее на тоску и безысходность.
В поселке все были убеждены: она уйдет. Об этом говорил Протасов, доктор Туркеев и даже Касьян. Значит, так должно быть… Чего еще ждать?
Касьян теперь редко разговаривал с ней, а если и говорил, то только о том, что ей надо уйти. Почему она медлит? Впрочем, он говорил одно, а глаза его — совсем другое. Они таили тоску, они обращались к ней со страстным и мучительным зовом: ‘Я не хочу…’
Роясь в корзинах, она мучилась над этими вопросами и не могла ни на что решиться: она вычистила и выгладила все свои платья. Инстинкт подсказывал ей, что нужно уходить, он заставлял Олю собираться в дорогу. Касьян сидел на койке и следил за ее движениями. Вот она отобрала самое лучшее платье и надела его, молча осмотрела себя со всех сторон и решила: платье надо перешить — оно стало слишком просторным.
И тогда Касьян понял истинные намерения жены. Но он не говорил ни слова. Разве он имеет право удерживать ее?
Снова потянулись тревожные, бессонные ночи, и снова он караулил ее уход. Наконец не вытерпел и спросил:
— Скажи мне, Ольга, ты уйдешь или не уйдешь? Освободи мою душу, не могу больше.
Она взглянула на него. По лбу Касьяна ползла муха, муха делала его еще более несчастным и печальным.
Ольга молча подошла к мужу, положила руки на плечи и, смотря куда-то поверх его, проговорила:
— Касьянушка, милый мой, да разве допустит сердце — бросить тебя? Нет, и не думай об этом… Я останусь с тобой… останусь насовсем.
И Касьян почувствовал внезапное облегчение. Он понял: борьба, происходившая в ней так долго, кончилась навсегда.

17. ОДНАЖДЫ ЗИМНИМ ВЕЧЕРОМ

Барак номер семнадцать состоял из трех комнат, разделенных, как и во всех остальных бараках, сенями. В этих трех комнатах жили четыре человека: Феклушка, забывшая свою фамилию, муж и жена Минины и Ксенофонт Варежкин. Комната последнего имела самостоятельный выход во двор. Варежкин не мог встречаться внутри дома со своими соседями. Его умышленно изолировали от Феклушки и Мининых. Он был помешанный. Сошел он с ума внезапно, в амбулатории, во время очередного врачебного осмотра. Когда Туркеев выслушивал его сердце, Варежкин молча протянул руку к его бородке, крепко схватил ее и с силой дернул.
Доктору удалось вырвать свою бороду из рук Варежкина, он негодующе поднял на него очки.
— Это что, батенька мой, за шутки такие? Ты с ума, что ль, спятил? А?
Но, взглянув в глаза Варежкина, понял:
— А-а… вот оно что…
Лицо Варежкина корчилось в какой-то дикой улыбке.
— Вот те н-на… Новое дело…
Сумасшедший посмотрел на Туркеева и сказал:
— Ты — чудак, но ты меня не обманешь, я сам — такой.
— Какой?
— Да как ты. Ты думаешь, я прокаженный? Э-э… меня не обманешь… Меня, брат, трудно обмануть.
— Кто же ты? — спросил Туркеев.
— Еруслан.
— Вот как! Чего ж это, батенька, захотелось тебе стать Ерусланом?
Варежкин обвел мутными глазами кабинет врача и двинулся на Туркеева.
— Душа из тебя вон, — бормотал он, — ты хочешь сделать меня прокаженным?.. Но я пепел твой по ветру пущу… Пепел, понял?
— Батенька мой, кто тебе сказал, что ты прокаженный?.. Ты вовсе не прокаженный. Конечно, ты — Еруслан, кто в этом сомневается? Я ведь всегда и всем говорил: Варежкин — это Еруслан.
Сумасшедший успокоился и отошел к двери.
— Я пойду, — угрюмо сказал он, — только ты меня не держи, я знаю — ты колдун, я, брат, против колдунов заговор имею.
— Тебя никто не удерживает. Конечно, ты — Еруслан. Ступай, голубчик. Ты ведь у нас — гость?
— Гость.
— Ну, вот видишь.
— Ты меня не удерживай. Не удерживай… Я не прокаженный. Я не хочу быть прокаженным.
И Варежкин, погрозив пальцем, оставил кабинет.
Доктор Туркеев озабоченно протер очки. Сумасшедшего поймали в степи и заперли в комнате. Тогда Варежкин выбил окна и снова бежал. Его опять поймали, и в окна его комнаты поставили решетки. Выход изолировали. К помешанному приставили санитара, в обязанности которого входило наблюдать за Варежкиным, давать ему пищу и караулить.
Ненормальное положение с сумасшедшим понимал доктор Туркеев, но иного выхода не предвиделось. Через четыре месяца, когда буйство кончилось, сознание у Варежкина начало изредка проясняться. В такие минуты он просил воды, хлеба, курить, спрашивал — нет ли ему писем, хотя он никогда их не получал, стал жаловаться на боли. Потом снова впадал в бред.
Обычно Варежкин лежал на своей койке и тупо смотрел в угол. Он никого не узнавал, ничего не требовал и всех боялся. При появлении людей забивался в угол и уже не кричал, не метался, а только смотрел на всех смертельно испуганными глазами.
Биографические сведения, которыми располагал лепрозорий о Варежкине, были чрезвычайно скудны. Знали, что он — волжский грузчик, попавший сюда на излечение два с половиной года назад. В лепрозорий приехал по собственной воле, был женат, родился в Нижегородской губернии. Ему никто не писал ‘оттуда’, и связей с ‘теми’ он не имел. Его мучила самая тяжелая форма проказы — у него гнили пальцы на руках и ногах. Но странно, Варежкин почти не чувствовал болей. По крайней мере, жалобы на них отсутствовали.
Приставленный к нему санитар выполнял свои обязанности неаккуратно: он часто отлучался, и Варежкин фактически оставался без всякого присмотра. Так продолжалось до тех пор, пока Даниил Минин не попросил доктора Туркеева отдать помешанного на его попечение. Получив разрешение, он взялся ухаживать за Варежкиным, и уже через два дня комната больного приняла совершенно иной вид. Сор и грязь, накопившиеся в течение месяца, были убраны, воздух освежен, самого Варежкина Минин сводил в баню. Вскоре помешанный привязался к Минину, как собака. Он выполнял все его приказания и делал все возможное, чтобы угодить ему.
Минин не избегал разговоров с сумасшедшим, как это делали остальные. Он с самым серьезным и внимательным видом выслушивал его путаные мысли и во всем соглашался. Может быть, именно это обстоятельство и привязало к нему Варежкина, который положительно не мог обходиться без своего друга и громко выкрикивал его имя, когда тот долго не приходил к нему.
Однажды Даниил взял Варежкина с собой на охоту. Они ушли далеко в степь. Сумасшедший бежал за ним, как собака, стараясь не отставать от него ни на шаг. Когда Даниил выстрелил по зайцу, Варежкин присел и загоготал от восторга. Он долго просил дать ему ружье, но Даниил ружья не дал и сказал, что оно испорчено и не стреляет. Через полчаса, когда Минин снова стрелял по зайцу, сумасшедший уже ружья не просил.
В тот год осень была ясная и теплая. В степи много оставалось не улетевшей птицы, и Даниил часто, случалось, уходил на охоту. Минин родился в Уральской тайге и там стрелял белок. Тайга научила его без промаха бить белку в глаз на сто шагов. От тайги у него осталось только ружье. Пять лет назад он приехал сюда вместе с лайкой, приводившей своим великолепным видом в восхищение оба двора. Вскоре собака околела.
Даниил в знак траура по ней не охотился целый год, а потом пошел один. Оказалось, что в степи не так уж трудно охотиться и без собаки.
И вот теперь, когда вслед за ним бежал сумасшедший Варежкин, он вспомнил свою Герту, и ему еще больше стало жаль Варежкина — такого больного и беспомощного, боящегося всех на свете, кроме его одного.
Минину было жаль сумасшедшего еще и потому, что его все чуждались. На него смотрели как на рухлядь, которую давно надо выбросить.
Иногда Варежкину казалось, будто Минин собирается покинуть его. Тогда он всячески старался угодить ему: лепетал какие-то непонятные слова, вытирал табуретку, усаживал, хлопотал около него.
— Ты это брось, — говорил Минин, — ни к чему, я итак обойдусь.
Варежкин, чувствуя себя виноватым, успокаивался и смотрел на Минина так, будто хотел вымолить у него прощенье за какой-то проступок.
— Данилушка, ты меня скоро бросишь… Я вижу, ты хочешь от меня уйти.
— Откуда ты это взял, чудак? Да куда я уйду от тебя? Ты вот только не вздумай бежать.
— А разве мне можно бежать? У меня, брат, ног нет. Ноги мои — без меня ушли, Данилушка…
— Гм…
— Ты не веришь? А я тебе правду скажу. Они раз ночью ушли… я спал, а они ушли. Встали и пошли… Посмотрел я на них и заплакал… Вскочил, погнался за ними и не догнал… Ушли.
Он озабоченно погладил свои ноги, ощупал их и вопрошающе посмотрел на Минина, будто ноги у него на самом деле отсутствовали.
— Да, — в раздумье продолжал он, — теперь я, может быть, и захотел бы ускакать, да не ускачешь… А раньше плясал. Знаешь, как плясал! Э-эх, брат… Хочешь, спляшу?
В таких разговорах проходили их встречи. Варежкин ни за что не хотел признать себя прокаженным. Слово ‘прокаженный’ вызывало в нем приступы гнева и буйства. Тем временем проказа делала свое дело: Варежкину пришлось ампутировать три пальца на правой руке. После операции он говорил Минину, что на руке у него растут новые пальцы и что он даже чувствует, как они растут.
Когда у Даниила не было времени ухаживать за Варежкиным, он передавал обязанности по уходу своей жене — Моте. К ней Варежкин относился подозрительно, но не враждебно. С Мотей он не вступал в разговоры и был очень доволен, когда, убрав и проветрив комнату, она уходила.
На всем больном дворе Мотя была единственная женщина, которая пришла сюда здоровой и такой осталась, продолжая безвыездно жить вместе с больным мужем. Где-то в селе у нее остались дети и хозяйство. Жизнь ее сложилась очень нерадостно: ей приходилось работать для двух семейств, для двух домов. Деньги, которые зарабатывала она в лепрозории, отправлялись домой, детям. Мотя работала так, как не работал никто на обоих дворах. Она убирала и мыла полы в амбулатории, стирала казенное белье, топила печи и в то же время успевала управляться у себя.
— Мотя, как вы можете так маяться? — спросила один раз Вера Максимовна. — Неужели вам не жаль детей?
— Жаль детей, милая Вера Максимовна, — но ведь они — здоровые, а он… Что он без меня делать-то будет?.. Ведь он хуже маленького. Видно, такая судьба.— И снова бежала она работать для мужа, для детей, для всех — только не для себя.
Мотя заботилась о своем здоровье очень мало. Она не боялась ‘заразы’ так, как боялись некоторые обитатели здорового двора, убежденная, что проказа ее ‘не тронет’. Если семь лет они прожили бок о бок с мужем и зараза не коснулась ее, значит, так будет и дальше.
Последнее время у нее прибавилась еще одна забота — Варежкин. У Моти было очень мягкое, отзывчивое сердце, и вид сумасшедшего вызывал у нее слезы.
— Бедный ты, бедный… И зачем ты только живешь?.. — шептала она, смотря на Варежкина. — Ты спал сегодня или опять все думал? И о чем ты только думаешь, бедный?
— Ты Данилу скажи… Данилу, — бормотал Варежкин, — пусть Данил принесет.
— Что принести, Ксенофонтушка?
— Что? А зачем тебе знать? Ты меня не обманешь. Ты меня не проведешь.— И он начинал вдруг хихикать и грозить пальцем.
— Ах ты, бедный, бедный…
От него шел запах гниющего мяса. Вид Варежкина был отталкивающий, лицо его скорее походило на лицо зверя.
— Ты Данилу скажи… Данилу,— шептал он, когда Мотя уходила из комнаты,— Данил все знает.
— Что сказать ему, Ксенофонтушка?
Но мысль у Варежкина внезапно обрывалась и заканчивалась мутным потоком бессмысленного лепета, в котором Мотя ничего не могла разобрать.
Дома она говорила Даниилу:
— Он тебя звал.
И Даниил молчал.
Мотя продолжала:
— И для чего только живут такие — не знаю! Такой несчастный!
— А для чего мы все живем? — спрашивал Даниил.— Мы поди тоже не лучше его, а вот живем и небо коптим… Вон Феклушка тридцать лет живет на одном месте… За это время сколько людей нужных перемерло, а она все живет и еще тридцать лет проживет. А для чего?
Феклушка, действительно, умирать не собиралась.
Несмотря на свои шестьдесят четыре года, она держалась еще крепко, ходила без посторонней помощи и не только сама убирала свою комнату, но готовила обед и даже стирала белье.
Среди обитателей больного двора она была последней из тех, кто первыми вошли в открытые тридцать два года тому назад ворота лепрозория. При ней переменилось много врачей и фельдшеров, отошли на кладбище сотни больных, а она продолжала жить. Феклушка была уверена в неизлечимости болезни. С проказой уйдет она в могилу… Но умирать ей не хотелось.
Старуха никуда не выходила из лепрозория. Ей некуда было выходить. Дочь, единственный близкий человек, оставшаяся ‘там’, никогда не писала ей. На протяжении всех этих трех десятков лет она поджидала ее к себе. Каждое воскресенье Феклушка надевала ‘чистое’, ‘новое’ платье, которому было столько же лет, сколько и ее болезни, брала палку и выходила на дорогу — встречать дочку. Но пустая дорога не обещала встречи. ‘Значит, приедет в следующее воскресенье’,— ободряла себя Феклушка. И в следующее воскресенье, так же как и в прошедшее, надевала она то же самое платье и с тою же надеждой выходила на дорогу.
И по-прежнему дорога была пуста.
Так прошло много лет, пока время не стерло надежды в ее сердце. Она все реже выходила на дорогу и все меньше оставалась на ней.
Прежде она с гордостью рассказывала о дочери, но постепенно эта гордость сменилась затаенной обидой. Она стала избегать разговоров о ней и в конце концов прекратила выходы на дорогу.
Пятнадцать лет назад Феклушка получила от дочери письмо. Кроме пожеланий здоровья и сообщения о том, что ‘все живы и здоровы’, дочка ничего не писала. Старуха сунула письмо на дно сундука и больше никогда не вспоминала о нем.
Теперь старуха выходила только на крылечко. Она садилась на скамью и, опершись о палку, пристально смотрела недвижными глазами мимо всех, туда, где раскинулись степные нескончаемые дали. Она не страдала от болезни так, как страдали многие обитатели больного двора. У нее отсутствовали язвы. На месте их остались зловещие зажившие рубцы-свидетели давнишнего пароксизма, пятнадцать лет назад расправившегося с ней так, что четыре месяца подряд она лежала не двигаясь. На лице ее остались еще бугры, делавшие его похожим на неподвижную маску, в глубине которой тлели два тусклых глаза, затаивших долгую боль.
На этих глазах прошла жизнь лепрозория — от начала его дней, от тех бараков, что некогда были убежищем для прокаженных, и до настоящего времени, когда лепрозорий стал скорее похожим на богатую усадьбу, нежели на лечебное учреждение. Феклушка сохранила удивительную память. Она помнила все происходившее тут в течение трех десятков лет. Она являла собой живую историю лепрозория, нигде и никем не записанную. Впрочем, историей этой никто и не интересовался.
И вот однажды Даниил Минин услышал в комнате Феклушки крик. Когда он прибежал туда, то увидел Феклушку, лежащую на полу. В углу, съежившись, будто приготовившись для прыжка, подняв над головой нож, сидел Варежкин. Как выяснилось потом, Мотя забыла запереть двери в комнате сумасшедшего. Вероятно, он зарезал бы старуху, если бы вовремя не подоспел Даниил.
Заметив его, Варежкин опустил руку, потом спрятал нож за пазуху и, совершенно забыв о Феклушке, поплелся навстречу Даниилу. Он начал нести какой-то вздор, из которого Минин понял только, что Варежкин очень соскучился по нем. Нож у сумасшедшего был отобран, и Варежкин покорно отправился в свою комнату.
— Ты за что ж решил старуху зарезать?
— Старуху резать?
Варежкин не понимал. Он тщетно напрягал свою память и старался припомнить, о какой старухе идет речь, но не припомнил и засмеялся.
— Ноги… понимаешь… Ноги-то где?
— Ты, брат, не выходи отсюда… Выходить тебе нельзя.
Варежкин опустил покорные глаза и вдруг поднял рубаху. На голом теле его Минин увидел то, о чем он не предполагал и что вызвало даже в нем, таком же прокаженном, острую жалость и отвращение.
— У тебя, брат, дела-то все хуже… Э-эх, как плохо… Видно, не подняться тебе… Да, брат, не подняться.
Он вздохнул. Сумасшедший начал чесаться.
— А я все-таки Еруслан… Вот ноги только у меня украли… Хи-хи… не у тебя ли они, Данилушка? Не ты ли топчешь мою грудь? Там в поле мой конь… Слышишь, дрожит земля. Скучно коню без Еруслана!
Минин слушал бред, и ему мучительно жалко было этого человека.
— Ксенофонт, ты меня слышишь? Варежкин встрепенулся:
— Слышу, Данилушка, слышу…
— Ты меня поймешь, если я спрошу тебя?
— Хи-хи… У меня — язык, брат… язык. — И он высунул язык.
— Есть ли у тебя родные?
— Они все гонят меня… — забормотал он. Даниил понял, что от сумасшедшего ничего не добьешься.
— Так ты, говоришь, — Еруслан?
— Ага, ты, значит, знаешь меня? Вот видишь?
И Варежкин снова поднял рубаху, и опять перед Даниилом открылась страшная грудь прокаженного.
— Э-эх, бедняга… Ну, ничего… ничего.
Даниил поднялся и пошел к двери. Варежкин забеспокоился.
— Ты навсегда уходишь, Данилушка?
— Нет, обожди, я приду сейчас. Обожди, Ксенофонт.
— Придешь?
— Приду.
Действительно, почти сейчас же Даниил вернулся. Варежкин сидел, скорчившись, в углу и чесал живот.
— Жжет она тебя, бедного… Ну, ничего, Ксенофонт, ничего… Ты хочешь идти со мной в степь?
— В степь? Ну, хорошо, пойдем… Только ты не забудь ноги…
И они пошли.
В степи над чистым, глубоким снегом, выпавшим прошлой ночью, стояли недвижные холодные сумерки. Впереди, согнувшись, шагал Минин, а позади него — покорный и радостный Варежкин.
Они отошли далеко от поселка, и Даниил остановился. Он подождал, пока сумасшедший приблизился к нему, и посмотрел ему в лицо.
— Ну как, идешь? Не устал?
— Пойдем, пойдем, Данилушка…
Даниил посмотрел туда, откуда они шли, и увидел вдали темные силуэты построек, утыканные огнями. По синему снегу тянулись прямые, глубоко вдавленные следы двух пар человеческих ног.
Даниил взглянул на Варежкина и улыбнулся. Затем он поцеловал его в лоб и похлопал по плечу.
— Ну, теперь иди, Варежкин, прямо иди, пока не скажу тебе. Понял?
— Зачем?
— Там твой конь.
— Значит, я еду? — радостно спросил он.
— Едешь,— тихо ответил Минин.
Варежкин поплелся вперед. Снег, покрытый мерзлой коркой, хрустел под его ногами. Даниил стоял.
— Беги прямо! — крикнул он Варежкину.
Тот побежал. Бежал он неуклюже, тяжело проваливаясь в снег и стараясь поскорее высвободить из него ноги. Тогда Даниил снял с плеча ружье и прицелился в силуэт, бегущий по снегу…
…Затем он дошел до Варежкина. Тот неподвижно лежал на снегу, раскинув по нему свои руки.
— Ну, вот и хорошо,— сказал он угрюмо,— вот и приехали…
…Обратный путь совершали они той же тропой. Только теперь замерзшую корку снега продавливала одна пара человеческих ног, другая волочилась и оставляла на белом полотне темный, беспрерывный след.
Придя домой. Даниил сказал Моте:
— Пойди обмой его и приодень.
И, повесив ружье, пошел на здоровый двор.

18. СНОВА СУД

Даниил рассказал доктору Туркееву все, как было, и доктор не поверил его рассказу.
— Постой, Минин, погоди, батенька,— озабоченно заговорил он,— ты шутишь?
— Нет, не шучу.
Тогда доктор поднялся и принялся бегать по комнате:
— Так за что же ты его убил?! — завопил он на всю квартиру.— А? Я спрашиваю тебя! Я требую ясности: кто дал тебе такое право?
Он внезапно остановился и стал протирать очки.
— Второе убийство,— продолжал он уже тихо.— Да что ж это? Притон убийц? Это не больные! Нет. Это — шайка разбойников и душегубов. Что это за прокаженные! Ай-яй-яй! Ну как мне поступить с тобой! Куда мне девать тебя? Может быть, прикажешь и тебя расстрелять? Так, батенька, выходит? А?
— Воля ваша,— покорно развел Минин руками.
— Нет, батенька, так нельзя…— снова загорячился Туркеев.— Ведь ты человека убил, а не муху, не собаку… Собаку убивать и то жалко! Нет, я теперь примусь за тебя… Я теперь шутить с такими, как ты, не буду! Я законопачу тебя в тюрьму, башибузук. Под суд! Прокурору! Пусть тебя судит настоящий суд, а я… крышка! Довольно!
Он негодовал. Он кричал. Он протирал очки и нервно расхаживал по кабинету.
— Все-таки что же мне теперь делать с тобой? А? Даниил стоял перед ним и угрюмо молчал. Туркеев прошелся по кабинету и снова остановился перед ним:
— Мужик ты хороший, знаю я тебя не один год, и я даже предполагать не мог. Не мог! — воскликнул он, сверкая очками…— До чего дожил лепрозорий! Теперь ты, надо думать, начнешь убивать всех прокаженных… Выходит так… Из жалости…
— Я не по злу,— тихо сказал Минин.
— Ясное дело — не по злу! — воскликнул Туркеев.— Еще бы ты по злу начал подстреливать. А впрочем, это еще хуже, батенька! Хуже! Ибо ты убил человека так, походя.
Поздно вечером доктор Туркеев отпустил Даниила домой, взяв с него слово, что он никуда не сбежит. Он решил завтра же поехать в город и доложить о случившемся здравотделу. Ему жаль было Минина. Но еще больше жалел доктор убитого, ибо всякое насилие над человеком он считал зверством.
Юрисконсульт здравотдела, к которому обратился Туркеев, развел руками и сказал: советское законодательство не имеет закона, предусматривающего подобные происшествия. Закон, по его мнению, должен поступить в данном случае так, как поступил бы с любым убийцей,— на общих основаниях. Минина надо судить, надо произвести следствие, вынести приговор, словом, учинить самый настоящий процесс и наказать согласно приговору. Но, поскольку прокаженные являются лицами особо изолированными, постольку убийцу надо судить на месте. Судьями назначить представителей лепрозория и непосредственно на месте установить для него степень наказания, которое может быть применено именно в данной обстановке.
— Но, батенька мой, не могу же я строить для него тюрьму! И какое наказание можно придумать?
Юрисконсульт развел руками и улыбнулся.
— Здесь, видите ли, не улыбаться надо,— сказал Туркеев,— а внести ясность: каким наказаниям мне надо подвергать его и куда девать?
— Делайте все по закону,— разъяснил юрисконсульт.— Судите его, наказывайте, принимайте во внимание особые обстоятельства, но все это должно быть по закону.
Так и уехал Туркеев, не добившись почти никаких указаний.
По приезде он созвал совет, в который, кроме него, входили Пыхачев, Клочков, фельдшер Плюхин и Вера Максимовна.
Когда заседание было открыто, он доложил о своей поездке и сказал, что данный случай придется ликвидировать своими средствами и что средство это — суд.
Против суда высказались Плюхин и Вера Максимовна. Они считали — причины убийства вполне понятные, преступления здесь никакого нет, а есть лишь акт человеческого милосердия.
Доктор Туркеев запротестовал. В нем бунтовала та самая человечность, о которой говорили Плюхин и Вера Максимовна. Кроме того, он был администратор.
Эта точка зрения победила. Совещание постановило назначить суд. Но кто войдет в него?
После обмена мнениями совет пришел к заключению, что Минина должны судить сами прокаженные, потому что психология убийцы им понятнее, нежели здоровым людям. Кроме того, они знают убитого и убийцу лучше, чем врачи.
Следователем назначался Клочков. В состав суда вошли Регинин — человек дельный, участник гражданской войны, Путягин и Кургузкин. Секретарем суда — Протасов.
Когда очередь дошла до прокурора и защитника, совет оказался в затруднительном положении. Никто не знал, кому можно поручить столь ответственные обязанности. Тогда Вера Максимовна сказала:
— Позвольте мне защищать Минина.
Туркеев радостно взглянул на нее и сказал:
— Что ж, пожалуйста, если хотите… Сделайте одолжение.
Совет не возражал. Но кого назначить прокурором? В конце концов решили — вести процесс без него.
На следующий день облеченный полномочиями Клочков взялся за следствие.
По его распоряжению Минин был заключен в комнату, в которой жил Варежкин. Клочков внезапно ощутил в себе дар следователя. Достав в канцелярии папку, он расхаживал с ней по баракам больного двора с таким важным и внушительным видом, что прокаженные встречали его со страхом.
Прежде всего он допросил запертого на замок Даниила. Потом — Мотю. Допросив ее, Клочков вынес решение — лишить и ее свободы, как ‘соучастницу преступления’. Однако узнавший об этом Туркеев приказал не заключать ее в ‘тюрьму’, ибо в противном случае весь лепрозорий может остаться нетопленным. Мотю оставили в покое. Но Клочков счел необходимым отобрать у нее расписку ‘о невыезде’.
Затем была допрошена Феклушка, несказанно испугавшаяся допроса и тем самым вызвавшая подозрение у следователя. После долгого и мучительного допроса Клочков заподозрил в соучастии и Феклушку. Только логическое рассуждение Протасова, которого Клочков взял себе в помощники, о невозможности побега старухи, спасло ее от ареста. После Феклушки допрошены были все соседи Мининых, но они не показали ничего существенного.
Через несколько дней следствие было закончено, и, ознакомившись с ним, доктор Туркеев потребовал к себе судей. Вручая им дело, он сказал:
— Вот вам вся эта история. Заседайте, судите, только по совести и чтоб без всяких там расстрелов!
Разбор дела начался в помещении клуба.
На сцене установили длинный стол, покрытый красной материей. На столе — графин с водой и стакан. За столом — Протасов. Он с чрезвычайно деловым и торжественным видом то записывал что-то, то перелистывал ‘дело’, хотя надобности в этом никакой не было. На передней скамейке сидел Минин, рядом с ним — Мотя, Феклушка и остальные свидетели, которые ничего существенного показать не могли. Однако Клочков счел нужным привлечь и их к судебному разбирательству. Все формальности суда соблюдены были в точности, хотя никто из трех судей не только никого в своей жизни не судил, но даже никогда не бывал в свидетелях.
Когда в дверях появился Регинин, а за ним Путягин с Кургузкиным, Протасов, неуклюже поднявшись, крикнул:
— Суд идет!
Все находившиеся в зале встали.
— Садитесь,— разрешил он, когда суд уселся на свои места.
В зале находились почти все обитатели поселка, за исключением больных, лежавших в постели. Регинин властным голосом начал читать:
— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики заседание объявляю открытым.
Он взял ‘дело’, отвернул обложку, и едва только начал читать обвинительный акт, как Протасов снова привстал и крикнул:
— Встать!
В зале глухо зашумели, но все-таки поднялись. Регинин взглянул удивленно на Протасова. Потом махнул залу рукой и громко сказал:
— Садитесь.
Мотя испуганно смотрела на грозных судей. Минин, опершись на палку, рассматривал продырявленный пол. Регинин одолевал обвинительное заключение, составленное Клочковым. Оно было написано тяжелым языком и могло бы походить на юридический документ, если бы в нем не отсутствовали статьи закона, на основании которых обвинялся подсудимый…
Это обстоятельство нисколько не смущало судей, Регинин продолжал читать, и Протасов делал невероятные усилия, чтобы успеть записать его чтение в своем протоколе. Когда рука его оказывалась бессильной записать все слова председателя суда, он бросал на него умоляющие взгляды, а тот вопросительно поглядывал на него, не понимая, чего хочет от него Протасов.
Обвинительное заключение гласило: Даниил Васильевич Минин и Матрена Михайловна Минина, оба русские, оба по происхождению крестьяне Нижне-Тагильского округа, Уральской области, обвиняются в умышленном, преднамеренном убийстве находившегося на излечении в Г-ском лепрозории больного проказой Ксенофонта Прохоровича Варежкина, проявлявшего в последнее время своей жизни признаки душевной болезни. Первый из подсудимых обвиняется в собственноручной расправе над беспомощным и невменяемым Варежкиным, вторая — в сознательном пособничестве мужу.
(Обвинительное заключение ни слова не говорило о том, в чем выразилось это пособничество.)
Далее описывалась сцена убийства и обстановка, в которой оно подготовлялось. Затем следовало описание жизни убитого, а также жизни Мининых, затем — показания свидетелей и наконец — выводы.
Выводы констатировали, что убийство совершено из ‘низменных побуждений’. В чем выражались эти низменные побуждения, в заключении не говорилось. Надо полагать, что Клочков применил эту фразу исключительно для придания большей яркости всему написанному.
‘На основании вышеизложенного, — говорилось дальше,— вышеупомянутые граждане предаются особому, чрезвычайному суду, назначенному административным советом и утвержденному директором лепрозория. Суду поручается разобрать дело согласно его совести и изыскать степень наказания, которое найдет он нужным применить к подсудимым, в зависимости от объективных условий судебного разбирательства’.
Регинин сел, откашлялся и вытер платком лицо, не зная, по-видимому, что предпринять дальше. Он подал папку с делом Протасову, потом снова взял ее и положил перед собой. Пауза становилась слишком длительной. Регинин выпил стакан воды, хотя совершенно не хотел пить, вынул из кармана платок, вытерся и опять откашлялся. Путягин взглянул на него и подумал: ‘Ну и председатель’.
Наконец Регинин привстал и обратился к Даниилу:
— Подсудимый, подойдите ближе.
Даниил поднялся со скамьи и подошел к столу.
— Расскажите нам, гражданин, как все это произошло.
— Как будто бы ты не знаешь, Регинин. Я уже три раза говорил тебе и говорю: убил я его потому, что жалко стало. Уж больно плох он был — сам видел. Не жизнь его была, а мука.
— Гражданин, — внезапно вмешался Протасов, — здесь не домашнее положение, а суд, и, пока вы даете суду показания, вы обязаны говорить судье не ‘ты’, а ‘вы’.
Минин ничего не ответил Протасову и продолжал:
— Когда в последний раз я пришел к нему, то увидел у него под рубашкой такую боль, от которой стало как-то не по себе, и до того мне захотелось помочь ему, что чуть не заплакал. Ну, зачем ему жить? Для чего мучиться такому человеку? И нужен ли такой человек самому себе? Тогда я и решил освободить его.
— Зачем вам понадобилось таким образом ‘освобождать’ его? — спросил Протасов.
— А как же еще можно? — спокойно возразил Минин.
Но Протасов принялся писать и сделал вид, что он не слышал вопроса подсудимого.
Тогда начал допрашивать Путягин:
— Скажите, гражданин, когда вы задумали убивать Варежкина, вы знали о том, что, убив прокаженного и будучи сами прокаженным, вы не ответите перед судом? Вы уверены были в том, что вас не накажут, не посадят в тюрьму?
— Ничего я не знал и ни о чем не думал, — сказал угрюмо Минин, — об одном я только думал: надо освободить Варежкина от тех мук, которые сидели в нем.
— А не приходила ли вам мысль о суде, о том, что лепрозорий возьмет да выстроит специально для вас тюрьму и посадит в эту тюрьму лет на десять?
Минин пожал плечами и ничего не ответил.
Регинин, прищурившись, смотрел на Минина. Путягин, протянув руки, смотрел на свои пальцы. Кургузкин мял шапку. Вера Максимовна, сгорбившись, прислушивалась к словам Путягина. Протасов торжественно созерцал безмолвствующую аудиторию. В зале была напряженная тишина. Процесс вызвал у населения больного двора огромный интерес. Но, кроме простого интереса, Регинин замечал на лицах людей еще недоумение и подавленность. Он смущался, хотя роль ‘председателя чрезвычайного суда’ льстила ему так же, как льстила Протасову роль секретаря.
Минин стоял у судейского стола — спокойный, неуклюжий. С его лица не сходило выражение недоумения и покорности. Казалось, оно спрашивало: ‘За что вы меня судите? В чем я виноват перед вами?’ Но он стоял, крепко опершись обеими руками о палку, и спокойно отвечал на вопросы. Их было много. Их задавал Регинин, Путягин, ими осыпал Минина Протасов. Но все вопросы не имели никакой системы и, может быть, даже цели.
После Даниила суд допросил Мотю. Она поднялась со скамейки порывисто и неловко, вытерла подолом нос и уставилась на Регинина. Ему она стирала белье, и Регинину почему-то было совестно смотреть на нее. Отведя в сторону глаза, он спросил:
— Расскажите нам, гражданка Минина, все, что вы знаете по существу настоящего дела.
— О чем знаю, то уж говорила, а больше ничего не знаю. И сама я удивлялась — зачем он убил его? А потом поняла… Какая ж Варежкину жизнь была? Не жил, а мучился, бедный. Теперь ему — лучше. Теперь он доподлинно освободился.
— Так, значит, — спросил Путягин,— вы одобряете убийство?
— Конечно, для Варежкина — лучше смерть, чем мука.
— Значит, вы разделяете взгляд вашего мужа?
— Одобряю, конечно.
— Значит, по-вашему, гражданка, выходит, что надо убивать людей, которые мучаются?
Мотя смутилась и ничего не сказала.
— И надо,— обронил кто-то из зала… обронил и замолк.
— Вы напрасно канитель затеяли,— заговорил вдруг Минин. — К чему этот суд? Да я вам в ноги поклонюсь, если кто-нибудь из вас возьмет мое ружье и прикончит меня так же, как я прикончил Варежкина. Только окромя блага я ничего не получу. Лучше такая смерть, чем такая жизнь.
При этих словах зал зашевелился.
— Вы спросите, — продолжал Минин, — у всех их, что лучше: смерть или такая жизнь? К чему все это? Надо по справедливости разбираться…
— Минин говорит дело, — поддержал его кто-то из зала.
— Постой, Минин, постой, ведь тебя никто не спрашивал… Ты не мешай суду. Надо по закону, брат, ты ведь убил человека, Минин, а не козявку.
— Я ведь тебе сказал уже, почему я убил его. Признался и ничего ни от кого не утаил. За что еще я могу бить Варежкина? Денег у него не было, был он голый и никчемный, грабить у него нечего, да и не стал бы я грабить. Хочешь расстрелять, если того закон требует, расстреливай,— благо сделаешь. Но не выматывай ты из меня жилы и жену не мучь — ни при чем она тут, ни сном ни духом… И чего вы за нее взялись — не понимаю я.
— А если б ты знал, Даниил, о таком вот суде — ты убил бы?
— И тогда и теперь говорю: не думал я ни о чем, когда убивал, да и мысль эта пришла сразу, не ожидал и сам… Никогда не думал о суде, все время о нем думал, о Варежкине…
После допроса Даниила и Моти, длившегося почти полтора часа, Регинин наконец решил закончить судебное следствие и дать слово защите.
Тогда выступила Вера Максимовна. Все глаза обратились на нее. Она подошла к краю сцены и остановилась. Наступила пауза. Потом Вера Максимовна сказала:
— Я не хочу влиять в этом процессе на совесть судей. Но я хотела, чтоб они рассмотрели данное дело не как преступление, а как…— она запнулась,— несчастный случай. Да, это-несчастный случай,— повторила она, обращаясь прямо к судьям.
Она остановилась и выдержала такую долгую паузу, что всем, в том числе и судьям, показалось, будто Вера Максимовна кончила речь. Регинин уже собирался спросить ее об этом. Но Вера Максимовна снова начала говорить.
Прежде всего она отвела обвинение против Моти и указала на неопытность следователя, превратившего Мотю в ‘обвиняемую’.
Перейдя к Минину, Вера Максимовна прежде всего остановилась на его характеристике. Более спокойного и более безобидного человека не было на больном дворе. Всякие сомнения в том, что в момент убийства им руководило исключительно чувство жалости, отпадают. Причины ясны. Доискиваться каких-то ‘низменных побуждений’, как свидетельствует о том обвинительное заключение, нет надобности, ибо их нет. То, что сделал Минин,— не преступление. Он сделал для человека самое великое — освободил его от мук. Да и человек ли Варежкин? Если до своего помешательства он еще стоял на человеческой ступени, то с момента, как его постигла душевная болезнь, Варежкин перестал быть человеком. Впереди-гниение заживо. Зачем же жить? Если у них, у больных проказой, есть какая-то надежда на выздоровление, если они надеются дожить до момента, когда наука откроет радикальное средство против проказы, то у Варежкина не было этой надежды. Он не мог надеяться, потому что надеяться был не в состоянии. Если бы Варежкин мог сейчас говорить, он благодарил бы Минина за услугу. Так за что же обвинять Минина?
Так была построена речь Веры Максимовны. Все молчали. И только чей-то голос из глубины зала сказал густым басом:
— Правильно.
Когда она кончила, суд молча поднялся и направился к дверям, ведущим за сцену. Протасов крикнул:
— Встать!
Слушатели поднялись, молчаливые и сосредоточенные. Суд ушел. Протасов объявил, что приговор надо ждать не раньше, чем через три часа, и ушел.
Запершись в читальне, суд приступил к совещанию. Регинин молчал и не знал, с чего начать. Он с надеждой поглядывал на Путягина и решил высказаться только тогда, когда выскажутся остальные члены суда.
Протасов считал себя в суде ‘маленьким человеком’ и с нетерпением ждал, когда выскажет свое мнение председатель. Но Регинин молчал.
Путягин держался независимо и пренебрежительно. Его почему-то раздражали и Регинин и Протасов. Кургузкина он как будто не замечал и курил папироску за папироской. Кургузкин вовсе не знал, зачем он здесь и почему Минина надо судить. Ведь убивал он ‘по человечеству’. Но высказаться Кургузкин не решался и внимательно смотрел то на одного, то на другого.
Наконец Путягин сказал Регинину:
— Ну, чего ж ты молчишь, как рыба,— выкладывай.
— Чего тут выкладывать? Виноват — и все. Убил.
— Знаем, что убил. Разно убивают.
— А как с Матреной? — спросил Протасов. Регинин откинул волосы:
— Матрена, что ж… Матрена, по-моему, ни при чем.
— Поди разбери,— буркнул Путягин,— причем или ни при чем.
— Тут — ясно.
— И по-моему, тоже, Матрена ни при чем,— заметил Протасов.
По вопросу о Матрене говорили вяло и неуверенно.
В результате совещание признало ее невиновной.
Началось обсуждение вопроса о Минине.
Протасов говорил первый. По его мнению, хотя Даниил Минин и хороший мужик и все знают его с самой лучшей стороны, но убивать Варежкина он не имел никакого права. Он взял на свою душу ‘тяжкий грех’ и за этот грех должен понести наказание.
— О грехе и душе можно и не говорить,— заметил Регинин,— ты лучше предложение внеси, какое ему наказание установить.
Протасов беспомощно метнулся глазами мимо него и промолчал. Потом сказал:
— Откуда я знаю? Тебе лучше знать, ты человек партийный. Ну, скажем, снег заставить отгребать во всем дворе… Двор подметать — во все лето… Вообще по хозяйству.
— Вон оно что,— протянул Путягин,— снег сгребать, двор подметать… По-твоему, значит,— крой во всю ивановскую: захотел стрелять в людей-стреляй, и никаких… А потом двор подметать… снег отгребать…
Кургузкин двинулся на стуле и сказал несмело:
— Что ж, они правду говорят, гражданин Протасов. Кому захочется людей убивать? Ни у кого рука не поднимется… Разве тут разбойники, душегубы? Гражданин Протасов сказал как раз то…
— А как бы ты наказал? — спросил Регинин Путятина.
— По-моему, так: коли ты убил человека, отвечай за то своей жизнью, и квиты. Но раз не велят выносить смертного приговора, надо что-нибудь придумать другое. Надо отбить охоту в другой раз людей убивать.
— Ну, брат, это ты того…— многозначительно сказал Регинин.— Мы, брат, живем в советском государстве… Надо по справедливости судить, а не по злобе… Тебе бы только расстреливать… И с Терентьевым ты хотел тогда порешить, и теперь-тоже.
Путягин поднялся и отбросил папироску.
— Ты сам подписал расстрел Терентьеву — чего ты меня попрекаешь? Все подписывали, не я один. Но Терентьев-дело прошлое. Сейчас мы судим Минина. Я знаю, что вы все не согласны со мной, но и я не согласен с вами, не согласен с защитницей. Вы подумали над ее речью? Она не о Минине говорила, а о всех прокаженных… По ее словам, прокаженный-не человек, а только получеловек… А я хочу доказать всем: мы — тоже люди. И потому, что я хочу быть человеком, я требую для Минина высшей меры наказания. Убийца прокаженного должен быть наказан так же, как наказывается убийца здорового человека. Я против оправдания. Путягин сел. Наступило молчание.
— Об оправдании никто и не говорит,— заметил Регинин.
— Они всюду стремятся,— снова заговорил Путягин,— доказать нам нашу беззащитность. Мы — выброшенные из жизни! Мы — прокаженные и недостойны тех прав, которыми располагают они. Даже когда нас убивают, даже тогда они смотрят на нас как на нечто бесправное… Мининым, следовательно, надо в ножки кланяться… Впрочем, тут дело не в Минине. Мне, в конце концов, безразлично, как вы поступите с ним. Но я требую для него высшей меры наказания, чтобы показать всем им, что мы — тоже люди. Нас тоже нельзя убивать безнаказанно.
— Так ты, значит, серьезно-за высшую меру? — спросил Регинин.
— Если этой меры нельзя применить, то тогда надо подыскать наказание другое, но покрепче.
Мысль, высказанная Путягиным, произвела впечатление на судей. Протасов молчал. Регинин стал мягче и серьезнее. Кургузкин, опустив голову, мял свою шапку.
— Мое предложение,— сказал наконец Протасов, — заключить Минина на несколько лет под замок, навсегда лишить его кино, отобрать ружье, посылать на принудительные работы по хозяйству.
— А ты как думаешь?— обратился Регинин к Путягину.
— Десять лет строгой изоляции. Лишить всех прав: прогулок, кино, свиданий с женой.
Регинин насупился:
— Я бы предложил три года изоляции, общественные работы, лишение прав на ружье… Ну, на некоторое время лишить кино, а жену все-таки оставить…
Только Кургузкин подал свой голос за полное оправдание. Но он оказался в одиночестве. В основу было взято предложение Регинина. Приговор был вынесен. Минин был обвинен в умышленном убийстве и приговаривался к трем годам строгой изоляции, а по отбытии наказания — к одному году принудительных работ и, по предложению Путягина, двум месяцам отсидки в холодной. Ружье отбиралось у него навсегда, кроме того, он лишался права посещать кино.
Но приговор был еще не окончательный. Он подлежал утверждению доктором Туркеевым. Регинин прочел решение суда при полном безмолвии всех прокаженных.
Никто не проронил ни слова. Только, когда кончилось чтение, Феклушка громко сказала:
— За что ж вы хотите уморить Данилу? Что он сделал такое?
— Гражданка,— авторитетно заявил Протасов, — суд знает, что он делает…
— Идолы…— уронила она и пошла к дверям, кряхтя и покачиваясь на шатающихся ногах.
Когда приговор поступил на утверждение доктора Туркеева, он вознегодовал.
— Что? Три года изоляции, да еще строгой? Каково — кричал он на подвернувшегося под руку Пыхачева — Отсидка в холодной! Два месяца! Инквизиция! Они помешались? — продолжал он допрашивать недоумевающего и ни в чем не повинного Пыхачева.— Нет, надо внести ясность… Так не годится. Надо опросить всех больных. Всех…
И на следующий день население больного двора было мобилизовано для плебисцита. Впрочем, всеобщий опрос не внес ничего ясного. Все больные, за исключением нескольких человек, ограничивались ничего не значащим ответом: ‘Откуда нам знать? Может, следует, а может, не следует. Кто знает?’
Тогда Туркеев решил собственной властью покончить с приговором. Он взял перо и принялся зачеркивать пункты судебного определения с таким азартом, будто состязался с кем-то в боксе. Он зачеркнул целиком изоляцию, отобрание ружья и с особым ожесточением замазал фразу — ‘заключение на два месяца в холодной’. В углу приговора он надписал:
‘Утверждаю пункт приговора о принудительных работах, причем срок их не должен превышать трех месяцев в общей сложности, и то только в летнее время и если это позволит состояние здоровья. Ружье оставить при Минине. Все остальные пункты отменить’.
Он поднял свою бороду и улыбнулся.
В тот же день лепрозорий узнал о распоряжении доктора Туркеева. Больные встретили его добродушно. По крайней мере, никто не опротестовал воли директора. Даже сами судьи молчали. Они, казалось, были удовлетворены таким исходом дела.

19. ДЖИОВАННИ ГОЛЬДОНИ

Месяца через три после того, как доктор Туркеев отменил приговор, вынесенный Минину судом прокаженных, в лепрозорий прибыл новый человек.
Он сгрузил с извозчика чемоданы и корзины, аккуратно сложил их у входа в канцелярию, расплатился и прошел в кабинет Туркеева. Кабинет был ярко освещен лучами весеннего солнца, лившимися в широкое окно и гревшими докторскую спину.
Туркеев поднял глаза на вошедшего и увидел широкое, мягкое кепи, бритое лицо и непромокаемое пальто. Он отложил в сторону медицинский журнал, в котором напечатана была его статья, и хотел привстать, но раздумал и, откинувшись на спинку кресла, пригласил сесть. Человек подошел к столу, снял кепи и поклонился. Доктор уловил тонкий запах духов.
Вошедший спросил:
— Я имею честь разговаривать с директором лепрозория? Вы — доктор Сергей Павлович Туркеев?
— Садитесь, батенька, я — Туркеев
Он с еще большим любопытством взглянул на человека, ибо в произнесенной фразе Туркеев уловил нерусский акцент.
Человек вынул из кармана бумажник, порылся в нем и, отыскав нужную бумажку, подал ее Туркееву. Тот поправил очки и близко поднес к ним бумажку, на которой значилась подпись заведующего здравотделом. Это было предписание. Оно уведомляло доктора Туркеева о том, что в помощь ему назначается врач Джиованни Гольдони, который в то же время является его заместителем.
Туркеев положил бумажку на стол и поднялся. Он не ожидал такого назначения. Он никогда не жаловался на тяжесть работы и вообще не просил заместителя. Впрочем, это решает здравотдел! Там виднее. Значит, так надо. Он не возражает.
— Ну что ж, милости просим, — сказал Туркеев,— будем работать. Наши больные — хороший народ… Для хорошего врача работы здесь — непочатый край… Будем работать… Я рад…
Гольдони улыбнулся и, слушая доктора Туркеева, не мог не видеть, как тот часто хватался за очки, как снимал их без всякой нужды, снова надевал, вертел предписание и с любопытством и недоумением посматривал на него.
— Они хорошо сделали, назначив вас,— говорил Туркеев,— но почему не предупредили? Так сразу… Даже квартиры мы не сможем сейчас приготовить.
— О,— перебил его Гольдони,— квартира, доктор, беспокоит меня меньше всего. Это не так важно, я могу ночевать даже здесь, в этом кабинете.
— Ну, зачем же в кабинете? Как-нибудь устроимся. Я прикажу
Гольдони объяснил: вина в такой поспешности — не здравотдела, а его самого. В город он прибыл из Москвы и выехал сюда тотчас же, как только выполнены были формальности, поэтому для уведомления Туркеева не было времени.
В тот же день Гольдони был устроен в одной из комнат дома, в котором помещались Туркеев и Пыхачев. Он остался доволен комнатой и выразил Пыхачеву благодарность за заботы. Весьма вежливо и пространно отблагодарил он также и доктора Туркеева, который почувствовал некоторое стеснение от чрезмерной вежливости своего заместителя.
Впрочем, Гольдони казался сущим джентльменом.
Об этом говорили его мягкие манеры, исключительная предупредительность и, наконец, его безукоризненно сшитый костюм, шелковый галстук, модные ботинки и духи, столь непривычные в этом степном поселке.
‘Может быть, все это и надо?— размышлял Туркеев.— Живем здесь, как медведи в берлоге, жизни не замечаем…’
Но о манерах Гольдони Туркеев размышлял недолго. Оставшись один в своем кабинете, он задумался над неожиданным назначением. Для чего, собственно, заместитель? Седьмой год он работает самостоятельно, управляется с делами, не жаловался на обременительность работы, и вот… Какие причины? Непорядки? И вдруг вспомнил: конечно, непорядки были. Два убийства подряд — это что такое? Порядки? А отмененный приговор — тоже порядок? Там ведь все учитывают, все берут на заметку. Потом — этот Ахмед,— тоже, наверное, не понравился. Что ж, я не возражаю. Он молод, он, вероятно, лучше будет работать. Пускай работает. Я поеду в город. Семь лет… Конечно, они правы…
В тот вечер доктор Туркеев не в состоянии был сосредоточиться на статье медицинского журнала и ушел спать, не одолев ни одной страницы.
Как выяснилось впоследствии, здравотдел вовсе не думал подготовлять доктору Туркееву смену и тем более снимать его. Просто приехал врач, желающий работать в лепрозории, вот и послали его заместителем к Туркееву.
Уже на следующий день опытный глаз старого врача сразу определил, что в лице Гольдони лепрозорий приобрел прекрасного, энергичного работника, легко справляющегося со своими обязанностями. Перед ним был, несомненно, мастер своего дела. Забыв вчерашние размышления, Туркеев любовался работой Гольдони так же, как механик любуется четкостью хода новой машины. В это утро Гольдони завоевал его сердце, и Туркеев решил: такому врачу, действительно, можно доверить лепрозорий
Только одного не мог одобрить Туркеев — это чрезмерно смелого обращения с больными Гольдони здоровался с ними не иначе как за руку. Нередко он закуривал, пользуясь папиросами прокаженных, не брезговал обедать у них и вообще старался подчеркнуть свое презрение к опасности близких отношений с больными.
Доктор Туркеев прекрасно понимал, что в данном случае — не бравирование, не показная смелость, а желание поставить прокаженных на одну ступень с собой, стремление уничтожить расстояние, отделявшее тех от этих. Доктор Туркеев слишком хорошо знал, что подобные жесты здоровых людей пробуждают у прокаженных надежду, они возрождают в их сердцах сознание, что они тоже люди. Гольдони, конечно, поступает хорошо, но зачем — через меру? К чему обеды и папиросы? Хотя профессор Дегио в своей книге, выпущенной в 1896 году, и говорит о нерешенности вопроса об этиологии проказы и причинах заражения ею, хотя профессор Вирхов в 1897 году и заявил на берлинской международной конференции врачей, что ‘заразительность проказы не может быть введена в догмат до тех пор, пока не наступит день, когда удастся культивировать палочку Ганзена и посредством прививки вызвать заражение проказой’, тем не менее доктор Туркеев считал такое близкое соприкосновение здорового с прокаженным нецелесообразным. Надо во всем знать меру. Ведь теперь не восьмидесятые годы, когда во всей Европе единственный врач, француз Ландрэ, боролся со всеми остальными врачами мира, убеждая их в заразности проказы. Теперь не 1886 год, когда, подсмеиваясь над утверждениями Ландрэ, весь медицинский мир верил в обратное, утверждая лишь единственный источник заражения-наследственность. Но скоро замечательное открытие Ганзена поколебало устои этой всеобщей ошибки. Оно поддерживало правильность утверждений Ландрэ. Антиконтагионисты, казалось, были разбиты наголову, реплика итальянского врача Брунелли, сказавшего в свое время, что ‘ныне мнение о проказе более заразительно, чем сама проказа’, потеряла все свое значение.
Антиконтагионисты в наше время похожи на часовых с бердышами. Тем не менее они все-таки встречаются. С того момента, как в 1884 году на международном конгрессе врачей в Копенгагене, уже после опубликования трудов француза Лелиора и русского врача Судакевича, научно доказавших заразность проказы, все врачи голосовали против одного Ганзена за незаразность, — утекло много воды. Тем не менее последователи теории о наследственности еще встречаются. Они не исчезли даже после того, как в 1897 году берлинская конференция врачей, созванная германским правительством, напуганным вспышкой эпидемии в Гамбурге, сказала: ‘Да, проказа заразна’. Не являлся ли Гольдони антиконтагионистом? Об этом как-то спросил у него Туркеев. И тот ответил:
— Нет, доктор, я убежденный контагионист.
— Если вы убеждены, то почему ведете себя так неосторожно?
Гольдони отделался шуткой.
Но доктор Туркеев был не единственный человек в лепрозории, который не одобрял столь тесного общения Гольдони с прокаженными. Это общение не нравилось еще лекпому Плюхину, который видел во всех манерах нового врача нечто недостойное высокого звания представителя науки. Если Туркеев рассматривал Гольдони как человека со странностями, но в то же время видел в нем энтузиаста, то Плюхин, наоборот, считал Гольдони фигляром и даже карьеристом. Кто знает, какую цель преследует этот не в меру опрятный и не в меру развязный субъект? Не целит ли он на место Туркеева? Не ясно ли, для чего он завоевывает симпатии больных? Придет ревизия, спросит: ‘Кто лучше?’ Те скажут — Гольдони, и готово…
Так думал Плюхин, высказав однажды свои подозрения доктору Туркееву.
— Я не думаю,— ответил тот,— чтобы им руководила подобная цель, а если и так — я не возражаю. Милости просим. Хоть сейчас. Человек он молодой и работать умеет. Пусть. Только я не думаю.
У Плюхина имелись основания не любить Гольдони. Как это ни странно, но причиной такой нелюбви явилась Лидия Петровна, которой Плюхин однажды признался в своих чувствах, но был отвергнут ею. Лидия Петровна не пожелала их выслушать и деликатно отклонила неуверенные попытки лекпома. Неудача смутила Плюхина. Он целиком отдался перепелиному промыслу, но не терял все-таки надежды, что рано или поздно, а победа будет на его стороне.
И вдруг-Гольдони… Прогулки в степь. Эти взгляды, которыми обменивался он с Лидией Петровной каждый раз при встречах, взгляды, способные свести с ума всякого ревнивого человека. Влюбленные — самые ненормальные люди в мире.
Плюхин начал следить. Разведки привели к неожиданному открытию: Плюхин точно установил — по вечерам они ходят гулять. Конечно, они скрывают свои отношения! Плюхин понял, что Лидия Петровна погибла для него безвозвратно. Но что он мог сделать? Женщины ведь любят пустозвонов. Зачем им душа и внутренние достоинства человека? Им важна красивая внешность — хорошо сшитый костюм… изящество. Одним словом, такие вот донжуаны. Ну что в нем, в этом итальянце? Балаболка… говорун… кошачьи манеры. Ясно, он наговорил ей всякого вздора, а она и развесила уши. Он не ошибся: между Гольдони и Лидией Петровной существовали отношения, несколько выходящие за пределы обычных, установившихся между обитателями здорового двора.
Их прогулки вошли в систему. Они уходили в степь, подальше от поселка, от служебных обязанностей, от больного двора, туда, где не было ни людей, ни проказы.
Однажды вечером они долго сидели на степной поляне. Они почти не разговаривали. Каждый из них ждал от другого иных слов, чем те, которыми они обменивались до сих пор. Вдруг Гольдони придвинулся к Лидии Петровне так близко, что она почувствовала на своем лице его волосы. Он молча и властно обнял ее и привлек к себе. Она закрыла глаза. Кругом лежало безмолвие степи. На одно мгновение женщина открыла глаза, и Гольдони прочел в них покорность.
В тот вечер они долго пробыли на поляне, а через два дня в лепрозории стало известно о предстоящей свадьбе между Гольдони и Лидией Петровной. Их поздравляли. У них справлялись о дне свадьбы.
Почти с того момента, когда стало известно об обручении итальянца и стажерки, доктор Туркеев начал замечать некоторые странности в характере своего заместителя. Тот как-то сразу и резко оборвал свои посещения больного двора, прекратил близкие отношения с прокаженными, стал малоразговорчив и пассивен в работе, проявляя признаки какого-то беспокойства. Иногда в самый разгар работы он внезапно бросал амбулаторию и отправлялся к себе на квартиру. Потом возвращался и опять принимался за дело. Иногда Гольдони становился беспричинно мрачным или веселым. Но все эти странности совершенно не интересовали доктора Туркеева.
Зато внимательно присматривался к ним Плюхин. Он видел, как нервничает Гольдони, видел эти странные перемены в итальянце и чувствовал, что у него с Лидией Петровной что-то происходит… Ему хотелось все узнать, все выяснить, до всего докопаться. Но как? Раньше у него была возможность следить в степи… А как проследить теперь, когда окно в комнате закрыто тяжелой шторой?
Плюхин несколько раз подходил к Лидии Петровне, пытался заговорить с нею. Однако выяснить ‘причину’ не удавалось.
Один раз, когда Плюхин сидел с нею на крылечке, он заметил итальянца, идущего с больного двора. Плюхин хотел уйти, но его внезапно удержала Лидия Петровна. Гольдони подошел и, быстро взглянув на лекпома, прошел к себе и позвал Лидию Петровну. Та ушла и больше не вернулась. Тогда Плюхин начал смутно догадываться, что Гольдони ревнует. Вскоре его предположение подтвердил следующий необычайный эпизод. Гольдони устроил сцену давнишнему другу Лидии Петровны — Пыхачеву и выгнал его из своей квартиры. Лидия Петровна была доведена до истерики, Пыхачев чувствовал себя так, будто его обварили кипятком. Потом Лидия Петровна извинялась перед ним, сославшись на усталость и нервозность мужа (она называла его ‘мужем’), Доктор Туркеев отнесся к этому эпизоду как к одной из странностей Гольдони. Для Плюхина же причина стала ясна: итальянец ревновал. Плюхину было жаль Лидию Петровну, тем более что по лепрозорию стали ходить слухи, будто Гольдони бьет свою невесту…
Во всяком случае, как выяснилось впоследствии, Гольдони действительно ревновал Лидию Петровну решительно ко всем мужчинам здорового двора: к Пыхачеву, Клочкову, Плюхину и чуть ли не к доктору Туркееву. Он обвинял ее в развращенности, выгонял из квартиры, а потом валялся у ее ног. Лидия Петровна все прощала.
Так продолжалось недолго. Один раз Гольдони вынудил ее своей ревностью собрать вещи и уйти к Вере Максимовне. Тогда он явился к ней и в присутствии Веры Максимовны торжественно дал обещание — никогда ни единым словом не попрекать невесту. Он просил прощения. Лидия Петровна простила и вернулась к нему. На следующий день она прибежала обратно. Вслед за нею примчался Гольдони. У них произошло тяжелое объяснение. Он осыпал ее оскорблениями и угрозами. Она заявила, что свадьбе их не бывать, и предложила убраться из комнаты. Тогда Гольдони засмеялся. Он близко подошел к ней и сказал, что если уж на то пошло, то он сообщит ей некоторую новость… Она не знала до сего момента ничего… Она была дура… Она ничего вообще не замечала… Но теперь пусть узнает… Пусть узнает она, что он, врач Гольдони, заместитель доктора Туркеева, по существующим правилам не имеет права проживать там, где живут все здоровые, так как он ничем не отличается от обитателей больного двора. Короче говоря, он — прокаженный… Десять лет длится у него эта болезнь.
Признание Гольдони показалось девушке невероятным.
— Не веришь!? — закричал он.— Так я докажу тебе… — Он тут же сбросил с себя пиджак, сорвал жилет, сорочку и обнажил спину.
— Вот смотри… Знакомы тебе эти рубцы? А эти узлы? Не веришь… Хорошо же.
Гольдони снова надел пиджак и помчался к доктору Туркееву, от которого потребовал немедленного микроскопического исследования срезов его рубцов.
Действительно, итальянец был болен проказой. Микробы были найдены. Как выяснилось, пять лет тому назад Гольдони перенес довольно тяжелый приступ болезни. Вскрывшиеся язвы были залечены, и с тех пор матуляция больше не возвращалась к нему.
Четыре месяца прожил этот странный человек среди здоровых людей, и им ни на одну минуту не приходила мысль об осторожности, четыре месяца изо дня в день он пожимал всем руки, пил вместе со всеми чай, обедал вместе со всеми здоровыми, и вдруг…
Признание Гольдони у одних вызвало испуг, у других — отвращение, но у всех появилось к нему одинаковое чувство — презрение. Гольдони сразу упал в глазах населения здорового двора. Духи, костюмы, манеры — все это казалось теперь чем-то нелепым и фальшивым. Один только доктор Туркеев оставался сдержанным и спокойным.
В тот день, когда окончательно выяснилась болезнь Гольдони, к Туркееву пришел Пыхачев и, неловко роняя слова, спросил — чем может кончиться все это для обитателей здорового двора? Ведь он почти изо дня в день завтракал вместе с ними, пил чай, обедал…
Туркеев вскинул на него очки и раздраженно проговорил:
— Не знаю, батенька, чем все это может кончиться… Я — не бог и не пророк. Но страшного тут, батенька, я ничего не вижу. Не надо забывать того, что живем мы не в раю, а в лепрозории, где каждый из нас каждую минуту может стать прокаженным… Да, может стать! На то мы и шли… Что в том, если Гольдони жил среди здоровых четыре месяца или десять лет, как он говорит, а мы о том не знали? Велика важность! Откуда я, например, знаю: больной вы или здоровый? Тут нечего возмущаться итальянцем. Он — ни при чем. Представьте себе случай: кто-нибудь из нас, не зная того, заразился, предположим, уже год назад. Он прокаженный? — Прокаженный. Опасен он для здорового общества? — Опасен. Но ведь мы с ним живем? — Живем. За что же вы тогда итальянца ругаете? Каждый из нас может быть таким. Да-с. На то шли.
Пыхачев ушел, подавленный жестокой правдой туркеевских доводов. В первый раз за все время пребывания в лепрозории он почувствовал себя… прокаженным. ‘На то и шли… Да, тут ко всякой чертовщине надо быть готовым. Нечего сказать, жизнь…’ — думал Пыхачев, придя к себе и тяжело расхаживая по комнате. Потом он остановился перед зеркалом и всмотрелся в него — нет ли чего-нибудь такого на этом румяном лице? Но никаких тревожных признаков заметно не было. На следующее утро Пыхачев окончательно успокоился и почти забыл о своей тревоге. Он вообще скоро забыл о ‘подлости’ Гольдони, и в конце концов этот случай стал казаться ему скорее комическим, чем трагическим.
Для Туркеева происшествие с Гольдони рисовалось совсем в ином свете. Лепрозорий лишился хорошего врача, он, Туркеев,— дельного помощника, во-первых, а во-вторых, случай мог привести к паническому бегству работников… И потом: что прикажете делать с итальянцем? Где поместить его? И вообще, какова дальнейшая его судьба?
Он вызвал к себе Гольдони, запер на ключ дверь и усадил его в кресло. Затем, сняв очки, долго протирал их, и, щурясь, смотрел в окно с таким видом, будто его интересовало что-то происходившее на дворе.
— Видите ли, батенька,— сказал он тихо, обращаясь не к Гольдони, а к окну,— я, признаться, не ожидал от вас всего этого… Ну, да это не мое дело, вы извините меня, я не желаю докапываться до ваших соображений на сей счет… Я, видите ли, не возражаю против того, если вы будете жить на здоровом дворе по-прежнему и, разумеется, если вы пожелаете, работать в амбулатории, я буду вам только благодарен. Но видите ли…
Гольдони его прервал:
— Сергей Павлович, я угадываю ваше желание: вы хотите, чтобы я переселился туда? Сделайте одолжение! Я сегодня же исполню ваше желание… Я понимаю вас…
— Ну вот, видите… Я не сомневался в ваших добрых чувствах пи на одну минуту… Насчет удобства я постараюсь… Вас устроят хорошо.
Доктор Туркеев хотел сказать еще что-то, но вместо того приподнялся и взглянул на Гольдони усталыми глазами, в которых Гольдони прочел сочувствие и жалость. Он тоже встал.
— Сергей Павлович, я только одно могу выразить вам — мою почтительную благодарность за все ваши чувства ко мне и за отношение по службе…
— Но постойте, батенька, за что это вы меня благодарите? И совсем не за что, право… Вы говорите так, будто мы совсем расстаемся, — ведь мы не расстаемся? Ведь вы будете исполнять обязанности?
— Нет, с этого момента я уже не заместитель, я — ваш больной.
— Ну, полно, полно…
— Я еще не знаю, — продолжал Гольдони, — что придется мне предпринимать… Может быть, я уеду… Во всяком случае, я еще не думал об этом.
В тот же день Гольдони перебрался на больной двор, и Туркеев собственноручно помогал ему переносить вещи и устраиваться. Лидия Петровна лежала в горячке. Гольдони хотел повидаться с нею, но, узнав о ее болезни, раздумал и ушел на новую квартиру. Население здорового двора стало меньше на одного обитателя. Еще через три недели поселок покинула Лидия Петровна с твердым намерением никогда не возвращаться сюда.
Перекочевав на больной двор, Гольдони заперся в своей комнате и никого не пускал к себе: ни Туркеева, ни Протасова, жаждавшего ‘поговорить’ с ним, и вообще никого, кто бы ни стучался к нему, будь то здоровый или прокаженный. Изредка его видели в степи бродящим по бурьяну и разговаривающим с самим собой. В конце концов о нем перестали говорить и почти забыли.
Но однажды Гольдони вышел из своего затворничества. Он сильно изменился. От прежнего Гольдони не осталось почти ничего. Лицо его обросло щетиной. Он похудел, вытянулся, манеры словно рукой сняло. Он не говорил уже так много по пустякам, как прежде, и смотрел на всех исподлобья.
Так продолжалось некоторое время, но внезапно Гольдони снова преобразился. Щетина исчезла. Снова на нем появился костюм, сшитый по последней моде, и снова он вспомнил о шелковых галстуках и духах. Гольдони повеселел, оживился. Он только избегал общения со здоровым двором и не желал встречаться даже с доктором Туркеевым. У него возникло какое-то странное, ничем не объяснимое презрение? ко всем здоровым. Он рассматривал их как личных врагов, и, может быть, вследствие этой причины Гольдони совершенно игнорировал ‘ресторан Клочкова’, как называл он аптеку. По этому поводу он говорил Регинину:
— Их средства — обман. Я не нуждаюсь в них. Я не хочу больше возвращаться туда. Меня лечить будут двое: или сами прокаженные, или смерть.
Регинин не понял смысла фразы ‘сами прокаженные’ и спросил о ее значении, но Гольдони ответил:
— Скоро узнаешь.
Однажды Гольдони, к удивлению всех прокаженных, принялся гнать с больного двора двух приживальщиков, которые обретались здесь уже несколько лет. Дело в том, что некогда на больном дворе появились две фигуры, не имевшие никакого отношения к прокаженным. За спинами у них висели старые драные сумки. Они назвались ‘инвалидами’ и попросились на ночлег. Когда им объяснили, кто здесь живет, ‘инвалиды’ не только не испугались, но как будто даже обрадовались.
— Прокаженные — такие же люди.
Их пустили. Они переспали ночь и остались на следующий день. Потом-снова на ночь и в конце концов сделались полноправными обитателями больного двора. Их никто не гнал. Они ни от кого и ничего не требовали. Лето приживальщики проводили по разным квартирам, ночуя то у одного, то у другого прокаженного, а зимой больные отвели им одну из комнат, где они и поселились.
Первоначально ‘инвалиды’ выполняли мелкую работу — кололи дрова, носили воду, подметали двор. Потом на них обратил внимание Пыхачев и летом приспособил их к полевым работам. Эти два человека чувствовали себя превосходно. Они не пытались перебираться на здоровый двор. У них не было ни малейшего желания уходить отсюда. Они были покорны и исполнительны, и за эту исполнительность прокаженные их кормили. Проказа не только не пугала ‘инвалидов’, но, наоборот, они ее словно не видели, словно она не имела к ним решительно никакого отношения. Во всяком случае, никто не помнит, чтобы когда-нибудь приживальщики высказывали опасение по поводу возможности заражения.
Одного из этих двух людей звали Тарас, другого — Кондрат. Оба говорили, что они погорельцы из Рязанской губернии. Но никто не знал — действительно ли они погорельцы? Какое кому дело до этих двух людей? Может быть, они вовсе не погорельцы, и не из Рязанской губернии, и не инвалиды, а просто бродяги. Так что же? Пусть — бродяги. Если они не брезгают прокаженными и не делают никакого вреда,— пусть живут.
Так относились к Тарасу и Кондрату прокаженные. Так же смотрела на них и администрация лепрозория. Один из них хромал и говорил, что таким его сделала война. Другой, Кондрат, был совершенно здоров, хотя и утверждал, что ‘снарядом испорчены его внутренности’.
Обитатели лепрозория смотрели на них как на необходимых людей. Доктор Туркеев предоставил им все права, которыми пользовались прокаженные. Больше того, он предложил им переселиться на здоровый двор, но они отказались.
Два года жили тихо и покойно эти бездомные бродяги, и вдруг нашелся человек, решившийся изгнать их.
Это был Гольдони. Он призвал приживальщиков к себе и приказал им в течение одной недели ‘покинуть территорию, принадлежащую только прокаженным’.
Тарас и Кондрат были ошеломлены столь неожиданным требованием ‘прокаженного доктора’, так как по-прежнему считали его начальством. Тогда они обратились к Туркееву, который выслушал их и ничего не понял.
— Кто, кого и почему выгоняет?
— Нас гонят… Прокаженный доктор гонит, даже срок назначил.
— Не понимаю,— удивился Туркеев.
— Дал даже срок… Назначил через неделю…
— За что же?
— А почем мы знаем?
Доктор Туркеев снял очки и задумался.
— Вот тебе раз: чего это взбрело ему в голову гнать людей?— пробормотал он и вдруг закричал на оторопевших просителей:
— Какое он имеет право выгонять? А? Кто ему дал право? Никаких выселений, батеньки! Я не согласен! Таки скажите ему: хозяин здесь пока я, а не он, и я отвечаю за все! Живите, как жили, и баста. У него нет никаких прав на вас, он — на таком же положении, как и вы…
Случай с этим выселением явился одним из первых проявлений тех странностей Гольдони, которые впоследствии приковали к нему внимание и больных и здоровых людей, населявших лепрозорий.
Эти странности возникли значительно раньше, чем о них услышал Туркеев. Он знал только, что время от времени Гольдони устраивает в помещении клуба какие-то собрания, но не интересовался ими. Не все ли равно, что там говорится? Пусть. Если это доставляет больным удовольствие — чего ж им не собираться?
Один раз к нему явился Пыхачев и сказал:
— Вам надо, Сергей Павлович, пойти на собрание. Весьма занятно.
— А зачем мне идти туда?
— Послушать, о чем говорит Гольдони.
— А зачем мне слушать?
— Хотя бы ради интереса.
— Гм… Но о чем они там говорят?
— Не они, а он… Все молчат, а он говорит… Он проповедует необходимость организации нового государства — государства прокаженных.
— Государства прокаженных? — удивился Туркеев и покачал головой.
Они пошли.
Темный зал клуба был скудно освещен. Единственная маленькая лампочка, прикрепленная к потолку, позволяла видеть только одну сцену. Весь зал оставался во мраке. Он был — переполнен прокаженными, молчаливо сидевшими на скамьях. В тот момент, когда в зал вошли Туркеев и Пыхачев, на сцене стоял Гольдони. Он говорил. Его сильный, несколько крикливый голос, его решительный тон свидетельствовали о том, что оратор глубоко верит в свои слова.
— Гм, не сходит ли он на самом деле с ума! — прошептал Туркеев Пыхачеву.
— Не думаю,— ответил Пыхачев. — Говорит он как будто бы ясно. Но вы слушайте дальше.
Доктор Туркеев долго не мог разобраться в мыслях, высказанных его бывшим заместителем. Гольдони говорил о… революции прокаженных! Такой революции люди еще не делали. Но против кого она будет направлена? Против чего? Она должна быть направлена против тех условий, которые созданы для прокаженных тысячелетиями. Да, на земле нет никаких иных классов, кроме двух: здоровых и прокаженных. Существуют два мира. Тот мир не пускает к себе прокаженных, он выбрасывает их за десятки верст от себя… Прокаженные должны ответить тем же — выбросить из своих рядов здоровых. Пусть уйдут приживальщики — Тарас и Кондрат, пускай уходит здоровая жена Минина — Мотя. Пусть здоровые очистят от своего присутствия больной двор. Не надо нам здоровых врачей, здоровых санитаров, здоровых завхозов. Больные управятся и без них. Ведь живут же на острове Молокаи только одни прокаженные? Они сами себе помогают. Они создали прекрасное общежитие… Не надо здоровых! Зачем они идут сюда, в этот мир, который они отделили от себя непроницаемой стеной? Что им надо здесь? Когда-нибудь прокаженные создадут свое собственное государство, в котором не отыщется ни одного здорового, ибо все здоровые будут изгнаны. Надо обратиться к правительству — пусть оно отведет какой-нибудь остров, где можно было бы трудиться. Прокаженные покажут тогда свои способности! Тогда не надо будет кланяться здоровым и принимать от них милостыню. Они создадут свое государство, построят свои фабрики, свои города. Но у них не будет ни одной гавани, ни одного корабля, ибо им незачем будет ездить в тот мир, где живут здоровые. В этом исключительном государстве, не знающем себе примера, будет возведена своя культура, создано свое общество, выше которого не было и не будет никакого другого из всех обществ, существовавших и существующих в мире! Долой здоровых! Тогда доктор Туркеев не вытерпел и поднялся.
— Батенька, зачем вы агитируете?!
Собрание, не замечавшее до сего времени директора лепрозория, повернулось в его сторону. Гольдони умолк, и стал вглядываться в темный зал.
Пробираясь сквозь ряды к эстраде, доктор Туркеев спросил опять:
— Зачем вам, батенька, понадобилось такое государство?
Гольдони увидел Туркеева и недовольно поморщился:
— Затем, дорогой доктор, чтобы перестать чувствовать тяжесть ваших забот. Довольно!
В это время доктор Туркеев поднялся уже на эстраду и, вплотную подойдя к Гольдони, взял его за пуговицу. Обращаясь только к нему, он сказал:
— Ну, хорошо… Прекрасно… Ну, отведут вам, предположим, какой-нибудь остров Молокаи или вроде него. Начнете вы, предположим, строить свое государство, где будут жить только одни прокаженные… Дворцы… Культура… Нет гаваней и кораблей… Что ж это такое? Значит, вы хотите бежать от человечества, уже схватившего за горло микроб Ганзена? Мы стоим накануне уничтожения проказы, а вы помышляете, батенька, о государстве, где еще тысячи лет будут жить прокаженные… Опомнитесь… Если вот завтра телеграф принесет известие, что такому-то врачу удалось культивировать палочку Ганзена, что вы на это скажете? А? Ганзен открыл микроб, Нессер окрасил микроб, Лелиор и Судакевич научно доказали заразность проказы, а еще какой-нибудь, вроде, положим, вас или меня, вдруг возьмет да и объявит, не дальше как завтра, что ему удалось посредством прививки вызвать заражение… Вот и крышка тысячелетнему игу проказы, и уже не надо вам ехать на остров, и не надо строить никакого государства, да и лепрозории уже не нужны будут, и начнем мы лечить прокаженных в общих амбулаториях. Нет, так нельзя, батенька. Вы не верите. Вы отчаялись ждать. Но надо же быть немного терпеливее. Недаром люди работают и не напрасно работают…
И вдруг из зала донесся голос
— Правильно!
— Верно,— поддержал его другой.
— И вообще, к чему все эти речи?— поднявшись, рассудительно сказал Протасов.— Нас лечат, нас одевают, обувают, о нас заботятся, а Гольдони зовет нас плюнуть в лицо тем, кто поддерживает нашу жизнь.
— Прокаженному доктору нечего делать, вот и болтает,— сказал еще кто-то.
— И верно,— подтвердила Феклушка,— а мы как дураки — рты пораскрыли да уши поразвесили.
Кто-то засмеялся. Собрание закрылось само собой. Гольдони не сказал никому ни слова, сошел со сцены и, не взглянув на доктора Туркеева, вышел из зала.
В тот вечер Пыхачев спросил Туркеева:
— А как вы думаете, Сергей Павлович… скоро ли культивируют эту палочку?
— Друг мой, это — мое частное мнение, вернее, даже предчувствие, но я верю в это. Каждый раз, как только приходят газеты, я ищу на страницах — не свершилось ли это? Мне иногда сдается, что такое сообщение я пропустил. Во мне есть твердая уверенность, что скоро… может быть, уже сейчас, в этот момент, окончательно решается ее судьба… Да, она решается… Если не сейчас, то завтра, если не завтра, то через месяц, через год, но она решится… Шею ей скрутят, батенька… Самое — то главное сделано-берлога ее обнаружена, остается — подкараулить. Ганзен, Нессер, Лелиор, Судакевич… Приговор написан. Суд состоялся. Остается привести в исполнение.
Никогда доктор Туркеев, как показалось Пыхачеву, не говорил с таким вдохновением и так убежденно, как в тот вечер. Его искренность была настолько велика и так убедительна, что даже Пыхачеву, человеку, ничего не понимавшему в медицине, не знавшему ни одного латинского названия, внезапно показалось, что если бы он был врачом, то давно бы открыл способ обезвреживания ганзеновской палочки… Осталось ведь, в сущности, пустое найти какую-то ничтожную среду, какой-то там бульон, и готово…
…На следующий день Туркеев встал рано. Он оделся, умылся и подошел к окну, за которым расстилалась осенняя степь, позолоченная солнечным утром. Доктор прищурился. От горизонта поднималась темная грозовая туча. ‘Несет же ее…’ — подумал Туркеев. У него было великолепное настроение. Завтра — суббота. Он поедет домой, увидит дочь и жену.
Туча на горизонте вздулась и ползла вверх, принимая очертания гигантского паука.
‘Завтра будет грязь,— подумал Туркеев.— И чего это ему вздумалось государство прокаженных устраивать?’ В дверь постучали. Так рано его беспокоили редко. Доктор Туркеев слегка удивился. Но это удивление удвоилось, когда он увидел в дверях Веру Максимовну.
— Что это вы так рано бродите? — добродушно спросил он.— Скучаете?.. Уехала подружка… Ну что ж, поедемте завтра со мной в город… Говорят, там — оперетта… Почему вы такая кислая?
— Доктор…
— Да что с вами, батенька?
— Доктор…
Вера Максимовна не торопясь сняла блузку, расстегнула лифчик и обнажила грудь.
— Доктор, что это такое? — простонала она.
Он приблизил свои очки к груди девушки и долго, пристально вглядывался в то место, на которое указывала она… Там, под грудью, он увидел то, что в такую рань привело к нему Веру Максимовну. Он потрогал рукой это место. Потом отвел голову в сторону и, ничего не сказав, медленно опустился на стул.
Они молчали.
Вдруг он поднялся и закричал на нее:
— Я говорил вам, Я говорил, что надо быть осторожней! Нет,— своя воля, что хочу, то и делаю… Вот и достукались, достукались… молодежь…— Он сидел на стуле, опустив голову и забыв о субботе, о дочери, о жене, о золотом сентябрьском утре. Перед ним стояла девушка с изнуренным от бессонницы лицом…
Вера Максимовна заплакала. Тогда он подошел к ней, стал рядом и медленно дотронулся до ее волос. Она уткнула свое лицо в его грудь. Он гладил ее по голове.
— Ну, ничего, ничего. Не надо, батенька, отчаиваться. Чего ж отчаиваться? Живем-то мы в самый разгар науки… Надо быть сильнее ее! Не надо отчаиваться… Скоро ей — конец.
Вера Максимовна вздрагивала, прижавшись к его груди.
Доктор Туркеев, наклонившись над нею, продолжал гладить ее волосы. Лицо его было сумрачно. Он смотрел в окно, и по стеклу очков медленно катилась крупная капля.
1928-1929 гг.

КНИГА ВТОРАЯ

1. НЕОБЫЧНЫЙ СЛУЧАЙ

За два года работы в лепрозории Веру Максимовну Ведину ни разу по — серьезному не беспокоил вопрос: не может ли и она когда-нибудь стать жертвой проказы?
Такая возможность представлялась ей смешной и нелепой, хотя она знала, что в литературе неоднократно описывались случаи заболеваемости здоровых людей, работающих среди прокаженных.
На острове Молокаи в течение тридцати лет заболело пятьдесят служителей и два миссионера — монахи Дамьен и Грегори. В американских лепрозориях не так давно зарегистрировано восемь случаев заражения проказой медицинского персонала. Случаи заболевания врачей, сиделок, санитаров, служителей отмечались в румынских, японских, кульенских и многих других лепрозориях, причем цифра таких заболеваний достигала иногда десяти процентов.
Время от времени доктор Туркеев собирал в своем кабинете обслуживающий персонал и устраивал на такие темы беседы. Он доказывал, что у работника лепрозория риска для заражения не больше, чем, скажем, у машиниста попасть в крушение или у каменщика свалиться с лесов строящегося дома. Однако в крушения попадают и с лесов валятся, но это не значит, что все машинисты должны покинуть свои паровозы, а каменщики — перестать строить.
Он говорил, что в Советском Союзе еще не было случая, когда из обслуживающего персонала лепрозориев кто-нибудь заболевал. Правда, у нас есть один прокаженный врач, проживающий в Астраханском лепрозории, но туда он прибыл с Кавказа уже больным. Одно время в лепрозории ‘Крутые Ручьи’ жил другой такой же врач — иностранец, но и он прибыл туда с многолетней проказой.
— Наша страна,— говорил Сергей Павлович,— является одной из самых благополучных стран по проказе. На сто тысяч человек населения мы имеем одного прокаженного, тогда как в Китае, например, один прокаженный приходится на четыреста человек, в Японии — на шестьсот, в Испании и на островах Тихого океана — на одну тысячу, в Турции и Югославии — на две тысячи человек. Франция имеет не меньший процент прокаженных, чем мы. Мы знаем, что наша страна наименее поддается восприятию проказы и организм нашего народа наиболее стойко выдерживает борьбу с этим древним микробом.
— В то же время, — предостерегал Сергей Павлович,— надо помнить, что вы имеете дело с больными, которые, при известной вашей неосторожности, способны заразить. Риск здесь всегда имеется.
Такие беседы Сергей Павлович устраивал часто, но Вера Максимовна воспринимала их скорее как долг официального лица, чем как серьезное напоминание о реально существующей опасности.
Поучения директора забывались на другой же день. Она отправлялась в бараки, просиживала там часами, точно для нее не было лучшего развлечения, как пить чай с прокаженными, писать от их имени письма, заниматься с детьми. Девушка знала, что поведение ее радует и ободряет больных: ‘Ведь вот какой человек! Не гнушается, не боится, за людей считает!’
Такие высказывания больных трогали девушку необычайно. Она почему-то пуще всего боялась, как бы они не сочли за трусость ту осторожность, о которой напоминал директор и которую приходилось иногда соблюдать, чтобы не огорчать Сергея Павловича. Ведь прокаженных больше, чем сама болезнь, психологически угнетает эта подчеркнутая осторожность здоровых в отношениях с ними.
И вот однажды вечером Вера Максимовна обнаружила у себя под левой грудью пятнышко. Оно было маленькое, с двугривенный, и багровое, точно его насосали. С удивлением придавила, погладила, но не придала значения, потом опять вспомнила и перед сном натерла одеколоном, смазала вазелином. А утром пятнышко потемнело и как будто увеличилось.
Это произошло спустя два года после того, как приняла она лабораторию на здоровом дворе. И странно: только сейчас всерьез задумалась она над наставлением доктора Туркеева. Что это?.. Нет, не может быть!
И с этой мыслью бросилась к Сергею Павловичу, не в состоянии дальше бороться с овладевшим ею страхом: ‘Нет, нет, наверное, глупость… Сергей Павлович посмотрит, и все окажется пустяком… И чего я так испугалась?’ О, если бы пятнышко оказалось пустяком! Теперь она не будет вести себя так безрассудно! И халат надевать станет, и откажется принимать от больных угощения, и все правила до одного будет выполнять в точности.
…Сергей Павлович повел девушку в лабораторию, к микроскопу. Здесь исчезли последние сомнения — анализ показал присутствие значительного количества палочек Ганзена.
— Однако,— нахмурился Туркеев,— первый случай… Да… Впрочем, хныкать не надо. Улыбайтесь и никому не показывайте вида. Через годик от вашего недоразумения следа не останется. Садитесь, работайте. Хорошо, что сразу раскусили и пришли. Ну, я тороплюсь, некогда. Да,— точно вспомнив что-то, сказал он уже строго, медленно роняя слова,— об этом никто не должен знать во всем мире… Только вы да я. С вами ничего не произошло — слышите? Извольте принять к неукоснительному сведению мой приказ… А то поползут слухи, бабские сплетни, ну их… Не подавайте вида.
— Но как же? — попыталась возразить Вера Максимовна.
— Молчите! — прикрикнул он на нее.— Извольте делать то, что приказывает директор. А мне уж хватит ваших своеволий…
В этот день в лепрозории не произошло ничего особенного, если не считать того, что за много лет доктор Туркеев впервые отказался ехать в город, к жене и дочери. Он сослался на предстоящий ливень, на скверную дорогу. Это было единственное событие, которое вызвало в тот день удивление и на здоровом и на больном дворах.
Утренняя туча, предвещавшая грозу, к вечеру разразилась проливным дождем. Гроза длилась два часа, но потом светило солнце, обливая ожившую степь яркими лучами.
Вере Максимовне был виден из окна краешек голубого неба. С крыш падали крупные, горящие зеленовато-оранжевыми огнями капли, по двору бродили куры, на них неодобрительно посматривал Султан.
Она открыла окно. Волна свежего воздуха ударила в кружевную занавеску.
Накинув платок, она вышла. С больного двора шагали врачи Лещенко и Сабуров, прибывшие на работу в лепрозорий недавно — один в июне, другой неделями двумя позднее. Лещенко был чем-то озадачен. Белый халат, висевший на его долговязой фигуре, придавал лицу заместителя директора какой-то растерянный вид.
Он остановился, устало взглянул на Веру Максимовну, и ей стало неловко — показалось, будто он уже знает о том, что произошло с ней, и не только он, но знает и Сабуров — этот веселый и беспечный человек, и весь здоровый двор знает…
Но Лещенко взглянул на нее, как всегда, сухо, деловито.
— Представьте, какое хамство, — сказал он. — Вот психология! Вы знаете этого… хромого, маленького… как его… Каптюков… Ну, так этот самый Каптюков сегодня на грядках, у капусты, сделал гадость. Когда его спросили — зачем ты это делаешь, подлец, он ответил: хочу, дескать, долг здоровым отдать. Сейчас отпирается… Так и сказал… долг отдать.
— Какой долг?
— Подите спросите у него сами.
— А больные что говорят?
— Ругают, требуют удаления из лепрозория. Такого, говорят, нахальства терпеть нельзя. Передали мне требование — выгнать. Вот иду к Сергею Павловичу просить, чтобы не удалял, ведь жалко дурака…
И, поправив пояс на халате, пошел к директорскому дому.
— Не понимаю, чего тут особенного,— засмеялся Сабуров,— есть чему придавать значение и так волноваться… — он махнул рукой и беспечно направился к столовой.
‘Неужели и я когда-нибудь возненавижу здоровый двор только за то, что он здоровый?’ — думала Вера Максимовна.
Больной двор был ярко освещен вечерним солнцем. Блестели лужи, и в них дрожали обрывки черепичных крыш, белых стен. С густо-зеленых шапок деревьев, умытых грозой, еще падали капли, а дальше, за бараками, лежала сизая степь, местами зияющая черными четырехугольниками вспаханных участков. Над степью небо выкинуло две гигантские разноцветные дуги — одну яркую, другую побледней.
Около одного из домиков стояла группа людей — вероятно, обсуждали происшествие с Каптюковым.
У крыльца домика с белой трубой на скамейке сидел одинокий странный человечек — маленький, тоненький, как тростиночка, без ног, с неестественно большой головой. Вера Максимовна узнала Макарьевну. Очевидно, ее только что вынесли на солнышко, и старушка щурилась, глядя на небо. Вера Максимовна подошла к ней. Она знала, что дела Макарьевны плохи. Но живучесть ее была поразительная. Оба двора хоть и поджидали каждый день ее смерти, тем не менее верили: Макарьевна умирать не собирается и проживет если не сто, то, по крайней мере, еще лет десять.
В последние годы болезнь до того ‘разыгралась’ у старушки, что она потеряла человеческий облик и стала походить на мумию. Только на одной руке сохранились еще три пальца. Она не могла уже передвигаться и от этого страдала больше, чем от болезни. Года четыре назад она могла еще сама, без посторонней помощи кое-как выбираться во двор. Потом ее стали выносить. Усадят ее на скамеечке, и она, необычайно обрадованная, поглядит, как светит солнышко, как хлопочут ласточки, и тихонько заплачет. Вынет из кармана белый, чистенький платочек с синей каемкой и примется вытирать глаза так осторожно, точно боится запачкать его о страшное свое лицо. Она отличалась особенной чистоплотностью и, когда выбиралась на воздух, надевала, как на праздник, чистую ситцевую кофточку.
— Здравствуй, Макарьевна!
— Здравствуй, голубушка, здравствуй… Вишь, вынесли… Солнышко-то какое!
Вера Максимовна присела на скамейку, с любопытством и удивлением оглядывая старушку.
‘Ну зачем живет такой человек? Умирают же молодые, здоровые, нужные люди, а она почему-то живет и живет. Не может быть, чтобы в ее положении человек не жаждал смерти’.
И вдруг мелькнула мысль, от которой снова, как сегодня рано утром, стало под сердцем холодно и тревожно: ‘Может быть, и я буду такая…’
— Так, так… Чего ты смотришь на меня? — вдруг спросила Макарьевна.— Думаешь, что тяжеленько жить с мукой такой? Тяжеленько, верно. Нестерпимо бывает, что и говорить. Вот смотришь на меня, а сама, поди, думаешь: ведь огрызочек же, а вот тоже, мол, жить хочет и, должно быть, радость имеет, коли хочет жить в своем положении. Имею, имею радость, кормилица, больше радости, чем у тебя, больше, — не смейся! А какую — расскажу, только пойми. Люди теперь все занятые, все спешат, все некогда им — не допросишься, чтобы помогли выбраться из лачуги к солнышку… А может, им не то что некогда, а просто противно возиться, браться за прокаженное тело — чего доброго, мол, и сам от этого таким же огрызком станешь,— думка-то такая есть у вас, здоровых, да и винить в том никого нельзя. И не только здоровых, у нашего брата — тоже: все боятся захватить чужую немочь. Прошлым годом зашла как-то Евгения. Посидела, поговорила о разных разностях, а я возьми, дуреха старая, и ляпни: помоги, дескать, милая, на скамеечку выбраться. ‘Хорошо говорит, помогу, как не помочь! Только вот на минутку отлучусь, курей покормить’. До сих пор курей кормит.
Старуха вздохнула и принялась разглаживать платочек.
— Понимаю, неприятно,— продолжала она.— Ну а уж ежели нашему брату неприятно возиться со своими же, так с вас и требовать нельзя! Вот и перестала с той поры людей просить.
Низко пролетели две ласточки. Старушка, прищурившись, долго наблюдала за их полетом, и глаза ее казались такими чистыми, такими просветленными.
— Вот как вынесут, — продолжала она, — тут и радость, и не на скамеечке, а еще там, на постели, когда пойму, что выносить берутся. Опять увижу солнышко, тучки, как птички летают, как паутины вьются, как цветы цветут, травка зеленеет, — все увижу! Птичек-то слышу постоянно, у меня над окном ласточки гнезда свили, деток выводят, бывает, всю ночь напролет промеж себя разговаривают о чем-то, а окно открыто, слышно все… Один раз залетела даже какая — то, полетала под потолком и опять улетела. Так вот: слышать-то я слышу их, приятелей моих, а видеть не всегда приходится. А отсюда, со скамеечки, вижу их вдоволь. Радость моя великая и есть в том, что жду своей скамеечки, как самого светлого дня, как награды за страдания мои… Вот и сейчас отдохну, поговорю с тобой, и опять отнесут туда, опять, значит, на целый месяц положат. Макарьевна тряхнула платочком и засунула его в рукав.
— Опять лягу, опять буду лежать и буду ждать такого же денька… Ну, лежишь, думаешь: господи, какие счастливые те люди, которые на ногах, сами могут выйти, посидеть на лавочке, когда захочется. Каким богатством наделил их господь — боли нет, ноги целы… А тут даже с постели нельзя спуститься. И горько станет… И вот зайдет кто-нибудь, да и скажет: ‘Ну, пойдем, Макарьевна, на скамеечку’ — вот она и радость. За такую радость хочется низкий поклон до самой земли отдать всем — людям, солнышку, птичкам, за то, что и я вместе с ними вижу всех, всем поклониться хочется до самой земли — вот как!
Макарьевна умолкла и уставилась на высокого, худого человека в белом халате, пересекавшего двор. Это был председатель месткома служащих Маринов. Кроме того, он заведовал мастерскими, в которых работали больные. Вероятно, он шел разбирать дело Каптюкова.
Маринов был коммунистом, и все привыкли, что никакой конфликт не может быть разобран без его участия. Он умел улаживать самые сложные вопросы удивительно быстро и просто и всегда к всеобщему удовлетворению. На обоих дворах его уважали и любили, считая замечательно мягким и отзывчивым человеком.
Заметив Веру Максимовну и Макарьевну, Маринов помахал им рукой.
— Ну как дела, мамаша? — весело крикнул он.
— Спасибо, милостивец, спасибо, — колыхнулась Макарьевна,— слава богу.
Кивнув Макарьевне, Маринов зашагал туда, где стояла группа людей.
— Вот так он всегда, — ласково проводила его взглядом Макарьевна.— Непременно какое-нибудь доброе словечко скажет. Как здоровье, говорит, мамаша? Как спали? А у вас, говорит, нынче очень хороший вид. Вот какой человек! А раз сам пришел в лачугу, да и говорит: ‘А не хотите ли, мамаша, на солнышко?’ Взял и понес.
— Да, он славный,— согласилась Вера Максимовна, наблюдая, как Маринов шел, огибая лужи.
‘У нее тоже началось под грудью,— думала Вера Максимовна, вспоминая историю болезни Макарьевны,— тоже с маленького пятнышка и тоже в таком же возрасте, как у меня…’
— Ну, кажется, я насиделась,— вздохнула старушка и взглянула просящими глазами на Веру Максимовну.— Да и ветерок начинается, не простудиться бы.
Вера Максимовна поняла, что старухе захотелось обратно, в помещение. Она подняла счастливого человечка на руки, понесла в барак, удивляясь: ‘Какая она легкая!’

2. ЖЕЛАННЫЙ ГОСТЬ

Около ворот, в холодке, лежал Султан и скучно смотрел в даль, в степь. Солнце светило ярко, стоял зной.
Не найдя ничего интересного в степи, Султан лениво повернул морду к дороге, насторожился. Смотрел долго, с любопытством, затем поднялся, сел, не спуская глаз с дороги.
По дороге двигалась телега, на ней что-то черное, громоздкое. Рядом с телегой шагал небольшого роста человек в запыленных сапогах, в белой косоворотке, с фуражкой в руке. Время от времени он обмахивался ею.
Султан поднялся, выгнул спину, зарычал — для формы, по обязанности. Но тотчас же завилял хвостом, побежал навстречу человеку в белой косоворотке. Человек погладил собаку по шее.
— Здравствуй, Султаша, давно, брат, не виделись… Телега остановилась у закрытых ворот. Человек деловито вошел в калитку, снял засов, раскрыл ворота.
— Давай сюда.
Возница тронул лошадей, и телега въехала во двор. Человек огляделся:
— Где же твои хозяева, Султан? Мертвый час? А, вот и директор, — обрадовался он, увидя приближающегося Туркеева.
Сергей Павлович несколько минут не мог понять, что это за груз прибыл из города. Сегодня будто не ожидалось ничего. Начал всматриваться, всплеснул руками:
— Батенька мой! Шеф! Так и есть… Какими ветрами! Ну, здравствуйте, голубчик!
Это был инструктор комсомола, Семен Андреевич Орешников.
— Не ожидали, доктор?— смеялся он.— А мы его со всякими предосторожностями перли из города. Где прикажете сгружать?
— Это что такое? — уставился Сергей Павлович на фургон.
— Рояль.
— Рояль? — у Туркеева подпрыгнули очки.
— Так точно. Подарок.
— Нет, вы положительно невыносимы, Семен Андреевич,— с восторгом развел руками Туркеев.— Я боюсь оказаться у вас в неоплатном долгу: то киноаппарат нам раздобыли, то теперь вот рояль привезли.
— Пустяки,— отмахнулся Семен Андреевич. — Куда прикажете поставить?
И крикнул вознице:
— Трогай вон туда, к клубу. А рояль что надо!— продолжал он, повернувшись к Туркееву.— Таких роялей во всем городе три. Один в клубе строителей, другой в театре и один в клубе железнодорожников. Четвертый будет у вас. Фирмы Шредер. У вас кто-нибудь играет?
— Не знаю, батенька, надо спросить. Кажется, никто.
— Пустяки, научим, — весело сказал Семен Андреевич.
— Нет, вы положительно меня смущаете, дорогой мой шеф. Как вас только благодарить?
— Благодарить не надо, не за что, — покраснел Семен Андреевич, от чего пух на верхней его губе обозначился еще отчетливее.
— Послушайте, милый вы человек,— окончательно растрогался Туркеев, — ведь это же прямо замечательно!..
— Ну, ничего тут замечательного, ничего особенного, рояль как рояль. Только пришлось вот переть четыре часа. Прикажите, чтобы его сейчас же вытерли.
С необыкновенными предосторожностями рояль был сгружен с телеги и благополучно перенесен в клуб.
— Как же это вы ухитрились, батенька? — понемногу успокаиваясь, спросил Сергей Павлович Орешникова, когда начался осмотр рояля.
— Очень просто,— неохотно отозвался Семен Андреевич.— Ерунда. Тут одного буржуя и кулака с конфискацией всего имущества выслали в Мурман.
И, загоревшись ненавистью к кулаку, уже энергично и возмущенно продолжал:
— Этот рояль стоял в его доме десять лет, и за десять лет на нем не играл никто. Детей у него нет, а жена, толстая мещанка, на рынке барахлом спекулировала и тоже играть не умела. А сам он спекулировал кожей. Не умели они играть,— решительно заявил он, продолжая негодовать — Сам говорил, что десять лет рояль даже не открывался, а купил он его в начале революции за четыре с половиной фунта сала у какого-то чиновника, который теперь умер. Вот, посмотрите,— торопливо открыл он крышку, — вот, убедитесь,— паутина.
Действительно, в середине инструмента, на клавишах, на струнах, в углах лежал толстый слой паутины и пыли.
По случаю прибытия инструмента вечером состоялся чай. Присутствовал весь старший персонал лепрозория. На здоровом дворе в последнее время стало оживленней. Кроме Лещенко и Сабурова, служебный персонал пополнился двумя новыми медицинскими сестрами — старушкой Серафимой Терентьевной и Елизаветой Петровной, женщиной средних лет, приехавшей откуда-то из Туркменистана.
Во время чая Семен Андреевич неожиданно внес предложение — организовать теперь же, после чая, собственными силами концерт. Предложение несколько озадачило всех, а Маринов, сидевший рядом с Орешниковым, засмеялся и обнял его.
— Да тут, Семушка, ведь не консерватория. Ты немножечко ошибся, — добродушно сказал он.
Орешников слегка обиделся, покраснел.
— Я знаю, что тут не консерватория, — стараясь сохранить достоинство, сказал он.— Но у больных должны же быть музыкальные инструменты?
— Инструменты есть,— уже серьезно проговорил Маринов,— кое-что найти можно, но это не оркестр и для ‘своих сил’ не годится. Однако ты, разумеется, прав. Надо что-нибудь сообразить. Так оставлять дальше нельзя.
До сего времени никому и в голову не приходило организовывать концерты собственными силами. Никто из обитателей здорового двора никогда не интересовался вопросом — есть ли среди больных люди с музыкальными способностями. Знали, что некоторые тренькают на балалайках и гитарах, кто-то поет, но никто никогда не задумывался над возможностью соединения этих балалаек и гитар в единый оркестр. Все это как-то выпало само собой из поля зрения здоровых людей. Правда, существовало помещение, называемое клубом, были даже подмостки, на которых валялись запыленные, изодранные декорации, в инвентаре числился радиоприемник, испорченный еще прошлой зимой и с того времени лежавший в углу клуба. Единственно, что жило, действовало и прочно вошло в быт лепрозория, — это библиотека, руководимая Верой Максимовной, да еще киноаппарат, привезенный Семеном Андреевичем и работавший не чаще двух раз в месяц, в зависимости от того, как привозили ленты из города.
Правда, здоровый двор делал неоднократные попытки привлечь культурника со стороны. С этой целью Туркеев напечатал даже несколько объявлений в городской газете, назначив повышенный оклад. Но желающих не нашлось. А потом как-то сама собой забылась нужда в культурной работе, и больные перестали о ней напоминать.
И вот Семен Андреевич поднял наболевший вопрос.
— Пора, пора это сделать, надо это сделать, давно надо… Ведь они тоже люди, — неожиданно заметила Серафима Терентьевна.
— Ах, как будто этого никто не знает, что они люди, — поправив на шее высокий, туго застегнутый воротничок, как бы с неудовольствием вмешалась Елизавета Петровна,— но как это сделать? Вот что имеет в виду товарищ Орешников.
Она снисходительно посмотрела на Семена Андреевича и продолжала:
— Ведь вы прекрасно знаете, что на здоровом дворе нет никаких музыкальных инструментов. Да и для рояля едва ли найдутся пианисты.
— А на больном? — слегка нахмурился Семен Андреевич.
— Вот именно из больных-то и можно составить оркестр,— опять забеспокоилась Серафима Терентьевна.
— Да, среди больных, пожалуй, можно найти музыкантов,— подтвердил Маринов и подумал: ‘Мы тут годами живем и не видим, а Орешников сразу почуял. Молодец’. И тут же Маринов предложил отправиться на больной двор выявить музыкальные силы.
Орешников очень удивился, когда его заставили надеть халат, но Маринов строго заметил:
— Ты слушайся и наших правил не нарушай Семен Андреевич подолгу задерживался в каждом домике, беседовал с больными, а прощаясь, каждому желал поскорее выздороветь. Маринов посматривал на него с отеческим любопытством, улыбался в свои каштановые усы. Очевидно, ему приятно было видеть, как в Семене Андреевиче кипела молодая энергия.
Семен Андреевич весьма понравился больным. Он как-то сразу вызвал у них симпатии — очевидно, своим полным равнодушием к таким вопросам, как опасность, предосторожность и прочие, как говорил он, ‘пустяки’. Его приглашали садиться — он садился, у него просили закурить, и он охотно давал папиросы. Всем пожимал руку крепким, сильным пожатием.
В одном из бараков гостям предложен был чай с вареньем. Доктор Туркеев нашел возможным принять угощение прокаженных. Все сели за стол, выпили по стакану чая, налитого рукой больной хозяйки. Семену Андреевичу, видимо, понравилось варенье, и он попросил прибавить еще. Он с явным удовольствием выпил три стакана чая и, поблагодарив, пригласил всю семью пожаловать к нему в город, тоже на чай, ‘как только представится возможность’, причем приглашение это он сделал в такой форме, будто вопрос о выздоровлении всей семьи — дело бесспорное. Он играл с детьми больных, брал их на руки, к нескрываемой радости родителей, показывал им всякие смешные гримасы, обещал и следующий раз привезти гостинец, а придя в последний домик, стоящий на окраине поселка, занимаемый семьей Хабаровых, вдруг объявил, что он устал и хочет есть. Хозяйка предложила котлеты — ‘ежели не побрезгуете’ — и пирог с картошкой. Семен Андреевич с радостью принял предложение, чем вызвал восторг у всей семьи, смотревшей на него с молчаливым восхищением.
В результате обхода больного двора выяснилось: ‘собственные силы’ существуют, из них можно создать неплохой оркестр. Нашлись не только инструменты, но и две певицы — исполнительницы цыганских песен, нашелся даже один декламатор. Выяснилось также, к всеобщему удивлению, что Петя Калашников совершенно свободно играет на рояле — по нотам и без нот.
Серафима Терентьевна ликовала. От радости она волновалась больше всех. Семен Андреевич был серьезен, деловит. Маринов молчал и только улыбался.
По поводу столь удачного ‘открытия Америки’, как заметила Серафима Терентьевна, Орешников не проронил ни слова. Зато, когда возвращались на здоровый двор, он вдруг остановился. Его осенила новая мысль: не отыщутся ли среди больных, кроме музыкантов, еще такие люди, из которых можно было бы создать хоть маленькую труппу? Он хотел уже снова вернуться и произвести новое обследование, но его уговорили отложить до следующего раза.
Семену Андреевичу предложили остаться ночевать в лепрозории, что он и сделал. Утром, чуть свет, он помчался на больной двор, подробно и долго беседовал с музыкантами. Выяснилось: первый концерт можно назначить не раньше как недели через две-три.
Это обстоятельство, видимо, огорчило Семена Андреевича. Три недели! А он надеялся уже завтра — послезавтра слушать работу организованного оркестра…
— Ничего, надо потерпеть,— подбодрил его Маринов, — и оркестр будет, и труппу создадим. В этом деле мы, действительно, хромаем. Спасибо, брат, за рояль — я никогда не додумался бы.
Семен Андреевич ничего не ответил.
— Пойдем — ка, братец, мастерские посмотрим,— продолжал Маринов.— В музыке, можно сказать, я — ни бельмеса. А вот производственные процессы… У нас никто не сидит без дела, если человек на ногах. Всем находим работу. Даже слепые делают щетки и корзины — и какие щетки!
Матвей Леонтьевич Маринов работал в лепрозории сравнительно недавно, но он очень много успел. Будучи по профессии столяром и работая в городе на мебельной фабрике, он привез однажды партию столов, стульев, шкафов, заказанных лепрозорием. Туркееву весьма понравилась мебель, и он не замедлил высказать по этому поводу одобрение. Пригласил его на обед. Тут выяснилось, что Маринов не только хороший мастер, но и партиец, коммунист с восемнадцатого года.
— Батенька!— ужасно обрадовался Сергей Павлович.— А не могли бы вы оказать нам одну большую услугу? Ведь вы партийный и к тому же хороший мастер! Не могла бы партия послать вас к нам? Ну хотя бы на годик — организовать некоторые производственные процессы, скажем столярную мастерскую, а? Как вы думаете?
— А для чего вам такая мастерская?— не понял Маринов.
— Как же! Ведь это своего рода лечебное средство. Вы посмотрите, как преображает больных работа. А у нас только один производственный процесс — поле, огород, маленькая кузница… Но этого мало… Право, не пожалеете, батенька, а?
И доктор Туркеев подробно принялся объяснять Матвею Леонтьевичу, какое благодетельное влияние оказывает на больных полезный труд, родная профессия, ‘интересная’ работа и какое значение придает этому обстоятельству современная наука.
Маринов заинтересовался предложением Туркеева и через несколько месяцев явился в лепрозорий, имея на руках путевку городского районного комитета.
И вот на больном дворе — три мастерские: слесарная, столярная, швейная. Туркеев отлично понимал, что только энергии, любви к делу и уму Маринова лепрозорий обязан организацией мастерских. Без него производство не двинулось бы ни на шаг.
Сергей Павлович часто говорил:
— Не представляю, как мы теперь обойдемся без него, если партия потребует его назад.
Когда Матвей Леонтьевич уезжал в город и задерживался там дольше обыкновенного, Туркеев начинал волноваться, ему чего-то недоставало, мерещилось, что Маринов не вернется.
— И как это удачно случилось, что вы приехали тогда с мебелью!— не раз говорил он Маринову.
…Матвей Леонтьевич привел Орешникова к старенькому, похожему на сарай, помещению. Открыл дверь, пропустил вперед, с гордостью окинул взглядом мастерскую.
— Тут работают наши швейницы и портные. Видал костюм на Сергее Павловиче? Это наша работа. Очень доволен. Шьем не хуже самых модных городских портных. У нас тут есть один франт — заказал пальто по собственным рисункам,— как отлили. До сих пор удивляется. Говорит, в Москве не сумели сшить, испортили, а мы… Вот, брат, какая у нас мастерская! Можешь направлять заказчиков, да и сам закажи,— засмеялся он.
— Я-то закажу, а вот в городе — едва ли,— неуверенно заметил Семен Андреевич.
— Знаю,— махнул рукой Маринов,— потому и говорю. А чего тут бояться? Ведь мы обшиваем весь здоровый двор.
На столах и за столами сидели женщины, мужчины. Стучали три швейные машины. Кто-то однорукий налегал на большой утюг. Человек с бугристым лицом сосредоточенно выкраивал что-то из куска сукна, разостланного на гладкой крышке большого стола. На шее у него болталась лента сантиметра.
При входе Маринова мастерская оживилась. Лица повернулись в его сторону, заулыбались. Только человек с сантиметром продолжал свою работу, никого не замечая.
— Это наш закройщик Туманов,— тихо сказал Маринов,— работал в Ленинграде. С гордым характером человек, но в своем деле — художник. Раньше Сергей Павлович говорил о нем, что он ‘разлагается’, а сейчас — смотри. Работает, и ни разу не было температуры. Что значит производственный процесс! Главное, любимый, близкий труд… Ну а у тебя, Глашенька, как дела?— ласково обратился Маринов к черноволосой маленькой женщине, быстро работающей иголкой.
Она улыбнулась, взяла в зубы нитку, прикусила и, моментально вдев ее в крошечное ушко, снова принялась шить, быстро, умело, ничего не ответив.
— Глашенька, ты не устала?
— Нет, куда там!— повернула она улыбающееся лицо к Маринову, и только тут Семен Андреевич заметил, что Глашенька — слепая. Безжизненные, затянутые сплошными бельмами глаза недвижно смотрели на него.
— Постойте, Матвей Леонтьевич,— поразился Орешников, когда они отошли,— как это у нее получается? Ведь она нитку вдевала в ушко, да еще с такой быстротой?
— Да, она хорошая мастерица… И работает быстрее, чем зрячие. Кроме того, она еще вышивает и делает кружева, да какие кружева!— с такими рисунками, что даже жена Сергея Павловича сделала заказ…
Семена Андреевича до того поразила слепая мастерица, что все время, пока Маринов водил его по мастерской, он то и дело оборачивался в ее сторону, не в состоянии оторвать глаз от быстро бегающих пальцев Глашеньки.
— Как это она умудряется?— допытывался он у Маринова.
— Не знаю. Тут все удивляются,— засмеялся Маринов,— а она не умеет объяснить. Я, говорит, пальцами вижу. А когда кружева — счетом петель. Считаю и считаю…
— А мастерская у вас, Матвей Леонтьевич, на все пять,— заметил Семен Андреевич, когда они вышли во двор.
— Да, понемногу работаем,— скромно отозвался Маринов и вдруг засмеялся.— А ты знаешь, как я добывал швейные машины?— посмотрел он на него весело.— Прихожу в городское отделение треста, спрашиваю — можно ли за наличные купить три машины? Нет, говорят, нельзя. Мы снабжаем только в централизованном порядке, по заявкам государственных и колхозных объединений. И точка. Я так и этак — не желают даже слушать, отворачивают носы. Уходите, говорят, товарищ, не мешайте работать. Да как же, говорю, так? Ведь мы не можем без машин, мы мастерскую организуем… Нам, говорят, дела нет до вашей мастерской, мы в централизованном порядке. Вот если разрешит Москва,— тогда пожалуйста. Уже повернул к порогу, да остановился. Товарищи, говорю, ведь это для больных, ремеслу хотим учить. Смеются: каких это таких больных ремеслу учить надо? А таких, говорю, больных, которые живут в лепрозории… Прокаженных — вот каких. Сразу оторвались все как один от своей работы, смотрят, как на дракона. Чего вы, говорю, так смотрите? Позвольте, говорят, товарищ, вы это серьезно? Натурально, говорю, вот удостоверение. А у меня, Сеня, этот шрам с девятнадцатого года,— указал Маринов себе на лоб.— Смотрят на лоб, вижу — боятся. А вы, говорят, товарищ, сами не прокаженный? Нет, говорю, не прокаженный, а то, что вы видите на лбу,— это от казачьей шашки. Так как же, дадите вы мне машины или нет? Хорошо, говорят, хорошо, дадим, сейчас ордер выпишем. Выписали в момент.
— Отчего они так переменились?— насторожился Семен Андреевич.
— От несознательности. Испугались. На, дескать, твои машины, только скорей отвяжись и не приставай больше… Чего доброго…
— Да, это случается,— задумался Семен Андреевич.
— Теперь, если нужно что,— окончательно развеселился Маринов,— что-нибудь дефицитное, прихожу и сразу представляюсь: заведующий производственными процессами у прокаженных…
— Да, это слово пугает людей,— грустно вздохнул Семен Андреевич.
Пахло свежими стружками, клеем, политурой. В столярной мастерской работало человек пять.
Маринов подошел к токарному станку, за которым стоял человек в белом фартуке, весь забрызганный стружками. Посмотрел, похлопал человека по плечу, пошел в конец мастерской, где стояли еще белые, неотделанные столы, буфеты, шкафы. В самой середине мастерской — превосходное шведское бюро, еще не законченное. Около него возился человек.
— В нашем районе, Семушка, еще никто не делал таких штук,— сказал Маринов — А мы решили сделать. И вот видишь — готово. Исполком заказал. Первое такое бюро в нашем районе. Когда мы организовали мастерскую, у нас был один только мастер, а теперь — пятнадцать. И ребятишек учим. Ну, как тебе нравится эта штука?— залюбовался он бюро.
— Красивая вещь,— одобрил Семен Андреевич.
— А сейчас налаживаем производство деревянных хлебниц,— и подвел Орешникова к одному из верстаков, за которым работал безбровый человек.— Здорово, Еремей Константинович,— подал он руку безбровому.
-Ну, как?
— Да вишь, орех попался сучковатый,— отозвался тот, продолжая ковырять стамеской в куске дерева, на котором уже явственно начал обозначаться шлем красноармейца, готового вот-вот высвободить из дерева еще невидимое лицо. А над шлемом по краю доски — несколько вырезанных букв какой-то пословицы или изречения.
— Ну а на этом блюде, что ты думаешь вырезать?— улыбнулся Маринов.
— Думаю,— откинулся тот головой и тоже улыбнулся:- ‘Хлеб-соль ешь, да правду режь’.
Маринов взял только что законченную, но еще не отлакированную тарелку, показал Семену Андреевичу.
— Прежде такие тарелки делали монахи в монастырях, особенно в Новом Афоне, теперь взялись мы. Они ставили на них всякие божественные изречения из молитв, проповедей, вроде: ‘Хлеб наш насущный даждь нам днесь’, а мы вот что,— подал он тарелку Семену Андреевичу, и тот прочел вырезанное красивыми, четкими буквами: ‘Кто не работает, тот не ест’.
— Это вот правильно!— пришел в восторг Семен Андреевич.
— А он понял это не сразу,— кивнул Маринов на мастера, продолжающего ковырять стамеской у красноармейского шлема и все время улыбающегося — мастер, видимо, внимательно слушал разговор.— Только теперь он взялся за серьезные изречения и рисунки,— продолжал Маринов,— а то вырежет такое, что и людям показать совестно.
— Что же именно?— полюбопытствовал Орешников.
— Так,— отмахнулся Маринов,— даже сказать нельзя. И рисунок, и слова… Большой выдумщик. Оно, может быть, и смешно прочитать или увидеть такую картинку на хлебнице, но неприлично. Нельзя,— уже строго заметил он,— сделал штук десять, очень красивые, с большим художеством вырезал, а показать людям невозможно, не только что продать. Пришлось запереть под замок,— пусть лежат. Нет, ты, Еремей Константинович, лучше уж серьезное что-нибудь,— сказал он мастеру.— Ведь хлебницы наши читать будут сотни, а то и тысячи людей…
Маринов хотел было повести Семена Андреевича в слесарную мастерскую, но, заметив, что мастерская заперта, остановился.
— Жалко,— сказал он.— Перепелицын, наверное, в степи, на тракторах. А я хотел тебя познакомить с ним. Это наш механик, тоже — больной. Одна рука у него, бедного, побаливает, два пальца отвалились. Сергей Павлович говорит, что это от неимения ‘интересной’ работы. ‘Скука’, говорит, разбирает. Вот тоже замечательный мастер в своем деле.
Они вышли на здоровый двор. Смеркалось. За поселком гремели трактора.
— Ты это ловко придумал, Семушка,— вдруг оживился Маринов,— насчет рояля и музыки. Хорошо бы еще культурника…
— Культурника?— И Орешников задумался. Потом решительно проговорил:- Хорошо, найду. Надо только подумать — кого.
Орешников уехал утром, преисполненный твердой решимости — ‘добыть’ культурника.
Перед самым отъездом он встретил Петю Калашникова и вынудил того согласиться взять на себя временное руководство оркестром. Он наметил даже программу будущего концерта.
Пообещав приехать ‘в самые ближайшие дни’, уже, конечно, с культурником, он покинул лепрозорий.
Однако прошла неделя, а Семена Андреевича не было. Прошло две, три — оркестр давно одолел намеченные марши, состоялись уже два концерта, вызвавшие похвалы и восторги на обоих дворах, а ‘шефа’, как отныне стал называть доктор Туркеев Орешникова, не было.

3. ПРИШЕЛЕЦ С ДРУГОЙ ПЛАНЕТЫ

— Все это кажется неприятным только в первые разы. Будьте молодцом, не огорчайте старика. Видите, как просто. Неужели еще не привыкли? Пора бы!— улыбнулся Туркеев, делая очередной укол.— В прошлый раз сколько приняли?
— Семьдесят,— поморщилась она.
— Ну а сегодня сделаем только сорок. Ведь не больно же? Чего вы морщитесь?— продолжал он, натягивая кожу на руке Веры Максимовны и вкалывая в нее иглу шприца.— Такая, понимаете ли, неприятность,— вдруг переменил он тон,— привезли вчера новую больную с семилетней проказой. Однако это пустяк… Главное, у нее — с маткой, яичниками, какие-то боли, не понять. По-моему, операцию надо делать, а некому, ни я, никто не годится тут для таких операций. Хорошего бы нам гинеколога!— и он вздохнул, протирая очки.— А ехать сюда никто не хочет, сколько ни уговариваю. Да, плохо, плохо…
Вера Максимовна в конце концов преодолела показавшееся с первого момента непреодолимым отвращение к чольмогровому маслу. Победил, как любил говорить Сергей Павлович, ‘анализ действительности’.
‘Весь фокус в том,— думала Вера Максимовна,— какой срок понадобится человеку, чтобы привыкнуть к внезапно изменившемуся положению. Главное — преодолеть самый острый момент перехода из одной обстановки в другую’.
Теперь ее не пугало ничто. Лишь иногда ей неприятно было готовиться к уколам, как к необходимой физической боли, которую в первые дни переносила она с трудом, как с трудом преодолевала отвращение к чольмогровому маслу, которое наука называет ‘единственным серьезным противолепрозным средством’, а больные — ‘противным зельем’.
Она слышала не один раз: масло через короткий промежуток вызывает у больных непреодолимое к нему отвращение. При всем страстном стремлении излечиться многие из прокаженных отказываются от него. ‘Что угодно,— часто говорят они,— хоть керосин, хоть нефть, только бы не эту холмогорскую маслу’.
Она знала, что масло вызывает недостаточное выделение желудочного сока, а следовательно — несварение пищи, рвоту, изжогу, отрыжки, поносы и т. п., но из сотен других препаратов оно, тем не менее, единственное средство против проказы, могущее не только залечить болезнь, но и ликвидировать ее вовсе. Его целительное свойство проверено на опыте всех лепрозориев мира.
Все это Вера Максимовна знала, но до того рокового утра не предполагала, что когда-нибудь и ей придется испытать на себе действие спасительного ‘зелья’.
Доктор Туркеев лечил ее новым способом, о котором еще полгода назад в лепрозории не знали. Взятый из практики лечения проказы на Филиппинских островах, этот способ не представлял ничего необычайного. Действовало то же самое чольмогровое масло, которым лечат прокаженных с древних времен. Но в отличие от прежней системы, когда масло вводилось под кожу, новый способ применял впрыскивание его в самую кожу ‘мелкими уколами’ — от тридцати до полутораста в один прием. Практика этого способа привела к двум поразительным результатам: во-первых, масло действовало более интенсивно и быстро и, во-вторых, самое главное — при системе мелких уколов не возникало таких явлений у больного, как тошнота, рвота, понос, все то, что почти неизбежно вызывал прежний способ. Результаты оказались превосходными: в течение месяца-двух многие больные начинали чувствовать себя почти нормально: узлы, ‘львиное лицо’ исчезали, язвы зарубцовывались, восстанавливалось удовлетворительное самочувствие. И никто уже не жаловался на тяжелые боли в желудке. Прокаженные, в особенности те, у которых болезнь не носила запущенных форм, приобретали здоровый цвет кожи, становились веселыми, хорошо ели, прибывали в весе. Некоторые из них старались убедить медицинский персонал, что они окончательно вылечились, намекали на выписку. Но до выздоровления, разумеется, было еще далеко, уверенности в окончательном выздоровлении еще не было, и им давали отпуск на месяц-два, они уезжали, но спустя положенный срок аккуратно возвращались и покорно продолжали лечение, хотя делали вид, что вполне здоровы.
Единственное отрицательное качество нового способа больные видели в многочисленности уколов: тридцать пять — полтораста уколов единовременно, с повторением два-три раза в декаду, вызывали болевые ощущения. И, чтобы избежать боли, некоторые из них, в особенности дети, уклонялись от посещения амбулатории под всякими предлогами. Их не неволили. Знали: страх перед физической болью пройдет, и спустя некоторое время они все-таки придут. Действительно, пропустив два — три приема, больные приходили.
Сделав Вере Максимовне последний укол, Туркеев отложил шприц, опустился на стул, принялся протирать очки.
— Батенька мой,— сказал он тихо,— вы в счастливое время прихватили свое пятнышко. Ручаюсь — через шесть месяцев мы не оставим от него следа, и вообще…
— Вы в это верите, Сергей Павлович?
Он надел очки, пристально посмотрел на нее, улыбнулся:
— Дело не в том, верю я или нет. Лично я — верю, но уверить вас, разумеется, не смогу… Если взять излечившегося, трижды проверенного, и поставить перед синклитом всемирного съезда лепрологов, никто из этого синклита не скажет утвердительно, что человек здоров. Где-нибудь у него остались палочки. Пусть они не проявятся больше никогда, но они остались, а если остались, то, следовательно, угрожают. Впрочем, это — теория. Фактов нет. Я знаю, батенька, только одно: мы накрыли ее в самом начале. А в таком состоянии люди излечиваются в пятидесяти случаях из ста, а может быть, и того больше. Если за лечение энергично взяться как врачу, так и самим больным, то можно добиться излечения и во всех ста случаях — так мне кажется. Садитесь, чего вы стоите? Отомкните дверь. А денек — то сегодня хороший,— прищурился он в окно, за которым пылало яркое утреннее солнце — Так вот, батенька,— вернулся он к своей мысли,— попотчуем мы вас несколько месяцев этим славным маслицем, и если к тому времени исчезнут признаки — значит, можно кричать ура. Потом некоторое время пробудете под наблюдением. Вот и все. Словом, годика через четыре вы будете в прежнем состоянии.
— Четыре года!
— Не четыре года, а всего несколько месяцев,— строго заметил Туркеев.
— Да, да, я понимаю,— виновато пролепетала она.— Остальное проверка. Но… четыре года неуверенности!
— Ну и что ж из того? Подумаешь, беда какая! Свыкнетесь, батенька, свыкнетесь, и все будет казаться проще, чем думаете. К нам скоро должна приехать одна наша бывшая больная — Василиса Рындина. На днях получил от нее письмо,— и он на минуту задумался.— Четыре года мы ее лечили. Явилась она к нам страшная, с узлами и инфильтратами на носу, щеках, одним словом — чудовище, а не ваш прекрасный пол,— запустила, конечно… И вот в четыре года сняло как рукой. Не узнать теперь женщины. Должна вот-вот приехать — увидите, какая она стала и сколько в ней здоровья. Сейчас у нее муж, двое детей, утверждает, что никогда не была такой счастливой, как теперь. Боится только одного — как бы не повторилось… Ну, решила приехать, показаться — все ли, мол, в порядке?— и Туркеев улыбнулся, следя за тем, как Вера Максимовна слегка почесывает место уколов.
— Больно?
— Чешется.
— Вот видите,— и он повеселел.— А я, признаться, побаивался, что тогда, в первый раз, не дадитесь… Вот и прекрасно, а то думал, как бы вместе с вами и себя колоть не пришлось…
— А себя зачем?— удивилась Вера Максимовна.
— Как же иначе убедить вашего брата, неврастеника!— и он махнул рукой.— Вы знаете Лушу Жданову? Сплошной комок нервов, а не человек. Это было еще весной. Пришла она, и как увидела уколы, так сразу — вон из амбулатории! Чуть в обморок не упала от одного только вида. Через несколько дней пришла опять. Вижу — не переносит зрелища вкалывания иглы в живое человеческое тело. ‘Не могу, говорит, доктор, хочу, а не могу…’ Думал я, думал — что ж это сделать такое? Как убедить? И ничего не мог придумать. А она сидит в приемной — велел подождать. Заканчиваю прием, а сам думаю: чем же ее заставить? И вот, вызвал. ‘Смотри, говорю, Луша,— это совсем, совсем ерунда’ — и на ее глазах вкатил себе ровно восемьдесят штук. Потом нарывало, болело, но прошло. Зато после этого и до сего времени — ни разу даже не поморщилась. Признаться, я за вас тоже побаивался. А вы молодцом…— И он поднялся.— Вся эта ваша музыка скоро кончится. Только одно условие: не пропускать сроков. А масла не бойтесь. Вы не первая и, к сожалению, не последняя. Да,— задумался он, рассматривая в склянке желтоватое, застывающее масло.— Задумаешься иногда над тайной этой удивительной бактерии и, знаете ли, в тупик станешь! Особенная она какая-то, не такая, не от мира сего. Не могла она возникнуть на нашей земле, под нашим голубым небом… Нет, положительно, проказа явилась к нам в гости с какой-то другой, страшной планеты. Во вселенной есть, вероятно, такие планеты — темные, мрачные, кишащие несчастьем и ужасом… Да, впрочем,— заторопился Сергей Павлович,— я тут разговорился с вами, а там ждут…
Однажды у самой лаборатории Веру Максимовну встретил Василий Петрович Протасов.
— Я к вам с одной покорнейшей просьбицей,— сказал он, немножко конфузясь и краснея,— не могли бы вы мне, Максимовна, разрешить воспользоваться микроскопом?
— Зачем вам микроскоп?
— Напал я тут на одну дрянную мыслишку, которая требует непременно микроскопа. Никак не обойтись.
— Ага,— и Вера Максимовна улыбнулась, вспомнив о том, как этот давний обитатель больного двора уже года два или больше занят странными поисками тайны палочки Ганзена, стараясь проникнуть в какую-то для всех непонятную ‘глубину ее жизни’.
Василий Петрович производил над больными одному ему понятные наблюдения: у него имелась тетрадь, в которую он заносил свои и чужие мысли о проказе, выписки из прочитанного, ответы различных больных на самые неожиданные вопросы, например: ‘Любишь ли ты огуречный рассол и дождливую погоду’. В ту же тетрадочку заносилось течение и история болезни каждого из обитателей двора. Знала она также, что Протасов лечит некоторых прокаженных травами. Делал он это тайно, чтобы не знали на здоровом дворе, но там знали и не вмешивались.
И вот Василию Петровичу понадобился микроскоп!
— Ох, ищу, Максимовна, ищу,— продолжал он, не то сокрушаясь, не то гордясь своими поисками,— мелькнула новая мыслишка, а без микроскопа не обойтись…
— Какая же это мыслишка, Василий Петрович?
— А вот какая, Максимовна,— спокойно продолжал он, стараясь не глядеть на нее.— Присматривались ли вы когда-нибудь к каждой в отдельности палочке, не к гнезду — в гнезде-то их, поди, тысячи, тьма-тьмущая, а вот — к каждой в отдельности?
Вера Максимовна промолчала.
Не получив ответа, Протасов продолжал:
— Видно, не присматривались. А присмотреться следует. Два раза за всю жизнь видел я палочки под микроскопом и кое-что рассмотрел. Наука многое знает об этой болезни, высчитали даже длину и толщину каждой бактерии. Ее длина,— блеснул он обширностью своих познаний,— как вам известно, от четырех до шести микронов, а толщина — от ноль тридцать пять до ноль сорок пять микрона. Наука знает даже то, что палочка размножается путем деления самой себя на части. Но наука ничего не говорит о том, в какой срок и сколько надо палочек, чтобы вызвать болезнь? Я хочу сказать, что ничего не известно о том, каким путем, в какой срок и сколько должно появиться у прокаженного палочек, чтоб они его повалили.
— То есть, как это ‘каким путем?’ Вы же сами сказали совершенно правильно о делении. Это и есть способ размножения.
— А по-моему, не так,— засмеялся он неожиданно.— Не так. Если бы размножение происходило путем деления, то в гнезде палочек микроскоп увидел бы рядом со взрослыми и их детей. А я два раза смотрел в микроскоп и два раза видел среди тысячи взрослых — одну — две, рядом с которыми лежали точечки, то есть ихние дети, если думать, что это отделившиеся дети. Остальные лежат холостяками. Но я думаю: это не детеныши, а так… Другое что-то. Вот я и хочу первым долгом проследить под микроскопом способ размножения и, кроме того, установить: показывают ли палочки какие-нибудь изменения, очутившись вне организма, то есть живут ли они? Скажем, взял я срез у себя, рассмотрел гнездо со всеми подробностями, со всем его семейством и отложил. А через неделю опять посмотрю, что там произошло? И через месяц, и через два. Если покажутся изменения, то станем тогда думать — какие это изменения.
— Не понимаю,— пожала она плечами.— Ведь бацилла, находящаяся под микроскопом,— мертва. Она убита красящими химическими веществами! Ведь это ясно,— заметила Вера Максимовна, вновь пожимая плечами.
— Э-э,— усмехнулся он.— И вовсе не совсем ясно. Откуда мы знаем, что она убита? Кто это сказал вам? Вы щупали ее пульс?— поднял он на нее проницательные глаза.
— Это понятно само собой.
— И вовсе не понятно. Ни один профессор в мире не отважится сказать, что палочка, лежащая под микроскопом, мертва, хотя ее и выкупали в разных фуксинах или других химиях. Они могут сказать только — кислотоупорная она или кислотоподатливая, но не скажут, что жива. Вы знаете,— опять козырнул он познаниями,— что бактерия проказы выдерживает температуру в сто двадцать градусов выше нуля, сваренная в таком кипятке, потом извлеченная, она показала действие при прививках. Доктор Решетило рассказывает, как один врач забыл в книге срез, взятый с узла прокаженного. Спустя десять лет срез был найден и исследован — он оказался кислотоупорным… Но мы не знаем, является ли кислотоупорность признаком жизни бактерии. Наука предполагает, что кислотоупорность и есть признак жизненности, хотя не решается сказать о том ясно. Но я понимаю…— заметил он, усмехнувшись.— И еще вам должно быть известно, что все бациллы тотчас погибают, едва только попадают на солнечный свет. Едва только солнышко высушит их влажность, короче — соки, питающие их, так им — и аминь. А проказа, говорят, не боится солнышка. Ей на все наплевать. Даже земляного гниения не боится. Четыре месяца, говорят, может лежать в земле и не гнить… А может, и не четыре месяца, а сто лет — кто поймет. Значит, наука, полагать надо, не знает, через какой же срок и в каких условиях может умереть палочка, разве что на горящих угольях… А вы про фуксин говорите… Ей, может, и на химию плевать так же, как на солнышко…
— Я не понимаю,— отозвалась Вера Максимовна, чувствуя себя несколько озадаченной,— зачем вам все это надо?
— А я вам скажу, Максимовна,— так же уверенно продолжал Протасов.— Тут, по-моему, все, то есть не все,— поправился он,— а только начало всего. Я хочу для своего интереса установить: действительно ли она размножается при помощи деления, и если так, то с какой быстротой? Если она делится на членики, то, думаю, и в фуксине станет делиться — химия не помешает ей, а через месяц увидим: появились или нет новые точечки? А если нет — тогда я прав,— засмеялся он и опять выдержал паузу.— Мыслишка моя, может быть, и дрянная,— прикинулся Василий Петрович скромником,— но, думается мне, полезная…
— Какая же это мысль?— уже с явным интересом взглянула на него Вера Максимовна.
— Сейчас не скажу,— покрутил он головой.— Не срок. Разрешите только микроскопом воспользоваться. В полной сохранности оставлю, а ежели позволите, так в лабораторию я в халате приходить буду,— уже виновато и приниженно посмотрел он на нее.
— Что ж,— улыбнулась она,— пожалуйста. Приходите в свободное время и занимайтесь.
— За это спасибо, дорогая Максимовна!— воскликнул он, не ожидая, видимо, что ему позволят работать в лаборатории.— А насчет опасности — не беспокойтесь… Я осторожно, в халате…— и Василий Петрович принялся вытирать вспотевшее лицо.— Выручили вот как!
За микроскопом он сидел в белом халате, медлительный, спокойный. Если бы посторонний человек вошел в лабораторию и взглянул на него, он непременно принял бы Василия Петровича за какого-нибудь солидного научного работника.
В течение двух месяцев два раза в неделю он аккуратно являлся в лабораторию и просиживал у микроскопа около часа, иногда — больше, сосредоточенно рассматривая срезы, в которых искал что-то, ему одному понятное. Вера Максимовна не вмешивалась в работу Василия Петровича. Ей иногда казались смешными занятия Протасова, впрочем, не столько занятия, сколько деловая сосредоточенность этого человека, всем своим видом он как будто говорил: ‘Вот вы смотрите и не видите самого главного… А я вижу’.
Очень быстро освоившись с искусством окрашивания срезов и мазков, он уже в третье ‘занятие’ мог без консультации Веры Максимовны самостоятельно подготовить материал для микроскопа и однажды предложил даже свой ‘новый’ способ окраски палочек. Но оказалось, что этот способ был введен уже давно. Узнав, что его мысль не нова, он удивился столь странному ‘совпадению’.
За окном лаборатории мокро и уныло. Виден краешек серого, осеннего неба. Сейчас же под окном — черные взрыхленные грядки, и на грядках — листья капусты, огурцов, грязные, мокрые. Дальше — забор, у забора безлиственное вишневое дерево.
— Есть что-нибудь новое?— однажды спросила Вера Максимовна.
Протасов долго молчал, уставившись глазом в окуляр микроскопа.
— А что, Максимовна,— наконец сказал он, поворачивая голову в ее сторону,— верно ли, что к нам приезжает ученый из Ленинграда?
— Как будто бы… Протасов задумался.
— Вишь, интересоваться начинают,— спустя некоторое время сказал он.— Это хорошо, на душе веселее становится. А зачем его приглашает Сергей Павлович?
— На консультацию.
— А ученый-то знаменитый?
— Кажется.
— Интересно… Что-то расскажет? Вот поговорить бы с кем!
— Приедет, и поговорите.
— Обязательно,— ожил он и, вытащив из кармана платок, принялся вытирать уставшие от напряжения глаза,— Хорошо бы сейчас в деревню,— вдруг тихо проговорил он, откидываясь на спинку стула.— Яблоки сейчас там мочат, огурцы, капусту солят, и фруктов, должно быть, тьма. Пойдешь, бывало, в лес, а там-хмель по всем чащам и все красным — красно от калины. Кушали вы когда-нибудь пироги с калиной? Жена моя, покойница, хорошо умела готовить. Надо только на морозе калину выдержать, дать промерзнуть,— и он снова задумался.— Хорошая была хозяйка покойница… Только детей бог не дал. И остался после нее я один на белом свете.
— Вы заболели еще при ней?
— Нет, год спустя. А может, и при ней — кто знает? Теперь там никого, поди, не осталось из прежних. Одни поумирали, другие выросли. И письма послать некому… Вот и жизнь прошла,— не увидел, как старость подобралась, а там вот-вот — смерть… А для чего прожил человек — неизвестно. Вы, молодежь, не видите по-настоящему молодости своей. И я тоже не понимал, когда молодым был,— что такое эта молодость? Ну, я понятно — болезнь, может быть, заслонила, а вы, посмотрите, какая вы, Максимовна, румяная да налитая,— душа радуется. А поди, не видите здоровья своего и подчас, полагать надо, смешно становится оттого, что у людей хворь приключается, проказа там разная.
Вера Максимовна на мгновение закрыла глаза, затем отвернулась и молча принялась перекладывать на столе мензурки, пузырьки, лейки.
— Э-эх,— вздохнул Протасов, поднимаясь,— вот и к вам подберется старость, и вы тоже будете вспоминать о молодости, как мы, старики… Ну, спасибо, Максимовна, за помощь, спасибо, голубушка.
Он взял из-под микроскопа стеклышко, положил в ящик стола, снял халат, повесил в угол.
— Вы так и не ответили мне,— уставилась она на него,— что же показал вам микроскоп?
— Ничего не показал,— и Василий Петрович улыбнулся, точно тая какую-то мысль,— никаких изменений.
— Значит, и результатов нет?
— Нет.
— К чему ж тогда работать?
— Э-э, в том-то как раз и результат,— убежденно сказал он,— в этом безрезультатном результате… Полтора месяца смотрю, все палочки на всех стеклышках пересчитал и изменений — ни на одной… Это хорошо,— с подъемом произнес он.
— Что ж тут хорошего?
— Тут-то и секрет,— поднял он палец.— Именно тут и начинается самое интересное — такое, чего и не обдумать сразу.
— Непонятно.
— Именно, именно непонятно,— радостно подхватил он, точно видя в ней единомышленницу.— В непонятности этой — все… С Сергеем Павловичем поговорить бы, да он засмеет: вишь, какой ученый, дескать, нашелся!
— Вы говорите загадками,— улыбаясь, заметила Вера Максимовна.— Непонятность, как там ни крути, все-таки остается непонятной, а следовательно, никчемной. Так мне кажется.
— Не говорите, Максимовна,— оживляется он,— тут-то и тайна, большая, неслыханная!— У Протасова загорелись глаза.— Такая тайна, Максимовна, что жутко даже становится, когда вникать станешь. Нет большей тайны на земле, чем эта. Вот про смерть говорят: тайна… Что, дескать, там? Что же там? Сгнил человек — и все, и нет человека,— вот и тайна вся… А эта уж по-настоящему хватает. Эта — от дьявола, из ада пришла, из самой тьмы… Есть, Максимовна, две тайны: одна — божья, другая — дьявольская,— не смейтесь только над неученостью моей. Божья тайна простая, радостная, светлая. Вот смерть: кончился человек, и нету его, пришел из земли и ушел в землю, и стал землей, и из земли этой вырастет злак, и злак опять войдет в человека… Или же, скажем, звездочки. Что там, на звездочках-то? Неизвестно. Тайна. А думаешь о них радостно. Тут же приложил руку дьявол: вот тебе, на эту тайну, думай над ней всю жизнь и до самой смерти трепещи, до самого гроба не находи себе места, и там, может быть, даже не успокоишься… Вот я умру, скажем, зароют меня, сгнию, землей стану, и на этой земле посадят, скажем, огурцы, капусту. И вырастет капуста… Капуста как капуста, но кто сказать может, что она чистая, а может быть, она прокаженная? Может, я-то пропал, сгнил, в прах обернулся, а палочка Ганзена не сгнила, а живет, и ее вместе с соками капуста всосала… А потом человек удивляется, как же это, дескать? Где ж это я заразился? Кто заразил меня? Вот что получиться может.— И он умолк, опустив голову.
— Глупости,— засмеялась Вера Максимовна.
— А вы докажите, что тут глупость,— прищурился он.— И не докажете. И ни одна наука не докажет, что это именно — не так.
— Почему же не доказать? Очень просто: разрыть самую старую могилу на нашем кладбище и посадить там капусту или огурцы, а потом их — под микроскоп. Вот и все доказательство.
— Хе-хе, — иронически засмеялся Протасов.— Это верно-с. Это верно-с. Это очень просто и легко-с. И заранее даже сказать вам могу, что палочек вы в таком огурце не найдете. Нет-с. Огурец чист будет-с. Но тут-то и начнется самое главное-с. Именно главное, Максимовна. Палочки нет, а вместо нее там сидит, может быть, другое что-нибудь — такое, чего наука еще не видит-с, не умеет находить — какой-нибудь, скажем, микроб-с, В миллион раз поменьше палочки Ганзена, который не дается никакой окраске, для которого, может быть, и краски на земле не придумали и стекла увеличительного не нашли-с…
— Постойте, а при чем тут новый микроб?— уже серьезно спросила Вера Максимовна.
— А при том-с, дорогая Максимовна, что палочка пролежала в земле, может быть, тридцать лет, и за эти тридцать лет претерпела всякую там процессию, боролась за жизнь, приспособлялась и получила другой какой-нибудь вид, для которого на земле еще нет ни, стекла увеличительного, ни краски. А войдя в тело человеческое, вид этот ‘вспомнит’, чем был он тридцать лет назад, и станет опять превращаться в палочку…
— Что-то уж слишком сложно,— задумалась Вера Максимовна и взялась за пальто.
— Тут-то и тайна,— тихо уронил Протасов.— Тут и вся ее механика. От дьявола эта тайна. Не иначе как прилетела к нам из самого ада.
— Зачем же вы ведете тогда наблюдения, если этот вид неуловим?
— А я не над ним хлопочу.
— Над чем же?
— Над палочкой.
— Что же вы все-таки обнаружили?
— Ничего. Именно это и подтверждает мою мысль.
— Какую?
— О мысли этой рано еще говорить, Максимовна,— ответил он, надевая пальто.— Я еще не закончил. А закончу — скажу… Непременно. Только вы не смейтесь тогда и Сергея Павловича попросите — пусть не смеется, Может, и впрямь это глупо, а отрешиться не могу…
— Ну, что ж, работайте,— Вера Максимовна открыла дверь и пропустила вперед странного искателя причин таинственного зла.

4. ОДНА ИЗ МНОГИХ СТРАННОСТЕЙ

В этот день Сергей Павлович принял восемнадцать, Лещенко — четырнадцать пациентов.
Последней оказалась Клашенька Кудрявцева — одиннадцатилетняя девочка, болевшая уже шесть лет.
Ее умные, проницательные глаза радостно остановились на Вере Максимовне, которая зашла в амбулаторию на часок — помочь врачам. Девочке, очевидно, стало приятно, что пришла ‘докторша’, которую так чтил весь больной двор, а дети — в особенности.
— Видишь, молодец какая,— похлопала Клашеньку Вера Максимовна.— Я так и знала: ты аккуратная девочка,— и погладила ее по волосам.
Клашенька покраснела, смущенно взглянула на Туркеева, прилаживавшего шприц.
— Да, она у нас терпеливее многих стариков,— похвалил Сергей Павлович,— самая приятная пациентка,— не капризничает, не плачет, даже не морщится. А за это, как только она подрастет, мы отправим ее к мамочке. Ты приедешь к маме большая, красивая — даже не узнать. Хочешь быть большой и красивой?
Девочка улыбнулась, опустила голову, наблюдая, как игла входит в кожу.
— А может быть, даже и раньше отправим — посмотрим, как ты поведешь себя,— продолжал Туркеев, работая иглой.
Клашенька проживала в лепрозории уже года полтора вместе с больным отцом и больной старшей сестрой — семнадцатилетней Дуняшей. У нее была пятнисто-анестетическая форма проказы, бросившаяся уже на лицо.
— Больно?— спросил Лещенко.
Девочка промолчала, еще ниже наклонила густоволосую черную головку. Вера Максимовна почувствовала острую жалость к этому бедному ребенку.
Доктор Туркеев говорил про Клашеньку, что надежд на выздоровление чрезвычайно мало, почти никаких. Как правило, болезнь у детей протекает тяжело и поддается лечению значительно хуже, чем у взрослых. Задача лечения в данном случае состояла, по мнению Туркеева, в том, чтобы приостановить дальнейшее развитие болезни и, по возможности, локализовать внешние признаки. Он этого и добился: болезнь Клашеньки перестала прогрессировать, пятна, появившиеся на лице, побледнели, оставшись в виде темно-оранжевых ореолов. ‘Это уже большой шаг вперед’,— говорил Сергей Павлович, но продолжал сомневаться в возможности излечения. Поэтому-то он и обещал ей ‘отправить к мамочке’ не скоро, а ‘как только подрастет’.
Судьбу девочки хорошо знал весь лепрозорий. Началось с самого Кудрявцева — Клашенькиного отца.
Лет пять назад он прибыл в лепрозорий с пораженными кистями рук. Положение его считалось тяжелым. О том, что у него проказа, он узнал лишь на десятом году после появления первых признаков. До постановки правильного диагноза никто не подозревал у него проказы — ни он, ни окружающие.
Это был чрезвычайно тихий, скромный человек, прибывший сюда откуда-то с побережья Каспийского моря. Болезнь угнетала его, но он крепился, молчал. Его принялись лечить. На процедуры он смотрел как на лишнее, бесполезное дело, но принимал аккуратно, стойко, скорее-в порядке выполнения повинности, чем из понуждения вылечиться.
В первый же год болезнь пошла на убыль: язвы начали зарубцовываться, узлы рассасываться. Он повеселел и усиленно принялся за лечение. А года через три Туркеев неожиданно спросил его — не хочет ли он поехать месяца на два в отпуск?
Этот вопрос показался Кудрявцеву невероятным. Он смотрел на Сергея Павловича так, будто тот насмехался. Разве прокаженные имеют право ездить в отпуск. Разве их можно отпускать из лепрозория? Разве им дозволяется общаться со здоровыми людьми? А если можно, то, значит, он снова — человек! Но нет! Не может быть! Ведь все-таки, все-таки он прокаженный…
— В какой отпуск, Сергей Павлович?
— Ну, скажем, домой или куда там…
— Как же домой? Непонятно, доктор,— окончательно смутился Кудрявцев, все еще опасаясь, что над ним насмехаются.
— Очень просто: сядешь в поезд и месяца на два прокатишься к себе домой. Там ведь у тебя жена, дети…
— Да, жена, дети,— тихо согласился он.
— Вот и поезжай.
Эта неожиданная новость до того взволновала Кудрявцева и так подняла его настроение, что через три дня доктор Туркеев отметил у него резкое улучшение пораженных участков. Это странное обстоятельство он объяснил одним: внезапным ‘радостным’ возбуждением организма. Такие случаи бывали. Многие лепрологи утверждают, что самое действенное средство исцеления от проказы — хорошее настроение больного. И наоборот, удручающее душевное состояние влечет обострение. Вот почему умные, чуткие врачи всеми средствами стараются поддержать у больных если не радостное, то хотя бы бодрое состояние. Одним словом, Кудрявцев уехал в отпуск, а через полтора месяца, как ему было предписано, вернулся обратно. Он привез вместе с собой трех дочерей: пятнадцатилетнюю Дуняшу, двенадцатилетнюю Гашу и Клашеньку. Так же, как и отец, все они были больны проказой.
Впоследствии он так рассказывал о своем отпуске.
— Даже не верилось, что вот я опять еду туда и будто здоровый, как все. Еду, а сердце уже там, дома. Легко сказать — три года не виделись? Еду, а все думаю — каково-то им теперь без меня? А бедность у нас большая. У меня их шестеро — все девочки — и жена. Каково-то, думаю, жилось им эти три года? Может, поумирали от голода? А у самого радость — вот какая! Сам-то я рыбак. Сети, думаю, остались, и подчалок остался, баба, пожалуй, сама справилась. Ну, купил на станции гостинцев — конфет, вязанку бубликов детям и поехал. Приехал. А до поселения нашего еще лошадьми верст двадцать. Пошел пешком. Подхожу к поселению. Еще издали узнал свою избенку. Ну, думаю, слава богу, все на месте. И баба, думаю, сейчас на взморье — погодка ведь тихая, светлая, самый раз для ловли. Иду и ног не чую: ах, скорей бы, и чего это так далеко,— хотя до избы рукой подать. Вижу Дуняшу с ведром. Дуняшенька, кричу, Дуняша! Остановилась, смотрит на меня и, вижу, будто не узнает аль не верит. Да это я, кричу ей, я! Бросила ведро и в избу, а потом все шестеро, как одна, навстречу. Облепили, точно пчелы, не отбиться. Подросли, большие стали. Даже в голове помутилось, на ногах чуть стою от радости. Не забыли, думаю, помнят отца, радуются. Тут же я им и гостинцев. Пришли в избу. Сел, смотрю. Все как есть на месте, будто не удалялся на три года. Чайник — как был при мне с отбитым носиком — и тот цел. На столе даже скатерть с красными каемками, как лежала в самый последний день, так и лежит… А жена действительно на взморье — в колхозе работает. Ну а потом пошел к берегу, на море взглянуть — тоже соскучился. Вышел на берег. Вдалеке паруса, да голубое небо, да зеленое море. Который парус моей жены — не пойму. К вечеру она вернулась с моря и по дороге узнала обо мне — упредили дочки. Поцеловались мы с ней,— она никогда не брезговала мной, даже когда известно стало, что у меня проказа. Расплакалась баба, а потом принялась за пироги, за угощенье разное, и так хорошо, так покойно на душе стало, будто никогда не было никакой немочи, будто еще сто лет проживу и еще сто лет работать буду. Отдохнул денька два, потом сходил в море на подчалке, с женой. Вот сидим как-то вечером, чай пьем. А Клашенька забралась ко мне на колени, смеется да силится узнать — где и почему я пропадал три года, мать-то ничего не говорила о том, что я заболел и ушел от них, может быть, на всю жизнь. Все утешала, что вернусь скоро. Глазенки такие умненькие, любопытные, и личико черненькое, что у цыганенка. Смотрю я на нее и вижу — на личике будто какие-то круги темные. А ну-ка, говорю, поди-ка умойся, да хорошенько, с мылом. Умылась, а круги остались. Целую ночь после этого не спал. Лежу, все думаю: может, мне показалось так от лампы, и вот утром, на солнышке — ничего и не будет. А жену нарочно не спрашиваю про круги — сам, дескать, посмотрю завтра. Чуть свет поднялся, а они все еще спят. Ну, думаю, пускай спят, проснутся — тогда посмотрю. А тут они начали просыпаться. Первым делом — ко мне. Пойдем, говорят, папаня, покатай нас на подчалке, теперь ты опять с нами. Эх, ты, думаю, доченька моя, а у самого слеза чуть не льется. Повел Клашеньку во двор, поставил против солнышка и давай осматривать лицо. Ну и понял сразу… В лепрозории-то научился понимать — какие это круги. Сел на камень, держу ее за ручку, смотрю в лицо. ‘Эх ты, доченька моя!’ — Чего ты, говорит, папаня, смотришь на меня так? — А вот чего я смотрю, доченька,— говорю ей:- поедешь ты со мной туда, куда я поеду? — Поеду,— с радостью отвечает.— А маму не жалко бросать? — А я, говорит, приеду потом.— Верно,— отвечаю,— приедешь. А у самого сердце — на части.— А зачем ты хочешь, чтобы я поехала?— Затем, говорю, что ты большая, тебе в школе учиться надо, а когда вырастешь, подрастешь — тогда и вернешься. Так и порешили. Рассказал ей, что там, куда поедем,— большой город, и люди хорошие, и веселей будет. Поверила и так обрадовалась, что хоть бери да вези в тот же день. И порешил я тут осмотреть остальных детишек. Оказалось, что такие же пятна и у Дуняши — на руках, и у Гаши — на ногах. Остальные трое — совсем здоровы, ни на что не жалуются. И жена тоже здоровая совсем, хотя и жил с нею после болезни десять лет. Вот я и говорю жене: девочки, дескать, большие, учиться надо, там, дескать, где я, школы есть, бесплатно учат,— это, чтобы ее не расстраивать. Давай-ка, говорю, повезу их с собой,— трое со мной будут, трое — с тобой, все легче жить. А про круги молчок. А она мне так прямо и говорит: конечно, отвези их лучше туда. Там хоть лечить добрые люди будут, может, и поправятся, а здесь какая ж им жизнь и кто их лечить возьмется?.. А я думал, что она ничего не знает… А вот знала и молчала. И ничего никому не говорила, даже от них таила… Так ничего и не сказали мы им. Увез я их сюда, будто для ученья. Теперь хоть весело будет. А ведь трое эти на меня лицом похожи, как одна, и, вишь, болезнью отцовской заболели. А те трое — лицом вылитая мать. Мать осталась целая, и дети, похожие на мать, тоже уцелели.
Когда Кудрявцеву говорили на больном дворе, что едва ли удержатся и те трое, он убежденно отвечал:
— Они все как одна — вылитая мать. А мать осталась целой. Уцелеют.
Неизвестно, какой смысл вкладывал он в эти слова, но уверенность в том, что те ‘уцелеют’, оставалась у него непоколебимой, и все умолкали, стараясь больше не расстраивать Кудрявцева.
По прибытии в лепрозорий девочки тотчас же, разумеется, узнали, куда и почему привез их отец. А через два дня Кудрявцев явился с ними в амбулаторию. Сомнений не было никаких. Лечение началось.
Туркеев с трудом верил в возможность радикальной борьбы с болезнью у детей. Но тут произошло нечто странное: в первый же месяц Гаша пошла на поправку, пятна начали исчезать, и на пораженных участках кожи восстановилась полная чувствительность. На втором месяце стали зарубцовываться язвы, очищаться лицо, которое так же, как и у Клашеньки, имело некоторые, едва заметные пятна. А на седьмом месяце у девочки окончательно исчезли все признаки. Она не жаловалась больше на боль, на недомогание, настроение улучшилось, девочка стала проситься домой. А через год и четыре месяца доктор Туркеев, осмотрев ее в последний раз, нашел, что она не может представлять опасности для здоровых людей, и решил выписать. Однако поставил условие: в случае появления новых признаков Гаша немедленно должна вернуться сюда. Об этом сообщили и Кудрявцеву, и тот согласился в точности выполнить все указания. Он сам отвез Гашу домой.
На проводы собрался весь больной двор. И было на что посмотреть: ведь из лепрозория уезжал человек, носивший тяжелую форму болезни и излечившийся в течение одного года!
Больше всех радовались, конечно, сам Кудрявцев и Дуняша. Ей было жалко расставаться с маленькой сестренкой, но сознание, что та выздоровела и снова увидит мать, брало верх над чувствами разлуки.
Дуняша, выполнявшая при младших сестрах как бы роль матери, укутала ее потеплее, напекла в дорогу пышек, пирожков, усадила в телегу. Глядя на сестренку, она улыбалась счастливой, светлой улыбкой и, напутствуя, говорила, чтобы Гаша береглась простуды, не выходила из вагона. Одна только Клашенька стояла горестная, заплаканная. Она не разделяла общей радости. Ей тоже хотелось быть здоровой, ехать с Гашей. Она даже сделала попытку сесть на телегу, но ее сняли. И когда лошади тронулись, Гаша вдруг спрыгнула с телеги и бросилась бежать назад. Подбежала к Клашеньке, обняла ее.
— Клашенька, прощай… Ты тоже скоро вернешься… Ты ведь скоро вернешься?— рыдала она.
— Скоро,— твердо ответила Клаша, внезапно успокоившись и принявшись утешать отъезжающую.— Ты меня жди. И маме скажи, чтоб ждала. Я обязательно приеду, приеду совсем здоровой, совсем… И не одна, мы все приедем — и папа, и Дуняша…
Наконец Гаша отпустила Клашеньку, побежала к телеге — укутанная в платок, неуклюжая, смешная, села в телегу лицом к лепрозорию и долго смотрела в сторону, где стояли Дуняша с Клашенькой…
Доктор Туркеев сделал наконец последний укол, погладил Клашеньку по волосам и сказал, что все идет превосходно. Когда девочка ушла, он молча посмотрел на дверь, а потом сказал:
— Вот замечательный ребенок! Сколько в этом худеньком, беспомощном теле воли к здоровью! Она не пропустила ни одной процедуры… Смотрю на нее, и сердце надрывается: во время уколов даже не поморщится, а вижу, понимаю — больно… Сейчас сотню уколов приняла… Бедный ребенок… Это — жажда выздороветь, увидеть мать, стать такою же, как Гаша… Ведь она пообещала ей выздороветь, и вот — извольте… Да, это подвиг,— задумался Туркеев,— и не всякий взрослый на него способен. Вот, батенька,— обращаясь неизвестно к кому, заключил он,— вот с кого пример брать надо, вот где надо черпать энергию и веру в будущее.
— А вы верите, Сергей Павлович?— спросила Вера Максимовна.
— Да, сердцем верю,— посмотрел он на нее.— Но рассудок того… Впрочем, мне особенно жаль ее… Уж больно глубокие, понимающие у нее глаза… Мне сдается иногда, что и она не верит… Ну, ладно,— поднялся он,— хватит. Будущее скажет лучше нас. Кто там еще?— крикнул он за дверь.
Но больше не оказалось никого, и Туркеев отправился в соседнее помещение мыть руки, снимать халат. На дворе звонили к обеду.

5. СЕМЕЙНЫЙ ВОПРОС ДОКТОРА ТУРКЕЕВА

Грязь на дороге лежала непролазная. Докторский плащ блестел под мелким октябрьским дождем. Но Туркеев не замечал отвратительной погоды. Ему было приятно смотреть, как, играя силой и сытостью, мчали экипаж кони, как они отбрасывали пружинной поступью могучих ног комья грязи, как сидел на облучке Степан, широкой спиной загородивший дорогу.
Туркееву было приятно оттого, что дела в лепрозории идут лучше, чем он ожидал. Москва увеличила бюджет, целиком утвердив представленную смету, не сократив ее ни на один рубль. В Москве отнеслись и к нему и к нуждам лепрозория с чрезвычайной заботливостью: там не жалели средств на прокаженных, и каждое требование Туркеева было выполнено без задержки. Так, например, лепрозорий получил новый микроскоп — лучший микроскоп во всей области.
‘В Москву бы поехать, людей повидать, познакомиться с новостями’,— это была давнишняя мечта доктора Туркеева. ‘Хорошо бы, да некогда,— думал он,— в город едешь, и то сердце неспокойно, обязательно выйдет какая-нибудь ерунда: то с больными напутают, то зарежут дойную корову, когда растительных продуктов девать некуда, и притом эта девушка,— вспомнил он Веру Максимовну.— Нет, в Москву нельзя. Когда-нибудь потом…’
А кони дружно мчали экипаж, отбрасывая комья грязи, и было слышно, как у Серого звучно екала селезенка. Против него, подняв воротник и пряча лицо от дождя, сидел Маринов, ехавший в город за какими-то материалами для своих мастерских.
Туркеев не замечал мелкого дождя и капель, пробирающихся за воротник. Он был в прекрасном настроении. В текущем году лепрозорий заканчивал свою работу с богатыми показателями: семь выздоровевших!
Такого успеха Туркеев сам не ожидал. Сейчас он посмеивался над нелепой, с его точки зрения, прошлогодней бумажкой, полученной от райздрава, в которой ему предлагалось дать определенный процент выздоравливающих. Он ожидал, что и Маринов посмеется по этому поводу. Но тот молчал, ибо держался другого мнения: процентные показатели, даже в практике лечения прокаженных, зависят от степени энергии людей.
Было уже темно, когда Туркеев, доставив Маринова к зданию городского Совета, подъехал к своей квартире. Отпустив лошадей, он открыл калитку и, пройдя во двор, толкнул дверь черного хода. Войдя в кухню, он неторопливо снял плащ, отряхнул шапку, отдал домработнице пальто.
Во время чая между ним и женой снова возник неприятный и угнетающий разговор, одинаково волнующий как Сергея Павловича, так и Антонину Михайловну. Этот вечный вопрос, в котором они не могли прийти ни к какому соглашению, возникал между супругами каждый раз, как только доктор Туркеев приезжал из лепрозория. В глубине души он надеялся сегодня, впрочем, как и во все предшествующие приезды, что Антонина Михайловна промолчит. Но она встретила его безразлично, не обрадовалась, была какая-то скучная, утомленная.
Разливая чай, сказала:
— Вчера видела Капитолину Семеновну, спрашивала о тебе, кланялась…
— Спасибо,— уронил Туркеев и почувствовал, что Антонина Михайловна неспроста упомянула имя жены одного популярного врача.
— Из Крыма вернулись,— продолжала Антонина Михайловна,— три месяца пробыли…
— Ну и пусть,— буркнул Сергей Павлович,— очень рад. Значит, есть деньги…
— Еще бы,— оживилась Антонина Михайловна,— у него ведь такая практика… Хвалилась, будто купили мягкую мебель, а как она одевается!..
— Ну, конечно!— усмехнулся Туркеев.— У венерологов всегда была хорошая практика.
— При чем тут венерологи!— как бы обидевшись, сказала она.— Не только у венерологов, возьми других, все живут и все ездят в Крым, и для этого вовсе нет нужды разлучаться с семьей, работать в каком-то лепрозории… Только ты один…
— Разумеется,— нахмурился Сергей Павлович,— я только и думаю о том, как бы отделаться от тебя, от Машеньки…
Она вдруг сжала губы, взглянула на него темным, беспокойным взглядом.
— Это не так смешно, как ты думаешь,— сказала Антонина Михайловна,— а мне уже надоела такая жизнь… Я не могу больше и хочу решить вопрос окончательно.
— Опять окончательно!— воскликнул Туркеев.
— Да, я хочу наконец услышать от тебя что-нибудь одно — да или нет… Мне надоело, я не могу больше… Ты обязан мне сказать: да или нет. Слышишь?
— Слышу, но ведь я тебе уже тысячу раз говорил и снова повторяю — нет.
Наступило долгое молчание.
— И как только ты не можешь понять,— наконец обиженно заговорила она,— ведь такая жизнь для меня невыносима! Я больше не могу. Тебе, может быть, это нравится, ты счастлив, а я жить так больше не в силах. Скоро весь город начнет меня опасаться. Уже сейчас обо мне говорят: ‘жена прокаженного врача’. Ну, поди разубеди всех, что проказа — не проказа, а одно сплошное наслаждение… Докажи им, что прокаженные — самые прелестные, самые приятные люди в мире! Поди, поди, докажи им всем.— Она задумалась на минуту, тяжело вздохнула.— Я в дом не могу никого пригласить. Все опасаются, а если кто придет, так, увидя тебя, убегают, как от чумы. Так дальше я не могу! Ведь работают же другие врачи? Превосходов, Лихачев, Сабанин — все, только ты один!..— воскликнула она и вдруг, закрыв лицо руками, глухо зарыдала.
‘Так, так,— подумал Сергей Павлович.— Впрочем, ей ведь уже тридцать четыре года’.
Ему стало жалко жену, потому что жизнь ее идет уже не ‘на гору’, а ‘под гору’ и что ей хочется жить не так, как сейчас. Но ведь все это так просто уладить! Ведь сколько раз он предлагал ей переехать туда, в лепрозорий, и всегда получал категорический отказ.
Опустив голову, он вспоминал тот душный, июльский вечер, когда Антонина Михайловна, стройная и восторженная, в белом подвенечном платье стояла рядом с ним в церкви.
‘Вот и шестнадцать лет пролетели — и не увидели, как пролетели’,— подумал он и подошел к ней.
— Ну, перестань,— сказал он мягко,— Надо же быть выше этого… слободского мещанства… Это смешно. Мало ли кто и чего боится? Бояться проказы — так же невежественно, как верить в домовых, леших… Как ты понять этого не можешь? Ведь есть же прекрасный выход…— И голос его окреп, прорвался какими-то задушевными нотками.— Ну, переедем в лепрозорий, там ведь целый дом пустует… А так, действительно, жить тяжело… Ну, прошу тебя, ну, переедем туда — и вот увидишь, как это будет хорошо… А, переедем?
— Уйди, не прикасайся!— вдруг закричала она, продолжая рыдать.
Туркеев опустил голову. Его мечта — видеть семью рядом с собой, в лепрозории — безнадежна. Сломить упорство жены невозможно.
Он смущенно отошел и посмотрел на нее поверх очков. Слезы жены когда-то трогали и волновали Сергея Павловича. Сейчас же ему было лишь досадно оттого, что она сама расстраивается и расстраивает его, в сущности, по такому ясному и не стоящему слез вопросу.
Но тут вошла Машенька и принялась возиться у стола с книжками, тетрадками, собираясь готовить уроки.
Антонина Михайловна вытерла глаза и снова принялась разливать чай. Однако едва только девочка вышла, как она не утерпела:
— Я все-таки хочу знать: какое решение ты принял?
— Тебе оно известно.
— В таком случае изволь выслушать: или ты немедленно покинешь свой проклятый лепрозорий, или мы расстанемся.
— Ультиматум?— засмеялся он.
— Да, это мое твердое решение. Я обдумала.
И она принялась говорить что-то обидное, но он уже не слушал. В нем поднялось нескрываемое ожесточение, заговорило достоинство врача.
Он опять без нужды протер очки, надел их.
— Вот что, батенька,— угрюмо прервал он ее.— Этого не будет никогда, понимаешь: никогда!
— Ладно, счастью семейной жизни ты предпочитаешь этих своих… Хорошо, оставайся с ними, а я как-нибудь проживу с Машенькой, проживу!— прокричала она.
В этот момент в комнату вернулась Машенька. Она с милой детской деликатностью, стараясь не показать родителям, что слышала их ссору и что ей тяжело, молча уселась за стол и принялась что-то переписывать.
— Так, так,— вздохнул Сергей Павлович и, подойдя к Машеньке, положил ей руку на голову.
Тут девочка не выдержала и, прижавшись к нему, заплакала.
— Постой, что с тобой? Чего ты плачешь? Ну перестань. Хочешь поехать со мной?— неожиданно для самого себя спросил он.
— Машенька никуда не поедет,— отчеканила Антонина Михайловна,— еще этого недоставало!
Он отвел от Машеньки руку и долго стоял задумавшись. Затем быстро зашагал в кабинет, оделся и вышел на улицу.
Было темно. Кое-где в домах горел свет. Далеко, на другом конце улицы, слабо светился одинокий фонарь. Дождь перестал. Под ногами хлюпала грязь. Он шел, то и дело поскальзываясь и хватаясь за стены, чтобы не упасть. Все же на одном ухабе Туркеев споткнулся, упал. Жидкая грязь обдала пальто, забрызгала лицо. Он поднялся, побрел дальше.
Наконец вышел на главную улицу. Посредине — убогий бульварчик. Голые, мокрые акации блестели в красных лучах фонаря, освещавшего высокую деревянную колонну с красной звездой на вершине — памятник неизвестным погибшим борцам. В стороне — еще один фонарь, поярче. Это кино. У входа толпились подростки, кутаясь в старые отцовские пиджаки. Они курили, ругались между собой, целясь прошмыгнуть вовнутрь кино. Шла картина с Дугласом. ‘Фу, как паршиво’,— подумал Туркеев и внезапно решил посмотреть Дугласа.
— Доктор!— услышал он радостный возглас.— Товарищ Туркеев!
Сергей Павлович удивленно оглянулся.
С чубом, выбившимся из-под кепки, в расстегнутом пальто, улыбающийся, обрадованный, перед ним стоял Семен Андреевич Орешников. Туркеев почувствовал внезапную теплоту от этого искреннего, веселого голоса.
— А я иду и думаю: вы или не вы? Очень рад, товарищ доктор, что мы встретились. И теперь уж я вас не отпущу.— И Орешников засмеялся.— Вы куда-нибудь по делу?
— Нет, не по делу… Просто так… Погулять вышел.
— В такую-то погоду?— удивился Семен Андреевич.
Туркеев промолчал и, вынув носовой платок, принялся вытирать вспотевший лоб. К чему объяснять, что у доктора произошел очередной неприятный разговор с женой?
От Орешникова не ускользнуло странное настроение доктора, но он сделал вид, будто не замечает расстройства Туркеева, и, еще больше оживляясь, сказал:
— А знаете что, товарищ доктор?
— Нет, не знаю.
— Пойдемте ко мне. Ведь вы у меня никогда не бывали. Долг платежом красен, Я вас с женой познакомлю, она уже давно хочет повидать вас.
Туркеева приятно тронул искренний тон Орешникова. ‘А ведь в самом деле,— подумал он,— на улице противно, дома — тоже нехорошо’.
— А вы разве женаты?— уставился он на Семена Андреевича.
— Женат,— слегка смутился тот, и голос его дрогнул.— Вот уже скоро месяц как поженились… Она о вас знает и интересуется прокаженными… Я рассказывал ей многое о вас, о лепрозории. Пойдемте, товарищ доктор.
— Что ж, пойдемте,— засмеялся Сергей Павлович.
— А я пришел сюда купить консервов, да не нашел. Все закрыто, одну только горчицу и достал,— сказал Орешников, точно желая в чем-то оправдаться.
Они свернули с ‘проспекта’ и пошли широкой, безлюдной улицей.
— Скучный наш город,— начал Семен Андреевич, шагая по тротуару и поддерживая Туркеева за локоть.— В прошлом году был я в Москве — вот это город! Это — да! Плохо работает наш горсовет… Экономия, говорят. Лампочек, говорят, нет… А тут люди ноги ломают…
— Да, фонарей следовало бы прибавить,— согласился Туркеев.
— Обождите, товарищ доктор, прибавим, не все сразу. Вот произведем перевыборы горсовета — по-новому начнем работать… Обождите, доктор,— уже с подъемом продолжал он,— вот поставим на ноги промышленность и колхозы,— и за дворцы культуры возьмемся… И город зальем светом…
Семен Андреевич задумался и, прыгнув через очередную лужу, сказал с огорчением:
— У нас в городе — несчастье… Вал лопнул.
— Какой вал?— остановился Туркеев.
— Вал дизеля. На маслобойном заводе. А там,— вздохнул он,— работает четыреста человек. Завод стоит. Беда…
И, помолчав, добавил:
— Отскочила шейка, один выход — отливать новый вал. Месяца четыре придется ждать.
— А вы разве на маслобойном заводе работаете?
— Нет, я на заводе не работаю. Но там много наших ребят. Беда,— опять повторил он и вздохнул.
— Однако далеко же занесло вас, батенька,— сказал Сергей Павлович, не видя конца пути.
— А я у мамы живу, на Резаной слободке,— отозвался Орешников, давая понять, что они идут на самую дальнюю окраину города. И бодро добавил:
— Ничего, дойдем…

6. ОТКРЫВАЕТСЯ ОДИН МАЛЕНЬКИЙ, НО ИНТЕРЕСНЫЙ СЕКРЕТ

— Галоши, товарищ доктор, можете снять в коридоре, а разденемся в комнате,— сказал Семен Андреевич, заботливо вводя Туркеева в маленький, похожий на сени, темный коридорчик.
И открыл дверь:
— Пожалуйте!
Сергей Павлович увидел небольшую, чистенькую комнату, освещенную керосиновой лампой.
Половички на полу, портреты вождей на стенках, цветы на подоконниках, белые занавески на окнах — все это создавало хоть и незатейливый, но удивительно милый уют.
— Мама протопила печку, у нас тепло. Снимайте, товарищ доктор, пальто.— И Орешников принялся помогать Туркееву раздеваться.— Сейчас будем пить чай,— засуетился он и скрылся за дверью.
Туркеев опустился на маленький, шаткий диванчик, принялся протирать очки. Ему было приятно, покойно от теплоты, от уюта, от того, что на дворе осенняя слякоть, темнота, а тут — тепло, тихо, чисто.
Кто-то приоткрыл дверь и снова закрыл ее.
‘Куда это он делся?’ — подумал Сергей Павлович, оглядываясь по сторонам.
Дверь тихонько приоткрылась, и в комнату вошла маленькая старушка. Она посмотрела на Туркеева, сказала тихо, почтительно:
— Здравствуйте, доктор.
Поклонилась.
Туркеев поднялся.
— Здравствуйте,— протянул руку.
Старушка подала руку неловко, желобком и весьма смутилась, очевидно оттого, что доктор протянул ей.
— Позвольте почистить ваше пальто,— подошла она к вешалке.— Грязь — то какая на улице…
— Помилуйте, к чему это?— забеспокоился Туркеев.
— Прошу, товарищ доктор, не отказываться,— вмешался появившийся в дверях Семен Андреевич.— Почистить все-таки надо. Посмотрите, какое оно грязное.
— Да,— согласился Туркеев,— я поскользнулся.
— Вот видите! Пусть мама почистит — это моя мама, познакомьтесь,— кивнул он на старушку, уже снимавшую с вешалки пальто.
— А мы уже познакомились.
— Ну и хорошо,— Семен Андреевич остановился перед Туркеевым.— А она здорово обрадовалась, когда узнала, что вы пришли,— прошептал он многозначительно.
— Кто?— удивился Сергей Павлович.
— Жена. Когда я сказал ей, что вы тут,— так даже не поверила и сейчас еще стесняется. Ведь в гостях у нас никогда не было такого доктора. Она все время добивается поехать туда, чтобы самой все увидеть,— с какой-то задушевностью сказал он.— Мама ее любит,— помолчав, добавил Семен Андреевич.— Все мы трое живем душа в душу.
— Что ж, батенька,— и голос у Туркеева дрогнул,— я очень рад… Поздравляю. Ведь я даже не подозревал,— улыбнулся он, продолжая рассматривать Семена Андреевича так, будто заметил в нем нечто, чего не видел прежде.— Только вот насчет пальто лишнее, напрасно доставляете вашей маме хлопоты…
— Не волнуйтесь, товарищ доктор. Это она сама. Она у нас такая — не может терпеть грязи. У нас три комнаты, и нигде ни пылинки — прямо беда!— засмеялся он.— Придешь с улицы, а она уже хватает пальто и давай обрабатывать. Да это и хорошо, когда чистота. Куда же она задевалась!— снова кинулся Семен Андреевич в дверь, ведущую в другие комнаты.— Лиля!.. Вот беда! А еще комсомолка… Ну, чего тут стесняться!— крикнул он куда-то за дверь.
— А я сейчас, только оденусь,— послышался откуда-то торопливый женский голос, и через минуту в комнату вошла совсем молоденькая женщина. Она смущенно посмотрела на Сергея Павловича. Во взгляде ее было что-то неуверенно-детское.
— Вот и моя жена!— улыбнулся Семен Андреевич.— Зовут Лиля. А это,— повернулся он к ней,— тот замечательный доктор, который работает у прокаженных,— и что-то торжественное, точно он гордился Сергеем Павловичем, прозвучало в тоне Орешникова.
— Не вижу ничего замечательного,— окончательно развеселился Сергей Павлович и поднялся навстречу Лиле.— Решительно ничего,— засмеялся он.
Но Семен Андреевич его прервал:
— Как же ничего, доктор! По-моему, это подвиг — работать среди прокаженных!
— Какой там подвиг!— отмахнулся Туркеев.— Самая обыкновенная работа самого обыкновенного врача в самом обыкновенном советском лечебном учреждении — вот и весь ‘подвиг’. Пустяки. А женушка ваша — молодец молодцом.
Сергей Павлович любовался ее стройной, крепкой фигурой, замечательным цветом лица, превосходным здоровьем.
Лиля смутилась, покраснела.
— Да, по здоровью она за пояс всех нас заткнет,— тоже почему-то покраснел Семен Андреевич.
Опустившись на диванчик, Лиля молча рассматривала Туркеева.
— Чего вы, батенька, смотрите так на меня?— улыбнулся он, уловив ее пристальный взгляд.— Не боитесь меня? Меня ведь все боятся!— как бы в шутку воскликнул он, но в этой шутке звучала едва скрываемая нотка горечи.
— А чего тут бояться!— вдруг оживилась она.— По-моему, если остерегаться, то остерегаться, доктор, надо везде и всего. Едешь в поезде — остерегайся и готовься каждую минуту к смерти. Покупаешь что-нибудь на рынке или в лавке — тоже. Ведь мы не знаем — откуда все то, что мы покупаем. А может, мы покупаем чуму, холеру, тиф, чахотку, черную оспу? Да и с людьми встречаться тоже опасно. Разве я знаю, кто рядом со мной сидит в кино, и где он до этого был, и с кем встречался? А может, у него сибирская язва,— кто его знает? Если начать обо всем таком думать — жить не надо.
Сергей Павлович с интересом слушал ее.
— Это верно,— согласился он.— Но так думают еще очень немногие… К сожалению…
— Что ж, оно понятно,— продолжала Лиля, вспыхнув от похвалы доктора.— Черная ль оспа или чума какая-нибудь, которая сидит рядом с вами в кино, незаметна, а прокаженный виден … Дескать, ну его к лешему, подальше, мол, от него, а то и сам такой стану… Вот что каждый думает, завидя прокаженного, а того не понимает, что не открытое опасно, а закрытое, то опасно и вредно, чего не видим мы. А видимого бояться нечего.
— А ведь она у вас философ!— уже не скрывая восторга, повернулся Туркеев к Семену Андреевичу.
— Она молодец,— отозвался тот, видимо польщенный этой похвалой.
Лиля засмеялась и, взглянув на мужа, умолкла.
— Нет, это прямо замечательно, батенька, ей-богу!..— с жаром заговорил Сергей Павлович.— Давно не слышал я таких хороших разговоров. Ведь все только и делают, что руки мыть бегают, как только про прокаженных услышат… М-да.— Туркеев задумался.
— Доктор,— спросила Лиля,— а давно вы там работаете?
— Эх, батенька, почти уже восемь лет.
— И не надоело?
— Еще двадцать восемь проработаю, если не прогонят.
— Вот это верно, это хорошо!— воскликнула она.— Так вот и надо.
Семен Андреевич молчал. Доктор Туркеев с любопытством следил за Лилей.
— А кто, доктор, в девятьсот десятом году заведовал лепрозорием?— снова спросила Лиля.
— Доктор Герберт.
— А где он теперь?
— Умер.
— Умер,— задумалась она и сидела долго, неподвижно уставившись на цветок. Затем повернулась к Туркееву, хотела что-то сказать, но в этот момент дверь открылась, в комнату вошла старушка с докторским пальто в руках.
Увидев старушку и свое пальто, Туркеев вспомнил, что он, кажется, засиделся.
— Куда вы, доктор?— забеспокоился Семен Андреевич.
— Пора, батенька, уже поздно,— посмотрел он на часы.
— Ого, так мы вас и отпустили,— бросился Семен Андреевич.— Ни за что. В такую даль да в такую погоду! Нет,— ухватился он за пальто и, отняв его у старушки, повесил на вешалку.— Мы вот сейчас поужинаем, чайку попьем… Мама, у тебя готово?
— А я и пришла, чтобы звать,— отозвалась старушка.— Да и время раннее-еще десять часов,— поддержала она сына.— А если что, так Сема и за извозчиком сбегает… А то и ночевать бы остались у нас, доктор.
— Конечно, оставайтесь!— подхватил Семен Андреевич радостно.— Постелим мы вам вот тут, на этом диванчике… Тут мягко, тепло, будете себе спать до утра, и никто не побеспокоит.
— Нечего даже и думать,— оживленно вмешалась Лиля, видя нерешительность доктора,— оставайтесь, и все. А сейчас пойдемте ужинать,— торопливо поднялась она.— Вы нас только извините, если что не так. Люди мы простые.
— Да и доктор человек простой,— отозвался Семен Андреевич.
— Верно, вы правы, батенька. И сам я простой, и простоту люблю.
Туркеев окончательно принял решение остаться ужинать и ночевать. К тому же ему захотелось сейчас хоть немножечко наказать жену за сегодняшний разговор. ‘Утром, может быть, опомнится’,— подумал он.
Ужин был незатейливый: отварная картошка, вареное мясо, гречневая каша и чай с вишневым вареньем — чего еще требовать?
Сергей Павлович только сейчас вспомнил, что он не ел ничего после обеда в лепрозории, и с удовольствием работал вилкой. Лиля сидела напротив него. Она ела мало, о чем-то все время думала, изредка бросая на Туркеева короткие, точно вопросительные взгляды.
— Сергей Павлович,— наконец проговорила она, опустив свои длинные черные ресницы,— а остался у вас кто-нибудь в живых с тысяча девятьсот десятого года?
Туркеев ответил не сразу. Он принялся перебирать в памяти больных. Кто же остался из старожилов?
И старушка, и Семен Андреевич, и Лиля смотрели на него почему-то с особенным вниманием,
Наконец он сказал:
— Нет, кажется, не осталось никого.
— Вот горе какое,— сокрушенно вздохнула старушка.
— Позвольте, не все!— вдруг спохватился он.— Про Феклушку — то вот и забыл. Есть у нас одна старушка, живет с самого основания лепрозория… Но, позвольте, батенька,— улыбнулся он Лиле,— зачем понадобился вам десятый год?
Семен Андреевич, не смотря ни на кого, меланхолически возил ножом по тарелке. Старушка, вслушиваясь в разговор, сосредоточенно разливала чай. На глазах у Лили заблестели слезы.
— У меня мама там…— тихо уронила она.
— Ваша мама? На больном дворе?— удивился Туркеев.
— Да.
— И сейчас жива?
— Нет, ее уже давно нет в живых. Она умерла в десятом году, через шесть месяцев после того, как родила меня…
Доктор Туркеев откинулся на спинку стула и, не сводя глаз с Лили, принялся протирать очки, потом надел их и остался сидеть молча, неподвижно, точно оглушенный сообщением.
— А потом как же?— наконец тихо спросил он.
— Потом,— замялась она,— потом я росла у дальних родственников.
— А отец жив?
— Об отце мне ничего не известно…
И, вскинув голову, она спокойно, слегка растягивая слова, сказала:
— Мама была девушкой…
— Гм… А как ее фамилия?
— Векшина, Федора.
Туркеев рассеянно постукивал ложечкой по стакану.
— Так вам и не удалось узнать, кто был ваш отец?
— Нет, не знаю,— покачала она головой.
— Интересно,— задумался Туркеев, припоминая случаи рождения здоровых детей от обоих прокаженных родителей. Ему пришли на память несколько случаев, когда дети оставались здоровыми целых пять лет со дня рождения, а потом все-таки заболевали,
— Вот и опять зачали разговор,— вздохнула старушка, заметив, что Туркеев глубоко задумался.— Вот и опять. Доктору, поди, поперек горла такие разговоры, и тут еще мы допекаем… Лучше уж о чем другом поговорить,— несмело заметила она.
‘О чем-нибудь другом’,— взглянул на нее Сергей Павлович и вспомнил: сегодня, при входе в свою квартиру, ему хотелось забыть о проказе хоть бы на эти полтора дня пребывания дома, думать о чем-нибудь другом, постороннем, отдохнуть, и, как назло, едва лишь он вышел в столовую, первое, о чем начали с ним говорить, это о проказе. ‘Видно, уж такова судьба,— подумал он тогда.— От нее не уйти’.
Но то, о чем рассказывала Лиля, вызвало у Туркеева свежий интерес — тут старушка ошиблась. Случай с Лилей даже ему представился как нечто исключительное, ради чего стоило поговорить лишний раз о проказе.
— Это очень ценно, очень. Это чрезвычайно любопытно,— посмотрел он на старушку, и та сразу умолкла. — Такие случаи, когда ребенок на всю жизнь остается здоровым,— очень редки.
— А они бывали или нет?— тихо спросил Семен Андреевич.
— Да, такие случаи описаны в нашей научной литературе. Были даже случаи самоисцеления детей от прокаженных родителей, без всякого вмешательства медицины…
И Туркеев принялся пить чай, снова налитый старушкой. Семен Андреевич по-прежнему сидел неподвижно и молчал. Но теперь он уже не возил ножом по тарелке, а, подперев голову рукой, внимательно смотрел на Туркеева.
— А вы давно узнали о своей маме?— обратился он к Лиле.
— Я долгое время не знала ничего. В раннем детстве мне говорили, что я — сирота и родители мои умерли от холеры… С этой мыслью и жила… А потом…
— Сволочи,— вдруг вырвалось у Семена Андреевича,— не утерпели-таки, проговорились…
— Что ж, и хорошо, что проговорились,— возразила ему Лиля.— Тут нет ничего обидного. И вот, Сергей Павлович, однажды тетка моя объявила мне: так, мол, и так, ты от прокаженной, и родилась в их поселке…
— Выходит, что вы уже давненько знаете об этом? И как же вы отнеслись к такой новости?
— А ей уже было все равно,— снова вмешался Семен Андреевич.— Да, таких людей, как ее тетя,— бить мало… Сказать ребенку, что у него мать была прокаженная.
— Как же вы приняли эту новость?— снова спросил Туркеев.— Какое впечатление произвело на вас само слово ‘проказа’?
— В первый момент — не поняла, но вроде как испугалась ‘Ты,— сказали мне,— от прокаженной матери родилась, и сама, наверное, такая же будешь’. Ну, я так и решила: если они говорят, что проказа, значит, хуже холеры. Вот тогда и страшно стало. Потом принялась узнавать и скоро узнала…
— Так-так,— снова застучал Сергей Павлович ложкой по стакану.— А потом как?
Лиля пожала плечами:
— Теперь уж я не помню, доктор. Ушла я от них.
— Я говорю, что вы думали о себе? Не испугались?
— Стало очень жалко маму. Прежде о ней почти не думала, а как только сказали, что она была прокаженная, так и жалко стало.
— А не испугались того, что вот, дескать, если мама у вас, то и вы…
— А разве так бывает?— спросила она.
— Нет, конечно, так не бывает в вашем положении. Никогда не бывает,— твердо и решительно заявил он.— Это хорошо, что вас изолировали почти сейчас же. Если такой срок вы благополучно выдержали, то теперь — аминь.— И подумал: ‘Милая моя девушка, и такие случаи бывали, когда через сорок два года заболевали — правда, случаи исключительные, но все же бывали’.
— Теперь не вас,— сказал он,— а вы заразить способны каждого… здоровьем заразить, батенька… Да.
Она улыбнулась и вздохнула.
— И, вероятно, не один раз к врачам бегали?— засмеялся Туркеев.— У всех поди спрашивали — не больна ли, мол, проказой? И до сих пор осматриваете себя, отыскивая ее? А? — шутливо спросил он.
— Нет,— поспешно отвечала она.— Жалко только маму…
Когда доктор Туркеев лежал на диванчике, накрытый сатиновым стеганым одеялом, и начинал уже дремать, в комнату тихонько, в одних носках, вошел Семен Андреевич.
— Товарищ доктор, вы не спите? — прошептал он.
— Нет, батенька, а что?
Семен Андреевич подошел, опустился на диванчик.
— Сергей Павлович, вы мне скажете по правде? — прошептал он, и что-то тревожное было в его вопросе.
— Скажу.
— Это не опасно, если она поедет туда?
— Куда? — удивился Сергей Павлович.
— Туда, к вам, в лепрозорий.
— Не понимаю вас, мой дорогой шеф,— повернулся Сергей Павлович.— Что может быть там для нее опасного?
Семен Андреевич долго молчал.
— Извините меня, я, кажется, беспокою вас,— наконец сказал он.
— Сделайте одолжение, батенька!
— Я понимаю, что глупость несу, чушь, а думка такая все-таки есть.
— Вы-то не боялись, когда приезжали? — также шепотом спросил Туркеев.
— Я особь статья. Я ничего не боюсь. В себя-то я верю всегда. Я знаю: ко мне не прилипнет. Я в воде не тону и в огне не горю,— усмехнулся он.— А за нее почему-то боюсь… все кажется…
— Это оттого, что вы ее очень любите, и она стоит того.
— Может быть, и от того. А может быть, и от другого.
— Не понимаю, батенька, честно говорю — не понимаю,— почти громко сказал Туркеев, но Семен Андреевич тронул его за руку.
— Тише, товарищ доктор, а то она может услышать… А я хочу… Дело-то ведь в том… у нее мать…
— Ну и что ж, если мать?
— В том-то и дело. Никто не заражается, хоть и помногу лет живут с прокаженными, в лепрозории, а она на один день поедет — и готово… Вот чего я боюсь пуще всего… Она все время туда рвется — узнать о матери… А я под разными видами не пускаю. Боюсь… Как вы думаете?
Туркеев молчал, стараясь понять опасения Семена Андреевича.
— Так как же, товарищ доктор, опасно или не опасно ей туда ехать?
— Если так судить, батенька,— наконец сказал Туркеев тоном, не допускающим возражений,— то вспомните ее же слова: от всего того, что мы покупаем на рынке, можно заразиться любою болезнью. Она верно сказала: если так думать, то и жить не надо. Пустите ее. Пускай едет, пускай успокоится. Ведь она никогда не видела матери… Пусть хоть посмотрит места, где она жила, и то — утешение.
Семен Андреевич больше не стал расспрашивать Туркеева и, пожелав ему спокойной ночи, так же тихонько, как и пришел, удалился.
Туркеев проснулся от легкого шороха шагов. Открыл глаза. В щели ставень лез дневной свет. По комнате едва слышно ходила старушка, вытирала пыль. По видимому, было уже поздно.
Когда старушка ушла, Туркеев поднялся с постели, быстро оделся.
Ему стало почему-то неловко, что спал он в чужой квартире, когда мог спать дома, что он, может быть, стеснил людей. И неприятно стало еще от того, что жена может бог знает как подумать о его отсутствии.

7. МНЕНИЕ ПОСТОРОННЕГО ЧЕЛОВЕКА

День был серый, унылый. То ли шел мелкий, неуловимый для глаза дождь, то ли лежал туман. Но идти было легче, чем вчера, в темноте.
‘Может быть, это и так,— думал Сергей Павлович, вспоминая вчерашний разговор с женой.— По-своему она, разумеется, права. Но ведь чистейшее бабство!— вознегодовал он вслух.— ‘Весь город боится’. Какое мне дело до этого ‘всего города’! Плевать мне на него. Мало ли как и что думают и говорят дураки… Выходит, что я должен им потакать? Дудки!.. Но ей, конечно, скучно. Ей жить хочется… Жизнь течет, годы уходят… Да… ‘
У него мелькнула даже на одну минуту мысль — не переехать ли в самом деле в город? Но снова вспомнил Веру Максимовну, больной двор, сотню людей, для которых он в тысячу раз нужнее, чем для жены, вспомнил Сергей Павлович радостные глаза больных, когда он беседует с ними, и покрутил головой: ‘Нет, этого не будет. Вот только Машенька… Как же с Машенькой?’
И опять мелькнула мысль о переезде в город. ‘А что я здесь буду делать? — подумал он.— И куда я теперь годен, кроме как лечить проказу?..’
Он шел и раздумывал… Личная жизнь… Была ли когда-нибудь у него личная жизнь? Мысль эта пришла ему только сейчас впервые за много лет. Прежде он никогда не думал о себе. Личная жизнь…— и с удивлением остановился: у него не было никогда личной жизни. Вся она отдана больным… Но, может быть, больные и есть самая настоящая личная жизнь? Семья. Он ее почти не видит, не знает. Он знает только то, что все его жалованье до копейки отдается жене. Полтора дня в неделю — дома. Вот и вся личная жизнь
И вспомнил Сергей Павлович студенческие годы — годы тяжелой борьбы с жизнью за пятикопеечную французскую булку и четверть фунта колбасы, затем — врачебную практику в этом вот городишке, потом заведование больницей в отдаленном селе и, наконец, женитьбу. И вот ему уже сорок восемь лет. И жизнь пролетела с поразительной быстротой, невидимо, и на всем ее пути ни одного яркого, ни одного оставшегося в памяти огонька.
— Личная жизнь,— усмехнулся он, заметив впереди жалкий бульварчик и кино, у которого он встретился с ‘шефом’.
Несмотря на поздний час и праздничное время, ‘проспект’ казался пустынным, унылым.
На бульваре стояли большие лужи. Вот закрытый ларек — ‘Лимонад и другие прохладительные напитки’. Около кино стоит озябший человек в кепке, рассматривает полуоборванную афишу.
Вот улица, где он прожил когда-то пять лет — еще до женитьбы. Одноэтажный домик с четырьмя окнами. Все — как было много лет назад. И древний клен ничуть не изменился. Около дома скамеечка, на которой по ночам сидели влюбленные пары. Сколько счастья и радости видела она, какие слова слышала! Даже один раз и он посидел на ней с Антониной Михайловной, но тогда жена была совсем молоденькой и казалась Сергею Павловичу самой замечательной, самой красивой девушкой во всем мире. От скамеечки остались только два полусгнивших, обгрызенных годами столбика. На этой вот двери висела дощечка: ‘Доктор С. П. Туркеев. Кожные болезни’. На двери сохранился еще след от дощечки. ‘Значит, с тех пор ни разу не красили’,— подумал Сергей Павлович.
Он бродил долго по безлюдным улицам. Дойдя до окраины, повернул обратно, пошел какой-то широкой улицей с редкими домиками и огромными дворами. Он увидел старинный, покривившийся дом с шестью окнами на улицу, с большим садом во дворе. Пять окон закрыты наглухо, и только одно открыто.
Туркеев остановился перед парадной дверью.
‘Доктор Геннадий Гурьевич Превосходов. Женские болезни. Прием от 4 до 8’
‘Вероятно, нет дома’,— подумал Сергей Павлович, но решил все-таки позвонить.
Дверь долго не открывалась. ‘Наверное, на службе’.
Туркеев хотел уже отойти от двери, но в это время послышались шаги, кто-то изнутри принялся возиться с засовом. Дверь открылась.
— Можете ли вы принять больную женщину? — улыбаясь, спросил Туркеев.
— Нет, Сергей Павлович, таких женщин, как ты, я пока еще не принимаю! — засмеялся Превосходов, радостно протягивая старому приятелю руки и втаскивая его с крыльца в коридор.— Тебя-то я не ожидал никак!— весело говорил он, осматривая Туркеева со всех сторон.— Ну, чего стоишь? Проходи. А у меня, понимаешь, никого дома. Один как перст. Прислугу и ту отпустил. Это хорошо, что ты надумал заглянуть. Очень хорошо, молодец, ей-богу… Ну, проходи же!
Туркеев давно знал Превосходова как самого популярного гинеколога в городе и завязал с ним приятельские отношения со времени родов у Антонины Михайловны.
Он вгляделся в него: что-то грузное, замедленное было в движениях Превосходова — этого изящного еще двенадцать лет назад, ‘модного’ и популярного гинеколога. Сергей Павлович взглянул на его обтрепанные брюки, сильно поседевшую голову, на отвисший подбородок, подумал. ‘Однако подвело же тебя, братец мой… А ведь как ты кружил еще совсем недавно головы нашим красавицам… А теперь, вишь, подбородок … Да, старость’.
Ему вспомнилось, как в тринадцатом году весь город, захлебываясь от восторга, толковал о скандальном романе между Превосходовым и женой начальника гарнизона — гордой, недоступной красавицей. Потом ходили слухи, будто между Превосходовым и полковником состоялась дуэль. Говорили, что дуэль кончилась только царапиной на руке Превосходова, не любившего, впрочем, вспоминать об этом эпизоде. Туркеев знал: если Превосходов принялся бы вспоминать о всех своих романических приключениях, им не было бы конца.
И вот — отвисший подбородок, под глазами — мешки, морщины на щеках. Здравствуй, старость!
— Ты даже не представляешь, как я рад тебе,— тащил его Превосходов за рукав.— Все проказничаешь? — засмеялся он.— Проходи-ка вот сюда и садись, а я что-нибудь соображу. Погодка-то, — покосился он на окно.
На дворе шел дождь, нудный, унылый, точно из сита. Лоснились огромные клены с редкими желтыми листьями на макушках. У стены старого плетеного сарая, нахохлившись, сбившись в кучу, сидели куры.
— Ты, брат, мокрый, как мышь,— оглядел Превосходов Туркеева.— А я только что вытопил печь. Раздевайся, суши пальто. Как Антонина Михайловна? Цветет?
Туркеев ничего не ответил, шагнул через порог. Он очутился в длинной, узкой комнате, заставленной всяким хламом. Тут лежали какие-то коробки, склянки, бутылки, у стены — маленькая полочка с книгами, угол потолка отсырел. У окна — письменный стол, рядом — старое, с прорванным сиденьем кресло, несколько стульев.
Сергей Павлович снял пальто, повесил его рядом с печкой. Ему было приятно, что вот он случайно попал к старому приятелю. Его вдруг потянуло на откровенность. Ему захотелось поговорить с Превосходовым о том, о чем он никогда ни с кем не говорил, но тут же понял, что, в сущности, говорить-то не о чем. Не об Антонине же Михайловне, не о вчерашнем же разговоре!
Превосходов скоро вернулся с тарелками в руках.
— Ты, вероятно, голоден? Признайся… Да и того… обогреться не мешает,— и посмотрел внимательно на Туркеева.— Надеюсь, не откажешься?
Сергей Павлович давно не пил водки. Он вообще равнодушно относился к алкоголю. Но сейчас почувствовал, что он действительно промок, продрог и не откажется посидеть за рюмочкой. Кроме того, ему захотелось сделать ‘назло’ жене. Она не любит его хмельным. ‘Приду пьяный — любуйся’.
— Закусон у меня как раз под водку,— оживленно сказал Превосходов,— огурцы собственной засолки, и все маринады — собственные… Насобачился мариновать — попробуй и оцени… Вот, например, грибки… Не люблю ничего рыночного.
Он застлал письменный стол газетами, уставил его закусками ‘собственного производства’.
Наполнив две большие рюмки водкой, Превосходов сел, уставился на Сергея Павловича.
— А ведь ты того, братец… сдаешь!
— Да и тебя тоже… смотри, как подвело,— прищурился на него Туркеев.
— Смотрю, смотрю, брат,— опустил глаза Превосходов.— А ничего не попишешь… Дело идет. Э-э, да черт с ним,— махнул он рукой.— Выпьем, старик!
Чокнулись, выпили.
Превосходов взял в руки красный помидор, принялся сосать.
— Еще шесть лет назад,— продолжал он,— девушки засматривались и приходили в эту вот обитель… Нет-нет да и заглянет какая-нибудь. А теперь шествуешь по улице, и хоть бы одна кикимора посмотрела. А дети уж дедушкой обзывать стали. Идешь по улице, а он тебя, сукин сын, остановит и как дубиной по голове: дедушка, дай, говорит, на кино гривенник… Вот как! — засмеялся он и тотчас же умолк.
Туркеев наблюдал за ним, улыбаясь.
— Ты чего смеешься? — тоже усмехнулся Превосходов.
— А меня вот никогда не волнует старость, и я никогда не чувствую в себе разницы возрастов. Мне кажется, будто бы и в пятнадцать лет я был таким же, как сейчас. И ‘взгляды’ и ‘дедушка’ — тоже не беспокоят.
— М-да,— задумался Превосходов,— каждому свое: меня отношение девушек волнует, тебя — дела твоей проказницы. Ты не замечаешь разницы возрастов, а меня эта разница давит… Ведь жизнь кончается — подумай только! А жить хочется! И хочется, чтоб на тебя девушки посматривали, чтоб они улыбались тебе при встречах смущенно и чтобы ты чувствовал себя с ними юношей… Ведь страшно, когда тебя называют ‘дедушкой’. Черт бы побрал этого ‘дедушку’, когда сердце жаждет еще лунных ванн, и игры, и ‘сладостных чар’.
— Да разве в этом главное? — воскликнул Туркеев, рассматривая его сморщившийся, облысевший лоб.— А работа?
— Это для тебя работа,— махнул тот рукой.— Может быть, ты утешаешь себя по-английски, что в пятьдесят лет мужчина ‘начинает только цвести’, что он и жизненный опыт приобретает, и положение, и твердость характера, и прочее такое. А я, брат, дудки! Знаю, что такое пятьдесят лет. Не обманешь. Это, брат, песок, а не ‘цветы’. Да-с. Все это ‘положение’ и ‘характер’ англичане придумали себе в утешение на старости лет,— дескать, все вы сморчки и молокососы, а мы — вот какие, пятидесятилетние! Нет, мой дорогой, я отдал бы все свое ‘положение’, и ‘характер’, и ‘расцвет’ обеими руками за то, чтобы стать прежним сморчком и молокососом!— и он снова наполнил рюмки.
— Я с тобой не согласен. Это ерунда,— сказал Туркеев, чувствуя, как по телу разливается теплота и как начинает он приятно хмелеть.
Но Превосходов будто не слышал и продолжал, заложив руки за спинку кресла:
— Ты когда-нибудь смотрел на себя в зеркало, старик? Не смотрел? И не надо. Ей-богу. Ну его к черту, с этим зеркалом! А я смотрел. И знаешь, что я увидел там? Во-первых, я увидел вот это,— он оттянул отвисший подбородок.— Паршивая вещь. Подбородок, конечно, бывает и у молодых. Но у молодых выглядит не так, у них он приятно ласкает глаза, а у меня просто — ‘лишняя кожа’. И губы уж не те, что были, и зубы — того… не те, не жемчуг… Потрогаешь рукой морду, а она рыхлая, потянешь кожу — оттопыривается, как на старом романовском полушубке. Один севильский цирюльник как-то раз брил меня и говорит: ‘У вас много лишней кожи’, Сделикатничал. Хотел сказать, что мне пора, дескать, и на мыльную фабрику, а получилось мягко. И на глаза посмотришь — не тот блеск, и животик отвисает, а полгода назад обнаружил, что даже нос раздался и покраснел. Грустно, старик, грустно, когда нет-нет да и откроешь что-нибудь новенькое из этой области… Старость, братец, старость…
Туркеев смотрел на него, пытаясь припомнить, замечал ли он когда-нибудь у себя все эти ‘намеки’ старости? Впрочем, он никогда об этом не думал, не искал их… А если примется искать, то, наверное, найдет.
За окном по-прежнему сыпал дождь. Кто-то прошел, звучно чавкая сапогами.
— Это у тебя оттого,— сказал Сергей Павлович,— что тебе делать нечего. Безделье угнетает — вот и придумываешь. Хочешь,— с оживлением предложил он,— я из тебя выбью эту дурь?
— Знаю, знаю,— отмахнулся он.— Ты хочешь забрить меня к себе не мытьем, так катаньем. Ничего не получится, Сергей Павлович. Ну тебя с твоей проказницей! Знаю: хочешь превратить меня в своего придворного гинеколога! Не хочу.
— Напрасно, к твоим услугам все: и экипаж, и квартира, и если захочешь — можешь жить в городе.
— Не соблазнишь.
— Боишься? Превосходов засмеялся.
— Дело не в боязни, а в том, что это скучно. Лучше уж лечить старых перечниц, чем твоих молодых ‘проказниц’.— И, забыв тотчас же о предложении Туркеева, грустно продолжал:- Действительно, практики теперь маловато. Клиентура — смотреть тошно: старушенции или уж действительно нуждающиеся в лечении женщины…
— Обожди,— удивился Туркеев, а разве когда-нибудь к тебе приходили пациентки не для лечения?
Превосходов ничего не ответил и, взяв графин, снова наполнил рюмки.
— Впрочем, довольно,— решил он.— Ты лучше расскажи мне, маэстро, как там у тебя? Вылечиваешь их или нет? И вообще, излечима ли эта штука, или вы, лепрологи, только хорошую мину делаете, будто способны исцелять?
Туркеев протер очки, усмехнулся.
‘Вот все они такие,— подумал он.— Ведь старый врач, а о лепре — никакого понятия. И каждого из них спроси — обнаружит такие же познания и не поверит, и будет недоумевать…’
— Да,— угрюмо отозвался он,— это верно: мы делаем только мину… и вообще — все ерунда: лечение, хлопоты… Напрасно только народные деньги тратятся.
— Э-э, да ты обиделся,— улыбнулся Превосходов, заметив, как помрачнел Туркеев.— Я же ведь не утверждаю, а только спрашиваю.
— А я тебе говорю,— неожиданно накинулся на него Сергей Павлович,— что моих больных не в степь загонять надо, не к черту на кулички, а лечить в амбулаториях! Да, лечить в городских амбулаториях, как лечите вы от малярии, от гонореи, от сотен других болезней!— почти прокричал он, покраснев от волнения.
— Постой,— не в состоянии сдержать улыбки, добродушно заметил Превосходов.— Чего ты вскипел? И потом: как это ‘в городских амбулаториях’? Разрешить им вход в амбулаторию, где лечат всех остальных? Так, что ли?
— Да, почти так!— с азартом воскликнул Туркеев.
— И разрешить им сидеть рядом с маляриком, рядом со здоровым человеком?
— Хотя бы так.
— Нет, ты с ума сошел!— громко рассмеялся Превосходов.
— Это вы с ума сходите,— внезапно успокаиваясь, буркнул Сергей Павлович.
— Так-таки прямо в городской амбулатории? Это, брат, новость для меня… Новость! Я принял, скажем, прокаженную, а через минуту в то же самое кресло сядет больная с воспалением яичников? Так?
— Не так, но вроде того,— усмехнулся Туркеев, вспомнив Веру Максимовну.
— А как же?— уставился на него Превосходов, необычайно удивленный ходом мыслей старого приятеля.
— Я думаю,— решительно взглянул на него Туркеев, — что прокаженные могут сделать так называемому здоровому обществу некоторые уступки. Они согласятся иметь свою собственную амбулаторию в городе, изолированную от других.
— Это прямо очаровательно!— затрясся от хохота Превосходов.— Это даже трогательно! Прокаженный поднимается утром со своей постели, он оделся, позавтракал в столовой, он пошел гулять. По дороге вспомнил про амбулаторию. Сел в трамвай, приехал, с ним проделали процедуры. А вечером он идет к знакомым поиграть в преферанс или двинет в театр… Он живет полной жизнью, он здоровается со всеми за ручку — одним словом, проказа ‘миф и сон печальный’, фантазия, идиотство дикарей! Так, что ли? — снова засмеялся Превосходов.
— А знаешь,— сказал тихо Туркеев,— мне часто именно в такой обстановке и хочется видеть прокаженных. Именно так, чтобы и в театр, и в карты…
— Одно дело — хотеть, другое — иметь на это право… Но ты или на самом деле болен,— уже серьезно посмотрел на него Превосходов,— или святой. Нет, ты святой!.. Вишь ты… По-твоему, выходит, значит, что бактерии Ганзена — выдумка или что-нибудь в этом роде? Уж не антиконтагионист ли ты, Сергей Павлович?
— Нет, я не антиконтагионист,— отмахнулся Туркеев.— Я убежден, что проказа заразна. Двух мнений быть не может. А что касается ганзеновской палочки…— он замолчал, словно что-то обдумывая.
— То? — спросил Превосходов.
— То тут есть много странного, непонятного, много неизученного…
— Чего ж в ней неизученного? — перебил его Превосходов.— Бактерия остается бактерией. Понимаю: ты хочешь сказать, что она ‘Федот, да не тот’ и, может быть, вовсе не Федот… Я слышал… Но это абсурд… Не согласен с тобой, если ты думаешь так…
— Порой мне сдается,— задумчиво смотря на графин, тихо продолжал Туркеев,— что ганзеновская палочка — именно не Федот, как ты сказал, а что-то другое, более загадочное, чем все другие бактерии… Мы ничего ведь не знаем даже о ее вирулентности… Может быть, она даже и не бактерия… Может быть, эта палочка невинна, как детская слеза, и является лишь жертвой всеобщего ошибочного мнения.
— Постой… Постой,— широко открыл глаза Превосходов,— может быть, тебе воды надо? Впрочем, лучше давай выпьем еще по одной рюмке, авось голова твоя просветлеет,— и он подошел к столу и снова наполнил рюмки.— Не в наше время тебе жить, Сергей Павлович, а лет этак тысячи две назад… Ты малость запоздал. Выпьем,— поднял он рюмку,— за твою невинную, ‘как слеза’, проказницу!
Доктор Туркеев молчал, внимательно рассматривая рюмку и думая о том, что сейчас он захмелел и несет, вероятно, чепуху, а завтра ему станет стыдно от всего того, что болтает он сейчас. Тем не менее он чувствовал большую убежденность в правоте того, о чем он говорит, и досадовал на то, что Превосходов смеется. ‘Это оттого, — подумал Сергей Павлович,— что он не понимает, а поймет — поверит’. И ему захотелось доказать старому приятелю, что ничего удивительного и опасного не будет, если прокаженных начнут лечить в городах, в амбулаториях, как лечат тысячи других больных, что езда в поездах более опасна, чем возможность заразиться проказой в условиях, когда здоровое общество будет видеть опасность.
— Вчера я познакомился с одной милой молоденькой женщиной,— тихо сказал Сергей Павлович.
— Ага! — оживился Превосходов.— И у тебя на старости лет появились милые молоденькие женщины…
— Ты не так понял,— угрюмо посмотрел Сергей Павлович.— Милую в смысле ясности и простоты понимания того, чего не можешь понять ты.
— Еще бы! — засмеялся Превосходов.— Нынешние молодые женщины молодцы… Они нашему брату сто очков протрут… У них есть чему поучиться…
— Это жена глубоко уважаемого мной человека,— косо посмотрел на него Туркеев.
— Извини, не знал. Итак, чем же удивила тебя эта милая, глубоко уважаемая молоденькая женщина?
— Она удивила меня тем,— поднялся Туркеев,— что она здраво смотрит на проказу и поле зрения ее не засорено мусором, через который вам мерещатся всякие ужасы,— вот чем!
— Это она рассказала про амбулатории?
— Нет, не она. Но она сказала, например: почему всем вам, даже культурным и умным, мерещится неизбежность заразы, если вы встретитесь или поговорите спрокаженным, или увидите его, или прикоснетесь к нему? Если тысячу с лишним лет назад Магомет советовал бояться прокаженного ‘как дикого зверя’, то теперь, когда создаются высшие формы культурной человеческой жизни, эта заповедь просто глупа…
— Главное вот что,— прервал его Превосходов,— главное, не надо, агитации, я ведь не младенец,— ты мне факты дай, докажи мне, а не призывай на помощь ‘создание высших форм’… Все-таки что же говорила твоя милая женщина?
— Она сказала одну простую вещь,— продолжал Сергей Павлович, повернувшись к окну,— она сказала, что существует большая опасность заразиться проказой от мяса, молока, овощей и вообще от чего угодно, нежели от человека, которого мы знаем как прокаженного. Вот что!
— Ишь ты, а она понимающая,— добродушно заметил Превосходов.— Но в таком случае для меня непонятно: почему возникает эпидемия проказы? Ты уверен, вижу, уверен, что в лепре я невежда, я ни черта не понимаю в этой области и питаюсь ‘азиатчиной’… Ты знаешь лучше меня, что новые очаги всегда возникают от появления какого-нибудь одного прокаженного. Приедет незаметно, скроет болезнь, поселится и живет как ни в чем не бывало. Общается со здоровыми, купается в общей бане, ходит в гости, принимает гостей, пользуется общей одеждой, общими орудиями труда… Впрочем, чего это я принялся обучать тебя!— махнул он рукой.— Как будто ты не знаешь, что в течение двадцати лет один прокаженный способен передать — и передает — болезнь сотням людей…
— Продолжай, продолжай,— попросил Туркеев, заметив, что Превосходов не хочет говорить дальше.
— Если хочешь, изволь. Так вот, возьмем вашего знаменитого Кеаню, над которым трудился подряд два года бедный Арнинг, чтобы заразить его проказой… Вы, лепрологи, всегда козыряете этим Кеаню. ‘Вот, дескать, два года подряд в него вводили миллиарды бактерий проказы, два года заражали человека — и ничего, человек остался здоров’. Не так ли? А в конце концов он заразился! А если вы вынуждены признать его заражение, то опять-таки, дескать, не оттого, что его искусственно заразили, а оттого, что у Кеаню, как выяснилось, родственники были прокаженные — они и заразили его еще до Арнинга…
— Я могу развить эту мысль,— перебил его Туркеев.— Наука знает более потрясающие случаи, когда проказа передавалась через третьих лиц, когда человек заражался ею, побывав только один раз в жилище, где проживал прокаженный, люди заражались от одежды, купленной у прокаженного. Да ты только попробуй поговорить с моими больными — половина их скажет, что они совершенно не знают, где им пришлось заразиться. Но ведь люди умирают, поев мороженого, отравляются рыбой, колбасой, угаром, черт знает чем! Значит ли это, что не надо есть мороженое, рыбу, колбасу, не надо топить печей? Ты хотел сразить меня доводом об одном прокаженном, способном в течение двадцати лет заразить сотню людей. Правильно! Согласен! Но только ты сразил себя, да, да, себя, батенька, сразил! Это очень хорошо,— продолжал Туркеев, страшно торопясь, точно слова его не успевали за мыслями.— Вот в том-то весь и фокус: один прокаженный может заразить сотню… Впрочем…— понизил он голос,— такой случай редок. Против твоих доводов о Кеаню и новых очагах могу привести тысячу фактов, например, Даниэльсена, который без всякого результата неоднократно прививал себе и всему своему персоналу болезнь. Я укажу тебе на здоровых жен, живущих десятки лет с прокаженными мужьями и остающихся тем не менее здоровыми. На здоровых детей, рождающихся от прокаженных родителей. Да что там говорить! Возьми хотя бы нас, врачей-лепрологов. Ведь мы на протяжении многих лет каждый день встречаемся с прокаженными, на нас такие же халаты, как у вас, гинекологов, и работаем мы без всяких там масок, как это практикуют врачи японских лепрозориев,— однако, как видишь, ничего. Наше государство не помнит ни одного случая заболевания в лепрозории кого-нибудь из обслуживающего персонала.
— Так-таки ни одного? — переспросил Превосходов. Сергей Павлович нахмурился и помолчал. Ему опять вспомнилась Вера Максимовна.
— А если исходить из того мнения,— продолжал он, не отвечая на вопрос Превосходова,— что все ужасы идут от нее, от палочки, то меня эта палочка должна была сожрать еще семь лет назад. Ведь я ежедневно втягиваю в себя миллионы этих палочек! Шеффер утверждает, что при пятиминутном разговоре прокаженный выбрасывает их сто восемьдесят тысяч… А я работаю семь лет и, как видишь, здоровее тебя, и выгляжу бодрее, и на старость не жалуюсь… Что это такое, я тебя спрашиваю?
— Ты не у меня, а у себя спроси,— буркнул Превосходов, внимательно слушая Туркеева.— И все-таки люди заболевали, встретившись только один раз с прокаженным.
Сергей Павлович высоко поднял голову и сердито сверкнул глазами.
— Вот ты,— взволнованно заговорил он,— ты культурный человек, начитанный, образованный… Тебя ведь не надо учить тому, что такое туберкулез, например, или сифилис, или, скажем, тиф… Ты ведь знаешь отлично, как просто и легко подцепить все это и чем может все это кончиться, и тем не менее от сифилитика ты не побежишь, если тебе придется сидеть с ним рядом где-нибудь в театре или в общественной какой-нибудь столовой… Возможно, тебе станет неприятно, тебя охватит брезгливость, но ты предпочтешь воспользоваться общественными удобствами и сидеть рядом с сифилитиком, чем лишиться этих удобств и уйти от него. А с туберкулезником так ты, пожалуй, облобызаешься, если придется, и откушаешь с ним за одним столом и даже не поморщишься… А ведь от туберкулезника не только можно легко заразиться туберкулезом, от него можно заболеть волчанкой, кажется, чего уж страшней — болезнь ведь уж совсем трудно излечимая… А от прокаженного все вы бросаетесь врассыпную… Почему? — Сергей Павлович развел руками.— Ведь проказа уносит в могилу только два процента. При ней ты можешь прожить восемьдесят лет и умереть от… воспаления легких. Черт его знает, не понимаю я вас, так называемых здоровых! Не понимаю: откуда этот ужас перед нею!
Туркеев внезапно утих и уже спокойно, точно беседуя с самим собой, продолжал:
— Разумеется, этот идиотский страх людям привили издревле. Она была неизлечима, ну, человечество и шарахалось! Притом — эпидемии… Впрочем, и это не то… Здесь, пожалуй, все дело в обезображении лица… Инстинкт сохранения ‘чистой внешности’… Внешний вид — вот где зарыта собака! Туберкулез не безобразит, и сифилис — не всегда и не так, а она искажает лицо… вот в чем секрет: лицо пугает, безобразность, стыдно показаться с таким лицом! Тут — основа. Недаром же ее и называют ‘проказа’, то есть: казиться, искажаться… Лицо — вот почему шарахаются люди при виде прокаженного.
— А знаешь, Сергей Павлович,— весело прищурился на него Превосходов,— ты положительно очарователен! Не проказница, а сплошное благоухание цветов! Прямо хоть сию минуту туда и скорее, скорее превратиться в обитателя твоего обетованного больного двора!— захохотал он.
— Ты опять смеешься,— опустился Туркеев на стул.— А мне, батенька, совсем не весело… Да, не весело…— И ему вдруг вспомнилась Антонина Михайловна, разговор с нею.— Мне, батенька, совсем не легко,— грустно повторил он, опустив голову, и вдруг засмеялся мелким нервным смехом.— Боже мой, только представить себе, сколько паники, сколько смятения вызвал бы людей перенос лепрозория, предположим, в город и размещение стационарных прокаженных в кожном отделении городской лечебницы… Сколько было бы истерик, жалоб, сцен, семейных трагедий… Уверен: наша городская лечебница в тот же день опустела бы, и врачам нечего было бы делать…
— Однако, брат, и ты не без дара иронии,— откликнулся стоящий у печки Превосходов.— Но ты все-таки не сказал — почему же надо прокаженных перетаскивать непременно в город? Что за надобность? Почему бы и мне продолжать наслаждаться жизнью там, где они устраивались до сего времени?
— В целях радикальной борьбы с этой болезнью, вот почему,— отчеканил Туркеев.— Чтобы прокаженный не являлся ходячим очагом проказы. Чтобы легче была борьба с нею. Ослабить ее как государственную опасность — вот почему!
— Не понимаю,— развел руками Превосходов.— Говори яснее.
— Ты хорошо сказал: один человек способен передать болезнь сотням. Совершенно верно. На остров Маврикия в конце восемнадцатого столетия приехал один прокаженный. До него проказы там не знали. Через десять лет оказалось их десятка два — все заразились от него. А сейчас почти все население острова поражено ею, и не только Маврикия, но и все соседние острова. В тысяча восемьсот сорок седьмом году в испанском местечке Перценте поселился один прокаженный, скрывший свою болезнь. Через несколько лет проказой заболели двое его товарищей. А в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году там их было уже шестьдесят. Вот что может сделать один прокаженный!
— А ты хочешь пересадить в город на правах свободных граждан сотню этаких цветочков.
— Да, да, хочу!— прокричал Туркеев.— Именно потому и хочу, чтобы ни один больной не мог заразить ни одного человека, чтобы ни одному прокаженному не пришло в голову скрыть болезнь, чтобы он немедленно, едва только обнаружил первые признаки, мчался к врачу и лечился бы! Чтобы его можно было изолировать сию же минуту от здоровых, но изолировать так, чтобы он чувствовал себя человеком, как и все, а не отверженным. Вот чего я хочу. Возьмем хоть тебя. Представь, что каким-нибудь странным образом и ты стал прокаженным…
— Благодарю покорно,— поклонился Превосходов,— избавь.
— Ну предположим,— продолжал Сергей Павлович,— ты получил ее, скажем, от мяса, купленного на рынке, от монеты, от какого-нибудь меха… Разве тебе захочется ехать туда, жить на больном дворе? Нет, не захочется. Ты непременно примешься ее скрывать, убеждать близких людей, что это вовсе не проказа, а какой-нибудь пустяк… Теперь, дескать, уж не вывернешься… Теперь конец… Но мне хочется еще жить… А там черт сними, с близкими… Лишь бы еще пожить на ‘воле’ хоть пять, хоть десять лет… Вот что ты подумаешь и, может быть, даже со здоровой женщиной жить станешь, не открывая ей секрета. А представь, если тебе разрешат жить дома или в лепрозории, расположенном в городской черте, разрешат гулять, встречаться с людьми, разумеется — с соответствующими предосторожностями,— разве ты не помчишься тотчас же в лепрозорий, как только обнаружишь признаки, зная, что проказа теперь излечивается в большинстве случаев при первичных формах, разве тебе не захочется при встрече со здоровым человеком предупредить его,— ты, дескать, болен, а потому и вынужден держаться с ним должным образом? Если на наши лепрозории будут смотреть как на обычное советское лечебное учреждение или как на санаторий,— разве кто-нибудь посмеет скрываться и станет сознательно запускать болезнь, рискуя остаться действительно неизлечимым? Наоборот, ему захочется скорее избавиться, снова стать здоровым, снова вернуться домой, к жене, к детям. Вот почему мне хочется пересадить мои ‘цветки’, как ты изволил сказать, в город…
— И все-таки… все-таки это фантазия,— вздохнул Превосходов, внимательно слушавший Сергея Павловича.— Ты плаваешь в облаках и смотришь своими пречистыми глазами на грешную землю… А столкнись с практической стороной дела, тебе покажут твои же больные, как надо жить и вести себя среди здорового общества!
— Глупости,— поморщился Туркеев,— в тысяча восемьсот семьдесят втором году комиссия Дюка де Аргиля, созданная для обследования проказы в Индии, указала, что из трехсот восьмидесяти пар мужей и жен, когда один кто-нибудь из них был прокаженный, а другой здоровый, болезнь была передана лишь в двадцати пяти случаях… Шесть с половиной процентов! Та же комиссия приводит список здоровых лиц, которые жили в приюте для прокаженных, ели, пили с прокаженными, курили из одной с ними трубки и остались здоровыми. Комиссия констатировала, что из ста четырех лиц, живущих при крайне благоприятных для заражения условиях, заболел всего только один или, самое многое, два процента. Вот почему я так ‘беспокоюсь’ о приближении лепрозориев к городам,— возбужденно заключил Туркеев и, помолчав, уже тихо добавил:- Впрочем, пока это мечта… Но я убежден, что так должно быть, и уверен — так когда-нибудь будет.
— Дай боже! — почесал Превосходов спину об угол печки.— Только пусть это будет после меня.
— Раньше и не жди,— угрюмо сказал Туркеев. Он взял вилку, принялся постукивать ею о тарелку.
— Знаешь, я начинаю подумывать — не взять ли к себе на воспитание этак с полдюжины твоих питомцев?— заметил Превосходов.
— Я вовсе этого не говорил,— возразил Сергей Павлович.— Я хочу только, чтобы с ними не делали того, чего они не заслуживают… А с ними незаслуженно поступают во всем мире. В Японии, например, какая-то добрая душа добилась, чтобы лепрозории назывались ‘санаториями’. В Токио лепрозорий так и называется: ‘Санаторий ‘Полная жизнь’. Но в то же время эта ‘полная жизнь’ обнесена забором и при входе в нее стоит полисмен. Больной двор отделен от здорового тоже забором или длинным коридором и опять-с полисменом… Хороша полная жизнь, если туда здоровому человеку надо входить в марлевой повязке!.. Я не возражаю против японских законов о прокаженных, которым запрещается покидать дома, где они живут, появляться в общественных банях, ресторанах, театрах, пассажирских пароходах, продавать продукты питания и прочее,— это, конечно, надо. Но зачем эти марлевые повязки, полисмены и заборы — не понимаю. Мне кажется, что такие вот повязки и создали сто тысяч прокаженных, которых насчитывает сейчас Япония…
— Что ж, в таком случае,— язвительно предложил Превосходов,— давай пошлем петицию нашему правительству… Попросим — пусть оно немедленно отменит уголовный кодекс, как причину возникновения преступлений.
— Я вовсе не собираюсь отрицать, что объективные явления вызывают необходимость в государственных законах, а не наоборот. Нет прокаженных — нет и законов, и чем больше их, тем закон строже — это понятно, хотя… Но пойми, что речь идет об ошибочном общественном мнении — вот о чем… Э-э, да что там толковать! — махнул Туркеев рукой и поднялся.— В тебе ведь течет кровь тысяч поколений и говорит тот неизвестный, который много тысяч лет назад в первый раз ужаснулся при виде проказы и с кровью своей передал этот ужас тебе…
Превосходов подошел к столу.
— Не понимаю,— сказал он,— чего ты беспокоишься? Экая, подумаешь, проблема какая!
Он хотел еще что-то сказать, но Туркеев поднял голову и внезапно рассердился.
— Да, батенька мой, проблема,— прокричал он.— Шесть миллионов прокаженных на земном шаре — это что такое? Шесть миллионов… Это только те, кого мы видим. А фактически сколько?
— Чего там,— усмехаясь, заметил Превосходов,— хватай уж целый миллиард,— солиднее будет.
— Да,— Туркеев наклонил голову,— вы все считаете проказу за музейную редкость… А ты знаешь, ведь в одном только Бельгийском Конго их двести тысяч, и шестьсот тысяч прокаженных в Африке… Нигерия… Ты слышал когда-нибудь про такую страну? Нет? Там их сто тысяч. А про Анголу что-нибудь знаешь? Я тоже не знаю про Анголу. Я знаю только одно, что в этой неизвестной мне Анголе — двадцать пять тысяч прокаженных. В Латинской Америке их шестьдесят тысяч… Доктор Аббот несколько лет назад предпринял путешествие по Европе с целью выявления очагов проказы. Вероятно, он ехал преисполненный уверенностью, что таких очагов не встретит. Но он встретил их в Англии, Югославии, Италии, Швеции. Доктор Аббот, к сожалению, не ездил в Персию, в Турцию, в Японию.
— Пугай, пугай, все равно не испугаюсь,— засмеялся Превосходов.
— Пугать тебя не собираюсь,— тихо отозвался Туркеев,— я хочу только, чтобы ты понял значение того, над чем смеешься и от чего отмахиваешься по незнанию. В тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году Япония насчитывала прокаженных тридцать тысяч. Сейчас сто две… За шестьдесят с лишним лет увеличение в четыре раза!.. А есть уголки на земле, где на каждые десять тысяч здоровых людей приходится пятьдесят прокаженных и более.
— Я бы, знаешь, что сделал?— вдруг подошел к нему Превосходов.— Я бы,— прошептал он значительно,— я бы… Э-э, да ну их к черту!— и, махнув рукой, засмеялся.
— Впрочем, я, кажется, засиделся,— сделал Сергей Павлович вид, будто он не понял намека Превосходова, И посмотрел на часы.— Мне пора… Да и тебе тоже надо отдохнуть, освежить голову, а то она у тебя того…— Он усмехнулся и принялся одеваться.— А о моем предложении ты все-таки подумай… Рад буду поработать с тобой… Приезжай,— сказал он, уже одетый.
Заложив руки в карманы, Превосходов смотрел на Туркеева.
— Одним словом, старик, в проказнице твоей все непонятно, а насчет твоего предложения соображу, может быть, решусь… Только ты не думай, будто я боюсь или что-нибудь в этом роде… Просто не хочется… Лень, ей-богу… Вот когда ты перетащишь своих птенцов в город — тогда с полным удовольствием.
Туркеев пожал руку Превосходову и, ничего не ответив, вышел на улицу,
‘Врешь,— подумал он, останавливаясь,— ты отказываешься ехать не от лени, а боишься… Хотел высказать сокровенную мысль, да спохватился в самую последнюю минуту… Стыдно стало… Знаем мы вас…’
И, застегнув пальто на все пуговицы, Туркеев пошел домой.
— Доктор!— услышал Сергей Павлович, когда он шел по бульвару.— Обождите минуточку.
Туркеев поднял глаза, остановился. Через улицу к нему шагал Маринов в теплом рыжем полушубке, в высоких сапогах. Он весь сиял.
— Доктор, а я только что взял заказ, да какой заказ!— взмахнул он торжествующе рукой.
— Заказ?
— Да. Вы как-то говорили: хорошо бы, дескать, найти Перепелицыну интересную работу. Вот и нашел. Будет доволен.
— Какая же это работа?
— В дизеле маслобойного завода лопнул вал. Завод стоит. Ну, они там и горюют. Один, говорят, выход из положения — посылать в Ленинград, отливать новый. Не меньше чем месяца на три с половиной такая операция. Можно было бы, говорят, попытаться отремонтировать на месте, да в нашем городе ни одного приличного токаря, никто не берется. Жил тут один хороший слесарь, да в прошлом году уехал на Урал. Ну, говорю, если у вас никто не берется, то возьмутся у нас. Есть, говорю, у нас в лепрозории один такой слесарь-механик,— сделает. Везите, говорю, вал. А в какой срок, говорят, сделаете? Дал слово сделать скорее. Завтра привезут… А в нем пудов пятьдесят.
— А вы уверены, что Перепелицын возьмется?
— Не только уверен, но и знаю. Он мне рассказывал, как приходилось ему раза два делать такой ремонт… Рассказывает, а сам в тоске… Эх, такую бы, говорит работку… Возьмется и даже обрадуется!— уверенно сказал Маринов.
— Вы когда уезжаете? Завтра?
— Сегодня вечером.
— Ну и я с вами… Делать в городе больше нечего. Я зайду к вам.
И, широко шагая, Маринов отправился по своим делам.

8. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЖИЗНИ

Лиля приехала в лепрозорий внезапно — одна, без Семена Андреевича.
Туркеев столкнулся с нею у самых ворот и приятно удивился — не ожидал ее так скоро.
— А муженек-то где?
Она махнула рукой, весело засмеялась:
— Сказал — не хочет мешать. Просил кланяться вам, доктор. Да и лучше без него… Ведь он ходил бы как за ребенком: того нельзя, этого не трогай, тут остерегайся… А ведь знаете, доктор, — едва слышно заметила Лиля, пристально взглянув на него, — ведь он решился только сегодня. Все время боялся: ехать мне или нет? А по-моему, так: от предназначенного не уйти, — как ни остерегайся.
Он провел ее в свой кабинет, усадил, с любопытством рассматривая со всех сторон. Ведь перед ним сидел здоровый человек, родившийся в лепрозории, на больном дворе. Такой редкий случай! Но кто родители Лили, как протекала их болезнь, в каких формах, какой продолжительности, от чего они умерли? — все эти вопросы чрезвычайно заинтересовали Сергея Павловича.
Как же, однако, выяснить? От кого? Сохранились ли записки того времени? Ведь прошло почти два десятка лет.
Если Лиля хотела знать историю своего рождения и жизни родителей, то Туркеева интересовал редкий, с медицинской точки зрения, случай, который следовало бы изучить со всех сторон.
— Вы, наверное, не обедали? Хотите кушать?
— Хочу, — призналась Лиля, и Туркеев тотчас же распорядился подать обед.
Пока она обедала, Сергей Павлович копался в архиве, отыскивая записи, относящиеся к тысяча девятьсот десятому году и раньше.
После долгих усилий ему удалось наконец извлечь из старого сундука потрепанную тетрадь со списками больных за девятьсот восьмой год. Но документов, относящихся к десятому году, не было. Он принялся перелистывать тетрадь, подходил к окну, всматривался в списки, но имя Лилиной матери отсутствовало. И только в самом конце, на последнем листе, Сергей Павлович наткнулся на эту фамилию. Треть листа оказалась оторванной, граница разрыва прошла по второй от фамилии строчке.
Он прочел: ‘Федора Векшина. После прижигания ляписом у…’. Дальше — обрыв.
— Да, были порядочки,— кряхтел Туркеев, раздражаясь.— Что это за ‘у’? ‘Улучшение’, ‘ухудшение’? Или ‘умерла’? Ляписом прижигали, лекари царя Гороха! И записей как следует не могли сделать. Погиб человек — с плеч долой. Не повезло Лиле.
Он снова брал книги, тетради, пожелтевшие листы, внимательно исследуя их. Но в изобилии попадались только бухгалтерские книги, счета, накладные, инвентарные записи и еще десятки книг, относящихся к хозяйственной жизни лепрозория.
— А о живых людях — ни намека, точно их не было, точно сор, и не в них самое важное,— с ожесточением! бросал он на пол ‘ресконтро’, ‘личные счета’, ‘главную книгу’…
— Вот он, батюшка-бюрократизм!
И только в самый последний момент, отчаявшись найти документы, Сергей Павлович заметил скомканные бумаги, втиснутые в щель между шкафом и стеной. Он извлек этот бумажный хлам, принялся разворачивать. Оказалась рисовальная тетрадь. На грязных, изломанных ватманских листах Сергей Павлович увидел нарисованную тушью голую женщину, затем — лешего, под лешим — вид с горы на реку. На здоровом дворе, по-видимому, обитал когда-то художник.
Он хотел уже бросить тетрадь, как заметил между? листами тоненькую, сшитую черными нитками тетрадочку.
‘История болезней на больном дворе’,— прочел он и усмехнулся. Безграмотность столь важного в жизни лепрозория документа развеселила его.
На тетрадке значился 1906 год.
Дрожащими руками он принялся перелистывать тетрадочку, почти не веря, что найдет в ней Векшину. 1906 год… Но она могла поступить в лепрозорий и после. Он быстро пробежал списки. Записи произведены не по алфавиту, небрежно. Рядом с ‘Царевым’ стоял ‘Окапянц’.
‘Опять небрежность,— подумал Сергей Павлович,— вероятно, Акопянц’. И вдруг в глаза бросилось: ‘Векшина Федор’,— писавший напутал и тут — вместо ‘Федора’ написал ‘Федор’.
Бережно сложив тетрадку и сунув ватманские листы на прежнее место, он отправился к себе в кабинет.
Лиля уже пообедала, сидела в ожидании его.
— Вам повезло!— весело крикнул он.— Нашел. Вот,— махнул он тетрадкой.— А сейчас сядем и посмотрим. Матушка ваша поступила в лепрозорий в тысяча девятьсот шестом году. По-вашему, это возможно?
Увидев тетрадку, она так и просияла:
— Да, это наверное, так. Мне говорили, что она четыре года прожила здесь.
— Вы знаете, когда родилась ваша матушка?
— Нет.
— Она родилась,— не отрывая глаз от тетрадки, продолжал Туркеев,— в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, третьего июня по старому стилю.
Лиля молчала, напряженно следя за Туркеевым. Лицо ее побледнело.
— Так, так,— бормотал Туркеев, всматриваясь в записи.— А откуда прибыла — неизвестно, и ничего нет — о причинах. И не назван домик, в котором жила. А вам интересно, должно быть, знать, в котором бараке проживала ваша матушка?
— Очень интересно, доктор,— тихо отозвалась Лиля.
— Ни профессии, ни социального положения, и о семье ничего… Ну-с, посмотрим дальше… Писал-то, кажется, сильно грамотный человек. ‘Применялось ликарство, рикомендованное г. Свирчковым’… Кто такой этот Сверчков и что за ликарство? — неведомо! М-да. ‘Язвы на ногах, пальцы на правой руке отрезаны,— продолжал он читать,— язвы на пличах и грудях. Лицо чистое. Применяюца банки — отрецатильный ризультат’… Еще бы,— усмехнулся Сергей Павлович, при обнаженных-то язвах банки!— ‘употрибляеца о1. chan og-rae’. Ишь ты, даже по латыни кумекал и все-таки две ошибки в одном слове. И таких… таких присылали сюда! Наверное, отчаянной жизни был человек,— опять засмеялся он и машинально принялся бродить глазами по другим фамилиям.— Вот кто лечил вашу маму,— посмотрел Сергей Павлович на нее пристально.
— Кто? — встрепенулась она.
— ‘Ликарство, рикомендованное г. Свирчковым… отрецатильный ризультат’ — вот кто!— И, отложив тетрадь, Сергей Павлович раздраженно принялся расхаживать по кабинету.— Записано то, что и без всяких записей ясно,— банки и чольмогровое масло, да язвы… И все. Вы удовлетворены?— сверкнул он глазами.— Впрочем,— задумался Сергей Павлович,— попробуем поговорить еще с Феклушкой, может быть, Феклушка что-нибудь добавит. Она-то, наверное, расскажет то, что надо. Однако, батенька, вот что,— заторопился он,— надевайте-ка халат и пойдемте туда, в гости… Феклушка очень обрадуется.
Старуха совсем не ожидала гостей и страшно сконфузилась, когда увидела доктора Туркеева и неизвестную молодую женщину, стоящую позади него.
— Ах, голубчик вы мой, Сергей Павлович, вот уж никак не ждала.
Туркеев успокоил ее. Она села, уставилась старческими слезящимися глазами на Лилю.
— Значит, у нас теперь еще одна докторша?— с любопытством спросила она.— Вишь, как теперь хлопочут о нас, грешных, а в наши времена фершала не могли добиться. Да вы матушка, садитесь,— опять забеспокоилась она и сделала попытку привстать с табуретки, чтобы подать ее Лиле, но Туркеев снова усадил ее.
— Это не докторша,— заметил он.— Мы к тебе по делу пришли, Феклушка.
— По делу?— удивилась она.— Господи,— радостно засветились ее глаза,— вот дождалась на старости лет, что и ко мне по делу. Ишь ты, красавица какая,— сказала она Лиле, любуясь ею.
— Вот что, Феклушка,— перебил ее Сергей Павлович,— ты у нас одна такая старожилка. Так вот, не помнишь ли одну такую больную — Федору Векшину?
— Федору Векшину?— задумалась она, не отрывая глаз от Лили.— Тут их много, доктор, было, не припомнишь всех. За мои годы прошло, поди, тыщу или более… Куда помнить! А какая она, голубчик, была собой?
Туркеев пожал плечами, вопросительно повернулся к Лиле. Но и та не могла ничего сказать — она не знала ни одной приметы своей матери.
— Векшина умерла в десятом году и жила тут не менее четырех лет, — нетерпеливо сказал Туркеев.— Ты не могла ее не знать,
— Ежели так, то наверное, знала.
— И мы думаем, что знала.
— А сама-то она молодая или старая была?
— Молодая. Умерла, когда ей было двадцать два года.
— А когда умерла — зимой, летом или весной?
Туркеев пожал плечами: в записях ничего не было сказано об этом. И Лиля тоже не знала.
— Вот горя какая! -задумалась Феклушка.
— На правой руке у нее отсутствовали пальцы,— старался помочь Сергей Павлович.
— Пальцы… Без пальцев, батюшка, многие тут были и сейчас есть — и старые и молодые.— Феклушка протерла платочком слезящиеся глаза.— А Федоры вот и не помню… И фамилия запала. Да не всех по фамилиям-то, родимый, знаешь. Вот Авдотья… Десять лет живет, и спроси фамилию — не скажу, не знаю. Авдотья — Авдотья и есть. А может, скажете, в какой она хате жила?
— Даже этого не знаю,— с досадой проговорил Сергей Павлович.— А попробуй-ка, припомни, кого вы хоронили тут в десятом году?
— В десятом, вы говорите?— переспросила она и задумалась — В Филипповки похоронили Степана, на Егория — Афанасия, тоже молодой был, а вскорости после Егория отнесли Матрену. В самую Троицу преставилась Евдокия… А на Спас Лукерья упокоилась… как раз стало тогда слышно, что война с немцем открылась…
— Вот тебе н-на,— развел руками Туркеев,— ты это про четырнадцатый год говоришь.
— Ась?
— Давай нам про десятый, а не про четырнадцатый.
— Я про десятый и веду.
— Какой же это десятый, если война.
— Вам оно, конечно, лучше известно, чем мне, старой,— вдруг обиделась Феклушка.— Память моя хоть и ослабла, а немного помнит. И говорю я вам, что это десятый, а не какой другой год. Да, десятый,— задумалась она.— Ровно десять Филипповок прошло после того как снесли все старые бараки и нас поселили в новый, вот как.
— Э-э, да ты вон откуда ведешь летоисчисление!— засмеялся Туркеев и посмотрел на Лилю. Она по-прежнему стояла, опершись спиной о косяк двери, и с напряженным вниманием следила за разговором. Нижняя губа ее слегка вздрагивала, из глаз вот-вот готовы были политься слезы. Но Лиля старалась владеть собой.
— Так ты говоришь, что с того года прошло десять Филипповок?— задумался Туркеев и начал припоминать год постройки новых бараков.— Девятьсот четвертый… Правильно: до года войны прошло десять лет.
— А если мы отбросим четыре твоих Филипповки,— продолжал он.— Нет, обожди, не так… Ты должна ведь помнить тот год,— обрадовался он счастливой мысли.— Тогда умер Лев Толстой, великий писатель… Лев Николаевич Толстой.
— Вот и не слыхала, батюшка, про такого… Может, он и жил тут, как эта Федора, да не упомню…
— Но, может быть, ты слышала про Столыпина? Министр был при царе… Так вот, его убили через год после того, в Киеве…
— Ишь ты,— покачала Феклушка головой,— разбойники какие… Такого человека убить.
Решив, что такими методами едва ли можно восстановить в памяти старухи нужный год, Туркеев вернулся к счету Филипповок. После долгих трудов удалось наконец восстановить в памяти Феклушки желанный год. Но сколько ни напрягала старуха память, вспомнить Федору не могла.
Туркеев опустил голову. Лиля не выдержала. Она вдруг отвернулась, закрыла руками лицо и, прижавшись лицом к дверной доске, горько зарыдала…
— Голубушка,— тяжело привстала Феклушка и сделала шаг в ее сторону,— да как же ты приходисси той самой Федоре?
— Она моя мама,— сквозь слезы проговорила Лиля.
— Мама, ты говоришь? Вот радость-то какая! А! Вот нежданная — негаданная гостья какая!— уставилась она на нее ласково.— Так бы и сказала… А то молчишь, а мне невдомек… Ну садись, садись, голубушка,— и принялась вытирать фартуком табуретку,— не побрезгуй нами, грешными,— и тоже смахнула слезу.— Вот приятность какая! А я, голубушка, посмотрела на тебя еще тогда, когда ты вошла… Смотрю, а сама думаю — нет, хоть ты и вылитая мать… Вот такая же красавица была, как ты… Только совсем больная и всегда плакала… Придет, бывало, ко мне и вот так, как ты сейчас, станет у косяка, закроется руками, скажет: ‘Нет, тетя, не поправиться мне теперь никогда’. Вот и у тебя ее привычка… Увидела, как ты плачешь, и сразу поняла, а до той минутки все сумлевалась… Вылитая, думаю, Федя. Ведь ее не Федорой звали, а Федей… Только откуда, думаю, у Феди сродственники-то, да и вам, думаю, скажи, что вы похожи, дескать, на одну нашу покойницу — прокаженную, еще обидитесь, испугаетесь… А как только заплакала, так сразу поняла…
— Ну вот и хорошо,— повеселел Туркеев.
— Бабушка!— кинулась к Феклушке в страшной радости Лиля.— Так это правда: вы ее знали? Видели?
— Видела, голубушка, знала… Почти как дочь родная была,— не удержалась Феклушка и тоже расплакалась.— Хорошая у тебя была мать, хорошая… Только очень уж больная,— начала припоминать она.— Верно, не было у нее на правой рученьке пальцев, а лицо до самой смерти осталось чистым, так и в гроб положили.
Лиля умолкла, вытерла лицо, уставилась на старуху. Видно было, что в голове у нее мигом возникла целая буря вопросов, но волнение не позволяло сосредоточиться ни на одном.
— Ты, дитятко, не убивайся, я тебе расскажу все, что знаю… Дай бог только память,— и Феклушка оживилась.— Добрая она была у тебя. На моих глазах выросла. Привезли ее сюда, когда четырнадцать лет ей было… А кто привез — этого-то и не могу упомнить … Привезли ее сюда, сдается, без пальцев на рученьке. Так до самой смерти с перевязанной ручкой ходила. Больно ей, вижу… горит у нее, а крепится. Придет, поможет убрать хату, по хозяйству, починку сделает… Так, значит, это вы ее дочка? — снова залюбовалась она Лилей и продолжала:- Может, она и жила б еще долго… Да любовь тут вышла у нее. Жил у нас учитель один, тоже прокаженный, молодой, хороший был человек. За год или два до смерти они вроде как поженились, хотя жили в разных хатах… А тут она беременная стала. Фершал — то наш все уговаривал удалить плод: зачем, говорит, тебе ребенок прокаженный! А она — ни за что. Вот рожу, говорит, ребеночка…— а сама задумается и потом зальется слезами — Неужели, Феклушка, и он, ребеночек-то, будет такой же, как я? А я ей и скажи: известно, говорю, такой же, лучше, говорю, Феденька, согласись, легче будет. А она так даже затрясется, бывало. Нет, говорит, не будет он прокаженным! Вот, говорит, не будет никогда. А глаза как звездочки горят. Не будет, говорит, он прокаженным! И губы аж стиснет. Довольно и того, говорит, что я такая! Довольно и моего одного страдания, а он будет жить и радоваться… Будет! Будет!— говорит… Вот какая была. Ну, вскорости тут она захворала, слегла, а под Троицын день девочку родила. Так уж была рада, так рада, насмотреться не могла. А вскорости упокоилась. Ребеночек остался с отцом тута же, хотя покойница и сказала перед смертью, чтобы, значит, ребеночка в город отправить, не оставлять… Да куда ж, спрашиваю, в город-то? Кто ж, говорю, возьмет ребенка-то от прокаженных родителев? А она вздохнет, уставится глазами в потолок — а сама белая, как эта стенка, и худая-худая. Махнет рученькой — дескать, верно: некуда. Делайте уж что хотите… А наутро преставилась. Ребеночек-то остался с отцом. Кормить надо грудью. Бегал он туда, на здоровый двор, санитарок просить — не возьмется ль кто покормить? Все боялся, что помрет ребеночек, а вынянчить страсть как хотелось! Куда там! Разве согласятся? А тут была Марина, царство небесное, с молоком ходила. Тоже прокаженная. Взялась выкормить и вынянчить… Боялся он, как бы не помер ребеночек, а к Покрову и сам застудился да и пошел вслед за покойницей. Дюже любил он ее… А потом Марина хлопотать принялась — не найдутся ли добрые люди взять девочку… Отыскались какие-то дальние сродственнички — приехали, забрали. И что с той девочкой стало — сказать вам ничего не могу, может, тоже заболела иль умерла, ничего с тех пор о ребеночке не слыхала.— Феклушка умолкла и, точно вспомнив нечто важное, потянулась лицом к Лиле.— А вы-то, голубушка, милая, как ее дочерью стали? Может, я, старуха дурная, в толк чего не взяла, а понять не могу — почему вы ее дочь? — и она с напряженным любопытством уставилась на Лилю.
— Ребенок, о котором вы рассказали,— это я!— в радостном возбуждении ответила Лиля.
— Это какой же ребеночек?— не поняла Феклушка, стараясь припомнить, о каком еще ребеночке рассказывала она,
— А вот тот, которого не хотели кормить санитарки со здорового двора.
— О господи!— заволновалась старуха.— Дура-то ведь старая… Разжуй да в рот положи. Как же это я не поняла? Ах ты, царица небесная! Голубушка ты моя, бедная!— и Феклушка начала было причитать.
Но тут поднялся доктор Туркеев.
— Вот что,— сказал он Лиле, деловито протирая очки.— Мне некогда. Я пойду, а когда кончите разговор — придете ко мне.
‘Удивительный эпизод,— думал он, шагая с больного двора.— Обратите внимание, какие шутки она проделывает с людьми… Прямо сфинкс, а не болезнь… Вот каковы бывают ее капризы’.
Он был радостно настроен оттого, что проказа способна на такой фокус. ‘Если бы она всегда так капризничала!’ — улыбнулся он.
Лиля вернулась с больного двора поздно вечером, пробыв там часов пять. Она казалась сосредоточенной, серьезной, хотя чувствовалось, что удовлетворена она глубоко, радостно переживает встречу с Феклушкой,
— На могиле были?
— Была.
— И отцовскую посетили?
— Да.
— Как понравилась вам Феклушка?
— Она очень бедная.
— Нет, она очень счастливая. Ей уже восьмой десяток. А вот живет. В ее положении люди не живут так долго.
— И все-таки она бедненькая.
Вероятно, было уже часов десять. На докторском диване лежало постельное белье, одеяло, подушка. Доктор решил, что Лиля заночует в кабинете.
— Если захотите спать, то располагайтесь вот тут,— сказал он, намереваясь уходить.— Ужин вам подадут, я распорядился.
— Спасибо, но я не хочу, милый доктор.
— Тогда ложитесь спать — ведь устали?
— Нет, не устала.
— В таком случае вот вам книги… А я пойду.
— Сергей Павлович, милый… О чем я хочу вас попросить…
— Сделайте одолжение.
— Вот о чем,— замялась она и опустила голову.
— Ну, говорите, не стесняйтесь,— подбодрил он ее тем теплым участливым тоном, который так хорошо знал весь лепрозорий.
— Извините меня, Сергей Павлович, что я заставляю вас… Но сделайте это, если не для меня, то — для Семы.
— Для Семена Андреевича я всегда и все сделаю, что в силах,— улыбнулся он.
— Я хочу, чтобы вы меня освидетельствовали, вот тут, сейчас…
— Это на предмет чего же?— удивился он.
— На предмет проказы. Видите ли,— задумалась она,— я никогда не ходила на осмотр к врачам. То стыдно, то страшно, то просто не хотелось… Я хоть и не верю, но мысль все-таки есть: а может быть, со мной неблагополучно? А точно и верно можете сказать только вы. Посмотрите, если не трудно,— почти умоляюще взглянула она на него.
— Да полно вам, батенька, откуда вы все это взяли?— И он сердито посмотрел на нее поверх очков.
— Я хочу, доктор… Это же не трудно…
— Не трудно, но к чему это? Зачем?
— Чтоб больше не беспокоиться.
И, не дожидаясь его согласия, она принялась раздеваться, бросая на диван платье, чулки, теплое белье, нижнюю сорочку. Превосходная окраска кожи приятно удивила Туркеева.
— Вас прямо хоть на выставку здоровья,— улыбнулся он.
Выслушав и выстукав ее, Сергей Павлович отметил, кроме превосходной пигментации кожи, вполне удовлетворительную упитанность, крепкую мускулатуру, умеренную жировую прослойку. Кроме того, он определил, что легкие как ‘кузнечные мехи’, и это особенно привело его в восторг, так как он имел склонность видеть какую-то ассоциацию туберкулеза с проказой. Сердце и печень были вполне нормальные. Чувствительность кожи тоже в порядке.
— Ну как, доктор?— остановилась она перед ним, обнаженная и как бы совсем забыв, что стоит в таком виде хоть и перед пожилым, но все-таки мужчиной,
— Я вам еще давеча сказал, что ваши сомнения — глупость, чушь. Выкиньте из головы. Если бы у нас все юноши и девушки обладали таким здоровьем, мы были бы самой счастливой страной в мире. Да-с, батенька мой!
— А у вас микроскоп тут есть?
— Есть.
— Я так и знала,— оживилась Лиля.
— Чего вы еще хотите?— засмеялся он.
— У меня еще одна просьба, доктор, и тогда — все.
— Тоже вроде этой? Нет, от таких просьб увольте, батенька, покорнейше прошу вас. А то мне придется жаловаться Семену Андреевичу.
Она взглянула на него с милой улыбкой и капризным тоном сказала:
— Сделайте мне, Сергей Павлович, еще и анализ крови.
— Крови? — подпрыгнули у него на переносице очки.— По какому же это поводу?
— По тому же самому. Чтоб уж окончательно убедиться.
Туркеев с полминуты смотрел на нее, затем отошел к дивану, опустился на него, рассмеялся.
— Помилуйте, батенька, да ведь это невозможно! Ах вы, стрекоза… Запомните: кровь на проказу не исследуется. Это вам не сифилис.
И, не замечая, как она медлительно надевала на себя сорочку, принялся читать ей лекцию о методах микроскопического исследования.

9. МАСТЕР С БОЛЬНОГО ДВОРА

Лопнувший вал заводского дизеля был доставлен в лепрозорий через день после того, как Маринов согласился принять заказ.
Маринов говорил Перепелицыну, точно боясь, как бы тот не отказался:
— Ведь там четыреста человек рабочих… Месяца на три остановка, не меньше. Весь город как на похоронах…
Перепелицын бодро отвечал:
— Ничего, только бы не передумали. Сделаем. Станок у нас хоть и дрянной, но подправим — черту рога обточит.
Одна рука у него, та, на которой отсутствовали два пальца, была перевязана, но обстоятельство это, видимо, не смущало Перепелицына,— он с нетерпением ждал доставки вала.
И вот к воротам лепрозория подъехала подвода. На соломе сидели двое — один в кепке, худой, высокий, другой в шапке, кругленький, с большими усами. Ежились от холода. Кругленький спустился с подводы, открыл ворота, тронули, въехали во двор, встретили Маринова.
Кругленький оказался машинистом завода, высокий, по фамилии Гордеев,— секретарем заводского коллектива. Он-то как раз и вел все переговоры с Мариновым.
— Ну и хламида,— заметил машинист, критически осматривая древний станок, на котором Перепелицын предполагал обтачивать шейку вала.— Справишься ли на таком барахле?
Тон машиниста Перепелицыну не понравился. Он понял, что тот сомневается. Затягивая зубами узелок на повязке, сказал как бы в насмешку:
— У иного молодца и конь овца, у иного и овца — рысак. Как же это угораздило вас ахнуть такую вещь?
— Так уж получилось,— неохотно отозвался машинист,— у дизелей случается.
Перепелицын покачал головой
— И главное — шейку.
Гордеев смотрел на Перепелицына с некоторым любопытством.
— Когда ж ты думаешь его сделать?— спросил он.
— Надо осмотреть.
— Чего ж тут осматривать — дело ясное.
— В вале-то чего осматривать? Его как раз и надо осматривать,— и принялся водить здоровой рукой по гладкой, покрытой масляными пятнами поверхности стального вала.
Пятидесятипудовую махину перевернули. Перепелицын вынул из кармана лупу, протер ее, посмотрел на свет, нагнулся, принялся водить ею над валом.
Осмотр длился более часа. Шейка уже не интересовала мастера, его внимание привлекало нечто другое.
Перепелицын хотел уже было оторваться, как вдруг нагнулся, торопливо сунул лупу в карман, провел по одному месту вала пальцем, нахмурился. Подошел Гордеев. На блестящей поверхности ‘щеки’ он увидел тоненькую желтую ниточку, вызвавшую у Перепелицына заметное беспокойство.
— Сколько лет работает дизель?— повернулся он к Гордееву.
— Четвертый год.
— Кто его принимал?
— Комиссия.
Гордеев заметно начинал проявлять тревогу, — тон мастера его обеспокоил.
— Комиссия… — проворчал Перепелицын. — Я не принял бы машину с таким валом, а если уж пришлось, то надо было непременно отремонтировать тогда же.
— А что такое?
— Трещина,— и снова провел пальцем по тому месту, где тянулась желтая ниточка масла, выступавшего из глубины трещины.— Оставить ее так — значит, крышка всему валу,— и уставился на Гордеева: дескать, видишь, что получается…
Гордеев так и потемнел.
— Что ж теперь делать?
Перепелицын присел на краешек вала, задумался. Все с ожиданием смотрели на него.
— Выходит, скверно?— спросил наконец Гордеев.
— Да, хуже, чем я думал.— Перепелицын вдруг оживился, встал.— Но это ничего, пустяки…
— Значит, не безнадежно?— повеселел Гордеев.
— Чего ж тут безнадежного? Бывает, не такое делали…
— Вот за это спасибо,— уже совсем просиял Гордеев.— Когда ж ты думаешь его сдать?
— А вам как бы хотелось?
— Разумеется, скорее.
— Сколько времени, по-вашему, могло уйти на новый вал?
— Думаю, месяца три-четыре,— и с заметной тревогой уставился на Перепелицына.
— Гм,— задумался тот и, сняв шапку, погладил блестящий лоб. Затем посмотрел на Маринова, точно спрашивая его о чем-то.
Маринову показалось, будто в глазах Перепелицына пробежала какая-то лукавая искорка, значения которой он не мог понять.
— Ну, хорошо,— не торопясь продолжал мастер.— Вы даете на новый вал три-четыре месяца? Едва ли. По-моему, и за полгода не сделают. Но пусть — четыре месяца…
В мастерской установилась тишина. Затаив дыхание, Гордеев смотрел на Перепелицына.
— А мы,— продолжал тот, смотря перед собой думающими глазами,— мы ведь ближе Ленинграда…— и засмеялся.
— Укладывайся в три,— не утерпел Гордеев.
— Мы это дело,— продолжал Перепелицын, точно не слушая его,— сварганим ровно в два месяца.
— И щель?— страшно обрадовался Гордеев.
— И щель.
— Вот за это, товарищ, спасибо,— приблизился он к прокаженному мастеру и хотел пожать руку, но Перепелицын отвернулся и принялся поправлять свою повязку.
Они уехали, поставив непременным условием Маринову — немедленно сообщить заводу о трудностях, могущих возникнуть при ремонте, особенно, если понадобятся какие-либо инструменты, материал. Гордеев предложил даже прислать в помощь Перепелицыну двух человек. Но люди не понадобились.
…Вал привезли в лепрозорий двадцатого октября, а двадцать четвертого ноября Маринов затянул ‘хомут’ на пострадавшей ‘щеке’.
Заделка оказалась не столь сложной операцией, как думал сначала Маринов, который почти безотлучно находился в мастерской, выполняя различные поручения Перепелицына.
Для устранения трещины надо было выстругать два параллельных паза во всю длину ‘щеки’, на глубине трещины, так, чтобы в эти пазы вошли стержни ‘хомута’.
Работа отняла пять дней, потребовав десятки рабочих, которые приводили в движение ‘гроб’ — так Перепелицын называл свой станок.
Но после заделки оказалось: одна половина вала тяжелее другой, а такой разницы в весе не допускали технические требования. Пришлось выверять и балансировать — и опять ушло трое суток. Трещина была ликвидирована. Маринов, отдавший ей вместе с Перепелицыным много бессонных ночей и хлопот, радовался, как ребенок.
Ромашка Питейкин — прокаженный мальчик, который сделал когда-то дерзкую попытку добраться до не виданного им города и был возвращен с полдороги встретившимся Туркеевым, крутился в мастерской с раннего утра до поздней ночи. Он горячо переживал все волнения. В этот день, когда была заделана трещина, он кинулся к Маринову:
— Дядя, теперь вы повезете меня в город?
Но минута оказалась неудачной — Ромашка зацепил за ключ, лежавший на станке, ключ упал, угодив Перепелицыну на ногу, и тот шлепнул Ромашку.
— Прямо горе какое-то, а не парнишка!— с досадой глянул он на него.
Весь восторг и надежды на поездку в таинственный город пошли прахом. Ромашка обиделся, хотел заплакать, но раздумал и уныло побрел к отцу, в кузницу. Впрочем, на следующее утро явился как ни в чем не бывало. Опять вертелся под ногами.
Маринов ему сказал:
— Ты не обижайся, а насчет города подумаем…
Палец новой шейки был уже расточен, вставлен и заклепан, весь ремонт вчерне завершился двадцать седьмого ноября, а к вечеру двадцать восьмого вал был отполирован. Двадцать девятого Маринов повез его в город. С ним увязался было и Ромашка, но в самую последнюю минуту его сняли с подводы.
В течение нескольких недель и Маринов и Перепелицын почти не спали. Работы хватало всем. Глубокими ночами, когда весь лепрозорий погружался в темноту, в слесарной мастерской горел яркий свет.
Казалось бы, что напряженная работа должна изнурить и без того больного человека, но странно: Перепелицын посвежел, лицо его приобрело здоровый цвет, усталости он не замечал и утверждал, что ‘здоровье — на полный ход’. Первые дни ему мешала перевязанная рука, потом он сбросил повязку, хотя язва гноилась. В самом разгаре ремонта Маринов остановил взгляд на руке мастера — язва засыхала. Обрадовался, удивился. Сообщил Сергею Павловичу. Туркеев сказал:
— Это значит, что организму дан мощный толчок. ‘Интересная’ работа зарядила человека психологически, а зарядка подавила вялость организма и вызвала волю к борьбе с болезнью. Никакой врач и медикамент не подвинут больного ни на один сантиметр, если сам больной изо всех сил не пожелает помогать лечению.
Один Перепелицын не справился бы с ремонтом. Большую помощь оказывал все время Маринов, мобилизовавший и со здорового и с больного дворов всех, кого только можно было использовать. Огромную помощь оказал Макар Питейкин, отец Ромашки — кузнец лепрозория. Его кузница давно не видела такого оживления, как в этот молниеносно промелькнувший месяц.
Для выковки кривошипной шейки, весившей пуда три, требовался дюжий молотобоец. Однако опытного молотобойца в лепрозории не нашлось. Можно бы, конечно, съездить в город, на завод, оттуда прикомандировали бы кого надо, но Перепелицын отказался,— ему хотелось ‘без посторонней помощи’ завершить ремонт. Взяли на подмогу самого дюжего во всем лепрозории человека — конюха Гаврилу Стрижова.
Пока в слесарной устраивали ‘стрелу’, Питейкин дал Стрижову тридцатифунтовый молот и заставил ковать всякие пустяки, терпеливо поучая, как надо обращаться с раскаленным железом. Два дня Стрижов учился махать молотом, раза четыре выбил из рук кузнеца щипцы, а один раз угодил Питейкину красным железом в фартук. Но на третий день одолел тяжкую науку. Принялись ковать толстую, брызгавшую искрами болванку. Ковали долго, гакая, отдуваясь. Один раз Стрижов мазанул молотом мимо, из носа наковальни только искры посыпались, но шейку наконец выковали.
— Идольская душа!— сплюнул он, задыхаясь.
Питейкин умылся из бочки, в которой студил горячее железо, вытерся кожаным фартуком, засмеялся:
— От такого пустяка у тебя коленки трясутся… А как же мы ковали для цыган наковальни, да раза в два потяжелее, чем шейка.
У горна в пыли валялся сизый цилиндр, все еще испускающий слабые искры. Когда остыл — понесли в слесарную.
Перепелицын осмотрел со всех сторон, ничего не сказал, только кивнул головой, дескать — хорошо.
Работы на больном дворе вызвали оживление во всем поселке. Приходили в мастерскую врачи, санитары, служащие. Даже самый мнительный из всех здоровых людей, завхоз Пыхачев, и тот не вытерпел, набрался мужества пробыть с полчаса в слесарной. А от детей не могли отбиться.
И вот Маринов повез отремонтированный вал в город. Вал завернули во фланелевые одеяла, положили на мягкое, чтобы как-нибудь не поцарапать.
На следующий день Маринов вернулся — веселый, праздничный, в новых высоких сапогах, в синих брюках. Рассказывал:
— Не поверили. Думали — шучу, а когда сняли одеяла… ахнули. Что делалось! Принялись качать… А я им: не меня качать надо… Как же это, говорят, надеялись, что уйдут два месяца, а сделали — в один.
Маринов улыбнулся Перепелицыну.
— Помнишь, ты посмотрел на меня? Я еще спросил — чего ты так смотришь? Ну а теперь понимаю — ты еще тогда знал, что двух месяцев много, а если сказал, то для страховки. Так?— и засмеялся, обнимая мастера.
— Нет, уверен не был,— сказал Перепелицын.— Не совсем надеялся на кузнецов.
— Одним словом, всему городу — радость. Завтра думают пускать, а двадцать пятого их надо ждать тут. Берут шефство. Приказали непременно ждать. Да, радость… Славно, славно поработали,— и задумался, пристально смотря на Перепелицына.
— Михаил Матвеич!
— Что?
— А ведь знаешь, какая штука получается?
Перепелицын насторожился.
— Такое, понимаешь, дело,— замялся Маринов.— Там в один голос говорят, что тебя надо отсюда выручить. Зря, дескать, пропадают такие золотые руки. Нельзя, говорят, допустить, чтобы такой человек зря погибал. И как это мы до сих пор, говорят, не знали — давно бы он уже был на заводе… Как ты думаешь?
— А ты что?— заинтересовался Перепелицын.
— Я говорю: он же больной… У него проказа…
— А они?
— Плевать, говорят, на проказу, если он такой мастер.
— А ты?— с возрастающим интересом спросил Перепелицын.
— Как же, говорю, плевать, если есть закон? Тогда надо всех прокаженных выпустить. Ну, говорят, всех прокаженных мы не знаем, до них нам мало касательства, а этого надо выручить. Будем, говорят, хлопотать, ни перед чем не постоим. Он, мол, на заводе быть должен, а не в лепрозории.
— Чудаки,— засмеялся Перепелицын.
— Я тоже говорю им: едва ли выйдет. А они свое: выйдет. Если, говорят, согласится. Просили потолковать с тобой. Выручим — так и сказали.
— Да из чего они выручать меня собираются?— забеспокоился Перепелицын.— Как будто я в плену или в тюрьме. Вот если бы они от болезни выручили,— грустно вздохнул он.
— Ты там до того воодушевил всех,— продолжал Маринов,— до того прославляют тебя, что ни перед чем не остановятся, а выручат.
— Фу, чудаки,— засветились глаза Перепелицына.— Чего доброго!
— Так вот,— продолжал Маринов,— согласишься ты или нет? Им действительно до зарезу нужен такой человек.
Перепелицын опустил голову, задумался:
— Не знаю…
— Чего ж тут не знать?
— Подумать надо.
Маринов взглянул на него и понял, что предложение завода озадачило старого мастера. Оно подняло в нем внезапную волну жизни, волю к далекой свободе. Ничего не сказав, он поднялся.
Всю эту неделю, до самого приезда гостей, Маринов почти не видел Перепелицына — столько накопилось у него дел. А двадцать пятого на здоровый двор вкатили подводы, битком набитые людьми. Еще накануне вечером оба двора разукрасились красными полотнищами, портретами вождей: лепрозорий приветствовал шефов.
Гордеев тотчас же бросился к Маринову.
— Говорил?
— Говорил.
— А мы, понимаешь,— продолжал Гордеев,— побывали всюду. Говорили в райкоме и в здравотделе,
— И что же?
— Не разрешают. Ну, да ничего,— энергично тряхнул головой Гордеев,— мы будем просить крайком, а если понадобится, то и в Москву толкнемся. А что говорит он?
— Кажется, согласен.
— Ну вот и здорово! А дизель, понимаешь, работает как хронометр.
Пришли к Перепелицыну, вручили ему золотые часы с надписью от рабочих завода, присели. Перепелицын обрадовался, но восторга не проявил.
— Значит, двинем?— уверенно посмотрел на него Гордеев.
— Куда?— не понял Перепелицын.
И Маринов только сейчас заметил, что рука у него опять забинтована, висит на повязке. Да и лицо как-то осунулось, посерело.
— Постой, что это у тебя с рукой?— не удержался он.
— Ничего, так,— вяло отозвался Перепелицын.
Гордеев не выдержал:
— Ну, полно, потом будем выяснять, а сейчас собирай вещички, завтра поедем…
— Куда?— поднял на него непонимающие глаза Перепелицын.
— Как куда? Раздумал, что ль?
— За меня раздумали…
— Ну, это ты оставь. Собирайся, и все.
— Не выйдет,— безнадежно махнул рукой Перепелицын.— Получилось совсем не то.
— Да говори толком, что случилось?— помрачнел Маринов.
Перепелицын двинулся на своем месте, поджал губы, точно ему стало больно.
— Ведь вот какая ерунда, сам не ожидал. Первый раз от горя, второй — от радости…
Те переглянулись, ничего не поняли.
— Тут такое дело,— продолжал Перепелицын.— Работал я в Донбассе, на большом заводе. А эта штука,— показал он на забинтованную руку,— уже года полтора язвила. Даже и не знал, что за болезнь. Думал — простая какая-нибудь болячка. Ходил в амбулаторию, лечили, лечили — и ни с места. Один раз пришел, смотрю — новый врач. Показываю. Посмотрел, ничего не сказал, но смотрел как-то долго. Перевязали, а на другой день в цех пришли санитары. Где тут Перепелицын? Здесь, говорю. Давно, спрашивают, работаешь? Лет пять. Ну, говорят, собирайся, поработал — отдохнуть надо. У тебя проказа, в лепрозорий поедешь. Тут весь цех и поднялся. Как так, говорят, такого мастера да к прокаженным? Не дадим. Сколько лет работал, и ничего, а тут — нате, в лепрозорий! Не дадим. А санитары свое: нам, говорят, до этого нет ни малейшего дела, собирайся, Перепелицын. А цех на своем: не дадим. Большое тут волнение получилось. Вижу: все равно не отпустят, вот-вот готовы вытолкать санитаров в шею. Тут врачи, директор, секретарь коллектива. Уговаривают. Дескать, закон надо выполнять. Ну, посмотрел я, подумал. Ладно, говорю, успокойтесь, товарищи. Если закон — от него не уйдешь… А через месяц вместо одной язвы — сразу три. Полтора года была одна, и ничего, а как только объявили о том, что это проказа,— сразу три высыпало, да к тому же и боли открылись… Все думал, от чего бы это могло? Только теперь понимаю…
— Объясни толком,— рассердился Маринов.
— Чего ж тут объяснять? Видишь,— кивнул он на забинтованную руку.— Открылась опять, да еще пуще прежнего. В тот раз от горя, а теперь от радости. Как только заволновался по воле да счастье поманило — тут и стоп машина.
Вечером роздали подарки Питейкину, рабочим, детям. Было много шума, радости, веселья. Но Гордеев ходил хмурый, удрученный — ему не верилось, что с Перепелицыным могла произойти такая оказия. Все это ему казалось каким-то недоразумением, которое должно выясниться.
Утром он сделал последнюю попытку ‘выручить’ Перепелицына и пошел говорить с Туркеевым.
Сергей Павлович сказал:
— Я рад бы, батенька. Но, поймите, не могу отпустить. У него открытая язва…
— Значит, крышка?— горько уронил Гордеев.
— До крышки-то далеко,— отозвался Сергей Павлович,— но отпустить не могу…
Шефы уехали без Перепелицына.

10. ВОЗВРАТИВШИЕСЯ

Откинувшись на спинку кресла, Туркеев смотрел на нее поверх очков и точно любовался этой, еще молодой, с красивыми печальными глазами женщиной, спокойно стоящей у его письменного стола.
Вот она встретилась взглядом с Сергеем Павловичем, улыбнулась, поправила густые русые волосы.
— Ну и отлично,— весело сказал Туркеев, поднимаясь.— Я понимаю вас, это естественно — и опасения, и аккуратность ваша, но для меня, батенька, сомнений нет. Живите, радуйтесь и больше не думайте о глупостях, не стоит… Она не вернется к вам больше никогда.
Он остановился перед ней, пощипал бородку, опустил голову:
— А помните, как выглядели вы в первый раз. Ведь я не верил в возможность вашей поправки, грешник. Ведь у вас маска была, а не лицо!
Женщина отвела лицо, поежилась при воспоминании о своем лице.
— Я тоже не верила,— тихо уронила она,— думала — такой на всю жизнь останусь…
Это была Василиса Рындина, прежняя обитательница больного двора. Лет пять назад выздоровела и уехала. И вот снова она стояла перед Сергеем Павловичем — румяная, красивая, на этот раз уже не в качестве прокаженной, а как гостья, прибывшая в лепрозорий показаться Сергею Павловичу, посоветоваться, проверить еще раз, насколько прочно выздоровление.
Осматривая ее кожу, крепкую мускулатуру, Сергей Павлович только крутил головой — от прежнего тяжелого состояния, от страшного ее лица, при виде которого морщились иногда даже видавшие виды обитатели здорового двора, не осталось никаких следов. Перед Туркеевым стоял как бы новый человек — полный силы, бодрости и здоровья, с лицом ‘настоящей русской красавицы’, как назвал он Рындину вчера, при первой встрече:
Она рассказывала:
— Живу в Харькове, замужем, имею двух ребят. Работаю на заводе бригадиром, получила премию — месячный отпуск, решила приехать, проведать вас.
— Молодец,— одобрил Сергей Павлович, продолжая любоваться ею как произведением, созданным его собственными руками.
— А вы такой же, Сергей Павлович,— и веселый, как прежде, и ничто вас не берет…
— А что меня, батенька, взять может? Мне иначе нельзя. Такая моя должность — не вешать носа. Нельзя, не разрешается.
На второй день после приезда Рындина посетила больной двор и расстроилась, встретив человека, которого не ожидала здесь увидеть. Она, может быть, прошла бы мимо, не узнав, не заметив, но он сам окликнул ее.
Взглянув на человека, Василиса вздрогнула: перед ней стоял кто-то сгорбленный, удрученный, с перевязанной рукой, с лицом, изрытым язвами, такой бедный, приниженный…
— Кто это?— прищурилась она, стараясь опознать в страшном лице знакомые черточки.
— Вишь, не узнала,— грустно сказал тот.— Да ведь это я — Пичугин…
— Пичугин? Власыч? — и она ужасно обеспокоилась, продолжая вглядываться в него, точно не веря.
— Он самый. Вишь, какая ты красавица стала,— говорил он, разглядывая ее.
Рындина вспомнила, как за несколько месяцев до ее выписки Пичугин уезжал отсюда — тоже здоровый и радостный. Стоял солнечный майский день, вся степь дымила цветами, и Пичугин радовался, как ребенок. Все были уверены: он не вернется уже никогда, конец, выздоровел… И вот…
— Что ж это такое, Власыч?— всплеснула она руками, потрясенная горестным видом Пичугина.
— То самое, то самое, дорогая,— смотрел он на нее скорбными глазами, как бы стыдясь собственного вида.
— Подожди, как же это вышло?— огорчилась она и смотрела на него, чуть не плача.
— А как видишь — довелось. Теперь, надо думать,— совсем,— прошептал он.
— Зачем ты так говоришь?— попыталась она ободрить его, чувствуя, как голос ее дрожит и сама она не верит тому, о чем говорит.— Теперь лечат и быстрее и лучше… Не то, что в наше время…
— Говорят,— отозвался он безнадежно.
— Как же все-таки у тебя это вышло? Простудился иль что?
— А так, ехал я тогда отсюда… Сам думал, что не вернусь… Ну, поступил на завод, молотобойцем… Силы, думаю, теперь хватит. И верно: много силы было, пудовым молотом молотил и устали не знал. Целый год работал — ничего. А там у нас на заводе души были, чтоб, значит, обмываться после работы… Штук десять душей… У тебя пятен нет на теле никаких аль есть?— живо спросил он, как бы вспомнив что-то.
— Нет.
— А у меня кое-что оставалось. Ну, обливаешься водой, и даже забывать начал. А один раз подошел ко мне кузнец, говорит: ‘А ведь ты, парень, прокаженный, вон у тебя, говорит, что на теле!’ И всех как ветром от душей,— дескать, как бы не заразиться… А меня — оторопь. Как же так, говорю: я ж излечимши, и бумажка у меня есть, братцы-товарищи… Не верят — и все тут. Прокаженный, говорят, ты. Покажи, говорят, бумажку эту индюкам, а мы и так видим. Весь цех начал сторониться, даже собрание устроили, резолюцию постановили: удалить. Тогда я к заводскому врачу… Так и так говорят, доктор. Какой же я прокаженный? Осмотрел. Верно, говорит, никакой проказы у тебя нет. Был, говорит, прокаженный, это верно, а теперь нет. И на собрание даже вышел, сказал — дескать, не бойтесь и не обижайте этого человека… Не помогло. Все сторонятся, опасаются. И как только под душ — так все вон оттуда, будто от разбойника… Товарищи, говорю, братцы, ведь сам доктор сказал, как же?.. Врач — врачом, говорят, а ты от нас держись подальше. Все, какие были, друзья, так и те отшатнулись. Людей много, а я один среди них. Вот как!.. Ну а потом стал расстраиваться. Придешь домой — один. Все боятся, все обходят… Ночи подряд не спишь, думаешь: за что? А еще через два года начались язвы… Вот как,— вздохнул он и посмотрел на Василису скорбными, тихими глазами.— Вот как,— повторил он.— Ты, Василиса, смотри на меня и помни: никому не сказывай, что она у тебя была, боже сохрани! И даже мужу не сказывай, ежели еще не сказала, и никому. В рот воды набери, язык пришей… Сразу все откачнутся, и горько будет… А горькое она любит, на горькое она — как пьяница на водку… Не сказывай никому…
И, затянув зубами узелок бинта на руке, он медленно пошел от нее.
На больном дворе ее встретили как старую, хорошую знакомую. Обитатели каждого барака наперебой приглашали Рындину в гости. На нее смотрели как на пришелицу из какого-то другого, счастливого мира, принесшую сюда эхо его радости. Она казалась им олицетворением той надежды, которую хранили все — даже самые безнадежные, самые тяжелые больные.
‘Ведь вот, выздоровела ж она, очистилась’,— разглядывали прокаженные ее стройную, высокогрудую фигуру, и каждый, кто разговаривал с Василисой, верил, что пройдет время — и он ‘очистится’, и он будет таким же здоровым, радостным, и на него будут смотреть прокаженные с такой же завистью, с какой смотрят все они на Василису.
По старой памяти она заходила к ним просто, свободно, присаживалась, разговаривала.
С тех пор, как покинула она лепрозорий, на больном дворе не изменилось почти ничего. Только вырос новый цветочный газон да прибавилось два новых барака. И еще: население за это время увеличилось на двадцать два человека, которые рассматривали Василису с удивлением, не понимая, зачем этой красивой женщине понадобилось обходить бараки? Некоторых из прежних обитателей двора уже не стало — одни отошли за изгородь двора, другие поправились и уехали, третьих перевели в другие лепрозории.
Вечером того же дня у Василисы произошла другая встреча, расстроившая ее не меньше, чем встреча с Пичугиным.
Совершенно неожиданно для себя она увидела в клубе Настасью Яковлевну Гугунину. Остановилась, пораженная.
Пять лет назад они уезжали отсюда вместе: Василиса в Харьков, Гугунина ‘домой’, в Киев, где у нее были родная сестра, тетка, кто-то еще. Болезнь не оставила у нее почти никаких следов, если не считать слегка вдавленной вовнутрь переносицы, как бы перебитой, отчего лицо Гугуниной — еще молодой женщины, у которой лишь ‘начинается жизнь’, как говорил Сергей Павлович,— казалось надменным. Все явления болезни исчезли, на лице не осталось никаких следов, но как ни старался Туркеев, а носа исправить не мог. Впрочем, Гугунину в то время нисколько не беспокоил маленький недостаток носа, она даже не обращала на него внимания и говорила при выходе из лепрозория, что ‘не нос важен, а здоровье’. Она была модной портнихой и по дороге в Киев строила много радостных планов, охваченная непреодолимым стремлением домой.
И вот она — снова в лепрозории.
Сердце Василисы сжалось. ‘Не будет ли того же самого и со мной’,— подумала она, встретив Гугунину. Ей стало страшно оттого, что и она так же, как Настасья Яковлевна, может вернуться в лепрозорий.
Но Василиса успокоилась, когда узнала, что та прибыла вовсе не ‘оттого’, а по другим причинам. Настасья Яковлевна совсем здорова, живет на здоровом дворе и вот уже третий год работает конторщицей в канцелярии лепрозория.
Гугунина чрезвычайно обрадовалась Василисе, пригласила к себе.
Она занимала в большом докторском доме чистую, светлую комнату, уставленную цветами. На окнах — занавески, на полу — дорожки, кругом — вышивки, кружева, женский уют.
— А у тебя тут хорошо,— осмотрелась Василиса и, задержав взгляд на Гугуниной, удивилась странному выражению ее глаз. Она смотрела настороженно, испуганно как-то, и поняла Василиса, что эта настороженность, этот испуг в глазах Настасьи Яковлевны приобретен уже после выздоровления, в результате какого-то нового потрясения.
— Ну, расскажи о себе, только подробнее,— заинтересовалась она судьбой Василисы.— Ты здорова, ты счастлива? Довольна своей жизнью там? Тебя никто не обижает?— И что-то беспокойное, настороженное слышалось в ее голосе.
— А за что ж меня обижать?— пожала плечами Василиса.
— Вот тех-то как раз и обижают, кого обижать не за что,— быстро отозвалась Настасья Яковлевна.— А нас с тобой обидеть легче всего… Мы ведь не такие, как все, а вроде окурков человеческих … Ну да ладно, не надо об этом… Лучше о себе расскажи,— как, что с тобой?— опять заблистали ее глаза нетерпением.
— У меня муж, дети…— сказала Василиса и улыбнулась при воспоминании о семье.
— Муж, дети?— уставилась Настасья Яковлевна.— И ничего?
— А что же?— удивилась Рындина.
— Впрочем, чего это я,— вдруг спохватилась Настасья Яковлевна,— ведь ты — одно, а я — другое, у всякого своя судьба.
— Ты лучше о себе расскажи,— с любопытством посмотрела на нее Василиса.
— Нет,— сухо отозвалась Настасья Яковлевна и перевела разговор на другую тему.
От Рындиной не могло ускользнуть странное состояние Настасьи Яковлевны. Было заметно, что усилием воли она подавляет какое-то душевное волнение, старается казаться веселой.
— Мне живется тут замечательно,— с подъемом говорила Настасья Яковлевна.— Тут я сама себе хозяйка, работа не тяжелая, оплачивается хорошо, снабжение превосходное, главное — тут у меня все свои, все близкие и родные, с которыми тепло и хорошо…
— Кто это?— не поняла Василиса.— Разве и сестра твоя тут?
— Разве только одни сестры да тетки могут быть близкими, родными?— нервно засмеялась Настасья Яковлевна.— Нет, ты меня не понимаешь… Видно, тебе действительно хорошо там живется… Словом, я решила остаться здесь навсегда…
Гугунина разогрела на керосинке чайник, достала посуду, насыпала в вазу печенья, поставила варенье и налила чаю.
— Василиса, скажи мне откровенно,— начала она, опустив глаза,— ты по-настоящему счастлива? Тебя не угнетает твоя прежняя проказа?
— Нет, не угнетает.
— Кто из твоих близких знает, что ты была здесь?
— Мать и муж.
— Еще кто?
— Больше никто. Потому что никто не спрашивал. Конечно, если спросят, скрывать не стану.
— Напрасно… Если ты признаешься, от этого пользы тебе не будет. А если скроешь, то этим не повредишь никому. Лучше Молчи.
Точно совсем забыв про чай, она поднялась, принялась ходить по комнате. Затем села на подоконник, откинула занавеску, посмотрела за окно. Там было темно. За окном лежала голая, мерзлая степь, невидимая в ночной темноте.
— Помнишь,— снова повернулась она к Василисе и посмотрела на нее испуганно-настороженными глазами,— когда мы ехали с тобой? Я говорила тебе о том, что нос — пустяки. Не в нем, мол, дело…
— А оказалось в нем?
— В нем, как это ни смешно. Я даже предположить не могла, что именно в переносице-то и главное.— И она снова принялась расхаживать по комнате.— Ты пей чай, не смотри на меня. Да, в переносице,— продолжала она тихо.— Ее уже не поправишь… Значит, не поправить и судьбы…
— Чего она тебе так далась?
— А вот чего… Когда я приехала домой… Ты ведь по себе знаешь, как мы стремимся отсюда домой. От радости хочется бегать и всем, всем говорить, что мы здоровы, мы больше не прокаженные, мы такие же теперь, как все…
Василиса ничего не сказала и задумалась.
— Дура,— уронила Настасья Яковлевна.— Дурой я была,— нахмурилась она.— Надо было не так, надо было пеплом засыпать, в землю закопать да утрамбовать всякие воспоминания об этом… Дескать, когда это я была прокаженной? Вы с ума сошли! Вот как говорить надо. А я от радости делилась со всеми — вылечилась! Думала, что и людям от этого приятно будет, как мне… А вышло не так… Совсем не так вышло, Василиса милая… Хорошо, что ты вот такая чистая, ничего не заметно… Ау меня — вот это,— и Настасья Яковлевна притронулась к переносице.
— Ведь это же такой пустяк!— не удержалась Василиса.
— Я сама думала, что пустяк, оказалось — нет. Познакомишься, бывало, с человеком, разговоришься и не понимаешь, чего это он так смотрит на тебя? А потом вспомнишь — переносица! Ведь люди уверены, что если переносица повреждена, то непременно от сифилиса — Вот почему так смотрят. Станет, конечно, совестно, подумать могут о сифилисе. И чтоб действительно не подумали — примешься объяснять: так и так… Это, мол, следы проказы… Была больна, а теперь вылечилась окончательно. А он смотрит на тебя так, точно перед ним чудовище. Вижу, что настроение испорчено, сидит человек, как на горячей сковородке, посматривает на дверь… А потом при встречах не замечают тебя, стараются держаться подальше… Вот что значит — переносица!
Она вздохнула и, опустившись на стул, принялась пить уже остывший чай.
— Вот какая судьба, Василиса,— тихо продолжала Настасья Яковлевна.— Оказывается нельзя говорить, что у нас была проказа,— сразу отвернутся даже самые близкие, самые дорогие, родные… У меня есть замужняя сестра, есть еще некоторые родственники. Я поселилась у нее. Пустили как будто бы без опасений. Не могу сказать, что плохо относились. О проказе даже помина не было, хотя все знали, что я пробыла в лепрозории пять лет. Месяца два ничего не замечала, пока не бросилась в глаза одна мелочь: заметила я однажды, что мне подают еду в одной и той же посуде и что лежит она отдельно от общей. Потом заметила еще одну мелочь: посуда-то моя моется отдельно от всей остальной, хотя обедали за одним столом. И тут начала припоминать: вспомнила, что и белье мое стирается отдельно, хотя жили сообща, и семья — все до одного человека — точно остерегается чего-то, хотя сестра моя — добрая, культурная женщина. И домработница, вижу, побаивается- всегда шагах в пяти от меня… Но все молчат — о проказе ни звука,— неловко, мол, сказать о том, что остерегаются… Пойдешь, бывало, в кино или в театр… Сидим вместе, рядом друг с другом, как будто бы все просто, все как надо, а присмотришься — сторонятся, отодвигаются, дескать, хоть ты и излечившаяся, а кто тебя знает, поди разбери: на самом ли деле ты такая? Побаиваются, одним словом, и молчат. И я — ни слова, ведь неловко спросить: чего вы, дескать, боитесь? И с того времени нашла я себе развлечение: мне страшно понравилось наблюдать за всеми, кто знал меня,— как это они остерегаются меня?.. Иной раз разговоришься с человеком и смотришь на него — с чего начнутся его предосторожности? Нарочно подсядешь поближе, а сама думаешь: ‘Вот сейчас отодвинется…’ И действительно: либо встанет под каким-нибудь предлогом и отойдет, либо отодвинется. Стала я замечать, что руки не подают и не принимают от меня никаких вещей, конечно под всякими благовидными предлогами. А с одной дамой — моей заказчицей — произошла настоящая истерика! Заказывая у меня платье, она не знала, что я была прокаженной. И во время примерки совершенно случайно обратила внимание на мою переносицу… Что это, говорит, у вас, Настасья Яковлевна, с переносицей? Какая, говорит, неприятность. Мордочка у вас славненькая, а с носом неприятность. А я возьми да расскажи ей все по порядку, откровенно. Так ты представить, Василиса, не можешь, что стало с этой дамой! Смотреть было жалко, лицо исказилось, губы прыгали… Отскочила к двери… Что ж это, говорит, такое! Почему вы, говорит, голубушка, не предупредили меня своевременно? Какое безобразие. Нет, не надо мне этого платья. Не надо ничего. Пусть оно остается вам — делайте что хотите! Какой ужас… какой ужас — не предупредить!.. Сколько ни убеждала в нелепости такого страха — не помогло. Так и выбежала, не взяв платья… Пришлось отправить по почте.
Настасья Яковлевна умолкла и, усмехнувшись чему-то, принялась наливать чай.
Уставившись на Гугунину, Василиса рассматривала ее гладкую, с пробором посредине, прическу. Ей стало невыносимо больно от того, что рассказывала ей эта печальная женщина, сосредоточенно наливавшая чай. Ей хотелось сказать что-нибудь ободряющее, но Василиса не находила слов.
— Ты любишь мужа?— спросила с любопытством Гугунина, и в ее глазах блеснула не то зависть, не то любопытство.
— Да.
— И он тебя?
— И он меня.
— Видишь, какая ты счастливая,— тихо заметила она.— А мне, представь, даже любить нельзя,— и она отвернулась, чуть-чуть поглаживая свои волосы.— Ты не думай, что это я по капризу или как. Вовсе нет… Так получилось.
— У тебя была любовь?
Гугунина ничего не ответила и, поникнув головой, смотрела перед собой в одну точку, губы ее дрожали, но тотчас же она поборола себя, поднялась и принялась снова ходить по комнате.
— Ты спрашиваешь, любила ли я,— остановилась она у окна, спиной к Василисе.— Но ведь я такая же женщина, как ты, как все. Разве странным кажется то, что я могу любить?
Она подошла к кушетке и забралась на нее с ногами.
— Ты сказала,— продолжала она, кутаясь в шаль, что переносица — пустяк. А оказалось — не пустяк… Так вот, скоро я распрощалась с сестрой, ушла — невмоготу стало наблюдать, как на каждом шагу они меня остерегались. Во всем Киеве был у меня единственный человек, который не боялся меня, сочувствовал… Есть у меня там одна хорошая подруженька… Переселилась я к ней. Жили мы душа в душу — никаких тайн, никаких секретов друг от дружки. И познакомилась я у нее с одним кооперативным работником — булочной лавкой заведовал,— усмехнулась она, припоминая что-то.— Стали встречаться. Когда он являлся к нам — подруженька уходила, делая вид, что торопится куда-то по делу, а на самом деле хотела оставить нас наедине. Была тогда такая полоса в жизни, что встреться мне кто-нибудь другой, а не он, все равно полюбила бы… Есть у каждой женщины момент, когда ей надо кого-нибудь любить. Ей важно прежде всего полюбить, отдать кому-то сердце… Что же тебе еще сказать?— вздохнула она, опустив глаза, и снова задумалась.
— Однажды он неожиданно спросил меня: ‘А скажи, пожалуйста, что это с твоим носиком?’ Я не поняла в первое мгновение, а потом вспомнила — ведь я не могла от него скрывать ничего… Мне уже давно хотелось поделиться с ним. И вот я принялась рассказывать все подробности о проказе. Ведь я хотела одного: чтобы он не подумал, будто я была больна сифилисом… Мне казалось, что проказа ‘благороднее’, если можно так выразиться… Я верила, что он поймет.
— И что же?— взволнованно перебила Василиса.
— Неужели не понятно?— вырвалось, как стон, у Гугуниной, и, поднявшись с дивана, она снова отошла к окну.— Больше я его не видела. А ведь чувство живо до сих пор… Еще сейчас я думаю о нем… Проклятая проказа!— вырвалось у нее.
— Значит, он не любил,— тихо заметила Василиса,
— Может быть, и не любил,— Отозвалась Гугунина и, подойдя к столу, принялась короткими глотками отхлебывать из чашки давно остывший чай.— Но после того я решила окончательно, бесповоротно уйти оттуда. Нам отведен этот вот клочок земли, и тут мы — дома, здесь мы полноправные граждане. Тут я знаю, что от меня не побежит никто. Я у себя, среди своих… А туда дороги закрыты,— примиренно сказала она и стала собирать посуду.

11. ОПЫТЫ

После одиннадцати часов вечера, когда на здоровом дворе все успокаивалось и потухало электричество, доктор Туркеев зажигал керосиновую лампу. Затем надевал фланелевый халат, садился за письменный стол, вытаскивал из ящика маленькую черную тетрадочку и углублялся в нее.
Огни кругом потушены. Только горят три керосиновых фонаря — один у ворот, другой — посредине двора, третий — у докторского дома.
В докторском доме — ни звука. Лишь часы тикают да где-то близко, снаружи, возится Султан. Слышно, как он щелкает зубами, вылавливая блох. Ему не на кого лаять. В такой час сюда не приезжает никто.
Сергей Павлович закрыл тетрадочку, поднялся и, осторожно подойдя к двери кабинета, повернул ключ. Теперь без его ведома сюда не войдет никто.
Взял лампу и, достав из глубины кармана ключик, подошел к двери, ведущей куда-то из кабинета,— двери, которая находится почему-то всегда под замком и в которую он никого не впускает. Захватив тетрадочку, он открыл дверь.
Это небольшая, метров десять, комната, с единственным окном, смотрящим в степь.
Он поставил лампу на подоконник, засунул тетрадочку в карман, принялся водить глазами по углам.
— Ну, как вы себя чувствуете?— тихо спросил они, не получив ответа, продолжал:- Вижу, что хорошо… Это плохо. Должны же вы когда-нибудь понять, что это очень плохо… так продолжаться не может… Не может!
Он подошел к углу комнаты, где на куче соломы кто-то лежал.
— Господин Буцефал, вы меня слышите? Встаньте.
Я хочу, чтобы вы подошли ко мне, милостивый государь. Можете получить свою порцию. Ну, прошу вас, сделайте же одолжение… Ну, что вам стоит! Вишь, как уставился глазищами!— и он засмеялся мелким, веселым смехом.— Как мне хочется сделать вас прокаженными! А вы… сопротивляетесь… Господин Казан-баши,— он повернулся в другой угол,— вы не хотите сделаться знаменитостью? Извольте получить вашу порцию.— И доктор Туркеев прошел к углу, нагнулся, подал лежащему Казан-баши морковку.— Фу, как вы неделикатно поступаете — даже не взглянули. А ну-ка, подожди, подожди, куда это тебя понесло?
Черная тень прыгнула вдоль стены. Сергей Павлович кинулся за нею и через несколько секунд, поймав зверька, торжественно поднял над головой. Это был кролик.
— А ну-ка, успокойся, что это с твоими ногами, разбойник, а? Пора бы привыкнуть, батенька, да, да, привыкнуть… А сердце как бьется, точно на десятый этаж поднимался.
Он слегка прижал зверька к груди, потрепал его за длинное, слегка дрожащее, теплое ухо.
— Беда мне с вами,— уставился он на кролика и задумался,— прямо ума не приложу. Ну вот, снова ноги… И куда это ты все торопишься?
Он на минутку умолк, опустился на табуретку, принялся осматривать кролика со всех сторон.
Туркеев любил вот так, по вечерам, когда весь здоровый двор успокаивался, навещать своих секретных пациентов и долго беседовать с ними.
Сергей Павлович взял веревочку, висевшую на стене, на гвоздике, и принялся связывать беспокойные ноги Буцефала, затем положил его на стол.
Кролик покорно лежал, убедившись, по-видимому, что сопротивление ни к чему не приведет. Он только сопел. Сергей Павлович наклонился над местом давнишнего укола, принялся его ощупывать. Он нащупал маленький бугорок. Бугорок образовался в результате прививки. Но это — не лепрома…
Результата, которого он так добивался, не получилось. Обнаружить в организме кроликов бактерий проказы не удавалось. Прививая им палочки Ганзена и исследуя затем прививки, он, к своему огорчению, находил бугорчатку там, где пышным цветом, казалось бы, должна была расцвести проказа. Введенная в организм животного проказа таинственными процессами, неизвестными науке, превращалась в туберкулез…
Как и тысячи других лепрологов, Сергей Павлович страстно жаждал заразить проказой животных. В успех своего предприятия он почти не верил: он знал даже наверное, что привитая животным или посеянная в искусственной среде проказа дает при выращивании бугорчатку. Тем не менее, тщательно скрывая опыты, он продолжал работать. ‘Авось повезет…’ Он так и решил: никому не повезло, а ему, может быть, повезет. Он был уверен, что всем ученым, в том числе и тем, которых знал весь мир, просто не посчастливилось в работах над палочкой Ганзена. Они пришли к отрицательным результатам не потому, что проказу нельзя привить, а потому, что им не удалось найти удачный способ, который, бесспорно, существует, возможен и, по глубокому убеждению Туркеева, представляет какой-то необычайно простой процесс, такой же, как окраска палочки Ганзена. Полвека назад француз Жансельм, так же как и Сергей Павлович, не особенно веря в благоприятные результаты, но, положившись на счастье, привил проказу кролику.
В случае удачи он имел в виду добиться выращивания лепрозных бацилл на искусственных средах. Наряду с разрешением ряда важных вопросов, например о путях заражения, это означало бы, кроме того, и возможность открытия противолепрозной вакцины — препарата, который позволил бы наконец если не излечить, то во всяком случае радикально сокращать сроки лечения больных.
Привив проказу кролику, Жансельм через некоторое время обнаружил в его лепромах палочки. Счастье как будто бы улыбнулось Жансельму! Но, продолжая опыт, он взял материал из язв, казалось бы, бесспорно прокаженного кролика, привил их другому — здоровому — и обнаружил совершенно неожиданный результат, поставивший в тупик всю науку: кролик заболел бугорчаткой!
Таким же результатом закончился в 1889 году и опыт Бабеша. Та же неудача в 1899 году постигла Карасквиллу…
В 1929 году японцу Сато посчастливилось как будто больше, чем всем его предшественникам: он заразил проказой крысу. Работы Сато могли бы оказать решающее значение в борьбе со злом, если бы их удалось повторить другим ученым. Но опыт Сато подтверждения не получил.
Ученые земного шара вот уже сто лет лихорадочно ищут прочное средство лечения — вакцину. Но тщетно!
От огня, которым лечил прокаженных Аттила, и тигров, на усмотрение которых отдавал их Моисей, человечество перешло к маслу чольмогры. Свыше двух тысяч лет назад один индийский принц, заболев проказой, удалился в лес и год спустя вернулся оттуда здоровым. Когда спросили его, как произошло чудо, он показал листья чольмогры. С тех пор принялись лечить прокаженных маслом чольмогры. Это масло добывается из семян чольмогрового (вернее — генокардиева) дерева, которое растет в Индии. Дерево достигает значительной высоты. Большие бледно-желтые его цветы весьма благовонны, отчего среди местного населения оно часто носит название ‘душистого’ дерева.
Однако радикального разрешения проблемы оно не несет, так же как не решили ее тысячи других средств, начиная с неочищенного керосина и кончая самыми сложными препаратами.
Ленинградский лепролог Штейн лечил больных, например, рвотным камнем и добился улучшения состояния у больных, страдающих наиболее острыми формами проказы.
Ученые испытывали на прокаженных действие многочисленных лечебных средств, в том числе — коховского туберкулина. Арнинг, Колендро, Бергман применяли туберкулин и приходили к замечательным результатам: у больных возникали нормальные двигательные способности рук, ног, появлялась естественная чувствительность кожи. Они поправлялись настолько, что их нельзя было отличить от здоровых.
Но проходило время, и выздоровевшие снова возвращались в лепрозорий со всеми прежними явлениями болезни.
В 1896 году Бабеш приготовил леприн, добытый из узлов прокаженного. Он сообщил, что под действием этого леприна у двух больных рассосались узлы. Вслед за Бабешем противолепрозная сыворотка была приготовлена Карасквиллой. Он произвел впрыскивание крови прокаженного лошади. Затем взял кровь этой лошади, испытал ее на прокаженных и получил благоприятные результаты.
Русский врач Гринфельд, как свидетельствует д-р Решетилло в своей капитальной работе ‘Проказа'[ Д Ф. Решетилло Проказа. Изложение истории географического распространения, статистики, этиологии, бактериологии, лечения, законодательства и общественной профилактики проказы с 37 рисунками в тексте, 2 геогр. картами и хромолит. табл. Петербург, 1904 г., 516 стр.], при помощи сыворотки Карасквиллы добился тоже значительных успехов.
Но все это — лишь единичные эпизоды в нескончаемой веренице методов борьбы с древним злом. Прочного нет ничего. Проблема разрешится лишь в тот момент, когда найдут бесспорную искусственную среду для выращивания бактерии и это выращивание позволит науке открыть наконец вакцину.
Прошло несколько десятилетий, и только в наши дни снова блеснул свет в этом темном углу науки. В начале тридцатых годов д-р Булкин стал лечить прокаженных вакциной, приготовленной по способу, рекомендованному профессором Кедровским.
Первые опыты лечения по способу Булкина дали как будто отрицательный результат. Но эксперимент тем не менее продолжался, и спустя некоторое время лечение прокаженных в Московском тропическом институте привело к иным показателям: несколько больных, страдавших тяжелой формой многолетней проказы, были излечены.
Новый препарат ждет дальнейших усовершенствований, но советская лепрология единодушно убеждена, что принцип, который вызвал вакцину Булкина к жизни, правилен.
Еще в 1900 году Кедровский опубликовал работу, в которой сообщил, что ему удалось найти искусственную культуру бацилл Ганзена. Дальнейшие опыты снова и снова подтверждали это положение: культура, найденная русским ученым, в течение сорока лет стойко выращивает при пересадках кислотоупорные палочки Ганзена. Опыты были повторены не только самим Кедровским, но и зарубежными учеными (например, Бабешем). В этом открытии замечательно то, что все многочисленные предшественники Кедровского, несмотря на первый успех, при повторных опытах терпели неудачу.
В процессе своих работ Кедровский пришел к убеждению, что, попадая за пределы человеческого организма, палочка Ганзена способна оставаться жизнедеятельной весьма длительное время и проходит сложный цикл ‘обратного’ развития, превращаясь в ‘лучистый грибок’.
И наоборот, попадая в организм, грибок претерпевает новый процесс, трансформируясь в прежние палочки Ганзена, что лишний раз подтверждает необычайную живучесть палочки проказы…
…Буцефал лежал на столе спокойно, лишь изредка вздрагивая и шевеля длинными ушами. Склонившись над абсцессом, образовавшимся в результате укола, который две недели назад был сделан Буцефалу в живот, доктор Туркеев внимательно рассматривал это место.
— Ты вот косишь глазами, будто смыслишь,— говорил он,— а спроси, что я хочу сделать с тобой,— не скажешь… Ты, наверное, думаешь, что над тобой измываются ради пустого удовольствия, а того не соображаешь, глупый, какую пользу ты можешь принести человечеству… Человечеству!— подчеркнул он значительно.— Ну, чего ты снова работаешь ногами?
Сергей Павлович возлагал на Буцефала некоторые надежды. Кролик радовал его прежде всего тем, что на месте укола образовался абсцесс, который продолжал развиваться. Кроме того, Буцефал по временам дрожал от лихорадки.
Шесть месяцев назад Сергей Павлович в первый раз за всю жизнь сделался убийцей. Он умертвил Епифана — превосходного кролика.
В течение полутора лет Туркеев работал над ним, стремясь добиться если не явных признаков проказы — лепромы, то хотя бы обнаружить бактерии. Но зверек выдался на редкость стойким. Сколько ни вводил в него Туркеев палочек проказы, как ни пытался он привить ему болезнь, Епифан держался упорно — ни лихорадки, ни уныния. Он был весел, прыгал, ел с большим аппетитом и даже дрался с товарищами. Абсцессы, слабо возникавшие на месте прививки, быстро заживали, зверек оставался неуязвимым. Проделав над ним целый ряд манипуляций, испытав всевозможные сроки, в которые, по его мнению, могли последовать какие-либо явления, он наконец возненавидел Епифана и вскрыл его. Вскрытие неожиданно показало, что печень, селезенка, лимфатические железы и в особенности яички были обильно наводнены самыми ‘доброкачественными’ — как подумал тогда Сергей Павлович — палочками Ганзена. И он пожалел, что поторопился распрощаться со зверьком. ‘Кто его знает, — думал он, — что могло с ним сделаться через год, через два?.. А может быть, в нем-то и сидела разгадка…’
С тех пор Сергей Павлович твердо решил прекратить кровавые расправы с кроликами и перейти окончательно на систему выжидания…
— Нет, конечно, это не лепрома, — бормотал он, отводя очки от нарыва на животе Буцефала. И, развязав зверька, пустил его на солому.
— До каких же пор вы будете со мной шутить? — улыбнулся он кроликам, которые уже успокоились и грызли морковки. — Ну, хорошо, — Туркеев поправил очки, — пора, господа, спать. Поздно.
Он вынул из кармана тетрадочку, сделал в ней какие-то отметки, взял с подоконника лампу и, остановившись на пороге, оглядел еще раз своих пациентов. Махнул рукой.
— Покойной ночи… Только не драться…
В течение двух лет доктор Туркеев производил опыты с кроликами, о существовании которых не знал никто на здоровом дворе.
Он умышленно скрывал от всех работы, страстно стремясь заразить хоть одного из четырех своих питомцев. И если бы Сергей Павлович узнал, что кому-нибудь его секрет известен, он сгорел бы от стыда, ему показалось бы тогда, что он поставлен в крайне неприятное положение, как школьник, которого накрыли на нехорошем поступке. Ему совестно стало бы перед людьми оттого, что и он ‘дерзает’… ‘Ишь ты, тоже взялся открывать вакцину… Посолиднее были люди, с мировыми именами — срывались, а он берется…’ Вот как могут подумать люди, если обнаружат его секрет.
Он вернулся в кабинет, сел на диван.
‘Жалко, — подумал он и вспомнил Епифана, — а ведь из него мог бы получиться толк… Нет, эти пусть живут, пусть… Не надо…’
Затем подошел к столу, выдвинул ящик, отыскал какую-то бумажку и принялся читать. Это было приглашение Наркомздрава приехать на Всесоюзный съезд лепрологов, который назначался в Москве.
Бумажка пришла неделю назад. Но он все еще не мог принять решение — ехать или нет. Ему льстило приглашение, но больше всего Сергея Павловича тянуло в Москву экскурсантское чувство. Москва! Он видел ее давно, студентом. Много воды утекло с тех пор… Хорошо бы съездить, проветриться, посмотреть столицу, лично познакомиться с начальством, посмотреть Малый театр, музеи, побродить по улицам ‘матери городов русских’.
Его тянуло туда, в столицу, еще и потому, что на повестке съезда стояли чрезвычайно интересные, важные, с его точки зрения, вопросы: будет делать доклад Кедровский, будут обсуждаться некоторые, продолжающие еще действовать, законы, установленные для прокаженных, но устаревшие. Впрочем, Сергея Павловича в не меньшей мере беспокоили кролики. На кого он их покинет? Ехать или нет?
Утром он принял решение — ехать.
Пригласив Веру Максимовну и старательно закрыв на ключ дверь кабинета, он, слегка краснея и пощипывая бородку, сказал, что через два дня ему придется отправиться недельки на три в Москву и на это время он передает ей ‘чрезвычайно важную и конфиденциальную функцию’, о которой никто не должен знать.
— Дайте мне слово,— страшно серьезно посмотрел он на нее,— что вы никому и ни при каких обстоятельствах не откроете секрета. Даете?
Вера Максимовна так и ахнула — не предполагала об опытах…
— Ухаживайте за ними, кормите их, заботьтесь… Я пытался заразить, но безуспешно… Может быть, вам повезет, и к моему возвращению кто-нибудь из них станет наконец прокаженным,— сказал он, поручая ей заботы о кроликах.
А через два дня Сергей Павлович отправился в Москву, возложив обязанности главного врача на доктора Лещенко.

12. СЛОЖНЫЙ ВОПРОС

Дней через семь после отъезда Туркеева в лепрозорий примчался Семен Андреевич. Он появился неожиданно, как всегда, с удивительно серьезным и даже суровым видом. У входа в докторский дом он очистил от грязи сапоги, потрепал Султана, бросившегося к нему навстречу, и прошел в кабинет.
Но вместо Туркеева увидел Лещенко. По выражению лица, по тону и жестам Орешникова заметно было, что приехал он неспроста.
— Может быть, я могу быть полезным?— осведомился Лещенко
— Да, положение такое… откладывать нельзя,— неторопливо и даже как будто сердито заметил Семен Андреевич.— Если нет Сергея Павловича, то делать нечего — придется решать без него.
‘Что ж это придется решать?’- слегка недоумевая, подумал Лещенко, уставившись вопросительно на гостя, который ходил взад и вперед по кабинету с сосредоточенным видом.
— Однако знаете что,— с подъемом проговорил Семен Андреевич,— давайте-ка сначала пойдем туда.
— Куда?
— На больной двор.
— Извините, я сейчас занят. Может быть, можно часа через два-три?
— Нет, надо сейчас,— твердо сказал Орешников.
— Гм,— Лещенко опустил глаза, не зная, как ему быть.
— Если так, то ладно,— решил гость,— оставайтесь, я пойду сам.
День был серый, кругом лежала непролазная мартовская грязь. Но Семен Андреевич не замечал ни сырости, ни грязи. Сдвинув на затылок намокшую барашковую шапку, распахнув пальто (ему было отчего-то жарко) и помахивая руками, он шел на больной двор. Миновав голую сиротливую аллейку, он очутился на территории прокаженных.
На больном дворе жили трое здоровых детей, родившихся от прокаженных родителей: один годовалый мальчик — Феденька Рябинин и две девочки — Ариша Афеногенова, которой шел третий год, и Любочка Уткина — любимица Веры Максимовны, только что отпраздновавшая седьмые свои именины.
Семен Андреевич наискось перешел больной двор и направился в гости к Уткиным. Его там знали по прежним посещениям, но не ждали. Очистив у входа сапоги, он вошел в барак. Вся семья была налицо. Авдотья протирала стекла, меняла занавески на окнах. Федор сидел неподвижно на скамье, уставившись синими очками в пол, точно думая о чем-то важном, загадочном. У него, как у большинства больных, особенно мужчин, болели глаза. Любочка хлопотала с куклами в отведенном специально для нее углу, куда никто из больных не допускался. Русые волосы были заплетены в маленькие, жиденькие косички.
— Мама, а почему у нас нет мальчика?
— Какого мальчика?— с удивлением посмотрела на нее Авдотья.
— Брата.
— Потому что нет,— с неохотой отозвалась Авдотья.— Дай бог — одну упасти,— посмотрела она на нее неспокойными глазами.
— А ты будешь здорова?
— Буду.
— Когда?
— Ну и привязалась!— не утерпела Авдотья.— И чего ты нынче разговорилась так? Кто тебя за язык тянет? Пошла бы к Вере Максимовне.
— Завтра пойду.— И Любочка снова принялась хлопотать с куклами.— А ты мне сошьешь к Первому мая платье? И куклам сшей.
— До мая еще далеко.
— Папань, а когда ты поправишься?
Федор шевельнулся на своем месте, приподнял голову, скользнул очками по дочери и, махнув рукой, ничего не ответил.
— А ты хотела бы поступить в школу?— послышался неожиданный голос с порога.— Тебе ведь пора и в школу,— сказал Семен Андреевич, наблюдая, как Любочка усаживает кукол на крошечные стулья.
— Здравствуйте, Семен Андреевич,— обрадовалась Авдотья, вытирая руки о передник.
Федор молча поднялся, засуетился, отыскивая стул для гостя.
— Ты не беспокойся, Федор. Я на минуточку,— сказал он.— Пришел просто проведать.
— Спасибо, Семен Андреевич,— глухо отозвался Федор.
— Ну, как жизнь?
— Какое ж наше житье,— поправил он очки,— житье, житье, как встал, так и за вытье. Присаживайтесь,— подвинул он ему стул.
Но Семен Андреевич не сел и, пройдя к Любочкиному углу, остановился, рассматривая девочку, точно видел ее в первый раз. Потрогал куклы и опять пристально посмотрел на нее.
— Сколько тебе лет, Любочка?
— Восьмой годик идет,— услужливо отозвалась Авдотья.
— Хочешь конфет?— и он протянул ей горсточку конфет.
Девочка смутилась и покраснела, затем вопросительно взглянула на мать и, встретив разрешающий взгляд, неуверенно протянула руку.
— А ведь тебе пора в школу, красавица,— продолжал Семен Андреевич,— куклы куклами, а читать и писать — тоже надо.
Любочка опустила глаза.
— Кто ж учить-то ее станет?— вмешалась Авдотья.— Школы ведь нет и учителей — тоже. Разве Вера Максимовна… Да ведь ей некогда…
— Школ много,— заметил Семен Андреевич и снова уставился на девочку так, что Авдотье стало вдруг как-то не по себе.
— Где ж эти школы?— взглянула она на него, чуть хмурясь.
Но он не отозвался и принялся рассматривать куклы.
— Скажи-ка мне по-дружески, Любочка, ты хочешь учиться?
Она улыбнулась.
— Хочу.
— А ты поехала бы в город, чтобы там учиться?
Девочка с удивлением взглянула на него и, не зная, что отвечать и зачем ему надо знать все это, опустила голову.
— Чего ж ты молчишь?
— Мама не отпустит,— едва слышно сказала она.
— Мама не отпустит?— задумался он и нахмурился.— А если б отпустила?
Любочка посмотрела сначала на мать, потом — на отца, улыбнулась смущенно, наклонила голову. Было ясно, что она согласна ехать.
Семен Андреевич привстал, принялся расхаживать по комнате.
— Это хорошо, что ты хочешь учиться,— сказал он ободряюще,— очень хорошо. Молодец. Ты будешь жить в городе, учиться в школе, научишься читать, писать, а когда вырастешь большая, мы из тебя сделаем полезного для всего социалистического человечества работника. Может быть, ты будешь врачом, или инженером, или, скажем, бортмехаником… Кем ты хотела бы быть, Любочка?— засмеялся он, не замечая изумленных взглядов родителей.
— Ишь ты, инженер,— тихо заметил Федор, и ему приятно стало оттого, что Любочка может стать инженером, если не на самом деле, то хоть в фантазии Семена Андреевича.
Авдотья молчала, косо посматривая то на Любочку, то на гостя.
— Значит, так и решим,— продолжал Орешников уже с подъемом,— ты хочешь учиться… Правильно?
Он потрепал девочку по щеке и, заторопившись, тотчас же вышел, оставив Уткиных, особенно Авдотью, в полнейшем недоумении.
— И что это за разговор такой?— косо посмотрела она на Федора. А тот снова опустился на скамью, предавшись своим мыслям, точно уже забыл и про вопрос жены, и про посещение гостя.
От Уткиных Семен Андреевич направился к Рябининой и попал в тот момент, когда Катя кормила Феденьку. Она прибыла в лепрозорий одиннадцать месяцев назад вместе с двухмесячным ребенком.
Семен Андреевич присел на стул и молчал, пока Катя кормила. Когда же она принялась укладывать ребенка, он сказал:
— Я пришел поговорить с вашим сыном,— при этом тон его был деловой, решительный.
— Поговорите,— отозвалась Катя и опустила налицо локон так, чтобы он закрывал темное пятно, зловеще выделявшееся над ее правой бровью,
— А так как ваш сын еще не научился разговаривать,— продолжал он тем же тоном, устремив на нее внимательный взгляд и перекладывая шапку из руки в руку,— мне надо потолковать с вами.
— Пожалуйста,— уставилась на него Катя.
— Вот что,— задумался Семен Андреевич,— мы с вами люди взрослые и понимаем — что к чему… Главное же, вы должны понять… И, кроме того, есть закон… Впрочем, не так… Закон законом, а жизнь берет свое, так тоже бывает…
— И даже непонятно — о чем вы ведете…
— Обождите и поймете. Я хочу спросить вас, Катя, ведь вы умная женщина и должны понять…
— Как же не понять,— отозвалась она, не понимая, однако, о чем будет речь.
— Вы согласились бы,— продолжал он,— если бы какая-нибудь хорошая семья в городе усыновила вашего ребенка?— неожиданно брякнул он, придавая тону своему какую-то особую решимость.
— Это Феденьку-то?
— Феденьку.
— Да на что ж он чужим людям?— всплеснула она руками.
— Это уж их дело.
— От прокаженных-то родителей?
— Именно.
— Да кто ж согласится?— воскликнула она.
— Представьте, что согласятся.
— Вот удивление… И даже не думала,— страшно заволновалась она, не зная, что делать.
— Никакого удивления тут быть не может, а так надо,— поднялся он, надевая шапку и трогаясь к порогу.— Подумайте хорошенько над этим вопросом, а часа через два скажете.
— Да как же так, чтоб чужим людям моего Феденьку?— необычайно забеспокоилась она.— Нет, это вы шутите, это зря… Ведь для себя я рожала-то, а не для чужих? Да и зачем он чужим? Господи, горе-то какое!— недоуменно причитала она, почувствовав нечто значительное и тревожное в тоне, каким разговаривал с нею Семен Андреевич.
Но тот вышел из комнаты и уже шагал по двору, направляясь к дому, где обитала семья Афеногеновых.
В то время, когда Семен Андреевич вошел в их комнату, Фрося купала Аришу. Арише не нравилось сидеть в ванне, она кричала. Но купание подходило к концу. Фрося поставила ребенка на ноги, облила в последний раз теплой водой, принялась вытирать Все, что касалось Аришеньки, Фрося делала с любовью, с энтузиазмом, необычайно нежно, заботливо. Ведь Ариша — здоровенькая!
Семен Андреевич плотно закрыл за собой дверь и остановился на пороге, наблюдая, с какой нежностью вытирала Фрося розовое тело ребенка.
‘Вот и Лиля хочет иметь…’ — подумал он горестно, любуясь представшим перед ним зрелищем.
— Ты будешь красавицей у меня, моя умница, солнышко мое, радость ненаглядная,— точно пела вполголоса Фрося, продолжая вытирать ребенка.— Ну, не надо плакать. Слышишь, как поют птички, они тоже маленькие, тоже хорошие, дорогая моя ласточка, это они к тебе в гости прилетели… Вот и ты, как они, прилетела ко мне издалека, радость моя… Скоро над нашим окном ласточки совьют гнездо, и выведут птенчиков, и петь будут всю ночь, и мы будем с тобой слушать… А в поле много, много цветов, и пахнут они так же, как ты,— и она принялась целовать ребенка так, что Семен Андреевич вынужден был кашлянуть, чтобы заявить о своем присутствии.
— Кто это?— быстро повернулась Фрося и смутилась, увидя его. Ей стало почему-то совестно оттого, что посторонние люди могли подслушать ее задушевный разговор с ребенком.
— Здравствуйте,— тоже слегка смутившись, сказал Семен Андреевич.
— Ах, это вы? Садитесь,— и, укутав Аришу, она принялась укладывать ее в постельку.
Девочка быстро уснула.
— Как она у вас? Здорова?— тихо спросил он.
— Она у меня прелесть. Она теперь на всю жизнь здорова.
— Гм,— и он посмотрел на нее неуверенно.
— Вы не верите, что она на всю жизнь, а я верю… И никто меня не убедит, что она может заболеть. Нет, она не заболеет! Никогда. Зачем же я тогда рожала? Нет, ты, моя звездочка, всю жизнь будешь здоровенькая,— наклонилась она над кроваткой.— Довольно и того, что твоя мать прокаженная,— и Фрося прикрыла Аришеньку одеяльцем, пристально всматриваясь в лицо спящего ребенка, показавшегося в эти минуты Семену Андреевичу необычайно прекрасным.
— Давно вы у нас не были,— наконец оторвалась она от кроватки.
— Да,— угрюмо отозвался Семен Андреевич.
— А мне даже и угостить вас нечем,— забеспокоилась она.— В прошлый раз вы пили у меня чай, да еще с вареньем, а сейчас и варенья нет…
— Пустяки,— заметил Семен Андреевич.
— Все-таки неудобно перед гостем,— посмотрела Фрося на него все еще радостными глазами.— Да куда же вы, обождите!— воскликнула она, увидев, как Семен Андреевич вдруг круто повернул и, не сказав ни слова, почти выбежал из комнаты…
Он прошел прямо на здоровый двор, минуя все бараки, никого не замечая и не отвечая даже на приветствия встречающихся людей. Пройдя клуб, свернул вправо, направился к мастерским. Спустя полчаса снова показался на здоровом дворе, но на этот раз в сопровождении Маринова. Шел быстро, направляясь прямо к директорскому дому, время от времени поглядывая на Маринова. Тот был чем-то озадачен.
В кабинете все еще занимался Лещенко. Увидя вошедших, он отодвинул бумаги, пригласил сесть. Семен Андреевич снял пальто, опустился в кресло. Лицо его было бледно, губы дрожали. Маринов озабоченно присел на стул у письменного стола.
— Фу,— вздохнул Семен Андреевич.— А знаете, товарищ доктор, ведь так продолжаться дальше не может. Дальше допускать этого нельзя,— уставился он на Лещенко.
— Чего нельзя допускать?
Но Семен Андреевич не ответил и, поглаживая русые длинные волосы, чуть-чуть скосил глаза на Маринова, точно ему хотелось проникнуть в его мысли. Тот продолжал сидеть молча. Мягкие глаза Маринова смотрели мимо Лещенко как-то смущенно, неловко.
— Это надо кончать, и сегодня же, сейчас, товарищ доктор,— забеспокоился Семен Андреевич.— Этого допускать дальше невозможно.
Лещенко смотрел на Орешникова с недоумением.
— Простите, но я не понимаю, о чем идет речь…
— Ну вот и не знаете…
— К моему сожалению, не знаю…
— В таком случае я вам скажу,— решительно поднялся Семен Андреевич, бросив на Маринова быстрый взгляд,— речь идет о нарушении закона, нашего, советского закона,— подчеркнул он.
— Нарушение закона?— приподнялся Лещенко от неожиданности и перевел глаза с Семена Андреевича на Маринова
— Да, закона,— отчеканил Семен Андреевич, блеснув глазами.— У вас есть что-нибудь такое, в чем можно было бы выкупать детей?
— Каких детей?
— Ну вот, опять вы не понимаете…
— Фу ты,— вздохнул Маринов, которому, видимо, начинал надоедать этот разговор. И мягко сказал:- Надо, Евгений Александрович, созвать совещание актива служащих.
Теплый голос Маринова успокоил Лещенко.
— Это по поводу нарушения закона?— спросил он. Маринов посмотрел на Орешникова и, вынув платок, принялся вытирать лицо.
— Товарищ Орешников доложит,— сказал Маринов уклончиво,— он нам разъяснит — что и как. Созывайте, Евгений Александрович, совещание.
Через полчаса в том же кабинете собрался весь актив лепрозория: лекпом Плюхин, завхоз Пыхачев, заведующий аптекой Клочков, Вера Максимовна, Серафима Терентьевна, Белоусов, Катерина Александровна, врач Сабуров и другие. Лещенко выбрали председателем
— Я отниму у вас, товарищи, всего несколько минут,— начал Семен Андреевич, бегая глазами по кабинету.— В то время, когда страна наша требует от всех своих граждан строгого соблюдения всех советских законов, у вас, в лепрозории, производится преступное нарушение их.
— Ты дело давай, главную суть,— нетерпеливо вмешался Маринов.
— Прошу, товарищ Маринов, меня не перебивать,— с достоинством посмотрел на него Семен Андреевич.
— А ты дело давай,— добродушно подтвердил тот.
— Гм, как будто я и взаправду — без дела, стараясь скрыть обиду, отозвался Семен Андреевич.
— Ну ладно, только не сердись,— махнул рукой Маринов и принялся рассматривать на стене портрет Ганзена.
Все сидели молча, решительно не понимая о каком ‘преступлении’ говорит ‘шеф’, но не перебивали, ждали.
— У вас, товарищи, в полном загоне наша советская общественность. Правда, вы работаете, но работа ваша ушла только в один бок. У вас все ушло только на медицину, вы ограничиваетесь только одной частью работы — лечебной. А кроме того, есть ведь еще другая сторона: жизнь, быт, личные интересы людей, гражданские ваши обязанности …
— Это вот верно,— поддержал Маринов.
Семен Андреевич сделал вид, что не расслышал реплики, и продолжал:
— Ведь больные не только болеют, лечатся и думают о своей проказе, они еще живут — едят, ходят, работают, чем-то интересуются, они ведь живые люди, такие же, как мы. А что вами сделано и делается в этом направлении? Что сделали вы для того, чтобы они интересовались не только своей проказой, но и всей жизнью на всем земном шаре и чувствовали себя не прокаженными, а только временно выбывшими из строя? Я должен сказать, товарищи, что в этом направлении вами не сделано и не делается почти ничего. Ну, взять хотя бы такой пустяк, как стенная газета. Где газета? Ее нет. А где у вас самокритика? Нет. Сколько раз в лепрозории устраивались общие собрания? В два года один раз…
— Правильно,— горячо поддержала его Катерина Александровна,— что и говорить…
— Безусловно!— подтвердил на весь кабинет Клочков.
— А отсюда и беда,— продолжал Семен Андреевич, чувствуя, как он начинает овладевать вниманием собрания, попав в самое чувствительное его место, и оттого принимая тон еще более решительный, непреклонный.— Отсюда и нарушение советских законов, отсюда самое преступление.
— Ты опять уклонился,— подсказал ему Маринов, снова на одно мгновение смутив Семена Андреевича. Однако смущения его не заметил почти никто.
— Ведь так, товарищи, нельзя,— продолжал он.
Клочков, сидевший все время позади, тихонько поднялся со своего места и направился было к выходу, но его заметил Семен Андреевич.
— Куда это вы, товарищ?
Клочков растерянно остановился.
— А я так… промяться… Я не ухожу…
— Уж лучше садитесь. Нам надо поговорить.
— В таком случае,— вдруг брякнул Клочков, отчего-то покраснев и страшно смутившись,— позвольте мне слово…
Семен Андреевич умолк и с удивлением взглянул на него.
— Пожалуйста,— ласково разрешил он.
— Что ж тут такого?— еще более конфузясь и торопясь, начал Клочков.— Я понимаю: вам все известно, товарищ Орешников, и скрывать тут нечего… Ладно. Но позвольте вам доложить по совести, что никакого преступления тут нет. Ну, если перед завтраком или перед обедом хлопнешь рюмку-другую… Ведь это не такой уж большой ущерб. А если что, я готов даже оплатить. Привычка-с, знаете … Не могу… А достать, как сами видите, тут негде, кроме как…
— Так, так, ну и что же?— весьма заинтересовался Семен Андреевич, видимо совершенно не понимая мысли заведующего лепрозорной аптекой.
Кто-то среди собравшихся усмехнулся.
— Я говорю, что тут нет ничего особенного,— окончательно растерялся Клочков,— я думаю, что от одной — двух рюмок государство не обеднеет.
— Каких рюмок?— подался вперед Семен Андреевич, впиваясь глазами в Клочкова.
— Ну вот,— вытер тот лицо.— Будто не знаете. Ведь вы же о спирте?
— О спирте?— изумился Семен Андреевич.
Клочков растерянно смотрел на него, перебирая пальцами полу своей толстовки. Он начинал понимать, что Семен Андреевич имел в виду вовсе не спирт.
— О каком спирте вы говорите?— нахмурившись, повторил Орешников.
— О казенном! — громко и язвительно подсказал Белоусов.— Спиритус вини.
— А я бы попросил вас помолчать,— вдруг озлился Клочков, метнув в сторону Белоусова недружелюбный взгляд.
— То есть как это помолчать?— с достоинством заговорил Белоусов.— Вы расхищаете народное достояние — спирт, который должен идти на лечебные надобности. От вас всегда разит за целую версту… Вот и сейчас нос красный. Я сам видел, как третьего дня вы изволили цедить из бутылки себе в пузырек. Рюмочку-другую!— насмешливо воскликнул Белоусов.— Сегодня рюмочка, завтра рюмочка, а подсчитайте, сколько этих рюмочек получается в годовом итоге. Подсчитайте!— прокричал он и ткнул пальцем в сторону, где сидел ошеломленный Клочков.
Тот вытирал платком лицо. Потом тяжело и неловко поднялся, уперся глазами в спину Белоусова и обмахнулся платком.
— Хе-хе…— вдруг растерянно усмехнулся он, но тотчас же лицо его надулось, он покраснел еще больше.— Позвольте-с,— вполголоса пробормотал он.— Позвольте-с, милостивый государь. А кто вы такой, разрешите вас спросить? Государственный контролер? Следователь?— В этом месте голос его прыгнул на самую высокую ноту.— А кто, позвольте вас спросить, семнадцатого февраля текущего года отправил в город окорок? Это что такое? Извините, это уже не одна — две рюмки спирта, а целый окорок!
— Какой такой окорок?— повернулся к нему Белоусов, явно смутившись.
— Бараний-с… От молодого барашка-с,— подмигнул Клочков.
— Н — не знаю,— пожал плечами Белоусов.
— А я знаю. Да, знаю,— отчеканил Клочков.— Семнадцатого февраля вами было упаковано в мешок два задних окорока от казенного барана и переправлено в город. Один был взят вами, другой — завхозом Пыхачевым. И без ведома начальства. Докажите: проведены эти два окорока где-нибудь в книгах? А я утверждаю, что ни в каких ваших книгах эти два окорока не проведены. Да-с, не проведены,— снова ехидно подмигнул он.— Вы послали свой окорок гражданке Крысиной, а гражданин Пыхачев велел передать какой-то Матрене Кузьминичне, проживающей по улице Коммуны, дом номер двадцать три. По книгам не проведены-с,— резко заключил он и опустился.
Установилась неловкая пауза. Среди собравшихся послышался смех. Пыхачев сидел, опустив слегка голову, и не смотрел ни на кого. Белоусов, хлопая веками, растерянно пожимал плечами.
— Это клевета,— буркнул он.
— Не клевета, а преступление,— именно то самое преступление с вашей стороны, о котором изволил сказать товарищ Орешников. И мы это дело расследуем.
Маринов сидел молча, и нельзя было понять, то ли он сдерживал смех, то ли сердился. Семен Андреевич с недоумением смотрел на спорщиков. Женщины оживленно шептались между собой. Лещенко, нахмурившись, поглядывал то на Клочкова, то на Белоусова, то на Пыхачева.
Чем кончился бы спор — неизвестно, если бы не спохватился в эту минуту Семен Андреевич.
— Вот видите, товарищи, — сказал он огорченно, — что значит общественность! От нее ничего не скроется, а если до сего времени у вас под спудом находились кое-какие проделки, то только потому, что общественность была у вас в загоне. Вот тут-то как раз и нужна стенная газета да самокритика. Однако дело не в этом,— подумав, сказал он сухо и официально.— Я не о том. Мы отвлеклись от сути…
— Так вы, значит, не об этом? — огорчился Клочков.
— Нет, окороков и спирта я в виду не имел,— признался Семен Андреевич и улыбнулся.— Преступление, о котором я веду речь, совсем иного сорта…
Неожиданно Лещенко попросил слово для вопроса. Поднялся, отыскал глазами Веру Максимовну, опустил глаза. Сказал мягко, торопясь:
— Вера Максимовна, вы ничего не имеете заявить общему собранию? — и уставился прямым, внимательным взглядом, в котором Вера Максимовна прочла тревогу.
— Ничего, — отозвалась она, удивленная. Лещенко чуть-чуть наклонил в ее сторону голову, — дескать, ‘я очень рад’ — и сел.
— Итак,— продолжал Семен Андреевич,— дело вовсе не в этих мелочах. Вовсе не в том… Есть дела поважнее.
Все с напряженным вниманием уставились на оратора.
Орешников медленно засунул платок в карман, поднял обеими руками портфель, снова осторожно положил его и устремил пронизывающий взгляд на Лещенко.
— В течение нескольких лет, — продолжал он, понижая голос, — на больном дворе происходит неслыханное нарушение советских законов. Да, нарушение, которое невозможно терпеть дольше ни одной минуты. На больном дворе безнаказанно… то есть не так,— улыбнулся он,— не безнаказанно… а незаконно живут трое маленьких здоровых детей… Как хотите, но тут, товарищи, пахнет преступлением. Факт.
Он умолк.
Все облегченно вздохнули и сразу повеселели.
— В этом и заключается все наше так называемое преступление? — спросил Лещенко.
— Но какое ж это преступление? — отозвалась Серафима Терентьевна.
— Что? Вы не понимаете? — обернулся к ней Семен Андреевич.— Вы считаете, что сознательно заражать проказой здоровых детей, которые не могут за себя постоять,— это шуточки, это не преступление?
— Можно подумать, что мы и в самом деле что-то натворили, — заметил Плюхин.
— И ничего особенного тут нет, — подала голос Серафима Терентьевна.
— Дети при родителях… И ничего удивительного,— поддержала ее Катерина Александровна,— какое ж тут нарушение?
— Не нарушение?— воскликнул Семен Андреевич, удивляясь.— Вот так не нарушение! А кто из вас не знает закон ВЦИК об обязательной изоляции здоровых детей от прокаженных? Этот закон еще не отменен, дорогие товарищи, он еще действует, а вы…
Все присмирели. Все сразу вспомнили закон об изоляции здоровых детей от прокаженных родителей, закон, который на практике не проводился в жизнь. И всем вдруг стало ясно, что Семен Андреевич прав как бы там ни было, а закон нарушен, и никто никогда не сделал попытки напомнить о нем.
Какая-то вина лежала на медицинском персонале — вина за то, что никто из них ни разу не сделал попытки повлиять на Туркеева, вмешаться в судьбу трех здоровых детей — будущих граждан страны.
В то же время все понимали практическую сложность разрешения этого вопроса. Первая и самая главная трудность в деле изоляции детей заключалась в том, что детей некуда было поместить. Обыкновенные городские приюты их не брали, а учреждать специальный приют для трех детей — невозможно. Попытки отдать ребят для усыновления тоже оканчивались неудачей: здоровых детей от прокаженных боялись все — и учреждения, и отдельные лица.
Вот с чем столкнулся Сергей Павлович, когда пытался выполнить закон об изоляции. И он решил тогда: пусть дети живут при родителях. ‘К тому же, мы ничего не знаем о том, действительно ли они здоровы? Да и от родителей при таком положении не стоит отнимать радость…’
И вот вопрос о них поставлен вновь, на этот раз — решительно, непреклонно.
— Итак,— продолжал Семен Андреевич, — вы должны загладить свое преступление и немедленно вынести постановление: сегодня же изолировать всех здоровых детей от больных родителей. С этой целью, товарищи, я и приехал сюда…
— Следовало бы подождать приезда Сергея Павловича,— несмело заметил Лещенко.
— Ждать приезда невозможно, — сердито заметил Орешников.— Я не допущу дальнейшей опасности для будущих наших товарищей… Их надо во что бы то ни стало изолировать.
— Но как изолировать, если их никто не берет?— возмутилась Катерина Александровна.
— Возьмут,— отмахнулся Семен Андреевич, по-видимому, считая замечание несерьезным.
— Кто же их возьмет?— уже с удивлением спросила Серафима Терентьевна.
— Возьмут. Я договорился. Дело не в этом, нам надо немедленно принять постановление.
— Постановление вынести просто, — тихо заметил Лещенко, — но важно — как и куда их определить?
— Определим,— уверенно повторил Семен Андреевич,— на этот счет не беспокойтесь — все сделано. Вчера я договорился с нашим детским приютом. Они берут двух — Любочку и Аришу. Им там хорошо будет,— с какой-то задушевной нежностью проговорил он.— Любочке уже в школу пора… На этот счет не беспокойтесь…
— А как же с Феденькой? — спросила Вера Максимовна.— Ведь он грудной…
— Правильно, грудной,— и его глаза заблестели восторгом. — Феденьку беру я.
— Как вы? — привскочила на своем месте Катерина Александровна.
— А так: возьму — и весь разговор. По этой части я тоже договорился с женой и мамой. Я его усыновляю,— заметил он как бы между прочим и почему-то покраснел. — Мы из Феденьки сделаем настоящего строителя социализма. Он у нас инженером будет! — сверкнул он глазами.— Лиля, жена моя, так и сказала: вези, будем воспитывать, как своего родного… Так что о Феденьке не беспокойтесь…
Он опять вынул платок, вытер лицо и сел.
— Отдадут ли только родители? — заметила Серафима Терентьевна, радостно посматривая на Семена Андреевича.
— Ничего не поделаешь, — развел он руками, — надо убедить.
— А если не убедите?
— Тогда у нас есть закон. Тяжело, понимаю, но надо, надо, — повторил он, точно озлившись…
Постановление было вынесено единогласно. Кроме того, совещание назначило специальную, так называемую исполнительную комиссию, в которую вошли: Вера Максимовна, Серафима Терентьевна, Лещенко и Семен Андреевич.
Как выяснилось уже после совещания, Семеном Андреевичем заранее были предприняты соответствующие подготовительные меры к увозу детей. За воротами стоял тарантас, в тарантасе сидела пожилая женщина, закутанная в шубу, привезшая из города одеяла, теплую одежду, белье, игрушки, молоко, словом все, что требовалось для путешествия детей.
Это обстоятельство окончательно убедило всех, что воля товарища Орешникова непреклонна и будет выполнена непременно.

13. ЗАКОН ОСТАЛСЯ В СИЛЕ

Комиссия явилась на больной двор уже в сумерках. Кое-где зажглись огни. Больные только что попили чай. Никто не подозревал о готовящемся событии.
Если три часа назад Семен Андреевич ходил на больной двор в собственном пальто и шапке — как приехал из города, то сейчас, для большей убедительности, он вырядился в белый халат, надел белую шапочку и в таком виде явился со всеми остальными к Уткиным.
Любочка еще не спала и хлопотала в своем углу с куклами. Она не знала, какое горе готовится и ей, и родителям. Впрочем, ничего не подозревали и родители.
Федор по-прежнему сидел на своем месте и неподвижно смотрел в пол через синие очки, думая о чем-то важном, неразрешимом.
— Мама, а ты умеешь делать куклы? Сделай мне кита.
— Ложись спать.— И, взглянув на девочку, Авдотья вспомнила странное посещение Семена Андреевича. Неясная тревога охватила ее.— Довольно тебе играть! Тебя куклы скоро с ума сведут!..
— Не сведут.— И Любочка надулась.
Федор шевельнулся на скамье, посмотрел в сторону дочери и чему-то улыбнулся, как сквозь сон,— у него была привычка: сидит, сидит, и вдруг беззвучно засмеется, точно вспомнив о чем-то радостном или смешном.
— Да и тебе пора тоже,— накинулась жена на него. — Чего ты сидишь целыми днями? Сидит и сидит…
Но он ничего не ответил и задумался опять.
В этот момент послышались шаги.
Впереди всех шел Семен Андреевич. Лицо его было хмуро, губы поджаты, вся фигура дышала непреклонной решимостью. Очистив у порога сапоги, он вошел в комнату. За ним — все остальные.
Больные привыкли к таким обходам. Люди в белом нередко приходили к ним целыми группами по разным незначительным причинам. Но тут Авдотья побледнела. Больше всего поразил ее Семен Андреевич. Федор оторвался от своих грез, привстал, уставился на вошедших.
Семен Андреевич бросил взгляд в угол, где Любочка продолжала играть с куклами, затем посмотрел на Авдотью, на Федора.
— Вот что, Авдотья, — решительно шагнул он к ней,— мы пришли к тебе…
— Вижу, что пришли,— исподлобья уставилась она на него.
— Ах, да разве так можно? — засуетилась Серафима Терентьевна и ее сухонькое лицо внезапно порозовело от волнения.— Разве можно прямо так, сразу? — с укором посмотрела она на Семена Андреевича и, помолчав, приветливо улыбнулась.
— Мы пришли, Авдотьюшка, порадовать тебя, — ласково тронула она ее за руку, — и тебя, Федор,— повернулась она к Уткину,— и тебя, Любочка. Обрадовать пришли…
— Вишь ты, — радостно забеспокоился Уткин.
— Обрадовать? — недоверчиво с нарастающей тревогой переспросила Авдотья.
— Обрадовать, матушка, именно обрадовать… Не каждому дается такое счастье, а вот к тебе и пришло оно. — Серафима Терентьевна говорила так спокойно и так приветливо, что Семен Андреевич вынужден был замолчать и уступить переговоры Серафиме Терентьевне, поняв, что в таком сложном деле она более искусный дипломат, чем он.
— Спасибо, Серафима Терентьевна, за радость, — угрюмо произнесла Авдотья,— но можно узнать, какое это такое счастье привалило нам? — и она усмехнулась, скрестив на груди руки.
— А вот сейчас и узнаешь, милая, — так же мягко продолжала Серафима Терентьевна.— Мы пришли к тебе с тем, чтобы облегчить твою жизнь, сократить хлопоты… Ведь маешься ты, бедная, и Любочка-тоже.
— Если о Любочке речь,— заметила Авдотья тихо,— то какая ж с ней маята? И даже непонятно…
— Видишь ли, в чем дело, товарищ Уткина, — не утерпел Семен Андреевич, — тут такое дело, что Любочке надо учиться… А школы тут нет. Надо в город.
— Это верно, что учить надо,— вдруг сказал Федор глухо, и Семен Андреевич сразу понял, что в Федоре комиссия не встретит сопротивления, а, может быть, найдет даже союзника.
— Ей уже восьмой год, пора начинать учебу, — с еще большим жаром заметил Семен Андреевич, — а тут что она получит?
Авдотья опустила голову, тяжело вздохнула, обернулась к мужу.
— Чего ж ты молчишь? Скажи хоть ты слово… Видимо, она начинала понимать — зачем пришли нежданные гости.
— Я уж сказал, — отозвался Федор.— Чего ж толковать? Надо — и все тут.
Авдотья поправила на столе скатерть, подошла к постели, переложила подушку без всякой надобности с места на место и вдруг, точно теперь лишь заметила Любочку, закричала:
— Опять ты с куклами! И когда ты только их бросишь! Видишь — за тобой пришли, а ты с куклами… В школу тебя забирают,— и вдруг, закрыв лицо руками, громко зарыдала.
Вера Максимовна принялась утешать.
— Чего же плакать? Любочку будут привозить сюда, вы будете видеться… Рано или поздно, а пришлось бы ведь все равно…
— Да, пришлось бы, — так же внезапно успокоилась Авдотья и умолкла.
Федор стоял, поправляя дрожащими руками очки. Любочка прекратила игру с куклами и, опустив голову, старалась не смотреть ни на кого.
— Ничего, оживился Семен Андреевич, — мы ее выучим, она будет у нас инженером, мы с ней социализм строить будем.
Авдотья, все время смотревшая на присмиревшую девочку, внезапно бросилась к ней, обняла, принялась целовать.
— Любочка, ведь они пришли за тобой… Они хотят нас разлучить, отнять тебя от меня… О господи, да что ж это такое? За что такое наказание?.. Да скажи хоть ты что-нибудь, Федор! Чего ты молчишь? Любочка, ведь больше я тебя не увижу… Это потому, что ты здоровенькая… Если бы ты не была здоровенькая, моя доченька…
Любочка тоже начинала всхлипывать, пугливо посматривая на людей.
— Тебе ведь не хочется уезжать? Скажи: не хочется?— рыдая, принялась допытываться Авдотья.— Ведь ты не боишься своей мамы за то, что она прокаженная? Ах, да что же это я! — вдруг отпустила она ребенка и задумалась, вытирая слезы.
— И чего ты, Авдотьюшка, так расстроилась? Будто в самом деле беда какая? — подошла к ней Серафима Терентьевна.
— Я так и знала,— отозвалась она, ни на кого не глядя, — так и знала, что это будет… Вот и получилось так… Еще нынче, когда они вошли,— кивнула Авдотья на Семена Андреевича,— то подумала: зачем это они явились ни с того ни с сего?.. Да что там говорить!— горестно махнула рукой Авдотья.— Ведь я давно уже думала, что так и получится. Вот и дождалась…— тяжко вздохнула она и, окончательно овладев собой, уже спокойно, почти безразлично сказала Любочке:- Ну, вот и ты поедешь в город… Все спрашивала о городе — вот и поедешь… Чего ты уставилась?
Девочка стояла в своем углу, исподлобья рассматривала пришедших. Но было ясно, что она понимает значение разговора. И казалось удивительным, что Любочка спокойна.
— Когда ж ее увозите? Завтра или как? — недружелюбно посмотрела Авдотья на Семена Андреевича. При этом вопросе по неподвижному лицу Федора скользнула какая-то просветленная улыбка, точно вопрос жены доставил ему необыкновенное удовольствие.
— Ты рад, конечно! Рад, — повернулась она к нему, не дождавшись ответа Семена Андреевича,— дочку отбирают, а он радуется…
— Да и ты, поди, в душе тоже радуешься, — послышался его тихий голос,— а если говоришь, то от жалости одной и разлуки…
— Ладно,— метнула на него сердитый взгляд Авдотья и повернулась к Семену Андреевичу.— Когда ж вы хотите ее забрать?
— Сегодня,— четко сказал он.
— Как же сегодня? — не поняла она. — Собрать-то ведь надо?
— Насчет этого, товарищ Уткина, можете не беспокоиться,— все приготовлено и согласовано…
Провожая комиссию, Федор казался необычно оживленным.
— Это хорошо,— бормотал он, старательно открывая дверь и пропуская Лещенко, — пусть едет Любочка, пусть. Нечего ей делать тут с нами… Хоть она человеком будет…
— Видали?! — победоносно пробормотал Семен Андреевич, когда все вышли наружу. — А вы говорили, что родители не отдадут!..
И, выставив вперед узенькую грудь, он энергично зашагал дальше.
Но самое сложное, по мнению комиссии, предстояло впереди. Вся четверка твердо была убеждена, что особые трудности встретят у Афеногеновых — родителей Ариши.
Решили, что разговор с Фросей надо вести очень дипломатично и только после тщательной психологической подготовки объяснить ей цель прихода. В семье Афеногеновых комиссия ожидала встретить упорное сопротивление со стороны матери, может быть, вплоть до протестов действием. Комиссия считала, что задача в данном случае усложняется до последних пределов главным образом потому, что в распоряжении комиссии нет каких-либо ‘успокаивающих’ аргументов, вроде необходимости, например, определения ребенка в школу. С Любочкой вышло легко, тут — школьный возраст, но какую ‘школу’ придумаешь для трехлетней Ариши? Сколько ни размышляли члены комиссии, сколько ни подыскивали они доводов, которые могли бы успокоить материнское сердце, — безрезультатно! Так и пришли к Афеногеновым.
И против всякого ожидания, Фрося даже не удивилась, а сам Афеногенов так с первых же слов вмешался в разговор, решительно одобрив изоляцию. Он несколько обрадовался и даже признался, что об этом ‘давно мечтает’.
Фрося, конечно, расстроилась, чуть-чуть всплакнула, но взяла себя в руки и принялась переодевать Аришеньку. Она только спросила — что надо приготовить девочке в дорогу, когда ее увезут, кто берет Аришеньку в городе? Заметно было, что постоянная боязнь заражения девочки проказой чрезвычайно сильно беспокоила Афеногеновых, и они, может быть, давно уже подумывали определить ребенка в надежные, здоровые руки.
— Это вот дельно! Так и надо! — не удержался Семен Андреевич.— Этим вы только доказываете, товарищ, что судьба дочери для вас не безразлична, что вы по-настояшему любите Аришеньку и по пролетарски желаете ребенку счастья…
Вопрос о Феденьке не представлял уже ничего сложного. Ребенок малый, грудной. Катя, по мнению Серафимы Терентьевны, ‘уступит’ его не только без сопротивления, но и с благодарностью.
Подгоняемые столь легко давшимися успехами, члены комиссии уверенно вошли в комнату Рябининой и с первого же момента почувствовали, что именно с Феденькой-то и произойдет самая тягостная сцена.
Едва взглянув на комиссию, Катя подошла к кроватке ребенка и молча уставилась на нежданных гостей. Семен Андреевич хотел было приступить ‘прямо к делу, без всяких дипломатий’, но, встретившись с ее глазами, блеснувшими какой-то непримиримой, животной враждебностью, отвел лицо в сторону и в одно мгновение был выбит из уверенного тона. Установилось тяжелое молчание. Никто не знал, с чего начинать. А Катя, загородив собою кроватку, ожидала ‘новостей’.
Серафима Терентьевна сделала было попытку начать с ‘наводящих’ слов, но Катя тотчас же осадила ее:
— Вы потише, ребеночка разбудите…
— Хорошо, пусть спит,— махнул рукой Семен Андреевич,— но нам надо поговорить с вами, Катя.
Она смерила его взглядом с головы до ног.
— Вижу, что пришли поговорить.
— Это хорошо, что понимаете, — пробормотал Семен Андреевич.
— Тут и понимать нечего,— вызывающе проговорила она. — Сразу видно, с какими разговорами пришли. Но этого не будет, — заволновалась Катя.— Я его не затем родила, чтоб отдать чужим…
— Придется, — с холодной непреклонностью сказал Семен Андреевич, решив, что какая-либо ‘подготовка’ в данном случае бесполезна.
— Что ж, если решили, — берите… А я посмотрю — и в голосе ее прорвалась звонкая нетерпеливая нотка, сразу разбудившая ребенка.
Феденька проснулся, закричал. Она быстро кинулась к нему, взяла на руки, прижала к груди.
— Нет, я тебя не отдам, ты не плачь… Мама не отдаст тебя, — и вдруг заплакала, принялась целовать его жарко, порывисто.
— Да ты понимаешь,— обратился к ней Лещенко,— что мы и тебе, и ему добра желаем.
— Должны же вы наконец понять, поддержал Лещенко и Семен Андреевич, — что так продолжаться не может. Ведь оставить его у вас, товарищ Катя, значит сделать ребенка прокаженным…
— Пускай. Ребенок мой, а не чей-нибудь,— сверкнула она глазами, принимаясь быстро ходить по комнате.— Сами рожайте — тогда и распоряжайтесь. А чужими детьми всякий умеет…
— Но надо же понять, — мягко вмешалась Катерина Александровна.
— А мы давно уже понимаем. Только вы одни не понимаете. — Катя еще крепче прижала к груди плачущего Феденьку.
— М-да… — задумался Семен Андреевич и почесал затылок.
— Ты прежде всего успокойся, Катя, — подошла к ней Вера Максимовна. — Никто не стал бы отбирать, если бы не закон…
— Это для вас закон, а для нас его нет… Не всякий прут по закону гнут. А Феденьку не отдам, хоть режьте! — и многозначительно отошла за кроватку.
Тут Семен Андреевич не выдержал. Он решительно шагнул к Кате и, уставившись на нее в упор, грозно проговорил:
— Если вы, гражданка, не хотите по-хорошему, придется отобрать Феденьку силой… Мы не можем этого позволить… Отдайте сейчас же ребенка.
— Милицию позовите, — усмехнулась она вызывающе. Она с ненавистью взглянула на Семена Андреевича и, положив Феденьку в кроватку, стала рядом с ним.
— Зачем сопротивляетесь, Катя?— тихо сказала Вера Максимовна.— Ведь его усыновляют хорошие, надежные люди, он будет счастлив. Лучше сейчас отдать… Вон и Уткины согласились, и Афеногеновы тоже. Одна вы…
— Вы это себе, а не мне расскажите! — накинулась она на Веру Максимовну. — Родите сами, а тогда и раздавайте… У вас, может, щенята будут, а мой Феденька — ребеночек!— зазвенела истерическая нотка.
В течение целого получаса все поочередно старались убедить Катю, но она не шла ни на какие уступки. Наоборот, с каждой минутой женщина становилась враждебней, раздражительней. Для всех наконец стало ясно — уговоры не помогут.
…Катя сопротивлялась отчаянно, она пыталась даже кусаться. С большим трудом удерживаемая двумя мужчинами, она отбивалась и кричала не своим голосом, видя, как уносили ребенка.
Едва только закрылась за Верой Максимовной дверь, Катя внезапно умолкла, перестала сопротивляться и тут же, обессиленная, упала в обморок. Ее положили в постель. Серафима Терентьевна и Катерина Александровна остались отхаживать Катю, а мужчины отправились вслед за Верой Максимовной, чтобы сразу переправить детей на здоровый двор.
Аришу взяли сонную. Укутанная, она проснулась только на дворе, закричала, но мать быстро ее успокоила. Прощаясь с родителями, Любочка заплакала, но Авдотья прикрикнула на нее, и она покорно умолкла.
Через полчаса все дети были выкупаны в докторской ванне. На них надели все новое, привезенное из города: белье, новые платьица, укутали, угостили конфетами, печеньем, понесли к тарантасу, все еще дожидавшемуся за воротами.
В самый последний момент к тарантасу бросилась женщина. Это была Катя. Она отыскала в темноте уже спавшего Феденьку, поцеловала горячо и порывисто, перекрестив его, сквозь слезы шептала:
— Сыночек, мой родной… Сыночек ты мой… Ну, ладно, ладно… Помни только мамочку, помни… — и опять залилась слезами.
Семен Андреевич умостился на тарантасе, взяв на колени Аришеньку. Любочка сидела в середине, всхлипывала, Феденька — на руках у женщины, прибывшей из города.
— Ну, трогай, что ль! — устало сказал вознице Семен Андреевич.— До свиданья, товарищи.
Лошади тронулись и скоро исчезли в темноте наступившей ночи. А у ворот долго стояла группа людей, прислушивающихся к удаляющемуся стуку. Уехали… Увезли детей!

14. БЕСПОКОЙНЫЕ ЛЮДИ

Однажды утром в амбулаторию явился Рогачев, озадачив своим появлением и Лещенко, и больных, дожидавшихся очереди.
В течение трех последних месяцев этот человек посетил амбулаторию всего один раз, и то по причинам, не связанным с лечением, хотя страдал он тяжелой формой проказы.
Несмотря на то, что Рогачев был сплошь усеян узлами, частью уже вскрывшимися и переходящими в язвы, а кисть левой руки напоминала головешку, он решительно отказался от правильного лечения и вмешательство врачей рассматривал как ‘пустую трату времени’. Он игнорировал амбулаторию, советы медицинского персонала и во всеуслышание издевался над методами амбулаторного лечения, не веря ни в науку, ни в чольмогровое масло, ни в явные примеры возможности излечения, и смеялся над некоторыми выздоравливающими.
— Чушь, — говорил он, — это не врачи тебя сделали здоровым, а организм. Без них ты скорее бы стал здоровым.
С какою-то непримиримой враждебностью относился он ко всему медицинскому персоналу, вплоть до доктора Туркеева, и называл весь здоровый двор ‘паразитами, которых надо разогнать’. ‘Тому не жить, кто к лекарям бежит’, — любил повторять он. Впрочем, об этом он говорил с осторожностью, только в кругу самых близких, вовсе не желая, чтобы его мнение могло дойти до сведения здорового двора.
Рогачев не верил в возможность реальной помощи со стороны медицины. Он предпочитал лечить себя ‘собственными’ средствами, демонстративно подчеркивая перед всеми, что эти средства если не лучше, то уж нисколько не хуже средств ‘паразитов’. На правой его руке сохранились страшные красные шрамы — следы раскаленного железа, которое, как говорил он, ‘дало положительные результаты’.
Это был человек лет тридцати пяти, небольшого роста, худой, жилистый, с богатой шевелюрой и беспокойно бегающими глазами. В прошлом — дамский парикмахер. Профессия, вероятно, оставила у него привычку — всегда быть при аккуратно повязанном галстуке, в чистом воротничке, начищенных сапогах, в наутюженных брюках.
Три месяца назад он явился в лепрозорий ‘самотеком’, без документов, без какой-либо препроводительной бумажки и поселился на больном дворе с таким видом, будто жил здесь десятки лет. Рогачев прибыл, как оказалось, из какого-то северного лепрозория ‘по собственному желанию’ — так объяснил он потом.
Рогачев принадлежал к той категории больных, которые не могут сидеть долгое время на одном месте и, одержимые каким-то нетерпением, всю жизнь только и делают, что по ‘собственному желанию’ путешествуют из одного лепрозория в другой. Среди населения больного двора нередко можно встретить больных, за короткий промежуток времени успевших побывать в разных лепрозориях страны, начиная с Владивостокского и кончая Карачаевским, они знают всех лепрологов лучше, чем сами лепрологи, и информированы о делах каждого лепрозория подробнее, чем кто-либо из должностных лиц.
Часто случается так, что, неожиданно явившись в лепрозорий, прокаженный поживет месяц-два, ознакомится с бытом, со способами лечения (авось тут лечат лучше, чем там!), а потом внезапно исчезает. Спустя месяц от него приходит письмо. Он уже в другом лепрозории и сообщает своим друзьям тамошние ‘новости’.
Получая письма от бесчисленных своих приятелей, рассеянных по лепрозориям, Рогачев был в курсе самых последних новостей жизни то Якутского, то Узбекистанского, то Краснодарского лепрозориев и удивлял здоровый двор столь богатой осведомленностью. Еще никто, например, не знал о предстоящем съезде лепрологов в Москве, доктор Туркеев не получил еще извещения, а он уже говорил: ‘Съезд назначен, но нам от этого не легче’.
Итак, Рогачев, с презрением относившийся к методам научного лечения, рассматривая население здоровых дворов советских лепрозориев как ‘паразитов’, неожиданно явился в амбулаторию.
— Опомнился? — спросил его Лещенко.
Рогачев уставился на него недружелюбным взглядом, слегка приподнял бритый подбородок. Спросил заносчиво:
— То есть как это ‘опомнился’?
— Решил лечиться?
— Лечиться? — снисходительно усмехнулся Рогачев.— Нет уж, избавьте, доктор, пускай лечатся вот те, — кивнул он на дверь, и его изуродованное буграми лицо как-то надулось — не то от усмешки, не то от досады.
— Здорово! И откуда у тебя такое упрямство? — посмотрел Лещенко на его темные, отвисшие мочки.
— А оттуда, доктор, что, сколько меня ни пичкали вот этим, — кивнул он презрительно на склянки,— ничего не помогло. И даже хуже стало. Зачем же мне играть такую музыку? Разве я себе враг?
— Вероятно, неаккуратно лечился, — строго посмотрел на него Лещенко и, помолчав, спросил: — Зачем же ты явился?
— Я пришел к вам как к директору лепрозория, — сказал Рогачев сердито и даже вызывающе. — А лечиться у вас я и не думаю.
— Ну?
Он потрогал забинтованную руку, сжал губы.
— Я пришел к вам от имени всех прокаженных…
— Вот оно что! Интересно…
— Очень интересно!— подтвердил он значительно.
Но Лещенко прервал его:
— По частным делам я принимаю после приема.
— Я хочу сейчас.
— Так срочно?
— Очень даже срочно.
— И когда ты только угомонишься… и до каких пор ты будешь голову людям морочить,— внезапно вмешалась Аннушка, прислуживавшая в это время Лещенко.— И все ему не этак… и все ему не так… Ты бы всех съел, кабы твоя воля.
— А тебя не спрашивают,— повернулся к ней Рогачев,— твое дело маленькое: подметай и молчи…
— Ах ты, змей!— вспылила Аннушка.— Ты бы высосал из всех кровь, да бог не попустит, милай… Не попустит.
— Ты пол вон вытри, а то грязь,— насмешливо заметил ей Рогачев.
— И вытру, и не твое дело… Вишь ты, с доктором-то говорит как! И как не совестно!
— Я вот зачем пришел, доктор,— серьезно проговорил Рогачев, не слушая Аннушку.— Все больные требуют, чтобы сегодня же вы уволили из пекарни Ольгу Земскову. Ей там не место…
— Вот врет, окаянный!— опять не утерпела Аннушка.
— Это в чем же мое вранье?— с достоинством взглянул на нее Рогачев.
— А в том.
— В чем же?
— А в том, что ты врешь. Это ты, ирод, захотел сжить со свету Олю, вот и пришел…
— Не я, а все.
— Неча на всех врать… Гришка Колдунов, Микитка Косой да Тишка Сизов — это не все, это твоя одна шайка… Да еще, может, Ефимка Земсков — тоже, дуралей, лезет туда же…
— Аннушка, перестаньте,— строго сказал Лещенко и повернулся к Рогачеву.— В чем дело?— спросил он уже официальным тоном.
— В том, что Земскову надо убрать. Больные не желают, чтобы она пекла для нас хлеб.
— Почему не желают?
— Она не чище всех нас…
— Ах ты, окаянный!— снова не выдержала Аннушка — И как только язык повертывается!.. Видали, куда гнет, ирод!
— Замолчите же,— строго прервал ее Лещенко.— Рогачев, ты с ума сошел или пьян…
— И даже не думал, а постановили и требуем… Мы имеем право требовать.
— Требовать?— поднял брови Лещенко.— В таком случае я с тобой не могу разговаривать по этому поводу. Земскова хорошая работница, аккуратно выполняет свои обязанности. Впрочем, это вовсе не дело больных — вмешиваться в административные дела. До свидания, Рогачев. Советую начать лечение.
— Значит, не уволите Земскову?
— Я уже сказал — нет!
— Это последнее ваше слово?
— Окончательное.
— Примем к сведению,— усмехнулся Рогачев и, нахлобучив шапку, громко стуча сапогами, покинул амбулаторию.
После окончания приема больных Лещенко счел нужным вызвать к себе Ольгу Земскову.
Она явилась, как всегда краснощекая, со смеющимися плутоватыми глазами, остановилась у порога, перебирая пальцами каемку платка. Взглянув на нее, Лещенко понял, что Ольге уже известно, зачем позвали ее сюда, и она лишь делает вид, будто ничего не знает.
— Вы знаете, зачем я позвал вас, Земскова?— спросил он, не смотря на нее и чувствуя некоторую неловкость.
— А откуда мне знать, Евгений Александрович? — нараспев сказала она, продолжая перебирать каемку платка.
— Вы Рогачева знаете?
Она вспыхнула, отвела взгляд в сторону.
— Знаю.
— Объясните, пожалуйста, чем вы могли вызвать неудовольствие больного двора?
— А какое такое неудовольствие?
— На вас жалуются.
— Это кто ж такой жалуется? Уж не он ли?
— Рогачев.
— На меня?
Лещенко нахмурился.
— Я уже сказал, что на вас.
— На что ж он жалуется?
— Он требует, чтобы вы больше не пекли хлеб.
— Это как же? — быстро и в сердцах спросила она.
— Об этом-то я и хочу спросить вас,— и он скользнул по ней холодным начальническим взглядом.
— Ишь ты,— усмехнулась она язвительно,— на какое нахальство человек пошел.
— Он говорит, будто вы такая же, как все больные. Что это значит?
— А откуда, Евгений Александрович, я знаю, разве залезешь к нему в мысли? Сдурел, должно быть, не иначе. А ежели вы, доктор, сумлеваетесь, то могу хоть сейчас раздеться… Пожалуйста, осмотрите, поди намедни сами свидетельствовали, видели, какая я…
— В этом я не сомневаюсь,— пожал плечами Лещенко,— но я должен предупредить вас, товарищ Земскова, совершенно серьезно, что вам следует вести себя осторожно, особенно с больными … Вы должны сами понимать.
— А я разве как? Разве я не понимаю,— обиделась она,— а ежели этот хамлет зачинает меня порочить, то я найду на него, пса, управу, пусть не форсит умом да тем, что грамотный и его унять никто не может… Я ему, поди, не подвластная какая… Это он вымещает мне, окаянный… Вы-то, может, не знаете, а я знаю …
— Хорошо,— прервал ее Лещенко, можете идти, только смотрите: будьте осторожней,— и погрозил ей пальцем — Узнаю, Сергею Павловичу доложу… Можете идти.
Земскова вышла взволнованная.
— Вот идол навязался на мою голову,— слышался ее голос в коридоре.— И как это только слушают таких нахальных людей.— Она говорила нарочно громко — для Лещенко,— пусть начальство, мол, убедится, что она стала жертвой чьей-то интриги.
Но Лещенко отлично понимал, в чем тут дело.
После того как Рогачев покинул амбулаторию, Аннушка, обладавшая способностью узнавать всю подноготную каждого происшествия как на больном, так и на здоровом дворах, от которой не ускользала ни одна интрига, особенно любовного порядка, намеками и полунамеками рассказала Лещенко вчерашнее приключение в пекарне.
Поведение Земсковой было известно не только обитателям здорового, но и больного двора. Было известно, что она живет с трактористом Чижовым, который шесть месяцев назад был признан комиссией внешне здоровым. Чижов заведовал сейчас лепрозорной электрической станцией, которая, как и другие предприятия, вроде кухни, пекарни, продуктовых складов, помещалась на здоровом дворе.
И вот вчера, в пекарне, Чижова и Олю застали врасплох Рогачев и Ефим Земсков — муж Оли, тот и другой прокаженные. Чижов тотчас же убежал к своей машине, а Ольга осталась лицом к лицу с Рогачевым и мужем.
Земсков обладал кротким и добрым характером, он необычайно был предан Ольге и любил ее редкой, замечательной любовью. Сама Ольга рассказывала о проявлении изумительного самопожертвования и любви Земскова еще в то время, когда она обнаружила у себя первые узлы проказы.
Ефим тогда был здоров, и ни за что не хотел расстаться с любимой женой и, чтобы избежать разлуки, прибегнул к необычайной, впоследствии поразившей всех, мере.
Стремясь во что бы то ни стало попасть в лепрозорий вместе с женой, он ‘навел на себя’ язвы. Как и чем он наводил их — неизвестно, но когда обоих супругов доставили в лепрозорий, Ефима, как и Ольгу, признали за прокаженного — так искусно симулировал он проказу. В тот день, когда они прибыли (это было лет пять назад), доктор Туркеев принимал партию больных, присланных откуда-то с Севера. Работы было много. Он исследовал Ольгу, осмотрел, выслушал, а когда очередь дошла до Ефима, Сергей Павлович ограничился только беглым внешним осмотром да показаниями самого больного. Он решил: если проказой больна жена, то в муже сомнений не может быть, тем более, что все характерные признаки налицо, к тому же сам больной не сомневался в своем заболевании. Их поместили на больном дворе, в одной комнате. Месяца через два искусственно вызванные язвы стали, разумеется, заживать, а спустя некоторое время Земсков был совершенно здоров. Наоборот, дела Ольги шли худо. Узлы на лице начали вскрываться, болезнь обострялась, но Земсков не унывал. Он не отходил от нее ни на шаг и был страшно счастлив, что ему удалось ‘обмануть судьбу’, остаться при Оленьке.
Через год, когда у Ольги началось улучшение, Земсков с удивлением обнаружил у себя на лице два узелка. Это была уже настоящая проказа. Но он не пал духом. Наоборот, болезнь точно пробудила в нем новую энергию. ‘Теперь ей не так тяжело придется… Глядя на меня, Оленька теперь будет радоваться — не она одна прокаженная, а и я. Теперь мы с ней вдвоем, и меня не удалят’. Так говорил он всем, по-видимому нисколько не опечаленный своим заболеванием.
Узнав всю эту историю, доктор Туркеев вознегодовал. Но делать уже было нечего. Ошибка допущена — ее не поправить. С этого момента он и поставил себе навсегда правило — не принимать больных до тех пор, пока не убедит его микроскоп.
Еще через два с половиной года Ольга была здорова, а Земсков чувствовал себя хуже и хуже. На лице появились язвы, пальцы стали гнить, брови выпали, мочки отвисли и потемнели. Ольгу перевели на здоровый двор, определили на должность заведующей пекарней.
Но Земсков не унывал: пока Ольга с ним — ему все нипочем… лишь бы она радовалась… А глядя на нее, и он порадуется… Правда, когда она перебиралась с больного двора, он немного расстроился: все-таки тяжело оставаться одному… Но скоро успокоился: ведь теперь его женушка среди здоровых, она будет приходить к нему в гости, она ведь по-прежнему останется с ним, и поможет, и приласкает, и ободрит, когда придется…
‘Главное, ты обо мне не беспокойся (хотя Оленька не особенно беспокоилась о нем!), главное себя береги’,— говорил он, провожая ее до аллейки.
А когда по здоровому двору поползли о ней слухи, он страшно ожесточился против тех, кто распускал их, отчаянно защищал честь жены и не допускал мысли, чтобы с нею могла случиться ‘этакая срамота’… Однако спустя некоторое время Земсков все-таки убедился: люди говорят правду. Он поверил и присмирел. С тех пор Рогачев приобрел странное влияние на Земскова, не понимавшего, что тот старался вернуть ее на больной двор вовсе не ради него.
На следующий день после того, как Рогачев явился в амбулаторию, Вера Максимовна посетила, по обыкновению, больной двор. Зашла к Уткиным — узнать, как они себя чувствуют после отъезда Любочки. Оказалось — не так уж плохо. Авдотья продолжала еще вздыхать, но первое чувство разлуки, видимо, улеглось. Уткины теперь уже сами доказывали, что Любочку непременно надо было ‘отдать’ в город.
— Ведь вот характер какой,— говорила Авдотья,— все кажется, будто откроет дверь, вбежит, засмеется… Мама, сделай кита! Или посмотришь в угол, и кажется, будто она там, с куклами… А потом как вспомнишь…— и умолкла, вытирая слезы. Добавила:- Что ж, так, значит, надо… Теперь хоть сердце покойнее, хоть знать буду, что целой останется. Да чего вы стоите? Садитесь, Вера Максимовна, дорогая… Спасибо, милая, за Любочку… Слава богу, хоть ее-то минет такая чаша…
И опять беззвучно заплакала.
А Федор выглядел совсем именинником. Было заметно, что он переживает большую радость: ведь здоровый ребенок избавился наконец от вечной опасности! Он уже не сидел, как всегда, угрюмо глядя через синие очки на пол, а, примостившись у окна, что-то мастерил из дощечек.
У Афеногеновых Веру Максимовну встретили так же приветливо, Фрося хлопотала у керосинки, муж отсутствовал. В углу, как всегда, стояла беленькая Аришина кроватка.
— Мой — то,— встретила Веру Максимовну Фрося,— все собирается порубить кроватку — не хочет расстраиваться. А мне жалко, как посмотрю, так и плачу. А он сердится. Пусть стоит, ведь не мешает… Не умерла же Аришенька наша!.. Ведь хуже, если бы умерла или заболела, избави господь… Теперь хоть от сердца отлегло… А то каждый раз, как начнешь купать, так и ищешь — не показалось ли чего?.. Увидишь пятнышко — сердце так и оборвется… Теперь хоть знать буду: избавилась Аришенька. Всю ночку не спала. И признаться, Вера Максимовна,— посмотрела она на нее смущенно,— ведь недовольна была вами. Вот, думала, и вы тоже в такой комиссии… А потом одумалась. Как же иначе?
Проплакав почти двое суток подряд и не взяв ничего в рот, Катя сильно похудела, осунулась. Когда Вера Максимовна зашла к ней, она быстро вытерла лицо, попыталась улыбнуться.
— Стоит ли так убиваться? — жалостно взглянула на нее Вера Максимовна.— Ведь лучше сейчас помучиться самой, чем отдать ребенка на вечное мучение, надо же, Катя, понять…
— А вы думаете, я не понимаю?— тяжело вздохнула Катя.— Я все понимаю, я и тогда, когда вы сюда явились, понимала все больше, чем все вы, только… совладать с собой никак не могу…
Она отошла к окну, остановилась, прислонилась щекой к стеклу.
— Все сдается мне,— прошептала она,— будто Феденька спит, а как проснется — мы с ним разговаривать будем… Увезли моего Феденьку, не увижу я его больше,— голос ее дрогнул.
— Он в хорошие руки попал, не беспокойтесь… Сами потом благодарить будете…
— Может, и буду,— тихо отозвалась она и остановилась перед Верой Максимовной.— А ведь ребеночка-то,— вдруг усмехнулась она, не спуская с Веры Максимовны глаз,— отобрали вы, милая. Это ведь вы выхватили моего Феденьку из кроватки…
Вере Максимовне показалось, будто в глазах Кати сверкнул непримиримо враждебный огонек.
— Вам надо успокоиться, Катя,— нахмурилась она,— а если сердитесь на меня, то поверьте: больше всего мне хочется вам одного — добра.
— Ах, знаю, знаю,— и Катя махнула рукой.— Но все-таки…
Несмотря на тяжелое душевное состояние Кати, Вера Максимовна ушла от нее с облегченным сердцем. Она ожидала встретить более враждебный прием, услышать более горькие слова и, может быть, даже обвинения. Но Вера Максимовна совсем не ожидала того, что неприятно удивило ее, когда она посетила другие семьи, так сказать, нейтральные.
Войдя в барак Рощиных, добродушных милых людей, всегда относившихся к ней с уважением и предупредительностью, девушка заметила в их поведении нечто новое. Взгляд настороженный, чужой, на слова — скупы.
Внешне Рощина старалась казаться добродушной: предложила сесть, пыталась заговорить о том о сем, но чувствовалось, что это было не то, не прежнее.
Поведению Рощиных Вера Максимовна не придала значения. Но, войдя к Лобовым, она не могла не обратить внимания на ту же странность: и они как будто уклоняются от разговора с нею, о чем-то думают, почему-то морщатся. А у Семеновых ей просто не ответили на приветствие.
Все это показалось Вере Максимовне удивительным.
Встретив Протасова, она спросила его, чем объяснить столь резко обозначившуюся перемену в настроениях больного двора.
— Они недовольны,— уронил он, не глядя на нее.
— Кем?
— Вами.
— За что же? — вспыхнула Вера Максимовна, точно ей ни с того ни с сего залепили пощечину или непристойно обругали.
— Не знаю,— пожал плечами Протасов и отвернулся.
— Но все же?
— За ребеночка они недовольны,— нехотя ответил он.— За Федю.
— Не понимаю,— пораженная, она уставилась на Василия Петровича.— Они недовольны, а сама Катя начинает как будто понимать…
— Катя-то понимает, да они без понятия. Непонятливый народ! Они говорят, будто поступили, дескать, по-разбойничьи… Разбойники, говорят, не сделали бы так, как вы… Выхватили, мол, ребеночка прямо из кроватки, Катю, говорят, связали, ну и разное другое… По глупости болтают,— и он поморщился, махнул рукой.
— Это уж совсем неправда,— не удержалась Вера Максимовна,— никто Катю не связывал… А что ребеночка силой взяли, так иначе она не отдала бы… А сегодня она уже будто бы согласна…
— Совершенно верно,— задумался Протасов,— и вы напрасно, Максимовна, волнуетесь. Мало ль какие глупости не полезут в головы? — и он перевел разговор на другую тему.
А перед вечером к Лещенко явился санитар Голубев и доложил: у липовой алейки собрались прокаженные — человек двадцать и ‘волнуются промеж себя’, требуя немедленного созыва общего собрания.
— Для чего им общее собрание? — удивился Лещенко.
— Не могу знать.
— А что они говорят?
— Да разве их поймешь? Кричат, размахивают руками, поди, говорят, скажи доктору, пусть в клуб разрешит и сам явится…
— Кто ж там кричит?
— Известно кто: Рогачев с шайкой.
— Ну, тогда понятно,— засмеялся Лещенко и, одевшись, пошел к липовой аллейке.
Действительно, там волновались, собственно, не ‘все’, а только три-четыре человека: Гришка Колдунов — парень лет двадцати пяти, круглый, облысевший, Никита Косой — высокий, худой человек без одного глаза, и Тишка Сизов — сорокалетний мужчина с седеющей бородой.
Они о чем-то спорили. Один из них убеждал в чем-то Катю. В ее темной фигуре чувствовалось нечто беспокойное. Поодаль стояла группа женщин, равнодушно наблюдавших за спорщиками. Отделившись от толпы и плечом прислонившись к липе, стоял Рогачев Он молчал, сосредоточенно посматривал то на Катю, то на спорщиков, но не делал никакой попытки вмешиваться. Около него вертелся озабоченный Ефим Земсков, пытавшийся обратить на себя внимание Рогачева, но безуспешно — тот его не замечал.
С ними уже успел побеседовать Маринов. По поводу претензий склочников неоднократно заседал местком и каждый раз отвергал эти претензии. Неоднократно все члены месткома — и энергичнее всех Маринов — пытались уговорить больных,— не помогало. Вот и сейчас, потратив часа полтора на разговоры с ними, Маринов, не добившись ничего, плюнул, ушел. Он понимал: все идет от Рогачева.
При появлении Лещенко спорщики умолкли. Рогачев поднял голову, подошел близко, решительно. Земсков спрятался позади всех. Катя стояла неподвижно.
— Для чего вам понадобилось общее собрание?— строго спросил Лещенко.
— Нам надо серьезно поговорить, доктор,— сказал Рогачев, остановившись перед ним и принимаясь искать по карманам платок.
— О чем же вы хотите поговорить ‘серьезно’?
— Весь больной двор…— начал Рогачев.
— Я не вижу ‘всего’ больного двора, — оборвал его Лещенко.
— Это все равно. Если захочу — все до одного придут, но хватит и этих… Одним словом, больной двор желает,— нарочито громко продолжал он, чтобы слышали все,— желает смещения Земсковой с должности в пекарне…
— Вот это верно!— послышался неуверенный голос Земскова.
— Даже муж, и тот требует,— повысил голос Рогачев,— а если вы ее не переведете, мы отказываемся от хлеба,— делайте как хотите, а есть его не будем. Правильно я говорю?— повернулся он к толпе.
— Правильно!— раздалось два-три голоса.
— Мы требуем это потому, что она нисколько не чище всех нас,— пояснил Рогачев, снова повернувшись к Лещенко.
— Что ты глупости болтаешь!— вдруг обозлился Лещенко — Как ты, Рогачев, осмеливаешься говорить об этом!
— И осмеливаюсь — заносчиво прокричал он.— А вот как у вас осмеливаются,— и его глаза блеснули,— поступать по-разбойничьи с беззащитными женщинами! Пришли, связали человека, отняли у материнской груди ребенка, украли из кроватки голенького и так вынесли на двор, в стужу… Да ведь за это под суд отдавать надо!
— Он правду говорит,— выступил Никита Косой,— что правда, то правда. Вон посмотрите,— махнул он в сторону Кати рукой,— посмотрите на нее — сама не в себе!
— Хватит, братцы! Айда в клуб! Там и поговорим как надо,— заговорил Гришка Колдунов.
— В клуб!— послышался еще один голос.
— Если вы собираетесь обсуждать такие вопросы, то никакого собрания я не допущу,— начиная уже нервничать и задыхаться от волнения, воскликнул Лещенко.— Я вам советую сию же минуту разойтись по домам и успокоиться.
— А мы не желаем,— едва слышно заявил Земсков, все еще стоявший позади всех.
— И что это за правила такая! — крикнул Тимошка Сизов.— Ежели мы прокаженные, то нам, значит, нельзя и детей родить, значит, мы без закона?
— Я еще раз требую разойтись,— уже не слушая никого, сказал Лещенко.
— А мы требуем общего собрания,— вызывающе посмотрел на него Рогачев.
Лещенко ничего не ответил, повернулся и пошел к здоровому двору.
Тотчас же толпа утихла, но потом снова заволновалась.
— Ага, боятся… Виноваты — и боятся! — крикнул Рогачев угрожающе.
— Ясно, боятся,— поддержал его чей-то голос. — Ежели были бы правы — не убегали бы. Они думают, будто на них и управы нет, будто с нами можно как со зверьем! Шалишь! И для нас законы есть,— неслось ему вслед.
И вот Лещенко неожиданно увидел, как шагах в пяти впереди него упал булыжник, брошенный кем-то из толпы, кем — так и не удалось установить ни тогда, ни позднее.
Лещенко остановился, обернулся. Толпа по-прежнему кричала, волновалась. Рогачев размахивал руками, доказывая что-то ожесточенно и крикливо. Лещенко махнул рукой и пошел дальше.

15. НОВОСТИ ИЗ МОСКВЫ

Несколько дней подряд на больном дворе, едва только начиналось утро, Рогачев собирал компанию в составе Косого, Сизова, Колдунова и принимался митинговать. Около них вертелся с сочувственным лицом и Земсков. Он тоже беспокоился, тоже чего-то хотел добиться, спеша изо всех сил за Рогачевым. Они собирались под навесом барака, где жила Катя, и весь день высказывали свои неодобрения административному персоналу, спорили, волновались, пытались даже приходить на здоровый двор, а один раз собрали нечто вроде общего собрания в клубе. Женщины почти не участвовали в склоке. Мужчины же в огромном большинстве смотрели на рогачевское беспокойство как на потеху скуки ради, остальные оставались совершенно равнодушными ко всему — не до того было.
Выдержав характер и отказавшись уволить Ольгу, которая по-прежнему пекла хлеб, административный персонал пытался все же успокоить больных.
Чего они добивались — толком нельзя было понять, да и сами буяны едва ли имели представление о целях склоки. Лишь один Рогачев знал, чего хотел. Сквозь его возвышенное высказывание о ‘несправедливости’ (он все время напирал на ‘расправу’ с Феденькой) сквозило одно: во что бы то ни стало ‘согнать’ со здорового двора и вернуть на больной Земскову. В этом ему усердно помогал Ефим, правда, недостаточно внятно, но довольно хлопотливо и искренне.
Происшествие на больном дворе нервировало здоровое население. Лещенко не знал, что делать, и с нетерпением ожидал приезда Сергея Павловича.
Каждый новый день Рогачев проявлял себя по-новому. То он провозглашал, что больные нужны врачам лишь ‘для опытов’, а не для подлинного лечения, поэтому, дескать, и выстроены все лепрозории. То он разносил слухи, будто врачи сознательно не хотят излечивать прокаженных, дабы не лишиться хорошего заработка. ‘Закрой лепрозорий, они от голода подохнут!’ Говорил он еще, что проказа вовсе не заразна и врачи отлично это знают, а придумали заразность опять-таки ради весьма понятных побуждений — ‘набить себе цену’. Некоторые его поддерживали, но большинство больных держало себя спокойно и посещало амбулаторию по-прежнему. Четыре последних дня Вера Максимовна оставалась безвыходно на здоровом дворе. К тому же у нее были заботы — кролики, собственная болезнь.
Оставаясь наедине с собой, она подходила к зеркалу, долго рассматривала лицо — нет ли каких подозрительных признаков? Но лицо оставалось чистым. Вскрывшиеся было три пятна — на плече, груди и бедре — стали засыхать, кожа приобрела нормальный цвет.
Накануне отъезда Сергей Павлович рекомендовал есть растительную пищу, побольше гулять, заниматься физическими упражнениями.
Все его предписания она выполняла в точности. За две недели отсутствия Сергея Павловича она констатировала значительное улучшение: температура исчезла, головные боли прекратились, появился аппетит.
Поздними вечерами она приходила в гости к кроликам, кормила, беседовала, искала лепромы на их телах, увы — лепром не было. Смотря на зверьков, вспоминала Сергея Павловича, и отчего-то становилось ей грустно, точно не хватало чего-то.
Стоял конец марта. Над степью по ночам висела луна, и степь казалась темным, недвижимым морем. В небе все чаще — почему-то всегда по ночам — звенели журавлиные голоса, плывшие на север. Кричали дикие гуси — победными, властными криками, и казалось, будто это не гуси кричат, а какие-то гордые победители, завоевавшие степь.
Как-то раз, покормив кроликов, Вера Максимовна вышла во двор. Пахло рыхлой землей, весной.
Огород, прилегавший к окну лаборатории, был взрыт, третьего дня Иван Илларионович посадил уже морковь, огурцы, горох, редиску, лук.
Она вышла в поле, пошла по распаханной тракторами земле. Последние события немного нарушили план вспашки — вместо предполагавшихся двадцати трех гектаров сегодня вспахано восемнадцать.
Вера Максимовна вернулась во двор и, проходя мимо клуба, вдруг услышала тихие, но раздраженные голоса. Стала за угол, прислушалась.
— Не твое это, хамлет, дело! — услышала она певучий голос Оли.
— И оставь ты ее в покое, натурально говорю,— послышался мужской голос, и Вера Максимовна опознала тракториста со здорового двора — Шубрикова.
— А я вот возьму, да и закричу на весь двор,— послышался новый голос, который несомненно принадлежал Рогачеву.— Вот и будет срам обоим.
— Ну и кричи! — огрызнулась Оля.— Плевать.
Вера Максимовна выглянула из-за угла. Впереди шла вразвалку Оля, рядом — Шубриков, в стороне — Рогачев, а позади, покашливая, семенил Земсков.
‘Переменила на нового,— усмехнулась Вера Максимовна.— А эти по-прежнему следят… Хоть бы скорее ехал Сергей Павлович…’
Туркеев приехал под вечер, когда его не ждали. Довольный, еще ничего не знающий о происшествиях, обнял Султана. С трудом освободился от него, обвел глазами двор.
— Вот я и дома!
Редко видели его в таком превосходном настроении.
Когда Вере Максимовне сказали о приезде Туркеева, она помчалась с больного двора к директорскому особняку. Вбежав в кабинет, остановилась на пороге, почувствовала, как краска заливает лицо, как сильно бьется сердце. Только в эту минуту поняла, до чего соскучилась она по милому, привычному лицу,— до того дорог стал ей этот человек.
— Сергей Павлович!
— Ах вы, стрекоза-дереза! — расплылся он в улыбке.— Ну, здравствуйте, батенька! Садитесь, новостей целый мешок. Ну, садитесь, садитесь…
Она присела.
— Как мои лодыри?
— Ничего, молодцы.
— Не заболели? — засмеялся он.
— Что-то незаметно,— махнула Вера Максимовна рукой.
— Какие мерзавцы! Ну, ладно, А ведь знаете, в Москве-то что! — воскликнул он восторженно. — Теперь только работать и работать! — и он взмахнул рукой.
— Значит, довольны поездкой.
— Еще бы!
И, нажав коленом на чемодан, Туркеев принялся отстегивать ремни.
— А ведь знаете! — весело воскликнул он.— А ведь жена-то со мной разошлась. Замуж вышла! Честное слово! Что? Не верите? Да, батенька, разошлась!— с каким-то горьким восторгом воскликнул он.
— Как это? — раскрыла глаза Вера Максимовна.
— А так. Это, батенька, делается просто, быстро… Рраз — и готово! Помогите-ка разобрать чемодан. Осторожнее, там вам духи, не разлейте… Ух! — опустился он в изнеможении на диван.— А съездил я, батенька, все-таки хорошо, честное слово. Но приехал — и рад: наконец-то дома. И никуда больше не хочется. Да, совсем забыл, как ваши дела?
— По-моему, неплохо,— отозвалась Вера Максимовна, бережно выкладывая из чемодана пакеты.
— Я так и знал,— улыбнулся он ей и задумался.
— Откуда вы это знали?
— Знал, батенька. Чутье меня очень редко обманывает,— он наблюдал за ее движениями.— Вот еще месяца три последим за вашей историей, а там, может быть, и кончим совсем.
Вера Максимовна ничего не ответила, вынула маленький сверток, догадалась, что это и есть духи, о которых говорил Сергей Павлович. Подбиваемая нетерпением, развернула сверток, в нем лежала изящная коробочка. Открыла и чуть не вскрикнула от радости, необычайно взволнованная вниманием Туркеева.
— Сколько, Сергей Павлович, прикажете уплатить?
— За что?
— За духи.
Он махнул рукой.
— Оставьте. Это вам от меня. Может быть, когда-нибудь вспомните старика,— и какая-то грустная нотка прорвалась сквозь его добродушно-веселый тон.
— Сергей Павлович, вам не жалко?
— Чего? — удивился он, посматривая на духи.
— Ну, как вам сказать… Вот того, что произошло в вашей семье?
Он уставился на нее, точно не понимая, затем поднялся, заложил руки в карманы, принялся шагать по кабинету. Остановился. Опустил голову, подумал.
— Позавчера я услышал в вагоне одну смешную сказочку,— вдруг засмеялся он.— Даже записал. Подождите минуточку,— полез в карман, достал книжечку, отыскал запись, принялся читать: — Жили-были три японца: Як, Як-Циндрак, Як-Циндрак-Циндрони…
— Жили были три японки: Ципка, Ципка-Дрипка, Ципка-Дрипка-Лямпомпони,— продолжила сказочку Вера Максимовна и тоже засмеялась.
— Ишь ты, тоже знаете. А я думал — открыл Америку…— И стал серьезным:- Нет,— сказал он, отвечая на вопрос,— только вот с дочуркой…— и опустил голову.
Вера Максимовна почему-то обратила в эту минуту внимание на плечи Сергея Павловича. Они были непривычно опущены, точно лежала на них какая-то тяжесть.
— Вот тебе и Ципка-Дрипка,— сказал он и, взглянув на нее, смутился, видимо, заметил грустное выражение ее глаз.
Потом опустился на диван, но не утерпел и тотчас же поднялся, напуская на себя веселое добродушие. Пощипывая бородку, принялся шагать.
— Нет, я нисколько не жалею, что прокатился в Москву,— проговорил он так, будто его упрекали за эту поездку.— Я считаю, что это самый — выдающийся съезд, самый интересный. Главное, все горели единодушием, ибо заглянули правде в глаза, ибо вещи назвали их именами и установили истинную цену такой глупости, как страх перед собственной тенью. А до сего времени только и делали, что сомневались: а можно ли, а целесообразно ли, а стоит ли, а не опасно ли, а где гарантии, а не получится ли чего? То да се… И ни у кого не было храбрости до сего времени сказать ясно и просто: да или нет… А тут сказали единодушно: да.
Он сделал несколько шагов, протер очки.
— Теперь нам уже не придется краснеть ни перед какими Европами — мы имеем все основания сказать, что советская лепрология идет впереди них, ибо она первая заглянула в самую суть… Пусть все увидят, что мы не трусы и не рабы догматов. Да! Если бы вы только видели, с каким воодушевлением принято было предложение о свободном проживании прокаженных, формы болезни которых не представляют опасности для окружающих. Ведь глупо же, на самом деле!— продолжал он, горячась.— Не каждый из тех, кто имеет внешние признаки — скажем, пятна, или язвы, или опухоль,— способен нести заразу. И тем не менее всех стригли под одну гребенку, Всех в одну кучу… Сложилось мнение: дескать, каждый прокаженный опасен, ни одного нельзя оставлять там, где все! А съезд сказал: можно. Если бактериологическое исследование не обнаружит бактерий — можно! Из этого вытекает, батенька, то, что стена между прокаженными и обществом зашаталась, и зашаталась основательно. К черту тысячелетнее варварство! И завтра если не всех, то половину мы будем лечить в городских амбулаториях. Это значит: таким местам, как наши дворы, приходит конец! Хорошо сказано, твердо сказано, как должны говорить большевики,— ясно, откровенно, без всяких вуалей,— продолжал говорить он, все еще расхаживая. Потом сел, задумался.
— Вы, вероятно, устали с дороги, Сергей Павлович?
— Я-то устал? — и махнул рукой. Наоборот, славно прогулялся! Но вы не хотите меня дослушать.
— Очень хочу
— Так вот, о чем я? Ага,— вспомнил он,— представьте, какая прелесть! Съезд постановил перевести строительство гиганта на Кубань. Да, на Кубань, черт возьми, в семи верстах от железной дороги, близ станции Холмской — есть такая станция на Кубани. Единогласно решили, Наркомздрав согласился. Теперь понимаете, какой мы сделали шаг? А вы спрашиваете — устал ли я?
Вера Максимовна знала о том, что еще несколько лет назад Наркомздрав принял решение построить лепрозорий-гигант. В связи с выбором места среди лепрологов шли горячие споры о том, где строить. Сначала было выбрано место в обширных заволжских степях, вдали от железных дорог, культурных центров, от населенных мест. Это обстоятельство вызвало среди лепрологов, в том числе и у Туркеева, удивление, беспокойство. Никто из них не мог примириться с мыслью о какой-то вновь воздвигаемой ‘стене’.
Одни держались того мнения, что лепрозории надо ближе двигать к культурным центрам, другие настаивали даже на необходимости организации санаториев для прокаженных в курортных центрах — в той же Ялте, Кисловодске, в том же Детском Селе или в Сочи — и приводили в пользу этих соображений весьма убедительные доводы. Третьи шли еще дальше и вообще отрицали надобность существования лепрозориев, они находили более полезным лечить прокаженных в городах. Но все единодушно сходились на том, что изгонять больных в глухую степь, хотя бы и при условии окружения их всяческими удобствами, дело безусловно ошибочное. В результате органы, ведающие строительством гиганта, изменили первоначальный план и решили строить лепрозорий в… Казахстане — в местности, еще более пустынной и отдаленной от культурных центров, чем заволжские степи. Лепрологи растерялись окончательно. Но затем решили оказать сопротивление. На съезде, с которого вернулся Туркеев, было вынесено постановление о постройке гиганта непременно вблизи культурных центров, в здоровой, живописной местности, богатой солнцем, водой, связанной с культурными центрами путями сообщения. Для этой цели выбрали южную Кубань, станицу Холмскую, находящуюся на участке между Краснодаром и Новороссийском.
— Лучшего невозможно представить,— говорил Сергей Павлович, продолжая расхаживать из угла в угол, довольный тем, что строительство начнется не в Казахстане, а на Кубани.— Хорошо было сказано! Социализму не к лицу прятаться от опасности, он должен смотреть ей прямо в глаза. Это — настоящее, твердое слово!.. Это будет на весь мир! Вот как будет!— говорил он восторженно, точно совсем забыв о присутствии Веры Максимовны.
Она следила за ним, и ей становилось весело.
— Значит, Сергей Павлович, существующие лепрозории будут все до одного ликвидированы?
— Нет, это не значит. Некоторые, вероятно, закроются, некоторые — останутся, превратятся в чисто научные учреждения.
И он принялся подробно объяснять, как будут выглядеть, по его мнению, старые лепрозории после окончания строительства гиганта.
После вечернего чая в кабинете состоялось совещание, на котором Сергей Павлович поделился своими впечатлениями от съезда.
Доклад был оживленный и вызвал многочисленные вопросы. Затем Сергей Павлович принял доклад Лещенко по врачебной и Пыхачева — по хозяйственной части.
По докладу Пыхачева он внес несколько деловых замечаний и потребовал немедленно представить отчет об окороках. Пыхачев покраснел, замялся, пробормотал что-то об ‘излишках’ и ‘порченности’, но Сергей Павлович резко перебил его и тут же сделал завхозу строгий выговор. Выговор получил и Лещенко за то, что не принял мер в отношении Рогачева, как только тот принялся будоражить больных, подрывать дисциплину.
По поводу увоза Семеном Андреевичем детей Сергей Павлович не сказал ничего, только покусал губы, улыбнулся — очевидно, остался доволен таким вмешательством ‘шефа’ во внутренние дела лепрозория.
Утром он потребовал в амбулаторию Рогачева и сказал ему спокойно, но твердо:
— Куда хочешь, батенька, уходи — на все четыре стороны, но у себя такого безобразия я не потерплю, нет! Вон, вон, и даже не проси… Чтоб и духу твоего тут не было… Ступай, братец, ступай — разговор кончен.
Вызвав санитара Чайкина, он тут же приказал ему произвести выселение Рогачева с тем, чтобы еще сегодня освободить лепрозорий от этого ‘безобразного человека’.
Но Чайкину не пришлось принимать мер. К вечеру Рогачев сам собрал пожитки и ‘смылся’, как рассказывала потом Ольга. Ему не дали никакой бумажки. Больной двор остался совершенно равнодушным к удалению этого беспокойного человека. Даже Косой и Колдунов примолкли и куда-то исчезли, отвернувшись от Рогачева в самую последнюю минуту. Только один Земсков остался верен ему до конца. Он проводил его верст за пять от лепрозория и вернулся удрученный.
Веру Максимовну ужасно удивило распоряжение Туркеева относительно Рогачева: как это так, взять да и выгнать прокаженного на все четыре стороны? Ведь Сергей Павлович поступил вопреки здравому смыслу. Ведь это, наконец, нарушение правил. Это означает — живи где хочешь, то есть иди к здоровым. Странно.
Как-то раз, набравшись храбрости, она спросила об этом Туркеева.
— Ну, конечно! — воскликнул он добродушно.— Выдумаете, что старик с ума спятил — прокаженного выгнал, да не как-нибудь, а ‘на все четыре стороны’. Вместо того, дескать, чтобы на страже стоять, он выбрасывает проказу к здоровым. К чему, дескать, тогда изоляция? Так?
Она заметно смутилась:
— Так.
Сергей Павлович вдруг задумался, промолчал:
— Да,— тихо уронил он,— такая изоляция ни к чему. Потому-то, батенька, я и прогнал его, ибо убежден в нелепости такой меры…
Девушка с изумлением взглянула на него, молчала, стараясь понять мысль старого врача. Туркеев, задумавшись, глядел на нее:
— И потом… Не стану же я для одного такого прохвоста строить тюрьму? Благодарю покорно…
— Но ведь и так поступать нельзя?
— Почему нельзя?— уставился он на нее.
Она растерянно пожала плечами:
— Выходит, что и остальных нет смысла держать в лепрозориях?
— Выходит,— твердо сказал он.— И не я один выгоняю, во всех лепрозориях проштрафившихся исключают на все четыре стороны, хотя и вопреки правилам…
— Но почему же?— удивилась Вера Максимовна.
— Потому, что сама жизнь опровергает, батенька, существующие правила, вот почему.
Однако как ни старалась Вера Максимовна разобраться в мысли директора, она не могла ее понять. А он, остановившись у окна и протирая очки, продолжал:
— С первого взгляда все это покажется, конечно, нелепостью, чушью. Вот выгнал я Рогачева, а он явится в город, наймет где-нибудь комнату, пойдет работать или побираться, станет жить среди здоровых — слава, дескать, богу, отныне имею на это полное право, не сам, а врачи позволили, узаконили.. Куда ж идти теперь, как не к здоровым? Не погибать же? Вот вам и очаг проказы! Не так ли?
— Иначе я как-то и не представляю себе,— все еще недоумевая, отозвалась она.
— Ну, конечно же! — опять воскликнул он весело, смотря на нее поверх очков.— А я представляю не так, совсем, совсем иначе, батенька! Во-первых, надо иметь в виду,— начал он убежденно,— что проказа трудно заразная болезнь. Чтобы получить ее, надо прожить с больным в самых тесных отношениях не менее двух лет, да и то далеко не всякий заболеет, может быть, какой-нибудь один на сотню таких тесно живущих с прокаженными…
— Да, это я знаю,— согласилась она.
— Затем,— продолжал он, принявшись ходить по кабинету,— такие, как Рогачев, то есть те, которые побывали в лепрозориях и знают, как в них живется, никогда не согласятся жить долго среди здоровых, их непременно потянет обратно, у них терпения не хватит прожить среди здоровых год или два. Да что там — год — он и двух месяцев не протянет. Ему станет невыносимо прежде всего отношение здоровых, их осторожность с ним. Кроме того, его погонит нуждишка — ведь работать-то он неспособен, а жить надо, а где деньги! Да и лечиться захочется в конце концов,— гнить-то заживо неприятно, а тут все-таки есть шансы поправиться, выздороветь. Не дурак же он, в самом деле, и не сумасшедший, чтобы променять жизнь в лепрозории, где его одевают, кормят, лечат, где заботятся о нем, на какое-то призрачное существование среди здоровых! Кто станет относиться к нему так, как здесь? А тут он — полноправный гражданин, временно выбывший из строя, тут его никто не боится, а там при одном виде — от него как от тигра. Ведь все это он не может не учитывать. Да нет же! Прожив в лепрозории хоть один месяц, он ни за что не согласится жить среди здоровых, его вечно будет угнетать не только отношение людей, но и перспектива, что его схватят, куда-то поволокут. Такая уж психология, впрочем вполне естественная. Не спорю,— продолжал Сергей Павлович, усаживаясь в кресло,— может быть, Рогачев денек-другой попьянствует в городе, на рынок сходит прихватить чего-нибудь в дорогу, а на третий день тихонько явится на станцию — именно тихонько, чтобы никто не приметил и не отправил сюда, где он проштрафился. Сядет в поезд, забьется в темный уголок и всю дорогу будет сидеть смирно, чтобы как можно скорее добраться до следующего лепрозория, где он еще не проштрафился. Знаю я этих прохвостов!— воскликнул он и улыбнулся, причем слово ‘прохвостов’ прозвучало у него так, точно доктор Туркеев выражал этим словом всяческое сочувствие ‘прохвостам’.— А насчет опасности — чепуха. В одну — две недели он никого не заразит, нет, даже если будет общаться самым тесным образом. Чепуха! Уверен,— закончил он,— что не далее как через три недели Рогачев непременно объявится в каком-нибудь другом лепрозории,— это как дважды два. Хоть и ругает он врачей, хоть и не верит медицине и строит из себя этакую оппозицию, тем не менее в глубине души ему страсть как хочется получить от медицины помощь. Таких, как он, сильнее всех тянет в лепрозории, ибо в глубине души все верят в могущество науки, а если ругают ее, то потому лишь, что не могут примириться с мыслью: почему наука не может оживлять людей или в одну неделю вылечивать прокаженных? Наука должна знать все. А сам-то, поди, и не верит тому, о чем говорит, а если говорит, то от одного только озорства. А вот прижмет его болезнь к стенке, тут-то и очухается — и лечиться будет, и примется каждый день надоедать врачам… Знаем мы этих прохвостов!
Действительно, спустя два месяца от Рогачева было получено на больном дворе письмо, в котором он всячески ругал Ольгу, называл ее ‘грязной’, ‘прокаженной’, но ни одним словом не обмолвился ни о Туркееве, ни о ком другом из обитателей лепрозория. Писал он то ли из Узбекистанского, то ли из Туркменистанского лепрозория, где, по его словам, ‘живется не то что в вашем логове’ и где ‘по-настоящему знают, как лечить’.
Выходило, что Рогачев начал лечиться…

16. СУДЬБА ДЕТЕЙ

У Лили были две причины, заставившие ее снова, во второй раз приехать в лепрозорий. Первая — привести и порядок родительские могилки, вторая — повидать Катю и порадовать вестями о Феденьке.
До этого она никогда не встречала и не знала Катю. Семен Андреевич в общих словах рассказал Лиле, как пришлось выручать Феденьку, и поэтому некоторое представление она имела. Впрочем, о Кате у нее сложилось впечатление как о полусумасшедшей женщине. Ей даже немного страшноватой казалась встреча, тем не менее Лиля твердо решила все же увидеться с нею, поговорить.
Когда она пришла к Кате, та сидела и что-то шила.
Одета она была в длинное темное платье, делавшее ее высокой, стройной.
Взглянув на молодую, слегка смутившуюся женщину, Катя поднялась, с любопытством уставилась на нее.
— Где-то я видела вас, и вот — не упомню, забыла,— смотрела она на Лилю, не спуская глаз.— Вы, кажется, со здорового двора? — и едва заметно нахмурилась, продолжая стоять, строгая, вытянувшаяся.
— Нет, я не со здорового двора, я приехала из города, поговорить с вами…
— Из города?— удивилась Катя и вдруг забеспокоилась.— Ну, расскажите, расскажите… Ведь вы о Феденьке приехали рассказать? Вы что-нибудь о нем знаете?— страшно заторопилась она и, бросившись к Лиле, схватила ее за руку.— Тот изверг больше не показывается. Боится. Отнял ребеночка — и поминай как звали. Разбойник!— загорелась Катя и умолкла, отведя лицо в сторону. Но потом продолжала:- А я все никак не могу забыть моего родненького, звездочку мою дорогую… Как посмотрю на кроватку, так и руки на себя наложить хочется.— Она взглянула на кроватку, почему-то стоящую посреди комнаты, и заплакала.— Но вы не обращайте на меня внимания… Когда я плачу, мне все кажется, будто я его вижу и разговариваю с ним,— все легче. Так вы из города? Вот дура-то!— снова спохватилась она.— Может быть, вы вовсе не о Феденьке, о нем-то вы, может быть, ничего и не знаете, а я привязалась. Мне все кажется, будто вот-вот кто-то должен прийти и принести моего Феденьку… Как только заслышу шаги, так и жду — ко мне, мол, идут, от Феденьки. Нет,— опустила она голову,— забыли меня… Его отняли, а меня забыли. Кому я нужна такая? Разве могиле? Знаю — никто не придет от него, никто ничего не расскажет… Пропал мой Феденька!— и она прижала платок к глазам.
— Полно,— подошла к ней Лиля,— вашему Феденьке теперь очень хорошо, у него есть няня, за ним ухаживают… Он поправился на целых три кило, розовый такой, веселый мальчик и уже что-то лепечет,— с подъемом проговорила Лиля, волнуясь.
— Лепечет?— улыбнулась Катя.— Это он про меня… меня вспоминает, со мной разговаривает, это он ко мне хочет.
Лиля потупила глаза, промолчала.
— Он вас будет благодарить, когда вырастет,— наконец сказала она.— Славный ребенок, и там, где он сейчас, его все любят, все о нем хлопочут, заботятся.
— Ишь ты,— криво усмехнулась Катя,— а разве он котенок или щенок, чтобы не любить его?— она вызывающе уставилась на Лилю и, словно вспомнив о чем-то, уже тихо спросила:- А вы правду говорите? Вы взаправду видели его или пришли успокоить?.. Феденьки-то, голубчика моего, давно, поди, уже и в живых нет — разве я знаю?— и снова посмотрела на кроватку, и снова слезы, как ручьи, потекли из глаз.
— Ну к чему вы это?— глядя на нее и тоже чуть не плача, проговорила Лиля.— Я вам правду говорю: он жив, здоров, он поправился и такой веселый мальчик — прямо прелесть!
— Феденька мой — прелесть,— тихо отозвалась Катя, внезапно успокаиваясь.— Он у меня золото… весь в папу.
— А где ваш муж?— как бы нечаянно спросила Лиля.
— Муж?— уставилась та на нее, будто не понимая.— Это вы про Феденькиного папу? Его нет. Он еще полтора года назад умер, так и не увидел сыночка…
— Где же он умер?
— Вот и не понимаете… Ах, да что это я!.. И впрямь я точно сумасшедшая. Ведь и на самом деле вы не можете знать,— откуда вы можете знать!..— вздохнула она и долго смотрела на нее.— Все говорю, говорю,— оживилась она снова,— а догадки нет спросить вас — кто вы такая и почему вы говорите о Феденьке?
Лиля потупила глаза. Ей мучительно тяжело было признаться. Но, преодолев неприятное чувство, она твердо сказала:
— Я новая мать вашего сына.
— Новая мать?— опять как бы не поняла Катя, оставаясь сидеть покойно и, по-видимому, стараясь осознать новость, принесенную Лилей.— Как это новая мать? Разве у ребенка бывает несколько матерей?..
И вдруг метнулась к ней.
— Так вот как! Вы его взяли!— вырвалось у нее.— Это для вас его отняли у меня?— и во взгляде ее вспыхнул странный огонек — не то любопытства, не то какой-то затаенной враждебности.
Она отошла, продолжая рассматривать Лилю.
— Вишь ты, какая у моего Феденьки новая мама!— как бы оценивая Лилины достоинства, произнесла она, то ли с завистью, то ли с иронией.— Довелось увидеть… А я очень мечтала увидеть, да не надеялась… Вы мне всяко представлялись, но не такой… Хорошая мама… Ну что ж,— с раздумьем проговорила она,— если вы довольны моим Феденькой, то я отдаю его. Пусть. Вижу, вы хорошая женщина и будете любить его… Только вы должны любить непременно, обязательно — слышите? Так вы говорите — он лепечет?
— Да.
— Ишь ты,— осветилось ее лицо светлой улыбкой,— и ручонками работает?
— И ручонками.
— А смеется?
— Часто. Лежит, лежит, да как примется улыбаться ни с того ни с сего — всем весело станет.
— А мне-то каково, мне?— снова помрачнела Катя.— Вам весело, а мне…
— И вам должно быть весело оттого, что ребенку хорошо.
— Это так,— задумалась она, снова принимаясь ходить взад и вперед.— Это верно: только бы ему хорошо было, моему Феденьке. Но смотрите,— загорелись ее глаза,— смотрите, если он у вас умрет, я приду тогда к вам, я найду вас и спрошу — где мой Феденька? Спрошу, спрошу…
Она хотела сказать еще что-то, но раздумала и быстро подошла к Лиле, взяла за руки, принялась поглаживать, скорбно заглядывая в глаза.
— Вы не сердитесь на меня… не надо,— дрогнувшим голосом и страшно торопясь, начала Катя.— Мне все это лишь кажется… Вот и вы заплакали,— и принялась утешать Лилю, у которой действительно потекли слезы.— Ну, не надо, ну, не плачьте. Господи, зачем же! Ведь я только пошутила, право. Я сразу, когда увидела, поняла: ведь вы хорошая, вы милая, славная. Я знаю: Феденьке моему хорошо будет с вами. Вы для него — настоящая мама. Ну а теперь ступайте, спасибо за весточку. Какая вы хорошая — не погнушались. Обождите,— заторопилась она вдруг и, бросившись к комоду, выдвинула ящик, достала оттуда детскую беленькую рубашечку и какой-то маленький сверточек, завернула все это в кусочек ситца, сунула в руки Лиле.— Пусть и меня он помнит… Пусть знает, когда вырастет, как любила его настоящая мама. Ну, а теперь ступайте. Приезжайте хоть разик в год,— крикнула она вслед Лиле.
Сейчас же от Кати Лиля отправилась к Уткиным и Афеногеновым выполнить поручение Семена Андреевича — рассказать о том, как устроились Любочка и Аришенька. И было чем порадовать: обе девочки были устроены в хороший детский дом. Правда, первую неделю они плакали, вспоминали родителей, рвались ‘домой’, но привыкли, подружились с другими детьми. За ними установлен прекрасный уход, Семен Андреевич и она, Лиля, навещают девочек каждый день, носят им подарки, а с будущей осени Любочка поступит в школу…
Авдотья и Фрося приняли весть о детях с большой радостью и растрогались заботами о них. Просили передать Семену Андреевичу благодарность, привет.
Затем Лиля сходила на кладбище, отыскала родительские могилки, привела их в порядок: удалила бурьян, траву, посадила цветы, специально привезенные из города.
С кладбища Лиля вернулась на здоровый двор и прошла прямо к Туркееву.
Сергей Павлович усадил ее, предложил чай, но Лиля отказалась, она была печальна, едва сдерживала слезы.
— Пустое, ни к чему,— заметил он,— вы лучше расскажите мне, батенька, вот о чем: зачем нашему уважаемому шефу, а вашему муженьку Семену Андреевичу понадобилось усыновлять Катиного сына? Признаться, я прямо руками развел, когда узнал.
— А что ж тут удивительного?— вспыхнула она.
— Удивительного нет ничего. Но все-таки удивительно…— покрутил он головой и усмехнулся.
— Я люблю детей,— тихо ответила Лиля.— Ну… ну… и мне захотелось иметь ребенка.
— Так и имели бы своего. Зачем же вам чужой? Лиля сняла платок, повесила его на спинку кресла.
— Я так и хотела — своего. Но не хочет он.
— Почему же?— удивился Туркеев.
— Он-то хочет… Он тоже любит детей, как я, и тоже своего хотел иметь, а не чужого… Да не хочет…
— Вот тебе н-на,— развел руками Туркеев, сбитый с толку,— хочет и не хочет. Вероятно, опять придумал что-нибудь сверхъестественное? Что ж это взбрело ему опять в голову?
— Взбрело,— отмахнулась Лиля.— Он все время боится, как бы я не заболела… Ну, скажите мне, Сергей Павлович,— с жаром проговорила она,— правда это или неправда?
— Что?
— Да вот могу ли я заболеть, если рожу? Он так мне и сказал: рожающие женщины больше всего могут заболеть… Вычитал где-то…
— Фу, какой чудак ваш муж,— совершенно искренне возмутился Туркеев.— Это относится не к здоровым, а к прокаженным! Прочесть-то прочел, да кверху ногами. Правда, что у прокаженных женщин, которые родят, иногда чрезвычайно бурно обостряются процессы. Им это вредно. Но для здоровых женщин рожать полезно, запомните это навсегда: полезно!
Лиля улыбнулась:
— Я так и знала, что он напутал. Я говорила -ведь этого не может быть, а он на своем. Вот и решили взять ребенка. Да я не жалею теперь, я довольна Феденькой… А правда, Сергей Павлович, что инкубационный период может длиться сорок лет?— уже серьезно спросила она.
— Вы лучше расскажите, батенька, о том, зачем Семену Андреевичу понадобилось пугать моих сотрудников? Речь — то какую загнул!.. За детей благодарю, а за речь сердит.
Лиля потупилась и снова улыбнулась.
— На него нельзя сердиться,— сказала она мягко.

17. МЕДИЦИНСКАЯ ОШИБКА

Весь лепрозорий с нетерпением поджидал приезда известного столичного лепролога, которого пригласил доктор Туркеев для консультации.
За последние годы в практике лечения больных накопилось много вопросов, требовавших личного присутствия научного авторитета, способного разобраться в неясностях, вытекающих из этих вопросов.
Лепрозорий имел ряд больных, ставивших и Сергея Павловича, и весь медицинский персонал в тупик странностями течения их болезни.
На больном дворе проживало несколько прокаженных, решительно не поддававшихся никакому лечению, а некоторые из них реагировали на чольмогровое масло и ряд других препаратов внезапными обострениями
Все это требовало тщательной и авторитетной консультации. Кроме того, Сергею Павловичу хотелось на практике увидеть применение некоторых новых способов лечения, а он знал, что Алексей Алексеевич Зернов, которого он пригласил,— один из виднейших в стране клиницистов — лепрологов, прекрасно осведомленный о самых последних новинках техники лечения.
Зернова ждали с нетерпением.
На здоровом дворе надеялись увидеть светило науки, интересного, необычайного гостя, на больном — чуть ли не чародея, который разом должен принести всем какие-то невиданные облегчения.
И он наконец приехал.
Это был еще сравнительно молодой человек, лет тридцати восьми, с черной бородкой, высокий, замечательно вежливый и даже застенчивый. Во всех его манерах, начиная от умения внимательно слушать собеседника и кончая скромностью, которая приятно бросалась в глаза, когда он говорил не только с Туркеевым, но и с мелкими служащими лепрозория, чувствовалась большая культура. Он в совершенстве владел четырьмя европейскими языками, но за все время не обронил ни одного иностранного словечка, стараясь подыскивать понятные, русские слова даже там, где, казалось бы, невозможно обойтись без иностранных терминов.
Лепрозорий был очарован гостем в первый же день. Туркеев ожидал почему-то встретить важную, столичную персону, а оказался — скромный, приятный человек.
Больной двор только и говорил, что о приезде ‘профессора’, хотя Зернов не был профессором, а только доктором. Почти все население было радостно взволновано, ожидая от Алексея Алексеевича каких-то особенных приемов лечения. Большинство больных принарядилось. Амбулатория никогда не видела такого наплыва, как в те дни.
Разумеется, сразу невозможно было принять и осмотреть всех. В первый день прием длился с девяти часов утра до пяти вечера беспрерывно. Две трети больных пришлось назначить на завтра и послезавтра.
Поразительно: многие, кого принял Зернов, уже вечером утверждали совершенно искренне, будто им ‘полегчало’, будто они сразу почувствовали себя людьми — так необычайна была сила надежды и жажда здоровья!
Впрочем, надо отдать справедливость: Алексей Алексеевич ничего нового не предписывал, порекомендовал лишь для некоторых из больных применять новейшие комбинации лечения.
Весь лепрозорий буквально чувствовал себя, как во время большого и радостного праздника.
Но больше всего беспокоился Василий Петрович Протасов.
Первый день он почти безотлучно дежурил у амбулатории, не решаясь, однако, войти в нее.
Надев новый костюм, которому насчитывалось не менее как лет двадцать пять, сшитый еще во времена его здоровья и послуживший ему не более двух-трех раз за целую жизнь, Василий Петрович трепетно ждал встречи со ‘знаменитым ученым’.
Явиться на прием в амбулаторию он почему-то не решался. Ему хотелось встретиться с Зерновым вне деловой обстановки, ‘на свободе’.
Но странно: едва только он замечал фигуру гостя, как тотчас же стушевывался.
Раза три Василий Петрович пытался войти — и недоставало духу. Так и ушел на больной двор, ужасно смущенный, взволнованный.
Пришлось обратиться к содействию Веры Максимовны.
— Вы уж помогите мне, родненькая,— поймал он ее на больном дворе.— Ведь сами видели, как старался в лаборатории. Неужто должно пропасть? Не хочется, чтоб пропало. Ведь не для себя же! Хочу поделиться с ученым миром. Может быть, это глупо, но, может быть, и дельно — темная вода, кто знает?
— Ну и пошли бы к нему на прием,— сочувственно сказала Вера Максимовна,— он простой, приветливый…
— Знаю, да не могу. Как только возьмусь за ручку двери, так и подкашиваются ноги… Не могу, Максимовна. Помогите вы, сделайте милость, предупредите его…
— Смешной вы, Василий Петрович.
— Согласен, а с характером не могу совладать. В то же время — хочется. Он ведь как раз такой человек. Он книги, говорят, пишет… Может быть, и моя мыслишка пригодится. Мы-то умрем, а человечество останется. Так вот: для человечества!
В тот же вечер Вера Максимовна свела Протасова в кабинет Туркеева и представила его Зернову.
Тот внимательно выслушал и, видимо, заинтересовался мыслями Василия Петровича. Прощаясь, сказал:
— Послезавтра я буду делать доклад работникам лепрозория. Приходите и вы … Не предполагал, что могу встретить здесь больных, которые интересуются болезнью именно с этой стороны. Очень хорошо. Буду рад видеть вас в числе моих слушателей.
Протасов покинул Зернова необычайно взволнованный, довольный: наконец-то его выслушают!
И все эти два дня, что предшествовали докладу, он не появлялся нигде. Он работал, готовясь к разговору, который представлялся Василию Петровичу исключительно важным.
На четвертый день пребывания Зернова Туркеев повел его осматривать больной двор.
Сергей Павлович продемонстрировал гостю целый ряд любопытных больных и хотел уже повернуть на здоровый двор, как вдруг остановился.
— Постойте, батенька, ведь чуть не забыл,— и остановился вблизи одного из домиков.
Зернов в недоумении взглянул на Сергея Павловича.
— Пойдемте, я познакомлю вас с одним замечательным случаем,— нахмурился неожиданно он.— Это пример того, как огромное большинство наших врачей ничего не знает о проказе. Ничего,— с досадой повторил он.— Может быть, напишете когда-нибудь, Алексей Алексеевич. Вы увидите тут, как один заслуженный, уважаемый старый врач, искренне желая помочь больному… Впрочем, он вам сам расскажет, пойдемте!— и направился к одному из бараков, стоящему особняком ото всех остальных.
Они пересекли улицу и, подойдя к бараку, остановились.
— Знаете, Алексей Алексеевич, до сего времени я как-то не придавал значения одному обычаю, с давних пор укоренившемуся в нашей врачебной среде: если один врач лечит, другой стой в стороне, если один врач совершает явную ошибку, а ты видишь эту ошибку,— не вмешивайся, держи нейтралитет — ‘не мое, дескать, дело, мы, дескать, оба врачи…’. А в результате человек… Впрочем, результат вы увидите сейчас сами.
Сергей Павлович нажал на ручку двери и, открыв ее, переступил порог.
В светлой и довольно просторной комнате, в которой стояли железная кровать, стол, несколько табуретов, они увидели человека, сидевшего у окна и вбивавшего шпильки в ботинок, насаженный на колодку.
— Здравствуй, Кубарев!
Человек повернул голову, и Зернов увидел обезображенное лицо, без носа, без одного глаза, без бровей, с темными отвисшими мочками. Он, взглянув на вошедших слезящимся глазом, неловко поднялся, держа молоток в руке, поклонился.
— Здравствуйте, Сергей Павлович,— сказал он почтительно, пристально поглядывая на Зернова. Голос его был хриплый.
— Как твои дела?
— А как наши дела, доктор? Вам лучше всех известно,— и какое-то подобие улыбки появилось на его страшном лице.
— Работаешь?
— Помаленьку.
— Вот видишь, а все жалуешься, что работать нельзя.
— Какая же это работа, доктор,— положил он молоток на подоконник,— в поле хочется, да руки…— он посмотрел на свои руки, и Зернов увидел, что на одной из них, фиолетово-темной, отсутствовали три пальца, на другой недоставало двух. Остальные показались ему скрюченными, неподвижными.
— Вроде как одна рука осталась,— продолжал Кубарев,— а другой вроде как нет. Пять пальцев за место десяти — вот как.
— Ты сел бы…
— Да и вы сели бы,— несмело посмотрел он на них и засуетился с табуретками.
— Давно вы больны? — присаживаясь, спросил Зерков и, взяв его фиолетовую руку, стал пристально рассматривать.
— Давненько — лет тринадцать.
— От кого — не помните?
— Не знаю, доктор. Теперь только припоминаю, будто еще на фронте видел на ноге пятно, да внимания не обращал.
— Так,— задумался Зернов, пощупывая руку,— значит, не тринадцать, а еще больше.
— Должно быть, так.
— Хорошо чувствуете сейчас?
— Куды там! — оживился Кубарев.— Лучше, поди, чем в деревне.
— Лечились?
— Так точно, лечились, доктор.
— Откуда вы родом?
— Пензенской губернии.
— И семья есть?
— Так точно — жена и двое детей.
— Где ж вы лечились?
— А в тамошней больнице,— дрогнул голос Кубарева.
— Сколько вы лет лечились?
— А лет двенадцать.
— И что же?
— А вам виднее, доктор,— робко посмотрел на него Кубарев и умолк. Затем поднялся, привел в порядок сапожный инструмент, лежавший у окна, и снова опустился на табурет, стоявший перед Зерновым.— Я — то ведь год назад всего узнал про проказу,— сказал он, принявшись вытирать рукавом глаз,— а до того не знал, и в ум даже не шло. Люди говорили, будто сифилис это. Ну и я тоже: ежели говорят,— значит, верно.
— Что ж врачи-то говорили?
— То же, что и люди.
Зернов чуть-чуть поморщился. Кубарев испытующе взглянул на него, продолжал:
— Тут, доктор, как бы это сказать вам… В нашем уезде никто никогда не слыхал про такую болезнь — проказа… Даже слова такого не понимал никто… ну и вот … Вернулся с фронта — под Ригой мы стояли… Демобилизовали. А дело наше известно какое — крестьянское. Взялся за лошадь да за соху, хозяйство у меня маленькое — избенка, лошаденька, двое детей да жена. Ну, думаю, кончилась война — теперь заживем, помаялись, дескать, хватит…
— Ты про болезнь расскажи,— перебил его Туркеев, стоявший у окна и рассматривавший сапожные инструменты Кубарева.
— А тут, значит, и болезнь,— оживился Кубарев,— начала как раз обозначаться. Сперва — на ноги, не видать было никому, а дальше — больше: кинулась на лицо. Ну работаю в поле, ничего. Пройдет, думаю. Мало ли каких болячек не бывает? Ежели из-за каждой к доктору бегать, так и докторов на белом свете не хватит. Жена тоже покойна, думает так же, как я: поболит, поболит и пройдет. Один раз пришел мой мальчонка, плачет. Ты чего? Ничего, говорит. Как так ничего? Кто тебя обидел? Мужики, говорит, к колодцу не допускают, а колодец у нас один на всю деревню — обчественный. За что же, говорю, мужики тебя к колодцу не допускают? А за то, говорит, что отец твой заразу носит. Это мужики — про меня, значит. Где хочешь, говорят, бери воду, только не из обчественного колодца. У твоего, говорят, отца дурная болезнь, а ты этим ведром воду черпаешь, а из этого ведра, может, твой отец воду пьет… Туда-сюда — головушка ты моя горькая! Пошел в сельсовет. За что ж вы, дескать, так наказываете меня — без воды оставить стараетесь. А председатель, Митька Кривоносов, и говорит: мы не стараемся оставить тебя без воды, а стараемся от тебя не заболеть — вот. А сам-то ты, Кубарев, подальше, говорит, от всех держись и в сельсовет даже не заходи, а если надо — остановись на улице и крикни… А насчет воды — позволить никак не можем. Где хочешь бери. Да как же, говорю, это так? Ежели, скажем, у меня такая болезнь, то почему ж моя жена не заболела и дети? Ведь вон сколько лет прошло, как болячка объявилась, а жена не заболела и дети тоже? Как же это, говорю. Какая ж, говорю, тут зараза? А Митька отвечает: это, говорит, до нас даже не касается — что с твоей женой. Бывает, говорит, такая зараза, которой не видать. А ты, говорит, лучше в город поезжай к доктору. Пусть посмотрит и скажет — можно или нельзя тебе из обчественного колодца воду черпать?
Кубарев умолк и провел рукой по залатанной, блестящей коленке. Зернов чуть заметно покачал головой и мельком взглянул на Туркеева. Тот, нахмурившись, смотрел в окно.
— Ну, запряг я, значит, лошадь. Приехал в город, в больницу. Так и так, говорю, доктор, посмотрите на милость — что это такое привязалось ко мне? А доктор этот был человек уже пожилой, лет двадцать больницей заведовал. Весь уезд знал — хороший доктор, говорят, будто не было такого человека, которого он не вылечил бы. Тихон Федорович звали. Раздел он меня, послушал со всех сторон, выстукал, покачал головой. У тебя, говорит, дорогой мужичок, та самая болезнь, про которую мужики говорят: сифилис. Теперь, говорит, мы выгоняем ее сразу, через полтора года и следов не останется. Только аккуратно лечись. А насчет колодца не беспокойся. Твои деревенские власти, говорит, незаконно поступают. И написал бумажку,— мол, допустить к колодцу, потому что хоть у него и действительно такая болезнь, но ни для кого не опасная. Сделали мне вливавание, дали пузырек с лекарствой, чтобы пить дома, бумажку насчет колодца дали и отпустили домой…
— И стало хуже,— тихо сказал Зернов.
— Очень даже,— взглянул на него Кубарев.— Очень скоро стало так худо, что лег. И целый месяц так: все хуже. Тут уж жена забеспокоилась. Видит, что язвы разгораются, ноги стали гнить, боль кругом. Давай-ка, говорит, повезу тебя опять в город. И повезла. И опять — к тому же Тихону Федорычу. Ну как?— говорит. А так, говорю, доктор, худо. До того раза, говорю, доктор, еще терпел, работал, а как только от вас приехал да принял лекарству, так и плохо сделалось. Ты что-то, говорит, путаешь, милый мужичок,— вроде как обиделся. Я, мол, тысячи людей вылечивал, а ты один такой выискался. Это ничего, говорит, это пройдет, так, говорит, и быть должно: сначала плохо, а потом лучше станет. Только аккуратно лечись… И опять дал пузырек с той же лекарствой. Пью, а поправки никакой. Ничего, думаю, пройдет — так, видно, и быть должно: когда-нибудь подействует, надо только потерпеть. И жена то же говорит — потерпеть надо, без терпенья ничего не бывает. Выпил эту лекарству и думаю: ехать аль нет? Велел ведь аккуратным быть. Думаю, подожду лучше. Прошло еще несколько месяцев — вижу, лучше стало, будто полегчало. Это, думаю, так и есть, как говорил доктор,— спервоначалу плохо, а потом полегчает. Вишь, и легчает…
— А давно до этого кончил лекарство?— так же тихо спросил Зернов.
— Месяца, поди, за два.
Зернов ничего не сказал и снова чуть-чуть поморщился.
— Обрадовался я тут,— продолжал Кубарев.— А мужики тем временем, хоть и поняли, что доктор приказал пустить к колодцу, а сами себе на уме, пускать пускают, а меня и детишек обходят, косо посматривают и наши ведра не велят опускать в колодец, привесили свое и наказали, чтоб мои детишки сами не трогали ни журавль, ни веревку, а вызывали б кого-нибудь из чистых, когда надо воды набрать. Поехал опять я к доктору — ведь один только он и заступник. Так и так, говорю, доктор, мужики ведро привесили и сторонятся… Это, говорит, по невежеству, по неграмотности. Пусть, говорит, ладно, лишь бы воду давали, а на остальное, говорит, не обращай внимания. А насчет болезни, говорю, доктор, как сказали, так и есть: легчать начало. Посмотрел он на меня, подумал. А давно, говорит, лекарству пить перестал? Месяцев, поди, пять, говорю. Ладно, давай еще сделаем вливание. Сделали, и опять пузырек с тою же лекарствою дали. Приехал домой. Пью лекарству. Вот, думаю, теперь уж начну поправляться как следует.
— И после этого стало хуже?— слегка подался вперед Зернов.
— Ох, доктор, света прямо невзвидел,— махнул рукой Кубарев.
Доктор Туркеев сверкнул куда-то в потолок очками и сделал несколько шагов по комнате, заложив руки в карманы. Но, стараясь сдерживаться, он молчал.
— Ну, ну,— вырвалось у Зернова.
— Мне хуже, а лекарству пью,— продолжал Куба-рев, пристально всматриваясь в Алексея Алексеевича.— Поможет, думаю. Не может быть, чтоб от лекарствы было худо. Видимо, так надо: потом поможет. А жена (хорошая она у меня, дай бог здоровья) и говорит один раз: бросил бы ты пить лекарству эту окаянную. А я на нее: чего ты, мол, понимаешь, если сам доктор… Пью и смотрю я, батюшки мои: стало сразу легче, на убыль точно пошла болезнь, вот как полегчало! Прямо пионером будто стал. С кровати поднялся, по хозяйству кое-что принялся. Туда — сюда!.. Дура, говорю, ты! Видишь? А ты говорила: не пей. А она отвернет глаза и сурьезно так говорит: что ж, ежели помогает — пей, и молчок… Выпил эту бутылочку. Надо, думаю, за другой ехать. Теперь уж сам запряг лошадь, поехал. Приехал опять в больницу. Вот, говорю, доктор, правду вы сказали: помогает ваша лекарства… Видишь, говорит, а ты не верил,— так даже просиял от радости. Давайте, говорю, еще две бутылочки, получайте, сколько хотите, только дайте. А он нахмурился и говорит: у нас, дескать, бесплатно лечат и никаких получек. А лекарству возьми. И дал целых две бутылочки. Сделали опять вливание. Ну-с, приехал домой. Показываю жене бутылочки. Вот, мол, теперь пойдет скорее.
— И что ж, помогло?— прищурился на него Зернов, едва заметно улыбаясь.
— Помогло, доктор.
— Это сколько ж лет прошло с того момента, как вы лечиться начали?
— А лет, поди, шесть… Как раз нос отвалился. Помогло-то, доктор, помогло,— точно задумался он.— Да не от того, от чего вы думаете.
— А я и не думаю,— снова улыбнулся Зернов. Кубарев на мгновение умолк, как бы смутившись, и продолжал:
— Жена-то, как увидела эти бутылочки, так и сделалась сама не своя. Смотрю на нее и не верю: лицо такое, будто ей очень хочется взять эти бутылочки да об земь. Ты, говорит, еще не пил из этих бытылок? Нет, говорю. И не надо, не пей покамест. Дай их, говорит, сюда, пойду отогрею, а то холодная лекарства с морозу… как бы не застудиться. И взяла, а к ночи принесла и поставила рядышком: теперь, говорит, пей… Ну, пью… Ничего. Хоть не помогает, но и не вредит будто… В те-то разы хуже было, в те разы как начнешь пить, бывало, так сразу хоть гроб. А тут — нет. Хоть и не видно поправки, зато и без вреда будто. А ведь хорошее, говорю, лекарство. Хорошее, соглашается жена, а сама чуть не плачет, бедная, глядючи на меня. А ты вот, говорю, болтала… Значит, отвечает она, ошиблась. Пей, говорит, на доброе здоровье… Скоро, говорю, поправлюсь я, Гашенька? Скоро, говорит, голубчик, а сама стоит надо мной — и слезы как из решета. Не езди, говорит, Никишенька, туда, не надо… Лучше как-нибудь так — дома! Как так не езди?— говорю. Сама ж видишь — лучше становится Лучше, говорит, а все-таки не езди. Э-э, говорю, все вы бабы глупые. Сами не знаете, что болтаете. Вот кончу бутылочки и опять поеду. Доктор-то ведь аккуратным быть наказывал.
— Ну и что ж, поехали опять?— искоса посмотрел на него Зернов.
— Поехал. Года два аль три подряд ездил.
— А болезнь?
— Болезнь так же ни вперед, ни назад. Только пальцы начали гнить — отрезали.
— А жена что говорила?
— Что ж она могла говорить? Одно твердила — не езди. Да куда там!— ежели хотелось здоровья. Здоровья захочешь-в ад полезешь. Приехал я один раз в больницу. Сижу в приемной. И другие мужики сидят из разных деревень. А четверо, вижу, из нашей. Поодаль. Сторонятся меня, побаиваются, даже не разговаривают, промеж себя шепчутся. Жду, значит, доктора. И вот дверь открылась. Смотрю, оттуда выбегает в белом молодой доктор какой-то. Шустрый такой — не ходит, а бегает, и лицом по сторонам крутит да глазами по людям прыгает. А лицо серьезное и даже гордое. Уже пробежал мимо меня, да остановился, начал в меня всматриваться. Видно, спешил куда-то, да заинтересовался. Подошел ко мне, посмотрел… Смотрит, молчит. Потом присел. А ну-ка, говорит, протяни руку, молодой человек,— это мне, значит, я, дескать, молодой человек,— улыбнулся Кубарев. — Протянул я руку. Взял он, начал щупать руку, лицо. Щупал, щупал, потом отпустил, подумал. Давно ль, говорит, ты болен, молодой человек, этой болезнью? Давно, говорю, лет десять, доктор. А ты знаешь, говорит, какая у тебя болезнь? Знаю. Какая?— спрашивает. Сифилис, говорю. Засмеялся, помолчал и говорит: у тебя не такая болезнь, молодой человек, а совсем другая. Тут, доктор, будто вынули меня из проруби, в которой я сидел все это время, и будто на теплую печку посадили — вот как обрадовался, даже будто пальцы отрезанные на руках выросли. Так это верно вы говорите, доктор, не такая у меня болезнь?— спрашиваю. Верно, отвечает. А лицо серьезное, и глаза едва смотрят на меня. Гляжу в сторону наших, деревенских. Вижу, слушают разговор наш, интересно, значит. Ага, думаю, вот послушайте, дураки. А мне главное, чтоб детишек к колодцу подпускали. А какая, говорю, доктор, болезнь-то у меня, ежели не эта самая? А он смотрит и молчит. Другая, говорит, и ушел… Тут я здорово повеселел! Да и мужики, смотрю, не так уж посматривают на меня. Один так даже закурить позвал. Почему ж, думаю, он не сказал — какая болезнь? Дождусь, думаю, его обязательно и спрошу. Так час иль больше прошло. Смотрю, опять идет. Я к нему. Остановился. Опять смотрит на меня. Какая ж, спрашиваю, такая болезнь у меня, доктор? Скажите, сделайте милость. А он обвел глазами всю приемную — люди сидели, видимо хотел сказать что-то, да не сказал и опять ушел в кабинет. Что за оказия такая? Почему он говорить не хочет? Ну, думаю, уж так не уеду в деревню, добьюсь. А тут и приему конец. Дверь наружу открыта. Гляжу, мужики наши не уезжают, заглядывают в дверь, тоже узнать хотят, какая такая у меня болезнь! Смотрю, опять выходит тот молодой доктор. Я к нему. Какая ж, говорю, болезнь у меня, доктор,— скажите, сделайте милость! Он остановился, посмотрел кругом. Присел на скамью, вынул папироску, закурил. У тебя, говорит, другая болезнь, от которой лечат в особых санаториях, далеко отсюда… Какая ж все-таки эта болезнь?— спрашиваю опять. У тебя, молодой человек, проказа — вот какая… Тут я и ожил. Проказа!— опять-таки нарочно громко сказал я, чтобы мужики слышали. Значит, не сифилис? И такая радость охватила меня, доктор, будто опять болезнь сразу прошла — вот как душа повернулась от одного только слова, оттого, что проказа у меня, а не другая болезнь. Никогда-то до того не слышал я такого слова, и про такую болезнь не слышал, и в деревне не знал никто. Посматриваю в сторону открытых дверей, где мужики слушают речь доктора, а сам думаю: нате, мол… Не верили? Теперь послушайте. Зря только детей от колодца прогоняли.
— Что ж дальше?— прервал его Зернов, хмурившийся все больше и больше.
— Ну, встал он, доктор-то этот и говорит: постарайся попасть в тот санаторий — только там лечат таких.
И ушел. Больше я не видел его в этот раз. Потом узнал, что приезжал он вроде как в отпуск из Ленинграда и в больнице той не работал, а как бы гостем был. Вернулся в деревню. Радуюсь. Бабе рассказываю, так и так, дескать, другая у меня болезнь. Какая же, спрашивает баба, болезнь у тебя. Вылетело из головы, не упомнил… Только не то, что думали. Вот беда: забыл, как называется! Через неделю опять поехал в больницу. А этого доктора уже и след простыл. Уехал. Прихожу опять к доктору, Тихону Федоровичу. Ну, как дела?— спрашивает. А так, говорю, доктор, что у меня не то, от чего вы лечите. Как так?— и вроде как с обидой.— Кто тебе сказал? А вот тот доктор, что у вас тут был, молодой такой… Какой? Начал ему описывать — не помнит. Да как же! — принялся я сокрушаться.— Неужто он про меня ничего вам не говорил? Да ты обожди, чего ты хочешь,— рассердился Тихон Федорыч, вроде, дескать, уж не учиться ли мне на старости лет у молодых практикантов? Я хочу,— говорю ему, — поехать в то место, где лечат таких, как я. Вот тебе и на! — уставился он на меня.— Да зачем же тебе куда-нибудь ехать, ежели и тут можно лечиться? Да ведь у меня другая болезнь, доктор! Как так?— окончательно осердился Тихон Федорыч. А так, что тот молодой доктор сказал, будто ошиблись. А что же он сказал?— закричал тут Тихон Федорыч. Стал я вспоминать и опять забыл, как прозывается та болезнь. Думал-думал, так и не вспомнил — вылетело из памяти. Ну, вот видишь,— опять повеселел Тихон Федорович,— ты, говорит, и названия придумать не можешь, а говоришь. Так как же, говорю, доктор, ведь сколько лет, а пользы не видно… Как же так? А это, говорит, у тебя оттого, что неаккуратно лечишься, милый… Аккуратней надо посещать больницу- вот что! А я ему несмело так и отвечаю: почему же я столько лет с женой живу, а жена здорова? Это, говорит, бывает… Только лечись аккуратней, и никуда тебе ехать не надо. Опять сделали вливание, опять дал лекарству и поехал в деревню. И снова стало мне хуже, а потом как будто лучше. А скоро жена перестала пускать в город. Погубят, говорит, они тебя там, не езди- и плачет. Даже то, что мужики к колодцу подпускать стали,— уже не радовало. Вижу — подходит конец. Хоть бы смерть! Да нет смерти…
Кубарев помолчал, откашлялся и обеими руками принялся поглаживать свои колени, рассматривая на них заплатки.
— Да, нет смерти…— вздохнул он.— Через год после того, как встретился я с тем молодым доктором, опять поехал в город, хотя жена старалась не пускать. Уговорил — повезла, ноги-то уже не держали — так плохо стало: все равно, думаю, умирать… И у самого входа и больницу, смотрю — сердце так и задрожало — смотрю: тот самый доктор. Приехал, значит, опять! Прошел мимо, не заметил, а может, не узнал. Жену толкаю — дескать, он! Ну, она усадила меня и — к нему. Смотрю, подходит с удивлением. Остановился.— А-а, молодой человек! Почему ты все еще здесь? А я смотрю на него и не знаю, что говорить. Получилось вроде, будто виноват я сам.— Ну, хорошо, говорит, я напишу бумажку для санатория — и езжай скорей. Желаю тебе поправиться. До свидания, молодой человек.— Вот слава богу, думаю, теперь конец мучениям. А он, значит, доктор-то этот, приехал опять из Ленинграда, и на этот раз — заместо Тихона Федорыча в больнице остался, а тот, слава богу, в отпуск уехал. Приехал я в деревню, рассказываю жене. А тут шурин приехал из города в отпуск. Были у него деньги. Хорошо, говорит, дам я тебе сто рублей — поезжай с Груней (жену мою так зовут), пусть она проводит тебя до самого того места. Приехали мы с ней на станцию, взяли билет, сели в поезд. А она посмотрела на меня да и говорит: помнишь про ту лекарству, от которой тебе худо стало, а потом полегчало? Помню. А знаешь, почему тебе полегчало? Оттого, говорит, что лекарству ту я выливала каждый раз, как ты привозил из города. А наливала в бутылочку чистой воды. Вот отчего тебе полегчало…
— Слышите?— не утерпел на этот раз Туркеев, принимаясь протирать очки.— Ведь даже она поняла!..
Алексей Алексеевич усмехнулся и продолжал сидеть молча, не меняя позы.
— Ну сели мы с ней, голубушкой, в вагон, вещишки разложили, спекла она на дорогу пирогов, курицу поджарила, яичек сварила… Едем помаленьку, беседуем. Вот полечишься полгода — год, поправишься, говорит, приедешь, и снова начнем жизнь, а что пальцев нет, так это ничего, и про нос ты, говорит, даже не думай, теперь, говорит, еще дороже стал ты мне, сердечный ты мой… Хорошая она у меня, голубушка,— просиял он.— Все ухаживает, все укутывает меня, боится, чтоб не простудился… А с нами вместе люди ехали. Один мужчина сидит против, посматривает все на меня. Что это у тебя за болезнь такая, родной мой?— говорит. Смотрю на него, и совестно стало: ведь опять-таки про дурную болезнь подумать может. Хочу назвать и…— опять забыл, снова из памяти вылетело! Что тут делать. Головушка моя горькая! Я к жене: дескать, не помнишь ли? И она запамятовала. А читать мы с нею плохо читаем, малограмотные, можно сказать, совсем неграмотные. Это бывает,— отвечает человек,— бывает, не трудись искать бумажку. У одного моего знакомого, говорит, тоже вот так было. Это у тебя от простуды. Один раз он простудился — и пошло вот так же, как у тебя… Это ничего, говорит, бери кушай… И подает мне сало, хлеб, чаю принес, закурили с ним — хороший человек попался. Ехали долго. Все относились ко мне хорошо, сидели, разговаривали, угощали, кто чем мог. И такая была у меня радость! Ведь другая у меня болезнь — от простуды!.. Так доехали до одной большой какой-то станции, где надо было пересадку делать. Сделали пересадку. Сели в вагон. Все битком набито. Вот теснота, думаю, какая! Потом вижу, люди начинают на меня посматривать так, будто пугаются… Смотрю: один привстал, подхватил свои вещишки потихоньку, молчком и скрылся. Затем еще один и еще… К полудню смотрим — только мы с женой и остались. А рядом, за перегородкой, давка такая, что не приведи господь — кричат, ругаются, корзины на головы кладут, один на другом сидят. А у нас все четыре полки свободны, хоть пляши. Чего это, думаю, случилось? Почему все они поуходили из нашего отделения? Прямо на удивление, не понимаю. Жену спрашиваю. А она мне и говорит…— тут опять по лицу Кубарева пробежала теплая, светлая улыбка.— А она мне и говорит: это оттого народ ушел от нас, чтобы тебя не беспокоить, видит, больной человек, ну и перешли все, чтобы в покое тебя оставить. Поднялся я тогда, вышел за перегородку и говорю: граждане, зачем же вы так теснитесь? Ведь у нас там целых четыре полки пустуют, десять человек вместить можно. Идите, говорю, садитесь, граждане, за место того чтобы тесниться… Тут, смотрю, все так и смолкли, так и уставились на меня. А один прямо в глаза мне и говорит: тебя, братец, надо высадить из поезда, и чего это только начальство да кондуктора смотрят? Кто, говорит, теперь сядет, ежели ты там уже сидел?.. Поднялось тут такое, что весь вагон бросил свои споры и обо мне заволновался. Позвали кондуктора. Зачем, дескать, сажаете таких? Высадить его надо и сдать, вроде, значит, как разбойника. Высадить, кричат, высадить! Да ведь у меня проказа, говорю, зачем же меня высаживать. Проказа… Вот потому-то, говорят, и высадить надо. Сел я и задумался. Почему меня высаживать надо? Перевели меня все-таки в другой вагон. И жена перешла туда же. Тут совсем свободно стало. Сидим мы с женой, разговариваем. На одной станции сел в наше отделение человек. По виду рабочий. Сидит насупротив меня, молчит, смотрит. Вот, думаю, и этот сейчас сбежит, и этот, думаю, кинется требовать кондуктора… Нет, не требует, не убегает. Сидит, смотрит внимательно. Потом нагибается ко мне, говорит: а скажи, пожалуйста, добрый человек, какая это болезнь у тебя? (Теперь-то я крепко запомнил — как она называется.) Посмотрел я на него и говорю: а вы не думайте, товарищ, будто у меня худое что-нибудь… Меня просто выселили из другого вагона, потому что вида моего испугались, не поняли мою болезнь и кондуктора потребовали… Вы не беспокойтесь, говорю, у меня проказа. Опять он молчит и посматривает. Потом вынул кисет, сделал себе папироску. Куришь?— спрашивает. Курю. На, закури,— и подает кисет. Поблагодарил его. Сидим, курим молчком. Потом он снова смотрит и спрашивает, не то что у меня, а как бы у самого себя, точно думая над чем: а вылечиваются ли люди от проказы? Посмотрел я на него и тут как-то сразу понял — что это такое, какая это болезнь,— больно уж задумчиво сказал он это: дескать, вылечиваются ли люди от проказы?
Кубарев пристально посмотрел на Зернова. Тот молчал, сосредоточенно слушая. Сергей Павлович смотрел в окно, наблюдая заходящее солнце.
— Посмотрел я на лицо его,— продолжал Кубарев,— и до того не по себе стало мне, до того тягость легла на душу, что и папироску уронил, и опять почувствовал я боль кругом, как в деревне… Вот как… А он сидит, не уходит, молчит. Ты, говорит, добрый человек, едешь, видно, в такое место, где лечат прокаженных. Долго, говорят, тебе еще ехать придется. Потому, советую тебе, никому не говори, пока не доедешь до того места, что у тебя проказа. Доехал он до своей станции, попрощался с нами, пожелал мне поправиться и слез…
Кубарев замолчал и уставился в пол. В окно билась синяя муха. Туркеев распахнул окно, выпустил муху. Кругом стояла тишина голубого апрельского вечера. Алексей Алексеевич поднялся. Кубарев тоже встал и кротко посмотрел на него.
— Привезла меня, значит, жена сюда, устроила как надо, а потом уехала. Дома-то ведь хозяйство, дети. Уж вот второй год живу. И вижу я, доктор,— глубоко вздохнул он,— вижу я, что от болезни этой люди не вылечиваются, нельзя от нее вылечиться,— и уставился на Зернова грустным, слезящимся глазом.
Встретив этот глаз, Алексей Алексеевич понял, что Кубарев нарочно сказал так безнадежно о неизлечимости — он хотел услышать от ученого прямую, открытую истину и не верил в то, о чем говорил,— наоборот, он жаждал услышать от Зернова бодрое слово.
— Это неверно,— отрицательно качнул головой Алексей Алексеевич,— проказу мы излечиваем. С вами, конечно, труднее. Во-первых, она у вас слишком затянулась, во-вторых, вашу болезнь все время поддерживали. Но это ничего!— ободряюще заметил он.— Ничего… Надо верить…— похлопал он его по плечу, и на лице Куба-рева проявилось подобие улыбки.
— Как же, доктор!— радостно воскликнул он.— Вот видите руки. Когда приехал, они были черные, как эти штаны, и совсем как кочерыжки — не владел ими… А теперь вот светлеть начали… И пальцы работают,— он сжал и разжал пальцы.
— Ну, как вам понравилась эта история?— угрюмо спросил Туркеев, когда они вышли во двор.
Зернов опустил голову и ничего не ответил.
— C’est plus qu’un crime, c’est une faute,[ Это более чем преступление, это ошибка (франц.)] — наконец отозвался он тихо.— Это случается, к сожалению, со многими врачами.

18. ТАЙНА ПАЛОЧКИ ГАНЗЕНА

Василий Петрович Протасов счел необходимым вырядиться в белый халат, тогда как все остальные сидели в своих костюмах.
Так и предстал он на собрании медицинских работников лепрозория, которым решил в этот вечер сделать доклад Алексей Алексеевич. Созыву собрания предшествовал маленький инцидент, возникший в связи с вопросом — где быть докладу: в кабинете доктора Туркеева — вместительном и удобном — или в клубе? Медицинские работники все до одного, в том числе и Сергей Павлович, настаивали на том, что Зернов сделает свое сообщение в кабинете, присутствие Протасова никому не помешает. Возражений против того, что в помещении, где живут здоровые, может пробыть некоторое время прокаженный, не поступило. Зато все были крайне изумлены, когда сам Василий Петрович заявил Туркееву, что он против кабинета и за клуб. ‘Как бы то ни было,— сказал он,— все-таки я прокаженный. Не хочу стеснять никого, да и сам стесняться буду’. Его принялись убеждать, что никого он не стеснит, да и ему стесняться нечего, но он уперся и даже слегка обиделся из-за того, что с его мнением не хотят считаться. После этого решено было собраться в клубе и там заслушать сообщение Алексея Алексеевича.
Протасов уселся поодаль ото всех, в углу, желая тем самым показать, что он не хочет допустить ничего, что хотя бы в отдаленной степени могло быть истолковано как недопустимое поведение прокаженного по отношению к здоровым. Он сидел в углу, на скамейке и держал в руках записную книжечку. Вид его был серьезный и слегка торжественный, белые волосы гладко причесаны, из-за воротника халата темнел коричневый воротничок.
На собрании присутствовали: Туркеев, оба младших врача, Маринов, сестры, Вера Максимовна, Клочков и некоторые сиделки. Все уселись перед сценой, на передних стульях, близко от столика, за которым стоял Зернов, готовясь к докладу. Косой луч вечернего солнца падал на плечо Алексея Алексеевича.
Зернов поправил крахмальные манжеты, оперся одной рукой на стол и, слегка кашлянув, начал доклад.
Он говорил тихо, как будто смущаясь и переводя взгляд с одного слушателя на другого. Сделал он чрезвычайно интересное сообщение о новейших событиях в области лепрологии, не известных еще никому из присутствующих и имеющих, по его мнению, особое значение в борьбе с проказой. Он рассказал историю болезни нескольких интересных прокаженных, которых ему пришлось наблюдать, сообщил весьма сжато, но четко о методах изоляции, практикующихся различными странами, причем в этой части его сообщения чувствовалось, что, по его мнению, лепрозории и в том виде, в каком существуют они сейчас, являются пережитком, отголоском ‘страха народов’ и что культурное человечество должно ‘приблизить’ прокаженных к здоровому обществу.
Ту часть доклада, где речь шла об иммунитете, он начал с указания на индийский город Таран-Таран, где научная экспедиция по проказе, снаряженная еще в 1872 году английским правительством, обнаружила целый квартал, населенный сплошь прокаженными.
— Позволю себе напомнить вам,— сказал он,— что этот квартал ничем не был изолирован от остальной части города, прокаженные имели совершенно свободное соприкосновение со здоровыми, как и здоровые — с прокаженными. Комиссия установила, что, несмотря на такую свободу общения больных со здоровыми, на протяжении многих десятков лет ни один человек из здоровой части города проказой не заболел.
Затем Алексей Алексеевич привел целый ряд статистических данных о том, что здоровые жены, живущие с больными мужьями, или здоровые мужья, живущие с прокаженными женами, заражаются проказой лишь в очень редких случаях. Он развил целую систему предположений, основанных на широко известных науке опытах. Его аргументация сводилась к тому, что организм здорового человека способен пребывать некоторое время, так сказать, в нейтральном ‘сожительстве’ с палочкой и, в конце концов, приспособив ее к своим условиям и вынудив палочку мириться с ним, приобретает могучую силу сопротивления.
В этом месте Василий Петрович сделал попытку что-то сказать. Он даже привстал. Но Алексей Алексеевич не заметил его движения и продолжал доклад.
Далее он высказал предположение, что если в средние века Европа насчитывала девятнадцать тысяч лепрозориев, будучи широко зараженной проказой, уносившей миллионы людей, то причину эпидемии надо искать в том, что проказа являлась для Европы того времени ‘свежей’ болезнью, человеческий организм еще не мог, не успел выработать иммунитет, он не ‘знал’ еще, как бороться с этим новым для него, неизвестным противником. Те же самые причины, по мнению Алексея Алексеевича, вызывали каждый раз вспышки эпидемий проказы и в других странах земного шара, которые до того времени были совершенно свободны от нее. Так произошло, например, в Америке, коренное население которой было охвачено эпидемией тотчас же после открытия ее Колумбом. То же самое наблюдалось в России в 1462 году, когда проказа впервые возникла здесь, занесенная из Западной Европы.
Алексей Алексеевич прервал на минуту свое сообщение и, достав из кармана белый платок, вытер им вспотевшую шею.
Воспользовавшись этим перерывом, Василий Петрович привстал с явным намерением что-то сказать. На этот раз Протасов был замечен Зерновым. Он посмотрел в сторону Василия Петровича и чрезвычайно вежливо сказал:
— Я вижу, вы хотите что-то сказать. Прошу вас выслушать меня до конца, а тогда я буду иметь удовольствие ответить на все интересующие вас вопросы.
— Слушаюсь,— и Василий Петрович, сильно смущенный, сел на свое место.
Продолжая развивать мысль об иммунитете, Зернов сообщил, что если по сравнению со средними веками наблюдается сейчас во всем мире убыль проказы и люди все реже заражаются ею, то наступит время, когда человечество окончательно станет невосприимчивым к проказе.
Но он тут же оговорился, что этот общий, всечеловеческий иммунитет не может продолжаться вечно, когда-нибудь восприимчивость может вернуться, и человечество вновь испытает эпидемические вспышки, подобные тем, что были некогда в Европе, а потом в Америке и других странах. Правда, нельзя утверждать на основании одного случая, что в каком-то, может быть, весьма отдаленном даже времени такие вспышки возможны… Но история проказы в Прибалтийском крае бывшей Российской империи весьма характерна в этом отношении. В 1645 году на острове Эзель был закрыт по причинам полной ненадобности лепрозорий, просуществовавший там ровно четыреста лет. В течение двухсот двадцати двух лет в Прибалтийском крае не было зарегистрировано ни одного случая проказы. В 1867 году проказа в Прибалтийском крае возникла опять и имеет тенденцию, правда незначительную, к известному усилению.
— По-видимому, — заметил Алексей Алексеевич,— выработавшийся в народе иммунитет иссякает, и проказа вновь берет верх над организмом, потерявшим способность сопротивляться ей.
Далее Алексей Алексеевич поделился последними сведениями об устройстве и жизни лепрозориев в Японии, на Филиппинах, на островах Кульене и Молокаи, в Америке и т. д.
Ознакомив собрание с жизнью и бытом иностранных лепрозориев, а также с законодательством для прокаженных в различных странах, Алексей Алексеевич закончил свой доклад, опустился на стул и принялся вытирать платком лицо.
Из всего доклада центральным и волнующим моментом явился, конечно, вопрос об иммунитете, который Сергею Павловичу показался необыкновенно интересным и оригинальным в освещении Алексея Алексеевича. Туркеев до сего времени мало работал над этим вопросом.
Он знал, что среди лепрологов существует много различных взглядов на иммунитет. Одни из них склонны отрицать его, другие утверждают, что он существует, но далеко не всегда и не всюду, третьи держатся того мнения, что утверждать и отрицать иммунитет нельзя: возможно — он существует, но также возможно, что его и нет. И, наконец, четвертые признают его существование бесспорным.
Сергей Павлович не имел определенного мнения по этому вопросу. Все разговоры об иммунитете ему представлялись не иначе, как ‘мелкой философией на глубоких местах’. Он считал, что об иммунитете можно говорить лишь в форме философских рассуждений, но отнюдь не ‘математически’. У кого эластичнее язык, думал он, кто искуснее подтасует соответствующие факты, кто ловчее воспользуется ими, умнее проанализирует их, тот и возьмет верх. Точного же нет ничего. Тайна. Поэтому он сидел молча, решив не задавать никаких вопросов.
Также молчали Лещенко и Сабуров.
Алексей Алексеевич потрогал запонки на своих манжетах и взглянул на присутствующих. Ему, по-видимому, очень хотелось услышать возражения, с тем чтобы тут же тонко и вежливо опровергнуть их. Он вынул серебряный портсигар, закурил.
— Может быть, у кого-нибудь имеются вопросы?— учтиво спросил он.
И тут снова забеспокоился Василий Петрович, все время сидевший на своей скамеечке и с величайшим вниманием ловивший каждое слово Зернова. Он быстро поднялся и, держа в руке раскрытую записную книжечку, стесняясь и волнуясь, сделал два шажка вперед. Он хотел, вероятно, подойти совсем близко к столику, за которым сидел Зернов, но, вспомнив о том, кто он и кто все остальные, остановился, попятился назад.
— Я вот о чем, простите меня, невежду,— проговорил он, не зная, куда девать руки.— Выходит как будто, что снова возвращается в науку мнение о наследственности проказы.
— Разве я об этом говорил?— удивился Зернов.
— Нет, вы не говорили об этом прямо,— покраснел Василий Петрович,— но из доклада видно, что если существует иммунитет, то существует, значит, и наследственность… Простите, пожалуйста, меня, невежду,— снова как будто растерялся он встретясь с внимательными глазами Алексея Алексеевича.
Тот стряхнул с папироски пепел, и какое-то легкое любопытство пробежало по его лицу.
— Для меня это очень интересно… очень,— порывисто продолжал Василий Петрович, с трудом подбирая слова и пошевеливая карандашиком, который был у него в руке.— Именно для меня интересно… Я тоже, по невежеству своему, думаю, что тут без наследственности не обходится… Именно наследственность…
— Нет, это неверно,— улыбнулся Алексей Алексеевич.— Это устарелый взгляд, отвергнутый наукой еще в восьмидесятых годах,
— А не кажется ли вам,— твердо посмотрел Протасов в лицо Зернова — что такое мнение снова может вернуться, как воротилась, скажем, в Прибалтийский край проказа?
— Все может быть,— пожал плечами Алексей Алексеевич и снисходительно улыбнулся, не отрывая глаз от Василия Петровича, почувствовав, что того волнует какая-то глубоко засевшая мысль, возможно и имеющая некоторую ценность.— Все может быть,— повторил он,— но это означало бы,— подчеркнул Алексей Алексеевич, будто речь шла об очевидном абсурде,— что заразность проказы — вымысел, ошибка.
— Именно так,— пробормотал Василий Петрович, и взоры всех обратились в его сторону.— Вы правильно сказали. Я так именно и думаю: тут ошибка…
Он долго вертел в руках карандашик, что-то обдумывая.
— Я долгое время,— продолжал Василий Петрович,— убежден был в ее незаразности, а теперь пришла в мою голову глупая мысль, которая все перевернула, хотя многое и запутала… Это так же получилось, как сказал один великий ученый,— и он улыбнулся опять, почему-то смутившись.— А он сказал: чем больше мы узнаем о проказе, тем меньше знаем ее… Не помню только, кто это сказал…
— Это сказал Вирхов,— заметил Алексей Алексеевич.
— Правильно,— подтвердил как бы с благодарностью Василий Петрович.— Я до сего дня еще сомневался в ее наследственности и молчал. К примеру, скажи такое Сергею Павловичу — засмеет..
— И напрасно,— отозвался Сергей Павлович.
— Тогда извините…— приободрился Протасов.— А мне все казалось, будто люди засмеют…
— Что же окончательно укрепило вашу мысль?— мягко спросил Зернов.
— Убедили меня вы, Алексей Алексеевич.
Зернов ничего не ответил и только чуть-чуть поднял брови. Затем ровным, точно извиняющимся тоном заметил:
— Еще Минх сказал в ответ защитникам наследственности — Полотебнову, Даниэльсену и другим, что теория о наследственности есть научное недоразумение.
— Совершенно верно,— насторожился Василий Петрович,— это я очень хорошо знаю, но с тех пор, как произнес эти слова Минх, прошло много времени, и мы видим теперь из ваших же слов, Алексей Алексеевич, как далеко наука шагнула вперед.
— А вы меня хотите тем не менее убедить,— улыбнулся Зернов своей подкупающей улыбкой,— что она пошла назад…
— Вовсе нет, вовсе нет!— заторопился Протасов, как бы испугавшись, что его могут понять неправильно.— Дело — то ведь вот какое… Вы говорили об иммунитете, о том, как целый народ, даже все человечество способно сохранять иммунитет… А если так, то и палочка Ганзена способна передаваться из рода в род. Ведь иммунитет не пустое же место? Ведь он состоит из каких-то микроорганизмов, иммунитет — значит борьба. Значит, кто-то борется? Этот кто-то и есть иммунитет… Ведь так?
— Это чрезвычайно сложный вопрос,— неохотно, как бы начиная уставать, отозвался Алексей Алексеевич.— Тут науке многое еще не известно. Тайна передачи потомственного иммунитета еще не освещена. Какова механика, то есть детали отношений между палочкой и клеткой, вступающими в неослабное взаимодействие между собой, а также передача иммунитета от отцов к детям, внукам и дальше, мы еще… не знаем,— и он задумался.— Это слишком глубоко и темно. Можно лишь предполагать, но не утверждать. Тут область философии, но не фактической очевидности. Правда, профессор Кедровский докладывал на съезде об одном случае наследственной проказы, но этот случай так редок, что на основании его трудно делать общие выводы.
Зернов выдержал паузу, кашлянул и продолжал:
— Если бы каждый из нас не обладал иммунитетом, то, надо полагать, человечество целиком стало бы жертвой не только проказы, но и ряда других разрушительных бактерий. Не так давно Штейн и Щеперин проделали такой опыт: они взяли из лепром прокаженных материал с палочками. Стерилизовав его, они сделали прививку себе, кое-кому из медицинского персонала, работающего в лепрозории, и некоторым прокаженным. И что же оказалось? У работающих в лепрозории долгое время образовались на участках прививки сильные воспаления и узелки, у недавно прибывших и не имевших длительного соприкосновения с прокаженными — лишь слабые признаки воспалений. Это означало: организм первых успел выработать своего рода иммунитет, организм же вторых иммунитета еще не приобрел. Прокаженные, страдающие бугристой формой проказы, вовсе не реагировали на прививки. Это означало, что у них реактивные способности исчерпаны целиком.
— Удивительно,— забеспокоился Василий Петрович.— Выходит, что даже стерилизованная бактерия имеет силу и жизнь? А вы, Алексей Алексеевич, верите в заразность проказы?
Зернов улыбнулся, пожал плечами.
— Я верю,— решительно сказал он,— верю науке, а если я верю ей, то убежден в непоколебимости учения о заразности.
— Но как же в таком случае понять многие факты, когда медицинский персонал лепрозориев, как вам известно, не заболевает проказой?— тихо спросил Протасов.— Как понять, что жены прокаженных мужей не заражаются, и женщины, живущие с прокаженными, остаются здоровыми, и знаем мы случаи, когда дети заболевали проказой, а родители оставались здоровыми… Как это происходит?
— Да, в большинстве это так, но не всегда. В случаях с женами, как я уже вам докладывал, играет роль, по-видимому, все тот же иммунитет. Но он не всегда на высоте. Мы знаем случаи, когда супруги заражались друг от друга так же, как заражался медицинский персонал, работавший в лепрозориях. На Молокаи, например, в течение тридцати лет заболело пятьдесят служителей. Правда, такие случаи очень редки, но они имели место.
Протасов развел руками.
— Но почему же в таком случае, Алексей Алексеевич, до сего времени ни одному ученому не удалось искусственно заразить проказой ни одного человека?
— Это одна из странностей, которая еще не объяснена, как не объяснен вопрос и о том, почему проказой не заболевают животные… Только крысы.
— Ишь ты, крысы…— удивился Василий Петрович.
— В этом-то как раз и фокус — в невозможности искусственного заражения.
— Нет, тут не то… Тут что-то другое,— качнул головой Василий Петрович.— Тут, по-моему, ясно: заразы нету никакой, а болеют люди по наследству, не от палочки Ганзена…
— Да,— отозвался Алексей Алексеевич,— в последнее время начинают раздаваться одинокие, правда, весьма неуверенные голоса в лепрологии, будто возбудителем проказы являются не только палочки Ганзена, но и другие стадии развития заразного начала, что палочка, может быть, даже совсем безвредна. Есть такое мнение,— снова улыбнулся он.— Венский профессор Кирли, по крайней мере, упорно защищал этот тезис, исходя из того положения, что при такой тяжелой форме проказы, как анестетическая, мы очень часто или вовсе не обнаруживаем палочек или обнаруживаем в весьма незначительном количестве в то время, когда разрушение организма идет полным ходом.
— И что же?— насторожился Протасов.
— Это скорее область предположений,— засмеялся Алексей Алексеевич.— Хотя в свое время Вирхов сказал: пока не будет найдена искусственная среда для культивирования палочки Ганзена, до тех пор заразность проказы не может быть введена в догмат. Мы, советские лепрологи, считаем, что среда эта найдена нашим ученым, и потому замечание Вирхова для нас теряет значение…
— Значит, все дело в палочке?— учтиво взглянул на него Протасов.
— Двух мнений на этот счет современная наука не знает.
— Так.— И Протасов на несколько мгновений задумался.— А приходилось ли вам, Алексей Алексеевич, замечать какие-либо изменения в природе палочек?
— Например?— не понял Зернов.
— А тут, видите ли,— продолжал, как бы смущаясь, Протасов,— вышло так. Мелькнула однажды у меня мыслишка — добиться от палочки ясности: живет она или нет? А если живет, то как размножается? В этом отношении во многом помогла мне наша милая Максимовна,— и, найдя ее глазами, он тепло улыбнулся.— Так вот, живет ли палочка и как она размножается? Ну, взял я кислотоупорные палочки, положил под микроскоп. Заметил на память — как лежит каждая из них и какую имеет форму. Пересчитал даже. В одном гнезде оказалось шестьсот восемьдесят семь, в другом — тысяча пятьсот девятнадцать, в третьем — триста девяносто. А вы знаете, Алексей Алексеевич: по теории науки, палочки Ганзена размножаются путем деления. Ну, думаю, ладно: сколько же отделится от вас, скажем, через месяц, потом через два, и сколько еще прибавится — через пять? Вы-то, дескать, кислотоупорные, и окраску принимаете какую надо, то есть — живете, и ничто вам нипочем, если вы оставались живыми, пролежав десять лет в книге, если вы выдерживаете сто двадцать градусов жары и не пропадаете на солнце… Посмотрим, дескать, что получится и с какой силой вы начнете размножаться на стеклышке? Ну-с, проверяю каждые две недели… Смотрю и диву даюсь: нет, не увеличивается количество! Как было шестьсот восемьдесят семь на одном стеклышке, так и осталось. Никакого результата! То же самое и на других. Вначале я заприметил: в одном гнездышке лежит палочка, а рядом с нею — точечка, это, мол, она начинает делиться, размножаться… Это значит: через неделю или две на ее месте будет десяток или больше. А когда посмотрел через две недели — увидел: и палочка на месте и рядом с нею — та же точечка. Никакого распадания, никакого размножения! Ну, думаю, рано еще торжествовать. Пусть пройдет несколько месяцев. И вот через несколько месяцев подхожу, прилаживаю микроскоп. Вот, думаю, увижу я их сейчас гибель, тьму-тьмущую! И что же: лежат покойненько мои палочки, ни одной не прибавилось, и одна — по-прежнему со своей точечкой… Вот как,— торжествующе воскликнул Василий Петрович.— А если исходить из того, как думает наука, что для заражения человека надобен целый колоссальный массив бактерий, а такой массив может возникнуть лишь путем чрезвычайно быстрого и интенсивного размножения, то, значит, и гнезда на моих стеклышках тоже должны были бы размножаться. Однако этого не произошло. Почему, Алексей Алексеевич, не произошло?
— Так и должно быть,— отозвался Зернов, начиная, видимо, уставать,— это понятно. Ибо они были мертвы, как и всякие другие бактерии, с которыми производятся манипуляции окраски.
— Я так и знал, что вы именно это скажете, простите меня за откровенность,— и Протасов улыбнулся,— да иначе и ответить нельзя!.. Дескать, я недостаточно хорошо знаю технику обращения с микроскопом… Но я все-таки сделал глупой своей головой вывод, Алексей Алексеевич…
— Какой же?
— Палочка Ганзена не бактерия, а что-то другое… И болезнь идет не от нее…
— А от чего же, по-вашему?
— Или от наследственности, или от повреждений организма, например от простуды… Ведь поговорите со всеми нашими больными — половина их скажет, что заболели они от простуды, остальные — не знают, как и от кого. Крепко держится в народе нашем поверье: проказой можно заболеть скорее всего от простуды…
— Верно!— уже совершенно серьезно отозвался Зернов.— Народный опыт, как правило, всегда безошибочен, и его надо уважать. Я с вами согласен. Верно: люди заболевают очень часто от простуды. Но характерно, что заболевают проказой далеко не все простудившиеся, а только какой-то весьма ничтожный процент. Это значит: организм ослаб и дал возможность бактерии, уже сидевшей в нем и поджидавшей лишь удобного случая, начать разрушение…
— Нет, видно, я глуп,— тупо уставился Протасов на Зернова,— видно, не спросясь позволения, поперся в калашный ряд,— и он развел руками, точно обидевшись.
Но Зернов не обратил внимания на эти слова и смотрел на Протасова так, будто спрашивал — скоро ли ты кончишь?
— А вот в кислотоупорности так и не убедили меня,— продолжал Василий Петрович.— Не убедили. И в том, как происходит заражение,— тоже не убедили… Все неизвестно!.. Все темно и мутно.
Он хотел сказать еще что-то, по-видимому волнующее его, но в этот момент раздался звонок на ужин, и собравшиеся стали подниматься со своих мест. Уже на дворе Протасов слегка притронулся к рукаву Зернова.
— А ведь выходит,— посмотрел он на него пытливыми глазами,— будто все человечество прокаженное. А?— и тихо засмеялся.— Как вы думаете? По-вашему, ведь получается, что и все — не лучше меня… Одна лишь разница: мне случай подвернулся, а вы его ждете… Э-э, да что там толковать!— махнул он вдруг рукой.— Ведь наука только вид делает, дескать, много знаем, а ведь на поверку — не знает ничего…
Зернов не отвечал. Он шел задумавшись и, возможно, даже не слышал слов Протасова.
— Ведь вот какая музыка,— продолжал тот, стараясь идти в ногу с Зерновым,— проказой переболело все человечество, десятки тысяч лет она стоит за его спиной, и тысячи ученых ломают над ней голову, и еще больше умных книг написано о ней, и пройдет еще десять тысяч лет, и через десять тысяч лет будут говорить о ней так же, как мы сегодня: чем больше узнаем о ней, тем меньше знаем и понимаем ее… Впрочем, что ж это я?— остановился он и принялся засовывать в карман записную книжечку, которую все время держал в руках.— Вам туда, а мне надо к себе… Спасибо, Алексей Алексеевич,— вздохнул он,— никогда не забуду нашей встречи… До свиданья…
— До свиданья,— отозвался Зернов и крепко пожал слегка влажные пальцы человека, болеющего за судьбы человечества.
Когда Зернов нагнал остальных, Сергей Павлович засмеялся и сказал:
— Вот чудак этот Протасов… А ведь он хороший человек. Но я совсем не ожидал, что он способен на такие суждения! Нет, обратите внимание — каков! А?
— А знаете, Сергей Павлович,— вполголоса ответил Зернов,— вашему Протасову страшно хотелось бы видеть прокаженным если не все человечество, то хотя бы половину его. Ему не то тягостно, что он болеет, а то, что проказой не охвачены многие другие… Тогда б он чувствовал себя не таким безнадежно одиноким. Ведь страдание вдесятеро облегчается, когда человек чувствует, как страдает не он один, а все или многие… Так устроен человек. Да, странно,— задумался он, слегка опустив голову и устало смотря перед собой.

19. ПОЛНОПРАВНЫЕ

Это был последний осмотр.
Как всегда, надев халат, доктор Туркеев запер дверь кабинета на ключ, остановился у стола и, держа в руке стетоскоп, задумался. Вера Максимовна, потупив глаза, принялась медленно раздеваться. Сейчас почему-то ей было стыдно. Этого прежде она не чувствовала.
— Может быть, можно не раздеваться, Сергей Павлович?— несмело подняла она глаза.
— Нет уж, извольте…— сказал он строго и даже сердито.
Она подчинилась и, спустив лямки сорочки, обнажила грудь. Тотчас же по плечам и спине побежали мурашки, Вера Максимовна поежилась. Туркеев взял кусочек бумаги.
— Закройте глаза и не открывайте их, пока не скажу,— приказал он и провел по плечу уголком бумажки.
— Чувствуете?
— Да.
— Где?
— На плече.
— Так,— улыбнулся он,— не смейте смотреть,— и снова провел уголком бумажки по груди.
— Чувствуете?
— Да. На груди.
— Очень хорошо,— и опять провел по спине.— А сейчас где?
— На спине,— улыбнулась она, крепко сжимая веки. Сергей Павлович опустил руку с бумажкой.
— А сейчас где?— строго спросил он, всматриваясь в ее зарумянившееся, смущенное лицо. Она не отвечала.— Где же я трогаю вас?— с той же строгостью спросил он.— Говорите же!— и, отвернувшись в сторону, улыбнулся.
— Я ничего не чувствую сейчас,— чуть-чуть нахмурилась она, и в голосе послышалась тревога.
— Да не волнуйтесь!— уже громко засмеялся он.— Вы и не могли чувствовать.
Так исследовал он чувствительность всех участков кожи, начиная с шеи и кончая ступнями. Остался очень доволен. Чувствительность в превосходном состоянии.
Осмотр длился минут сорок.
— А теперь можете одеваться,— сказал он и отошел к окну.
Когда она оделась, Туркеев вернулся к столу. Лицо его было ясно, добродушно, но взгляд строг.
Последние мазки, взятые из носовой слизи, гортани, полости рта и желез, подтвердили в пятый раз, что бактерии отсутствуют. Язвы давно исчезли: на их месте остались теперь лишь слабые следы, заметные только при тщательном рассматривании. За последний месяц вес Веры Максимовны прибавился на три килограмма. Изжоги и болевые явления не возвращались три месяца. Туркеев протер очки, сказал, не глядя на нее:
— Я так и знал — рано или поздно, а от магарыча вам не отделаться.
Она стояла у стола и крутила медную крышечку от чернильницы.
— Скажите, Сергей Павлович, только правду…
— А когда я говорил вам неправду?— и надел очки.
— Я знаю, долг иногда вынуждает говорить людям неправду.
Он мельком взглянул на нее.
— По отношению к вам, батенька, у меня решительно не было оснований говорить неправду. Да. Ну, чего вы еще надумали?
— Это окончательно, Сергей Павлович?
— Вот тебе и н-на!— развел он руками.— Этого не скажет никто в мире. Но если хотите правду — извольте,— засмеялся он.— Василий Петрович Протасов убежден, что все человечество — прокаженное, а значит, в том числе и я. Но отсюда не следует, что все человечество должно заболеть. Что касается вас, то, если хотите, я могу рекомендовать вам отпуск месяца на три — разумеется, за счет лепрозория… Теперь как раз — фрукты, арбузы, дыни, а в Крыму виноград созреет скоро, и купаются там… Поезжайте: вы честно заслужили трехмесячный отпуск на казенный счет. Покупайтесь в Гурзуфе, в Ялте… Ну, как?— поднялся он, вопросительно посматривая на нее.— А может быть, хотите домой, к маме?— тихо сказал он, и в голосе дрогнула какая-то грустная нотка.— Может быть, хотите совсем отсюда? А? Что ж, грустно это, но согласиться придется. Каждый человек имеет право менять службу и профессию.
Она опустила голову, рассматривая что-то на носке своей туфли. Нижняя губа ее как-то по-детски слегка вздрагивала.
— Нет, Сергей Павлович, об этом я даже не думаю… Разве я могу теперь покинуть…— Она хотела сказать ‘вас’, но вместо этого произнесла ‘нашу работу’ — А за отпуск — спасибо,— радостно вырвалось у нее.— Только не сейчас, поближе к осени… Хорошо?
— Сделайте одолжение, батенька! — засмеялся Туркеев.— Это уж ваше дело: теперь или осенью… А сейчас,— уже начальнически строго произнес он,— покажите мне, пожалуйста, результат Филиппова и Голубкова.
На следующий день был созван консилиум врачей, на котором окончательно должна была решиться судьба пятерых обитателей больного двора.
В состав консилиума входили Туркеев, Лещенко, Сабуров, помогали им старшая сестра Катерина Александровна и Вера Максимовна.
Михаил Миронович Перепелицын вошел торопясь, неуверенно. Повязка на левой руке исчезла уже давно.
Он остановился у порога, поправил синюю спецовку, моргая, уставился на врачей.
Туркеев поднялся, подошел к нему, положил на плечо руку.
— Ну, вот и дождался, батенька,— сказал он бодро, уверенно, оглядывая с головы до ног Перепелицына,— жаль только, что вот пальцы…
— Ничего,— ответил Перепелицын,— хватит и этих.— И, сжав на левой руке три оставшихся пальца, засмеялся.
Осмотр длился недолго,— сомнений не оставалось никаких.
— А теперь марш,— весело крикнул Сергей Павлович,— чтоб твоей ноги тут больше не было. На заводе-то ведь ждут не дождутся… А ведь знаешь, вал твой, говорили мне, работает замечательно. Позови-ка сюда Калашникова, ну, ну,— подтолкнул он в спину Перепелицына.— Ступай, потом поговорим.
Петя вошел, озираясь по сторонам. За три года пребывания в лепрозории он вырос, возмужал. На верхней губе появился пушок. Выздоровление его началось еще года полтора назад, но шло медленно, делая скачки то вверх, то вниз. У него начинался, по-видимому, туберкулез. И только в последние шесть-семь месяцев узлы пошли на убыль, а месяц назад микроскопическое исследование не обнаружило бактерий.
Он стоял перед врачами весело, жизнерадостно, слегка краснея оттого, что его заставляют раздеваться в присутствии женщин.
— Ну, что? — закончив осмотр, сказал Сергей Павлович.— Домой хочешь?
Петя пожал плечами.
— Ладно,— нахмурил брови Туркеев, замечая его нерешительность,— мы подержим тебя еще месяца два, а потом — как тебе будет угодно.
— Хорошо,— согласился Петя. Он оделся и вышел.
Дело в том, что Сергею Павловичу, хотя и уверенному в выздоровлении Пети, все же не понравилось что-то в анализе. Кроме того, вызвала сомнение чувствительность одного пальца на левой ноге. Взвесив все это, он решил задержать Петю еще на два месяца. К тому же и самого Петю не особенно, кажется, тянуло в город.
— Рыбакова,— позвал Сергей Павлович.— Где же это ты, матушка, изволила пропадать? Вчера мы комиссию из-за тебя отложили… Что это такое? Как это понять?— поджал он губы, сердито посматривая на маленькую, вертлявую женщину с подвижным лицом и бегающими глазами.
Женщина виновато улыбнулась, показав несколько золотых зубов.
— Признайся, где ты была?— допытывался Туркеев.
— В город ездила, Сергей Павлович,— забегали ее глаза.— Хлопоты…
— Хлопоты…— передразнил он ее.— Эти хлопоты вот где сидят, в печенке. Раздевайся,— и он постукал стетоскопом по своей коленке.
— Вот видишь,— уселся Сергей Павлович на табуретку.— Сколько ты прожила у нас?
— Четыре с половиной года.
— Ай-яй-яй! — покачал он головой, точно и на самом деле не знал, сколько прожила Рыбакова в лепрозории.— Четыре с половиной года! Вот видишь, а если бы не бегала, то и в два уложилась бы. А все ветреность, легкомыслие…
Она пожала плечами.
— Как решила: уезжать?
— Уезжать,— вырвалось у нее.— Ведь четыре с половиной года!.. Хоть последние годики пожить, а там старость наступит — не поживешь,— и в тоне ее прозвучало что-то истерическое.
— Ну, поезжай, поживи,— улыбнулся Туркеев.— А Влас как?
— Как же Влас,— вздохнула она.— Власу некуда деваться. Буду приезжать, навещать буду… Только позвольте, доктор, завтра же ехать.
— А по мне — хоть сегодня…
Болезнь Сони Рыбаковой имела интересную историю.
В тот год, когда Сергей Павлович принял дела лепрозория, она приехала навестить прокаженного мужа. Повертелась на обоих дворах, а перед отъездом явилась к Туркееву показать, как она говорила, ‘родимое пятно’, которое темнело у нее на бедре. Может быть, Соня и не обратила бы на пятно внимания, если бы оно не побаливало.
Туркеев сразу же поставил диагноз. Головная боль, изредка повышающаяся температура, жалобы на желудочные боли, сонливость… Конечно, если бы речь шла о человеке, который не имел соприкосновения с прокаженными, то эти признаки при постановке диагноза не имели бы никакого значения. Но Рыбакова жила несколько лет с прокаженным мужем.
— У вас, батенька, того… проказа,— сказал он вяло.
Она как будто не поняла, пожала плечами, точно не усматривала в этом ничего худого.
— Какая ж, доктор, это проказа, ежели одно только пятнышко, да и то, поди, родимое,— пыталась она опровергнуть его диагноз.
— Это проказа,— повторил он твердо.
— Вот вам и раз,— обиделась она,— как будто я сама не знаю, что это родимое пятнышко, как будто я такая уж дурная и в своей жизни не видела прокаженных… Я-то ведь хорошо знаю, какие они бывают… Поди, жила пять лет с мужем, насмотрелась…
— Давайте лучше сделаем так,— решительно сказал. Туркеев,— оставайтесь, полечим мы вас тут годика два — и я надеюсь…
— Нет уж, доктор! — чрезвычайно заволновалась она.— И даже не надейтесь, не будет этого… зачем мне тут оставаться… Не хочу!
— Но, батенька, для вас же лучше…
— Не хочу! — глухо отозвалась она, начиная, по-видимому, уяснять, какое у нее ‘родимое пятнышко’.— Я хочу, доктор, побыть еще на воле…
И, выскочив из кабинета с такой поспешностью, будто ее преследовали, она кинулась за ворота, не попрощавшись с мужем и даже забыв у него свою сумочку. С тех пор ее не видели года полтора.
Будучи в городе, Сергей Павлович случайно встретил Рыбакову на улице. Она пыталась улизнуть, но Туркеев уже заметил ее.
— Что вы делаете, батенька? — рассердился он.— Ведь пропадете же! Ведь упускаете благоприятный момент…
— Не пропаду, доктор,— смутилась она.— У меня ведь… не проказа.
— А что? — возмутился Туркеев.
— У меня эритема,— вызывающе посмотрела она на него,— все доктора говорят: не проказа, а эритема…
— Батенька, а я вам говорю, что у вас не эритема, а самая настоящая проказа,— побагровел он от досады,— немедленно поезжайте в лепрозорий, и будем лечиться… Лечиться, будем, матушка!.. Не морочьте голову, а завтра же приходите ко мне, и я вас подвезу…
Она пообещала, но не пришла.
Через несколько месяцев Туркеев снова вспомнил о ней в связи с лечением мужа. Он спросил Власа Рыбакова о жене, но тот замялся, сказал, что ему неизвестно даже, где она проживает. Сергей Павлович понял: Рыбаков говорит неправду.
Чувствуя не только ответственность перед законом, но и моральную обязанность врача, Туркеев рассердился и послал запрос в адресный стол. Но оттуда ответили: Рыбакова в городе не проживает.
Получив эту бумажку, Туркеев сердито вертел ее в руках. Он догадался: виноват не адресный стол — ‘штучки’ исходят из самой Рыбаковой: она сознательно скрывает свой адрес, страшно боясь, как бы ее принудительным образом не отослали в лепрозорий. И понял он, кроме того, уже не как врач и исполнитель закона, а по-человечески, что Рыбакову пугает перспектива стать признанной, ей жутко переступить страшный порог больного двора. Она ведь хочет ‘пожить на воле’, без клейма, хоть еще немного пожить…
Туркеев махнул на нее рукой.
— Разве сумасшедших можно убедить,— сказал он как-то Рыбакову, зная, однако, что все поведение его жены происходит далеко не от сумасшествия.
И ровно через два с половиной года после того, как она пришла показать Сергею Павловичу ‘родимое пятно’, Соня явилась в лепрозорий. Пришла она добровольно, выглядела изнуренной, затравленной. Все тело было осыпано язвами, узлами. Туркеев не сказал ни одного слова упрека. ‘Эритема’, которую находили у нее ‘все врачи’, стоила и ему и ей почти четырехлетнего напряженного труда…
— Смотри,— сказал Туркеев, прощаясь с Рыбаковой,— чтоб таких родимых пятен больше не появлялось, а если будут — не смущайся, приходи тотчас же.
Это все, чем упрекнул ее Сергей Павлович.
После нее вошел Голубков — сорокапятилетний человек весьма цветущего вида. Он вошел несмело, как бы стесняясь, как бы стыдясь чего-то. И Туркеев, и все остальные принялись осматривать его почему-то особенно тщательно. Только через час Голубкову позволено было одеться. Ни у кого из комиссии не оставалось никаких сомнений в выздоровлении этого человека, в свое время так поразившего весь лепрозорий загадочностью истории своей болезни.
История эта такова.
Голубков явился в лепрозорий года три назад. В препроводительной бумажке, которую он подал Туркееву, сказано было, что он страдает лепрой.
Во время приема он вошел в амбулаторию с каким-то ожесточением. Сергей Павлович приказал ему раздеться.
— Раздеться? — насмешливо удивился Голубков и махнул рукой.— Оно и без того все ясно. Прикажите только с Гребенщиковым поселиться. А насчет ее даже не беспокойтесь — натуральная. Вся станица знает. Прогнали,— усмехнулся он криво.— Проказа, говорят, у тебя, уходи, да подальше куда-нибудь с глаз. Вот и ушел. А отсюда, поди, уж не прогонят? — прищурился он язвительно.— Теперь-то уж, надо полагать, я на своем месте?
Долго Сергей Павлович вертел Голубкова во все стороны и вдруг побагровел. Накричал почему-то на санитарку, напугал даже самого больного.
Микроскопическое исследование материалов, взятых из язв Голубкова, подтвердило подозрение Сергея Павловича, возникшее при осмотре: никакой проказы у больного не оказалось. Язвы, покрывавшие его тело, происходили от какой-то другой болезни. Имел ли тут место туберкулез кожи или нечто другое, но о проказе речи быть не могло.
Равнодушно и безучастно выслушал Голубков заключение Туркеева. Неверящими глазами скользнул по его халату и вдруг засмеялся:
— Вы шутите, доктор,— сказал он, глядя на него с подозрением.
— Мне, батенька, не до шуток,— накинулся Сергей Павлович на него,— это другой кто-то шутит с тобой, а у нас и своей работы много. До свиданья.
— Вот тебе раз,— пожал плечами Голубков, как бы обидевшись.— Как же так ‘до свиданья’? Уж прикажите, доктор насчет Гребенщикова… Мне отдельной комнаты не требуется, а ежели что, то могу и впятером жить — в одной, и даже — в сарае, если прикажете. Только уж не откажите… Жить-то ведь негде мне, доктор.
Но Туркеев больше уже не слушал его и приказал Степану, отправляющемуся в город, подвезти Голубкова.
Уже впоследствии передавали больные, что, перед тем как явиться на осмотр, он успел побывать на больном дворе и рассказать там историю о том, как гнали его отовсюду, и все видели в нем прокаженного — ‘и нигде-то,— как говорил он,— не выстроили для меня крыши’. Передавали также, будто Голубкову понравился больной двор, главное же — мастерские и возможность работать в поле.
Так и ушел, по-видимому, совершенно убежденный, что Туркеев ошибся или не захотел почему-то принять его, хотя у него самая доподлинная и ‘натуральная’ проказа. Ведь все ему говорили: ты прокаженный… Где ж ошибка? Кто ошибается?
О Голубкове скоро забыли. Но ровно через год он явился опять. Пришел прямо в кабинет Туркеева, озадачив Веру Максимовну, зашедшую как раз по делам к Сергею Павловичу. Ей бросилось в глаза странное выражение лица Голубкова. Оно сияло.
— А-а, старый знакомый,— увидел его Туркеев.— Ну, как твоя проказница? Рад, рад видеть тебя таким молодцом…
— Спасибо,— многозначительно сказал Голубков и полез в мешок, который он снял со спины, достал оттуда два чрезвычайно красивых деревянных графинчика палехской работы, деловито поставил на стол, сказал:
— Это вам.
— Постой… Что это такое? — удивился Туркеев.
— Это вам в подарок. От меня. Извольте принять.
— За что же? — широко раскрыл глаза Сергей Павлович, уставясь на него с величайшим удивлением.
— А вот сейчас и расскажу,— весь сияя, сказал он, завязывая мешок.
— Странно,— пробормотал Туркеев, ничего не понимая.
— И даже очень,— отозвался Голубков, вытирая платком вспотевший лоб.— Ведь вот, доктор, как сказали вы, так и вышло, чума его побери! Все в один голос твердили, будто я прокаженный. И сколько по врачам бегал — все одно и одно: прокаженный, и кончено! А вы сказали — так и вышло: нет ее! Вот штука какая! Да и откуда она могла взяться, ежели в жизни своей я краем глаза даже не видел ни одного такого человека? Зря болтали и сам зря поверил, слушая всех. С перепугу сам поверил — вот как бывает! А вы не побоялись и пошли один на всех, за меня.
— Да никуда я не ходил!— махнул рукой Туркеев, рассматривая графинчики.
— Как же не ходили! Пошли,— уставился он на него.— Ведь по-вашему вышло. Горько стало, когда вы прогнали меня,— продолжал он.— Потому что уж больно тот двор ваш понравился мне. Куда ж, думаю, теперь подаваться?.. Ошибается, думаю, доктор,— виновато улыбнулся он Туркееву,— как есть, думаю, ошибается! И задумал я тогда обратиться к одному профессору — приезжал такой профессор в город. Как скажет он, думаю, так тому и быть. Трое суток поджидал. Пришел к нему, добился. Маленький такой, в потертом пиджачке, сивенький, сухонькое лицо — даже на профессора не похож. Смотрел, смотрел он на меня, вот так же, как вы тогда, вертел со всех концов, взял из язв что полагается. А на другой день, точь-в-точь как вы, и объявил: забудь, говорит, даже и думать про проказу. У тебя другая болезнь. Наверное, говорит, от простуды — это бывает. Она не заразная и пройдет. Попробуй хорошенько попариться да пропотеть. Ну, думаю, ладно! В баню так в баню! — вроде как зло разобрало на всех: пойду, дескать, в баню, в самую обчественную. А перед тем еще у трех докторей побывал — дескать, как они врать станут? И они в один голос: нет ее у тебя… Так и говорят. Если профессор сказал,— значит, успокойся. А какой тут покой! Сердце так и горит от досады. Врете, думаю, теперь я должен сам поверить, а ежели вы говорите, то потому, что стыдно профессору перечить… Никому не поверил бы, даже вам, доктор, если бы не баня. Вода в той бане такая или профессор правду сказал — не знаю, только принялись язвы мои присыхать одна за другой. Смотрите, ничего не осталось! Целый год. Теперь-то я знаю: не она была, а простуда, как есть,— заключил он торжественно.— Новая жизнь началась, доктор! Больше не прокаженный я! Ведь теперь-то никто и ниоткуда не прогонит, чума его забери! Ух, доктор, и спасибо же вам! Как из могилы подняли. Нате,— с необыкновенным восторгом принялся он снимать рубашку.— Посмотрите! Целый год собирался к вам в гости, поблагодарить. Пойду, думаю непременно пойду к тому доктору… Ведь он душу спас… И вот, пришел… Вы уж извините, посмотрите…
Доктор Туркеев слушал его, как слушают лепет ребенка. А тот, обнажив тело до пояса, стоял к Сергею Павловичу спиной, то и дело покручивая головой — дескать, ‘вот теперь я какой’.
— А насчет игрушечек, доктор, вышла такая история,— продолжал Голубков.— Видел я у того профессора такие же вот точно — и запали они мне в голову. Один раз иду по базару, смотрю — продает мужик их. Ну, взял. Понравятся, думаю, моему доктору. Он, поди, не хуже профессора.
Но доктор Туркеев уже не слушал Голубкова. Наклонясь к его спине, он шарил по ней очками, что-то ощупывая рукой. Но вот очки остановились на Вере Максимовне. Улыбка, с которой Сергей Павлович все время слушал этого воскресшего человека, внезапно исчезла. Он помрачнел, снял очки, протер их и медленно приблизил глаза к спине Голубкова. Потом опять отвернулся и опять посмотрел на Веру Максимовну: ‘Прошу убедиться’,— говорили его глаза.
Скользнув глазами по чистой и гладкой спине Голубкова, Вера Максимовна заметила на плече его темное, едва заметное пятно. Ошибки быть не могло…
— Послушай, Голубков,— тихо сказал Туркеев,— скажи-ка нам, пожалуйста,— давно ли у тебя вон то, что на правом плече?
— А что на плече? — смущенно провел он рукой по плечу.— На плече ничего,— и голос его дрогнул.— А-а, это вы про пятнышко,— повеселел он сразу.— Это у меня нынешним летом. Бревно нес. Натер. Вот и болит с тех пор. Пройдет,— успокоил он Туркеева.
На следующее утро микроскоп показал со всею беспристрастностью — какое это было пятнышко…
И вот Голубков стоит перед консилиумом врачей. Он смущен слишком тщательным, долгим осмотром. Напуганный предшествующей историей болезни, он ждет уже, что Туркеев снова, в третий раз, огорошит его какой-нибудь неожиданностью.
Но нет, лица врачей добродушно — покойны. Туркеев даже беззаботно улыбается.
— Одевайся,— роняет Сергей Павлович, замечая тревожный взгляд Голубкова.— Куда же ты теперь думаешь отправляться?
— Ежели вы позволите,— неуверенно смотрит на него Голубков,— то я поеду к себе на Дон.
— Поезжай, батенька… Имеешь теперь полное право. Теперь ты вольный казак, братец… Только через три-четыре месяца не забывай все-таки врачей, показывайся…
Выражение лица и тон Туркеева окончательно успокаивают Голубкова. Он пытается сказать что-то, но в ту минуту на пороге появляется Филиппов, и Голубков молча уходит, громко стуча сапогами.
Филиппов окидывает присутствующих любопытными глазами, плутовато задерживает их на Вере Максимовне и, не дожидаясь приглашения, быстро начинает раздеваться.
Все знают, что Филиппову, еще молодому парню, не хочется покидать лепрозорий. Он обжился, привык, пьет, развратничает.
С Филипповым у Веры Максимовны связаны некоторые воспоминания.
Когда она впервые въезжала в ворота лепрозория, понятие о жизни прокаженных у нее было такое, как у школьника, знающего о жизни обитателей Новой Гвинеи по картинкам учебника. Она с горечью жаловалась впоследствии Туркееву на то, что студентам-медикам ничего не говорили о проказе и о прокаженных, и они знали о ней по окончании медицинского института столько, сколько могут дать двадцать строчек из лекции профессора, говорившего о кожных болезнях. Ехала она сюда и подумывала: ‘А вдруг заражусь?’ А вдруг тут не так, как привыкла она представлять прокаженных? Она не знала даже о существовании двух дворов — больного и здорового.
У самых ворот ее встретил человек в белой рубахе, подпоясанный шелковым пояском, в шляпе, цветущий, веселый. Он играл с Султаном. Вера Максимовна попросила его помочь снять с линейки чемодан. Тот засмеялся и по-мальчишески охотно принялся хлопотать с чемоданом, будто обрадовался неожиданному развлечению. ‘Наверное, санитар какой-нибудь или дворник’,— мелькнуло тогда у Веры Максимовны.
— А где тут помещаются больные? — спросила она.
— Там,— и человек махнул неопределенно рукой, лукаво посматривая на нее. Взял чемодан, понес.
— Давно вы тут работаете?
— Давненько… Года два, поди, работаем.
— И не боитесь?
— Чего ж бояться?— посерьезнел он.— Живут, поди, не волки, а люди.
— Ну, а заразиться не боитесь?
— А ежели даже и заразиться, то что ж тут такого? Пустяки.
— Неужто так-таки и не боитесь?— удивилась она. А он вдруг остановился, посмотрел как-то насмешливо.
— Вы видели когда-нибудь, барышня, прокаженных?
— Видела.
— А какие они?
— Полно. У вас-то их, вероятно, много.
— Да, их у нас хватает,— весело согласился он.
— А как вы с ними общаетесь? Ведь все-таки… Говорят, будто правила предписывают разговаривать с ними на расстоянии пяти шагов, не меньше…
— Куды там! — воскликнул он.— Не пяти, а тридцати, и то, поди, заражаются.
— Заражаются? — изумилась она.
— Заражаются,— авторитетно подтвердил он,— немного, не часто, а бывает — по одному, по два в месяц. Вчера был здоровым и на здоровом дворе жил, а нынче, смотришь, уж несет пожитки туда. Значит, и ему — крышка.
Это открытие поразило ее необычайно. Никогда не приходилось слышать о столь частых заболеваниях обслуживающего персонала.
— Но как же врачи и… все остальные,— дрогнул ее голос.
— А так: когда им приходится по делу идти, туда, они надевают костюмы, есть такие костюмы из резины, и на лицо маску — тоже резиновую, и на руки перчатки — тоже резиновые… А иначе нельзя,— степенно продолжал он.— Ежели вы не в таком костюме, избави бог видеть прокаженного… Такой уж климат тут: как встретит здоровый прокаженного, да, упаси бог, без резинового костюма, так, смотришь, и тащит потом пожитки на больной двор. Ужасть какая! Однако мы пришли,— остановился он.— Вам вот в эту калитку и в ту дверь, во вторую, направо. А я пойду,— и он опустил чемодан.
— Ну, спасибо,— сказала она, чувствуя, как падает ее голос.
— За что спасибо? Завсегда рады,— усмехнулся он, пристально смотря на нее.— А за сим — до свиданья,— и протянул ей руку.
Она подала руку.
— Ежели надо в чем помочь,— продолжал он, смотря на нее пристально и все еще почему-то усмехаясь,— принести, скажем, вещь какую или мебель починить, завсегда готов-с. Пошлите только на больной двор, туда, к прокаженным, и спросите прокаженного Кирилла Филиппова — явлюсь немедля. Всегда готов-с. До свиданья.
И, не сказав больше ни слова, пошел на больной двор.
Только в ту минуту ей стало ясно, что он смеялся над ней, шутил — и про заражение, и про резиновые костюмы, и про ‘климат’. Все эти небылицы он разрисовал перед Верой Максимовной потому, что заметил ее страх. Долгое время потом она не могла смотреть на Филиппова без стыда. И если впоследствии доктор Туркеев обвинял ее в слишком легкомысленном обращении с больными и неосторожности, то решительную роль сыграла в том первая встреча с Филипповым. В душе-то, может быть, она и опасалась немножечко, но с той минуты ей уже ради ‘принципа’ хотелось доказать всем, что она не боится проказы. Ей почему-то ужасно важно было не показать Филиппову, будто она боится. Наоборот, ей хотелось всюду и перед всеми подчеркнуть свое презрение к опасности
Спустя три дня после приезда они снова встретились. Филиппов вежливо поклонился, улыбнулся:
— Почему же вы не в резиновом костюме да без маски?
За все время болезни Филиппов убежденно думал, что он совершенно здоров, и чувствовал себя нисколько не хуже, чем любой обитатель здорового двора, если бы не вынужденное житье его на больном дворе, в обществе ‘настоящих’ прокаженных — таких или вроде таких, как Макарьевна, Феклушка, Протасов, и ‘ненастоящих’ — как он.
Он брезговал теми, морщился при виде их, остерегался жить с ними под одной крышей, встречаясь, избегал разговаривать с ними, прикасаться к ним. Он постоянно вертелся на здоровом дворе, как бы имея на это полное законное право.
Раздевшись донага, Филиппов выпятил вперед круглую грудь и, играя мускулами, стоял перед консилиумом, демонстрируя врачам силу и здоровье.
Осмотр длился недолго. Филиппов был здоров.
— Можешь идти,— сухо сказал Туркеев, когда тот оделся.
Но Филиппов медлил и, достав папиросы, фамильярно закурил.
— Здесь курить нельзя,— строго заметила ему Вера Максимовна.
— Извиняюсь,— и он потушил папироску о подбор сапога.
— Ну,— уставился на него Сергей Павлович.
— Доктор, позвольте мне еще остаться здесь месяца три?
— Нет, не позволю,— с неудовольствием отозвался Сергей Павлович, зная, что Филиппову не хочется уходить отсюда по ряду причин: тут у него и шашни, и на казенном пайке ему отлично живется. Кроме того, он привык лодырничать, увиливает от всякой работы
— Почему, Сергей Павлович?
— Не могу,— буркнул Туркеев.— Человек ты теперь здоровый, вольный… А здоровых мы не имеем права держать на больном дворе.
— А если на здоровом?
— А на здоровом и без того тесно,— уже начал сердиться Сергей Павлович,— и потом, батенька, если тебе говорят, значит, знают. До свиданья. Завтра ты получишь деньги и документы,— и он отвернулся.
Тот пожал плечами и вышел с обиженным видом.
— Уф! — вздохнул Туркеев.
В окно виден был кусочек приземистой яблоньки, на густо-зеленых ветвях которой, будто нарочно привешенные, сгибали ветви и томились крупные белые плоды.
Туркеев прищурился на яблоню, улыбнулся. Его лицо засветилось.
— Вот и еще шесть возвращены к жизни,— устало поднялся он с табуретки,— еще на шесть человек стало меньше в ее царстве…
Лещенко и Сабуров с удивлением взглянули на Сергея Павловича. Катерина Александровна улыбнулась, зная рассеянность директора, вечно путающегося в цифрах.
— Не шесть, а только пятеро,— тихо заметил Лещенко, внимательно уставившись на него. Потом скользнул глазами по Вере Максимовне, улыбнулся.
— То есть как это пятеро? — Шестеро,— повернулся к нему Туркеев.
— Пятеро,— подтвердил Сабуров.
— Пятеро,— кивнула головой Катерина Александровна.
— Позвольте, как это так? — уставился на всех Сергей Павлович, видимо удивленный.
— А так. Считайте.
— Давайте считать,— настаивал он на своем и, вытянув руку, принялся было откладывать пальцы, но, встретившись со смущенными глазами Веры Максимовны, вдруг умолк, опустил руку.
— А ведь верно,— удивился он и махнул рукой. — Пятеро: Перепелицын, Калашников, Рыбакова, Голубков и Филиппов. Вечно я собьюсь со счета,— и, пощипывая бородку, заторопился к выходу.

20. БОЛЬШОЕ ТОРЖЕСТВО

Эту мысль Сергей Павлович обдумывал давно и наконец решил претворить в жизнь.
Текущий год принес обильный урожай. Пшеница дала восемьдесят пудов с гектара, овес — шестьдесят, ячмень — семьдесят один пуд.
Пыхачев не знал, куда ссыпать излишки. Для вывоза к ближайшему элеватору, находившемуся в двадцати семи верстах требовался значительный транспорт, которым лепрозорий не располагал. Пришлось мобилизовать всех быков и даже некоторых коров. В конце концов с излишками все-таки справились.
Но урожай явился как бы побочной причиной для осуществления мысли Сергея Павловича. Главное, на больном дворе должны были состояться две свадьбы: Зины Кузнецовой со Степаном Кадыбановым и Марии Величкиной с Михаилом Лихачевым.
В один и тот же день они заявили Туркееву о желании пожениться и просили ‘записать’.
До того женитьбы в лепрозории проходили совершенно незаметно: оба двора узнавали о них лишь после того, как ‘молодые’, фактически уже давно живущие супружеской жизнью, переселялись в общие, так называемые ‘семейные’ комнаты.
Тут-то и пришла в голову Сергею Павловичу оригинальная мысль — праздновать браки, придавать им торжественное оформление, чтобы это были настоящие праздники для всего лепрозория.
— А то поженятся, а через неделю разбегаются — какие это браки,— с неодобрением говорил Сергей Павлович.
К тому же ему хотелось внести в серую, монотонную жизнь лепрозория хоть какое-нибудь оживление, хоть капельку подкрасить ее новыми красками, повеселить оба двора, встряхнуть, заставить всех порадоваться сообща.
Он начал с того, что объявил парам отказ в записи, не разрешил им переселяться в семейные комнаты и приказал ‘немножко повременить’ с бракосочетанием, вызвав тем самым необыкновенное удивление у ‘молодых’. Но тут же объяснил — почему все это, и те согласились.
Когда закончены были хозяйственные хлопоты с урожаем, он вызвал Пыхачева, поделился с ним своей идеей, но тот не совсем охотно принял эту выдумку. Тогда Сергей Павлович категорически приказал ему выделить одну неудойную корову, шесть баранов, два десятка кур. Все это должно пойти в ‘праздничный котел’. Пыхачев не мог прекословить и принял к исполнению распоряжение Туркеева, показавшееся ему если не нелепым, то во всяком случае очень странным.
Сабурову Сергей Павлович приказал организовать музыкально-вокальную часть, на что тот охотно согласился. Когда-то Сабуров страстно любил играть на домашних сценах, и не только на домашних… Он выступил однажды на сцене театра одного маленького провинциального городка, в доказательство чего свято хранил афишу, где мелким шрифтом и в конце перечня других артистических имен была напечатана и его скромная фамилия. Одним словом, Сабуров тотчас же ухватился за мысль, поданную Сергеем Павловичем, и быстро составил программу вечера, обещавшего быть чрезвычайно интересным.
Недели две длились приготовления, в которых приняло участие решительно все население лепрозория. Всем хватило работы, начиная от Феклушки и кончая Ромашкой Питейкиным. За две недели Феклушка склеила тридцать разноцветных фонариков, изготовлением которых были заняты все женщины и которые предназначались для ‘иллюминации’.
Мылся, чистился, приводился в порядок клуб, белились дома, подметались дворы.
За два дня до наступления долгожданного утра Маринов отрядил в город подводу за зеленью. Со взрослыми увязался и Ромашка. Он вернулся из города необычайно важный.
Поджидавший со страшным нетерпением его возвращения маленький его брат, Андрюшка, бросился к нему навстречу — узнать про таинственный город, но тот отстранил его и важно заметил:
— Ты сперва нос вытри, а потом спрашивай о городе
Мечта Ромашки исполнилась — он торжествовал. Но это обстоятельство вызвало у Андрюшки нескрываемую обиду — почему его не взяли в город? Почему Ромашке можно, а ему нельзя?
В тот же день под предводительством Пети Калашникова все ребята — Ромашка, Андрюшка, Лиза, Нюрочка и Дуняша — отправились в степь рвать цветы для украшения помещений, в которых должны происходить торжества. Цветов натащили много — не знали, куда девать. Одним словом, подготовка к празднику вызвала у всех оживление необычайное.
И вот, в последних числах августа, желанный день наступил.
И на больном и на здоровом дворах всюду были развешаны разноцветные, склеенные из бумаги фонарики. Длинная их цепь тянулась со здорового двора на больной, как бы символизируя их соединение. Кругом полоскались разноцветные флажки, красные полотнища.
Уже в начале дня выяснилась программа вечера. Силами любителей, частью с больного, частью со здорового дворов, ставился одноактный веселый водевиль. Репетировали этот водевиль недели две.
Во второй части вечера ‘оркестр народных инструментов’, состоящий из трех гитар, четырех балалаек и двух мандолин, под управлением страстного мандолиниста Ромки Козлова — недавно поступившего в лепрозорий парня лет двадцати трех — и при аккомпанементе Пети Калашникова, должен был исполнить ряд вещей, намеченных заранее.
В заключение для всех собравшихся устраивался ужин. Специально для этой цели был оборудован большой и вместительный сарай на здоровом дворе, где обычно стояли экипажи, валялся разный хлам. Сарай преобразился — украшенный зеленью, цветами, он выглядел чрезвычайно уютно и привлекательно.
Сейчас же после обеда в сарай принесены были столы, скамейки, стулья, белоснежные скатерти, комнатные цветы. Меню, тщательно составленное самим Сергеем Павловичем при помощи повара Каблукова, предусматривало целый ряд весьма вкусных блюд. При этом все рассчитывалось так, чтобы люди ели ‘сколько пожелает душа’. Одним словом, Сергей Павлович не пожалел для празднества ни сил, ни средств. В последнюю минуту он распорядился даже отпустить к ужину по бокалу красного сладкого вина. Приказ хранился в тайне, так как вино должно было послужить неожиданным сюрпризом при поздравлении новобрачных.
Примерно за неделю до наступления этого высокоторжественного дня Сергей Павлович послал специальное приглашение Семену Андреевичу — прибыть ‘вместе с супругой’ на праздник и получил немедленный ответ: Семен Андреевич обещал обязательно приехать. И действительно, часа в три, когда весь здоровый двор заканчивал подготовительные хлопоты и валился с ног от усталости, в ворота въехала линейка. На ней сидели Семен Андреевич и Лиля.
Зрелище, представшее их глазам, очень понравилось ‘шефу’. Он вообще был растроган самой идеей празднества.
Лиля тотчас же побежала на больной двор повидать Катю. На этот раз встреча была дружественной, радостной — Катя давно уже успокоилась и торопливо расспрашивала о всех подробностях Феденькиной жизни, ни разу, к удивлению Лили, не намекнув о своем желании повидать ребеночка. Из этого Лиля сделала вывод, что Катя окончательно примирилась со своим положением. Когда Лиля собралась уходить, Катя, слегка задержав ее, вдруг заволновалась и, точно стесняясь чего-то, проговорила, страшно торопясь:
— Вы меня простите, ради бога… И не сердитесь за это. Но как бы это сказать вам, моя хорошая, моя дорогая… Вот и не знаю, как сказать,— задумалась она.— Меня эта мысль начала волновать только недавно… Ну, вот, предположим на одну только минуточку, ведь это может случиться, правда?.. Как будет, если я вдруг поправлюсь… выздоровлю? Вы мне отдадите Феденьку?— И заметив, как Лиля смутилась, ухватила ее за руку.— Нет, нет, не волнуйтесь, не отчаивайтесь. Это я так спросила. Я ведь не выздоровлю, хотя и начала усердно лечиться… Нет, нет, даже не думайте об этом… Не поправлюсь я, не поправлюсь… Сегодня вечером праздник,— улыбнулась она.— Вы будете в клубе? Я тоже буду. Как я рада, что вы приехали… Главное, вот о чем, едва не забыла,— она покраснела и потупилась.— Главное, передайте вашему супругу, что я на него не сержусь, совсем… И даже благодарна ему, пусть и он на меня не сердится… Ведь он на меня не сердится, правда?
— Да за что же?— улыбнулась Лиля.
— Вот и чудно,— обрадовалась Катя,— а я думала — он ненавидит меня…
Едва только наступил вечер, как весь лепрозорий засветился множеством разноцветных, веселых огоньков, казавшихся чрезвычайно красивыми на темно-бархатном фоне степи и неба. Зажглись фонари, вспыхнули гирлянды фонариков. Оживление всюду было необычайное. По-праздничному одетая молодежь обоих дворов суетилась около клуба, с нетерпением поджидая начала.
Празднество всколыхнуло больных необычайно: в клуб явились все ‘стоящие на ногах’. Явились даже те, кто никогда не приходил туда, считая редкие спектакли, устраивавшиеся в клубе, за ‘пустую забаву’. Пришла и Феклушка, много лет не уходившая дальше своей скамеечки, тяжело опираясь на палку, в своей нарядной длинной юбке, которой насчитывалось лет тридцать и в которой выходила она когда-то на дорогу встречать дочь, забывшую ее окончательно. Явились даже три слепые пары, никогда не покидавшие своих бараков. Они тоже радовались, им тоже интересно было ‘посмотреть’, что будет твориться в клубе. Принесли и Макарьевну.
Одетые в чистые белые халаты, на передних скамьях уселись все здоровые, позади — больные, некоторые с детьми на руках, многие — перевязанные. В рядах выделялись то там, то тут чистые лица выздоравливающих.
Семен Андреевич с Лилей уселись на стулья переднего ряда и с молчаливым любопытством посматривали на синий занавес, скрывавший сцену.
Перед рампой появился Маринов. Он был выбрит, причесан, в новых сапогах, весело водил глазами по залу. Улыбнулся, произнес краткую, замечательно бодрую речь. Поздравил ‘молодых’. Аплодировали ему долго, тепло. Но вот из-за занавеса показался Сергей Павлович. Шум, стоявший в зале, мгновенно утих.
Туркеев обвел взглядом собравшихся, затем снял очки, протер их и опять приладил к глазам.
— Граждане,— прозвучал его слабый голос,— сегодня у нас, как вы знаете, торжественный день…
Он взглянул поверх очков в ту сторону, где на специально приготовленных скамейках сидели новобрачные, и продолжал:
— Прежде всего я хочу поздравить от имени всех больных и работников лепрозория Зину и Марию, а также Лихачева и Кадыбанова по случаю их бракосочетания и пожелать будущим их семьям всякого преуспеяния и счастья.
Раздались аплодисменты. Зал оживленно зашумел. Остренькое лицо Зины Кузнецовой осветилось радостной улыбкой. Она покраснела. Кадыбанов сидел неподвижно, с величавым достоинством слушая приветствие. Маленькая фигура Лихачева колыхнулась, он почесал голую, без единого волоска бровь и принялся вертеть по сторонам русой головой, точно не допуская мысли, что приветствие относилось к нему. Маша Величкина слегка вспыхнула, поправила на голове красивый голубой платок, прикрыла им на щеке густо-лиловое пятно. Наклонившись к Лихачеву, она принялась что-то шептать. Тот одобрительно закивал головой.
— Мы им желаем,— продолжал Туркеев, улыбаясь,— пусть они скорее выздоравливают и подарят нам здоровых ребят, будущих энергичных работников…
Тут Зина уже явно смутилась и прижалась головой к груди мужа. Зал принялся аплодировать.
— Вот…— задумался Туркеев, точно не зная, о чем говорить дальше.— В честь наших новобрачных мы сегодня и устраиваем праздник. Пусть повеселятся они, да и все вы повеселитесь, потанцуйте, порадуйтесь, и за урожай тоже порадуйтесь… Нынче он выдался у нас замечательный благодаря хорошей погоде и вашей энергии… Кроме того, повеселитесь и порадуйтесь за тех, кто вылечился, кто ушел в этом году от нас, стал здоровым… В прошлом году мы вылечили…
— Семерых!— подсказали ему из зала.
— Верно — семерых,— улыбнулся он.— А нынче мы вылечим десяток, а то и больше… десяток-то уж наверное,— твердо сказал он, и при этих словах в зале послышалось сочувственное оживление.— Еще далеко некончен год, а мы уже вылечили шестерых… Шестеро получили здоровье!— воскликнул он с гордостью.
Но в этот момент в зале зашевелились, и кто-то спросил:
— А шестой кто?
Туркеев умолк, уставился в ту сторону, откуда последовал вопрос.
— Как кто? Считайте: Перепелицын, Калашников, Рыбакова, Голубков, Филиппов…— и, неожиданно опустив глаза, смутился.— Верно, не шестеро,— поморщился он,— а пятеро… Почему-то я все время считаю эту… эту… как ее,— уставился он на Веру Максимовну,— да, почему-то я все время припутываю в это число эту… Олю Земскову,— и он с досадой махнул рукой, заметив, как Вера Максимовна побледнела и сидит с закрытыми глазами.— Она ведь излечилась еще в прошлом году. Думаю, граждане, что число излечившихся у нас с каждым годом будет возрастать, и когда-нибудь у нас исчезнет совсем надобность лечить людей от проказы. Но помните одно: недостаточно надеяться на одних врачей, на одну науку. Как бы сильна она ни была, как бы горячо и энергично ни стремились мы победить недуг, никаких сил не хватит, если не поможете нам вы сами. Помогите же и вы нам бороться успешно с болезнью прежде всего аккуратностью в лечении и выполнением предписания врачей. И главное… пусть каждый из вас не только желает вылечиться, но и верит в это… Если не сегодня, то завтра, если не через год, то через два, но каждый из вас должен вылечиться несомненно! Плох тот больной, который не верит, что он станет здоровым! Феклушка,— и его очки неожиданно остановились на ней,— Феклушка, ты веришь в свое выздоровление?
— Ох, батюшка,— послышался ее обеспокоенный голос,— мне ли думать о том, мой дорогой? Поди, одной ногой уже там… Мне-то, поди, и осталось только радоваться… как другие…
— Вот и плохо, очень плохо,— укоризненно сказал он.— Оттого-то, батенька, и упрямится твоя проказница, что ты верить не хочешь. А если б захотела, да так, чтоб во сне и наяву видела и каждое утро поджидала — не удалилась ли она, не выздоровела ли, дескать, сегодня, то, может быть…
— Куда мне, батюшка!— вздохнула она.
Несколько человек засмеялись.
— Ну, ладно,— продолжал Туркеев шутливо,— если сама не хочешь, тогда постараемся мы…
— И трудиться даже не надо, батюшка… Все равно ничего не выйдет. Мне уж пора туда, где все будут — и здоровые, и больные, — махнула она рукой.
— Ишь ты,— погрозил ей пальцем Туркеев,— сама ‘туда’ собирается, а спроси по совести — так еще двести лет захочет прожить?
В зале снова засмеялись, на этот раз громче, оживленнее.
Феклушка смутилась, умолкла.
— Еще раз желаю вам, товарищи, всем полного счастья… Порадуйтесь, повеселитесь сегодня, а завтра опять с новой силой примемся за работу. Ну, а теперь — пьеса,— поклонился он под дружные аплодисменты и сошел со сцены в зрительный зал.
Занавес раздвинулся, глазам зрителей представилась уютная комната, в дверь которой кто-то стучал. Сидя на кровати, молодая женщина нервничала, прислушивалась к стуку. Из-под кровати чуть высовывались ноги, обутые в мужские сапоги. Водевиль носил название ‘Простодушный муж’.
Содержание пьески сводилось к тому, как ловко обманула хитрая жена простодушного, глуповатого мужа. Но главное было не в пьесе, а в актерах. Играли всего три человека: Людмила Книжникова — в роли жены, Иван Иваныч Разуев — в роли мужа и Кондратий Терехов — в роли ‘хорошего знакомого’ жены. Все три роли проведены были так хорошо, с таким веселым подъемом, что зал то и дело сотрясался от хохота и рукоплесканий. Даже Сергей Павлович смеялся, а Семен Андреевич громко хохотал на весь зал, не обращая внимания на строгие замечания Лили — держать себя ‘прилично’. Даже Феклушка — и та изобразила на изуродованном своем лице подобие улыбки. Словом, Сабуров, сидевший во время спектакля в суфлерской будке, поработал на славу, создав хоть пустенький, но веселый спектакль.
Но вот Петя сел за рояль, пробежал пальцами по клавишам. Ромка Козлов с необычайно серьезным видом посмотрел на зал, откинул пышные темные волосы, поднял руку. Оркестр грянул марш.
Час концертного отделения пролетел, как минута. Публика была в восторге. Целый ряд вещей оркестр повторил на ‘бис’. Кланяясь с достоинством настоящего маэстро, Козлов казался торжествующим победителем.
Концерт кончился ‘Маршем Буденного’. Тут же зазвонили на ужин. Все, довольные, шумной толпой отправились в сарай.
Стол для здоровых накрыли там же, только поодаль от стола больных. Оба стола были совершенно одинаковы и ничем не отличались один от другого — ни скатертями ни цветами, ни приборами, ни посудой, ни меню. Работали исключительно здоровые подавальщицы. Одетые в белоснежные халаты, с бутоньерками, приколотыми на груди,— тоже мысль Туркеева,— они выглядели настоящими именинницами.
Во время ужина поздравляли новобрачных, желали им счастья, вспоминали выздоровевших, было произнесено несколько речей. Говорили Сабуров, Вера Максимовна, Катерина Александровна и Протасов. Кто-то в шутку подбил даже Макарьевну произнести речь. Но у нее ничего не получилось. Сидя, она окинула тусклыми старческими глазами присутствующих и расплакалась от охватившего ее волнения. ‘Спасибо, милые… Спасибо, отцы родные…’- только и вырвалось у нее, и тут же она принялась вытирать слезы.
Доктор Туркеев сидел рядом с Лилей и Семеном Андреевичем. Он все время ожидал, что Орешников не утерпит и произнесет речь. Но Семен Андреевич молчал.
Ужин проходил весело, но окончательно он был оживлен внезапным эпизодом.
Сидевшая за здоровым столом Оля Земскова, украшенная цветами, эффектная, красивая, выпив бокал вина за здоровье новобрачных, вдруг поднялась и, подойдя к больному столу, где сидел Земсков, попросила подвинуться. Молча сев рядом с мужем, она обняла его, поцеловала.
Много месяцев подряд она не показывалась на больном дворе, заявив официально доктору Туркееву, что Земсков ‘больше не муж’ ей. Все знали, как Земсков страдал от разлуки с женой, стремясь хоть украдкой, хоть издали видеть ее, но не смел показаться на глаза. Всем он часто говорил, как бы оправдываясь:
— Какой же я муж ей…
С ним соглашались:
— Действительно, какой ты ей муж!..
И вот она села рядом с ним да еще поцеловала.
Земсков так и вскочил. Необычайно потрясенный, он заволновался, заморгал, принялся потирать руки и не знал, как себя вести.
— Ты сиди и ешь,— сказала она мягко, с грустью рассматривая его.
— Оля… Оленька…— страшно заволновался он, весь просиявший.— Садись, родная моя… Господи, голубушка-то!.. Ах ты, радость какая! Вот это истинно… это вот верно — праздник! Оленька!— опять засуетился он возле нее.
— Сядь,— сказала Оля и улыбнулась хорошей, теплой улыбкой.— Сядь,— повторила она, — ужинай.— И смотрела на него ласково, слегка склонив в его сторону лицо.
Все уставились на нее.
— Ну, побаловались, и будет,— сказала она серьезно и, посмотрев на мужа, погладила его по голове, как маленького. Затем поднялась, поправила цветы на груди, заговорила нараспев:- Нынче две свадьбы,— сказала она смеясь.— Очень приятно, доктор,— повернулась она туда, где сидел Сергей Павлович,— а я придумала еще одну: венчайте уж и нас,— и посмотрела на Земскова нежно.— Один раз развенчали, а теперь опять венчайте.— И зарделась.
Земсков снова вскочил, радостный и возбужденный. Его безбровое, пятнистое лицо так и потянулось к ней. Он хотел вымолвить что-то, но не смог, так как присутствующие грянули такими аплодисментами, какими не награждали даже актеров и музыкантов.
После ужина публике было объявлено, что в клубе начинается бал. Приглашались все желающие.
Тут опять произошло маленькое, но приятно изумившее всех обстоятельство: выяснилось, что Сергей Павлович умеет танцевать. Больше всех удивилась Вера Максимовна, когда под звуки вальса, сыгранного Петей Калашниковым, к ней подошел Туркеев и пригласил открыть бал.
Но в эту минуту вошел Лещенко, дежуривший по лепрозорию, и что-то сказал Сергею Павловичу. Тот нахмурился, виновато повернулся к Вере Максимовне.
— Простите, но я, к сожалению, не смогу, — вздохнул он и вышел из клуба.
Десять минут назад, как оказалось, привезли нового больного, тяжелое состояние которого требовало, чтобы его осмотрел Сергей Павлович…
1932-1935, Ленинград,
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека