Бабушка, Бибиков Матвей Павлович, Год: 1855

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Матвей Бибиков

Бабушка

Отрывок из семейных записок.

Мне помнится — и это самое дальнее воспоминание, ранее которого моя память решительно мне ничего не представляет — мне помнится, что меня осторожно несут, завернутого с ног до головы во что-то мягкое и теплое. Глаза, единственные члены мои, не завернутые во что-то, позволяли мне смотреть вокруг себя, и так-как меня несли тихо, то это и дало мне возможность припомнить впоследствии, что меня несли зимой, потому-что глазам и лбу было очень холодно, и что это было ночью, потому-что кирпичные своды и стены вокруг меня, то ярко освещались, то вдруг исчезали, то вдруг опять появлялись — вероятно от движения света фонаря или свечи, которую несли подле меня.
Долго ли, коротко ли было мое путешествие по холодным и незнакомым мне местам—не знаю, помню только, что вдруг я очутился в светлой и теплой комнатке, что с меня сняли это что-то, во что я был закутан, что кто-то подошел ко мне и поцеловал — потом уж я ничего, на этот раз, не помню —должно быть, я заснул.
После, когда я вырос и расспрашивал у родных о моем первом воспоминании, мне сказывали, что это, верно, я помню, как меня из большого дома, где жила вся семья, носили зимой, завернутого в шубу, чрез холодный коридор к бабушке, которая жила во флигеле, и что это путешествие совершал я каждый день, утром, чтобы поздороваться с бабушкой, и вечером, чтоб с ней проститься.
Бабушка была слаба здоровьем, редко выходила из своего флигеля, и боясь, чтоб ребенка не простудили во время ежедневных его прогулок по холодному коридору, выпросила меня у отца, и меня, раба Божия, окончательно перенесли на жительство к бабушке во флигель.
С тех пор, я постоянно помню себя в светлых и теплых горенках бабушки, помню, что в них было мне и весело, и привольно, и что меня там очень баловали.
Добрая, милая моя бабушка! давно нет тебя на свете, а я помню тебя, помню, как будто только вчера еще с тобой расстался, — помню до последней морщины твоего прекрасного старческого лица, помню твои большие черные глаза, не потухшие с летами, глаза, которыми ты так любовно на меня смотрела, помню твою белую, худую, дрожащую руку, которою ты глаживала меня по головке, помню большой перстень на мизинце этой руки, твой чепчик старого фасона, с лиловой лентой, повязанной бантом на лбу, твое вдовье, серенькое шелковое платье, которое так мило шуршало, что, казалось, весело отвечало на каждое твое движение, помню твои очки, оправленные в черепаху, которые ты надевала, когда читала толстую зеленую книжку с серебряными застежками, или когда находила, что я что-то не весел, чтобы пристально посмотреть мне в лицо, помню твою табакерку с черным, на золотом поле, медальоном дедушки, помню твою трость, с резной из дерева головой человека, вместо набалдашника, трость, которая редко выходила из твоих рук, разве только тогда, когда мне приходила охота проехаться по ней верхом по горнице.
Переносясь памятью в счастливые года моего младенчества, я живо припоминаю себя, лежащего в кроватке подле лежанки большой голландской печки с изразцами, на которых изображены голубые корзинки с розовыми цветами. Эта печь занимает, по крайней мере, третью часть горницы. На лежанке, Боже мой! как теперь на всё смотрю, лежит моя старая, добрая няня, свернувшись в калачик, а на полу, у моей кроватки, на войлоке и ситцевой подушке, спит, охая и вздыхая, по обыкновению наших крестьянок, бывшая моя кормилица Акулина. Прямо против меня, на белой стене, под большим диваном, висит портрет красивой дамы в белом платье, с белыми волосами и черными пятнышками на розовых щеках, до того хорошо написанный, что мне кажется это живая дама смотрит на меня и улыбается, и следит за мной глазами. Подле окна рабочий столик бабушкин, с кривыми, вычурными ножками и модной решеточкой вокруг дека, а на столике недовязанный чулок, клубок ниток, очки в футляре из шагриновой кожи и серебряный колокольчик, а у столика большое с высокой стенкой кресло, обитое зеленым сафьяном, с медными гвоздиками. Налево, в углу, образная, — так и блестит золотыми и серебряными ризами образов и драгоценными камнями на венчиках, окружающих темные лики святых угодников. Подле образной, в шкафу из черного дерева, стоит много книг: иные маленькие, а иные такие большие и тяжелые, что мне не давали их в руки, боясь, чтоб я не уронил книгу и не ушиб себе ножку.
Подле моей комнатки гостиная с перегородкой, за которой спала бабушка, а дальше наша столовая, потом девичья, где здоровые и румяные сенные девушки шили, плели кружева, и целый день в полголоса распевали песни, и, наконец, передняя с коником, на котором спал старый бабушкин личардо Илья Васильич.
Жизнь наша с бабушкой во флигеле текла мирно, тихо и однообразно, но для меня была полна наслаждений всякого рода.
Только-что я, бывало, проснусь по утру в моей кроватке, то и закричу во весь голос: ‘Баба Анна!’ (бабушку мою звали Анной Васильевной), и тотчас же слышу — спешит ко мне баба Анна, постукивая палочкой и каблуками своих старомодных туфлей без задков, подойдет к кроватке, отдернет занавески, перекрестит меня и начнет целовать, а я, как баловень, только деру ноги к верху.
Тут, кряхтя, потягиваясь и зевая, начнет вставать и старая няня с лежанки, и Акулина, свернув войлок и подобрав подушки, идет одеваться в девичью.
Няня несет меня в гостиную, — бабушка садится на диван, меня сажает к себе на колени, и, с помощью няни и одной из румяных девушек, приступает к моему туалету — т. е. раздевает меня до нага, намачивает полотенце вином и сильно вытирает им мое грешное тело, которое от этой операции становится наконец прекрасного багрового цвету, потом расчесывают мне волосы, облекают в красную рубашку с голубыми ластовицами, и повязывают поясом из черной ленты, на которой выткана молитва Господня.
Само по себе разумеется, что в продолжение всей этой проделки над моею личностью, я барахтался и кричал, как следует делать всякому порядочно избалованному ребенку.
По окончании моего туалета, бабушка брала меня за руку и вела к образной, ставила на колена, а сама становилась за мной и нагибалась, добрая старушка, чтоб диктовать мне молитвы. Я крестился, клал земные поклоны и читал за бабушкой ‘Отче наш’ и ‘Богородице-Дево, радуйся’, а потом молился о здравии всех родных в следующих выражениях: ‘Господи! дай Бог здоровья папеньке, дяденькам тетенькам, сестрице (всем имя-рек), рабу твоему Матвею (т.-е. мне) и всем православным христианам’.
— Ну Матвей! скажет бабушка, ты, мне кажется, кого то пропустил, — а сама, знаю, за мной улыбается, — и я спешу положить земной поклон и закричать:
— Дай Бог здоровья бабе Анне!
— Вот молодец! говорит бабушка и начнет целовать меня. — Богу помолились, теперь пойдем чай пить.
И усадят меня в гостиной на диване, придвинут ко мне столик и подадут мне горячего молока с водой и сахаром.
Эту смесь величали ‘чаем’ и подавали мне в маленьком приборе, на маленьком подносе, на чашечках, блюдечках и молочнице моего чайного прибора были представлены павлины и волки, и так естественно, что я часто забывал завтракать, чтоб на них полюбоваться.
После чаю, все дети бабушкины приходили из большого дома во флигель поздороваться с матерью и пожелать ей доброго утра.
У бабушки когда-то было двадцать один человек детей — но, в описываемую мной эпоху, их, увы! осталось только восемь: пять сыновей и три дочери.
Один отец мой был женат, прочие ж братья, чтобы жить вместе и не делить между собой родового отцовского именья, не женились….
Мужчины были погодки и, по тогдашнему обычаю коренных русских дворян, еще в колыбели получали ранг сержанта гвардии, и воспитывались в родительском доме лет до пятнадцати, потом отправляли их в Петербург, где они и служили, в полках своих, верой и правдой Царю и Отечеству. Иные вышли в отставку до незабвенного двенадцатого года, но, с первым призывом Царя, все опять поступили на службу и служили, кто в регулярном полку, а кто в милиции.
И все дети бабушкины, начиная с моего отца, старшего в роде, по-очереди подходили целовать у ней руку, а бабушка целовала их в лоб.
Поздоровавшись, бабушка сажала их вокруг себя, а меня, также по-очереди расцелованного всеми, брала к себе на колени, — и тут начиналась мирная, веселая беседа, особенно когда приходил, чтС не каждый день случалось, один из моих дядей, которого бабушка звала ‘маркизом’, — человек умный и веселый до крайности. Не смотря на шуточки и остроты моего дяди, заставлявшие смеяться даже самую бабушку, женщину серьезную, — дети вели себя при ней пристойно и чинно, вставали, когда она входила в горницу, и садились не прежде, как она сама садилась, говорили и смеялись тихо. Один я был у бабушки на особых правах, и мог безнаказанно бегать по горнице, кричать до истощения сил, одним словом, делать всё, чтС мне ни приходило в голову.
Отец же мой, постоянно одетый в черное платье, был молчалив и задумчив: он еще не мог забыть моей матери, которой мое рождение стоило жизни.
Дяди и тетки приносили мне часто по гостинцу, из числа которых бабушкою были исключены, один раз навсегда, конфекты, пряники и сласти всякого рода, под предлогом, что они портят ребенку зубы.
Один из дядей любил меня, как мне кажется, больше других, хотя все они меня любили без памяти и баловали без ума, — и я сам к этому дяде чувствовал какое-то безотчетное предпочтение. А он менее других баловал меня, и даже частенько на меня прикрикивал, когда я, бывало, начну орать так, что ‘хоть святых из избы вон неси’. Но за то ‘дядя Володя’ сидел со мной по целым часам, вырезывал для меня из бумаги салазки, строил карточные домики, или рассказывал мне сказки, такие удивительные и занимательные, что я просиживал подле него несколько часов, не двигаясь, не спуская с него глаз и слушая его, разиня рот.
Он никогда не дарил мне ни кукол, ни игрушек, ни конфект, потихоньку от бабушки, как делали мои тетки, — а принесет мне, бывало, бумаги, карандашей, кистей и красок, нарисует при мне домик с окнами, дверью и трубой, из которой вьется дым, подле дСма деревцо и забор — и заставит меня срисовывать. Или принесет с собой книжку с картинками, посадит меня к себе на колени и начнет мне показывать и толковать, чтС каждая картинка представляет.
Кроме дяди маркиза, дяди Володи, у меня еще было тогда двое дядей: оба Николаи, и младшего, для различия от старшего, весь дом называл ‘Николай Матвеич маленький’, а этому маленькому Николаю Матвеичу было уже за тридцать.
ЧтР же касается до моих теток, то это были добрейшие существа, которых когда-либо носила земля. Обе они были девицы, и чтобы употребить в дело неисчерпаемые сокровища любви, которыми наделил их Бог, и которые они таили в своих сердцах, — они излили их на меня и на мою сестру, и заменили нам, впоследствии, покойную мать: старшая взяла на свое попечение мою сестру, а младшая — меня.
Старшая тетка моя до того была добра и сердобольна, что когда беспокоила ее неотвязчивая муха, то она, осторожно поймав ее, звала горничную и приказывала вынести ее за окошко. ‘Пускай себе живет, Божье создание’ говорила старушка и увещевала горничную не сжимать слишком кулака, а нести муху до окна бережно и осторожно. Само по себе разумеется, что бедная муха, после перемещении из кулака в кулак, не вылетала из окна, как надеялась моя добрая тетка, а падала на-земь и погибала во цвете лет.
Мы с бабушкой обедали ровно в полдень, и только что войдет в гостиную старый ‘личардо’ Илья Васильич, в сером сюртуке с серебряными пуговицами, величиною с блюдечко, и салфеткою в руках, доложить, что ‘кушать поставили’, дети бабушкины вставали, подходили к ручке и уходили к себе в большой дом, где они обедали гораздо позднее. Мы же шли в столовую, и меня усаживали против бабушки на креслах, подложив под меня подушку.
Не помню хорошенько, чтС составляло наш обед, знаю только, что к концу его, старая няня всегда отпускала мне пояс.
Бабушка, для укрепления слабеющей груди, кушала после обеда саго, вареное на красном вине,—лакомство, до которого и я был большой охотник, и бабушка, чтоб подразнить меня, всегда придвигала к себе тарелку с саго и говорила: ‘Нынче я всю сагу съем, никому ничего не оставлю!’ а сама смотрела на меня изподтишка, чтоб увидать громовое действие, которое произведут на меня эти слова, — но они решительно никакого действия на меня не производили, потому-что эта сцена повторялась каждой день и, я был совершенно уверен, что баба Анна сейчас же велит принести мое блюдечко с павлином и волком, и отложит на него для меня добрую порцию саго.
После обеда бабушка уходила к себе за перегородку заснуть часок-другой, — а меня поручала няне, которая уводила меня в мою комнатку, затворяла дверь в гостиную, сажала на диван, окружала игрушками, а сама принималась за чулок.
Тут приходили к нам, для компании, Василиса и кто нибудь из девушек, также с чулками в руках, и рты их не умолкали ни на минуту, а пальцы с иголками не переставали выделывать в воздухе разные штучки. Но разговор шел в полголоса, чтоб не разбудить бабушку.
Иногда няня рассказывала мне сказки о Бове Королевиче, об Илье Муромце, о судье Шемяке, и всегда одними и теми же словами, как будто бы читала по книжке. Скоро все эти сказки я вытвердил наизусть и начал просить няню рассказать мне что-нибудь новенькое.
— Да что ж мне такое рассказать-то тебе? говорила старушка, — все, кажись, тебе пересказала, чтР знаю.
— А расскажите-ка нам, Ульяна Федоровна, скажет девушка, как это вы видели, как казнили Пугачева, или как это в Москве люди мерли.
— Охота тебе напрашиваться на такие страсти, скажет нянюшка, меня самою, как вспомню об этом времечке, мороз по коже подирает!
— Пускай подирает, Ульяна Федоровна! а вы все-таки расскажите — я так люблю, когда мне делается жутко.
И как начнет, бывало, Ульяна Федоровна рассказывать, то мне сделается так страшно, так страшно, что я прижмусь к ней как можно ближе и ноги подберу под себя, чтобы кто-нибудь из-под дивана не схватил меня за ногу.
— Вот дети мои! говорит няня, я тогда еще была ребенок глупый, как моровую-то язву послал Господь на Москву. Жила я с покойной матушкой у богатого купца на Покровке, в большом, каменном дому, что выходил углом на самую площадь. Вот, как увидал купец, что люди начинают мереть как мухи, и накупил всякого рода провизии муки, дров, живности разной и много разного рода съестного, наложил все анбары битком, да и ворота на запор, да и прикрепил их цепями железными, и железными ставнями окна на улицу заколотил.
‘Вот мы и начали жить затворниками, скука-то, скука то такая, что ужасть! Одно было утешение: встанем, бывало, на подоконники, да и давай смотреть в сердечки ставень, чтС делается на улице. А посмотришь, то такого страху наберешься, что по целым ночам не спишь — так озноб и пробирает, словно лихорадка трясет.
‘Видала не раз, как это каторжники, в дегтярных зипунах, выносят покойников из домов, а иные грешные тела просто бросят из окошка, с третьего этажа, на улицу, да уж после и подберут их или потащат баграми до телег, набросают их туда кое-как, одного на другого, да и повезут хоронить, а телеги-то скрипучие такие, да тяжелые! как заскрипят, да застукают по мостовой — так и бежишь спрятаться в погреб, уткнешься в угол носом, зажмешь уши, да и простоишь так, пока хозяин не придет сказать, что телеги проехали.
‘Раз…. вот уж страху-то мы набрались — и Господи Боже мой! какого страху! — Раз, дело было к вечеру, — вдруг слышим — стучат в ворота, а ворота так и трещат, и цепи звучат, такой гвалт поднялся на улице! — Мы к окнам, а уж купец, хозяин, давно стоит на окне и смотрит в скважину, и лица на нем нет, сам на себя не похож…. да как закричит: ‘Эй, вы! не смей никто смотреть в окно! не то пришибу! Молитесь лучше Богу!’
‘Батюшки светы! подумали мы, должно быть хозяин то занемог моровой язвой, и лицо-то такое бледное, и глаза налились кровью, и весь-то дрожит как осиновый лист…. Мы и вон из горницы, бежать благим матом за хозяйкой, — а хозяйка, такая добрая была и богомольная, все Богу молилась — прибежала она в горницу, мы за ней — смотрим, хозяин все глядит в щелку.
‘А на улице-то, на улице такой содом идет и не прибавляется.’
‘ЧтС это с тобой, батюшка Прохор Ильич? спрашивает хозяйка — ‘Не подходи, говорит купец, убью до смерти! Не твое дело….’
‘Вдруг, как ножом отрезало: — разом все стихло на улице. Смотрим, на хозяина лице нашло, перекрестился, сердечный, и говорит: ‘Ну, детки, говорит, благодарите Всевышняго Бога! от лютой смерти избавил Он нас грешных.
‘И начал рассказывать, как каторжники разграбили соседний дом, где хозяева и домочадцы все до одного повымерли,—перепились, окаянные, пьянешеньки, да и вздумали и наш дом грабить. Вот они подошли к воротам да и начали стучаться, — видят, ворота не подаются, и закричали: ‘Эй, ребята! давай из печи головешку — зазжем купца!…’
‘Вдруг, видит хозяин, скачет по улице генерал в ленте, а за ним царские драгуны, да как налетят на каторжников, да как почнут их тузить палашами — мигом всех разогнали.
‘То-то страху-то, страху-то было, мои сердечные! Ведь испекли бы нас окаянные, как раков — живьем!..
‘И чего-то, чего не обещались мы пресвятой Иверской Богоматери. Мы после с матушкой и в ‘Кеов’ ходили пешком — благодарить св. угодников за спасение
‘Нам уж после страшно было и подходить к окну, а всё нелегкая тянула тебя посмотреть на улицу.
‘Вот и слышим мы раз ночью, стонает кто-то на площади — да так стонает, что сердце у меня поворачивалось. Мы и не выдержали, — сем, говорим, посмотрим в окно, — а ночь-то была как день светлая! — смотрим — батюшки-светы! посередь площади сидит человек на высоком колу! руки-то у него связаны, а ногами так и машет и шуба на нем богатая, так и развевается! — да как вскрикнет вдруг — так мы с окон так и попадали, а то опять застонает: ‘Дайте, говорит, православные, водицы испить’.
‘Это, сказывали нам после, наказывали, по указу Царицы, какого-то человека за измену.’
А на дворе становилось темно, а мне до того страшно, что я не смел пошевелиться и посмотреть вокруг себя, и звук бабушкина колокольчика заставлял нас всех вздрогнуть.
Девушка бегом бросалась из горницы и мигом возвращалась с зазженной свечей, и я, еще бледный от страху, шел в гостиную, бабушка поднимала меня с пСлу, целовала и клала возле себя на постель, и мой страх начинал проходить — а через полу-отворенную дверь в столовую я слышал, как трещали дрова в печке и как покашливал Илья Васильич, накрывая стол для чая.
К чаю все опять сходились к бабушке и, снова подойдя к ее руке, садились по своим местам, потому что у каждого было свое место: дяди и тетки помещались против бабушки, подле нее, по правую руку, садился мой отец, и если он не приходил к чаю, то места его никто не занимал, а я по левую, — почетное, завидное место, которое я сохранил до самой смерти бабушки.
Откушав чай, дяди уходили к себе, оставались только тетки и мой отец, провести остальной вечер с матерью, и все опять переходили в гостиную, и помещались возле бабушки за столом. Дамы начнут вышивать что-нибудь гладью или по канве, бабушка примется за чулок, а старая няня, запрятавшись в уголок, погрузится в полу-дремоту а все не оставляет своего чулка и беспрестанно тыкается носом о вязальные иголки.
Когда все усядутся, отец мой скажет: ‘Не прочесть ли вам, матушка, житие святого нынешнего дня?’
‘Прочти, пожалуста, Пaвел’, скажет бабушка, ‘я очень люблю слушать, как ты читаешь’, — и отец мой пойдет за книгой в шкап, что подле образной, а я побегу перед ним. Так как мне было запрещено брать книги из шкапу, а услужить бабе Анне хотелось, то когда отец вынет огромную книгу из шкапу, я тотчас возьмусь за кончик и понесем вместе бабушке книгу.
И в маленькой гостиной воцарялось молчание, и все слушали со вниманием, как мой отец, громким и приятным голосом, читал Чети-Минеи — и долго он читал, так долго, что я засыпал, прикорнув головой к коленам бабушки, и просыпался только на другое утро в моей кроватке, чтобы начать день громким возгласом: ‘баба Анна!’
Гостей к нам ездило много, но бабушка, сколько мне помнится, их не очень жаловала, и их принимали в большом доме, однако ж все заходили к бабушке, чтобы подойти к ее ручке.
Помню из них одного, нашего близкого соседа, который, с колокольчиками и бубенчиками, подъезжал прямо к подъезду нашего флигеля, как буря врывался в него, гремя шпорами и большой саблей, прямо шел в гостиную, бросался на бабушкину руку, целовал ее несколько раз, громко причмокивая губами, и громко расспрашивал о здоровье, потом вынимал из кармана пряник, совал его мне в рот и, не смотря на крики бабушки и няни, брал меня на руки и заставлял выкидывать на воздухе разные гимнастические штуки, к неописанному страху бабушки и к величайшему моему удовольствию.
Другому досталось бы порядком за пряник и гимнастику, но соседу нашему все сходило с рук, он, как и я, был у бабушки на особых правах: она на него никогда не сердилась, а кричала только: ‘Оставишь ли ты ребенка! полоумный этакой! Оставь! говорят тебе! ручку ему сломаешь!…’
А няня, принимая меня из его рук, утомленного движением и помирающего со смеху, только говорила в пол-голоса: ‘Эх, усищи-то отпустил в аршин, словно нехристь какой!’ А сосед наш, вместо ответа на такую обиду, не смотря на сопротивление няни, брал ее вместе со мной в охабку, и мы втроем начинали вертеться по горнице.
Добрый мой друг, сосед наш, ходил всегда в сером милиционном полукафтанье, с оловянным крестом на груди, глаза у него были большие, серые, на выкате, а усы такие длинные, что я таких длинных после и не видывал, все это придавало ему, с первого взгляду, сердитый вид, не мешавший ему быть предобрейшим человеком.
В воскресенье и большие праздники и дни ангела кого нибудь из семьи, наша однообразная жизнь оживлялась немного.
С раннего утра во флигеле начиналась беготня и какое-то бестолковое движение: ставили самовары, грели утюги, девушки по две вдруг бросались в двери, причем роняли из рук чашки, и проч.
Только-что ударят в колокол нашей ружной церкви, выстроенной подле самого флигеля, бабушке подадут лисью шубу, крытую темно-лиловым атласом, и такого же цвету капор, и, поддерживаемая с одной стороны Ильею Васильичем, в новом сером кафтане, а с другой одной из сенных девушек, бабушка торжественно отправлялась к обедне.
Случалось, что бабушке, которая часто прихварывала, это путешествие становилось не под-силы, тогда она, во время обедни, садилась в столовой у окна, которое выходило прямо на церковь, надевала очки и читала книжку в зеленом переплете с застежками, и когда благовестили к чтению св. Евангелия или к Святая-святых — она вставала с кресел и молилась, стСя.
После обедни вся семья, а иногда и гости, приходили во флигель, и беседа в нашей гостиной, хотя скромная и приличная по обыкновению, оживлялась более, потому-что ни бабушка, ни тетки, ни няня по праздникам не работали, считая это за грех, к-тому же, тотчас после обедни, мужчинам подавали водку и закуску, а дамам чай и кофе.
В эти дни все оставались обедать у нас, и чтР за чудные кушанья подавались тогда за столом: то двухэтажный дом с башней, окнами, дверями и трубой из леденцу — а в доме мороженое, то блюдо все в огне, и все кушали с огнем, и мне очень бы хотелось поесть кушанья с огнем — но бабушка клала для меня порцию на тарелку, тушила огонь водой и в таком виде давала мне его покушать.
За обедом дядя Маркиз до того отличался, что в маленькой нашей столовой то и дело раздавался хохот. Сама бабушка смеялась, приговаривая: ‘Ах, ты, Маркиз, Маркиз! ведь тебе уже под сорок! скоро ли ты остепенишься и будешь порядочным человеком!’ И после обеда, когда Маркиз, вместе с другими, подходил к ручке, бабушка драла его тихонько за ухо, приговаривая: ‘Вот тебе, повеса, вот тебе!’ А дядя за это бросался ее обнимать, — вольность, которой никто кроме его не позволял себе с бабушкой.
Нам было всем очень весело в праздники, но это еще ничего не значило в сравнении с удовольствием, которым мы наслаждались в день Вознесения Господня, — во имя которого была построена наша церковь Тут, кстати, расскажу, по какому случаю выстроена была наша небольшая, красивая церковь,.
У прадедушки моего были две дочери-двойнички и такие хорошенькие, что их все называли безприданницами, несмотря на это, отец и мать готовили им приданое с самого дня их рождения, как то делывалось в-старину. Подарки, которые крестные отцы и крестные матери (тогда их было по нескольку у новорожденного), клали ребенку ‘на зубок’, сохранялись в особых сундуках, для новорожденных ткали полотна, плели кружева, покупали у разносчиков меха, богатые материи целыми кусками и проч. — и все это пряталось в огромные красные сундуки, обитые медью, и сохранялось в приданое дочерям.
Двойнички росли, тешили отца и мать, выросли и, в один и тот же день (в день Вознесения Господня) — скончались девушками. И на их приданое прадед мой выстроил ружную церковь.
В этот день мы угощали, или, как тогда выражались, ‘кормили’ наших крестьян, и к этому дню у нас недели за две начинались приготовления, на лугу, против дома, строили качели, висячие и круглые, устраивались столы, закупались ленты, сережки, подзатыльни, кольца и проч. — для баб и девок, а для мужчин покупали вина и варили брагу.
К этому торжественному дню, еще накануне, съезжались к нам родственники и соседи, иные с семьями, и иногда верст за сто-и дом наш и флигеля наполнялись с чердака до погреба, холостые же гости помещались в амбарах, в каретном сарае или в сеннике….
Вот, после обедни, отслуженной на этот раз соборне, весь народ, большая часть которого стояла и молилась на паперти и наполняла церковный двор, и привалит, бывало, к террасе нашего большого дома, а на террасу выходит бабушка, окруженная всеми своими детьми и гостями,—и начнут православному народу подносить по чарке водки, и, чтС меня очень удивляло, бабы и даже дети, подходили также к террасе, залпом выпивали водку и потом шли себе, как ни в чем не бывало.
Выпив по чарке вина, все садились за огромные столы, тут кашевары начинали разносить им, из огромных котлов, дымящияся щи, говядину в кусках, кашу гречневую с подливкой и кашу пшенную с маслом, — а браги в этот день выпивалось православными нашими мужичками около двух варей, т.-е. ведер до полутораста. К концу обеда, какая-нибудь лихая баба запевала звонким и несколько пронзительным голосом: затянет плясовую, весь народ подхватит ее хором, вскочит с мест, и, приплясывая и прискакивая, отправится опять к террасе, а впереди разряженные бабы и девки кружатся, подперев ‘руки в боки’.
Тут опять начнут им подносить вина, и пойдет такой шум, такой гвалт, такой гик, такая кутерьма —что просто становилось страшно.
В пляску баб обыкновенно мешался и наш усатый сосед (разумеется после обеда) и откалывал ногами такие штучки, припевая при этом такие песенки, что на дворе стоял хохот, а дамы, зажав уши, бегом бежали с террасы в дом.
И далеко за полночь не давали нам заснуть скрып качель, веселые песни и хохот расходившихся мужичков….
Так жили мы несколько лет мирно и весело, и никакое горе, никакое необыкновенное происшествие ни разу не возмущало спокойствие нашего семейного быта.
Раз только приключение с старым личардой бабушки, поставив весь дом вверх дном, нарушило мирное однообразие нашей жизни, и надолго послужило поводом к бесконечным об этом приключении розсказням.
Надо вам сказать, что старый Илья Васильич имел недостаток, свойственный впрочем большой части наших слуг, он испивал, но испивал с толком, т.-е. не принадлежал к числу тех людей, о которых говорят: ‘как ни бьется — а к вечеру напьется’, — нет! Илья Васильич питал к своей особе чувство собственного достоинства, знал, что он дворецкий, понимал всю важность своего назначения в свете, и потому позволял себе напиваться только по праздникам, и при том, непременно с следующими условиями: проводив бабушку домой из церкви, где он, безупречно выбритый, с обстриженными под гребенку волосами, примазанными кваском, и в новом кафтане, усердно клал земные поклоны, Илья Васильич, со всею приличною дворецкому важностью, умеряемою радушием, подавал гостям водку — потом подходил к бабушке и говорил:
— Матушка Анна Васильевна! позвольте и мне, старому слуге вашему, выпить рюмочку за здравие ваше и всего вашего семейства.
— Эй, Илья! говорила бабушка, берегись, старик! Рюмочку выпьешь — захочешь другую выпить, а там и третью — а там и напьешься пьян!
— Напьюсь, матушка Анна Васильевна! отвечал Илья Васильич, всенепременно напьюсь!
— Ну что с тобой делать вышей рюмочку говорила бабушка, и уходя, пожалуста, поскорей.
— Уйду, матушка Анна Васильевна! не извольте беспокоиться, сейчас уйду — отвечал Илья Васильич, ставил чинно поднос на стол, наливал себе в серебряную чарку водки, кланялся бабушке, потом на все четыре стороны, и как все записные пьяницы, не торопясь и морщась, будто пьет что-нибудь горькое или кислое, выпивал превосходную анисовку, приготовленную бесценными руками бабушки.
Выпив чарку и крякнув, Илья Васильич ставил ее на поднос, кланялся снова бабушке, и говорил: ‘Ну, теперь матушка Анна Васильевна, я уж вам больше не слуга!’
И уходил старый личард из горницы, и шел к которому-нибудь из своих кумовьев: он, в качестве дворецкого, перекрестил почти все новое поколение нашей деревни.
И дня три, четыре не являлся Илья Васильич на службу, но как совестливый человек, он брал предосторожность заменять свою особу, во время этих отлучек, своим внуком Алексеем, одним из слуг большого дома. Настрочив ему предварительно нотацию: как он должен слушаться господ, как ему следовало подавать блюда, а главное, неотменно пересчитывать два раза в день барское серебро.
— Смотри ты у меня! говорил ему в заключение Илья Васильич — вернусь на службу, узнаю, что барыня не была тобой довольна, — убью до смерти!…
Вот раз, в один из тех дней в жизни старого слуги, которые он называл ‘загулящими’, поздно ночью, взобрался он к себе в горенку, во второй этаж, — эта горенка была прямо над моей, — а окно было отворено, и в саду, в чаще клумб, сирени и бузины, заливался соловей.
Илья Васильич был страстный охотник до всех певчих птиц, а до соловьев в особенности, потолок и стены его горенки все увешаны были клетками с дроздами, чижиками и соловьями, за которыми он ходил с отеческим попечением.
Вот он облокотился на окно, и начал слушать соловушку, — а полный месяц обдавал белым светом, упитанные росой, зеленые лужайки сада и купы старых развесистых дерев, из саду так и веяло на него свежестью.
В горенке Ильи Васильича было душно, и ему пришла счастливая мысль: уснуть на травке, под трели соловья.
С пьяных глаз, зеленые верхушки дерев, растущих у него под окном, которых ветви глядели в его горенку, показались Илье Васильичу за лужайку, и он, не думая долго, вскарабкался на окно, и бросился на лужайку, т.-е. упал со второго этажа на крепко-убитую щебнем дорожку сада.
В это время старая няня, которой что-то не спалось, погасив свечу, сидела у отворенного окна в моей горнице, и, при лунном свете, толковала о чем-то в полголоса с Акулиной, которую разбудила, чтобы провести с нею время.
Вдруг что-то темное заслонило им лунный свет, и тяжело рухнулось о-земь, у самого окошка.
Как они взвизгнут! — Бабушка просыпается, сбегаются люди к окошку: кто-то лежит на дорожке и не двигается, бросаются к бедному Илье Васильичу, и, чтС ж бы вы думали? старик, не повредя себе ни одного суставчика, спит себе мертвым сном!…
На другой день, Илья Васильич, проспавшийся совершенно, был позван к бабушке, и рассказал, в подробностях, о том, как он заслушался соловья и лег отдохнуть на травку.
И долго толковали все об этом необыкновенном происшествии, — потом понемногу начали забывать его, потом и совершенно забыли, и дни наши снова потекли мирно и весело. …
Но бабушка, давно слабая здоровьем, стала часто прихварывать, и наконец слегла в постель.
Ей нужна была совершенная тишина, и меня перевели снова на житье в большой дом, но так-как это было летом, то я каждый день два раза бывал у бабушки. Она брала меня к себе на постель и долго, молча, гладила по голове и плакала.
— О чем ты плачешь, баба Анна? спрашивал я ее.
— ‘Так, мой дружок, что-то грустно…. Ну, Христос с тобой: ступай к себе’. И я уходил в большой дом, где мне не так было весело, как в маленьком флигеле у бабушки.
Большой наш дом, под кровом которого я и теперь живу, довольно безалаберен, но не лишен живописности: он был одноэтажный и соединен с двух-этажными флигелями каменными, жилыми переходами. Этакого рода господские дома довольно обыкновенны на святой Руси. В-старину строились понемногу, экономически, начинали с флигеля, потом строили другой, оставляя место для дома, потом уже строили самый дом, который должен был затмить красотой флигеля,-а выходило почти всегда напротив: или средств под конец недоставало, или проходила охота строиться — но дом обыкновенно выходил посредственный, несообразный с флигелями.
Семья переходила жить в дом, оказывалось, что для помещения всех недоставало комнат — иные оставались жить во флигелях, и поэтому устраивали крытые переходы. Меня поместили в комнату моего отца, из которой он редко выходил, и то чтобы сходить к бабушке или отобедать с семьей.
Он был занят целый день, и чего-чего не было в комнате моего отца! Это было вместе и кабинет, и лаборатория, и мастерская, стены были все в полках с ретортами, склянками разных видов и всем химическим прибором. В комнате была большая химическая печь с колпаком, в одном углу токарный станок, в другом электрическая машина и скелет с разграфленным черепом. Огромный стол был завален книгами и бумагами, везде — по стульям и на полу были разбросаны книги и модели разных машин.
В этой комнате постоянно пахло разными кислотами.
Прикладная математика была любимым и постоянным занятием моего отца, когда-то бывшего учеником Войтяховского, но, развлекаемый беспрестанно новыми идеями, новыми опытами, он ничем не мог заняться специально и многородные познания свои приложить к делу.
Отец мой был из числа тех питомцев прошедшего столетия, которые с отличным воспитанием, основательным образованием, с неутомимою страстью к науке — ничего в свой век не произвели дельного.
Это, мне кажется, зависело от того, что в прошлом веке европейское просвещение, нахлынув на нас вдруг, заставило много любознательных умов работать не постоянно, не труженически, избравши одну стезю, а, как говорится, хвататься за все, — и чем больше в человеке было любознательности и способности к науке, тем более он, ослепленный ярким, внезапным, заманчивым светом вдруг пролившейся на него цивилизации, хотел узнать и присвоить себе всё.
Мы, дети нынешнего века, поняли, что энциклопедическое воспитание не может быть не поверхностно, и что одна специальность в науке или художестве может сделать из нас людей полезных.
В доме у нас были и приживалки….

М.Б. М

‘Москвитянин’, No 4, 1855г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека