Сын отчизны, Ельцова Екатерина Михайловна, Год: 1925

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Екатерина Лопатина

Сын отчизны

(На смерть князя Львова).

I

На меня как будто смотрят его глаза, узкие, пристальные и пронзительные. Смотрят и слушают и думают.
И знакомый, пронизывающий взгляд этот говорит так много. Кажется, что целая жизнь, целая эпоха и целая историческая часть нашей родины проходит перед глазами.
Я помню его почти мальчиком, воспитанником гимназии Поливанова, где учились мои братья. Меньшего из них он был товарищ, одноклассник и друг.
Он пришел к нам в первый раз вечером, весной, в наш старый особняк около Пречистенского бульвара, — ‘Екатерининский Особнячок’, как значился он в иллюстрированных художественных изданиях, — в ‘Столице и Усадьбе’, в ‘Старой Москве’ и других, куда он попадал за свою необыкновенную типичность, за белые колонны с нишами и медальоны на фронтоне. При особняке была стеклянная террасса — ‘фонарь’, открытый балкончик с каменными, проросшими травой ступенями, и маленький сад — весь в сирени, жасмине и яблочном цвете, с кустами смородины и крыжовника, в саду была старая постепенно разрушавшаяся деревянная беседка, с трясущимся полом и пестрыми стеклами. В ней был горячий воздух и запах чердака. Братья для разнообразия иногда по ночам ‘готовились’ там к экзаменам. В больших комнатах дома и в мезонине, в кyхне, стоявшей в глубине затянутого травою, немощенного двора, по которому я ездила верхом, — нас жило много. Родители мои и братья, и ‘люди’, как называли тогда слуг, и много приходило гостей. Гости были серьезные, в облаках дыма очень долго и иногда громко говорили в кабинете, где стены были под мрамор, грязные от невозможности реставрировать их при неимении свободных денег, и изумительные по истинной художественности камин итальянского мрамора с медными украшениями и двери с шкапом под фальшивую дверь красного дерева. Профессора, судебные деятели, актеры, писатели и просто ‘дворяне’. И. С. Аксаков, А. И. Кошелев, С. А. Усов, В. О. Ключевский, Н. П. Гиляров-Платонов, В. С. Соловьев, генерал Черняев, Л. И. Поливанов, С. А. Юрьев, говоривший больше всех и больше всех интересовавший нас, молодежь, — и много других, и много случайных, заезжих. Понаслышке мы знали, что был у нас когда-то Достоевский и ‘интересно рассказывал о Сибири’, как говорила моя мать, всегда интересовавшаяся людьми, много видевшими. Редко и неожиданно появлялся легкой молодой походкой, наводя на меня всегда некоторый страх одинаково своей значительностью, необыкновенностью и нелепостью, своими резкими, безлошадными чертами лица и выдуманной простотой одежды — Лев Николаевич Толстой.
Было еще больше молодежи.
Георгий Львов, как мы всегда называли его, пришел к нам, когда дом был полон. Много было болтовни, смеха, играли на гитаре в любимой нашей, странной комнате, где потолки были раскрашены, и сделан был непонятный купол, с венками роз, лирами и странными знаками и треугольниками, дававшими повод предполагать о существовании здесь в старину масонских лож. Комната называлась у нас ‘розовой’ а по настоящему — чайной или боскетной. В зале, без которой дома тогда не обходились, талантливый музыкант Прокунин — ‘фортепьянщик’, — как звали его извозчики и нищие в нашем переулке, играл целые симфонии — импровизации из русских песен, собирателем которых был мой старший брат, над старым роялем, называвшимся неизменно фортепьянами, висела старинная гравюра Бетховена с грозным, вдохновенным лицом, на стенах горели керосиновые лампы. Много было споров — обо всем: об игре гастролера трагика, приехавшего на Пасху, о передвижной выставке, непременно о Толстом, о жизни, смерти и вечности… и, наконец, о политике.
Худой, высокий, в белой рубашке с кожаным поясом и черных брюках, белокурый и бледноватый.
Наши главные интересы были из мира художественного и литературного. Один наш приятель, одноклассник Львова, сидевший на наших сборищах, сказал недавно про нас хоть и преувеличенно: ‘семья, где новая постановка Шекспировской пьесы захватывала всех больше, чем объявление войны’.
Львов интересовался всем, хохотал над шутками брата, слушал русские песни, и превосходно изображал, как квакают лягушки, и кричит коростель.
Но уже тогда мы знали, что весь он полон другим, чем-то своим, значительным и жизненным, и незнакомым нам, хоть и близким по духу. Это нравилось нам, далеким от реальной жизни, московским ‘барышням’ восьмидесятых годов. Еще нравилось нам то, что он был беден — это мы знали — и чрезвычайно высокого рода. Еще более — что в роду его, Рюриковичей, — были святые.
То, чем весь он жил, была глубокая, искренняя, несокрушимая и всего его проникавшая любовь к родине.
Мы почувствовали это очень рано.
Наши друзья и ровесники, молодежь той Москвы, к которой мы принадлежали — домов трудовых, серьезных, — жили, однако, совершенно праздно. К гимназиям и учению относились с презрением, гимназисты старших классов ухитрялись вести жизнь почти студенческую. В университете совершенно не принято было ходить на лекции, шли споры о бесцельности этого занятия, особенно на многолюдном юридическом факультете, к которому принадлежало большинство ‘наших’ студентов. Принадлежал к нему и Львов.
С наступлением весны все испуганно садились за учебники и лекции. И, тем не менее, самый воздух московских улиц, бульваров и садов при особняках, из которых неожиданно, липко и сладко пахло тополем, казался насыщенным совсем особенным чувством тревоги, праздности и поэзии… Молодежь толпами ходила друг к другу и на бульвары. В открытые окна виднелись фигуры молодых людей в длинных сюртуках с бородками и оживленных юных девушек в высоких прическах или по модному остриженных, букеты сирени и апельсинный корки, слышались рояль и гитара, романсы и смех… У Толстых в Хамовниках огромный тенистый сад, всякий раз как что-то неожиданное поражавший весной своей мощной, пахучей зеленью, — был всегда полон народу. И везде во всех кружках и домах шли романы. Слово флирт тогда еще не было в ходу.
И Львов сидел за учебниками и лекциями, зубрил и по вечерам ходил в гости. Но тотчас уезжал, как только кончались экзамены.
И видно было, что у него свои особенные о всем мнения, — с кружком товарищей он не сливался, хотя и был ими любим, и больше слушал, чем говорил.
Студентом он совсем бросил Москву. Приезжал только весной на экзамены. Был еще старый устав, и зачеты в университете не требовались. Мы знали, что у него имение в Тульской губернии, сестра и родители, что имение запущено, и положение стариков почти бедственное. Он стал там хозяйствовать, ходил зимой сам с обозами, продавал хлеб (брат мой рассказывал, как он в таких случаях умел ‘усиживать’ по три самовара с покупателями). У него была совсем особенная, деловая складка, уменье работать и любовь к работе, без которой жизнь для него была невозможной. Именье он скоро выправил, стариков обставил и устроил, как нужно, брат мой за его деловитость называл его американцем и даже японцем — после японской войны. В этих словах артиста любителя было и уважение к нему, и оттенок осуждения. Мы не были деловиты.
Мы, следовательно, редко видали его, хотя и любили его все. А когда он приезжал, и мы сидели с ним в нашей боскетной с раскрашенными потолками, или в зале за длинным столом, на другом конце которого Ключевский своим хитровато вкрадчивым голосом, с характерным, там подчеркивавшим его яркую речь легким запинанием, с свесившейся прядью на лбу, любил рассказывать анекдоты о Филарете и старой Москве, — мы говорили со Львовым, так, точно он всегда был с нами, здесь, так точно, как это бывает, когда уезжают и возвращаются члены семьи, с которыми живешь всю жизнь.
Говорили о том, о чем все говорили тогда, — о жизни, об ее задачах, о том, как сделать ее значительной и прекрасной, о литературе, о Семейном Счастьи Толстого, которого он любил особенно.

II

Окончание Львовым и братом университетского курса совпало с разгаром царствования Александра III. Львов, деревенский житель, служил по земству, был непременным членом по Крестьянским Делам Присутствия. Его товарищ, брат мой, пошел в мировые судьи в деревню и жил в подмосковном селе, в пустом нанятом доме, где происходили мистические стуки и явления, и где, как утверждал наш бывший слуга, ставили рассыльным при его камере, рябой, плутоватый унтер-офицер Иван, жил ‘ненаш’. Скуку одиночества в глухой деревне брат переносил стоически при всей привычке к шумной жизни и любимому театру, — так сильно было увлечение новой деятельностью.
Среди всего, что пережито нами, уцелело ли достаточно в памяти людей то место, которое занимали в России реформы Александра Второго? Мы выросли в период времени, когда предметом разговора во всех образованных гостиных Москвы было возмущение правительством за отступление от этих реформ. А преклонение пред ними было общим. Значение их было громадно, ибо с ними вошло в сознание народа, укоренилось и почиталось понятие о законе. Мы все помнили рассказы отца, в числе первых членов Московского Суда, вводившего Новый Суд на место жестокого суда дореформенного, о первом заседании, об удивлении публики, о крестных знамениях, которыми осеняли себя, выходя, мужики. Не в связи ли с этим новым понятием законности, входившим в жизнь, создалась в новых деятелях глубокая вера в народный разум, в его непосредственное и мудрое понимание своих жизненных нужд и, следовательно, задач родины, в способность самостоятельного своеобразного устроения своей жизни и быта? Сколько рассказов и забавных, и возмутительных, и трогательных, и иногда истинно возвышенных привозилось братьями и их друзьями со всей России, — о выборах, о волостных судах, о мировых сходах. И сквозь смех и художественную изобразительность, сколько непоколебимой веры в великий народный разум, в крестьянский мир, в великое будущее России.
Мне трудно даже передать во всей силе те неподдельные страдания, которые вызывали в нас, в сущности равнодушных к политике, ‘реформы’ Александра III и, главное, уничтожение суда в деревне и замена его земскими начальниками. Нам казалось это невероятною и оскорбительною нелепостью. Соединение в одно власти судебной и административной после векового усилия разделить одну от другой, отнятие у народа суда и всякого доверия к закону было в глазах самых умеренных, желавших прогресса России людей ужасным насилием. Многие семьи переживали это почти, как семейное горе.
— Вот — настоящие изменники, кого надо судить, — решился сказать мой брат при всей своей мягкости. И было странно и больно, когда оказалось, что в числе первых земских начальников были и брат мой, и Львов. Как случилось это? Брат не любил ничего, кроме театра, служил потому, что не мог решиться идти против желания родителей, по-старинному боявшихся сцены. Обладая врожденным большим юмором, он с детства ‘острил’. И когда какая-нибудь идейная курсистка не без высокопарности спрашивала его, как может он занимать место прокурора или земского начальника, он делал серьезное лицо и отвечал: — ‘Отчего же? Ведь я за деньги!’ И присутствующие покатывались со смеху. Но для Львова вся жизнь была в деятельности.
Несомненно, оба они знали, что все же будет лучше, чтобы на этом месте остались опытные судьи и сохранили для народа закон.
Из нашего углового старенького особняка оба они ехали присягать в Чудов монастырь. На обоих были мундиры. Брату переделали судейский мундир на дворянский, спороли нашивки, изображавшие ‘закон’ и сделали красный воротник. Друг его, живший всегда спартанцем и презиравший всякие условности, достал у кого-то мундир Министерства Внутренних Дел. Мундир, однако, был короток, две пуговки пришлись высоко над талией, отчего фигура Г. Е. казалась еще длиннее.
Но его совершенно не занимало это.
Оба и смеялись, и были мрачны, относились к себе и к окружающему критически.
К подъезду, большому, с каменными плитами-перилами, на которых вечерами и ночами были долгие беседы, целый клуб из дворников, ночных сторожей и городовых, была подана извощичья карета моих родителей. Наш постоянный, старый и сердитый кучер Ларион, очень обижавшийся, когда моя мать внушала ему, что ему пить вредно, и находивший, что без двух стаканов водки ему невозможно влезть на козлы, повез их в Кремль. Я смотрела из большого окна залы. Львов увидал, покачал головой и, вздернув комическим жестом плечи, закрыл лицо руками, словно желая спрятаться… За обедом шли рассказы… Архиерей сказал в речи, что самое плохое место могут скрасить честные люди…
Мужики Зюзеньской, Мареинской и, кажется, Нагатинской волостей восторженно встретили назначение Львова, которого знали по прежней службе, — поднесли ему просфору на деревянном блюде.
Брат с гордостью рассказывал об этом. То, что блюдо было деревянное, особенно нравилось нам.
У Львова было совсем особенное умение говорить с народом, с толпой, хотя вовсе не было исключительного красноречия. Меня очень занимало это. Всюду, где были осложнения, неприятности, даже волнения, — посылали его, и все обходилось.
Когда приятели сослуживцы рассказывали о каких-нибудь ‘бунтах’ и ‘историях’, он слушал, посмеиваясь.
— Ну, а вы? Что бы вы сделали? Как вы на них действуете? — допрашивала я.
— Не знаю, — отвечал он спокойно: — да, никак. Ну, поговорил бы, потрепал по плечу… Посмеялся бы…
Я никогда не видала его хвастливым. Скромность врожденная, искренняя, простая светилась всегда во всей его высокой фигуре, в лице, в серьезных, острых, думающих глазах.
Скоро и Львов и брат бросили службу и поселились вместе в Туле. Брат служил по юстиции, Львов по земству, Председателем Управы.

III

Тот же наш слуга, рябой рассыльный Иван, упорно видевший в расхаживавших по лестницам и пустым комнатам крысах проделки ‘ненашего’, — сопровождая меня на поездках верхом, рассказывал мне об их житье-бытье в Туле.
— Только очень князь кушают плохо… Вовсе бедно.
— Чем же?
— Единственно щи и кашу. Кроме ничего.
— А почему?
— Не хотят.
Время казалось нам тяжелым. Когда теперь вспоминаешь эти годы, материального расцвета России, и ее внешнего могущества, — спрашиваешь себя, чем это отражалось на нас, живших в счастливых условиях? Невольно отвечаешь себе — самое тягостное было — наплыв везде пошлых, невежественных и ограниченных людей, часто низких, почувствовавших почву под ногами. Для нас, далеких от политики, это было самое тяжелое. Оскорбляла не система, а беспринципность управления.
На наших еженедельных сборищах в кабинете отца предметом разговора оставались — мужики, их быт, винная монополия, земские начальники, суды. Вместо статей Каткова, которые громил когда-то Юрьев, за ужином всегда в один и тот же час, возмущались ‘Гражданином’ Мещерского, посвящавшего целые передовицы восхвалению розог. В это именно время цитировали два стихотворения Владимира Соловьева:
Израиля ведя стезей чудесной,
Господь зараз два дива сотворил.
Отверстъ уста ослице бессловесной
И говорить пророку запретил.
Гонима, Русь, ты беспощадным роком,
Как некогда неверный Белеам,
Заграждены уста твоим пророкам
И слово вольное дано твоим ослам.
Каюсь, древняя ослица,
Я тебя обидел дерзко,
Ведь меж нашими ослами
Говорит и князь Мещерский.
Говорить такие речи,
Что от этакого сраму
Покраснела бы в Шеоле
Тень ослицы Белеама…
Разговоры у нас приняли оттенок мрачный.
Сожитель Львова, брат мой, приезжая домой, своим полуюморнстическим тоном, по которому трудно было узнать, серьезно ли он говорит или ‘шутует’, как говорила моя мать, — предсказывал отцу революцию и назначал даже сроки — почему-то семь лет… Отец, хотя и слушал очень внимательно и очень страдал, как горячий поклонник реформ Александра Второго, — но был оптимист и возражал с возмущением. И когда я теперь вспоминаю, в чем состояли все эти почти до утра длившиеся толки и споры, — то приходится сказать, что все, в сущности, сводилось к одному — как избежать революции, к которой ведут неумелым управлением, расшатывающим в народе всякое уважение к закону и принципу.
— Ну, а что Львов? — спрашивала я брата в один из его всегда радостных для всех в доме приездов домой.
Было лето, голод, и шла холера.
— Зарос бородой, лежит на кровати и ждет холеры, чтобы с больными возиться. Говорит, в деревне больше делать нечего.
Не смотря на всю прочность быта и жизни, эта жизнь — ее радости и горести, и пути, — скоро разметали нас. Мы редко видели Львова.
Иногда поздно вечером, — к нам можно было приехать, когда угодно, — раздастся старый, подвешенный в углу передней звонок, — и все ахнут, — пришел Георгий Львов. И странно казалось, что его давно не было. Сидит в кабинете с моим отцом, разговаривает или сядет с нами в ‘розовой комнате’, и точно не уезжал.
Как-то наверху, в нашем мезонине, в комнате своего друга, в которой они проводили вечера еще гимназистами, он сидел и рассказывал нам о жизни своих родителей и сестры, о деревне и больной матери.
— Да, трудно сестре, нечего и говорить, а что поделаешь? — рассуждал он. — Я только наезжаю, родители слабы… Жениться бы собственно следовало, чтоб хозяйка была, в помощь. Но жениться для хозяйства тоже невозможно, — серьезно и просто говорил он.
Мне в то время показалось это совсем удивительно. Мы все были романтичны, требовательны к жизни. Такой трезвый, русский, как бы мужичий взгляд на брак был мне чужд и даже как бы оскорбителен.
Я смотрела на него, слушала и вспоминала его любовь к деревне, к его необыкновенному яблочному саду, который он быстро и умело развел и для которого, между прочим — это уж совсем удивляло нас, — устроил собственный лесопильный завод для опилок и упаковки — его зимние обозы, его любовь к родине. Что-то органически сросшееся с этой родиной, с ее черноземными полями и зеленями, с криком коростелей и запахом телеги, и с ее интересами было в этом человеке всегда так совсем просто, скромно одетом, только в то, во что необходимо было одеться для той жизни, которую он вел.
Женитьба его была, однако, и с нашей точки зрения ‘настоящей’, по глубокой взаимной любви.
Мы узнали о ней тоже неожиданно. Я была больна, когда он заехал и оставил мне записку ‘Я женюсь на графине Ю. А. Бобринской, и знаю, что вы порадуйтесь за меня, потому и приехал вам сообщить’.
Это была какая-то необыкновенная полнота счастья, которая светилась в его глазах и меняла его.
Но полное и глубокое счастье это было совсем коротко.
Рассказывали мне после, что жена боялась своего счастья и говорила: ‘Мы не имеем права быть так счастливы, это не для нас, — слишком эгоистично’ С неожиданной смертью жены и утратой надежды иметь сына как бы совершенно окончилась его личная жизнь. Мы никогда не говорили с ним об его горе, и как-то не говорил никто. И много спустя, даже здесь за границей, — ни фотографий, ни каких-либо воспоминаний. Точно ничего никогда не было, точно, правда, людское счастье было не для него. И работа, которая всегда захватывала его, поглотила его совершенно, стала всею его жизнью. Гораздо позднее я узнала, что в своей глубокой, от всех скрытой тоске он был в Оптиной Пустыне, и хотел там остаться, но ‘старец’, с которым он говорил, велел ему идти пока в мир…
Меня бы это в то время удивило. Не даром брат звал его японцем: нам казалось, что область религии и художественности была ему далека, он весь был реален и деловит. ‘Деляга’, как одобрительно говорил он иной раз о каком-нибудь энергичном общественном деятеле.
Справившись кое-как с первым натиском горя, он уехал на японскую войну и с тех пор все ездил, устраивал, работал, — пропадал для нас. Мы все чувствовали то, что он переживал, и следили за ним. Мы и не знали, какая еще трагедия ждет его.
На Россию налетел первый вихрь, 1905 год.
Забастовка, манифест, вооруженное восстание в Москве, Дума, наконец и Выборгское воззвание.
Поступок его по поводу Выборгского воззвания известен. Мы не могли во всей яркости не узнать в нем Львова. Был сам там и открыто не подписал. Сколько нападков он должен был вынести. Впрочем, он этого никогда не боялся.
Со Львовым было легко говорить об этом. Мы чувствовали и думали почти одинаково, хотя он действовал, а мы стояли в стороне. Ни к какой партии он никогда не принадлежал активно.
Несколько лет спустя брат мой пережил горе, которое должно было еще больше сблизить его со Львовым: он внезапно потерял горячо любимую жену.
Мы жили с ним и другим братом в нашем особняке, уже после смерти родителей.
Как всегда неожиданно, в нашу гостиную, переделанную из спальни матери, с балконом в сад, вошел к нам Георгий Евгеньевич.
В сильном горе так важны бывают такие вечера, простой разговор, серьезный и задушевный, с человеком близким, все чувствующим, но ничем не бередящим страшной раны. Точно ничего и не было. Оба знают, что пережил другой, и оба молчат об этом.
Львов вспоминал о мрачных днях японских поражений, об отступлениях и боях. Ярко и подробно передавал ощущение близкого разрыва на Лаоянском вокзале гранаты, которою оторвало ногу сестре милосердия, и о странном явлении — притягательной силе вертевшегося снаряда: его так тянуло в его сферу, что он схватился за столб и вертелся вокруг него, пока не раздался взрыв страшной силы.
— Какой ужас, — сказала я: — я бы не вынесла…
— И вовсе не страшно, — возразил он неожиданно.
— Да как не страшно?
— Серьезно. Ни капельки.
— Да только не мне. Я боюсь даже грозы.
— Да гроза по мне гораздо страшнее. Это совсем другое.
Вечер кончился в длинном разговоре философском. Брат последнее время не мог говорить ни о чем другом.
Когда Львов уходил, я, провожая его, сказала ему, — Спасибо, что вы пришли. Брата развлекло это.
Он посмотрел на меня своими пристальными печальными глазами.
— Слава Богу, если я мог чем-нибудь облегчить его. Мне самому было очень интересно.
— Вас не утомил разговор на мистические темы?
— Напротив. Это-то и хорошо, хоть иногда говорить о настоящем.
И опять он надолго ушел.
Если случались дела, затруднения, вопросы жизненные, — тотчас приходилось отыскивать и звонить к нему.
Звонила я и тогда, когда пришлось думать о продаже нашего особняка.
Поздно вечером, вернувшись домой, я узнала от нашей старой, почтенной горничной Дарьи Ивановны, умной, строгой и религиозной, которую все наши знакомые почитали за члена нашей семьи, что Львов был и, не застав никого, просидел вечер с ней и нашим преданным молодым слугою, которого мы тоже считали родным.
— Уж, какой же барин хороший, Господи, — рассказывала она: — сел на конник в передней, долго, долго сидел, разговаривал с нами.
— С кем же с вами?
— Я и Сергей.
— О чем же вы разговаривали?
— О доме, о делах, о старых господах, родителях ваших, — обо всем, обо всем. Как хорошо говорит-то, Господи! Умный барин, хороший.

IV

И вдруг наступили неожиданные, страшные и новые, июльские дни 1914 года.
Они застали меня в Москве, одну, в нашем особняке.
Странное чувство было уже в первый вечер, когда война еще не была объявлена, но стало ясно, что она не может не быть. Может быть, не помню, она уже и была объявлена, но до нас не дошло. Я только что вернулась из по-новому, жутко и почти радостно оживленных улиц Москвы. В трамваях читали газеты, телеграммы, ультиматум Сербии, расспрашивали друг друга незнакомые, сообщали новости.
Я не могла спать и сидела на нашей стеклянной террасе с газетой. Дом спал, и кусты сирени в нашем саду резче и темнее выделялись на бледном, без звезд, чистом небе, уже тревожном от утра. С улицы, за старым деревянным забором, который моя мать долго не хотела чинить, и надеялась в 1905 году, что его сломают на баррикады, — слышались оживленные, не ночные голоса. Меня это заинтересовало, и я пошла посмотреть из окна на улицу.
У бледно-красного в рассвете фонаря, под свешивавшимся тополем, придававшим этому свету фантастический вид, собралась обычная группа, — дворники, ночной сторож. Городовой читал приказ о мобилизации. И городовой, и тополь, когда-то привезенный моей матерью в извозчичьей пролетке, и так разросшийся, и тумбы переулка, и крест на куполе приходской церкви вдали на бледном небе, все было по старому, спокойно и мирно. И все было другое. И чувствовалось, как в страшном пророчестве, что все прежнее уходит и идет нечто никому неведомое.
Уже на следующих днях я увидела Львова. Москва вся была в движении. Что-то везли на грузовиках, плакали женщины, переговариваясь на углах улиц и у подъездов, с трамваев махали шапками, приветствуя проходящие части войск.
— Это не японская война, всякий знает, за что воюет, — на трамвае же сказал мне незнакомый студент. Он показался мне тоже другим и новым, как и рассказы об обнимающихся в Московской Думе гласных противоположных направлений.
И все кругом наполнилось чистенькими, в новых гимнастерках, с новой амуницией солдатами, почти изящными, напоминавшими охотников и спортсменов. Ни растерянности, ни особого возбуждения. Серьезно и бодро все кругом. Удивило и обрадовало запрещение водки.
Львов сидел среди ящиков и тюков, где-то за деревянной, наскоро сколоченной перегородкой, и был так занят, что видеть его было почти невозможно.
Я встречалась с ним по делам — на этих же первых днях был открыт по его распоряжению госпиталь для душевнобольных воинов, в котором я принимала близкое участие.
Вопрос о призрении душевнобольных, о которых неохотно заботились в прошлую войну, интересовал меня особенно. Меня поразила быстрота, отсутствие всяких формальностей и переписки. Очень скоро к нам привезли первых больных.
Он был всегда утомлен, бледен и как-то, совсем особенно, совершенно серьезен. С портфелем, в автомобиле, среди телефонных звонков и множества людей, приходивших к нему, дожидавшихся его, о чем-то говоривших и спрашивавших распоряжений. Казалось, лицо его стало недоступно улыбке, беззаботному смеху, который я знала прежде.
У него выработался совсем особенный говор, точно он больше всего боялся потерять минуту времени.
— Ну? — откликнулся он в телефон и отвечал тотчас на вопрос, когда его можно видеть, почти односложно:
— Нынче, три, — и клал трубку.
— Что это, — с вами совершенно нельзя разговаривать! — сказала я ему один раз. Он отвечал торопливо:
— Я не виноват, что в сутках только двадцать четыре часа.
И опять положил трубку.
Утром резкий звонок телефона разбудил меня, и знакомый голос коротко сказал:
— Будьте готовы. Через полчаса я заеду за вами. Мне надо видеть госпиталь.
Так как его попросили войти, он уже был недоволен.
Всю дорогу в автомобиле он короткими фразами, думая упорно и напряженно, говорил со своим спутником о делах, мне неизвестных, так, будто меня не существовало.
И также серьезно, слушая и иногда задавая вопросы, шагал между нашими больными.
Значение его быстро увеличивалось, деятельность росла и ширилась, самый вид его стал каким-то другим — уже не в крылатке, каким-то вынужденно элегантным, европейским и значительным и когда я смотрела, как он подъезжал к Земскому Союзу или садился на автомобиль, с портфелем, окруженный какими-то людьми, так точно, как в июльскую ночь 1914 года чувствовался конец старого и страшное новое, так мелькало неопределенно в уме у меня, что какую-то большую роль будет он играть, и что-то грозное ждет его.
И потому я совершенно не удивилась, прочитав его имя во главе новой власти.
Смутил меня только брат:
— Какой же он министр-президент Российского Государства, когда у него свеча на столе всегда в бутылке стояла! — вспоминая вероятно их тульское житье, с тревогой и грустью сказал он.

V

Я увидела его в его новой и страшной для меня роли за несколько дней до того, как он ушел от власти, — 29 июня 1917 года.
В тот промежуток времени, пока мы не видались, произошло так много, как не бывало не только в течение всей нашей жизни, но и в целые века жизни нашего народа. Все кругом разрушалось быстро и неумолимо, со страшной быстротой нарастали злодеяния, непрерывно ныло сердце, и не было совсем никакой надежды.
И странно было знать, что там где-то, без власти и силы, стоит человек родной и близкий, любивший родину и живший для нее.
Я ничего не понимала.
На огромном министерском подъезде я переговаривалась со старым министерским швейцаром, печальным и серьезным. Молодой человек в военном платье, ‘адъютант’ Председателя Совета Министров, пошел доложить.
Я осталась в пустой белой приемной.
Как теперь, когда его нет, я вижу его глаза и как бы в их отражении картины прошлого, так вспыхивали тогда в моем воображении ушедшие сцены нашей жизни и последние впечатления. Мне почти страшно было увидеть его.
В сущности, в то время я совсем была удалена от жизни, от политики особенно. Я стояла во главе учреждения полурелигиозного характера и не чувствовала себя ‘в миру’. Может быть, именно потому в нашей жизни, в близости постоянной к страданиям и смерти, к юным человеческим душам и к церкви, я видела проще и яснее то, что было более сокрыто от тех, кто кипел в самом потоке. Предчувствие неминуемой гибели того, что мы любили в России — всей ее культуры и нравственной силы — не оставляло меня, как это ни странно, с первой минуты известия о революции.
Однако последние впечатления направляли ум в другую сторону. Я только что видела представителя военной молодежи, студента-юнкера, рассказывавшего нам об их борьбе с большевистской пропагандой, о начинавшихся стычках, почти боях внутри частей. О Временном Правительстве он говорил с юным восторгом. — ‘Мы все, как один человек, пойдем умирать за него… с радостью…’ — Мне хотелось сказать это поскорее человеку, который был там, за закрытыми дверями. Что он думает? Что он, что они делают?..
Наконец я вошла к нему.
Он встал за своим большим министерским столом. Худой и усталый, в пиджаке, совсем, как прежде, как всегда. Приветливо и радостно поздоровался со мной.
Я пришла поблагодарить за данную нашему учреждению субсидию и рассказать о шагах, которые я предприняла, для освобождения от реквизиции дома в имении на Кавказе, который имел большое значение для нас, т. е. для исправления произвола и насилия.
Мысли, однако, принимали совершенно другое направление, и, глядя на него, я не без труда вспомнила, зачем приехала.
Я стала говорить о доме, о посланной товарищем министра телеграмме, о чем-то еще.
— Ну, что же, это все что нужно, — устало сказал он.
Я молча смотрела и думала об общем, о главном.
— Мы молимся о вас Богу, — сказала я: — чтобы Он помог вам.
Он поднял голову и смотрел на меня своими узкими, пристальными, даже пронзительными глазами.
— За это спасибо, — серьезно и просто сказал он и помолчал: — но мы ничего не можем.
У меня сжалось сердце, я не удержалась и торопливо начала говорить ему о том, что меня мучает, чувствуя всю ненужность этого. В чем можно убедить? Что могу я сказать ему нового?
— Мы — обреченные. Щепки, которых несет поток, — сказал он.
— Это же неверно… — горячо возразила я, — знаете ли вы, чего ждут от вас?.. — Я говорила ему о моем последнем впечатлении, о военной молодежи, об их готовности на все.
— Отчего вы ничего не предпринимаете? Я путалась, но мы понимали друг друга, и я чувствовала, что он мало трогается моими словами.
— Нет-нет, — перебил он меня: — Разве это возможно? Начать борьбу, значит — начать гражданскую войну, а это значит — открыть фронт. Это невозможно, — упорно и мрачно сказал он.
— Не нужно этого бояться. Фронт и так открыт.
— И все-таки во время войны этого нельзя… Не слушая меня и все, думая, он сказал покорно своим русским, каким-то мужицким тоном:
— Что ж поделаешь? Революция и революция…
Я замолчала.
Вспомнив, зачем я еще пришла, я стала благодарить его за оказанную нам Временным Правительством помощь.
— А… Да. Дали? — устало спросил он, продолжая о чем-то думать. — Сколько?
— Очень хорошо: — тридцать пять тысяч.
— А… ну что ж! А ведь просили, кажется, больше?
— Мы просили шестьдесят. Но и это хорошо.
— Да конечно и за это спасибо, — сказал он.
Я смотрела на него с мучительным и странным чувством. Так смотришь, стоя у постели безнадежно больного, который вынес так страшно много и стоит перед таким чем-то великим и нам неведомым, что все вопросы и явления имеют для него совсем иной, чем для нас смысл.
— А что Володя? — спросил он. И это тронуло меня.
— Володя? Он в деревне…
— А… в деревне. А можно еще жить в деревне?.. Я продолжала пристально, с болью смотреть на него и засмеялась.
— Должно быть еще можно… не знаю. — И спросила его о семье, сестре.
— Не знаю ничего. Мы ничего не знаем. Мы — погребенные, — ответил он.

VI

Львов всегда ‘уходил’, пропадал для нас.
Исчезновение его после нашего этого свидания было, однако, другим, как бы совершенным.
Исчезло за это время вообще так много, что и счесть нельзя было утраты. Где он был? Сначала никто не знал, был ли он вообще где-нибудь. Потом слышно было, что он в Сибири, в тюрьме.
После всяких бедствий — кровопролитных боев, землетрясений, наводнения — люди идут и ищут близких. В России же искать и даже спрашивать — было невозможно. Это значило губить себя и окружающих, и того, о ком хотелось спросить, — рисковать головами. Так и жили и не знали, кто еще на этом свете, а кто уже на том.
И, наконец, неожиданные вести и встреча по эту сторону, в эмиграции, в странных условиях человеческой жизни, свободы и права.
На рю Прони, в его рабочем кабинете, мы встретились молча, почти не веря этой встрече, он улыбнулся, подняв руки, как бы удивляясь, и чувствуя, что мы понимаем друг друга, мы расцеловались по-братски.
И теперь он был тот же и лучше, чем в министерском кабинете. Не было тяжкого впечатления человека на смертном одре. Я под конец беседы сказала ему, что он точно прежний.
— Вот скажите это у нас, — произнес он.
На другой же день я сидела у него на рю Карно в Булони, в его квартире, где и вещи и образа, и картинки по стенам — переносили в Россию. Квартиру он всю обставил сам и все на гроши, — покупал на рынке старье, красил сам, чинил… Красил даже что-то разведенной сажей…
Семья — его родственница и друг, две молодые девушки, отрезанные от семьи и нашедшие у него полную заботу и любовь, была мне не знакома, но стала близкою в самое короткое время. Бывая наездами, по делам, в Париже, я почти все время проводила у них, нередко и жила, когда меня это смущало, — он успокоил меня словами: — Мы столько получили от ваших родителей во всех смыслах, что никогда все равно не расплатимся…
С молодежью я быстро подружилась.
Мы никогда почти не говорили с ним о пережитом. Чрезвычайно характерно, что я долго и не знала о клеветах, которыми преследовали его.
Это интересная черта беженской жизни. Ложь и клевета, составляющий истинный бич ее, редко грязнят человека и обыкновенно не интересуют никого. Становятся делом личных счетов, каким-то спортивным состязанием людей, замешанных и преследующих личные цели. Так странно забывались и проходили бесследно и недостойные газетные пасквили, выкрикивавшиеся даже на церковном дворе после обедни. И в самом деле, — из знавших его мог ли придавать им серьезное значение хоть один уважающий себя и не совсем наивный человек? Львов — и любостяжание!.. Недаром он никогда не ответил ни на одну клевету.
Но страдания, которых он не мог не испытывать, давали ему то ясное, спокойное понимание людей, то презрение к людской низости и мужество, которые даются только большими страданиями. Во всей его фигуре, манере слушать и главное глядеть, глядеть на людей пронзительным, молчаливым взглядом, стало особенно ясно чувствоваться это. Должно быть, он ненавидел клевету, по крайней мере, резко становился на защиту тех, кто от нее страдал. И ничего не боялся.
Редко-редко касался разговор пережитого. Вытаскивался откуда-то портрет, страшный, с худым лицом и длинной, длинной бородой, снятый в тюрьме в Екатеринбурге, где он сидел рядом с домом Ипатьева, местом заключения государя и его семьи. В ней он был поваром, кормил всю артель, — и заключенных, и надзирателей, варил какие-то необыкновенные щи, и заслужил особое к себе благоволение. Несколько ночей матросы выводили его на расстрел.
— Как же вы спаслись?
— Так. Говорил с ними, убеждал. Говорили о революции, о всем… Я не знаю, — думая, отвечал он, — точно давно-давно в Москве, когда меня удивляло его умение действовать на ‘народ’.
— А как же вы уехали? Он помолчал.
— Это когда-нибудь я расскажу вам, — как я сам себе приказ написал и был выпущен. Это целая история. Очень все любопытно.
Я говорила о клеветах на него, но не о том враждебном, часто даже мстительном чувстве, которое он, очутившийся в роли возглавлявшего революцию, не мог не возбуждать в множестве людей. Кажется своим проникновенным, острым взглядом всегда теперь печальных глаз видел он сам его причины.
Раз как-то разговор коснулся этого.
— Ну да, конечно, — с болью сказал он: — ведь это я сделал революцию, я убил царя, и всех… все я.
И мы замолчали.
Мы любили вспоминать прошлое и опять коснулись его судьбы, исторического места, которое занял он.
— Разве я сделался министром? — сказал он: меня сделали. Разве я хотел этого? Если бы тогда в гимназии, как вы говорите, мне сказали это, разве я бы поверил? Дал бы в морду и только.
В первый раз я узнала о намерении Государя назначить его министром, о переговорах, которые велись по этому поводу…
Далекое прошлое мы вспоминали особенно охотно.
Уже в одно из последних наших свиданий он сказал:
— А я вчера с одними друзьями много говорил о вас, о вашем доме. Вся ведь ваша семья по мне всей тяжестью легла на вас — отразилась и хорошим, и плохим, ярче всего.
Мы заговорились, и меня поразило его понимание таких сторон прошлого, о которых мы никогда не говорили — наши разговоры были обыкновенно урывками и на темы общие, отвлеченные.
— Разве вы знали это?
— Мало ли что я знал, — со смехом сказал он. А я подумала: — неужели ты и это разглядел своими пристальными, молчаливыми глазами?
В сущности, мы сами мало знали его, — о себе он не говорил и был из людей, о которых мало беспокоятся.
Неожиданным было для меня, когда он обратился ко мне с вопросом, где достать Ефрема Сирина. Феофана Исповедника он только что прочел и был занят нашей церковной литературой. Он и в Париже, с первой моей встречи с ним, был вечно занят, хоть, казалось, и много должно было быть свободного времени.
Только придя из Союза, всегда ложился, усталый, на диване своего кабинета, служившего ему и спальней, и дремал, лежа на спине, как-то затихал.
В воскресенье и вечерами — или писал, или выстукивал на машинке, или возился с инструментами, — делал из кожи портфели, бумажники, кошельки, что-то чинил.
В квартире были художественные образа, — одна икона в старой ризе из басьмы, оставлявшей открытыми фигуры Святых, его предков, угодников ярославских. Он приобрел ее где-то в Америке.
Картинки по стенам, большею частью хорошие литографии, в самодельных рамках, изображали все такое знакомое, близкое, отчего сжималось сердце: ‘Бабушкин сад’ Поленова, снежная равнина и темное, грозное небо метели, околица, гуси и закуривающий мужик в полушубке, ‘Московский дворик’ с яркой травой, с тревожным весенним небом, колокольней и деревянным домом под плакучей березой, где когда-то жил… Троицкая Лавра зимой.
За обедом почти всегда подавали щи и гречневую кашу, которую доставал в Париже кубанский казак Захар. То же кушанье, о котором повествовал Иван рассыльный.
И у всех у нас, чувствовавших себя у него в родном доме и в семье, было еще другое чувство, что все мы, где-то, на каком-то клочке родной России.
Летом он уходил ‘ходить’. Это так и называлось — ‘Дядя Георгий ходит’. С котомкой за плечами и иногда в обуви, похожей на лапти, он тратил отпуск на хождение по Франции, по деревням, иногда заходил к знакомым, жил несколько дней и опять шел дальше, из деревни в деревню. Возвращался весь черный от загара.
Отпуска он брал, впрочем, редко.
По праздникам летом мы устраивали прогулки, — ехали куда-нибудь за город поездом или трамваем, и шли, шли куда-то. Он смеялся над моей усталостью. И шел впереди всех нас, особою широкой и с виду медлительной поступью крестьянина или охотника, в сереньком пиджаке, в мягкой шляпе, больше молча и с неизменным, никогда не покидавшим его выражением глубокой грусти в глазах.
И все было нехорошо кругом, все не то, все гораздо, неизмеримо хуже, чем в России…
Эта глубокая, непрестанная, ноющая тоска по России пожирала его.
Он о ней не говорил никогда. Редко сорвется с языка:
— Ну, еще бы — в России! Разве они умеют что-нибудь устроить? Ведь это только у нас все было плохо. Все за границу ездили учиться культуре… Я всегда говорил, что все ерунда…
Хуже, чем в России было все. И супы французские, ничего нестоющие, и яблоки без вкуса, и трамваи, и язык, его бедность… Иногда на прогулку брали и Захара. Здоровый, смышленный казак, умевший даже недурно произносить название улиц и Place de la Concorde, и разыскавший где-то, как он говорил ‘жидовскую лавку’, где можно было все достать — и селедки, не хуже, чем в России, и гречневую кашу, надевал новое ‘канотье’ и носки со стрелками. И тоже внутренне все критиковал.
— Помдытэрры эти у них… Больше ничего, — задумчиво говорил он, стоя над картофельной полоской, и та же русская тоска была у него в глазах.
С Захаром князь Львов любил долго и серьезно говорить.
— Если предъявлять к нему требования, как к русскому мужику, то большего желать нельзя: он прямо безукоризнен… — говорил он.
Больше всего ценил он в нем хозяйственность и то, что он сумел домой, на Кубань, ‘посылать’. Говорили они главное о ‘земле’, и чувствовалось, что разговор этот неудержимо влек их обоих, связывал крепко духовной близостью.
Одна наша прогулка случилась в день Grand Prix.
Доехали на трамвае до Булонского леса, перелезли через ров и шли, сами не зная куда. День был жаркий, воскресенье, везде народ. И все вытоптано беспощадно. Да, кроме того, на каждом шагу наталкивались на спящие в траве группы и пары.
Должно быть, в этот день тоска особенно досаждала его.
— Это у них всегда, — спокойно, побуждая в себе брезгливое чувство, — говорил он, обходя какие-то людские кучи полураздетых фигур.
По шоссе, на которое мы неожиданно вышли, непрерывной вереницей мчались автомобили, как огромные жуки, оставляя запах горелого бензина. Разряженные, загримированные дамы, все в одинакового фасона шляпках-грибочках, придающих всем одинаковый вид. Цилиндры, офицеры и опять дамы, дамы, и гудки, и стоны на разные тона.
— Ведь нынче скачки… — вспомнил он.
Так же неожиданно, проплутав долго опять по лесу, вышли мы в огромное, все качающееся вдали от людской тучи, от громадной толпы шляп и зонтов и обгоняющих друг друга автомобилей, поле.
— Это Longchamp и есть!
Группы лежали и сидели, и стояли кругом на траве, и огромная людская лента растянулась вдоль ‘дорожки’ скачек, росли и пестрели вдалекe трибуны. Гудели голоса, было жарко и местами пыльно. По прекратившемуся движению и плотной цепи стоящих зрителей очевидно было, что скоро ‘начнется’.
Стали и мы.
Стена людей перед нами шутила, переговаривалась, жаловалась на зной. С нами были особенно любезны, — отдавали бинокль, ставили впереди, объясняли.
— У нас так бы не сделали, — сказала я. Он не мог не согласиться.
— Что это за слой общества? — спрашивала я про нарядных людей в пиджаках и шляпах и полураздетых дам в коротких платьях. — Где здесь ‘пролетариат’?
— Вот это и есть пролетариат, — отвечал Львов.
Поле дрогнуло, замахали шляпами, загудели и закричали сотни, тысячи голосов, и маленькая, страшно ничтожная перед этой огромной толпой, заколыхавшейся, сосредоточившей на ней все свое внимание, пестрая группа маленьких всадников, странно согнувшихся над большими, чудесными лошадьми, потянулась вдоль людских шпалер по далекой, вьющейся между зеленью травы, дорожке. Как всегда казалось, что скачут тихо, и странно было видеть и общее напряжение, и их сгорбившиеся над седлами фигуры. Только приближавшийся вихрь топота давал чувствовать силу хода.
— Что они кричат?
— Всегда одно и то же: ‘а у est’. Что бы ни случилось! Только и знают, — сказал он.
Вечерами, в комнате молодежи было почти всегда пение. Друзья мои чрезвычайно музыкально, легко и красиво выводили дуэтом совсем по-русски грустные русские песни, особенно мою любимую солдатскую ‘Калинушку’, похожую на вздох и совершенно переносившую куда-то на ‘людское’ крыльцо барского дома…
Часто на улице останавливались и слушали, и высовывались из освещенных окон головы.
Львов из кабинета приходил к нам, если не очень сильна была тоска, и мог поболтать.
— Вы помните песни, которые пел ваш брат? — спросил он вдруг. — Спойте, что-нибудь.
Я вспомнила ‘Размолодчики’, — грустную ‘женскую песнь’ (русские песни все делятся по разрядам) и широкую, мощную, тоже захватывающую тоской ‘Невечернюю зорю’, которую особенно любил Толстой.
Старые, настоящие русские песни уже исчезали в нашей молодости тогда, когда ездил за ними по знакомым усадьбам мой брат. Где-нибудь в зале барского дома, с открытой балконной дверью, в которую врывался спиртуозный запах темных липовых аллей, и видно было светлое вечернее небо с бледной звездою, около стареньких плохих фортепьян садилась старуха, непременно старуха, в лаптях и поневе, повязанная платком, как повойником, высоко над морщинистым темным лбом и, подперев загорелую щеку коричневой рукой с белеющим обручальным кольцом, выводила старческим, низким голосом, серьезно и строго из недр народа вышедший напев, предмет изысканий и вдохновений наших лучших композиторов. Напев этот почти невозможно было схватить во всей своей своеобразности и тонкости на желтые клавиши помещичьих фортепьян. Как передать, что растревожат в душе всякий раз эти звуки, сросшиеся со столькими воспоминаниями? Определить вызванные ими ощущения невозможно, их может выразить только музыка, ибо сами эти ощущения — уже музыка.
— Дядя Георгий, спойте ‘Как по морю’. Я никогда не слыхала, чтобы он пел. Он вообще как бы был далек искусству. По упорной просьбе он и стал не петь, а скорее по народному выражению ‘сказывать’ известную русскую песнь, унылую и длинную, как бы придавая значение больше словам, чем мотиву. Так и пелись всегда настоящие, старые песни. Я никогда не сумею передать того совершенно неподражаемого впечатления, которое охватило нас. Это была не передача, а живой русский мужик, живая Россия, деревня со всеми ее звуками и запахами. И одинаково невозможно было схватить и слова, скороговоркой поспевавшие за мотивом, и те интервалы, свойственные только русской песне, о которых много при мне говорили музыканты — не полутоны, а четверть и меньше тона, отсутствующие на рояли.
— Где же вы были тогда? — невольно вырвалось у меня: — ведь вы бы осчастливили Прокунина, — они все так старались схватить, передать эти интервалы…
Его тоска по России была так велика, что он впадал в малодушие. Таинственно говорил мне, что скоро все кончится, и вернемся… — Когда же? — А вот погодите. Пройдет рабочая пора и кончится.
Обманутый в этих ожиданиях, после утомительной, требовавшей огромного напряжения, хотя и успешной поездки в Америку, надорвавшей его силы, он весь отдался новой мечте, новому делу. В последнее мое свидание с ним он уже говорил мне, что жить в Париже не по средствам, и что он думает переехать подальше и жить в деревенских условиях. Можно будто бы совсем задешево снять дом. Он, в самом деле, арендовал ферму и весь отдался ей. Сам ездил туда, подстригал деревья и ухаживал уже за яблочным садом. Соседи, говорят, собрались с любопытством и подглядывали за причудами русского князя.
— Что это вы делаете?
— Работаю… Стали пугать.
— Испортите…
— А вот увидите.
Кончилось тем, что они заинтересовались его методом, принесли лестницу, начали помогать и учиться.
Весь он ожил, расцвел и жил новыми планами.
В это время и ушел совсем, навсегда.
По тяжким условиям беженской жизни я не могла поклониться ему и увидеть его мертвое лицо, такое, говорят, ясное и спокойное, с чуть прищуренным одним глазом, который остался полуоткрытым и напоминал его живое выражение ласковой насмешки, когда он шутил над кем-нибудь. И оттого, что я его не видала, почти таким же таинственно далеким и всегда близким кажется он, как в свои прежние уходы, как тогда, когда уезжал в Америку к духоборам или сидел в тюрьме.
На чужбине, на том самом диване, на котором он спал всегда в своей единственной комнате-кабинете, в квартире со старыми образами и русскими картинками, с любящими его и его заботами живущими людьми, не давая никому труда ухаживать за собой, никого не тревожа своей болезнью, так точно, как ложился он всегда, усталый от трудового дня, он лег отдохнуть и заснул навсегда после всей своей трудовой жизни.
Кончились страшные воспоминания, боль свершившегося и тоска по родине.
Узнал ли он теперь неведомые пути своей родины и истинное ее будущее в своем отечестве небесном?

К. Ельцова.

Источник текста: Социалистич. Вестник. 1925. No 25. С. 262-287
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека