Около науки и университета, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В.В. Розанов

Около науки и университета

(По поводу 30-летия ученой службы В.О. Ключевского)

Талантливая, деятельная курсистка Раевских курсов, в Петербурге, убирала свою небольшую комнатку в сентябре месяце… Полки и этажерки устанавливались книгами по истории литературы, по психологии, истории философии и политической истории разных, по преимуществу древних, народов. Со всего стряхалась пыль, все обтиралось тряпочкою, — вечная их девичья натура: кто же видал студента, обтирающего книгу? А, вот, и портреты… Скучные или скучноватые ‘родители’ получили свое почетное место на письменном столе, родитель vis-a-vis родительницы: ‘Вам дано официальное почтение… Чего же вам больше? Не ропщите’. На столике, близ кровати, поставлен портрет любимой подруги, в зорко выбранной симпатичной позе трудолюбивой девушки, занятой шитьем… Как Маргарита за прялкой… А вот вынимаются и большие рамы. Они просты, аскетичны, без украшений. Это — Тургенев, Толстой и В.Н. Фигнер. Два великих писателя повешены на стенах так, что входящий в комнату прямо видит их, и только их, раньше других подробностей комнаты. ‘Здесь царствует литература’. Но перевернут, лицом к свету, третий вынутый из ящика портрет. Все знают лицо Фигнер в ее молодости, это — прелестнейшее из русских лиц… Все оно сдержанно, строго, голова немного опущена, волосы, прическа бедны, скудны, лоб небольшой, низкий, платье скромно, — наверно, черное, без отделки… Но это частности, которые еще ничего не говорят. В небольших, должно быть, тусклых глазах и сжатых, но не крепко губах, чуть-чуть сморщенных, при опущенной голове — все дает впечатление странного упорства воли и сосредоточения мысли на чем-то одном, поглощенности души одним желанием, тягучим, многолетним, неотвязчивым…
…Черные думы, как черные мухи,
Все не дают мне покоя…
‘Сумасшедшая и святая’, — шепчут ваши губы, когда вы смотрите на портрет. Но, повторяю, никакому лицу русской литературы не уступит это молоденькое девичье лицо шлиссельбургской затворницы. Видел, видел я в 1905 году в Шлиссельбурге маленький садик-огородик, разделанный ее руками во дворе: узенькая грядочка, с какими-то цветочками и морковью, и тут же желтые черепки каких-то разломанных цветочных горшков. Годы она ‘пахала’ эту грядку
А черные думы, как черные мухи,
— стучали в ее узкий, упорный лоб.
Портрет этот, большой и превосходно сделанный, курсистка повесила перед письменным столом. ‘Там (Тургенев и Толстой) — русская слава, здесь — моя путеводная звездочка’.
И договаривалось где-нибудь в уголке души:
— ‘Мы, девушки… да, мы не гениальны и не дали родной земле ни Тургенева, ни Толстого. У нас нет новых мыслей, нет творчества и Америки мы не откроем’.
— ‘Что делать, — судьба. Натура вещей’. И, взглянув на портрет Фигнер:
— ‘Но мы шли… О, с каким упорством, терпением мы шли. И пойдем, и идем. Мы все с русской землею, около русской земли. Мы — не чужие. Да, творчество: ну, что же, нет его… Но, может быть, взглянув на нас, на наше терпение и подвиг, на наше молчаливое страдание, мужская сильная душа давала стальные клятвы и выводила цепь сотворяющих дел и мыслей… У них (мужчин) — фактура истории, тело истории, видимое, осязаемое, в нас -ее одушевляющее начало’.
Есть подвиг и есть вдохновение: подвиг, это — мужское, вдохновение, это — от женщины. И еще лучше, точнее, — от девушки, невесты… Невесты неневестной…
Люблю я эту юность, с ее маленькими книжками, маленькой наукой, озабоченную, серьезную. Может быть, все и изменится в ней потом, пройдут мысли, минет одушевление. Что думать о ‘потом’. Я люблю этот святой миг ‘теперь’, когда верится и делается, читается и думается, хлопочется и устраивается. ‘Потом’ если и будет худо, скажем о нем худое, но ‘сейчас’ -это, положительно, хорошо, и отдадим ему хорошие мысли, хорошие чувства, — и восхищенное, и благодарное.
Как энергично, волною, поднимается просвещение в России. ‘Нет университета для женщин’ по имени. Нет титула, заглавия, вывески. Но, на самом деле, в Петербурге два полных женских университета: ‘Бестужевские курсы’ и, вот, эти ‘Раевские курсы’. Боже, неужели когда-нибудь мы окажем историческое безвидие и выкинем за борт это старое, ставшее историческим, имя ‘курсы’, название ‘курсистка’, уже вошедшее в обиход литературы и жизни, уже округлившееся в целую маленькую замкнутую культуру, со своею гордостью, со своими воспоминаниями, традициею, законом, модою, ставшее давно художественным образом и символом целого ряда понятий, выбросим — и, обрадовавшись ‘утверждению начальства’, — заменим шаблонным, безличным, подражательным названием — ‘женский университет’, ‘девушка-студентка’. Не нужно этого… Мы бедны историею, и нашу маленькую, особливую историю мы должны беречь.
Раев — человек лично совершенно незначительный, безо всяких научных заслуг, был, благодаря каким-то связям, много лет директором Бестужевских курсов, затем, смененный там, он не захотел, по самолюбию или денежным интересам, оставить привычного и известного ему дела и основал новые, свои, курсы, на Гороховой улице, во всем повторяющие Бестужевские. Дело это было бы безнадежным, если бы он все опер на свое имя, но он имел такт устраниться от педагогической и ученой части своего же создания, оставив себе только материальную, хозяйственную сторону дела. Ученое направление курсов находится в заведывании и полном распоряжении профессорской коллегии, составленной из лучших сил университета и Бестужевских курсов. Получился 2-й женский университет, составленный из факультетов: историко-филологического, юридического и физико-математического, с огромным, доходящим до давки в аудиториях, комплектом слушательниц. И занятия здесь кипят, как и на Васильевском острове, у ‘бестужевок’. Снова я должен повторить то, что говорил много раз прежде:
Благодаря умелой, близкой и личной помощи профессоров и их ассистентов и ассистенток, занятия слушательниц идут с той отчетливостью, умением и прилежанием, с тем, наконец, внутренним (душевным) успехом, как это и возможным не представлялось лет 20-25 назад, например, в Московском университете. Сужу не по слухам, а по тому, что вижу и видел 25 лет назад.
Сверх слушания и знания лекций, требуется к экзамену прочитать и на экзамене обнаружить знакомство с целою вспомогательною литературою.
Это по каждому предмету две-три солидных книги, которые не читаются, а изучаются. И прежде, конечно, ‘литература предмета’ рекомендовалась, но она — не требовалась. И, ‘рекомендуемая’ в сериях книг, в десятках сочинений на разных языках, — она являлась только ‘риторическим украшением’ в чтениях профессора, нимало и не ожидавшего, что кто-нибудь станет в самом деле с нею знакомиться. Все это изменилось теперь, рекомендуется не более двух-трех сочинений, чаще же только одно, и непременно на русском языке. Рекомендуется исполнимое и доступное для каждого, и зато это — требуется.
И вот три томика ‘Лекций по русской истории’ В.О. Ключевского легли на столик деятельной слушательницы. Это — ‘рекомендованное’ пособие. И потянулись длинные зимние ночи, проводимые за чтением тысяч страниц, — разных книг, по всевозможным направлениям, со всевозможным историко-филологическим содержанием. Как говорит где-то Некрасов:
Думы девичьи пугливые
Кто же может разобрать…
И опять весна… Год занятий подходит к концу. И как-то, войдя в комнату, я вижу перед учебным столиком девушки уже не портрет, великолепно сделанный, В.Н. Фигнер, — а довольно плохой портрет, больших размеров, вырезанный из газетного ‘приложения’, но вставленный в раму, — Василия Осиповича Ключевского…
Нужно жить в наше время, нервное, истерическое, полное политических миазмов, отравленное страстями, загаженное порнографиею, время юных безнадежных самоубийств, чтобы взвесить и оценить этот путь юной и во всем неуверенной странницы:
— От В.Н. Фигнер до В.О. Ключевского.
Какая перемена! Какой перелог душевного строя!
Между тем, у Ключевского, как известно, ни одной политической строки нет, — ни прогрессивной, ни консервативной. Что же он сделал с юною, 25-летнею головкою? Что наговорил ей этот 60-летний старец? Что мог он сказать такого, что задвинуло собою ореол трагической судьбы и, до некоторой степени, гениальной личности, по крайней мере, в красоте, по крайней мере, в законченности, шлиссельбургской мученицы и героини?
Он — такой старик!
Она — такая юная!
И третья, юная, в наше время — подала руку старику… С каким-то доверием и покоем.

* * *

В течение зимних занятий, иногда только, слушательница нет-нет и спросит мельком:
— Вы слушали Ключевского?
Или еще:
— Ключевский прямо не говорит, но заметно, между строк, — как он любит прошлую Россию. Конечно, — и теперешнюю… Всю Россию, вообще.
И только.
Но эти-то тропинки, дорожки, путики и привели колеблющуюся девушку к совершенно новым выходам из колебаний, из сомнений. Ее взяла за руку и повела за собою любовь старика кродной земле. Она вдруг одолела веяния из Шлиссельбурга. Одолела не споря, одолела не возражая, одолела не отрицая, не порицая.
Я уверен, самому В.О. Ключевскому этот маленький рассказ дал бы наибольшее удовлетворение. Нет анатомии без морфологии, нет большого без малого, нет побед в истории без победы в душе человеческой. В этом укрепляет меня и то, что уже лет двадцать назад, когда он начал читать лекции в Московском университете, о нем говорили не в студенческих кругах, а люди со стороны, знающие его домашнюю жизнь, — что он всему предпочитает беседу с учащимися, предпочитает ее ученым и служебным разговорам с товарищами по преподаванию, по кафедре. ‘Нет, он не так любит, когда к нему заходит профессор, и охотнее говорит с зашедшим к нему студентом’. В сущности, В.О. Ключевский был всегда одиночкою-профессором, корпоративные, служебные шумы, боренья, отпоры, натиски были ему чужды, — не враждебным, а спокойным отчуждением. Он был к ним пассивен, и интерес загорался в нем только к лицу человеческому, единичному лицу, — в разговоре на любимые темы. А темою его было все поле русской истории, — великое поле, уснувшее вечным покоем. Но он любил и травку, выросшую на этом поле, — простых людей без претензий, обыкновенных русских людей, ничем не отличенных, от студента духовной академии или университета до простых обывателей, с какими сталкивает нас жизнь.

* * *

В.О. Ключевский вступил на кафедру Московского университета заместителем знаменитого С.М. Соловьева и сотоварищем Н.А. Попова, приходившегося Соловьеву зятем. И сразу, без усилий, ‘само собою’, — он заслонил их обоих.
У Соловьева в последние годы его преподавания на лекциях бывало мало слушателей. Положив красивую, белую, большую руку на переднюю каемку кафедры, так что кисть ее вся была перед глазами студентов, и закрыв глаза, белый, седой старец с обыкновенным русским лицом говорил докторальным, повелительным тоном обыкновенные истины, долженствующие разъяснить ход русской истории. Как в лице его все было обыкновенно, так в речи его все было обыкновенно. Не было своеобразно поставленного уголка, из которого вдруг брызнул бы свет на лица, на события. Да и ‘событий’ не было, были схемы. Он ‘разъяснял’ историю, предполагая факты ее известными. Он ничего не рассказывал, лиц никаких не очерчивал. Но не было вполне ясно, почему ‘разъяснения’ его относились именно к русской истории, так как, казалось, они в равной мере могли быть приложены к истории архаической Греции, феодальной Германии или к первобытному строю инородцев Волги. Индивидуальности истории не выступало, нашей русской истории, — как не было индивидуального русского лица и у лектора. Но сам Соловьев, всегда в черном сюртуке, никогда в ‘служебном’ мундире, — был удовлетворен своим чтением, которое не было хуже чтения Ранке в берлинском университете или чтения Du-Ruis в Сорбонне…
‘Завалящие’ студенты в ‘Малой юридической аудитории’, где он читал историко-филологам, — позевывали, скучали, думали, зачем им не пришлось слушать ‘настоящего Du-Ruis’, и думали о том, куда пойти вечером — в бильярдную, театр или пивную. Конечно, ‘студенты были недостойны своего профессора’, — сопоставление, кончившееся без неприятностей, так как студенты на эту мысленную мысль не возражали.
И.А. Попова все называли ‘трубою’. Отличный детина, пудов около 6 весом, чрезмерного роста, ширины в плечах и голоса, он читал громогласно ‘что придется’ — то по истории, то о славянских отношениях политического и дипломатического характера, то о переписке Погодина с Шафариком и Ганкою, — и все посматривая в окно, откуда были видны стенные или башенные часы, университета ли или соседнего здания. Сам я часов этих не видал (не любопытствовал), но так говорили студенты. Лекциям его также не придавали значения. Их выучивали к экзамену, но в течение года ни ими никто не занимался, ни вообще по русской истории. Лекции В.И. Герье и П.Г. Виноградова по всеобщей истории, профессоров Тихонравова и Стороженка по истории литературы заливали своим интересом, важностью и образовательностью кафедру русской истории. Она решительно падала, несмотря на присутствие Соловьева. Имя последнего было славно. Оно украшало университет. Но для аудиторий, но внутри дела оно оставалось без значения, никого и ничего не двигало.
И, вот, умер С.М. Соловьев. Профессора произнесли над гробом траурные речи, — довольно обыкновенные, с язвительными намеками на то, что начальство не умело как следует почтить творца 29-томной ‘Истории России с древнейших времен’, и это сократило его дни, подействовав на сердце. ‘Все обошлось достаточно либерально’, — как писал Достоевский в ‘Дневнике писателя’ тех дней о всех таких маленьких событиях, торжествах и сборищах. Время тогда было задавленное, общество задыхалось, ‘начальство’ было, действительно, возмутительное, хотя бы в лице невежественного попечителя округа, и профессора в журналах и надгробных речах, адвокаты в защитительных речах, и, вообще, всякий, когда и как мог, вставлял свою шпильку по адресу начальства, совершенно, впрочем, безвредную и едва ли кому-нибудь особенно неприятную. ‘Начальство управляет: ты, раб, трепещи, повинуйся и немного ворчи’… Все обошлось как следует и благородно. И, вот, через немного дней прошел говор, что в большой словесной аудитории (во 2-м этаже нового здания университета) новый профессор русской истории, В.О. Ключевский, будет читать первую пробную лекцию. Профессор же этот приглашен от Троице-Сергия, из духовной академии. Мы, студенты, никакого представления о нем не имели, и появлению его не предшествовало никаких слухов.
Аудитория переполнилась. На скамьи прошло несколько профессоров университета, между ними Герье и другие. И, вот, неуклюжей, раскосой и торопливой походкой вошел новый профессор и не столько сел, сколько уместился на кафедре, живя на ней, двигаясь, поворачиваясь и корпусом, и головой, и руками. Есть фигуры летучие, есть фигуры стоячие, есть фигуры сидячие: В.О. Ключевский был фигура ползучая, стелющаяся, цепляющаяся. Как лиана около дерева, как павилика около забора. И он полз руками, фигурой, больше всего мыслью, полз голосом… Но здесь я должен сказать отдельно о голосе.
По аудитории пронесся резкий, тонкий, нам, студентам, показалось — почти дискант, но, конечно, дисканта не было: это был горловой голос в высоком напряжении, при котором голосовые связки особенно дрожали. Какая противоположность с Соловьевым и Поповым: они были мужи, мужчины — как слоны. Из недвижной фигуры несся именно ‘трубою’ спокойный бас, без напряжения и волнения. Речь стукала, как толстые ноги слонов о каменную почву. У Ключевского голос был явно женский, крикливый, певучий, и он им не говорил, ‘как прилично профессору’, а тянул его, как тянут проволоку на фабриках… Лекция была тягучая, гибкая, бесконечная нить, свиваемая так и этак.
Это — форма. Она нас удивила и не была нам приятна. Теперь о содержании. Ни темы, ни хода мыслей ‘пробной лекции’ я не помню: меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы как словесного предложения.
Ничего подобного я не слыхал ни прежде, ни потом. Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить иначе уже произнесенную фразу и кончить ее так, как нужно было: в последнем завершении, в последнем чекане, к которому ни прибавить ничего нельзя было, ни убавить из него. Поэтому, когда фраза завершалась, — это была художественная, литературная фраза, которая могла сейчас лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со страшной внутренней работой вам сейчас на кафедре он ‘печатал’ слово, строки, предложения, всю характеристику лица или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки и ученых. Это было необыкновенно.
Речь, им произнесенную, без поправок, без корректуры, без ‘просмотра автора’ — можно было помещать куда угодно: все было кончено и завершено, отделано последнею отделкою. За каждое слово и оттенок слова он мог бы судиться или стреляться на дуэли, — если бы это сколько-нибудь было вообразимо относительно его.
Но было явно, что он не отречется никогда ни от одного оттенка: а их было много. Чтение его было полно оттенков, ретуши, нередко (в отношении исторических лиц) оно звучало тонкой и решительной иронией, общий привкус речи был шутливый, подсмеивающийся.
И все это так просто и непретенциозно, как может быть только у старого преподавателя духовной академии.
Все было страшно ново: ни на одного из наших университетских профессоров он не был похож. Нисколько! Полная им противоположность.
Бесспорно, он принес сюда на своих сапогах землицу от мощей Сергия Радонежского, от тенистых аллей Троице-Сергиева Посада, от тамошних пахучих порядков или беспорядка, от бурсы, от вечного тамошнего ладана, от кипариса и восковых свеч. В университет с ним вошла духовная академия: в ее идеальном, лучшем выражении. Он ее внес уверенно и твердо, от нее не отрекаясь, ею не стесняясь. Но и без спора, без критики университета в его светском духе и ‘душке’. Сущность и особливость ‘Ключевского в Москве’ заключалась в высшем и, может быть, неповторимом слиянии в одном лице традиции и духа русского церковного просвещения, бытового, народного, религиозного, — с просвещением государственным, светским, общественным, вольным. В том и другом он откинул ложное и мелочное, черное или пустое и оба слил в своем умном лице, в своей кованой речи.
Черный (тогда), гладкий, длинный волос, вроде дьячковского или диаконского, обрамлял его сухощавую голову… Лицо все жило, особенно рот и глаза, но также вся его мускулатура. Борода маленькая (меньше, чем теперь на портретах)… Все давало впечатление типичной стародавней духовной фигуры. ‘Не то псаломщик от кафедрального собора, не то подьячий Посольского приказа времен царей Михаила и Алексея’… В нем не было заметно ничего нового, ‘новенького’. Чего-нибудь щеголеватого нельзя было и вообразить в связи с ним. Это был не наших времен человек. И, вместе, — наших, по отсутствию вражды к ‘нам’, по полному пониманию ‘нашего времени’.
Через 2-3 лекции его уже слушал весь факультет, всякий, кто мог. Он совершенно заслонил собою и память Соловьева, и Попова. ‘Русская история’ в кафедре вдруг поднялась на чрезвычайную высоту, к чрезвычайному авторитету, привлекла чрезвычайное внимание и интерес.
С ним хлынула в университет огромная русская волна: в университет, несколько европейский, несколько космополитический, несколько пресный и без определенного вкуса. И все это без вражды к кому-нибудь, к чему-нибудь профессора. Это было удивительно! Тут сказалась сила, обаяние лица, которое и без меча носит побеждающий меч.
Русская порода, кусок драгоценной русской породы, в ее удачном куске, удачном отколе — вот Ключевский. Я сравнил его с лианою, с павиликою: цепляясь руками, фигурой, умной головой, внимательной любящей душой, — он 30 лет растет и ползет по старой русской стене, залезая своими ‘крючечками’ во все ее щелочки, во все ее скважинки… И никто так, как он, не знает, и никто так, как он, не любит эти старые священные стены.
Поклонимся ему всею Русью. Без этого поклона мы были бы легкомысленными потомками своих предков.
Впервые опубликовано: Русское слово. 1909. 12 дек. No 285.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека