В Темнолучье, за сорок верст от города, была чудотворная икона, явленная. Помогала от бесплодия, от бледной немочи и от зубной боли. В последних числах июля, в престольный праздник, собиралось на просторную церковную площадь со всего уезда тысяч до пяти народу, главным образом, женщин и подростков. Служили обедни и молебны, ходили крестным ходом с хоругвями и иконами. Впереди, на расшитых полотенцах, носили явленную. Местный батюшка, старичок, не мог один управиться, и к нему на подмогу приезжал соседний молодой, крепкий и предприимчивый.
Немало народу приходило и из города. А так как Никонов вообще любил бродяжить и каждое лето предпринимал далекие экскурсии, то его тоже захватило общей волной, и он как-то незаметно, в полтора дня, с отдыхами и передышками, дошел до Темнолучья.
Думал ‘приобщиться к народу’, но в Темнолучье с самого начала не повезло. Встретились знакомые дачники, скучные и давно надоевшие люди, и, на правах хозяев, всецело завладели Никоновым. Вместо разговоров с богомолками, захватывающих, картинных рассказов, метких поговорок и присловьев, вместо новой, непривычной и поэтому милой душе обстановки, начались чаепития на опушке церковного бора, позировки перед фотографическими аппаратами и прогулки с дачными девицами по уединенным оврагам.
Дачники, видимо, очень скучали, и поэтому Никонову только на третий день удалось кое-как вырваться. Кстати подвернулся обратный извозчик в легкой городской пролетке. Извозчику все равно приходилось возвращаться в город порожняком, и Никонов срядился с ним, совсем задешево.
В последнюю минуту одна из дачниц навязала попутчика, своего несовершеннолетнего сына Димочку. Димочка был велик ростом, толст, плаксив и глуп. Когда-то обучался в гимназии, а теперь просто находился на иждивении родителей, которые готовили его в вольноопределяющиеся:
— Пусть хоть военным будет. Оно и лучше: такой высокий и статный. Прямо в гвардию… Не сутулься, Димочка! Вынь палец из носу! Нехорошо.
Поехали.
Рессорная пролетка на лакированном кузове как-то особенно нелепо подпрыгивала по густо унавоженной сельской улице, словно стеснялась такой неприятной для приличного городского экипажа обстановки. А лошади — загнанной, вихрастой извозчичьей кляче, было, очевидно, все равно. Она безразлично семенила ногами и через два шага в третий потряхивала головой, как будто кланялась.
С улицы выехали на церковную площадь, пересекли ее наискось и поехали мимо церковного бора. Почти все богомольцы уже разошлись по домам. Только у паперти да в бору пестрели кое-где последние, запоздавшие кучки.
Был восьмой час на исходе. Мычало где-то вдали невидимое стадо, со звонким, сухим шорохом лопались по левую сторону дороги, в гуще темных и гладких стволов, опавшие сосновые шишки.
Небо багровело. Полосатые облака раскидывались огненными крыльями, и растрепанные широкие верхушки церковного бора тоже зардели, снизу-вверх, обливаясь горячим и, как будто, тяжелым светом. Налетел ветерок, зашумел, понес по дороге сухие иглы и всякий сор, который оставили после себя богомольцы. Какую-то особую, сырую и слегка промозглую свежесть принесло это дуновение.
Извозчик повернул к Никонову свое круглое лицо.
— Погодка-то барин, того… Сиверко.
— Доедем! — равнодушно сказал Никонов. — А ты погоняй поскорее… Что это у тебя лошадь головой мотает?
— А кто ее знает? Замотала и никаких. Как из города в село приехал, так и случилось. Дух ей здешний не нравится.
В последний раз мелькнула из-за леса безобразная, серая верхушка колокольни. Дорога, миновав межу заповедного участка, взяла левее и углубилась в лес, который быстро редел, то и дело оставляя широкие, заросшие низким и корявым березняком, поляны.
И теперь было видно, что с северо-востока — из ‘гнилого угла’ — поднимается плотная и тяжелая туча, темно-синяя в глубине и серая, с красным отливом, по краям. В темной глубине по временам что-то вспыхивало едва уловимым зеленоватым светом.
Димочка тоже увидал тучу и беспокойно завозился.
— Я боюсь, когда гром. Поедемте назад.
Извозчик запротестовал.
— Помилуй Бог! Меня и то хозяин во-о как наругает за то, что опозднился. Ну, и из выручки, конечно, несколько пропил… Уж вы, господа, как хотите, а мне надо ехать. Опять же вы очень и не сомневайтесь. До хохлацкой деревни доедем, да там и переждем, если размокропогодит.
— До хохлацкой деревни двадцать верст! — уныло сказал Никонов.
— В час домчим. Лишь бы кнутовище было. Доедем.
Он подстегнул лошаденку. Но та мотала головой все усиленнее, а бежала все тише.
Туча поднималась. Лезла вверх, как огромное, грузное чудовище, навстречу тонким и легким огненным облакам-крыльям. И что-то вздрагивало в ней, отдаваясь заглушенными вздохами, и лес присмирел. С жалобным криком метнулась высоко над дорогой стая перепуганных галок, взвилась целой сетью мелких, разбросанных точек и разом рухнула вниз, словно увидала там, наверху, что-то еще более жуткое.
Димочка возился и просил, по-детски гнусавя:
— Поедем домой!
Быстро темнело. И тяжелые вздохи тучи делались все слышнее. Она как будто линяла: свинцово-серая окраска расходилась от краев к середине, поглощая синеву. На самом краю еще держалась багровая, кровавая полоса, меркла и остывала.
— Эй, ну, колченогая!
Колеса подпрыгивали на выступивших из-под земли узловатых корневищах. И каждый раз при этом рессоры жалобно поскрипывали, наваливая кузов на ту сторону, с которой сидел Димочка.
— И дорога же, чтобы ей, проклятой!.. Весь экипаж разобьешь… Чего замотала? Ну?
Березовые поросли разрастались все гуще. На смену соснам выступали вертлявые, вечно шепчущие осины с тусклой зеленоватой корой, с матовым блеском на изнанке листьев. Внизу, у подножия деревьев, густились сумерки, бесформенными комьями выползая из чащи на поляны. И на полянах поэтому еще ярче белели какие-то мелкие белые цветы, похожие на разбросанные ветром пушинки.
В лесу что-то незримое дышало, ворочалось и вздрагивало. Гибкие осины кланялись без ветра, как живые, трепетали мелкой дрожью.
Туча поднималась со злобной медлительностью. Внутри ее, там, где была раньше гладкая глубокая синева, протянулись темные, почти черные, пятна и полосы, делая ее еще тяжелее и бесформеннее. Красная, коварная бахрома погасла. И расстилавшиеся по другой стороне неба огненные облака, похожие на крылья, тоже потускнели и съежились.
— Сверкает! — зашептал Димочка. — Я боюсь!
И украдкой перекрестился где-то у подбородка маленьким, торопливым крестиком.
Разом закрутил вихрь, так что Никонов едва успел поймать налету свою фетровую шляпу, сорванную с головы. И сквозь свист ветра донесся со стороны тучи сердитый, переливчатый грохот.
— Барин, а барин! — не оборачиваясь, позвал извозчик.
— Что такое?
— Этакое горе… Коняга-то и вправду заболела. Вот какие вышли дела на мою голову… Что ты хочешь делай — не бежит.
— Опоил ты ее, должно быть.
— Да ей давно уж на живодерню пора, стерве этакой… А хозяину что? Он взыщет. Не иначе, как взыщет…
— А далеко ли еще до хохлов?
— Кто его знает? Может верст десять, а может — двенадцать. Я тут редко езжал-то. Наймет знакомый барин на дачу, даст на чаек малую толику — и везешь. Редко возим-то. Вон она — лошадь. Одно слово, городская. Непривычна, чтобы этак ехать, — без отдыху.
Никонов посмотрел на тучу.
— Скоро ливень начнется. Торопись.
— Мы проселком возьмем. Тут сейчас поворот должен быть, с тракту. На версту добрую ближе. Только что ложок там…
— Вывалишь?
— Зачем? Бог поможет…
Деревья вырезывались черным, плотным кружевом на той стороне неба, куда еще не добрался свинцовый фон тучи. Понижались, отступали все дальше. Наконец, пролетка выехала на широкую, почти голую степь, только кое-где заросшую маленькими островками ракитника.
Степь была такая же, как туча, — однотонная, серая, с темными полосами и пятнами, которые еще больше подчеркивали ее дикость и ничем не заполненную пустоту. Горизонт сливался с небом, незаметно расползался в сумраке, и оттого пустота была еще шире.
Лет двенадцать назад через Темнолучье шел из города большой почтовый тракт. Потом направление его изменили, и теперь от тракта остались только две параллельные, полузасыпанные канавки, между которыми вилась, изворачиваясь то вправо, то влево, простая тележная дорога. В степи канавки сохранились лучше, чем в лесу. И пролетка катилась между ними, казалось, уже целую вечность, а поворота к ‘хохлам’ все еще не было.
Извозчик начал вздыхать и суетиться на козлах. Его широкая спина в наваченном кучерском кафтане то загораживала от глаз Никонова всю унылую степь, то наклонялась и наполовину висела в воздухе, открывая взлохмаченную лошадиную голову с раздувавшейся под ветром гривой.
— Ну, где же поворот?
— Поворот — что… Сейчас будет. А вот коняга-то… Совсем через силу идет.
— Да ты уж не гони ее. Пусть шагом идет.
— Я не хочу шагом! — ворчал Димочка. — Пусть бьет ее хорошенько, она и побежит.
Вот и проселок. Пролетка встряхнулась на заезженной канаве и, не попадая колесами в слишком широкую колею, накренялась и покачивалась, как потерпевшее аварию судно. Кусты ракитника взмахивали руками-ветками, жалобно свистел в них ветер. Вспыхивали зеленые отблески невидимых еще молний, и после каждой вспышки тьма заметно сгущалась. Было, как будто, две разных тьмы, два мрака: один, густой и тяжелый, поднимался с земли вверх, к небу, а другой, более тонкий и легкий, но такой же непроницаемый, падал сверху, с краев надвигавшейся тучи. И там, где они сливались, была уже глубокая ночь. Эта ночь с ворчливым ревом подкрадывалась к путникам, размазывала мутным пятном извозчичью спину, прятала в своих недрах цель, к которой тянулась дорога.
Лошадь пошла шагом.
— Что ты тут будешь делать? — глухо отдался в сырой темноте недоумевающий голос извозчика. — Не иначе, как селезенку спортила. Это бывает. Как побежит — и сейчас у нее сделается резь в животе, а если шагом — ничего.
Ракитники кончились. Выплыло саженях в двадцати от дороги что-то большое, с верхушкой в виде купола и с потонувшим в темноте низом: стог сена или одиноко выросшее дерево.
Никонов зорко вглядывался, не блеснет ли где огонек. Ничего. Пустота кругом. Только низко нависшая туча, оставившая свободным совсем маленький уголочек неба, да темная бездна под этой тучей. А в темноте движется и поскрипывает расхлябанными рессорами пролетка.
После долгого затишья неожиданно близко сверкнула молния, ярко осветив перекошенное страхом лицо Димочки, крыло пролетки и дальше — плоскость степи. Упали первые капли ливня, — тяжелые, крупные, — и забарабанили со звучным, жирным чмоканьем. Димочка поднимал воротник пальто, кутался и всхлипывал. Неразборчивой скороговоркой бормотал что-то вроде молитвы:
— Господи Боже… Помяни, Господи… Господи Боже…
— Вот оно как! Не поспели! — разочарованно сказал извозчик и, вместо обычного понуканья, торопливо добавил: — Тпру!
Лошадь охотно остановилась. Широкая спина в наваченном кафтане поднялась было куда-то кверху, потом рухнула вниз и растаяла.
— Что такое? — удивился Новиков.
— А что бы их чертяги на том свете… — загудел невидимый голос. — Дороги не видать. Направо дорога и налево дорога… А которая к хохлам — не разберешь…
Долго он топтался на одном месте и вздыхал, потом решил:
— Нужно левей взять. Больше наезжено.
Взгромоздился на козлы, задвигал вожжами, зачмокал: ‘Но-о, колченогая!’… А колченогой, должно быть, понравилось стоять на одном месте. Да и зачем, в самом деле, идти куда-то, когда везде одно и то же: пустота, мрак и дождь?
Извозчик совсем расстроился.
— Скажи, пожалуйста… Пропала коняга! Как я теперь к хозяину-то? В порошок изотрет за этакое дело… А я хоть бы что: ни сном, ни духом не виноват… Ей на живодерню, а не господ возить…. Погодите, барин, я ее под уздцы поведу. Может быть, разойдется.
Опять вспыхнула огненными бликами голова лошади, медная пластинка на дуге, растерянная фигура извозчика. Потом, уже в темноте, скрипнули и всколыхнулись рессоры, мягко затопали лошадиные копыта. Всхлипнул Димочка. И разом все эти слабые, робкие звуки перестали существовать, раздавленные яростным раскатом грома. Как будто над самой головой выстрелило тяжелое осадное орудие.
— Ай-ай-ай! — жалобно и пронзительно закричал Димочка, зажимая ладонями свои мясистые, приросшие к черепу, уши. — Я хочу домой… Не надо!
Взятая под уздцы лошадь покорно шла вперед, но тяжело поводила боками и вздыхала с хрипотой, как старый, больной человек. Никонову сделалось не по себе. Он как-то неловко боком, спрыгнул на землю и пошел по дороге впереди извозчика. Ветер дул прямо в лицо, и холодная вода текла со щек и с шеи за воротник. По узкой дорожной колее неудобно было идти, — ноги скользили и срывались, — а когда Никонов сходил с дороги в сторону, ветви какого-то низенького, колючего кустарника ловили его за полы пальто.
Дождь слепил глаза, погасил последние отблески света, и идти можно было только ощупью. Позади, в двух шагах, сопела лошадь, вздыхал и ругался извозчик.
Огненная стрела скользнула по небу, окутанная какою-то синеватой дымкой, и, как будто, совсем близко, в нескольких шагах, зарылась в землю. Под резким ударом грома Никонов невольно присел и съежился.
Эта молния словно открыла новый источник дождя там, наверху. Он полил теперь сплошными потоками, и крутился, и метал, разбиваемый вихрем, журчал в переполнившихся колеях и рытвинах.
Извозчик перестал ругаться и жаловаться, примолк.
Кустарник исчез. Но теперь по обе стороны дороги нога глубоко уходила в жирную, размокшую, вспаханную землю. В башмаках у Никонова хлюпала холодная, грязная вода. Он заговорил с извозчиком, сдерживая тоску и злобу:
— Ну, как дела? Не ошиблись мы?
— Известно, ошиблись. Экое время идем и все ничего нету.
— Так как же теперь?
— Еще пойдем. Тпру… Плетень какой-то.
Оставили лошадь и вдвоем отправились на исследование. Но никаких признаков близости деревни не было: ни огня, ни собачьего лая. Даже навозным дымком не пахнет.
— Плетень-то — весь тут! Всего два звена… Чалдон какой-нибудь баловался! — решил извозчик. Потом, согнувшись, чтобы лучше видеть почву, прошел еще несколько шагов вперед и с досадой хлопнул ладонями по мокрым бокам. — Эва… Опять раздвоилась… дорога-то! Ну, что ты тут будешь делать, скажи на милость? Хоть ложись да закапывайся.
— Нужно же куда-нибудь ехать! — с сердцем сказал Никонов. — Что? Или ты так и будешь стоять здесь?
— По обеим сразу, чай, не поедешь. А которая правильная-то? Разбери…
— А, черт… Поезжай, где хочешь. Куда-нибудь доберемся. До стога, что ли… Под сеном заночуем.
— Да-а… Разве что под сеном.
Тронулись. Димочка заколыхался в пролетке из стороны в сторону, словно большой черный мешок. У Никонова все хлюпала вода в башмаках, — и в правом, дырявом, сильнее: хлюп… хлюп… хлюп…
— Огонь! — каким-то не своим, перехваченным голосом гаркнул извозчик. — Да лопни мои глаза, ежели не огонь!
Там, далеко, где тьма всего гуще, так что даже яркие факелы молний не могут ее разорвать, — что-то робко блеснуло. Помигало бледным, красненьким светом — и спряталось. Если это свет, то земной, человеческий. Нет такого дрянного, закоптелого и трусливого света на небе.
Огонек, как будто, прыгает… Спрятался теперь за кочку и не видно. А вот показался снова. Подмигнул и остановился. Словно дразнится: поймай!
— Болотина здесь здоровая! Теперь лишь бы в топи не угрузнуть, а там доберемся и до жилья! — спокойным и слегка даже ленивым тоном сказал извозчик. Но вдруг опять огорчился и громко вздохнул:
— Ох-хо-хо… Хватили мы маху!
— Разве не хохлы это?
— Хохлы не на болоте. Они на сухом месте и с лесочком. А это будут… Да… Очень уже мах здоровый! От города под пятьдесят верст считают. А называется — Кочки… Не деревня, а так, выселок. Избы четыре стоят. Стало быть, мы все это время от хохлов в кривую сторону перли.
— Теперь уже нечего жалеть. Лишь бы добраться.
— Однако… В сухом переночуем. Кабы не коняга… Вишь, дождем его замывает, — огонь-то. Опять пропал. А не то — погасили.
Дорога сделала крутой поворот и, по размытому дождями склону, поднялась на сухое место. То есть, в хорошую погоду здесь было, вероятно, суше, чем на низком болоте, а теперь и на высоте было все то же самое: вода, запах гнили и черная грязь, липкая, как клей.
Из этой грязи поднялось что-то неясное, расплывшееся и придавленное сверху. Испуганно залаяли две собаки: одна густым басом, другая — тонким и ядовитым тенорком. Приехали…
Решетчатые ворота из кривых, суковатых жердей с трудом повернулись в набухших деревянных петлях. Собаки забились куда-то в дальний угол и оттуда продолжали лаять, временами подвывая по-волчьи.
— Эй, есть кто живой? Хозяин!
Никонов наугад подошел к одному из темных строений, с плоской кровли которого, как ребра скелета, торчали обнаженные стропила, но из открытой двери пахнуло прелым коровьим навозом, зашуршала солома. Очевидно — хлев. Вокруг двора можно было еще разглядеть две или три каких-то постройки, с такими же низенькими стенами и растерзанными крышами, и никак нельзя было угадать, в которой из них живут люди.
Димочка, охая, сполз с пролетки на землю, и все трое топтались на одном месте, не зная, что делать дальше. А собаки жалобно подвывали и лаяли.
Наконец, что-то заскрипело, стукнуло. Недружелюбный и встревоженный голос спросил:
— Чего надо? Что за люди?
Все повернулись на звук этого голоса и пошли было через двор.
— Не подходи! Чего надо? — еще недружелюбнее крикнул невидимый хозяин.
— Да позвольте, нам бы переночевать только! — с досадой сказал Никонов. — Не разбойники…
— Тоже, боится! — проворчал извозчик. — А что у него и взять-то, у самохода?
Загорелась спичка и осветила сначала большую, волосатую руку, потом бородатое лицо и белую длинную рубаху с расстегнутым воротом. Бородатое лицо пытливо и подозрительно, из-под насупленных бровей, смотрело на приближавшихся гостей, понемногу отступая в глубину. Спичка догорела. Тлел еще несколько мгновений один только продолговатый уголек, потом и он упал и погас.
— Обождите! — сказал голос, как будто немного успокоенный. — Сейчас огня вздую. Обождите там, не подходите.
Покорно остались ждать под дождем, беспомощные в этой непроницаемой темноте. И ждали долго, минут десять, перекидываясь скучными, ненужными словами и нудно сердясь.
Легла из сеней на двор полоска красного света. Замелькали и заискрились в ней водяные капли, и показалось, что дождь пошел сильнее. В руке у хозяина была теперь маленькая жестяная лампочка с лопнувшим и заклеенным бумажкой стеклом.
— Сколько вас всех-то? Трое?
— Трое! — ответил Никонов и, с жалобой в голосе, прибавил: — Пустите, пожалуйста! Промокли мы совсем…
— Что же, заходите… Изба-то у меня тесная. Как-нибудь уже…
Вошли. Воздух в избе был тяжелый, затхлый и такой же сырой, как на болоте, и свинцовым пластом ложился на грудь. И вся изба с одним маленьким окошечком, с большой русской печью походила на тесный и кривой склеп, какие делают в церковных подвалах, чтобы ставить туда покойников. С печки глянула женская голова, некрасивая и старообразная, с растрепанными прядями густых, скатавшихся войлоком волос, выглянула и спряталась с торопливостью запуганного волчонка.
— Заплутались, стало быть? — покачал головой хозяин. — Ну, что же… Переночевать можно будет. Милости прошу…
Говорил он отчетливо и медленно, не по-местному растягивая слова, и так же медленно двигался всем своим худым и костлявым, но кряжистым телом.
Извозчик попросил его помочь управиться с лошадью, задать на ночь сена.
— А, может быть, овес водится?
— Овса нет. Да нынче и не родился… Пойдем, что ли?
На пороге он обернулся к печке и сказал выглядывавшей сверху голове:
— A ты, Лукерья, самовар закипяти. Господа напьются.
Обладательница пугливой головки спустилась вниз и оказалась совсем еще молоденькой девочкой, лет десяти, двенадцати — не больше. Но лицо у нее так и осталось старообразным.
Хозяин вернулся со двора вместе с извозчиком, сам положил в облупленный чайник кусочек плиточного чаю, заварил кипятком. Девочка нарезала большими кусками пшеничный калач, должно быть, очень черствый, потому что он скрипел и крошился под ножом.
Димочка с извозчиком перекрестились на медную иконку-складень, прибитую в переднем углу, под самым потолком. Принялись за чаепитие.
Хозяин сел поодаль, посматривал на нежданных гостей внимательно и, как будто, слегка подозрительно. Никонову сделалось неловко под этим взглядом. Он допил свою чашку, перевернул ее донышком кверху и спросил:
— А много ли дворов у вас в поселке?
— Много ли? Я, да Ермолов, да Проваленный. Трое выходит. Был четвертый, да помер, а баба в город ушла.
— Давно уже вы здесь?
— Пятый год пошел.
Мужик ответил и сжался, ушел в себя, как преступник на допросе у следователя.
— Земля у вас купчая?
— Рендованная. И болото все рендуем. От болота и живем.
— Какая же польза от него?
— Мох режем. За лето наготовим, на Филипповках в город возим. Там на постройки он идет, в деревянные строения… А земля здесь плохая, жесткая. Совсем мало родит.
— И не плохо живете?
— По двунадесятым чай пьем. Корова своя. После России — чего еще? Воздух, вот, здесь тяжелый. Помирает народ. Маленький когда родится, так сейчас и зачичкается, словно индюшонок. Да и большие мрут. Хозяйка у меня о весне изошла грудью. Сам-друг с дочкой остался.
Девочка так же, как и отец, сдвинула брови и отвернулась. И у обоих лица теперь были очень похожи одно на другое: какая-то общая печать лежала на них, печать холода и замкнутости.
Извозчик тоже перевернул чашку, стряхнул с бороды и колен хлебные крошки.
— Покорнейше благодарим на угощении! Теперь и почивать можно. Тесновато, пожалуй, в избе-то всем вместе будет?
— У меня клетушка есть хорошая! — подумав, ответил хозяин. — Там и ложись. Соломки тебе постелю. Еще лучше, чем в избе будет — не душно.
— А где же я-то лягу? — недоумевал Димочка. — Разве у вас нет кровати?
Димочку устроили на широкой лавке, подпертой березовыми обрубками. Он долго снимал сапоги, ворочался и вздыхал, потом молился. Никонов предпочел уйти в клеть, вместе с извозчиком. Там, действительно, было лучше, чем в избе: просторнее и чище. Только терпкий запах соседнего коровьего хлева неприятно щекотал ноздри.
Дверь клетушки осталась полуоткрытой. Со двора доносилось мерное, снотворное журчание дождя, сквозь которое слабо прорывались последние, замиравшие вдалеке раскаты грома. Извозчик, свернувшись калачиком у стены, сейчас же захрапел. Дышал ровно, с независимым присвистываньем и чмоканьем.
Никонову не спалось. Широко раскрыв глаза, он всматривался в темноту и чутко прислушивался к ночным звукам.
Что-то шуршит и поскрипывает, так же равномерно и уравновешенно, как дышит извозчик. Должно быть, корова жует жвачку. Где-то крупные, тяжелые капли одна за другой падают на что-то твердое и странно, с металлической чистотой звука, позвякивают: дзин, дзин…
Смиренно, почти ласково шепчется в тучах уходящая гроза. Временами неправильный прямоугольник двери слегка светлеет, и тогда вспоминается бесконечно длинная дорога среди ярких, ослепляющих вспышек, кочковатое болото, тяжелые, напряженные шаги больной лошади.
Странно, что в какой-нибудь полусотне верст от большого города с железной дорогой, театром и электрическим освещением, есть такой глухой угол, где люди и животные живут в одинаковых, дурно сделанных лачугах, живут, отравляются болотом и умирают. А у оставшихся в живых делаются каменные, холодные лица, — у старых и молодых одинаково — и из-под нависших бровей смотрят глаза, замкнутые и загадочные, как будто хранят какую-то тайну. Тайну гнилого болота.
Лежать было жестко, неудобно. Никонов приподнялся и сел. Но так темные ночные звуки еще легче достигали до его слуха, раздражали и наполняли сознание чем-то тоже томным и болезненным.
Опять он лег, вытянул на соломенной подстилке занывшие от усталости ноги. Нужно выспаться, потому что завтра предстоит еще почти целый день езды по скверным проселочным дорогам.
Тучи редели, темнота была уже не так густа. Через открытую дверь виднелся окружавший двор плетень, с прислоненным к нему кузовом старой телеги, угол жилой избы, какая-то высокая жердь с обрывком веревки на конце. Отдельные, большие и звучные капли по-прежнему падали на что-то твердое: дзин… дзин…
Ухо еще ловило эти звуки, а перед глазами поплыли уже первые неясные, дремотные образы. Что-то бессмысленное, перепутанное, составленное из давно забытого и из только что пережитых ощущений. Потом образы пришли в порядок, выдвинулась цельная, кошмарная картина.
Грезилось Никонову, что его насильно ведут куда-то злые и грязные люди по сырому и мрачному подземелью, которое длинно, бесконечно длинно, как ночная дорога в незнакомой степи. И ноги у Никонова одеревенели уже от усталости и ужаса. Провожатые ругаются скверными, вонючими словами, бьют его и волокут по земле, как мешок.
Привели куда-то, и Никонов знает, что это — застенок. Но палачи заняты, пытают других, и Никонов ждет. Видит он, как обнаженных, окровавленных людей жгут раскаленным, дымящимся от кровавого пара железом, рвут тело клочьями, ломают кости. И кости хрустят с сочным, страшно громким скрежетом, а люди не могут громко кричать, потому что нестерпимая боль спазмой сдавила им горло. Они только стонут, тонким, надтреснутым голосом, похожим на заглушенный вой убиваемого животного.
И очередь доходит до Никонова.
Он проснулся, весь покрытый капельками холодного пота, и с радостью увидел опять открытую дверь, плетень, телегу. И сейчас же опять чутко прислушался, а потревоженное кошмаром сердце продолжало биться неровно и медленно, с болью ударяясь в ребра.
Сдавленные, заглушенные стоны, как будто пережили сновидение. И нельзя было понять, откуда неслись они, — сверху из обрывков разорванных туч или, может быть, из самой глубины топкого болота.
— Что это? Кто? — спросил Никонов вслух, пугаясь своего голоса, и тоже вслух, но гораздо тише, успокаивал самого себя: — Это извозчик стонет во сне… Конечно, это извозчик.
Но извозчик храпел по-прежнему мерно и спокойно и не шевелил ни одним членом, скованный глубоким забытьем. А стоны то затихали, то начинались снова. Иногда они прерывались какими-то длинными фразами, которые произносились скороговоркой, без всякого повышения и понижения голоса, так что ни одного отдельного слова нельзя было уловить.
Где же это? Кого-то бьют, душат. Нет, пытают. Только под гнетом жестокой пытки возможны такие стоны, в которых нет человеческой искры, а есть лишь одна дикая, животная боль. Что за тайны скрываются в болоте?
Никонов хотел разбудить извозчика и занес уже руку, но раздумал. Нужно сначала вернее узнать, в чем дело, чтобы не оказаться смешным — все равно, он не поможет.
Осторожно, стараясь даже не шуршать соломенной подстилкой, он поднялся и подошел к двери. Во дворе было тихо, мертво. Последние обрывки туч поспешно убегали за горизонт. Мутно светились на черной земле широкие лужи. Над болотом клубился туман и тянул к самому плетню свои белые, призрачные лапы.
Нет, это где-то здесь, внутри, в этих клетушках и сарайчиках, разделенных тонкими перегородками из обмазанного глиной плетня.
Опасливо подкралась к Никонову большая белая собака. Он отмахивался от нее, опасаясь нападения, и собака, подняв на спине грязную полосу щетинистой шерсти, громко залаяла.
Рядом, в жилой избе, что-то задвигалось, упало что-то мягкое. И Никонов чувствовал, что его ужас все нарастает, и сердце бьется медленнее, и какие-то странные, холодные струйки змеятся на голове под волосами.
Скрипнула дверь в избе и близко, в двух шагах от Никонова, показался человек. Никонов не сразу узнал хозяина, потому что тот поверх длинной рубахи накинул полушубок. И ужас все рос.
Хозяин беззвучно двинулся, взглянул на Никонова и каким-то коротким восклицанием отогнал собаку. Она сжалась и, злобно ворча, отошла. Потом спросил Никонова, и в голосе были слышны беспокойство и подозрительность:
— Не спите?
Тот скользнул кончиком языка по пересохшим губам и ответил:
— Нет… Кто-то стонет, — прибавил он виноватым тоном.
Хозяин повернулся к двери в избу, так что не видно было его лица, и бросил отрывистые, сухие слова:
— Кому стонать? Спите…
Дверь скрипнула.
Белый, живой туман волновался и тянул лапы. Никонов долго еще стоял на пороге клетушки, всматривался в этот туман, покашливал и потирал ладонью об ладонь озябшие руки. Наконец, решился вернуться на постель, лег.
Сначала ничего не было слышно. Храпел извозчик. Звонкие капли падали реже и не так звучно. Но скоро опять повис в воздухе все тот же надорванный стон, повторился. И теперь уже было ясно, что это — за перегородкой, в маленькой пристройке между избой и клетью.
— Да как же это? — шепотом спросил Никонов. И страстно хотел, чтобы кто-нибудь ответил, но никто не отозвался.
Шевелились мысли, выпуклые, горячие.
Разбудить извозчика и вместе с ним обыскать весь двор, все постройки, все темные закоулки. Зажечь фонарь и выгнать из тьмы какую-то преступную тайну, может быть, спасти.
‘Да, спасти. Так стонет тот, кто гибнет, кто видит уже прямо перед собой жадное лицо смерти.
Но ведь это ж нелепо. Синие Бороды больше не водятся на свете и нищенские Кочки — не замок в заколдованном лесу. Что-нибудь не так… Все должно объясниться.
Некому стонать?’
Но он стонет. А в промежутках между приступами терзающей боли, должно быть, молится. По крайней мере, говорит неразборчивой скороговоркой что-то, похожее на молитвы.
Эти молитвы дали новую пищу мыслям Никонова.
Есть темные, изуверские секты с безумной мистикой и страшным, почти дьявольским ритуалом. Они гнездятся в глухих, непроезжих местах, где никто не мешает духу властвовать над телом и служить Богу так, как велит этот дух. Может быть…
Решение созрело. Извозчика будить пока еще незачем. Он, кажется, глуп и, во всяком случае, очень неловок и не предприимчив. Все нужно сделать собственными силами. Только в крайнем случае позвать на помощь.
Теперь, когда Никонов решил, наконец, стать лицом к лицу со странной загадкой, — прежний мертвенный ужас как-то потускнел, слинял, и вернулась возможность действовать смело и даже нагло.
Осторожно, сдерживая дыхание, Никонов опять выполз из клетки и, не разгибаясь, стараясь занимать как можно меньше места у самой стены, пробрался в узкий, заваленный разным хламом, закоулок между клетью и избой. Не увидел, но нащупал руками в обмазанной глиной стене низкую дверь и приник к ней ухом.
Там шевелился кто-то живой. Может быть, бился уже без сознания, в предсмертных судорогах, потому что стонов и шепота больше не было слышно.
Никонов нажал дверь плечом. Она всколыхнулась, но не открылась, и звякнул на пробое тяжелый висячий замок, как в тюрьме.
И вдруг полоса красного света упала в закоулок, трепещущие тени побежали по облупившейся стене, с прежней яростью залаяла охрипшая белая собака.
Хозяин стоял с фонарем в руке, и фонарь покачивался слева направо, а освещенная снизу большая темная борода вздрагивала и шевелилась.
Никонов выпрямился, быстро, как на пружинах. И с незнакомой гибкой упругостью во всем теле протянул вперед сжатые кулаки, для защиты и нападения.
— Кто здесь заперт у тебя? Говори, ты…
Хозяин поднял фонарь вровень с лицом, осветил Никонова и сказал ему своим сухим и неподвижным голосом:
— Кого запирать? Вы бы спать легли…
Но на последних словах голос сорвался, — и теперь было ясно, что хозяин тоже волнуется и только скрывает это силой своей огромной воли.
— Не лги… Я знаю! — настаивал Никонов. — Я знаю, что здесь есть кто-то. И его мучают, пытают. Где ключ?
Хозяин отрицательно тряхнул толовой.
— Нету ключа. И за дверью никого нет. Так это… Ветер стонет.
— Лжешь! А почему у тебя руки дрожат? Ты боишься? Дай ключ!
— Я не боюсь. Не на мне грех. А вы спать идите. Завтра встанете раненько и уедете. Какое вам дело?
Никонов колебался. Поднять тревогу, разбудить всех обитателей Кочек… Но, может быть, они все — сообщники.
Он засунул руку в пустой карман пиджака.
— Послушай. Открывай добром, или я стрелять буду.
Волосатое лицо усмехнулось.
— Пожалуй… Не боюсь я. Сердце-то у вас, видно, жалостное? Ну, скажу я вам так: не ветер стонет, а человек лежит там и смертную муку терпит. Живой человек.
— Да как же ты…
Никонов готовился ко всему, и все-таки его поразило это внезапно вырвавшееся признание.
Покачивался фонарь. Дрожало в нем пламя нагоревшего сального огарка. За спиной хозяина, благодаря контрасту с этим нервно колеблющимся светом, темнота сгустилась и была, как стена, гладкая и бархатистая. Загроможденный разной рухлядью закоулок казался очень узким, и в нем негде было бы повернуться, если бы пришлось вступить в борьбу. Но огромный, волосатый человек с жилистыми руками был, по-видимому, настроен совсем мирно. Он поставил свой фонарь на землю и сам неторопливо опустился на какой-то обрубок. Положение Никонова сделалось совсем затруднительным, потому что странно и смешно кричать и угрожать человеку, который сидит совсем спокойно и не готовится к отпору.
— Да как же ты… — повторил он еще раз и, смутившись, вытащил руку из кармана: — Ведь это — преступление!
— Так… Правильно… — отчетливо выговорил хозяин. — Грех. И вспомянется он еще на ком-нибудь, — этот грех.
Мужик замолчал. Молчал и Никонов, и черная стена тьмы придвигалась все ближе. Если бы хозяин тоже начал кричать, ругаться, было бы лучше. А он только переждал долгую паузу и продолжал говорить, не возвышая голоса и не глядя на Никонова.
— Вот, вы в барской пролеточке ездите… и спинжачок на вас… Стало быть — барин. Совсем вам наши мужицкие-то горести и не нужны. Все спят — и вы бы спали, по-хорошему. А вы огорчаетесь. Чего ради?
— Послушайте… Барин я или нет — это, конечно, все равно. Душа-то ведь и у меня есть. И если я слышу, что человек страдает, должен я знать, наконец, что здесь такое… за этой дверью…
И Никонов опять почувствовал прилив гнева и ненависти к этому человеку, который так спокойно смотрит на его возмущение. Он договорил, задыхаясь и опять крепко сжав кулаки, так что ногти вонзились в мякоть ладони:
— Вы должны… понимаете… вы не имеете права… Кто здесь?
— Мужик там. Черный человек, не ваш. Хотел выше подняться, да крылья обломались.
— Как же вы смеете…
— Нет, нет. Не надо открывать без нужды. Тревожить его. Брат у меня там… Без ума он.
— Брат? Без ума? — не сразу схватывая мысль, протяжно повторил Никонов. — Я все-таки не понимаю. Он… помешанный?
— Убогий. Ум-то весь люди добрые по кусочкам у него разворовали.
Слова были темные, как ночь. Но, должно быть, в словах этих жила правда. По крайней мере, Никонов сразу поверил им. Поверил, но не понял.
— Вы должны рассказать мне… И все равно, это невозможно, возмутительно… Разве можно запирать на замок одного больного, без помощи, в какой-то конуре?
— Так. Не хорошо ему там. В больницу возил. Разов пять возил. Веревками к грядке прикручивал, чтобы не бился. Не приняли. А людей он не любит — прячется, когда спокоен. Ну, когда накатится то, еще своих домашних, ничего себе, терпит. А на чужих бросается. И все зубами норовит за горло… за горло… как волк.
— Но ведь это значит… — начал соображать Никонов, — это значит, что вы его заперли для того, чтобы он не бросался на нас, приезжих? Да? Когда мы стояли под дождем и ждали, вы заперли его? Да?
— Так, так! — кивал головой хозяин. — Потому что нельзя иначе. Люди заплутались, дорогу потеряли, обмокли… Как не пустить?.. А он сейчас зубами за горло… Часто запираю. А что стонет он — вы не бойтесь. Он и на воле стонет. Боль в нем такая есть. Сидит внутри и гложет. Сидит и гложет, а ему мочи нет терпеть.
— И… давно это с ним? — несмело спросил Никонов. Ему было стыдно и больно, так больно, как будто та боль, что сидела в помешанном, заразила и его. Сразу, после немногих слов хозяина, все было теперь ясно и просто, и поэтому было еще ужаснее, чем представлялось в воображении.
— Давно. Сюда таким уж привел. Да что говорить… Скучно вам будет, дело не барское… Вы бы спать легли. Притомились, поди, с дороги. Все спят.
— Нет, я не могу. Вы должны рассказать мне… И кроме того, — извинить… Если бы я мог предполагать, я нашел бы другое место… Ночевал бы в степи… Но не так… Ведь это же страшно!
— Гроза была. А грозу он тоже не любит. Боится. Замрет весь, похолодеет, когда по небу раскатится. Здесь, в Кочках, ему хорошо еще… А в селе, куда мы из России приехали, первое время очень мучился. Скорбел.
— Скорбел? — бессознательно повторил Никонов.
— Так. Сначала был он тихий совсем. Только скорбел душой и молчал. Не открывал рта, не говорил ни с кем. Так… А вы бы спать легли…
— Да нет же… Послушайте! Сейчас темно. Выпустите его, он никого не увидит.
— Нельзя: подкрадется тихонько, словно кошка, и придушит. Тут уже было раз… Едва отняли. Нельзя. Совсем ожесточен человек… Вы вот, барин, молодой еще. Душа у вас не заскорузла. Вы понять можете… Если, например, родился человек нищ и несчастен, как Лазарь, и определили его с самого начала к богатым людям, под столом крошки лизать. А человек тот крошками-то недоволен. Он, может быть, умом своим много выше тех поднялся, кто над ним сидит. И будет ему обидно, и дух у него возмутится. ‘Не надо мне, скажет, ваших крошек, пусть их псы шелудивые жрут. Хочу сесть за стол и вкушать с вами, с богатыми, вровне’. Захочет человек подняться, ан нельзя, — прикован. А богатые учнут его каблуками по убогому лицу бить и приговаривать: ‘Знай, убогий, свое место. Мы и то тебе великую милость оказываем’. Ожесточится такой человек, или нет?
— Ожесточится! — тихо согласился Никонов, с нелепым вниманием всматриваясь в нагоревшую черным грибом светильню сального огарка. — Ожесточится…
— Так вот же и брат. От этого он и ум потерял. Ум у него был большой, а труд — тесный. Приковал его этот труд к земле, к грязи — и никаких. Не дал простору. Бился, бился он в этом труде, а видит — кроме крошек, ничего не перепадает. И уже как бился! Все хотел грошей накопить. В больших летах самоуком грамоте обучился. Толстые книги стал читать. Днем работает, а ночью читает. Никогда ему отдыха не было. На что крепкий был человек, а извелся: прозрачный стал с лица, восковой, словно схимник… Ну, грошей не накопил, а в город таки ушел. К тому времени я оженился, и, стало быть, в семье работница прибыла… Ушел брат в город и поступил на фабрику. И все ходил слушать, как господа о науках читали. И письма посылал нам очень чудные, вроде как песни сложены. Хорошие письма. Про тяжелую крестьянскую долю писал и про сытых, что праздно живут да жиреют… Только недолго это было, а потом на год целый и слух об нем всякий пропал. Полагали мы, что заболел либо помер.
Хозяин остановился, открыл фонарь и, поплевав на пальцы, снял нагар. Никонов, приложив ухо к запертой двери, прислушался и вопросительно поднял глаза на хозяина.
— Стонет он. Как же быть?
— Все одно… И выпустить — не перестанет. Видно, уж до самой смерти промается… Спать-то будете?