Свобода и вера, Розанов Василий Васильевич, Год: 1894

Время на прочтение: 26 минут(ы)

В.В. Розанов

Свобода и вера
(По поводу религиозных толков нашего времени)

I

Немного можно найти идей, которые за последние 100-150 лет с таким же постоянством, тою же повсюдностью, наконец, так же мало встречая противодействия распространялись бы по всем странам цивилизованного мира, как идея свободы, в числе немногих других она имеет силу как лозунг соединять около себя необозримые массы людей и образует как бы руководящий уклон, по которому, повинуясь неудержимому закону, текут влечения и мысль людей и влекут за собою факты, историю. При существовании подобного уклона всякая попытка просто рассмотреть эту идею (или какую-нибудь, ей родственную) встречается уже неприязненно: кажется, бесполезным рассматривать то, что так очевидно жизненно, оно есть — о чем еще спрашивать? оно все преодолевает к чему тут мысль?
Так, и для данного фазиса истории было бы почти бесплодно прилагать мысль к идее, столь очевидно торжествующей, однако, самое начало этого фазиса едва переходит за столетие, и если мы сравним его стремительность в момент своего исхода с тем, как он движется теперь, — не прибегая к особым соображениям, мы можем понять, что как ни велика была его роль в истории, его продолжительность будет гораздо меньше. Справедливо, что всякая критика идеи свободы (и некоторых других) вызывает еще неприязнь, но, когда критика молчит, самая идея не возбуждает уже энтузиазма, она живет, существует, бесспорно даже господствует, но уже не творит, — и это главное, что в ней характерно, век движется уже по инерции, подчиненный этим идеям, без новых возбуждений, без какой-нибудь внутренней в нем работы этих идей, он им покорен, но более этого ничего не хочет им дать. Можно быть уверенным, на всем протяжении цивилизованного мира, так единодушного в признании свободы, как краеугольного камня своей жизни, если бы камень этот зашатался, никто не пролил бы уже за него крови, никто не пожертвовал бы его укреплению ничем особенно для себя дорогим. Она испытана, и не то, чтобы в испытании этом оказалась горькою — этого чувства не было, но она оказалась как-то пресна, без особенного вкуса, без сколько-нибудь яркой ощутимости для человека, который после того, как был вчера, и третьего дня, наконец, давно свободен, вдобавок к этому и сегодня свободен. После тысячелетней стесненности, чувство свободы было бесконечно радостно, не оно собственно, но момент прекращения стеснения, т.е. ощущение почти физическое, после вековой свободы, когда и вчера ничего не давило меня, какую радость может дать мне то, что и сегодня меня никто не давит? Здесь нет положительного, что насыщало бы, только ничто не томит, не мучит, — но разве это то, что нужно человеку?
Таким образом, чувство свободы было радостно, пока она была тожественна с высвобождением, сливалась с понятием независимости, был некоторый гнет, определенный, тесный, сбросить который было великим облегчением, эпическая борьба, наполняющая собою конец прошлого и первую половину нынешнего века, вся двигалась идеей свободы в этом узком и ограниченном значении: был феодальный гнет — и было радостно высвобождение из-под него, был гнет церкви над совестью — и всякая ирония над нею давала наслаждение. Тысячи движений, из которых сложилась история за это время, движений то массовых и широких, то невидимых и индивидуальных, все были движениями, разрывавшими какую-нибудь определенную путу, какою был стеснен человек, вернее, скреплен с человечеством. И когда эти тысячи движений окончены или близки к концу, побуждение, лежавшее в основе их, правда, носит то же название, но каков его смысл и какова точная цена для человека? Оно обобщилось, стало ‘идеей’ в строгом смысле и с этим вместе потеряло для себя какой-либо предмет, с падением всяких пут, что собственно значит свобода для человека? что значит она для обладателя пачки процентных бумаг, ‘гражданина мира’, который в этой пачке имеет для себя условие всего положительного, и в свободе — только отрицательное условие безграничной широты употребления этих бумаг. На чем тут слиться людям? как, несомненно, сливались они, сбрасывая с себя чужеземное иго, угнетавшее, злоупотребляющее властью правительство и всегда, одним словом, когда боролись против чего-нибудь, искали свободы этой определенной, а не свободы вообще.
Правда, этот же отрицательный смысл имеют и все идеи, которые мы назвали родственными (по одновременности возникновения и по духу) этой идее: ‘равенство’ есть только требование, чтобы никто не стоял выше меня, но не есть определение сколько-нибудь сносной высоты, на которой стоял бы я сам. Свет солнца никем, правда, и ни от кого не заслоняется, но все равно могут его не видеть, если они слепы, если солнце померкло, и вообще требование это есть совершенно незначащее перед тысячею других, истинно значащих для человека. ‘Братство’ есть также требование некоторого акта, без указания какого-либо основания, опираясь на которое он мог бы совершиться: братство в чем? братство во имя чего? во имя свободы — растратить эту тысячу серий? вправе стоять в этой мгле, в этой сырости? Что же положительного здесь для человека? Эти все идеи суть отрицательные и формальные, и вот почему изменить вид Европы, разрушить ее прежний строй они могли, и, несмотря на все попытки, нового жизненного строя, сколько-нибудь насыщающего человека, они не могут из себя создать.
Странный в неустойчивости всего нового, в разрушении всего старого, век наш в значительной степени имеет объяснение в этом особом характере названных идей. То, что в нем твердо держится, это организации, которые по самому существу своему не могут их принять, — это армия и церковь, первая по своему смыслу, по узкой цели, которой она отвечает, вторая по древнему, не подлежащему переменам происхождению. Все остальное вокруг этих не тронутых, не пошатнувшихся организмов, разрушено и не имеет силы сложиться во что-нибудь вновь, и, в этой неспособности сложиться в организацию, не может приобрести какой-либо силы, значительности. Свобода, как синоним изолированности, есть вечное осуждение себя на слабость, равенство, не возбуждая более ревнивой горечи о себе, не может удалить мысль об общем ничтожестве всех. В этот хаос разрушенного, изолированного, слабого что может привнести силу? что может воодушевить к слиянию? все прочие господствующие идеи века, — идея механизма, управляющего мирозданием, идея грубого довольства, как окончательной цели человека на земле — всего менее суть идеи соединяющие, организующие. Вот почему все, что прочно еще, только прочно сохраняется, и все, что возникает вновь, осыпается, исчезает завтра. За полтора тысячелетия новой истории XIX век есть первый, который не имеет своего архитектурного стиля, своих бытовых форм, признанной, исполненной веры в себя, политической организации, -наконец, сколько-нибудь устойчивых форм труда, производительности. Случайность, временность всего есть его характерная черта, есть исторический стиль события, надежд, усилий, всякой веры.
Вот почему повторения которой-нибудь из названных идей, как прежде вели историю вперед, отвечая моменту разрушения, который она протекала, так теперь ее задерживают, противореча моменту созидания, который не может для нее не настать. Этот момент они удаляют, делают невозможным его начатие, и, насколько мы желали бы его приблизить, мы не можем не делать усилий ввести эти идеи в их относительное русло, вывести их из того главного русла истории, в котором не могут же, навсегда задерживая в нем движение, они оставаться, как господствующие, вечно.

II

Никем не замечено было, что смысл свободы есть, собственно, субъективный и она не может быть понимаема в смысле требования универсального. Есть некоторый внутренний процесс, или мы должны представить его себе, цельный, неразрывный, по необходимым законам совершающийся, принадлежностью которого только и может быть свобода, в отношении к которому мы можем единственно понять ее. Для такого процесса свобода есть только отсутствие препятствий совершиться, есть незадерживание извне законов, по которым он движется? ее смысл здесь определенен, ясен, — и он плодотворен, как ясно, что плодотворно для растения не иметь препятствий своему росту, не иметь перед ветвями своими ничего, что мешало бы им увеличиваться, распространяться. И как для растения лишь эта свобода имеет какой-нибудь смысл, и оно не может, не нарушив закона своей жизни, переступить в границы другой свободы, так и для всего живущего, для человека, для его истории свобода имеет значение только это: только не переступая в смысл чужой свободы все в ней может жить. Свобода в универсальном смысле, как требование ее для всего {Я не отвергаю, что в этом универсальном значении свобода может быть, однако, сознаваема, но только в самом универсе, координирующем индивидуальные свободы, с знанием верховным и абсолютным их относительного значения и окончательного смысла.}, став сознанием каждого индивидуального существа, не означала бы здесь ничего, кроме отрицания им в себе самом значения, только не веруя более ни во что, можно требовать для всего свободы. Как могу я, излагая свои мысли, усиливаясь распространить их, исходя из своего субъективного содержания, желать свободы и для такого субъективного содержания, которого сущность состоит в том, чтобы вообще не было никаких мыслей? Как могу я верить, не отметая того, что посмеивается моей вере? Какая есть истина, которая не отвергает никакой лжи? И как я, всякий субъект, можем сохранять веру в истинность своего содержания, не требуя для него свободы жизни, движения, распространения, — и ограничений для всего, что этому мешает, хотя бы оно так же жило по своим особым законам, но я, живущий, в эти законы заглянуть не могу, — и не должен, насколько я верю и хочу жить.
Таким образом, принудительность внутреннего, исполненного веры в себя, развития есть первое, в отношении чего, как второе дополнительное условие, может требоваться ему отвечающая свобода. Только поверив, я могу требовать некоторой свободы, и для века, в существе своем не имеющего никакой веры, не должно бы, по справедливости, быть и никакой свободы. Здесь требование свободы есть чисто хаотическое, бессмысленное, вытекает только из жажды залить остатки последней веры, какие еще сохраняются, своим безобразным, стихийным, никакому закону не повинующимся движением. Ясно, что все, в чем есть жизнь, и есть вера в истину этой жизни, будет ли то возникающее что-нибудь или сохраняющееся, имеет не только право, но и долг без всякой веры в истину этого хаоса удалить его от границ своих.

III

‘Свобода — это радость’, — говорим мы, — но почему, однако? Не потому ли, что она неотделима от закономерности, что это закономерное движение невольно и, выполняя его, мы приближаемся к своему назначению? Непростая несвязность движения нас радует, — это было бы бессмысленно, стихийно, но радует прояснение своей природы, которое находит всякое существо в этом назначении. Мудрый, открывая истину, выражает себя, и нам понятна боль, какую он испытывал бы, если бы что-нибудь стесняло его в этом выражении себя, но то же стеснение что значило бы для индифферентного, для глупого? скорее его стесняло бы, если бы и в своей равнодушной или глупой природе он принужден был всегда говорить и думать истину. Ясно, что свобода есть непременно в отношении к чему-нибудь, что должно настать, и нет свободы безотносительной, для всего равной, во все стороны подающейся. Там, где нет назначения, где движущееся не подчинено закону, есть только безразличие. В сфере этого безразличия все может совершиться, но ничто не может причинить радости, того особого ощущения, которое для нас неотделимо от свободы: для равнодушного к истине и к заблуждению какую могут принести радость всякие слова? не ту же ли, как и для немого, который вовсе не произносит никаких слов. И страдания здесь нет, как нет его в темноте для слепорожденного, в тишине для глухого.
Без этих направляющих нитей, по которым совершается движение сознательных существ, и даже всего живого, нет их соотношения с свободою, и все, что ни по какой нити не движется, что не может указать для себя никакого закона, в себе — никакого назначения, не может и требовать для себя никакой свободы.

IV

Вера и есть не всегда ясное, чаще смутное отношение человека, да и всякого живого существа, к своему закону и назначению. Мудрый потому верит в истину, что в нем предустановлена она, и только ожидает его усилий, напряжения в нем мысли, чтобы стать ясною, — из предмета веры стать предметом созерцания, и не имеет этой веры в нее глупый, в котором ее нет, и нет ее темного действия, сказывающегося как возбуждение, как влечение к себе, напрягающее его мысль. Мы сказали ранее, что никакое существо, насколько оно верит и хочет жить, не может переступить смыслом в границы чужого закона, но это потому, что для всякого существа — один закон, и нельзя, не утратив тожества с собою, ему слиться в мысли, в желании с законом, противоположным своему или разнородным с ним, а не сливаясь с ним в законе, оно не может и слиться в желании для него свободы, которая только следует закону. Противоестественно было бы мудрому войти в законы глупого, в правила нелепого, как противоестественно было бы растению отожествиться своим темным смыслом с свободою ветра, который срывает его цвет, ломает ветви. Что живет — желает, чтобы умерла смерть, или чтобы как можно долее она была скована в узах, желать иначе оно не может, нудить его к этому — это значит налагать руку насилия на самое сокровенное, самое внутреннее, чем бьется жизнь всей природы. Она вся, в каждой частице своей, только утверждает, и если то или иное в ней отрицается другим и гибнет, требовать, чтобы с этим отрицанием себя и гибнущее сливалось, значит требовать, чтобы закон смерти, которому все в природе подчинено, заменился для нее законом самоубийства, которого не знала до сих пор она и ей его не указал Бог.

V

Но вот, явились новые мудрецы, которых почему-то влечет к себе этот новый закон, и они силятся утвердить, что каждое существо должно смыслом своим входить в смысл другой жизни, ее другого назначения, и признавать наравне со своею и всякую свободу, они не замечают, что уже давно вступили своею мыслью в сферу безразличия, где нет собственно свободы, и не только ее нет, но она отрицается так же глубоко, как жизнь смертью. Кажется, безрадостные (так и должно быть), они желали бы погасить и в целой природе радость, которую ощущает все в ней, утверждая, веруя и тем самым отрицая себе противоположное. Все борется, и вот что не нравится этим печальным, слишком утомленным мудрецам, они хотели бы успокоения, но вместо того, чтобы желать его своим усталым, изжитым членам, хотели бы его для всей природы, которая и не устала, и не изжила своих сил. Тишина могилы, ее темь их влечет более чем шум полей, сияние солнца, зачем оно светит, для чего ветер шумит, когда глаза так устали, когда слух не выносит никакого звука, — вот тайное ощущение, которое их единит и которое слышится за тысячею их требований, разнообразно и иначе мотивированных.
Пессимисты всех степеней и оттенков сливаются с индифферентистами и желают себе свободы… на какой подвиг? для выполнения какого назначения? для движения куда и по какому закону, во имя какой веры? Им странно и дико, что они встречают перед собою замкнутые институты церкви, государства, семьи, — они, которые сами так разомкнуты и открыты всякому действию. Как для ветра, рвущего листы дерева, непонятна боль его, непонятно сопротивление его ствола, ибо своим механическим законом он не может переступить в смысл его органического закона, так для них, которые в истории уже только стихия, а не какой-нибудь организм, непонятна боль, непонятно сопротивление остатков живой жизни, они шумят около них, силятся их сокрушить, — не к своей радости, конечно, но и к печали такой, которой они никогда не поймут.

VI

Все, что мы высказали, вызвано было размышлениями о требованиях новой и обширной свободы пропаганды религиозных убеждений, какие, из Западной Европы переступив к нам, раздаются, смущая совесть верующих, в последние Дни, раздаются со сторон, которые или открыто чужды какого-либо религиозного духа {Разумеем ‘Вестник Европы’ и друг. }, или втайне (не думаем, однако, чтобы и от себя) полны этого же отчуждения, по крайней мере, от своей древней, церковной веры {Разумеем здесь г. Вл. Соловьёва, человека о котором хотелось бы сказать все хорошее и приходится думать дурное.}. Дух церкви есть, несомненно, дух свободы, высочайшей, неосуществимой на земле, святой, но прежде, нежели ее, — дух веры, и потому только — дух свободы столь высокой. Однако, в чем же свободы? в неверии ли? во вражде ли к церкви? в том, чтобы смести с земли эту святыню и водворить на ее месте хаос? Конечно, в меру того, насколько в ней есть веры, на это свободы она не может допустить и не допускает, как и все, живущее каким-нибудь утверждением, она допускает свободу лишь при условии слияния с собою в этом утверждении, — не во временном и местном его выражении, которое не совершенно и в совершенство которого у нее нет веры, но в вечном, окончательном его смысле, который для нее абсолютен, непоколебим, и с верою в который она не допускает никакого разделения с собою, не знает такого разделения, отвращается от него. Как и все, что живет и движется верою, т.е. отношением своим к будущему, и она не видит в действительности своей что-либо самодовлеющее, но лишь ряд варьирующих состояний, поднимающихся к безусловному их всех завершению: ‘земля новая’, ‘небо новое’, ‘Иерусалим небесный’ — это девятнадцать веков она не устает повторять, девятнадцать веков она не устает надеяться на это, отвращаясь от ветхой земли, от старого неба, от греха, проклятия и смерти, которым они обречены в человеке, отвращаясь, и, однако же, в силу греха, лежащего на человеке, ведомая хоть и Богом, но через человеческие руки — лежащая в грехе в видимых и временных своих выражениях. Таинство, совершаемое священником, свято, и он сам — в совершении его, но вне этого где его чистота?.. Литургия свята, но мы, ее слушающие?.. Все в храме благолепно, все сияет святостью и великолепием, должным великолепием, но за его стенами!.. Таинства, каноны, молитвы — это так, это незыблемо, это сама истина, сошедшая к нам с неба, лежащая на земле… но мы вокруг ее? но бесконечное тело блудодействующее — не при дремлющей ли, не при усыпленной ли душе? ‘встань, душа, и посмотри, что делает твое тело’, вот границы свободы, допустимой в церкви, — на этот только призыв, на оживление и укрепление ее собственного, особого утверждения…
Но все перепуталось в наш путаный век, и вот, гнойный сифилитик, только и знавший, что бродить из блудилища в блудилище, спрашивает: каковы законы разума, для чего они? тело поднимает ропот против души, мир — против церкви, грех — против святыни, перед ним лежащей. В этом и ни в чем другом, весь смысл религиозных движений за последний век, то явно направленных против церкви, то как будто благоприятных ей, хотящих только кое-что в ней поправить… поправить какими руками? по законам чьей совести? нашей, прокаженной, пригнувшейся в зависти, кусающейся? Это мы-то будем что-нибудь поправлять? да и к чему тут поправлять — все свято, окончательно: пусть кто-нибудь, для испытания, для примера, ну хоть для издевательства в результате, но с серьезностью на минуту, прочтет все каноны, всю литургию, молитвы, самый обряд церковный: да что же тут исправлять, к чему? все свято, все до того непорочно и чудно в этой непорочности, что в самом деле неестественно, чтобы из смрадной человеческой души, как наша, это вышло, или ‘земля новая’ позади нас, в прошлом, — или, если она ожидается еще, это в самом деле на землю прислано с неба.
Таким образом, церковь не только не допускает какой-либо борьбы с собою, но и не знает этого, что могло бы с нею бороться, под иным углом, как только подлежащее исчезновению, рассеянию, подобно как рассудок не знает глупости с иной точки зрения, как что ей нужно перестать быть, равно совесть — что нужно перестать быть ее искажению. И это в строгом соответствии с твердостью ее веры, как и веры рассудка или совести — в истину своего утверждения, все требования, чтобы она допустила борьбу против себя, есть требования религиозных скептиков, чтоб она так же усомнилась в себе, как они усомнились в ней… в этом все дело, в этом тайна положения вещей, без прикрытия.

VII

Итак, мы утверждаем, доля свободы, уже теперь допущенной церковью, безмерно превышает ту, которая допустима по существу ее веры в себя, и эта податливость должна быть отнесена исключительно к несовершенству того, что мы назвали внешним и временным ее выражением. Не поднимается грешная рука закрыть уста хулящие. Есть воля к этому, есть сознание об этом, есть перед нами святой закон, но вот, он лежит и кто же поднимет его? кто, кого совесть не омрачена, поднимет каноны, напомнит молитвы, обещания? можем ли мы вспомнить тайну искупления мира? вспомнить… но разве бы мы то делали тогда, что делаем?..
У нас есть память языка, но нет памяти сердца: все, что есть, что было, для нас не имеет полной значительности факта, а лишь как будто воспоминания, и то внешнего, какого-то бреда, пережитого в истории, — вот тайна нашей души в текущий момент. Мы, наш ум, наше сознание — не ярки, ничто не необходимо для нас, не невольно, можем делать хорошее, можем и дурное, — та необходимость внутреннего, субъективного процесса, о котором мы сказали, что он знает только свободу своего закона, прекратилась, и с нею все стало возможно, но ничто не необходимо.
Оставим, однако, эти печальные мысли, конечно, мы не смеем воспротивиться требованиям свободы, но это мы ведь, а не сама вера, не религия, не церковь, неужели у требователей не будет ради нас пощады и тому, что мы бережем, пусть бы затоптали оберегающих, которых и в самом деле, может быть, не стоило бы беречь… но ведь и кого же стоило бы беречь в наше время? на их стороне так же только сила, и никакой правды. Не гораздо ли лучше пощадить друг друга?

VIII

И вот, мы возвращаемся к терпимости, против которой хотели говорить… повторяем, в вере ее нет, в церкви — нет, в религии нет: там есть свобода, но мы не для свободы, а только для терпимости, век индифферентизма, равнодушия, смутного сознания может знать свободу под этою только извращенною ее формою, под этим тонким и окончательным ее отрицанием, без сомнения, это есть горькое и строго соответствующее наказание за самый проступок равнодушия.
Ибо терпимость — это только символ окончательного разъединения людей, как свобода — символ их глубочайшего слияния, ‘Ты брат мне, отчего же не ударил меня, когда я делал мерзкое’ — вот свобода, ‘Я делаю мерзкое, но что же тебе до меня’ — вот терпимость. Итак, мы утверждаем, свобода не исключает величайшей борьбы, напряжения всех сил в этой борьбе, она теснит людей в стремлении их к одной мысли, и, теснясь все к одному завершению, они сталкиваются, блудный сын и о нем скорбящий отец, если бы он был даже отец наказывающий — в свободе, потаскуха-мать, равнодушно смотрящая, как и ее дочь становится потаскухой — обе в законе терпимости. Терпимость — это отсутствие какого-либо соотношения между людьми, кроме случайного или временного, и, во всяком случае, условного, какое, соглашаясь взаимно, они завязывают друг с другом: два дерева, склонившиеся друг к другу вершинами, пока дует ветер, но корни которых врозь, стволы -врознь, свобода — одно дерево, один род людской, на древнем корне, Адаме, сидящее, грешное, плачущее, скорбящее друг о друге, в этой скорби и ищущее, и не боящееся наказания, ветви его трепещут, бьются друг о друга, -шумит древо в истории, потому что оно — древо жизни. Терпимость — это могила, она все терпит, со всем примирена, смрад ее не раздражает, зловонные жидкости она впитывает в себя, ни с чем не враждует, никого не гонит, все принимает и принятое хранит, этой ли терпимости хотят люди? они ее получают с избытком, хотят еще более, хотят до пресыщения… будет время, насытятся.

IX

В чем, однако же, яснее, состоит свобода, если она не исключает страдания, тесноты для людей? Как терпимость есть индифферентизм людей друг к другу при отсутствии единящей их мысли, так свобода есть слияние людей в любви, но при любви еще большей к мысли, на которой они слились, страдание (и наказание) ни отвергается здесь, ни требуется, но пренебрегается, как незначащее, случайное, что не составляет предмета мысли. Предметом мысли здесь служит истина, в которую у всех равна вера, и предметом заботы — человек, как носитель этой истины, или, точнее, ее преемник, хранитель, хрупкий сосуд. Таким образом, при безусловной стесненности людей в отношении к предмету веры, они свободны, собственно, в отношении друг к другу, зависимы один от другого не иначе, как только под углом их общей зависимости от окончательной, всех связывающей, истины. В христианском мире нет свободы обсуждать тайну пресуществления, Спаситель сказал: ‘Тело мое‘ — он твой Спаситель? итак, о чем тут спорить? спор здесь означал бы сомнение, т.е. грех, и притом такой, который означает выход из христианства, а у воды в горшке с водою, из него выплеснувшеюся, что общего? Но пока вода не выплеснулась, как бы она ни бурлила, ее радостно принимает в свое лоно остающаяся покойною, всякий раз, когда, вздымаясь, она падает к ней назад. Разве мир христианский не знает беса искушающего? он ли не знает греха, всей его силы, глубины, всепроницаемости, бессилия против него человека? итак -даже сомневайся, но со скорбью, но со смирением, а не как глупый, пустой от зерна колос, который гордо помахивает вершиной своей над нивой отягощенных зерном, склоненных к земле, других колосьев. Гордость, самонадеянность, эта беспросветная и окончательная пустота души — вот, кажется, с чем не мирится христианство, что как-то противоречит ему в самой природе, а грех — его весь прошел христианский мир, и превозмог — смирением.
Итак, по существу христианской свободы, высший иерей церкви не может изменить догмата или иначе его понять, чем все, не может его обсуждать (по крайней мере, гордо) в своем уме, ибо обсуждая — уже сомневается, сомневаясь — не имеет веры. И последний нищий, стоящий в притворе храма, может, возревновав о Боге, разогнать клюкой своей парадную толпу, собравшуюся поскучать в нем час, два, тот же нищий высочайшего иерея может, взяв его лошадей под устцы, привести к гноищу разврата и нищеты и сказать: ‘Иди и смотри и вспомни, кто ты и зачем’… Бесконечен по высоте своей идеал церкви, и бесконечна свобода каждой человеческой души, в ней рожденной, ею спасаемой, ибо только к этому одному идеалу она привязана, но им же и связана прочно и тесно.
Допустить обсуждения истин своей веры церковь не может, — не по боязни их колебания, но по отвращению к подобному обсуждению, и не только обсуждения этих истин, но — и малейшего отступления от целости своей христианской жизни каждого единичного своего члена. Повторяем, лишь при тусклом нашем сознании, подобные отступления мы переносим, перенесем и большее, ибо степень нашего равнодушия чрезмерна. Мы уже не чувствуем более, сколько личного бесчестия заключается в подобном отступлении, из какого ничтожества, мелочности души оно вытекает, отступающий от церкви — для нее презрен до невыностимости его видеть, вот источник церковной нетерпимости, которая и не может быть сужена иначе, как через упадок в верующих яркости сознания факта, на котором основана их вера. Всюду, где это сознание живо, ведь мы и отчуждаемся от ‘ближнего’: отчуждаемся от него, как от предателя своей партии, хотя эта ‘партия’ возникла только вчера, отчуждаемся от равнодушного к общим интересам, хотя бы они касались только грубой и внешней стороны жизни. Это все нам понятно, и даже того, кто всех горячее отвертывается от подобного предателя или равнодушного, мы чтим — за его крепость, за его слиянность с смыслом своей партии, с интересом народным. Я говорю несколько не то, что хотел бы сказать, указывая, как все это, к чему нетерпимость мы понимаем, ничтожно сравнительно с бесконечностью христианской жизни и истории, измену которой или к ней равнодушие нас почему-то требуют терпеть. Но вот, вы стоите в церкви, и отрешаясь на минуту от всего, что ярко знаете, переходите к сознанию того, о чем почти забыли: грешного мира, тайны его искупления и нового греха этого мира, греха с такою легкостью, как будто и не было никакого искупления. Неужели соотношение тяжести того, что свершилось и ради чего свершилось, и легкости того, что теперь совершается, не поразит вас, не подавит, не вызовет горького чувства до глубины души и до нежелания подать руку ‘ближнему’, который, мотая головой поверху, ничего этого не чувствует? не поразит ли с яркостью личного бесчестия все, что вы вспомните о себе, своей личности, праздности, уклончивости от подробностей христианской жизни, когда это все и грех, и искупление, действительно было? но вот, мы не верим более, что оно ‘было’ и в этом разгадка нас, разгадка и того, что от нас требуют, и того, на что мы соглашаемся…
Долго и трудно боровшись с болезнью близкого человека, друга, матери, своего ребенка, и, наконец, не превозмогши ее, похоронив его, кто из нас в день похорон поехал бы ‘повеселиться’? кто не умолил бы веселого уйти с его глаз? и допустив, что случился бы такой, как бы мы отнеслись к нему? но ведь это друг только, а не Бог, ведь это потеря ближнего, а не искупление мира от греха, ведь еще не крестная смерть, не суд у Пилата, не Иродиадина радость, о которой читает церковь… Итак, понятно ли, отчего и театры наши открыты, и мы пьяны, и дома терпимости торгуют в дни воспоминания всего этого? потому что воспоминания нет, язык наш бормочет всякие слова, какие на него положены, а память отлетела… к другим, ярким впечатлениям, свежим воспоминаниям, забавам, нуждам, чем мы живем истинно, а тем больше не живем. Конечно, мы не веселимся, как Иродиада, но стоим равнодушно, как римские воины у креста, которые и не интересуются, и не очень знают, что у них происходит на глазах, приставлены здесь по чуждому делу, по иноплеменному требованию. Наш мир, будто бы еще христианский, при церкви стоит так же, как иноплеменный: кое-что соблюдает тут, и помнит, что до времени, на целую длинную и скучную ночь, нельзя будет отойти, более этого он церкви не дает, хотел бы дать менее, и негодует, и волнуется, почему церковь не поймет его желания и не отпустит его совсем…

X*

* Все нижеследующее имеет в виду литературную деятельность г-на Вл. Соловьёва, насколько она относится к вопросу о соединении церквей, и также — сетования протестантов, почему церковь наша не допускает среди своих чад протестантской пропаганды.
Сказанное относится к равнодушным, к той холодной могиле, которая не хочет быть одна, но хотела бы увлечь в себя и все живое, это в недрах самой церкви негодующие, зачем она теснит их веселье, удерживает язык, почему жизнь не карнавал, но также и молитва, скорбь. Есть другие, которые восстают против ограждающейся церкви не извнутри ее, но извне, и в ней самой находятся, которые ищут, чтобы ограды ее пали…
Но та же вера заставляет эти ограды держать, если бы вне их были разномыслящие только, но сливающиеся с церковью в утверждении окончательного ее смысла, — без сомнения, никаких пределов к соединению с ними не должно бы быть, но этого нет, вне стен оберегаемых — то же неверие, которое внутри хочет веселья, а там более серьезных вещей, но так же с верою не имеющих ничего общего. Тайна невозможности слияния заключается в том, что сливаться не с кем — в вере. Исповедания, которые ищут, чтобы мы пришли к ним и исповедовали с ними, из исповедания выронили слово главное, пышно убрав алтарь — забыли внести в него антиминс. Не страх перед властью одного {т.е. римскаго папы.} нас удерживает от сближения: разве мы ее не знаем? разве нас тяготит ее чрезмерность? Не наша независимость, самостоятельность нам дорога: разве мы не теряли ее, и не однажды, прибегнув к власти чужеземца, припав к вере Византии, поехав за море всему учиться и все свое позабыть? Итак, почему требующие не подумают, что тут есть источники более глубокие: мы боимся перестать верить в Бога. Нам непонятно, каким образом, веруя в Него, родители {Мы указываем на факт чрезвычайно ярко, наглядно убеждающий, что, в сущности, протестантизм есть атеизм, но боящиийся самого себя, пугающийся.} не дают Его драгоценной крови и тела до известных лет своим детям, не крестят их даже во имя Его, пока они совсем не вырастут и тогда сами свободно изберут, нужна ли им эта кровь и это тело, иногда — нужно ли им и самое крещение. Мы не можем этого понять, видя, как этих же детей, не спрашивая их свободы, не дожидаясь их выбора, родители и обучают, избрав за них сами методы, и оберегают, определив методы ухода, лечения и проч. Мы не можем удержаться от мысли, что во всем этом, что им дают и что с ними делают так твердо от рождения, есть истинная вера, есть убежденность, ‘Я верую, что это благо — как не сделаю этого тому, кою люблю больше себя?’ Итак, если делая себе вот это другое благо, я, однако, удерживаюсь делать его ребенку своему, которого люблю более себя, верую ли я в это благо и тогда, когда себе его делаю? Пусть мой язык говорит лучшие слова, пусть пастор, которого я слушаю, красноречив, и много учености заключено в этих книгах, которые я читаю, которые для нас написаны о тех же предметах, но мои дети — со мною ли? но в той области, где я уверяю, что живу и считаю ее своим спасением — там ли они? Нет, они по другую сторону, — итак, к чему красноречие, о чем ученость? веры нет ни у вас, ни у детей ваших, вы не смеете поверить за них, потому что боитесь уже за себя.
Мы сводим здесь только явление, завитое в тысячи слов, к действительности, наблюдая, как в критические моменты поступает человек, вскрывает тревоги его сердца, когда так уверен, по-видимому, его язык. Протестантизм не есть только индивидуализм в исповедании, не есть строгость и простота исповедания древнего, это есть неуверенность в исповедуемом, полная печали, полная порывов гневного подозрения к тому, кто говорит, что он верит, полная осуждения, критики, и вместе экзальтации около веры. Слабовер, опасающийся окрестить детей своих и уходящий в далекие пустыни, чтобы крестить там неосмысленных дикарей, вот символ этого печального состояния совести, не знающей, на чем остановиться, колеблющейся, тянущейся к лучшему, но неспособный на него прозреть, исполненной любви, великодушия и смешных противоречий.

XI

Не более, чем в протестантизме, есть веры и в католичестве: иезуит, во имя Христа хватающий протестантского ребенка и, читая молитву крещения, обваривающий его кипятком, дабы он не остался жив, не вернулся к родителям и не стал в ряды ‘колеблющих камень Петра’ — эта смесь бреда, лукавства, исступления и смешных фокусов (reservatio mentalis [мысленная оговорка (лат.)] при клятве) — разве это вера? где тут спокойствие крепкой совести, ясномыслие разума, знающего, что он обладает истиною и эта истина непоколебима? Отделение мирян от клира, низведение их куда-то вниз, где уже нет крови Христовой, нет языка церкви, закрыто Евангелие, и обращение вершин, где пребывает клир, в место какого-то священного волшебства, с странною казуистикой, непонятными символами, производством новых догматов, — как удержаться, чтобы не взглянуть на все это, как на запутанный апокриф около исполненного простоты Евангелия, который в темные и пространные свои строки заплел много истины, оттуда взятой, но окружил ее фантасмагорией слов и дел, которых и не было, и они не нужны, и смысл их совершенно расходится с тем, что нам известно из Евангелия. Руки непосредственного свидетеля истины мы не узнаем здесь, но только близкого с ней, о ней слышавшего, ее любившего, много думавшего и ее испытывавшего разумом. Веры, близости к предмету своему, слиянности с ним мы не находим тут, и отсюда эта бездна придуманного и вычурного, на исходе веков — преступного. В иезуитском ордене, в котором, как в кульминационном моменте своего развития, католицизм выразил, наконец, смысл свой, признал его, сделал истиною утверждаемою, не только нет уже христианских черт, но, как единогласно свидетельствует весь христианский мир, есть черты истинно сатанинские: это он, дух лжи, вселился в него, и уже потом — дух злобы, дух презрения к человеку и его угнетения: полное отрицание Евангелия, пытающееся опереться на него же, преступное в замысле, становящееся смешным по неимению для себя опоры, истинное безумие в истории, безумие сердца человеческого и, наконец, самого рассудка, который за ним покорно, и перевирая свои законы, следует {Прав г-н Заточников (см. ‘Гражданин’, 1893 года, No 187, статья ‘Заметки на полях и размышления между строк’), вылившись бранчливым негодованием против меня за название эпохи Средних веков ‘культурою христианского спиритуализма’, но здесь, в непосредственных целях своей статьи, я не имел нужды выяснять истинных черт католичества, и только затемнил бы этим отступлением предмет своих суждений. Поэтому, нимало не соглашаясь с ним, я только повторил, точнее — назвал общеупотребительное определение этой эпохи, впрочем, по предмету своему (религия) это был, конечно, христианский спиритуализм, и этим вовсе еще не утверждается, чтобы он носил правильные в отношении к предмету своему черты.}.

XII

С чем же тут единиться, с какою истиною свое утверждение согласовать? Если бы вопрос шел о подробностях — подобное слияние было бы возможно, пути к нему искать — было бы христианскою обязанностью, но как, не впадая в неудержимую ложь, не принимая в себя преступного, сливаться с тем, что не отвергло ложь и преступное в принципе? и вообще норма (в идеале своем) как может, не изменяя себе, соединяться с собственным искажением? Что может Восток, во всем меньший Запада, во всем слабейший, чем он, но в вере истинный, не ослабевший, не заблудившийся, сказать ему? ‘Вернись к вере отцов, укрепись в этой вере, в свой пышный храм, который пуст, прими Бога истинного, и я войду в него. Внесите детей туда, прими и ты, клир, как не отчуждающийся отец, детей своих — мир, и тогда я приду к вам, сольюсь с вашими молитвами, на ваших языках, перед вашими образами, ни в чем не разнствуя, если вы хотите, от вас. Но пока вы слабы, как я расслабну, чтобы уподобиться вам? пока блуждаете, куда пойду, чтобы вас найти, без путей? и к кому пойду: к родителям ли, отделившимся от детей? к детям ли, отделившимся от родителей? к клиру ли владычествующему? к миру ли, то рабствующему, то возмущенному? с кем соединиться мне, когда вы все разделены? слейтесь — и я уже с вами, будьте между собою братья — и я уже среди вас, присоединен, без согласований, без споров, во имя высшего закона любви. Не в законе разница между нами, но в духе, примите дух мой, и я приму закон ваш, покорюсь этому закону, и — вам, если только вы захотите владычествовать’, вот что истинно, не лицемерно, не блудно может сказать Восток Западу, повторяем, во всем его худший, но в духе веры своей — истинный.

XIII

Оберегать этот особый дух церкви Восточной есть трудная обязанность тех, кого мы назвали временными и внешними ее выразителями, трудная потому, особенно, что, оберегая, легко впасть в дух западных церквей: безгранично свободного протестантизма, свободного потому, что он не знает истины, колеблется в ней, ничего с силою не утверждает, безгранично стесняющего человека католичества, стесняющего из страха, чтобы малейшим движением он не вынес наружу тайны, которая невыносима, непоправима и уже стала его законом. Но, вдумавшись глубже, мы находим, что ни там нет свободы, ни здесь — борьбы против нее собственно, и здесь, и там ее смысл потерян. В католицизме есть дисциплина, подавление человека другим человеком, стеснение в действиях, в словах, при безразличии к его совести: ‘Повинуйся, хотя бы и не веруя, не веруй, но поступай так, как будто бы веровал’ — вот его принцип, его примирение с человеком на основании внешнего согласования последнего с собою. В протестантизме эта дисциплина снята с человека, и ее снятие было моментом его возникновения: но человек остался не дисциплинирован и, однако же, не стал свободен. Свобода есть слияние в любви, при любви еще большей к утверждаемой истине. Нет единой утверждаемой истины в протестантизме, нет ее — общей для людей, и нет даже надежды ее найти — здесь, где люди чтут Бога не иначе, как отвернувшись друг от друга.
Итак, убегая дисциплины, не впасть в безразличие и презирая безразличие, не впасть в дисциплину — вот трудная задача охранения церкви. Нам думается, задача эта может быть выполнена при сосредоточении внимания своего на том, что, собственно, в церкви нет понятия преступления, но только — греха. Грех — это то, что угрожает всем верующим и избирает из них слабейшего, через что, так же, верующие связаны между собою: мы все ему подлежим и не знаем, кто стоит на чреде. Напротив, преступление есть нарушение закона, и нельзя сказать, чтобы мы все носили в себе предустановленность этого нарушения, равно и то, чтобы каким-нибудь образом им связывались: скорее мы им разъединены, преступающий закон есть враг не преступивших. Дисциплина есть именно понятие, отвечающее понятию закона и преступления, но что же отвечает понятию греха? Понятие искушающего страдания. Церковь как союз людей в верующей любви, указанный от греха Богом, за великий дар своего учерждения на земле должна дать Богу ответную любовь — в страдании за тех, кто впал в грех, церковь праведная, церковь истинная есть всегда церковь страдающая, этим самым она есть и церковь исцеляющая. По отношению к грешащему эта любовь может высказаться, как долготерпение и как мудрость, мудрость — в умении исцелить, долготерпение — когда исцеление не приходит. И в том, и в другом случае нет пассивного отношения к человеку, которое одно знает индифферентизм, и нет индифферентного отрубания его от себя, как зараженного члена, что одно знает дисциплина.
Путь закона ясен, легок, он нуждается только в исполнителе, этот исполнитель ему покорен, и в самом исполнении — слеп. На этот путь — путь механических отношений — человек вечно клонится переступить с более трудного пути, который ему указан Богом. На этом пути, где нет нормирующего правила, человек должен вечно сохранять внимание и избирать лучшее, руководясь любовью и мудростью. С каждой точки здесь не видно других, далеких, нет сознания исходов, и этого сознания не нужно — оно принадлежит Богу: здесь и теперь сделай лучшее, о прочем не пекись.
Во всяком случае, здесь человек остается свободен, но не в механическом смысле, как атом, потерявший связь с целым: мы сказали, все принадлежит здесь любви и мудрости, все принадлежит текущему моменту. Свобода в смысле атомной независимости, которая одна как-то ясно понимается в текущий цикл истории, есть собственно то же господство над человеком закона, хотя только отрицающего, чуждого какого-либо положительного содержания. Если и видя мерзкое, я, удерживая свои порывы, даю ему до конца развиться перед своими глазами, — конечно, я подчинил себя непонятному закону, и нет здесь свободы человеческой, но только механическая. Но здесь, переходя к вмешательству человека в судьбу другого человека, мы переходим к мысли о том, как к понятию греха относится личная совесть.
Церковь праведная, мы сказали, есть церковь страдающая, и человек, насколько он ищет правды более, нежели всего остального, должен принять страдание за грех, который он в себе носит, — или которому причастен через других людей. Надежда и усилие избежать всякого страдания, как и усилие стать в атомную независимость от других людей, есть равно симптомы утраты в новом человеке всяких связей с целым, с человечеством. ‘Я ничему не могу быть покорен’, ‘Я не хочу никакого страдания’ — это значит только: ‘Я более не причастен жизни всех’. Как ты не причастен, когда ты рожден? как не причастен, когда не отказываешься рождать? твои ноги, твои руки, грудь, внутренности разумнее, нежели праздная голова. Прими страдание, как рожденный, будь покорен, пока рождаешь еще: ты в недрах человечества и станешь свободен в смысле, в котором хочешь, только в могиле. Итак, механические перегородки, которые установлены между собою людьми и все вытекают из идей права, наказания, закона, в царстве благодатном свободы, где люди вновь должны стать плечом к плечу, плоть к плоти, без разделения, слиянно — эти перегородки не только должны пасть, но их уже и нет, они исчезли, как мираж, как наносная иллюзия.
Люди связаны в грехе, связаны через это и в страдании, которым искупается грех. Без него грех был бы невыносим, — не для масс, но именно для индивидуума, как и грозою природа, он им очищается, облегчается, и его благословляет, когда оно пришло во благовремении, — конечно, не в услышание тех, кому этого не нужно знать. И вот почему из связи с ним всего менее должны быть удаляемы живые страсти, которые не без высшей воли как ведут человека сюда, так и выводят его отсюда. Не в рассудке только, и не в одном милосердии, но в полноте своей природы, в праведном негодовании так же, как и в любви, человек стоит перед грехом, отвечая на него всеми силами, только, убегая закона, гнев свой, как и любовь, как и самую правду, он не должен возводить в безжизненное правило, будучи возведены в него, они обращаются: правда — в лицемерие, любовь — в попустительство, гнев — в жестокость, но все эти исключаются свободою. Свобода есть слияние в любви, но во имя любви к высшему, чем согрет, просвещен, оживотворен человек, и когда эту животворящую, греющую, светящую истину он оскорбляет, конечно, предательством ей было бы, если бы мир стоял и смотрел на это спокойно, -тот мир, который ею жив. Итак, негодование и наказание есть то, что следует после долготерпения, любви, усилий исцелить — для неисцелимого: долготерпения без конца не указал человеку Бог, и Он не терпел Гоморру и Содом, значило бы обратить землю в них, если бы высшим, никогда не нарушаемым законом для нее поставить мертвое терпение.

XIV

Итак, что же грешным рукам, оберегающим церковь, делать, слыша хулу на оберегаемое из тысяч уст? делать в текущий момент, когда человек потерял сознание греха, утратил идею свободы, и даже уже не различает, к чему относится хула? Сперва умолить, навсегда открыть свободу хулы против себя, против своего гноя, немощи, греха, и претерпевши, очиститься, чтобы с силою встать на защиту церкви.
Скажут лукавые: ‘Святое в защите не нуждается’, конечно, догмат не перестанет быть истиною, если его и отвергнут все люди, тело и кровь Христовы не обратятся в вино и хлеб, если никто их не причастится и священник унесет, не раскрыв чашу, в алтарь, брак не перестанет быть таинством, если и все будут блудодействовать. Но разве и целомудрие исчезнет, если на наших глазах совершат насилие над целомудренною? и, однако, мы бросаемся, чтобы защитить ее — это движение у нас в крови, в нашей душе, оно указано Богом. Человек должен защищать все доброе, благое, истинное не по недоверию к его способности устоять, но по природе своей, ведь и грудной ребенок, видя, как подняли руку над его мамкой, кричит и протягивает ручонки, чтобы ее защитить, как же требовать, чтобы народы не делали подобного движения, когда поднимается рука на церковь их, когда хула открывается на самого Бога?..
Нет ничего естественнее, как то, что мертвые слова высказываются мертвыми устами, но естественно и то, чтобы живые нисколько им не внимали. Идея неопределенной терпимости, как и идея механической разрозненности людей, и идея их избавления от всякого страдания, — кто не заметит в них общего смысла одной тенденции: не чувствовать более ничего, не желать, не размышлять? кто не поймет, что это только угасание человека в истории? кто не поймет, наконец, что это угасание так естественно, раз человек порвал связь с источником в себе жизни, с Богом, и что эта гаснущая жизнь ничему так не противна, ни с чем так не враждует, как именно с идею Его, который есть жизнь.
Но естественно, мы сказали, чтобы этим мертвым словам нисколько не внимали живые, я еще верю, живу, надеюсь, и веря — утверждаю, живя — люблю, нисколько не безразлично для меня, что делают другие, и если никому нет дела до меня, мне есть дело до всех, атомных порывов в себе не чувствую и не хочу, чтобы, отрываясь от меня, летели ввысь другие: держу их пока жив. Итак, всякая жизнь, пока бьется, противится смерти, в этом сопротивлении исполняет свой закон, и нимало ей нет нужды, что своим законом она связывает закон смерти и стремления умершего.
Впервые опубликовано: Русский Вестник. 1894. No 1. С. 265-287.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека