Судьба одной дворянской семьи во время террора, Дез-Эшероль Александрина, Год: 1843

Время на прочтение: 264 минут(ы)

Александрина Дез-Эшероль

Записки

Введение.

Предлагаемые публике в русском переводе Записки Александрины дез-Ешероль представляют для читателя интерес содержания и прелесть новизны. Они относятся ко времени французской революции 1789 года и изображаюсь судьбу семейства расскащицы, которая была еще очень молодой девушкой, когда над ее семьей разразилась страшная катастрофа, а что может быть интереснее отражения великого исторического события на судьбе и в душе современных людей, соединения высшей исторической драмы с житейским, реальным эпосом. Записки дез-Ешероль не походят на те мемуары, которые имеют значение лишь для историка, знакомящегося при помощи их с подробностями изучаемых им событий и заслуживают внимания как дополнение к другим историческим материалам, читатель Записок выносить из них не одни только лишние сведения, но получает более полное и верное представление об общем характере и значении для современников революции 1789 года и все время находится под обаянием захватывающего интереса, внушаемого участием к лицам, которые становятся ему близки, по мере того как он знакомится с их трагической судьбой. И по содержанию Записок, и по цели, которую имел в виду их автор, в них преобладает биографическая, частная сторона над общеисторической, но при тесной связи этих личных [4] воспоминаний с общим ходом революции и вследствие задушевности рассказа, на котором отпечатлелся благородный и симпатичный образ автора,—Записки дез-Ешероль имеют двойную цену—исторического памятника и увлекательной семейной хроники. Александрита дез-Ешероль составила свои Записки на чужбине для племянницы, которую она взяла к себе на воспитание. Она хотела познакомить эту молодую девушку с судьбой, которую претерпела ее семья во время террора, и вместе с тем имела в виду нравственную и воспитательную цель. В своем посвящении она говорить, обращаясь к своей племяннице: ‘Не тщеславие побудило меня так долго заниматься собой, не желание познакомить других с печальными событии моей жизни заставляет меня их описать, я пишу только для тебя, дитя моего сердца и моих попечений. Я не могу оставить тебе иного наследства, как воспоминания о несчастьях твоей семьи. Ты найдешь в них опору для того, чтобы перенести невзгоды твоей собственной жизни, если тебе суждено их испытать, и ты не станешь тогда сетовать на судьбу. Тебя ожидает скромная доля, по всему можно видеть, что блага мира сего не будут твоим уделом. Если бы ты вздумала пожалеть об этом, перечитай эти страницы, и ты перестанешь роптать на Провидение. Все на этом свете скоротечно. Все эти беды, которые нам кажутся столь продолжительными, так быстро мелькают и проходят. Когда ты будешь читать эти строки, я сама, может быть, буду для тебя не более как воспоминание, которое скоро изгладится. Если же счастье улыбнется тебе в этом мире, опять-таки помни, что оно скоротечно, и перенеси твою привязанность на те блага, которые вечны’.
Несмотря, однако, на эту чисто личную цель, которой руководилась составительница Записок, последние имели такой общий интерес, что обнародование их было только вопросом времени. Александрина дез-Ешероль решилась напечатать их еще при своей жизни, и невидимому ее побуждало к этому желание выразить этим способом свою благодарность разным лицам, которые оказали ей или членам ее семьи помощь и утешение в годы тяжелых испытаний, в то же время она, вероятно, чувствовала потребность объяснить потомкам того поколения, которое произвело или пережило революцию, — чувства, настроение и образ действия современников революционной эпохи, во многом уже сделавшейся непонятной. В [5] кратком предисловии, которое Александрина дез-Ешероль предпослала своим Запискам, она говорить: ‘Настоятельные побуждения, которые имеют важность лишь для меня, заставили издать эти страницы, большая часть которых написана уже много лет тому назад. Хотя я опустила много ненужных подробностей, которая могли бы показаться скучными для равнодушной публики, я опасаюсь, что их осталось еще слишком много и взываю к снисходительности читателей. Я составила эти записки не для них, они предназначались только для близкого лица, и, хотя это первоначальное намерение изменено, я не могла изложить иначе этого рассказа, который вылился из сердца. Несчастья и чувства, здесь представленные, составляют одно, я перечувствовала то, что описываю, рассказ мой безыскусственный. С юности заброшенная и предоставленная самой себе, я усвоила привычку записывать мысли и впечатления, которые меня тяготили.
‘Мне приходилось слышать различные суждения о той эпохе, которая теперь уже так далека от нас. Многие думают, что они действовали бы умнее, чем ее современники. Я отвечу им словами, которые повторяла, может быть, слишком часто в моем повествовании: кто тогда не жил, не может судить о тех смутных временах, когда бред властолюбия во что бы то ни стало и беспредельный ужас разделили всю Францию всего на два класса: палачей и жертв. Объяснить это невозможно, воспротивиться этому было еще труднее. Быстрота, с которой события сцеплялись и надвигались над нами, часто не давала времени для малейшего размышления.
‘Повторяю, кто не был задать, не был раздавлен революционной смутой, не должен так решительно судить о ней. Это значило бы под чистым небом, среди мирной долины, желать понять бурю, вдали поднимающую океан’.
Хотя Записки, таким образом, были напечатаны в 1843 году самим автором, они были предназначены только к обращению в кругу близких лиц и той личности, откуда была семья дез-Ешероль, и мало проникли в публику. Поэтому перепечатка их в 1879 году под новым заглавием в Париже равняется как бы первому обнародованию их. Предлагаемый перевод сделан с этого второго издания, при этом опущены некоторые повторения и [6] лирические места, которые могли бы показаться неуместными в переводе на чуждый автору язык, последние же главы Записок, уже не относящаяся к истории революции и касающиеся только личной судьбы автора, переданы в кратком изложении.

ГЛАВА I.

Семейные подробности. — Детство моего отца. — Его женитьба. — Тетка моя, сестра отца, поселяется вместе с нами.

Деда моего, капитана Пуатусского полка, было две преобладающих страсти: война и охота. Когда он приезжал в отпуск, тотчас же отправлялся рыскать по лесам, где проводил дни и ночи, воюя с волками и дикими кабанами. Он называл это ‘отдыхать’. Такой образ жизни сильно расстроил его состояние.
По счастью, бабка моя, одаренная большим умом и сильной волей, исправляла сколько могла дела мужа, расстроенные его беспорядочным образом жизни. Ее благоразумие и рассудительность, соединенные с большой деятельностью, спасли семью от неизбежного разорения, и дед мой, который не хотел ничего знать, кроме своих удовольствий, довольный обстановкой, созданной вокруг него благодаря предусмотрительной экономии жены, спокойно наслаждался благосостоянием, которым вполне быль ей обязан.
Его единственному сыну едва минуло девять лет, когда он взял его с собою в армию. Он хотел рано приучить его к лишениям и суровой жизни лагеря, он тут обучил и образовал не только этого маленького воина, но еще присоединил к нему с десяток сверстников из его родни, которых также старался закалить. Этот маленький отряд, исполненный отваги, весело бросался на встречу опасности. Все они со временем вышли честными людьми и храбрыми воинами.
Я знала некоего г. де Сен-Леже, который не мог говорить о моем деде без восторга, он сам был из этой роты удалых детей. ‘Мы хорошо дрались’, говаривал он мне, ‘наша отвага не знала никакой опасности. Ваш дед любил нас, как родных сыновей, но держал нас строго. Я ему обязан многим, вот видите ли, я ему обязан и за эту ногу. Она была раздроблена нулей, фельдшер уже готов был ее отнять—ведь там недолго [8] рассуждают. ‘Нет’, сказал ваш дедушка, ‘я отвечаю за эту ногу’.—И вот она цела по сию пору. Я очень сожалею, что упустила множество подробностей о своей семье, которые в свое время могла бы собрать. События революции вырвали меня из семьи раньше того возраста, когда пробуждается действительный интерес к происхождению семьи. С тех пор семейные бумаги были сожжены, имения конфискованы и проданы. Лишенная всяких средств и находясь в продолжение многих лет своей юности в постоянных треволнениях, я сохранила очень мало воспоминаний. Сожаление об этом заставило меня записать то, что сохранилось в моей памяти, и выдающиеся события того времени, для того чтобы мои племянники нашли в прошедшем какие-нибудь следы, которые могли бы служить им связью с предками, и чтобы продолжительные невзгоды их отца и их деда, умевших сдерживать свои желания, научили их довольствоваться своей судьбой. Даже и моя жизнь может представить им не один полезный урок: они увидят из нее, с какою благостью Господь руководил мною и охранял меня. Пусть сохранять они в своей памяти имена благодетельных людей, оказавших помощь их родным, и если им когда-нибудь случится встретить детей их или друзей, пусть они примут их любовно и воздадут им должную благодарность!
Легко понять, что воспитание моего отца сильно пострадало от этих преждевременных походов и что ребенку его возраста невозможно было при возвращении на зимние квартиры успешно приняться за учение, поэтому нужно гораздо более удивляться тому, что он знал, чем тому, чего не знал. При всем этом он нашел средство приобрести много познаний. Двенадцати лет он был ранен саблей в левую щеку и был взять в плен. Этот маленький офицерик был обменен и скоро вернулся домой, гордясь славным шрамом на лице, весьма заметным, так как он простирался полукругом от уха до самой верхней губы. Его военная карьера была вполне достойна такого начала, он получил семь ран и, будучи еще очень юным, был награжден крестом св. Людовика.
Около тридцати шести лет он женился на девице де-Торрад, сироте, жившей вдали от света при одном парижском монастыре. Ей было 26 лет, привычки у нее были скромные, уединение, где она посвящала свое время на образование своего ума, приучило ее к серьезному труду. Для своих друзей она была очаровательна, и отец мой нашел близ нее безмятежное и прочное счастье. Сестра моего отца отказалась от всех предлагаемых ей парий и не вышла замуж. По смерти бабушки она поселилась отдельно от нас и мать осталась одна с мужем, разделяя свое время между городом и деревнею и предпочитая последнюю. [9]
Проведши двадцать один год в уединении, она любила тишину, свет и общество не имели для нее никакой прелести. Рассеянная, молчаливая, неискусная в светских развлечениях, она не могла иметь успеха в обществе. Но редкие качества ее сердца и ума делали ее драгоценной для друзей. Ее благотворительность привязывала к ней сердца бедняков, а ее искреннее благочестие внушало каждому чувство глубокого уважения. Я не встретила ни одного лица из знавших ее, кто бы, говоря о ней, не выразил живейшего сочувствия. Она была рано разлучена с своей юной семьей. Мне было тогда всего только семь лет. Она оставила четырех детей: двух сыновей и двух дочерей. С умилением припоминаю я слезы, которые окружавшие проливали у ее гроба. Она была обожаема всеми крестьянами в Ешероле, каждый из них оплакивал ее, как родную мать, и это было заслужено. Прощанье ее со всеми было очень трогательно и, несмотря на мой возраст, произвело на меня такое впечатление, что время никогда не могло изгладить его. Она созвала нас всех вокруг своей кровати, благословила нас и дала нам благочестивые наставления, она поручила меня братьям, просила их оказывать покровительство и заботиться с любовью об Одиллии, моей старшей сестре, которая была лишена рассудка и подвержена постоянным страданиям. Она запретила много тратить на свои похороны, назначила деньги, которые пришлось бы употребить на них, на увеличение суммы, оставленной ею для раздачи нуждающимся, и велела одеть множество бедных.
Чем более я впоследствии размышляла об этой потере, тем более стало мне понятно все ее значение. На какой произвол брошены дети, лишенный матери, не знающие заботь в предусмотрительности этого сердца, которое никогда не дремлет!
Я не знаю причины, почему мой отец не исполнил последней воли матери. Меня не отдали в монастырь, как она того желала. Может быть, он искал утешения своему горю в присутствии детей, которых она ему оставила. Сестра моего отца, взявшая на себя мое воспитание, вернулась жить с нами, мы покинули Ешероль и переехали в соседний город Мулен, потому что тетушка моя не любила деревни.
Марсиаль, мой старший брат, несмотря на то, что ему было всего только 13 лет, был уже кавалерийским офицером. Если вспомнить, что отец мой сам еще раньше поступил на службу, то станет понятно его желание видеть сына в эполетах в таком юном возрасте. Мой меньшой брат, Шамболь, был отправлен в военную школу в Меце, так как полк, в котором служил старший брат, вскоре быль переведен в самый Мулен, то он снова вернулся под отеческий кров, где оставалась и я с сестрой, болезненное состояние последней внушало нам большие опасения и не давало никакой надежды на выздоровление ее. [10]
Тетушка моя скоро привязалась ко мне горячо, ее чисто материнская нежность, казалось, росла с каждым днем. И теперь еще я не могу подумать без грусти об огорчении, которое ей причиняла, выражая желание поступить в монастырь, мне была известна последняя воля матери, и сердце мое, оскорбленное невниманием к этой воле, настоятельно требовало ее исполнения. Ни подарки, расточаемые мне, ни развлечения моего возраста, ни самые нужная заботы,—ничто не могло заставить меня забыть этого. Часто, конечно слишком часто, я просила ее исполнить этот завет моей матери. ‘Разве я тебе не та же мать?’ говорила она мне. ‘Я не могу с тобою расстаться’. Вид подруг, которых я навещала в монастырской приемной, пробуждал во мне снова желание поступить в монастырь и увеличивал мое сожаление, я завидовала их образованию и их успехам в искусствах. Прелестные розетки, приколотые у них на плечах, свидетельствуя о их успехах, растравляли мое горе. Пренебрегая тем, что было хорошего вокруг меня, я беспрерывно повторяла: ‘Отчего я не в монастыре! Только там я могу быть счастливой!’
Тетушка моя, любя общество, вывозила меня с собою, не смотря на мой детский возраст. Я и теперь еще с ужасом вспоминаю об этих длинных визитах, во время которых, сидя или стоя неподвижно и молчаливо, я для развлечения считала стекла в окнах, или цветы на вышитой мебели. Имея уже в своем распоряжении украшения моей матери, очень нарядная для своих лет, предупреждаемая во всех моих желаниях, до малейших прихотей, и часто видаясь с подругами, — я все-таки не была счастлива. Озабоченная моею грустью, тетушка спрашивала меня с нежной лаской: ‘Что с тобой? Чего тебе недостает?’ А я отвечала одно: Мне хотелось бы в монастырь! Этот ответ надрывал ей сердце. Я не сомневаюсь теперь, что это было единственной причиной, побудившей ее составить план переезда в Париж с тем, чтобы нанять квартиру при монастыре, где бы я могла, не разлучаясь с ней, разделять все занятия пансионерок. Надо знать ее любовь к свету и обществу, чтобы оценить по достоинству жертву, какую она хотела принести мне. Она нарушила бы все свои привычки, отрекшись от приятного общества и всех удобств независимого положения, она готова была подчиниться из любви ко мне монастырской жизни, со всей ел монотонностью: вот как она любила меня! Сколько раз с тех пор я упрекала себя за то, что огорчала ее своими постоянными жалобами! Шамболь в это время вернулся из Меца. Мы все уехали бы в Париж, если бы не революция, быстрые успехи которой заставили всех французов думать только о ней одной. [11]

ГЛАВА II.

Ожидание разбойников.— Мой отец назначен начальником национальной гвардии в Мулене.— Отъезд братьев за границу. — Арест Ноальи. — Отец спасает его. — Ненависть народа. — Общественная смута растет. — Отец подает в отставку.

Эта революция открылась для меня пресловутым днем разбойников (journee des brigands). Я была так мала, что не могла попять значения его, а могла лишь, если смею так выразиться, наслаждаться шумом и движением. В беспорядок есть своего рода разнообразие, которое нравится детям. Разразился он неожиданно. Отовсюду появлялись одновременно вестовщики, сообщавшее, что к городу приближаются шайки разбойников: они уже близко, их видели, они идут, нужно вооружаться для защиты (эта паника была до того общая, что со всех сторон стали стекаться многочисленные толпы крестьян, вооруженных косами, вилами, с тем, чтоб идти против разбойников, и просивших указать, где они. — Прим. автора). Жители собираются на площади, назначают офицеров, чтобы вести граждан против разбойников,—вот и национальная гвардия готова. Требуют начальника и выбирают моего отца. Он в это время, прохаживался по Корсо (главной улице), его окружают, провозглашают полковником. Он отказывается, но с другой стороны стоять на своем, убеждают его, и после некоторого колебания отец мой сдается. Тетушка моя была этим недовольна. Я помню, что она уговаривала отца отказаться от такой опасной чести, но было уже поздно. Она не могла удержаться от слезь, когда увидела, что отца, при возвращении домой, сопровождает огромная толпа и что у его двери поставлен почетный карауль. Он вернулся домой, но с этой минуты не принадлежал уже более себе, когда он сделался общественным деятелем, интересы детей, семьи, отступили на второй план, все было отложено, — теперь не было и речи ни о поездке в Париж, ни о прежних планах, мы остались на месте.
Наш город Мулен быль в смятении, как и все другие города Франции, в которых, под влиянием панического страха, поднимались народные массы против этих невидимых разбойников, бывших не более как призраком, измышленным для того, чтобы вооружить народ. Те, которые таким образом пустили в ход эту страшную силу, скоро не были в состоянии умерить ее движение и сами погибли под ее гнетом. Революция развивалась и росла с ужасающей быстротой. С самого начала ко всем ее радостям всегда примешивался ужас. Но могла ли она произвести что-либо иное, будучи сама порождением смут и раздора?
Отец мой всецело предался своим новым обязанностям. Федерация отправила его в Париж (на празднество годовщины взятия [12] Бастилии, 14 июля 1791 г.) во главе депутации от нового департамента Аллье, он вернулся оттуда в отчаянии. Он льстил себя надеждой, что в этот знаменитый день присяги на Марсовом поле король станет во главе депутаций и пойдет на Национальное Собрание, чтобы распустить его. ‘Такое поведение’, говорил отец, ‘спасло бы Францию и короля, не умевшего воспользоваться энтузиазмом, который он еще внушал тогда’. Вскоре после того начались самые страшные смуты, народу внушали разные опасения с намерением взбунтовать его, обвинения против скупщиков хлеба усиливались, распространяли тревожные слухи о голоде, причиняемом, как говорили, зло намерением врагов народа, и этот народ, всему веривший, стал везде видеть врагов.
Некий Ноальи, богатый хлеботорговец, живший в Друатюрье, был схвачен и связан жителями местечка Ляпалис, возглашавшими, что он аристократ, кровопийца (affameur)… Его отвели в Мулен, чтобы отдать на жертву черни, наученной заранее, что ей делать, и тайно подстрекаемой на самые страшные буйства. Отец мой тотчас поставил на ноги отряд войска, вышел на встречу Ноальи и, под предлогом, что берет его под личный надзор, посадил его к себе в карету, но тот оставался в ней не долго, скоро лошади были отпряжены, колеса переломаны. Отец выскакивает из кареты, обращается к раздраженной толпе, уверяет ее, что он вовсе не желает, чтобы Ноальи от них ушел, но что он хочет сам отвезти его в тюрьму именно для того, чтобы предать его в руки правосудия и подвергнуть всей строгости законов. Ухватив несчастного за воротник, отец сам идет среди этих исступленных, едва ограждаемый окружавшим его конвоем, каждую минуту рискуя погибнуть вместе с несчастным пленником, которого он, наконец, имел счастье доставить невредим им на место, испытавши в продолжение длинного пути все ужасы смерти. Он удвоил тюремную стражу, а толпа, в надежде, что в другой раз эта жертва не уйдет от нее, разошлась. Дело это потом затянулось, время дало умам успокоиться и забыть этого несчастного Ноальи, который был тайно выпущен и ночью скрылся. Впоследствии было опубликовано, что не было никакого основания к судебному преследованию, так как все, в чем его обвиняли, было вымышлено. Но народ не простил моему отцу того, что был им обмануть, и с этих пор расположено, которым отец прежде пользовался, перешло в непримиримую ненависть, не будучи в состоянии противиться народу, ни быть полезным, он подал в отставку. Мой детский возраст помешал мне запомнить подробности политическая переворота этой эпохи, которые были выше моего понимания, но я отлично помню, что твердость моего отца наделала ему много сильных врагов. Его усилия поддержать мир и бороться против безурядицы, порождаемой анархическими идеями, которые [13] были распространяемы среди народа,—эти-то усилия и навлекли на него грозу. Как скоро он был лишен должности, ничто не могло более предохранять его от насилия, все, что только клевета в состоянии изобрести нелепого, все было пущено в ход против него, он стал жертвой того добра, которое осмелился сделать, и самая черная неблагодарность была ему за то наградой.
Немало уже было говорено об эмиграции, как в хорошем, так и в дурном отношении, поэтому я ограничусь лишь одним кратким замечанием.
Теперь, когда много лет отделяют нас от этой эпохи брожения, когда страсти, двигавшие тогда людьми, исчезли вместе с ними, когда известно, что успех не увенчал усилий эмигрантов и не вознаградил их за принесенные ими жертвы, справедливо ли осуждать с такой строгостью одушевление, с которым многие из Французов устремились по следам наших принцев? Все, что было доблестного и верного королю, считало это исполнением своего долга. Это движение было непосредственно и внезапно. Старые воины, мирные люди, отцы семейств, отозвались на этот великодушный призыв и не колеблясь покидали радости семейного очага, меняя их на трудную и полную превратностей жизнь рядового солдата. Иные страсти занимают настоящее поколение и оно не хочет понять чувств другой эпохи. А следующие за ними поколения отнесутся таким же образом к нам.
Трудно было устоять против господствующего настроения, а это настроение опиралось на чувство чести и—сказать ли прямо—скоро превратилось в принудительную моду и стало властвовать над умами с полной нетерпимостью, надо было эмигрировать, или потерять уважение в глазах общества. Я отлично помню возбуждение в среде знакомых нам семейств, тайные собрания и переговоры, поспешность, с какой сообщались известия из-за Рейна. ‘Когда вы уезжаете?’ спрашивали друг друга. ‘Вы приедете слишком поздно, спешите. Они вернутся без вас. Ведь это так не надолго!’ Словно какая-то горячка чести заставляла кровь кипеть в жилах. Те, которые противились, униженные в глазах дворянства, были, так сказать, отвержены из его среды. Другие, которые еще колебались, преследуемые насмешками и страхом быть смешными и полагая, что найдут покой только в Кобленце, спешили туда ради этого. Женщины, слишком часто склонные усваивать себе крайности той парии, к которой пристают, безжалостно подзадоривали людей с нерешительным характером. Последние отовсюду получали ночные колпаки, куклы, веретена, эти таинственные посылки сопровождались анонимными письмами, исполненными самой язвительной иронии. Наконец все, что только может вызвать энергию и снова пробудить у мужчин разных возрастов любовь к славе,— все было искусно пущено в ход для того, чтобы их подвинуть [14] из Франции, а таинственность, необходимая в этом деле, придавала еще более прелести этому рыцарскому предприятию. Офицеры полка Руаяль и Гюен эмигрировали, мой старший брать последовал за ними, и меньшой отправился вскоре после них с одним из моих родственников.
Отъезд моих братьев скоро сделался известен и это было вменено в вину моему отцу. Тетушка моя, видя до какой степени против него были озлоблены, настоятельно убеждала его удалиться из Мулена, она предвидела, что ненависть, какую питали к нему, приведет рано или поздно к насильственным мерам, которых он сделается жертвой. Но она не могла его убедить. Может быть, он не успел собраться, или же, презирая нелепые клеветы, он не считал их опасными для себя.
Уже за последнее время его службы, в городе ходили самые смешные обвинения против него, невозможно было бы поварить, что они могли производить на кого-нибудь впечатление, если бы не известно было, что толпа невежественнее и легковернее самих детей.
Так, например, рассказывали, будто по приказанию моего отца была подведена мина под собором, чтобы его взорвать во время полуночной службы. Мы все отправились туда для опровержения этой клеветы. Другую мину, как говорили, предполагалось взорвать на улице Берси во время народного празднества, устроенного по случаю не знаю какого важного события, пушки, спрятанные тут же по близости за густыми аллеями сада, принадлежавшего г. де-Гомену, должны были в то же время, как произойдете взрыв, стрелять в растерянную толпу и довершить ее гибель, наконец, дом моего отца быль наполнен ящиками с оружием и железными крючьями, чтобы зацеплять и вешать патриотов на деревьях городского сада.
Невозможно, конечно, придумать ничего бессмысленнее этих слухов. Не знаю, кто брал на себя труд их сочинять, знаю только одно, что это жестокое дитя, называемое народом, входило во вкус этих нелепых басен, само запугивало себя ими и хотело во что бы то ни стало мстить. Мало-помалу эти глупые выдумки, переходя из уст в уста, приобретали от этого самого все более силы и убедительности. Доверие, которым так долго пользовался мой отец, было подорвано, и народ, который никогда не размышляет ни о чем, но живо ощущает радость и злобу, с жадностью бросился на эти небылицы, не задавая себе вопроса, правдоподобны ли они. Таким образом, отец мой незаметно сделался предметом ненависти народа и причиной его страхов.
В это время общего брожения я в первый раз приобщалась в страстной четверг 1792 года, в церкви Cecтep Креста. Я была еще слишком колода для этого, но аббат Рипу, мой духовник, бывший также духовником моей матери, уговорил мою тетку не [15] откладывать этого далее. ‘Ей всего 11 лет’, сказал он, ‘и вам кажется, что она недостаточно зрела для того, чтобы быть допущенной к св. причастью: но будем надеться, что обучение, которое ей дано, достаточно для настоящей минуты, несчастье дополнит остальное. Приближаются тяжелые дни, ей нужно приобщиться святых тайн, это дает людям силу, скоро, может быть, я уже не буду в состоянии призывать к алтарю для вкушения от тела Христова, скоро пастырь и овцы его будут рассеяны, храмы осквернены, или пусты, великие бедствия разразятся над нами!’ И в самом деле, уже много церквей, в которых служили священники, не принявшие присяги, было закрыто. В некоторых церквах они еще продолжали тайно служить обедню на рассвете. Г. де-Лятур, наш епископ, отказавшийся дать присягу, уехал в Рим. Его место занял какой-то самозванец: этот новый епископ во время служения при алтаре надевал вместо митры красную шапку. Множество духовных обратились в бегство, все эти обстоятельства слишком очевидно подкрепляли совет аббата Рипу, отец и тетушка согласились исполнить его желание. Я приобщалась рано утром на заре и совершенно одна. Многие из моих подруг, которые должны были вместе со мною приобщаться, были принуждены принять такие же предосторожности, боясь навлечь на свои семьи недоброжелательство. Очень скоро после этого все церкви были закрыты, исключая тех, в которых служили священники, принявшие присягу.
Около этого времени разные обстоятельства, случайно совпавшие, увеличили подозрения против моего отца, или, выражаясь точно, были употреблены его врагами на то, чтобы выставить его виновным. Некий Г…, потерявший большое состояние в неудачных спекуляциях, придумал новую несчастную аферу: выписать из Нормандии лошадей, с тем, чтобы перепродавать их с барышом. Отец мой, еще будучи командиром национальной гвардии, предложил образовать эскадрон из зажиточных граждан юрода для содействия общественному спокойствию, как средство сдержать нарушителей порядка. Много лиц из лучших семейств записались было в этот эскадрон, который никогда не был сформирован на деле. Но проект этот сделался известен и им воспользовались против отца, когда впоследствии арестовали человека, который вез деньги его сыновьям. Человека этого звали Робен, он долго быль у нас в услужении. Его схватили и привели назад в Мулен. Я до сих пор не знаю, был ли тут с его стороны умысел и он действовал по недоброжелательному наущению, или же он только случайно попал в беду. Все эти отдельные факты были сопоставлены для улики против отца. Лошади Г… были приготовлены, как говорили, для этого нового эскадрона аристократов, тайною целью которых было уничтожение свободы. А Робен, отправленный в армию герцога Конде, вез будто бы туда проекта [16] контрреволюции, и проч. Отцу было трудно устоять против стольких обвинений. В начале июня 1792 года был издан приказ арестовать его, но еще по какому-то остатку уважения, которое впрочем не долго сохранялось, его пощадили и не отвели в тюрьму, а объявили, чтоб он сам туда отправился. Он получил этот приказ со сдержанной яростью. ‘Меня в тюрьму?’ повторял он, прохаживаясь большими шагами, ‘меня, покрытого славными ранами! Меня, который никогда не сидел под арестом! В тюрьму!’ Тюрьма тогда еще не била облагорожена и освящена, как впоследствии, тогда лишь начинались тяжкие испытания, которые должны были нравственно обновить Францию, бесчестье, связанное с этой мрачной обителью, в то время еще внушало отвращение.

ГЛАВА III.

Отец мой в тюрьме. — Он помещен в секретном отделении. — Допрос. — Его жизнь в опасности. — Преследование. — Арестованный крестьянин. — Обнаружена невиновность одного осужденного. — Благородное поведение Конни-де-ля-Фе, председателя суда. — Отец мой ему обязан свободой и жизнью.

Отец обнял нас и отправился в тюрьму один, это было вечером. Слуга его, который не мог бы прислуживать ему, оставаясь на свободе, добровольно подвергся заключению. Этот честный человек и верный слуга назывался Брюньон. Огорчение моей тетки было тем сильнее, что она понимала всю опасность, угрожавшую отцу. В продолжение пяти дней его продержали в одиночном заключении и в это время он заболел воспалением легких, нам было отказано в разрешении пригласить к нему доктора, или оказать помощь, необходимую в его положении. В этой же тюрьме содержались Робен и Фор, привлеченные по тому же делу. Фор прежде служил в полку Руаяль-Гюен, куда вступил простегать солдатом, и достиг высшего из унтер-офицерских чинов. Покинувши службу, он воспользовался полученным им порядочным образованием, чтобы сделаться школьным учителем. Я не знаю вовсе, каким образом он был скомпрометирован но обвинению, возведенному на моего отца.
Едва разнеслось известие о заключении моего отца в тюрьму, как все общество бросилось к тетушке, чтобы выразить ей свое участие по случаю столь печального события. В особенности женщины, у которых сострадание сильнее обнаруживается и которые менее мужчин способны склоняться пред слепым страхом,—женщины всеми способами заявляли о своем сочувствии. Тетушка моя, конечно сильно тронутая этими доказательствами расположения, пользовалась ими, чтобы увеличить число сторонников своего брата и [17] принять деятельные миры для противодействия его врагам. Враги эти были многочисленны. Живостью и пылкостью своего нрава отец нажил себе много недоброжелателей. Они желали погубить его и всеми средствами добивались этой цели. Нужно было много благоразумия, чтобы предупредить или отвратить их козни.
После нескольких дней одиночного заключения, отцу было объявлено, что он будет отведен для допроса в церковь францисканцев и что пойдет туда в цепях, между Фором и Робеном. Церковь эта была очень далеко от тюрьмы, нужно было пройти значительную часть города, чтобы добраться до нее. Тетушка моя в совершенном отчаянии объясняла, что брать ее, постигнутый серьезной болезнью, в течение пяти дней не вставал с постели, что он, вероятно, не в состоянии даже держаться на ногах, а тем менее пройти пешком такой длинный путь. После многих просьб она добилась наконец, что было разрешено его нести вслед за его товарищами в беде. Отец мой тут встал в первый раз со дня заключения его в тюрьму, он до тех пор не принимал никакой пищи, от слабости он не мог сделать шага, ни держаться на ногах, и принужден быль сесть. Тюремщик дал ему теплого вина, потом кое-как дотащил его до носилок, на которых должны были доставить его к францисканцам, не будучи в состоянии одеться, он отправился в халате. Вид человека совсем больного не тронул однако никого из этой уступленной толпы, которая, увидя моего отца, разразилась самыми ужасными ругательствами, гнев придал отцу силу, когда он услышал крики этого народа, так ожесточенно жаждавшего его гибели. ‘Долой с носилок! Пусть идет пешком!’ Отец предупредил насилие,—он сам встал и пошел. Шествие было очень бурное. Когда достигли, наконец, францисканского монастыря, — церковь, которая служила залой для правосудия того времени, была наполнена бешеной толпой, требовавшей своей жертве.
Женщины, новая порода тигров, хотели упиться его кровью, и несколько раз в течение допроса стража должна была в них прицеливаться, чтоб сдержать их. Допрос был публичный, к великому счастью, болезнь почти лишила отца голоса, его резкие и исполненные горечи ответы, подсказываемые гневом, могли бы погубить его, если бы присутствовавшее их расслышали. Но отец говорил очень тихо, а шум был ужасный вокруг него. Секретарь, как мы узнали позднее, записывая его ответы, придать им более благоприятный оборот. Некоторые из судей были за моего отца, другие были против него, или давали повод сомневаться, посмеют ли они вступиться за невинного.
Во время этого ужасного допроса нас окружали многие из знакомых тетушки и нам часто доставляли из суда известия то успокоительные, то снова тревожные. Носильщики, которые [18] должны были доставить отца в суд, рассказывая о пережитом ими страхи, сообщили его и нам, представляя себе живо ярость этой безумной толпы, мы едва осмеливались надеяться снова увидеть дорогое нам лицо, бывшее предметом всех наших заботь. Один из наших родственников, присутствовавший при этой дикой сцене, замешанный в толпе, вернулся, наконец, сообщить нам, что отец мой, подвергавшийся самой крайней опасности, только что возвратился и тюрьму. Все наши желания в эту минуту сводились к тому, чтоб он был возвращен в темницу. Как только тетушка моя получила разрешение повидаться с ним после допроса, мы тотчас отправились к нему. Мы нашли его сидящим у камина в сильном ознобе, происходившем скорее от гнева, чем от лихорадки, и совершенно подавленными терзавшими его ощущениями. Невозможно описать этого первого свидания, радость при виде нас пролила некоторое утешение в его душу. Он был нам возвращен! Но среди этого невыразимого счастья, мы все чувствовали над собой острие меча, который мог еще поразить нас каждую минуту, и гибель отца была может быть лишь отсрочена!..
Мы застали у него аббата Папона, желая успокоить раздраженного отца, он усердно обращал его внимание на утешения, которые дает релит. Этот благочестивый священник был сам узником, приговоренным на год заключения за то, что принял и распространял в публике папское послание. Впоследствии он поплатился за это жизнью. Так как оппозиционные (т. е. не согласившиеся дать присягу в верности новому церковному уложению, установленному Национальным Собранием без согласия папы) священники были посажены в тюрьму раньше, чем истек срок его заключения, то он попал в число этого опального класса и умер в тюрьме, прежде чем водворилось боле умеренное правительство.
Я не должна забыть здесь отдать справедливость добродетели тюремного смотрителя, который назывался Брюссель. Его доброта и гуманность никогда не изменяли ему, он облегчал, насколько мог, участь доверенных ему узников: все они находили в нем сострадательное сердце, верного и преданного друга. Имя такого тюремщика должно перейти к потомству. Глаза его наполнились слезами, когда он ввел нас к отцу, у которого была просторная и чистая комната. Окно с железной решеткой выходило на открытое поле. Но для того, чтобы достигнуть до этой комнаты, нужно было долго идти узкими и темными коридорами, в которых воздух был заражен зловонием от госпиталя, переполненного больными.
В эти первые дня нам предоставили свободу видеть нашего дорогого узника во всякое время и даже обедать с ним. Он предложил свой обед аббату Папону, который помещался в [19] маленьком уголке, отгороженном в этой же комнате. Фор также приходил разделять их трапезу. Все наши знакомые приходили навещать отца, страх не успел еще парализовать добрые чувства и каждый спешил выказать отцу живейшее участие. Если бы стены этой комнаты постоянно не напоминали блуждавшим но ним взорам, что это тюрьма, то можно было бы подумать, что находишься в блестящем салоне. Дамы города Мулена находили своего рода славу в публичном заявлении своего уважения к жертве несправедливости.
Однако отец мой не мог выносить своей судьбы, он с горечью раздумывал о неблагодарности народа и о зверских замыслах, в которых его обвиняли, он резко выражал свое раздражение и заставлял нас трепетать от страха каждый раз, как муниципальные чиновники приходили спрашивать его, хорошо ли ему и не имеет ли он каких либо жалоб. ‘Я жалуюсь лишь на то, то я здесь!’ отвечал он разгневанным голосом. Всякий день тот же самый вопрос вызывал такой же ответь и причинял нам те же опасения. Отец мой, прохаживаясь большими шагами по комнате, не удостаивал даже взгляда муниципалов, которые всякий раз уходили более прежнего недовольные.
Доказательства участия, так гласно заявляемого отцу, не замедлили внушить недовольство, и скоро не только посещения посторонних были запрещены, но самый доступ в тюрьму был разрешен только по одному лицу на каждый день. Я отправлялась туда обыкновенно в 7 часов утра. Часовые, которые часто сменялись, большей частью забывали, что я вошла. Было ли то по недостатку памяти, или по их доброму расположению, но тетушка моя, являвшаяся около 12 часов, всегда допускалась ими без затруднения. Мы обедали вместе и уходили из тюрьмы очень поздно. Не могу выразить грустного чувства, какое я испытывала при возвращении в наш одинокий и запустелый дом, где не было слышно другого звука, кроме криков и жалоб моей сестры. Одиллия не могла принимать участия в нашем положении, каково бы оно ни было, ее собственное состоите не могло измениться, ей жизнь давала о себе знать лишь одними страданиями и отсутствие рассудка лишало ее сознания как ее собственного, так и нашего несчастия.
Старый слуга, по имени Саапа, оставил нас тотчас после ареста моего отца. Зараженный новыми идеями, он смотрел на нас как на чудовищ и, чтоб избежать заразы аристократизма, он покинул наш дом и даже перестал кланяться нам при встрече. Пресловутая свобода того времени для многих состояла только в том, что давала право быть неблагодарным или жестоким. История этого Саапа, называвшегося также Петром, довольно странная. Он был сын Венецианского дворянина, который, вследствие неравного брака, заключенного против желания родителей, был [20] принужден искать убежища во Франции, где он и поселился в провинции Ниверне. По прошествии нескольких лет, в надежде на примирение с родственниками, он отправился на родину, оставивши двух сыновей своих людям, которых он считал вполне достойными доверия, и вручил им при этом довольно значительную сумму денег с тем, чтобы дать детям образование, соответствующее их званию. Но эти лица употребили во зло вверенный им залог: они присвоили себе деньги, а мальчиков заставили пасти поросят. Умерли ли родители, или же брак их был расторгнут, только дети более не слышали о них и остались в положении слуг. Оба они поступили в солдаты. Петр совершил свой первый поход под начальством моего деда. Бабка моя, узнавши историю Петра, рассмотрела и другим дала на просмотр его бумаги и предложила ему похлопотать о восстановлении его прав. А так как она была знатоком в таких делах, то можно предположить, что его притязания были основательны. Но холопство принизило дух этих двух братьев, и тот и другой предпочли жить и умереть слугами, чем заводить процесс, который только нарушил бы их покой и исход которого им, может быть, казался сомнительным. Неблагодарный Саапа умер в госпитале. Этот человек находился в нашем доме около 50 лет, все мы к нему относились со вниманием, на которое имеет право старый слуга, сделавшийся, почти членом семьи, к тому же его дворянское происхождение мешало смотреть на него, как на обыкновенного слугу. Его неблагодарность крайне огорчила нас.
Я испытала в это время сильное горе—отдаление лучшей моей подруги, не то, чтобы я обвиняла ее в охлаждении ко мне, но я была оскорблена поведением ее родителей, которые из страха, скомпрометировать себя запретили ей видеться со мной: дверь ее осталась для меня закрытой. До какой степени я чувствовала себя оскорбленной! Это была первая рана, нанесенная моему сердцу. Отец моей подруги, часто посещавший мою тетушку в счастливые дни ее жизни, употреблял все старания, чтобы избегать ее, как только на нас обрушилась беда. Его дочь Юлия должна была последовать его примеру. Новое подтверждение истины, известной всем людям, но всегда новой, потому что все об ней забывают: в несчастии бывает мало друзей.
Имелось в виду перевести моего отца в Орлеан (Национальное Собрание учредило особый верховный суд по политическим преступлениям—Haute Cour Nationals, который должен бы’ заседать Орлеане, и потому самые важные лица, преданная суду по политическим делам, как напр., министр Делесеар, д’Абанкур, герц. Бриссак и др. были отправлены туда. — Прим. переводчика), где уже было собрано множество заключенных, занимавших прежде видное [21] положение, которые позднее были переведены в Версаль и перерезаны там в королевской оранжерее. Тетушка моя, предчувствуя их судьбу, употребила в дело все, для того чтобы отца судили в Мулене, надеясь, что участие, которое сохраняли еще к нему некоторые из судей и из жителей города, послужить в его пользу. Насколько я могу припомнить, взгляды моей тетушки были большею частью верны, а ее предусмотрительность замечательна, она редко ошибалась в своих суждениях о тогдашних событиях. У этой светской женщины, остроумной и известной своими тонкими и колкими шутками, в это время развился замечательный характер и, отбросив суетные достоинства, которыми так дорожит свет, она предстала перед всеми в своем истинном душевном величии. Мы были уже многим ей обязаны. Ее преданность семье была безгранична, как и ее великодушие. Впоследствии мы жили исключительно на счет ее благодеяний, мы пользовались не только ее доходами, но и деньгами, вырученными ею за одно имение, которое она не колеблясь продала, чтобы поддерживать нас.
Для того чтобы сделать время, проводимое в тюрьме, менее скучным и длинным и с пользой употребить его, Фор давал мне уроки географии, математики и физики. Желая внести разнообразие в монотонные занятия, наполнявшие кои часы в этом печальном месте, он достал электрическую машинку, чтоб производить для меня различные опыты. Эти невинные забавы возбудили подозрение, или, лучше сказать, они послужили странным средством преследования, которым не замедлили воспользоваться, и скоро они были запрещены. Жара стояла ужасная, в продолжении 8 дней под ряд были сильные грозы, несколько раз молния падала в самом городе, некий Г…, доносчик на моего отца, быль убит молнией в то время, как скакал верхом по большой дороге, он был ревностный патриот. Его похоронили с большими почестями, особенно сотому, что он был врагом отца. Но откуда же столько несчастных случаев? Кто навлекал столько бед на город и на граждан?—Все мой отец, который, производя физические опыты, не имел другой цели, как направить молнию на Мулен и навлечь беду на его жителей. Такая басня была во вкусе народа, в ней было что-то чудесное и для него непостижимое. С этих пор в народе установилось убеждение, что ему грозить опасность, никто не думал о том, что отец мой, живший в башне, в самой возвышенной части города, более всех подвергался опасности от грозы, но за этот слух все ухватились с жаром, так как он подавал повод к новому притеснению. Электрическую машину у нас отняли. Всякого рода опыты и занятия были строжайше запрещены. Нищие, сидевшие под окном тюрьмы, обвиняли отца в том, будто он бросал им деньги сквозь решетку, чтобы склонить их исполнять его тайные поручения. Приходилось отказаться [22] и от подаяния милостыни бедным, и со страхом подходить к окну, чтобы подышать чистым воздухом. Кто не знает теперь, что такое пребывание в тюрьме и как в ней длится каждая минута? Более стесненный, чем когда-либо, отец мой с грустью считал каждый час, когда одно непредвиденное событие принесло с собой необычайную радость, светлую, бескорыстную, и я не могу отказаться от удовольствия озарить отрадным лучом эти печальный страницы.
Не припомню хорошенько, в каком именно селе нашего департамента найден был среди ночи крестьянин возле приходского священника, который оказался смертельно раненым. Священник успел только протянуть к нему свою слабеющую руку и умер, произнося его имя. В этом единственном слове заключался смертный приговор. Этот человек держал еще в руках окровавленный нож, платье его было все в крови, дело было ночью, священник сам его назвал, сколько улик соединилось против него! Его арестуют тотчас, делают допрос: он говорит, что пришел на помощь своему пастырю, что он боролся с убийцей, и утверждал, что он невинен.
Всякий, кто знал этого человека, сожалел о нем и верил его невинности. До этого он всем был известен своей честной жизнью. Но все обстоятельства обвиняли его, напрасно упорствовал он, отрицая справедливость обвинения. Чрезвычайно расположенный в пользу подсудимого всеми заявлениями о его добронравности, суд не решился приговорить его к смерти, но не посмел и оправдать его. Не даром правосудие изображается с завязанными глазами. Он был приговорен к 20 летнему заключению в кандалах. Двадцать лить! Этот несчастный предпочел бы смерть, он был отцом многочисленного семейства, и теперь позор сделался не только его собственным уделом, но и наследием, которое он оставлял своим детям. Он томился в тяжких страданиях и отчаянии, пораженный жестокой болезнью, которая до сих пор предохраняла его от тюрьмы, где он должен был медленно умирать в течение 20 лет. Он изнемог бы под бременем стольких страданий без попечения и человеколюбия тюремщика, без духовного утешения аббата Папона, и без хорошей, укрепляющей пищи, которую он получал со стола моего отца. Но вдруг настал день, которого я никогда в жизни не забуду: ему была возвращена честь и семья, он будет жить, он может жить, его невинность признана! Такое громадное счастье, столь неожиданное, было чуть не выше его сил. Риомский суд незадолго перед этим приговорил к смерти одного преступника, уличенного во многих злодеяниях. Перед самой казнью он объявил, что прежде чем умереть, хочет осчастливить одного человека, что в тюрьмах Мулена, находится один невинный, осужденный вместо него, и который [23] действительно прибежал, чтоб защитить своего священника в ту минуту, как он его убил. Какими словами передать блаженное чувство, охватившее наши сердца? Только сердцем и возможно это понять. Честный человек этот, который едва был в состоянии пережить потрясение от такого неожиданного счастья, вскоре выздоровел и вернулся домой, щедро наделенный дарами и благословениями всех.
В тюрьме еще сидело много крестьян, приговоренных к нескольким месяцам ареста за оскорбление сельского старосты и за то, что они выбросили из церкви его скамью. ‘Вишь ты’, говорил молодой и красивый крестьянин, ‘они сожгли скамью нашего добрано господина, а сами хотят иметь свои скамьи. А я не хотел, чтобы старостиха (mairesse) чванилась в церкви, как барыня, может и постоять, как и мы!’
Не помню теперь, в каком именно соседнем городе один крестьянин был приговорен за подобного же рода проступок простоять несколько часов у позорного столба. Бедняга был в отчаянии, что будет выставлен пред всем населением, как негодный преступника Среди молодежи нашлись молодцы, которые, узнав о его горе, приняли в нем участие. Едва крестьянин показался у позорного столба, как послушные часы пробили 12,—час, когда должно было кончиться его наказание. Тогдашние судебные власти закрыли глаза на эту невинную проделку и крестьянин был уведен.
День, назначенный для суда над моим отцом, приближался, а вместе с ним и самые мучительный опасения, мы сомневались в справедливости этого суда. Все известия, которые тогда получались, были весьма тревожные, смятение умов было всеобщее. Франция, над которой висели грозовые тучи, таила в своих недрах людей, полных преступных замыслов, нетерпеливо ожидавших случая их осуществить. Все жили точно на вулкане. Мы проводили тревожные дни и бессонные ночи. В числе судей было несколько врагов отца, и услужливые люди, которые всегда находятся в таких случаях, дали ему знать, что несколько голосов будет за смертную казнь. Таким образом прошел второй месяц его заключения.
Это было в первых числах августа, мы сидели у отца в темнице, утомленные тяжелыми думами, и глядели, как заходило солнце или скорее, как угасал свет. Было уже довольно поздно и темно, когда к нам вошел тюремщик с бумагою в руках. Он шатался, плакал и, не будучи в состоянии ни говорить, ни держаться на ногах, присел. Неужели он принес смертный приговор? ‘Что случилось, г. Брюссель? Что это за бумага?’ спросил отец.—‘Вы свободны, сударь’, проговорил наконец этот добряк, возвышая голос и едва находя слова от радостных слез, — ‘вы свободны!’ — Отец мой сжал его в своих объятиях. Его первым [24] словом, после благодарности Богу, было выражение признательности смотрителю тюрьмы за его добрые попечения. Потом, простившись со своими товарищами, отец оставил тюрьму и вернулся домой.
Какое сладкое и вместе грустное воспоминание сохранилось у меня об этом возврате под родной кров, во мраке ночи и чуть не украдкой! На другой день, как только разнеслась весть об освобождении отца, все явились к нему с поздравлениями.
Мы были обязаны этим торжеством г. Конни де-ля-Фе, председателю суда, это был человек редких достоинств, всеми признанной честности, во всех отношениях достойный занимаемой им должности и пользовавшийся общим уважением. Этот неподкупный судья без страха возвысил свой красноречивый голос в пользу невинной жертвы, уже обреченной на заклание.
В своей заключительной речи он сумел тронуть все сердца и убедить все умы. В эту торжественную минуту как нарочно разразилась страшная гроза, он тотчас взывает к небу, как свидетелю своей любви к справедливости и своего усердия отстаивать ее, грозить небесным гневом сердцам, готовым изменить правде, насильно вырывает у этих слабых или развращенных людей жизнь и свободу того, чью гибель они замышляли. Отец был оправдан… Г. де-ля-Фе спас невинного. В наших сердцах сохранится вечная благодарность за его подвиг, за который один Бос может вознаградить его.
Как я изменилась за эти два месяца! Детство мое разом кончилось. Куда девались беспечные забавы, игривые мечты и веселый смех, возраста мой еще требовал их, но я уже не могла находить в них удовольствия, мой рассудок, преждевременно развитый, увлекал меня за пределы моих дётских сил. Мне не доставало известного равновесия и моя вера в будущее была поколеблена, несчастье настигло меня.

ГЛАВА IV.

Отец мой отправляется в Лион.—Арест офицеров Королевско-Польского полка. — Мы поселяемся в предместье Вез. — Отец принужден бежать.— Убийства 9 сентября 1792 г. по случаю прохода марсельцев.

Тотчас по выходе из тюрьмы, отца моего принудили удалиться. Ему дано было три дня, чтобы привести свои дела в порядок и оставить Мулен. Находили, что его присутствие могло нарушить спокойствие города.
Так как народ выражал неудовольствие по случаю его освобождения, то стража, данная ему для охраны, была удвоена. Не [25] дождавшись даже положенных трех дней, им отправились в свое поместье Ешероль, находившееся в двадцати верстах от Мулена, где отец надеялся дождаться своих вещей и составить план путешествия, но едва успели мы приехать на место, как вслед за нами прибыли некоторые из наших друзей, чтобы предупредить нас о господствовавшем брожении в народе. Собирались многочисленных толпы, говорили о том, что нужно идти на Ешероль, сжечь замок и снова овладеть узником, которого вырвали у них. Так как нельзя было предвидеть последствий этого движения, то осторожность требовала не дожидаться его. Но куда даваться? Теперь уже не могло быть и речи о поездке в Париже, потому что пришлось бы ехать чрез Мулен. Отец мой остановился в Лионе и не медля отправился в путь, в повозки, со своим фермером Аликсом, который сел рядом с ним. Под вечер они проезжали через маленький городок Варен, настроение здесь было неблагонадежное и отец лег вдоль повозки, Аликс прикрыл его своей шинелью и, выдвинувшись нисколько вперед, благодаря своей полноте и толстому пальто мог легко скрыть отца от любопытных взоров. Он имел вид, будто едет один, отвечал непринужденно на вопросы, с которыми обращались к нему, и так как все уже привыкли, что он во всякое время проезжал здесь по своим делам, то его не задержали.
Отец мой благополучно прибыль к тому самому Ноальи, которому он спас жизнь, и был принят с признательностью, на которую имел полное право, но которая не всегда встречается. Мы догнали его здесь на другой день, но, боясь компрометировать Ноальи своим пребыванием, отправились в город Роан, где отцу пришлось прожить некоторое время в ожидании важных бумаг, которые он не успел захватить с собою последствие быстрого отъезда. Пребывание в этом городе было не безопасно, по близости его от Мулена, но мы не знали еще, куда нам направиться, беспорядки, обнаружившиеся со всех сторон, заставляли отца колебаться в выборе пути, потому что от этого решения зависала наша безопасность. Общее брожение росло с часу на час, ходила молва о трагических событиях. Кровь уже лилась в Париже, глухие, отдаленные слухи доходили до нас, не разрешая наших недоумений. Опасность чувствовалась повсюду, гроза гремела уже у нас над головой, почва колебалась под нами. Куда бежать? Едва отец приехал в Роан, как несколько офицеров Пантьеврского полка, стоявшего гарнизоном в этом городе, явились к нему. Настоящие невзгоды и те, что еще готовило впереди будущее, занимали все умы. Все совещались между собой о трудных обстоятельствах времени. Во многих полках офицеры были убиты солдатами, те, которые явились к моему отцу, ожидали и себе подобной же участи. ‘Новые принципы подкапывают в основании дисциплину’, говорил один из них, [26] Нетанкур. ‘Всякое повиновение исчезает и нам не остается другого убежища, как Кобленц’. Таким образом, все наталкивало на эмиграцию.
Наконец, событие 10-го августа (когда парижская чернь захватила силой Тюльери и заставила Законодательное Собрание провозгласить низложение Людовика XVI. — Прим. переводчика) 1792 года прогремело по всей Франции. Слишком известный Шалье (Шалье был яростным якобинцем в Лионе. Он был одним из виновников несчастий этого города. — Прим. автора), возвращаясь в Лион из Парижа, воспользовался своим быстрым проездом в Роан для проповедования в нем нового учения, с высоты империала дилижанса он громко разглагольствовал и жестикулировал, призывая народ к познанию благодеяний 10-го августа. Уста его извергали проклятия и богохульства, словно кровавая лава лилась с его нечестивых уст и сообщала его пыл волнующейся кругом толпе. Как теперь слышу еще страшные слова, которыми заканчивалась речь этого бесноватого: ‘Братья и друзья! Вы уничтожили позорную Бастилию, но вы разорили только одни стены, вас ожидает работа прекраснее первой. Снимайте головы, и вы будете свободны. Долой королей, смерть тирану! Да здравствует народ! да здравствует свобода!’ Дилижанс уже двинулся, а он все еще кричал: ‘Смерть тирану!’ Подобная сцена заставила моего отца понять опасность долгого пребывания в такой близости от Мулена в маленьком городке, где мы были слишком на виду. Лучше было искать спасения в толпе, чтобы потеряться в ней. Множество семейств, покинувших свой кров, искали убежища в Лионе, отец мой также предпочел отправиться туда. Мы встречали по дороге много родных, знакомых, которые бежали от преследований, угрожавших им дома. Г-жа де-ля-Рошфуко была в этом числе, путешествуя под именем кормилицы своих детей, она держала перед собой на подушке двух девочек-близнецов, которых сама кормила,—трогательное зрелище, вызывавшее участие и служившее защитой для матери и детей.
В Лионе мы остановились в гостинице ‘Милане’, на площади Терро, и на другой день отец мой отправился в ратушу, чтобы представить наши паспорта и просить разрешения поселиться в Лионе. ‘Для чего вы сюда приехали?’ спросили его.—Для того, чтобы обратиться за советом к здешним искусным медикам. ‘Что ж! Вы можете завтра просить совета, а после завтра ухать’. Было бы гораздо лучше, может быть, если бы мы исполнили это приказание. Отец мой вышел, ничего не сказавши в ответ и спрашивая себя: ‘Что делать? Куда направиться?’ Весь день прошел в этой неизвестности, вечером, желая показать мне до отъезда залу театра, которая славилась своей архитектурой, отец взял меня с собой [27] на представление. Давали ‘Павла и Виргинию’. Г-жа Шевалье, которая впоследствии составила себе имя в России, исполняла рель Виргинии с талантом и грацией. Я никогда не видела такого чудесного представления и до того любовалась нм, что забила про все остальное, как вдруг зала была потрясена громовыми звуками ‘Марсельезы’. Весь партер был наполнен пресловутыми марсельцами. Прибыв в Лион накануне, они отправились в Париж, сами не зная, может быть, какому кровавому делу они предназначены были содействовать. Кому неизвестен этот чудный марсельский гимн, его мужественная сила, его могущество вселять в сердца отвагу. Мы вернулись домой объятые трепетом.
На другой день после этой сцене мы увидели возле ратуши столпившуюся массу народа, а вскоре мимо наших окон провели офицеров Польского королевского полка, арестованных их собственными солдатами, к которым присоединились солдаты Вексинского полка, уже известные своими буйствами. Их вели в замок Пьер-Сиз, государственную тюрьму. Бесчисленная толпа, в одно и то же время радостная и жестокая, сопровождала несчастных. Этот бешеный поток уже пронесся мимо, а мы все еще стояли безмолвно, оцепенев от ужаса. Каждый день, каждое мгновение вскрывало новую опасность, становилось как-то жутко жить. Ни одной минуты нельзя было иметь уверенности, что доживешь до следующей.
Двое из офицеров, посетивших нас в Роане, Нетанкур и де-Боск, находились у моего отца в ту минуту, когда их несчастные товарищи проходили мимо, сопровождаемые разъяренной солдатчиной, они были встревожены участью своих друзей между офицерами Польского королевского полка. Задумавшись над собственным положением, они предвидели, что их постигнет такая же участь, и решились, не ожидая ее, эмигрировать.
Между тем необходимо было решить, куда нам деваться, и надо было решить это немедленно. Не зная, что предпринять, отец отправился к сыну Ноальи, чтобы спросить его совета и довериться его предусмотрительности, надеясь найти в нем участью в память того, что он сделал для его отца, и он не ошибся в этом. Сын Ноальи принял моего отца с любовью и употребил все усилия, чтобы доказать на деле свою признательность. Он жиль в предместье Вез и сейчас же предложил отцу остаться здесь. В то время каждое предместье имело свое особенное муниципальное управление, в предместье Вез оно состояло из очень порядочных людей. Согласно с просьбой Ноальи, который поручился за нас, оно разрешило отцу поселиться здесь, и мы, таким образом, обошли приказ уехать из Лиона. Наш переезд ограничился этим предместьем, где нам удалось найти хорошенькое помещение у г. Серизио, богатого хлебного торговца. Квартиру наскоро меблировали и [28] мы поспешили переехать в нее, чтобы укрыться от недоброжелательного внимания, с каким следили за каждым шагом вновь приезжих. Г. Ноальи и жена его, хорошенькая и милая особа, были очень приятным знакомством для отца и тетушки, часто проводивших у них вечера. Там же мы познакомились с г-м и г-жей Гишар, чья дружба впоследствии оказалась великим благом, за которое мы были обязаны нашим бедствиям. Близкое соседство, наше одиночество, а более всего их ласковый прием, заставляли нас часто посещать их. Так образовалась связь, которая впоследствии была для нас истинным счастьем.
Прошло всего несколько дней, как мы устроились в нашем новом жилище, когда отец мой получил письмо от маркиза Пиолан, жившего в Шамбери, который, предполагая, что мы еще в Мулене, просил моего отца приютить его дочерей, оставшихся в этом городе без кровь и без защиты. Они были помещены в монастыре ордена визитандинок, в том самом, где я их часто навещала, где я так любовалась знаками отличия на них, свидетельствовавшими о их благоразумии и успехах, где, наконец, мне самой так хотелось быть вместе с ними. В то время эти мирные обители, вовлеченные в общую смуту, уже не представляли более убежища для благочестивых девушек, живших в них. Насильственно изгнанные из своей обители, монахини уже не были в состоянии защитить детей, порученных их попечением. Благодаря одной приятельнице, которая взялась заменить в этом случае моего отца, наши две маленькая пансионерки были доставлены к нам в Лион в дилижансе. При виде Агаты и Дезирё мае казалось, что вместе с ними вернулась и моя юность, — говорю вернулась, потому что, несмотря на мои двенадцать лет, во мне не было не только ничего детского, но даже и молодого. Воспоминания детства были еще так близки, что они живо проснулись во мне. Мы провели три очень счастливых дня, желая от всей души, чтобы человек, который должен был за ними приехать, был задержан в дороге.
Дом Гишара был как раз напротив нашего, мы отправлялись туда каждый вечерь, и пока наши родители беседовали о невзгодах того времени, мы весело бегали по обширному саду с Анетой, дочкой г-жи Гишар, бывшей почти одних лет со мной. 9 сентября, желая воспользоваться хорошей погодой, мы собрались в саду ранее обыкновенная и весело прыгали под великолепными деревьями, украшавшими этот сад, как вдруг наши игры неожиданно были прерваны. На всех лицах изобразилось смущение и испуг, раздались какие-то дикие крики, подобно свирепой буре стал доноситься до нас гул и рев народа и наполнил страхом наши сердца. Г. Гишар с моим отцом поднялись на скалу, находившуюся в возвышенной части этого большого сада, чтоб досмотреть вокруг, что случилось. Они сошли вниз в [29] невыразимом ужасе: в это время происходило избиение заключенных в тюрьме Пьер-Сиз. Пьер-Сиз—замок, служащий государственной тюрьмой, быль построен на уединенной и довольно возвышенной скале, которая была впоследствии взорвана. Там содержались и офицеры Польского-Королевского полка. Они уже ранее были обречены в жертву народной ярости и теперь толпа требовала себе этих несчастных с громкими криками. Уверяют, будто лионский городской голова еще за два дня до того получил приказ тех выпустить на свободу, но что он считал их смерть необходимой для успеха революционного движения. Я не стану входить в рассуждения поэтому поводу и ограничусь лишь повторением того, что я слышала от самого маркиза де-Бельсиза, бывшего в то время комендантом форта.
Вите, бывший лионским мэром в эту роковую эпоху, явился раз утром к де-Бельсизу предупредить его о дурном настроении умов и о своем опасении, чтобы не сделано было попытки вырвать арестантов из их убежища. Де-Бельсиз, которого подагра делала беспомощным, несомый на носилках, осмотрел вместе с мэром все части замка, особенно важные для обороны, уверяя мэра, что при помощи нескольких лишних пушек и усиленного гарнизона он отвечает за замок и за арестантов. Мэр все наобещал и не прислал ничего.
К вечеру народ сталь собираться у стен Пьер-Снза (надо заметить, что марсельцы отложили свой отъезд в Париж, чтоб принять участие в этих неистовствах. — Прим. автора), толпа была несметная, она грозила, кричала, хотела проникнуть за ограду поговаривали о том, чтобы взлезть на стены. По ступенькам, высеченным в скале, этот бешеный люд взбирается вверх, требует ключей крепости, грозя взломать ворота. Де-Бельсиз, не получивший никакой помощи, не имея никаких средств защиты, был подавлен ужасом своего положения, не будучи в силах ходить, слишком хорошо предвидя последствия насилия, которому он не в состоянии был противиться, этот слабый и несчастный старик, удрученный столькими страданиями, не мог показаться сам народу. Вместо него дочь его приняла этот опасный вызов. Эта молодая девушка, обладавшая необыкновенным мужеством, явилась одна перед толпой и объявила громким и твердым голосом, что она передаст ключи только тому, кто имеет право их требовать. Молчание, водворившееся при ее первых словах, продолжалось еще нисколько минуть от чувства изумления, которое внушила этой раздраженной толпе спокойная энергия слабой женщины. Когда же требование ключей снова возобновилось, она выступила вперед, чтобы передать их городскому голове, находившемуся тут же. Эти ключи как-то выскользнули у нее из рук и упали на землю, она подняла [30] их с величайшим хладнокровием и, кладя их в руку мэра Вите, стала говорить ему об обязанности, которую он берет на себя, о святости вверенного ему залога, о помощи, которую он должен оказывать несчастными… Запомнил ли он все это?
Между тем несчастных арестантов, которые грозила гибель, за несколько часов перед тем пересчитали и заперли в одну комнату по приказанию мэра, под предлогом, что таким образом легче будет предохранить их от опасности. Сам мэр запер дверь комнаты, где находилось 9 жертв, обещанных последователям Шалье. ‘Снимайте головы’, сказал он им—и эта кровожадная орда стала требовать их.
Как только ключи форта очутились в руках мэра Вите:, ворота были открыты, и толпа, ворвавшаяся вслед за этим угодливым мэром, разлилась во всё стороны горючей лавой, отмечая везде свое течение разрушением и убийствами. Она без труда нашла жертвы, приготовленная заранее, лишь одна из них ускользнула, это был де-Плант. Предчувствие ожидаемой участи заставило его искать выхода из этой роковой комнаты, он выпрыгнул из окошка и упал в маленький дворик, с давних лет предоставленный одному сумасшедшему, заключенному в Пьер-Сиз. Этот сумасшедший, оказавшийся кстати очень благоразумным, спрятал де-Планта в водяном стоке, потом, снова задвинув отверстие камнем, продолжал свои обычные безумные выходки. Толпа посмотрела на него и понеслась мимо. Всех этих несчастных офицеров вырвали из тюрьмы, тащили, терзали и избивали, некоторые погибли на самых ступеньках скалы Пьер-Сиза. Еще хуже была участь тех, которых добили только на площади Терро.
Один из этих несчастных как-то укрылся при первых поисках толпы, когда она отхлынула с своими жертвами, его верный слуга стал уговаривать его бежать и отыскать более безопасное место, потому что они могут еще вернуться сюда’, убеждал он. —Они меня не нашли здесь, так я уж тут останусь.—Нахлынула новая полна, захватила его с собой и унесла.
M-lle де-Бельсиз была героем этого дня. Она не могла спасти жертв, отмеченных властной рукой, но она оказывала сопротивление, насколько была в состоянии, просьбами и мольбами. Голос ел неустрашимо раздавался в защиту несчастных. Когда ее ранили в ногу пикой, она только обвязала рану платком и продолжала употреблять все усилия, чтобы спасти арестантов, она поспевала всюду. Непостижимо, каким образом она не подверглась одинаковой участи с арестантами и как этот день не сделался последним в ее жизни. Одну минуту ее стеснили в узком проходе и она сама слышала, как в нескольких шагах от нее обсуждался допрос, не лучше ли поскорее отделаться от ее докучных просьб. Этот день однако оставил в ее жизни тяжелые следы. Один [31] солдат так грубо оттолкнул ее прикладом, что переломил ей два ребра. Уверяют даже, будто бы мэр ударом кулака даль ей почувствовать, что находить ее усердие по меньшей мере неуместным. Продолжительние страдания были для Фелисите де-Бельсиз наградой за этот день, когда любовь к ближнему подняла ее выше ее сил. Если бы мэр Вите имел благородство и мужество этой молодой девушки, неповинная кровь не была бы пролита в его глазах и не вопила бы против него (считаем нужным сопоставить с этими воспоминаниями, основанными в данном случае, по признанию самою автора, на слухах и рассказах других, рассказ ученого и беспристрастного исследователя истории террора, Мортимера Терно, об убийствах в тюрьме Пьер-Сиз, в котором поведение лионского мэра Вите представлено совершенно в другом свете: по Мортимеру Терно, мэр сделал все, что от него зависало, для предотвращения убийств. Автор ссылается на акт, составленный в самый день убийств, 9 сентября, лионскими муниципальными властями, на донесение об этом событии министру внутренних дел, посланном 11 сентября от имени соединенных городских властей муниципалитета, округа и департамента, наконец, на письмо самого мэра к военному министру Сервану, живо изображающее тяжелое состояние души этого честного общественного деятеля, сознавшего всю бесплодность своих усилий остановить в родном городе быстро развивавшийся поток демагогии. Письмо это помечено 10 сентября, вот оно: ‘Вчерашний день был самый ужасный, какой Лион когда либо видел, восемь офицеров, содержавшихся в Пьер-Сиз, были безжалостно умерщвлены негодяями, которых наши отъявленные враги подстрекали на всякие неистовства, несмотря присутствие муниципальных’ чиновников, тысячу раз подвергавших опасности свою жизнь, чтобы тех спасти, пожалейте о нашем положении, оно ужасно, мы иадеемся теперь только на честных и храбрых граждан, чтобы остановить грабеж и все преступления идущие рядом с ним. Прямите уверение и пр. Вите, мэр’. Мортимер-Терно, Т. III, вв. XIII, стр. 340—348.Прим. пер.‘). Семья Бельсиз провела остальную часть дня в состоянии, которое невозможно описать. Форт был разграблен, открыта для всякого проходящего: он ни кому не представлял более убежища, бурный поток, промчавшийся через него, мог снова возвратиться за девятой жертвой, ускользнувшей от него, осторожность требовала как можно скорее покинуть это злополучное место. Как только наступившая темнота заставила толпу разойтись, коменданта Бельсиз, не желая дожидаться следующего дня, когда она могла снова вернуться в замок, около полуночи оставил этот опасный пост. Опираясь на руку своей жены и поддерживаемый верным слугою, он молча сошел по ступенькам, на которых еще не высохла пролитая на них кровь. Хотя жена и слуга более несли, чем поддерживали старика в то время, как дочь освещала дорогу, все же он сходил очень медленно. Предоставляю всякому вообразить себе, что должны были они перечувствовать в это время, когда каждая минута стоила многих часов, когда самое пустое обстоятельство могло снова привести эту разъяренную чернь, отдаленный рев которой еще доносился до них. [32]
Под горой их ждал экипаж. Де-Плант, следовавший за ними и переодетый в статское платье, лег в экипаже у их ног. Они двинулись, но не успели проехать и несколько шагов, как обходный патруль остановил их. Г-жа Бельсиз высовывается из дверки и называет себя: у нее нет более крова, ей приходится искать где-нибудь приют. При столь уважаемом имени остановивши их караульный почтительно кланяется. ‘Друзья, это г-жа Бельсиз’.— Пропустить. — Они доехали без дальнейших приключений до помещения, которое заранее приготовили себе, давно уже предвидя то, что теперь случилось. Де-Плант был отправлен в более верное убежище и вскоре скрылся из .Иона.
На другой день m-lle де-Бельсиз отправилась в ратушу и, формально обратившись к покровительству города, требовала поддержки и помощи, для того чтобы отыскать вещи ее отца, разграбленные в Пьер-Сизе, и просила позволения взять то, что еще оставалось там. Ее просьбу нашли законной и дали конвой для сопровождения ей туда. Можно представить себе, каково ей было проходить сквозь эту дерзкую толпу, покрывавшую еще площадь Терро и которая до сих нор не расходилась, чтобы лучше насладиться своими подвигами, совершенными накануне. Толпа расступилась перед ней, не оскорбляла ее, однако заставила пройти мимо трупов несчастных офицеров, донага обобранных и изувеченных и валявшихся по ступенькам ратуши (кроме восьми офицером, тогда погибших, трое из не присягнувших священников были найдены убитыми, подобно им, головы их, посаженные на пики, носили по всем улицам города.). У нее достало силы совладать с охватившим ее чувством ужаса и негодования, и ничто в эту минуту не выдало ее волнения. Занятая мыслью об успехе, увенчавшем тягостные хлопоты, она быстро оторвалась от этого ужасного зрелища и немедля отправилась в Пьер-Сиз, где без всякого препятствия могла собрать те из вещей, которыми пренебрегла чернь. Впоследствии полиции удалось разыскать и возвратить ей несколько драгоценных предметов.
Как провели мы этот злосчастный вечер 9-го сентября 1792 года? К общему смятению присоединялись еще наши личные опасения за самих себя. Близость Мулена давала возможность легко отыскать нас тем, которые сожалели, что отец ускользнул от них. Не раз уже приходили разведывать, нет ли его у г-жи Гишар. Название аристократа, подозрительного чужака, не раз вырывалось из уст людей зловещего вида, наконец мы получили предупреждение, что отцу грозит личная опасность. Поэтому мы очень поздно решились уйти от наших добрых соседей в тот вечер, без шума, без света, убедившись, что никто не может ни увидеть, ни услышать нас. О сне не могло быть и помину. Де-ля-Барр, полковник [33] Польского-Королевского полка, занимал до нас нашу квартиру и толпа могла об этом вспомнить. В мучительном раздумье отец мой скорыми шагами прохаживался по комнате, как вдруг дверь в нее отворилась. Вошла какая-то женщина, держа в руках глухой фонарь, распущенные волосы рассыпались у нее по плечам, платье было в беспорядок, она обливалась слезами, она была прекрасна в своем отчаянии. Мы ее тотчас узнали. Это была г-жа Турнуэр, жена харчевника, который доставлял нам обед. Живя по близости тюрьмы Пьер-Сиз, она готовила пищу для арестантов. Ей пришлось все видеть, и на ее лице сохранялся еще отпечаток ужасов этого дня. Она оплакивала несчастных офицеров, некоторые из них были убиты на ее глазах. Желание спасти одну из жертв привело ее в полночь к нам — то был полковник де-ля-Барр. ‘И вы сами’, сказала она отцу, ‘подвергаетесь опасности, вас называли по имени, вас ищут, но, прежде чем бежать отсюда самому, помогите мне спасти де-ля-Барра’.—Ах, что могу я сделать? Я здесь чужой, никому не известен, мне самому грозит опасность!—‘Вы все можете сделать при помощи Барре’, отвечала она ему. ‘Спасши г. де-Ноальи, вы навсегда пробрили его преданность. Барре обладает большой силой, если только он захочет, де-ля-Барр будет спасен’. Барре был человек не только сильный, но и благородный. Когда отец взялся, подвергаясь сам опасности, доставить Ноальи его семьи, он доверил его Барре, во время тайного бегства из муленской тюрьмы.
Призывают Барре, ему предлагаюсь ни более, ни менее, как подвергнуть свою жизнь риску ради неизвестного ему человека, он тотчас соглашается, не теряя ни минуты, нанимает верную перевозчицу, спускается вниз по Соне до Рыбачьей набережной (port de la Pecherie), оттуда бегом достигает площади Терро и проникает задним ходом в гостиницу Милан в то мгновение, когда площадь, покрытая кровожадной толпой, оглашалась криками: ‘Подайте нам голову ля-Барра! где ля-Барр?’ Этот несчастный, полагая, что все выходы уже заняты, не знал, каким образом спастись от верной смерти, как вдруг неожиданно к нему явился избавителем Барре! Он увлек его с собой, почти донес его на руках до лодки, куда и усадил, набросивши на него свой мундир национального гвардейца, и оттолкнул от берега спасительный челнок. Под покровом ночи перевозчица без шума достигла середины Соны и потом благополучно доставила доверенного ей человека одному из друзей Барре, жившему за городом. — Едва только Барре оставил нас, как г-жа Турнуэр продолжала: ‘К угрожающей вам личной опасности присоединяется еще другая, обманутая в своем ожидании, толпа может явиться сюда искать ля-Барра и по ошибке погубить вас. Надо бежать, следуйте за мной!’ И эта женщина, которую нельзя было не признать благоразумной, покоряя всех своей воле, [34] увлекла с собой отца. Вскоре мы узнали, что отец тотчас покинул предместье Вез. Мы находились в состоянии духа, которое легче себе представить, чем описать,—опасаясь за отца и воображая при малейшем шуме, что к нам приближается грозная толпа. Но при всем ужасе нашего положения, мы испытали, однако, большую радость, когда Барре пришел сказать нам, что он достиг цели, он был счастлив, что ему удалось спасти человека, но считал это таким простым делом, что не мог понять, почему им восхищались.
Тетушка моя провела ужасную ночь, она, как и мы все, испытывала сильнейшее беспокойство, но должна была, сверх всего этого, принять какое-нибудь решение, а это было чрезвычайно трудно в такую минуту. Она решилась по крайней мере не подвергать опасностями которые могли ожидать нас, двух девочек Пиолан, и как только развело, отправила их в сопровождении горничной и слуги к Косту, знакомому маркиза Пиолан, скромная обстановка которого, казалось, обеспечивала безопасность. Я простилась со своими подругами, не имея надежды когда-либо увидиться с ними, в то время минутная разлука могла сделаться разлукой на целую жизнь.
Мои глаза еще не высохли от слез после этого прощанья, когда наша хозяйка вошла к тетушке и объявила в очень ясных и кратких словах, чтоб она сейчас же оставила ее дом. ‘Сударыня’, ответила несколько изумленная тетушка, ‘вы не можете выгнать меня отсюда, я наняла эту квартиру на определенный срок, он еще не вышел, и я здесь у себя’.—‘Что ни говорите, мне совершенно все равно, возразила хозяйка,—здесь никто не знает, кто вы, вы слывете аристократами, этого достаточно, чтоб навлечь грабеж на мой дом, и не только вы должны сейчас же уехать, но чтобы здесь не оставалось после вас ни малейших следов вашего пребывания’.—‘Но послушайте’, говорила моя бедная тетушка, ‘куда же мне прикажете деваться, когда я здесь никого не знаю’?—‘Куда хотите, мне все равно’.—Что можно было поделать против такой настойчивости? В какие-нибудь полчаса все было уложено и спрятано, постели убраны и сложены, как в незанятой квартире, не осталось ни булавки. ‘А то — говорила любезная г-жа Серизио — сегодня вечером уходят марсельцы, они будут проходить мимо моего дома, и я не желаю, чтоб они заподозрили у меня аристократов’. Такая решительность и резкость выражений заставила нас немедленно очистить квартиру. Очутившись на мостовой, мы решились отправиться к добрейшей г-жи Ноальи и просить у нее пристанища, мы надеялись еще соединиться с отцом и жить вместе с ним, но оказалось, что он уехал куда-то далеко и она ничего не знала о его дальнейшей участи. Не знал также, где находился ее муж, она имела свое личное горе и была в таком же затруднении относительно нас, как и мы сами. ‘Я могу предложить вам комнату, оставленную за [35] собой моим отцом в загородном домике, принадлежащем ему, недалеко от Лиона, мы ездим туда так часто, что на вас не обратить внимания. Я думаю даже поехать туда провести эту ночь, которая, как все говорят, будет очень бурной. Вы не найдете там никаких удобств, но я надеюсь, по крайней мере что вы будете в безопасности’. Тетушка приняла это предложение с радостью, главное было в том, чтоб обеспечить себя хоть в данную минуту. Захвативши в нашей квартире кое-какие вещи, самые необходимые, мы навсегда простились с госпожой Серизио.
Тетушка моя шла пешком, опираясь на руку своего слуги, Сен-Жана, несшего маленький узелок ее. Каждая из нас перед отправлением сама распорядилась насчет своих вещей. Я очень гордилась предусмотрительностью, которую при этом обнаружила, и в то время, как я предавалась чувству довольства по этому случаю, моя бедная тетушка изнемогала от жары и усталости, она была плохой ходок. Значительная полнота, крошечные ножки и громадные каблуки служили такими препятствиями при ходьбе, которые не легко было преодолеть. Не имея привычки ходить пешком, она сильно страдала во время этого короткого перехода, который показался ей очень длинным и был особенно тяжел вследствие солнечного жара. Как только мы прибыли на место, желая переменить белье, она развернула свой узел: ‘Посмотри-ка’, сказала она мне, смеясь, ‘как хорошо я распорядилась’. В узле оказались одни кружевные чепцы. С каким торжеством я тогда вытащила из карманов своего передника все, что ей было необходимо на первых порах! Я себя сочла за весьма опытную особу в деле предусмотрительности и чувствовала себя очень счастливой, что могла доставить это облегчение моей достойной тетушке.
Не весел был наш обед, а ужин и того печальнее. Г-жа Ноальи, приехавшая после нас, не знала ничего нового. Страшная неизвестность тяготела над жителями Лиона. Марсельцы должны были уйти в этот самый вечер… Уйдут ли еще они? Истомленные борьбой с разными страхами и неизвестностью, в которой терялись наши мысли, мы бросились не раздеваясь на постель, в ожидании дальнейшей своей судьбы. Наш домик, хотя и находился в некотором расстоянии от большой дороги, быль освещен по приказанию полиции. Это распоряжение могло сделаться гибельным для нас, так как вследствие этого наше жилище обращало на себя внимание, но нужно было повиноваться. Скоро страшные крики дали нам знать, что эта кровожадная шайка, наконец, оставила город: словно это взбаламученное людское море выбросило из себя бешеную пену. Пьяная, обагренная кровью, эта орда жаждала снова вкусить наслаждений людоедов, она увидела кровь и уподобилась тигру. Толпа марсельцев прошла у самой подошвы холмика, на котором стоял наш дом, завывая свои дикие песни, и так удалилась. [36]
Столько разнообразных волнений истощили наши силы, мы задремали среди этих ужасающих образов, как вдруг были пробуждены пронзительными криками. Вполне уверенные, что настал наш последний час, мы предали свою жизнь в руки Господа и искали только, где убийцы, все это было делом одного мгновения. Что же оказалось?—Все это произошло от падения. одной из маленьких Ноальи, скатившейся с большой кровати, где она спала возле своей матери. Долго еще доносились издали песни марсельцев, когда они затихли, г-жа Ноальи послала кого-то в Вез узнать, что там происходило, и разыскать наших слуг. Ее посланный скоро вернулся вместе с Брюньоном, который, не нашедши нас в нашей квартире по возвращении своем, укрылся у одного доброго ремесленника. Одна торговка плодами приютила у себя горничную моей тетки, оба они, удивленные и испуганные тем, что не нашли нас дома, изгнанные, как и мы, вашей хозяйкой, были счастливы, найдя более сострадательных людей, чем г-жа Серизио. Ночь прошла в городе очень бурно, опасались новых убийств. Никто не ложился спать, Но марсельские ополченцы удовольствовались тем, что нашумели, и удаление их дало возможность успокоиться, порядок, по-видимому, уже начал восстановляться, несмотря на какой-то неопределенный страх, все еще тяготевший над нами и побуждавший пас быть особенно осторожными, так как мы все же были в Лионе бедные пришельцы, гонимые и лишенные крова. После некоторого совещания мы составили план действия, предупредили прислугу и на рассвете выехали, усевшись в глубине повозки г-жи Ноальи, которая сама с детьми и нянькой поместилась на передки, таким образом укрывая нас от любопытных взоров. Мы проехали предместье, не обратив на себя внимания, и остановились в гостинице, которую содержал отец г-жи Ноальи. Ворота сейчас же заперли, как только наш экипаж въехал, а нас отвели в самые дальние, задние комнаты, куда скоро явилась наша Канта, в восхищении, что снова видит свою госпожу, но еще дрожа от страха при воспоминании о проведенной ночи. Мы легли спать с вопросом: ‘что мы станем завтра делать?’ Приют, который мы нашли, был нам предложен только на эту ночь.

ГЛАВА V.

Свидание с отцом и с молодыми Пиолан. — Мы окончательно поселяемся в Лионе. — Мой младший брат возвращается во Францию и приезжает к нам в Лион. 29 мая 1793 г.

Следующее утро принесло нам радость. Неожиданно к нам явился отец. Как много мы имели друг другу сообщить! Его отвели накануне довольно далеко к крестьянам в какое-то село, куда одинаковые опасения привели большое количество беглецов. Уверяют, будто до 10000 человек покинули в этот день город и укрылись, где кто мог. Семья Гишар провела ночь в лесу вместе со многими другими. Отец мой быль привезен обратно в Лион одним из его новых знакомых. Следующую ночь он провел у одной дамы, которой никогда не видал до этого памятного дня. ‘Что станется с нами сегодня?’ спрашивала моя тетушка. — ‘Я знаю только, что будет до обеда, ответил отец, — потому что мы приглашены к г. Кость. Девочки Пиолан уезжают сегодня в Шамбери. За ними приехал управлявшей их отца, нужно с ними проститься’. — Мы сели в карету, имея впереди лишь несколько часов верных. Мои подруги были довольно спокойны. И они были, подобно мне, обречены на великие испытания, но в настоящую минуту они с датской доверчивостью взирали на будущее без страха. Мы расстались так, как будто скоро должны были снова свидеться и обещая часто писать друг другу, хотя нам пришлось встретиться через много лет и после продолжительных бедствий! Едва успели они приехать в Шамбери, как город этот быль взять французами. Он принуждены были бежать оттуда вместе со своим отцом и с этих пор разделяли все лишения, каким была подвержена жизнь несчастных эмигрантов. Я осталась в своем отечестве среди раздиравших его смут. Прощай, Дезире, и ты, Агата! вместе с вами умчались все сладкие воспоминания моего детства!
После отъезда моих подруг, нам с тетушкой предоставили занять род чердака, где он спали, а отец отправился опять к той дам, у которой ночевал накануне, и мы принесли благодарность Богу за то, что имели пристанище еще на эту ночь. Г. Кость, хотя и сам небогатый человек, сжалился над вами и не выпроводил нас из дому, сердце у него было не такое, как у г-жи Серизио. На другой день отец мой снова принялся искать такой квартиры, куда бы нас впустили, не давая тотчас о том знать полиции. Г. Мазюйе был так добр и благороден, что согласился и при этом условии принять нас. Главное дело было в том, чтобы выиграть хотя бы еще несколько дней, чтоб дать время умам успокоиться, а нам придумать, что делать. На четвертую ночь нашего [38] скитанья мы приютились в маленьком помещении (в нем одна только одна спальня с громадной кроватью, на которой я спала вместе с тетушкой. В углу поставили складную кровать с пологом для моего отца. Эта подробности нужны для последующего. — Прим. автора), которое он нам уступил, счастливил уже от одной надежды, проснувшись завтра, не иметь нужды искать нового пристанища для следующей ночи.
Вскоре после этого отец мой отправился в участок (section), чтобы заявить о себе, и записал там только свою фамилию Жиро, без обозначения своего владельческого титула дез-Ешероль, под именем Жиро он с тех пор и был известен в Лионе. В этом городе было столько Жиро, что распространенность этого прозвища послужила нам в пользу, делая пребывание наше здесь более безопасным, или по крайней мере менее известным на некоторое время.
В доме, где мы жили, прежде помещалась таможня, большая часть чиновников продолжали еще в нем жить, так как новое здание таможни, выстроенное на набережной Роны, не было еще вполне окончено. Мазюйе был инспектором таможни, де-Сулинье, директору жил тут же, также и Виньон, помощник инспектора. У этого последнего нашла себе приют семья Бельсиз. Мы встретили в этом дом общество людей приветливых и верных, что всегда дорого, а в то время было неоценённо. Связанное одинаковыми убеждениями, это маленькое общество сходилось каждый вечер. Оно находило большое утешение высказывать вслух свои мысли и делить сообща все страхи и надежды, другого предмета разговора почти не было, как переживаемые события и ежедневные тревоги. Я забывала иногда с Софьей де-Сулинье, молодой девушкой одного возраста со мной, печальную действительность, но нас скоро возвращали к ней озабоченные речи наших родителей, чья предусмотрительность не дремала.
Вся зима прошла в ужаснейшей тревоге, смерть короля переполнила меру. Где же остановятся злодеяния после такого посягательства? Город был словно подернут погребальным трауром, мертвая тишина царствовала на улицах. Каждая семья оплакивала смерть короля, потерявши в нем своего главу. Наше маленькое общество провело весь день в слезах, сердца наши были исполнены уныния, и всякий из нас невольно задавал себе вопрос — ‘какова будет моя судьба?’
Террор давал себе чувствовать в самых уединенных углах, никакое убежище не могло укрыться от него, он проникал в самые отдаленные места, он стучался во все двери. Как могла бы я описать террор? Какая кисть в состоянии его изобразить? Впрочем, самого этого слова достаточно, чтобы дать понятие о страхе во всевозможных его оттенках, о тоскливом ожидании и об ужасе, которыми он наполнял в то время сердца всех порядочных [39] людей. Домашние обыски производились все чаще и чаще, во всякое время стали врываться к гражданам в дом. Этот новый род пытки едва дозволял несчастным жертвам изливать свое горе и слезы в уединенных стенах их скромного жилища. Ночь, особенно благоприятная для террора тем, что удваивала его силу, избиралась чаще всего для этих страшных посещений. Мрак увеличивал их ужас и, казалось, усиливал опасность. Часовые, стоявшие на некотором расстоянии друг от друга, неожиданно среди ночи будили жителей какими-то глухими криками, долго тянувшимися, переходя из уст в уста, по плохо освещенным улицам, потом раздавался учащенный стук в дверь. Малейшее замедление вызывало нетерпение и гнев, голоса комиссаров присоединялись к крику солдата. Страшные ночи, когда ко всем ужасам прибавлялась еще неизвестность угрожавшей вам участи! Всякий недоумевал, что ему делать, — оставаться ли в постели, или встать, чтобы их встретить, первое могло показаться слишком беспечным, а второе — признаком слишком большого беспокойства.
Ко всем этим причинам тревоги, для всех очевидным, присоединялось немало других, менее определенных. Ходили слухи о том, будто якобинцы затевали самые гибельные планы, что у них происходили тайные собрания, где замышлялось разрушение Лиона и истребление самых лучших жителей его. Наш слуга Брюньон ходил всякий день в якобинский клуб с тем, чтобы нам доставлять некоторый сведения о их намерениях, якобинцы стали смотреть на него как на одного из своих приверженцев и часто поручали ему даже разносить памфлеты, но на свои таинственные совещания никогда его не допускали. Единственным результатом посещений якобинского клуба Брюньоном было то, что мы познакомились с их кровожадным красноречием. Этот честный малый, одаренный превосходной памятью и большим талантом подражания, передавал нам с удивительной точностью их зажигательные речи. Все наше общество собиралось обыкновенно слушать его и, несмотря на важность переживаемых событий и угрожавшие нам опасности, мы не могли не поддаваться комизму этого красноречия. Многие из этих ораторов, народившихся под влиянием злых страстей, только что оторвались от ткацкого станка, над которым безвестно провели всю свою жизнь. Невежественные в жизни и в самом языке, они оглашали трибуну такими нелепостями и риторическими фигурами, столь уморительными и столь чудовищными, что невозможно было воздержаться от смеха.
Смерть короля открывала кровавую эру, ускоряемую желаниями якобинцев. Они еще чаще стали собираться на тайные сходки, среди них заметна была необычайная деятельность, и несмотря на таинственность, которой они окружали себя, зловещие слухи доносились со всех сторон, чувствовалась близость невидимого врага и самые [40] мужественные люди поддавались страху угроз. Наконец стало известно, что якобинцы действительно готовили гибель значительной части населения города, тогда лионцы поднялись массою для своей защиты. День 29 мая 1793 года дал им возможность доказать на деле их мужество. Это была священная борьба, на которую они шли для завоевания жизни и свободы. Я не берусь дать точного отчета об этом дне, столь знаменитом в летописях Лиона. Видя только последствия и не зная причин, как юный и наивный очевидец, я ограничусь рассказом лишь того, что сама видела, или слышала.
Говорят, что Шалье, уже несколько месяцев работавший над тем, чтобы фанатизировать умы, считая их достаточно подготовленными для исполнения задуманного им плана, решился сообщить его своим братьям и друзьям. Дело было ни более, ни менее, как в том, чтоб овладеть городом, воздвигнуть гильотину на Моранском мосту, на обоих концах его поставить пушки и там казнить ‘врагов народа’, тела которых Рона должна была принять в свои волны: и смерть, и погребение мгновенные! Список этих врагов народа заключал в себе лишь неопределенные обозначения: аристократы, умеренные, богатые, равнодушные, эгоисты, ханжи, родственники эмигрантов и т. п., все были осуждены на смерть. ‘Революционная секира, — говорили они — должна разить до тех пор, пока количество жителей в городе будет доведено до маленького числа избранных людей, преданных интересам республики и достойных довершить великое дело возрождения города Лиона’. Друзья и братья ответили на этот призыв, как того желал Шалье, и день для осуществления этого заговора был уже назначен. Все члены собрания должны были дать самую страшную клятву в верности, и потом разошлись, чтобы приготовиться к этому преступному делу, именуемому ими таким прекрасным названием. Возмутительное глумление преступности, погубившей все свои жертвы во имя добродетели!
Между тем, один из друзей и братьев, объятый ужасом и отвращением при мысли о готовившихся злодеяниях, поспешил донести об этом замысли. Все секции немедленно собираются, объявляют свои заседания непрерывными, назначают временных начальников и идут прямо на ратушу (29 мая 1793 г.).
Муниципалитета, весь состоявшей из якобинцев, собрался там с главными вожаками этой партии, батареи пушек расставлены были в улицах, выходивших на площадь Терро, чтобы преградить доступ к ней. Секции подвигались вперед сомкнутыми рядами по узким и извилистым улицам, ведущим к ратуше. Они потеряли много народу от картечной пальбы почти в упор и от ружейных выстрелов из погребов и чердаков, очень верно попадавших в отдельных людей. Жены этих извергов следовали за колоннами наступавших, подобно тому, как лютые волки, жадные до трупов, являются после битвы: женщины эти, сани изверги, достойные [41] своих мужей, добивали раненых с неслыханным зверствами (один молодой человек, видя, как перед ним упал его товарищ, поднял раненого на плечи, чтоб его тело не подверглось поруганию жестокой толпы. Это заметила одна из таких женщин, в ярости от того, что один разовый мог ускользнуть от нее, она ударом кинжала поразила того, который нес товарища, и тут же докончила их обоих. — Прим. автора). Колонна, подвигавшаяся по набережной Роны, сильно пострадала от пушек, которые обстреливали ее на всем протяжении. Весь день дрались с ожесточением, упорство было одинаковое с обеих сторон: каждый защищал свою жизнь и свободу. Наконец, часам к 6 вечера, секция Тамиль, состоявшая из очень сильных и храбрых людей, взяла одну батарею приступом прежде, чем успели ее вновь зарядить, это решило лело в пользу честных людей. Ратуша была взята. Мадинье, командовавший днищами, въехал верхом по лестнице ратуши, держа поводья в зубах и по пистолету в каждой руке. В ратуше нашли тела пленных, взятых якобинцами. Они были умерщвлены и в поругание страшно изувечены. Бертран, лионский голова, Шалье, Картерон, Руло и многие другие были арестованы, отведены в здание арсенала и отданы под стражу де-Герио, коменданту арсенала, на другой день этот опасный залог быль взять обратно и доставлен в Роанн, городскую тюрьму.
Лионцы избрали себе других начальников и порядок был восстановлен. Свобода, неведомая в остальной Франции, была результатом этой победы. Со всех сторон много народу стало стекаться в Лион, надеясь найти здесь убежище от преследований, господствовавших повсеместно. Многие из наших земляков также нашли себе здесь приют. Мой отец, который тогда мог пользоваться общей свободой, быль настолько счастлив, что мог оказать помощь некоторым из них.
Через несколько времени Шалье, отданный под суд, быль осужден и приговорен к смерти, В его процессе не оказалось ни одного недоказанного пункта, все преступления его были обнаружены и приговор его был указан законом. Он отказался от защитника, сам себя защищал и выказал большое хладнокровие. Он пожелал идти пешком на казнь. Я видела его, когда он проходил, он имел вид, точно отстраняет от себя священника, шедшего рядом с ним. Его лысая голова и желтый цвет лица резко выделялись среди многочисленного войска, которым он быль окружен. Он умер, как жил (он сильно страдал вследствие неловкости палача, еще непривычного к гильотине. Три раза нож опускался, прежде чем покончить с ним. Вот его завещание: ‘Душу свою отдаю Богу, сердце патриотам, а тело злым врагам’. Прим. автора). Риар де-Бовернуа, выродок из дворянской семьи, которого Шалье заманил под свое кровавое знамя, также быль осужден и через три дня подвергся казни, причем обнаружил гораздо менее мужества, чем Шалье. Якобинцы [42] стали почитать мучениками этих двух преступников, справедливо наказанных. Они поклялись отомстить за их смерть и сдержали свое слово.
Гораздо ранее 29-го мая, еще в конце декабря 1792 г., отец мой узнал о прибытии Шамболя, меньшого своего сына в Париж. Надо было жить в то время, чтоб понять весь ужас подобного известия для нас. Эмигрант, возвращавшийся во Францию в эту страшную эпоху, шел на верную смерть. После одной стычки, бывшей, кажется, близ Люттиха, армия принца Конде была распущена, эмигранты в рассыпную искали спасения каждый для себя, многие из них, применяя к делу свои таланты или образование, благородным трудом добывали средства к существованию. Они рассыпались в Голландии, Германии, по всей Европе и везде находили великодушные сердца и гостеприимство, настолько же радушное, насколько велико было их несчастье. Шамболь, который был совершенно одинок, не имея никого знакомого возле себя, не зная, где его брать, и сгорая желанием увидаться с нами, принял решение совершенно иное, чем все его товарищи, вместо того, чтоб бежать от республиканских войск, он дождался их, снял свой мундир, переоделся и выдал себя за лакея одного эмигранта, уверяя, что самое пламенное его желание снова увидеть отечество.
Волонтеры, ярые патриоты (так назывались в то время приверженцы якобинцев), но притом добряки, приняли участие в юноше, чуть не ребенке, и пропустили его, ему тогда едва только минуло 16 лет. Благодаря этой выдумке, он свободно прошел сквозь республиканскую армию, но, как легко себе представить, это было сопряжено с большой опасностью, однако он находил добрых людей, которые, может быть, и подозревая его тайну, помогали ему пробраться дальше. Провидение послало ему на помощь доброго извозчика, который дал ему свой холщовый балахон и в руки кнут — погонять его лошадей. Таким образом брать перебрался через границу, на его глазах рылись в их поклаже и протыкали ее штыками, думая, что в ней спрятан какой-нибудь эмигрант. На каждом шагу он подвергался тысяче подобных опасностей, но достиг, наконец, Парижа, не имея иной охраны, кроме своей юности, а в кармане всего на всего 30 су.
Он остановился в плохенькой харчевне, содержатель которой работал в каменоломни, плохое состояние кошелька заставило и брата приняться за эту работу в ожидании ответа на письмо, посланное им к отцу. Ответа все не было, это молчание столько же его тревожило, сколько затрудняло его положение. Он поэтому написал одной старой приятельнице их семьи с тем, чтобы узнать, что с нами, и известить нас о своей печальной участи. Не получив никакого ответа и на это письмо, он подумал, что мы все погибли. [43]
Ужасная тоска овладела им, положение его с каждым днем становилось все затруднительное, стали замечать, что у него слишком нежная кожа дела простого работника. Даже маленькая дочка хозяина находила, что он имеет вид аристократа, малейшее слово, самое легкое сомнение, могли привлечь внимание и погубить его, не зная, куда деваться, он, решился снова перейти границу и продал все, что только было возможно из своих скудных пожитков для того, чтобы расплатиться с своим хозяином. По дороге от старьевщика, где брат продал свои вещи, ему пришлось проходить мимо часовни, посвященной Богородице. Часовня эта была заброшена и частью разрушена, он проник в эти пустынные развалины. Глубокое чувство одиночества вызвало в нем потребность опоры свыше. Он стал молиться, душа его вознеслась к покровителю несчастных, и после того, как он излил все свое горе Богу, облегченное сердце его прониклось надеждой, он встал бодрый и успокоенный.
Вернувшись к своему хозяину, брать свел с ним счеты и стал с грустью говорить о своем отъезде, когда девочка вдруг воскликнула: ‘Ах, мама, ты и забыла отдать ему письмо, полученное на его имя!’ При этих словах брат мой, не имевший перед собой ничего в будущем, лишенный родных и друзей, словно ожил. Письмо было от г-жи Лявенье, той самой, которой он писал. Эта знакомая извещала брата косвенными намеками о постигших нас бедствиях, о нашем отъезде из Мулена и прилагала ему адрес нотариуса, которому она поручила передать ему от нее денег в ожидании известий от отца, последнему она также сообщила этот же адрес. Сама она также принуждена была покинуть Мулен, что и было причиной замедления ее ответа.
Когда брат узнал, что мы еще живы, к нему возвратилась бодрость духа. Вскоре он получил от отца приказание употребить все усилия, чтобы пробраться к нам в Лион через Бургундию, во избежание Бурбоне. Но желание повидать свои родные края заставило его избрать последний путь, несмотря на всю опасность, грозившую ему в этой провинции. Он распростился со своим каменщиком и покинул Париж в самый день казни короля. Преследуемый этим страшным образом и ужасом, какой ему внушило подобное злодеяние, пустился он в опасный путь, частью идя пешком для того, чтобы заходить в разные города, попадавшиеся на дороге, под видом местного обывателя. Он прибыл очень поздно ночью в Мулен, тайно посетил некоторых друзей и сходил поклониться родному крову, потом продолжал свой путь до Тулона, села близ Мулена, где провел остальную часть ночи. Тут его узнала хозяйка дома, где он остановился, жившая прежде у нас кухаркой. Жильберта — так ее звали — не выдали тайны брата и [44] добыла ему повозку, чтоб он поскорее мог проехать местности, где ему было опасно долго останавливаться.
Счастье, что ямщик не знал его, потому что этот человек был одержим революционным бесом. ‘Кому принадлежишь этот замок?’ спросил Шамболь, проезжая мимо Ешероля, видневшегося вдали из-за деревьев. — ‘Этот замок, отвечал тот, — принадлежите Ешеролю, этому злодею-аристократу, этому врагу народа! Его подлецы-сыновья эмигрировали. Попались бы только они нам в руки, вот бы заплясали! — Эта энергическая речь была не очень приятна для слуха брата моего, которому все-таки удалось проехать эту область без приключений и которому только впоследствии сказали, что он был признан двумя лицами, слишком честными для того, чтобы донести на него.
Газ как-то мы с тетушкой вдвоем спокойно сидели у камина, когда ей подали записку от Шамболя, извещавшего о своем приезде в Лион. Не смея придти к нам, он писал, что вечером придет на площадь таможни, в надежде, что к нему выйдут туда на встречу. С его стороны было крайне неосторожно доверяться таким образом городской почте, но Бог хранил его. Как только тетушка прочитала письмо, тотчас послала меня за отцом, ушедшим из дому на весь вечер. Я объяснила, что ему необходимо поскорее вернуться домой, и почему, он сейчас же отправился в указанный постоялый двор и спросил молодого человека, приехавшего накануне и искавшего места слуги. Брата не было дома. Отец оставил ему записку с наставлением, что он должен делать. Я довольно долго прогуливалась на площади, вглядываясь во всех проходящих, но Шамболя не дождалась. Встревоженные таким замедлением, мы говорили друг другу: ‘Что с ним случилось?’ Между тем стемнело, а его все не было. Наконец, около 10 часов, послышались чьи-то шаги на лестнице, полуоткрытая дверь растворилась, это он! Но как изменился! ‘Где же ты был?’ спросил его отец. — ‘В театре смотрел комедию’, отвечал брат. ‘Комедию! С какой же стати идти в театр’, возразил отец сердито. — ‘Не смея явиться к вам, я надеялся раньше встретить вас там, мое сердце и взоры искали вас повсюду’. — Этот ответ смягчил отца. Театральное зрелище плохо вязалось с нашим нетерпеливым ожиданием и беспокойством, но юность брата, привычка к опасностям, от которых ему удавалось так счастливо избавляться, внушали ему беспечность, которой мы не могли разделять.
Он провел у нас три дня и три ночи, точно под арестом, оставаясь нашим пленником, на котором сосредоточились нежнейшие наши заботы и живейшие опасения. В то время эмигрант был очень опасным лицом. Эмигрант носил с собой смерть, он сам ей подвергался и подвергал ей всех, кто приближался к нему. Г. Мазюйе и тут оказал помощь отцу моему, предложив дать [45] Шамболю работу на стеклянной фабрике в Рив-де-Жие, принадлежавшей ему. Брата тотчас отправили туда под вымышленным именем в звании приказчика. Через несколько времени де-Герио, этот дорогой друг семьи нашей, в то время еще командовавши артиллерией города, выдал ему вид комиссара при артиллерийском парке, с поручением сделать закупки железа и угля для лионского арсенала, что объясняло пребывание брата в Рив-де-Жие. Шамболь не являлся более к нам, чтоб избежать двойной опасности — встретиться со знакомыми и быть узнанным вследствие большего сходства с нами.

ГЛАВА VI.

Осада Лиона. — Отец открывается от главной команды над городом, которая вверена г. де-Преси. — Бомбардировка. — Мужество m-lle де-Бельсиз. — Моему отцу поручена защита ворот св. Иринея. — Сбор на бедных. — Голод. — День 29-го сентября. — Граф Клермон-Топерр. — Взятие города.

С 29-го мая город Лион пользовался свободой, неведомой остальной Франции. Это был единственный город, дерзавший бороться против могущества якобинцев и пытавшийся свергнуть их иго. Но один против стольких врагов он не мог устоять. Жестокие властители, которые хотели сравнять все в этой прекрасной стране, требовали, как говорили, чтобы им были выданы головою самые достойные из жителей города, в возмездие за голову Шалье. Но лионцы предпочли позорной выдаче честь защищаться до конца и приготовились к этому. Все благородные сердца в великодушном порыве решились воспротивиться насилию и всем пожертвовать для этой цели.
Я считаю нужным еще раз напомнить, что рассказываю только то, что сама видела, или слышала, не входя во все извилины тогдашней политики, бывшей недоступной для моего возраста. Единственное достоинство этого рассказа — его правдивость.
Решившись защищаться, лионцы избрали г. де-Шенелет своим начальником, а когда этот престарелый воин отказался, все обратили взоры на моего отца. Три члена временного департаментского управления пришли к отцу заявить, что он приглашается занять эту должность, от которой зависит вся будущая судьба города. Отец мой, несмотря на то, что был очень польщен такой честью, не принял предложения.
Для этого нужен был человек энергичный и, сообразно с обстоятельствами, способный исполнить за несколько дней громадную задачу, возложенную на него. Дело было нелегкое — привести город [46] в положение, которое позволило бы ему выдержать грозившую ему осаду. Отец мой, которому было уже 66 лет, неизвестный лионцам, боялся, что не будет внушать им достаточно доверия. Не будучи в состоянии ездить верхом, он не мог с требуемой быстротой осмотреть город и его окрестности. Но, отказавшись от главного начальства, он обещал свои услуги везде, где пожелают ими воспользоваться. Тогда главным начальником был избрать г. де-Преси, который, как известно, и согласился.
Каким образом отец мой, живший в полном уединении, мог привлечь на себя внимание, которое направило на него выбор департамента? — А вот как это случилось: местные власти города Мулена, сожалел о том, что отец ускользнул из их рук, подали в кассационную палату в Париж апелляцию на оправдательный приговор, предоставивший отцу свободу. Кассационная палата, утвердил этот приговор, выслала свое решение прямо на имя отца, который тут только и узнал о новых происках своих врагов. Этот пакет, полученный из Парижа на его имя с пятью печатями и обозначением его чина, возбудил любопытство, пакет был вскрыть и тогда узнали, что старый генерал-майор прибыл в Лион, надеясь найти убежище от своих гонителей. Эмиграция увлекла в дальше края множество отставных военных, и в Лионе конечно их было очень мало, мне кажется даже, что г. де-Преси не был постоянным жителем этого города.
Вскоре необычайная деятельность закипала в городе и в его обширных предместьях. Одно из них, Ле-Брото, сделалось местом военных упражнений. Здесь рыли канавы, там воздвигали бастионы, руки, неспособные владеть оружием, были заняты возведением земляных укреплений, всякий благонамеренный человек, какого бы ни было возраста и пола, вносил свою долю труда. Некий Шмидт, очень искусный в своем деле, отливал пушки и мортиры, так как после 29-го мая артиллерийский парк был перевезен в Гренобль. Негоцианты поставляли тюки шерсти и хлопка для устройства особого рода редутов по набережной Роны. В груди лионцев билось одно сердце, одно чувство воодушевляло мужчин и женщин: бороться против тирании. Самые изнеженные дамы присутствовали при артиллерийских упражнениях и пробе пушек. Ничто, казалось, не страшило и не смущало их. Зная только одну опасность, они все имели лишь одну мысль — общее спасение, и всеми силами стремились к этой общей цели. Женщины, отождествляя себя с делом, за которое стоят, составляют с ним одно целое, великодушно принимал все его последствия, они всегда выдерживали испытание до конца. Что же касается меня, то в моем мужестве была большая доля любопытства, но я вполне разделяла общий энтузиазм. Отец повсюду водил меня с собой и никогда не относилась я к своим урокам с таким усердием, с каким тогда слушала [47] наставления отца в военном деле. Я просила объяснений всему, все запоминала, я думаю, что могла бы тогда выдержать экзамен из фортификации — так глубоко врезывались в моей памяти самые малейшие технические термины благодаря горячему интересу, овладевшему мной.
В то время как в Лионе спешили укрепить город, армия Конвента приближалась. Она могла насчитывать на сильную партию в стенах города. Партия эта состояла из черни и большого количества рабочих с шелковых фабрик, лишившихся работы. Эти кануты (так называемые в насмешку от канеты — род челнока, употребляемого ими для тканья материй), — эти кануты превосходили благомыслящих людей числом, как они превосходили их коварством и хитростью, работая втихомолку и подкапывая планы, составленные для спасения Лиона. Их шпионство проникало повсюду. Муниципалитет и департамент были наполнены такими лже-приверженцами. Г. де-Преси (Де-Преси призвал моего отца в свой военный совет и сам несколько рал приходил к отцу. Я живо помню его смуглое лицо блестящей белизне зубы, что делало его очень заметным среди других. — Прим. автора), чужой в этой стороне, окруженный людьми ему мало известными, не всегда мог отличить коварство от чистосердечия, он часто бывал введен в обман получаемыми донесениями, и потому самые благие его намерения не оказывали пользы правому делу. Канутам, этому бедному испорченному классу, нечего было терять, а выиграть они могли много. Каждый из них, надеясь обогатиться среди общей смуты, естественно делался врагом всех тех, которые хотели восстановить порядок. Они произвели преждевременный голод, который скоро сделался ощутителен в городе, проникал в тайну распоряжений городского совета, они сообщали их осаждавшим. Эти сообщения, передаваемые в неприятельский лагерь, часто делали бесплодными самые лучшие меры. Осаждавшее нас войско было менее опасно для нас, чем эта толпа враждебных людей, которые день и ночь измышляли какие-нибудь новые козни.
Число искренних и добровольных защитников достигало, как говорили, лишь до 6000 человек, все остальные — боязливые, или сомнительные, или служившие по найму, — внушали мало доверия. Был только один отряд кавалерии, составленный из молодых людей, довольно богатых, чтоб обмундироваться на свой счет, большинство же, не имея мундира, довольствовалось летним платьем, что вызвало насмешки со стороны осаждавших, которые презрительно прозвали их бумажными и нанковыми солдатами.
Мне было в то время почти 14 лет, не понимая всей важности событий и того, что они готовили нам в будущем, я была обречена разделять с другими жителями города больная лишения и [48] мучительные тревоги. Посвященная в тайны, превышавшая мой детский ум, я предавалась самым грустным мыслям и предчувствовала продолжительные испытания.
Вскоре город быль почти окружен и осаждавшее войско стало делать серьезные атаки. Кажется, с 8 или 9 августа (бомбардировка Лиона началась 22 августа. См. Мортимера-Терно, 8-й Т. кн. XLV, глава VIII, где рассказана осада Лиона. Рассказ историка в общей вполне совпадает с воспоминаниями Ал. дез-Ешероль.— Прим. переводчика) начали к нам летать бомбы. Я совсем не ложилась в первую ночь бомбардировки: страх и отчасти любопытство не давали мне спать несколько ночей к ряду, как и всем другим обитателям этого дома. Несколько человек приходили на ночь к нам, считая наше помещение самым безопасным во всем доме. Странное это было собрание, где каждый вносил в общую массу ощущений свою долю малодушие или мужества. Друг другу поверяли свои страхи и сомнения, подходили с любопытством к окну для того, чтобы от него отскочить с ужасом, когда вдруг раздавался оглушительный треск разрывавшейся бомбы. Если бы бомбы не носили с собою смерти, он представляли бы очень интересное зрелище.
Я проводила ночи у окна, следя за тем, как эти падающие звезды описывали в воздухе огромную дугу и потом со свистом опускались вниз, чтоб разорваться с ужасным треском. Это было великолепно и вместе ужасно. Я не могу забыть некоего Бертелье, который вместе с другими искал спасения в гостиной моей тетушки. Столь же любопытный, как я, но более трусливый, он тихонько на цыпочках подкрадывался к окну, словно боясь пробудить бомбу, осторожно приподнимал кисейную занавеску, чтобы взглянуть на нее сквозь стекло, а как только она начинала опускаться, занавеска выскользала из его рук и он сам прятался за эту легкую кисею, как за медный щит, его страх до того меня забавлял, что я забывала о своем собственному
Бомбардировка продолжалась с ожесточением. Загорелся арсенал, и уверяли, будто его подожгли якобинцы, осаждавшие тотчас направили на него свои бомбы и тогда уже стало невозможно бороться с пожаром. Взрыв был ужасен, все небо пылало огнем и свет был до того ярок, что нам показалось, будто пожар рядом с нами, или даже в самом нашем доме. Я была в невыразимом волнении, особенно за отца, который уже лег спать. Его беспечность лишь увеличивала мою тревогу. Он почти никогда не появлялся на наших ночных собраниях. Предоставляя нас самим себе, он спал точно про запас в ожидании назначения, которое ему предстояло. Мне приходилось несколько раз будить его. ‘Батюшка, вставайте!’ — ‘Что случилось, дитя мое?’ — ‘Бомбы! Разве не может одна из них упасть сюда? Вы можете быть убиты в [49] постели!’ — ‘Не упадет, дочь моя!’ И он засыпал крепче прежнего. Я положительно не могла постигнуть, как этот постоянный грохот орудий и ежеминутная опасность не нарушали ни его сна, ни душевного спокойствия!
Наконец, мысль о пожаре совершенно охватила меня и, чуть не радуясь тому, что имела настоятельный повод разбудить отца, я бросилась в его комнату и закричала над ним изо всей мочи: ‘Пожар, батюшка, пожарь! вставайте же!’ — ‘Что, что? — проговорил он спросонья, — где же пожар?’ — ‘Очень близко от нас, очень близко, посмотрите, какое зарево!’ Он тотчас встал, и вот каковы впечатления юности: я была в восхищении, что нашлась причина, какова бы она ни была, заставившая отца покинуть постель, в которой, мне казалось, смерть могла поразить его гораздо легче, чем в ином месте. Его спокойствие, так мало гармонировавшее с нашим тревожным настроением, возбуждало во мне сильнейшее нетерпение. Впоследствии я поняла это, но в то время далеко было мне, глупой девочке, с моими страхами, до хладнокровия испытанного старого воина. Как скоро я увидела его в движении, я успокоилась, хотя он теперь гораздо более подвергался опасности, потому что сейчас же ушел из дому.
Он скоро вернулся и сказал нам, что это горит арсенал, в нескольких других местах виднелись пожары по ту сторону Соны. Я вместе с отцом сошла вниз к берегу этой реки, мы приблизились к самому краю скал, обнаженных в это время вследствие понижения воды, и нашим взорам представилось грозное зрелище. Арсенал и вместе с ним более 300 домов были добычей пламени. Огненные языки, подобно каким-то чудовищным змеям, захватывали все, что могли достать, обвивали и поглощали в своей пасти жизнь многих людей, богатства, надежды, жилища огромного числа семейств, очутившихся в одно мгновение в одинаковой нищете. Страшное уравнение! Богатые и бедные вместе искали спасения за возвышением Перраш. Так как неприятельские батареи были направлены именно на те кварталы, которые горели, то невозможно было остановить распространение огня. Та часть, где мы жили, была отделена Соной и Роной от места, откуда стреляли из орудий, поэтому бомбы если и долетали сюда, то уже утративши свою силу. Впрочем несколько бомб произвели и здесь опустошения.
M-lle де-Бельсиз вместе с нами прошла через площадь, чтобы добраться до берега Соны. Она скоро заметила, что один из пожаров, от которого нас отделяла река, по ее соображению, был на улице Гренет, где жила ее сестра. Г. Миляне, ее зять, имел там большую типографию. ‘Если пожар у сестры — сказала она нам, — то я должна оказать ей помощь. Она дома одна с детьми, муж ее на своем посту. Кто знает, в каком она положении в настоящую минуту!’ Задумано — и тотчас исполнено. Когда она [50] подошла к каменному мосту, часовой остановил ее — женщин не пропускают, как она ни старалась склонить его в свою пользу, как ни умоляла его со всем жаром взволнованной души, — дисциплина не хочет знать родства. Тогда она возвращается к себе, переодевается в мужское платье, владеть за пояс два пистолета и снова отправляется. На этот раз она идет на Сен-Венсанский мост. ‘Куда идешь?’ кричит ей часовой. — ‘На свой пост’, смело отвечаешь она. — .Какой пост?’ — ‘Красный крест’. — ‘Проходи!’. Несмотря на пистолеты, полудетский вид ее мог бы внушить подозрение, но в то время все привыкли видеть даже отроков с оружием в руках.
Действительно, пожар быль в доме ее сестры, которую она нашла занятой перевязкой одного из рабочих, раненого осколком бомбы (которая зажгла их дом), и потому не имевшей возможности справиться с требованиями минуты. Дети в слезах бросились в объятия тетки, которая сумела их успокоить и ободрить. Она провела здесь остальную часть ночи, помогая своими советами и содействуя собственноручно прекращению пожара, когда все приняло более спокойный вид, m-lle де-Бельсиз вернулась около шести часов утра домой, чтобы рассказать встревоженным родителям о своих ночных похождениях.
Как только день сменил эту злополучную ночь, все стали с поспешностью наполнять водой чаны, расставленные на улицах и перед домами. На это распоряжение, обращенное к жителям города, отозвались почти исключительно одни женщины. Все мы стали в цепь, даже тетушка моя не отказалась от этого труда, и так как здесь сердце придавало силу, она работала, как будто во всю свою жизнь ничего другого не делала, как только носить ведра с водой.
По возвращении из военного совета отец сообщил нам, что де-Преси поручил ему защиту ворот св. Иринея, находившихся в стороне предместья Сент-Фуа. Тетушка не решилась расстаться с отцом и мы последовали за ним на новую квартиру, которую он с большим трудом отыскал в этой части города, потому что множество жителей Лиона укрылись в этом предместье, выстроенном на горе, и которое по своему возвышенному положению и по отдаленности, казалось, представляло более безопасности. Дома, переполненные жильцами, были заняты начиная с погреба до чердака, и за неимением помещения, подземная церковь св. Иринея, некогда служившая во время гонений убежищем для христиан, сделалась пристанищем для тех, кто не имел крова. Мы с грустью покинули добрых друзей, которых Провидение послало нам в нашем изгнании. Нам пришлось вместе страдать, а это скоро образует прочные связи. Что же касается до меня, то я сильно горевала по Софье Сулинье, ставшей для меня искренним, сердечным другом. Мы говорили друга другу на прощанье: ‘Увидимся ли мы [51] когда-нибудь’? Затем каждая из нас пошла на встречу своей судьбе, с невольным любопытством заглядывая вперед в новую жизнь, которая открывалась перед нами.
Город не был еще окружен с той стороны, куда мы переехали: здесь было как-то привольнее, некоторые загородные дома в окрестностях не были еще покинуты хозяевами, соседние крестьяне приносили сюда съестные припасы и овощи, и хотя этой провизии было недостаточно сравнительно с требованиями, все же оба предместья — Сен-Жюста и Сент-Ирене пользовались некоторым довольством, неизвестным в центре Лиона. Между тем, число людей, стекавшихся сюда спасаясь от бомб, все возрастало и беднейший класс сильно страдал. Припасы сделались редки в дороги. Священник при церкви св. Иринея, не будучи в состоянии удовлетворить всем нуждам, пришел просить моего отца, чтоб он позволил мне обойти многочисленных иногородних, нашедших убежище в его приходе, он надеялся, что по справедливости она взамен дадут ему средства оказать помощь беднякам, положение которых еще ухудшилось от их наплыва. Отец мой дал свое согласие и я с радостью помышляла о том, что призвана играть деятельную роль в нашей истории, это придавало мне большое значение в собственных глазах. Ко мне приставили еще одну девочку, мать которой жила в одном доме с нами, и мы сейчас же приступили к сбору подаяния в сопровождении нашего доброго священника.
Не легкое было дело собирать подаяния на бедных в такое время, когда всем грозила опасность лишиться средств к жизни, и каждый поэтому боялся уменьшить остававшийся у него запас, нам случалось не раз испытать плохой прием, хотя трудно было устоять против красноречивых увещаний доброго священника. Речь его, дышавшая пламенной любовью к ближнему, проникала в самые черствые души и покоряла ему самых неподатливых, наши кошельки скоро стали видимо наполняться, но есть сердца, неприступные как скалы, против которых все усилия тщетна.
Ничто не ускользало от наших посещений: мы обошли всё, что только было обитаемо. Древняя церковь св. Иринея увидела нас в своем подземелье. Чердаки, даже погреба, не укрылись от наших поисков. Я помню, что раз мы вошли в какой-то полуоткрытый сарай, откуда тотчас же удалились, увидав там крайнюю нищету, но находившаяся там женщина при виде нас тотчас встала, догнала нас на улице и подала ассигнацию в 50 су, выразив сожаление, что не может дать более, но желая содействовать, сколько могла, нашему доброму делу. То была по истине, лепта вдовы!
Совершенно иная сцена ожидала нас в одном из загородных домов, куда мы направились после того. Некоторые из этих прелестных жилищ оставались еще нетронутыми неприятелем. Мы вошли в один из самых хорошеньких домиков. Изящество [52] всей обстановки свидетельствовало как о вкусе, так и о богатстве его владельца. Нас провели в голубую гостиную, вновь отделанную и блиставшую роскошью, прекрасные гравюры, очень дорогая мебель, делали эту гостиную роскошной и вместе с тем изящной. Мы изложили свою покорную просьбу принявшей нас хозяйке, изысканный туалет которой вполне гармонировал с очаровательной обстановкой ее жилища. Священник поддержал нашу простую просьбу со всем благочестивым усердием, которое ему внушала его горячая вера. ‘Мне очень жаль — ответила дама, — но я не этого прихода’. — ‘Сударыня, возразил он кротко, — среди несчастных обстоятельств, удручающих нас, милосердие не позволяете думать, что его благодеяния могут быть ограничены столь узкими пределами’. — ‘Но повторяю вам, сударь, что я не из этого предместья и живу здесь только временно’. — ‘Сударыня, продолжал священник твердым голосом, — вы явились сюда искать убежища от опасностей, грозивших вам в другом месте, с той минуты, как вы здесь поселились, вы принадлежите к моему приходу. И неужели вы не можете оказать хотя малейшую милость взамен той безопасности, которую нашли здесь? — ‘Я люблю бедных’, отвечала дама с раздражением, ‘я много им раздаю в своем приходе, то, что я дала бы здесь, принадлежит им’. За этими словами последовал сухой поклон и, уходя в соседнюю комнату, она громко хлопнула дверью. Мы вышли из этого изящного жилища глубоко оскорбленные, взоры наши вместе с мыслями невольно возвратились с любовью к бедной лачуге. При этом обходе нам приходилось близко подходить к неприятельским постам, что было не безопасно, и хотя местность эта находилась под защитой наших батарей, но нам не раз случалось быть под выстрелами неприятеля. Мы видели много солдат из войска Конвента у окон тех домов, которые попали в их руки. Но, несмотря на это, мы продолжали свой обход по окрестностям города, нам была поручена жатва бедняка и мы хотели собрать все до последнего колоса. Случалось так, что наше посещение на другой день становилось уже невозможным, так как осаждавшие с каждым днем подвигались все ближе, смерть в свою очередь косила по тому самому пути, по которому мы следовали еще, накануне за человеком Божьим. Что сталось с важной дамой, которая так жестко и сухо приняла нас? Что сталось с ее прекрасным жилищем? Может быть враги Лиона не были ее врагами, или же она, подобно нам, вернулась в город, где нас ожидали общие бедствия.
Сбор принес не много сравнительно с нуждами, но все-таки он дал возможность купить припасов для самых бедных и больных. Цены на провизию становились непомерно высоки. Город, с каждым днем все более и более стесняемый, с каждым днем видел, как уменьшались его средства, и всякий берег то, что у [53] него еще оставалось. Мы ели отвратительный хлеб, приготовленный из затхлой муки, что делало его, вероятно, очень вредным, да и этот плохой хлеб, только с виду казавшийся хорошим, приходилось печь тайком, потому что всякий боялся дать заметить, что у него есть что-нибудь в запасе, скрывая средства пропитания отчасти из предосторожности, чтоб сохранить их, отчасти, — чтоб не казаться счастливее других. Отец мой получал ежедневно один рацион хлеба и мяса, что и составляло самую существенную часть питания всей семьи пашей. Небольшая комната, служившая по очереди то столовой, то гостиной, на ночь превращалась в спальне для тех, кто не знал, куда приютиться. Здесь расстилали на полу столько матрасов, сколько было человек, и этим вполне довольствовались, в сущности, человек имеет не много потребностей. Все были заняты важными событиями эпохи, и никто не думал об удобствах жизни. Бороться с опасностью, защищаться до смерти, — вот какие помыслы поглощали все остальное. Сколько молодых людей, сильных и храбрых, на моих глазах уходили из этой комнатки после освежительного, спокойного сна, чтобы весело и бодро отдаться тяжелому ежедневному труду и встретить смерть!
Войска, отряженные из Лиона для занятия соседних местечек, Сент-Этьен и Монбризон, были принуждены повернуть назад и возвратиться в город. Это отступление предвещало новые несчастья, оно было встречено глубоким молчанием. Многие из этих воинов свершили подвиги, достойные удивления, но не все вернулись к своему очагу. Несколько женщин последовали за своими мужьями, желая разделить их участь и умереть вместе с ними, все с удивлением указывали на жену Камиль Жордана, которая везде была на коне рядом с мужем и не отставала от него даже в серьезных стычках. Все эти женщины предчувствовали будущее и многие впоследствии сожалели, что их не постигла смерть в то время. Несколько пленных следовало за ними, мне кажется, что между ними быль член Конвента, депутат Жавог, по крайней мере мне представляется, что я видела его тут и что всё показывали его друг другу, среди его других товарищей плена, шедших под конвоем отряда пехоты, который их окружал. Мне показалось, что я видела брата среди возвращавшихся солдат. Я тотчас сообщила это отцу, который немедленно отправился на поиски и ничего не открыл, но вскоре после этого мы узнали, что Шамболь действительно находится в городе, где он поступил на службу в участке, очень отдаленном от нашего, для того чтобы не быть нами узнанным. Видя, что никакой помощи не являлось в Лион и что этот славный город, позорно брошенный на произвол судьбы, падет жертвой своих благородных усилий в борьбе против революционной власти, — видя все это и убежденный в бесплодности сопротивления, отец мой приказал сыну оставить город и немедленно [54] возвратиться в свое прежнее убежище, пользуясь кратким сроком, когда сообщения били еще свободны, брать мой заливался горькими слезами, но исполнил желание отца.
Возврат войска увеличил потребление припасов и голод. Бедный маркиз де-Пюр, живший одним только молоком, так как уже с давних лет не переносил иной пищи, не мог далее скрывать своей кормилицы от поисков голодающих: у него отняли корову, я видела, как сильно он горевал и жалел о ней, тщетно прося ее пощадить. Что с ним сталось? Мог ли он еще существовать? Не знаю — после этого я его никогда не видала.
Говорили, что на самом деле голод был причинен не столько недостатком припасов, сколько проделками злонамеренных людей, которые, держа сторону осаждавших, делали все, чтоб увеличить беспорядок и лишения. Я сама видела сигналы, которыми давали знать неприятелю о существовании запасных магазинов съестных припасов и фуража и где именно они находились. Как только свет, появлявшийся с промежутками известное число раз на возвышенном месте, переставал показываться, сейчас же бомбы в указанном месте зажигали эту часть города, где вместе со зданиями погибали и все запасы. Полиции никогда не удавалось накрыть изменников, — они всегда ускользали от нее.
Только среди такого полного и общего лишения человек узнает цену необходимого и понимает, как мало ему нужно. Многие дамы из Монбризона, опасаясь попасть в руки якобинцам, последовали за лионскими войсками, одни шли пешком, другие ехали, сидя на пушках, предпочитая утомление и голод ужасному обращению, которому они могли подвергнуться со стороны неприятеля. Они пришли разделить наши мимолетные надежды и наши жгучие тревоги. Многие из них остались в той части, где мы жили, их посветили как могли, и каждый, уделив частичку из своего необходимого, посылал им что-нибудь в дар, что было им драгоценно при их положении. Кто посылал им немного хлеба или муки, кто — кусок мяса, некоторые лица давали им одежду. Наше подаяние состояло из миски белых бобов.
Наконец, город был совершенно окружен и отделен от неприятеля только Роной и городскими стенами. 29-го сентября он был атакован со всех сторон. Бой кипел у всех городских ворот. Я не берусь описать шум, грохот, суматоху и ужас этого дня.
Дом наш, находившийся у Иринейских ворот, следовательно, по близости происходившего здесь боя, оказался между тремя батареями, и частые залпы, гремевшие над нашими головами и около нас, беспрерывно оглушали нас, неприятельские пули со свистом ударяли в наши окна. Ничто, нет, ничто не может сравниться с пыткой, которую испытываешь, когда приходится неподвижно стоять на месте среди опасности, быть принужденным к бездействию, [55] когда вокруг вас все в смятении, все дерутся, всякий наносит или получает смерть.
Мы в этот день мало видели отца, он всеми силами старался придать мужества трусливым войскам, которые ложились на землю, чтобы избежать пуль, сыпавшихся на них градом. Вид этого старого воина, твердо стоявшего среди них, старавшегося пробудить чувство чести в этих смущенных сердцах, не производил особенного впечатления на большинство. Эго большинство служило по найму и находило, что получаемое жалованье не стоить их жизни. Многие из них, подкупленные враждебной парией, держали ее сторону, и вей, может быть, понимая бесплодность сопротивления, отказывались продолжать борьбу.
А мы в это время предавались самой мучительной тревоги, не зная даже, жив ли еще отец, мы сами ждали смерти. Она являлась перед нашими глазами в самых ужасных образах, и наше напуганное воображение делало еще страшнее и без того ужасную действительность. Из наших окон видна была возвышенность близь городских ворот, и можно сказать, что мы присутствовали при бое, мы видела, как лионцы постоянно отступали и возвращались в стены города. Несмотря на свист пуль, я жадно следила за всем сквозь решетчатые ставни, стараясь измерить степень опасности, угадать вперед и почувствовать ее приближение. Переносили раненых, женщины с растрепанными волосами, унося своих детей, бежали с криками: ‘Вот они! Мы погибли! Вот они!’ Они спешили в город, надеясь спастись от гибели, но они только отдаляли. Так провели мы весь этот день.
Священник в облачении переходит из одного дома в другой, принося всем слова утешения и надежды. Он подготовлял к смерти, к страданиям, увещевая смириться. Он отпускал грехи во имя Господа милосердного, он говорит о вечных благах, ожидающих нас в награду за наши краткие страдания. ‘Я погибну первый — говорил он нам, — прежде чем коснутся овец моих, которых доверил мне Господь’. Как живо восстали предо мной в этот день, который я считала последнюю, все прежние дни моей юной жизни! Какой торжественности исполнены эти минуты, когда в полноте здоровья и силы ожидаешь скорого юнца, за прхближешех’ь которого следишь как бы шаг за шагом к которой представляется тем более тяжелым, что все сулило вам длинную и счастливую жизнь! Каждый из нас, прося прощения за многочисленные грехи свои, сожалел, что так мало знает за собой добрых дел а искал себе в одном Боге опоры и утешения. Наше последнее желание заключалось в том, чтобы умереть без поругания. Поверит ли кто-нибудь, что среди такого ужаса возможно было улыбнуться? Страх так различно действовал на всякого из нас, что из этого возникали презабавные случаи. ‘Видите ли, — говорила мне [56] молоденькая дочь нашего хозяина, — надо все сделать, чтобы спастись. Я надела свой платок наизнанку для того, чтоб они меня не убили’. — ‘Каким же это образом вывороченный наизнанку платок спасет вам жизнь?’ — ‘Они примут меня за жену какого-нибудь рабочего’. Бедное дитя! дадут ли они себе труд разбирать это!
Многочисленные приверженцы неприятельской армии открыто радовались успехам, предвещавшим им скорую победу. Они прямо угрожали грабежом. Будучи везде окружены внутренними врагами, столь же опасными, как и внешние, все сидели запершись по домам, впуская только верных людей. К нам кто-то постучался, — смотрим, это отец! Он входить в сопровождении племянника де-Преси и графа Клермон-Тонерра. Они дрались весь день и были от изнеможении от усталости и голода. Де-Преси еще держал в руках пистолета, отнятый им у неприятельского кавалериста в стычки на шоссе Перраш, где он сражался как лев. Дело это было горячее, под ним было убито две лошади, и он имел счастье отбросить неприятельскую колонну, уже значительно подвинувшуюся вперед по шоссе. Несколько пуль коснулось и даже пробило его платье. Ах, отчего они не положили его тут же на месте! Но нет! Зачем отнимать у него прекрасную смерть, ожидавшую его? — Ведь нужно гораздо более мужества, чтоб с достоинством перенести смерть по приговору беззаконного судилища, чем встретить ее в бою, где она является с ореолом славы.
Кусок плохого хлеба, немного ветчины — вот все, что мы могли ему предложить. А граф Клермон-Тонерр не мог ничего есть, он был ранен пулей около горла и сильно страдал. По счастью, нашлось немного бульона, наскоро подогретого, он проглотил его, как мог. Оба тотчас же ушли и я их боле никогда не видала.
Говорили, что молодой де-Преси прибыл из армии принца Конде, чтобы разделить опасность с своим дядей. Что же касается графа Клермон-Тонерра, то он также недавно прибыл сюда, и рискуя жизнью, проник в Лион, чтоб принять участие в борьбе лионцев против революционного войска. В короткое время, которое он провел среди нас, я часто видала его у отца и не могу забыть одной сцены, когда неловкость слуги вызвала с его стороны громкие взрывы смеха и чистосердечную веселость, которые еще увеличились от негодования, обнаруженного моим отцом. Пользуясь свободной минутой, раз как-то они с отцом сели играть в пикет, чтоб несколько развлечься от мрачных мыслей, в комнате, которую мы называли гостиной, как вдруг раздался какой-то странный стук, за которым последовало горестное восклицание. Отец мой, не зная, как это объяснить, тотчас встал посмотреть, что случилось, граф, желая также узнать причину непонятного шума, из любопытства последовал за ним и скоро воскликнул с шепотом: ‘Какая чудесная яичница! Право, [57] я от роду не видывал такой большой яичницы!’ И в самом деле, весь пол кухни был покрыт разбитыми яйцами — ни одного чистого уголка, ни одного целого яичка!! ‘Семь с половиной дюжин яиц’, говорил горестно отец. ‘Весь наш запас! Вся наша надежда! Мы не ели их, а все берегли, и неужели же только для того, чтоб они пропали от вашей неловкости’? — Я очень сожалею об этом, отвечал Сен-Жан, подметая желтки и белки, — корзинка стояла там, на верху, я хотел взять что-то и… — ‘И вы несносное, неуклюжее существо’, возразил взбешенный отец. ‘Ни одного не уцелело!’ прибавил он с грустью. Граф оторвал его наконец от печального зрелища, они опять уселись за пикет, между тем как Сен-Жан все продолжал мести кухню, и граф весело повторял: ‘Какая великолепная яичница!’ Надо пережить осаду, чтобы достойно оценить значение семи с половиною дюжин яиц и попять, с каким прискорбием отец повторял про себя: ‘Ни одного не уцелело!’.
Я уже сказала, что 29 сентября была произведена общая атака, которая продолжалась весь день. К вечеру мы услышали с улицы голос отца и тотчас выбежали к нему. ‘Собирайтесь поскорей и ступайте в город, я никому не хотел доверить передачу этого известия, чтобы не увеличить общего уныния. Мы не можем долго продержаться, неприятель без сомнения овладеет нашей позицией в эту же ночь, оставаясь здесь, вы могли бы сделаться первою жертвой неистовства солдата. Прощайте, мы увидимся, если на то будет воля Божия!’
Мы не предвидели этого нового горя. Исполняя волю отца, мы покинули Иринейское предместье слишком огорченные, чтобы думать о ядрах и пулях, свистевших над нашими головами, и спустившись вниз горы, мы вернулись в свою прежнюю квартиру. Наше возвращение опечалило тех из наших друзей, которые еще находились здесь, так как оно предвещало скорое падение Лиона и крушение всех наших надежд.
Позиция у Иринейских ворот была действительно одной из первых, отбитых неприятелем, но редут, возведенный в предместье Сен-Жюста, остановил еще его на некоторое время.
Коменданта де-Преси, убедившись в совершенной невозможности защищать город далее, решился оставить его, надеясь, вероятно, спасти мирных граждан удалением из их среды людей, принимавших деятельное участие в восстании. Поэтому он предложил всем, кто брался за оружие, последовать за ним, чтобы сообща укрыться от мести врага, которая, судя по всему, обещала быть весьма жестокой.
Две многочисленные колонны выступила из города, первая обязана своим спасением густому туману, покрывавшему Сону, вдоль левого берега которой колонна подвигалась в молчании. Она таким [58] же способом прошла ниже замка Дюшер, занятого неприятельским гарнизоном. Были приняты всевозможные меры для избежания малейшего шума, и эта колонна имела счастье пройти через неприятельские посты и ускользнуть от их бдительности. Достигнув известного отдаления, отряд весь рассыпался, каждый старался приискать себе безопасное убежище и многим это удалось. Вторая колонна выступила слишком поздно, туман уже несколько рассеялся, пробили тревогу. Окруженный неприятелем, весь отряд был уничтожен. Было множество убитых, остальные были взяты в плен, очень немногие спаслись. Много женщин, которая вероятно отчасти и способствовали гибели отряда, замедлив и затруднив его движение, раздоили участь мужей своих, которых не хотели покинуть, многие из них погибли среди резни, другие были отведены в городские тюрьмы. Я видела потом годового ребенка, которого нянька несла за матерью, г-жей де-Комбель, в этот кровавый день ударом сабли ему раскроили личико.
Отец мой, призванный на совет, в котором обсуждался вопрос о выходе войска из города, отказался последовать за ним. Он предвидел, что женщины, замедляя движение отряда, подвергнуть его гибели, не инея возможности увести нас с собою, он остался с нами. Как я сказала выше, Иринейские ворота были заняты неприятелем, но позиция у Сен-Жюста еще держалась. Отец мой, который не командовал там, вернулся к нам домой, не имея теперь иной обязанности, кроме нашей защиты. Он считал более безопасным оставить прежнюю квартиру при таможни и отыскать такую, где бы нас менее знали, ибо можно было предвидеть, что всякий, кто брался за оружие, подвергнется жестокой каре. Отец нашел помещение в бывшей гостинице Прованс, близ площади Белькур. Он не без намерения избрал именно этот дом, смежный с домом Общественного Призрения. Он думал, что убежище бедных и сирот будет пощажено победителями. Мы отправились к монахиням, заведовавшим этим приютом, которые обещали нам дать платье своих бедных и место среди них в случае резни. Доброта, с какой эти благочестивые сестры приняли нас, была нам очень дорога в нашем несчастном положении. Утешая нас, он подавали надежду, что мы спасемся от смерти, казавшейся нам неизбежной.
Они провели нас по обширным покоям больных. Я видела палату раненых. Какая тишина! Какое спокойствие! Они страдали без одной жалобы, между тем, им недоставало многого, необходимого в их положении. Монахини старались вознаградить их удвоенными заботами. Несчастные! Им не суждено было выздороветь! По взятии города сделали им осмотр: все те, на которых заметны были следы огнестрельного оружия, или иных ран, [59] полученных в бою, все были вырваны из постелей, объявлены мятежниками и преданы суду.
В палате для младенцев у многих не было кормилиц, потому что осада города мешала женщинам окрестных сел разбирать детей. Единственная кормилица во всем приюте предалась вся безраздельно одному из этих маленьких жалких существ, крайняя слабость которого требовала исключительного ухода. Одна единственная корова, оставшаяся от общего истребления, питала и поддерживала остальных детей. Было еще несколько палат, где старость и детство находили одинаковую помощь, одни — чтобы начать свой жизненный путь, другие, — чтобы покончить его безмятежно. Среди мира и тишины этого приюта душа отдыхала от усталости и волнений нашей жизни за последнее время. Возвращаясь в свою гостиницу, я чуть не погибла от осколка гранаты: услышав свист, я нагнулась, она ударилась об стену как раз в том месте, где я прижалась, все это произошло с быстротой мысли. Такого рода опасность возобновлялась ежеминутно, наконец являлась какие-то беспечность, которую можно только объяснить, способностью человека ко всему привыкнуть. Мы выходили из дому, несмотря на постоянную опасность, и я помню, как один раз в то время, как мы были у г-жи де-Верно, жившей в одном из домов, выводивших на площадь Белькур, ей пришли сказать, что бомба зажгла соседний дом, принадлежавший ей. ‘Есть там кто-нибудь, чтоб тушить огонь?’ — Да, сударыня! — ‘Хорошо.’ — И обратившись к нам, она продолжала прерванный разговор. Каждую минуту вы слышали о смерти кого-нибудь из ваших знакомых, которых направо и налево уносили бомбы и их осколки. Все находились в каком-то вихре, в водовороте случайностей, столь неожиданных, столь быстро сменявшихся, что всякий жил только настоящей минутой, но имея времени размышлять. Смерть делала опустошения рядом с вами, на ваших глазах, она носилась над вашей головой, чувствовалось ее влияние, ее приближение, и никто не старался избежать ее, отдаваясь течении.
Город послал депутацию к членам Конвента, чтоб вступить в переговоры с ними насчет капитуляции, говорят, что они уже были готовы ее подписать, когда было получено известие о выступлении г. де Преси. Депутаты разорвали капитуляцию, другие же рассказывали, что условия были подписаны, но их не сдержали, Разница не велика, договорные условия только тогда существенны, когда есть намерение их исполнить. Дюбуа-Крансе, Шатонеф-Рандон, Ляпорт, Кутон и все остальные были способны все обещать, не считая себя обязанными ни к чему,
Я до сих пор не назвала начальника неприятельской артиллерии, — то был наш друг, наш добрый друг Герио, посылавший нам такие чудесные бомбы с полным сознанием своего искусства. После 29 сентября он получил приказ отправиться с артиллерией в [60] Гренобль. Я думаю даже, что вместе с отбытием артиллерийского парка Лион лишился драгоценных для него военных припасов. Жена смотрителя арсенала осталась на месте, несмотря на то, что ее муж последовал за своим начальником. Моему отцу пришло в голову посетить ее и разузнать, имеет ли она какие-нибудь известия от мужа. Домик, занимаемый ею при арсенале, был один из трех павильонов, уцелевших от пожара. Она посоветовала отцу поселиться просто у нее. — ‘Как только станет возможно войти в город’, сказала она, ‘муж мой один из первых поспешить сюда. Это жилище конечно оставят в покой, и здесь вы будете иметь более возможности, чем где бы то ни было, укрыться, или уведомить вашего друга о грозящей вам опасности’.
Находя такое суждение вполне справедливым, отец оставил прежний свой план — укрыться среди бедных в доме Общественного Призрения. В этот же вечер мы перебрались и поместились в маленькой квартирки г-на Герио.
На другой день утром (9 октября 1793 года), я взглянула в окно, совершенно новое зрелище поразило мои взоры: то был человек, везший тачку, нагруженную маслом и птицей. ‘Так город взять?’ воскликнула я. Действительно, город был в руках неприятеля. Порядок был нарушен только в кварталах, близких к городским воротам. Центр города не ощущал еще присутствия врагов. Мало-помалу мы стали замечать, как число новых лиц прибывало, и вскоре не осталось более никакого сомнения относительно исхода этой доблестной борьбы. Сила взяла верх над справедливостью.

ГЛАВА VII.

Отец мой скрывается в городе. — Великодушие г. Герио. — Молодой де-Преси схвачен и расстрелян вместе с графом Клермон-Тонерр. — Обыски в домах. — Бегство отца в Вез.

После того как город был взять, каждый очутился как-то изолированный, словно выделенным из этой массы людей, еще так недавно проникнутых одним духом, когда в течение нескольких месяцев все чувствовали себя членами единой общины, когда все сердца бились любовью к ней и желанием ей служить, когда все интересы сливались в одно, и каждый не колеблясь жертвовал своей жизнью и имуществом, чтобы возвратить своей несчастной родине самые драгоценные блага — мир и благоразумную свободу. [61]
Отец мой, как и все остальные, был предоставлен самому себе во он вместе с другими рассчитывал на никоторую отсрочку, между тем раздававшиеся в наших ушах слова: ‘Город взят!’ навели на всех ужас как бы неожиданной новости, все пали духом, объятые страхом перед близкой опасностью и не имея никаких средства избежать ее. Задуманные прежде планы вдруг показались в эту минуту неудовлетворительными, или невозможными для исполнены:. Отец оставил в гостинице, откуда мы выехали накануне, кое-какие вещи, которые он доверил хозяину, но вспомнил тут же, что между этими вещами находились важные бумага, которые ему необходимо было взять как можно скорее, и так как ему самому нельзя было показываться, а тетушка ходила пешком с большим трудом, то было решено, что за этими бумагами отправлюсь я в сопровождении горничной. Может показаться удивительным, что в такую минуту могли выпустить меня из дому, и я сама объясняю это только важностью этих бумага, которые отец желал сохранить при себе.
Правда, расстояние было очень небольшое, и к тому же надеялись, что я успею вернуться до вступления неприятельского войска в город.
Я поспешила исполнить данное мне поручение и возвратилась благополучие. Но я уже видела по дороге множество народа и на углу одной улицы меня остановила какой-то толстяк, красный как рак, очень веселый и очень пьяный, он схватил меня за локоть с восклицанием: ‘Боже мой, что за крошечная рука! Как ты худа! Бедная малютка, ты верно очень сильно голодала во время осады, ты верно не получала даже своей порции овса (Picotin d’avoine, очень маленькая мера овса, выдавалась во время осады нa человека. Вместе с этим немного масла для приправы этого овса, или уже сухих плодов… — Примеч. автора.). Что за руки! Я никогда не видывал таких худых рук!’ Я находилась в очень неприятном положении. Как ни старалась я выдернуть свою маленькую руку, это мне никак не удавалось — он держал ее крепко. На его возгласы народ столпился вокруг нас, все смеялись, сделавшись вдруг предметом любопытных и насмешливых взоров, я сильно страдала. Наконец, когда мой толстяк поднял свои руки к небу, выражая тем жалость к моей худобе, я воспользовалась этим, чтоб убежать, и думаю, что он не старался удержать меня, предполагая, вероятно, что я шла обедать. А я между тем бежала изо всех сил, издали все еще слыша его восклицания: ‘Боже мой, какая крошечная ручка!’.
Когда я вернулась, арсенал быль уже занят. Сюда прибыло уже несколько пушек. Только что возвратившийся г. Леже обнимал свою жену, в эту минуту Бельшан, секретарь г. Герио, [62] слезал с лошади. Оба они были тотчас призваны на совет, каким образом вывести моего отца из затруднительного положения. Совет Бельшана взял верх. ‘Нужно — говорил он — пользоваться всеобщим смятением, в настоящую минуту народ входит и выходит из города толпами, воспользуемся этим немедленно, прикрепите этот значок на свою шляпу, садитесь на мою лошадь, я пойду рядом с вами и буду говорить за вас, нас пропустят, я прямо проведу вас в главную квартиру, там вас никто не знает, да вдобавок, кому придет в голову, что неприятель может явиться туда для того, чтоб лучше укрыться? едем, если вы дождетесь, что порядок восстановится, тогда будет уже невозможно вывести вас из города.
Время не терпело. Отец поехал. Как сжалось у нас сердце, когда он удалился! Он ехал с тем, чтобы укрыться среди наших врагов. Мы начинали испытывать особого рода мучительную тревогу, которая с этой минуты преследовала нас постоянно — страх за дорогое нам существо. Пропустят ли его? Не будет ли он узнан? Примут ли его? — Его пропустили, мы получили известие о его прибыли на место, после этого мы немедленно оставили арсенал и переехали на свою первую квартиру, на площади Старой Таможни.
Отважный поступок моего отца конечно подвергал опасности и его самого, и того, к кому он отправился, но раздумывать было некогда. Через несколько дней, сколько именно — не помню, отец снова вернулся к нам. Главную квартиру переносили в город. Не зная, куда даваться, не имя знакомых, отцу не оставалось ничего другого, как вступить в город вместе с офицерами, которые, видя его ежедневно за столом своего начальника, не могли подозревать, чтобы враг дерзнул садиться рядом с ними и таким образом укрываться среди них.
Здесь я считаю долгом выразить живейшую благодарность великодушию г. Герио, этого доброго и благодетельного человека, которого в то время обвиняли в слабости многие лица, не могшие и сравниться с ним ни по мужеству, ни но душевным качествам (кто не жил в те времена, не может вообразить себе ожесточения, с каким крайние (ultras) преследовали тех, которые противились вошедшей в моду эмиграции, это доводило до того, что у них отнимали право считаться честным человеком, упуская из виду, что удаление всех порядочных людей оставляло свободное поприще для людей другого рода. — Примеч. автора).
‘Он не захотел эмигрировать!’ восклицали со всех сторон приверженцы эмиграции, но, оставаясь в своей стране, он принимал положение еще более затруднительное. Кто же может сравнить бедствия эмигрантов с теми, какие породил террор, царствовавший над Францией? Он остался с тем, чтоб оберегать жену и дочь, и старался по возможности примирить свой долг воина с обязанностями мужа и отца. Попавши на этот опасный [63] путь, приходилось следовать по нем далее, или погибнуть, малейшая неосторожность могла повести его на эшафот, а вместе с ним и два столь дорогих ему существа. Принужденный силой обстоятельств иметь дело с людьми, чьи взгляды он не мог разделять и чьи принципы возмущали его благородную душу, он должен был много перестрадать! В награду за такие жертвы ему удалось многим спасти жизнь. Мне приятно отдать справедливую дань истине и говорить обо всем, что он для нас сделал. Благодарность наша будет вечная, — она должна быть вечной относительно всех тех, которые, рискуя своим положением, спокойствием и — сказать ли? — даже своей репутацией, стояли так близко к нашим притеснителям, потому что только этой дорогой ценой и могли снасти своих сограждан. Когда г. де-Герио открыто сажал у себя за столом неприятельского офицера, без сомнения первый доносчик мог его погубить, и однако он имел эту, достойную удивления, смелость. Он давал служебные поручения, снабжал мундиром, готов был все сделать, чтобы спасти человека от смерти. Перед такой отвагой остановились бы многие, пользовавшиеся репутацией неустрашимых. В первые дни по взятии города, тетушка моя отправилась со мной к Дюбуа-Крансе, который был в отдаленном родстве с моей матерью. Это обстоятельство или, скорее, случай доставил мне доступ к нему. Этот Дюбуа-Ерапсё сказал: ‘Для меня нет родных’. Я представила ему записку, содержания которой уже не помню теперь, но в которой, вероятно, просила его покровительства. Что меня более всего поразило при этом посещении — это он сам. Он показался мне очень высокого роста, его черные волосы были коротко острижены a la Titus. Он брился и перед ним держали великолепный серебряный таз. ‘Вот как — подумала я — эти господа представители народа присваивают себе в собственность серебро, которое отбирают у наших родителей. Уверяли, будто его настоящая жена находилась в Шампаньи, где она жила маленькой пенсией. Прелестная женщина, которую он здесь выдавал за свою жену, приняла нас очень любезно. Мы присели в ожидании, когда кончится туалет Дюбуа-Крансё. По окончания его, он подошел ко мне, и вот его слова: ‘Кто ты?’ — Тетушка объяснила ему и мое родство, и предмет моей просьбы. ‘Ты совсем еще дитя’, сказал он мне, ‘но ты имеешь вид аристократки, знаешь ли ты, что я привожу в трепет всех аристократов?’, — Нельзя было отвечать на эту тщеславную выходку, или злую шутку, которая, впрочем, не привела меня в трепет. Он прочел прошение, ответил, что не имеет здесь более власти, так как Конвент отзывает его назад. Мы удалились, но совсем не так, как пришли сюда, по крайней мере, я чувствовала себя глубоко униженной тем, что должна была явиться просительницей к такому лицу. В душе я обвиняла тетушку в слабости за то, что она обратилась с просьбой к [64] человеку, который внушил мне одно презрение. Бесплодность этого обращения по-видимому подтверждала мой взгляд. А между тем, чего не сделаешь, чтобы спасти тех, кто нам дорог. Последующая жизнь научила меня как милостыни просить защиты и покровительства у людей гораздо ниже Дюбуа-Крансё!
Отец мой жил с нами в совершенном уединении, укрываясь от всех взоров. Граф де-Клермон-Тонерр был настрелян на площади Белькур, спустя несколько дней по вступлении осаждавшего войска в город. Рассказывали, будто, переодетым крестьянином, он выбрался за город и уже совсем было спасся от преследования врагов, он укрылся на ночь в риге, где также приютились на ночлег несколько волонтеров, измученный и усталый, он скоро заснул и, громко говоря во сне, выдал себя, его тотчас арестовали, привели в Лион, где скоро с ним покончили. Казнь его, за которой быстро последовало несколько других, показала нам, чего можно было ожидать со стороны наших новых повелителей, и распространился ужас среди всех тех, кто скрывался в город. Казненные все до одного умерли с мужеством, и как никогда из уст в уста переходил рассказ о деяниях мучеников, так теперь люди, преданные погибшим, в сумерки шепотом, рассказывали друг другу о славной смерти этих героев. Племянник коменданта де-Преси занимал между ними видное место. Находясь во 2-м лионском отряде, который при выступлении был окружен и изрублен неприятелем, он попал в число пленных, приведенных в город и брошенных в тюрьму. Так как он не имел никакого внешнего знака отличия, который выделял бы его из общей толпы, и был неизвестен своим гонителям, то его уже готовы были выпустить на свободу под вымышленным именем, им присвоенным, — когда его выдал секретарь его дяди, в надежде спасти собственную жизнь взамен той, которую предал. Юный де-Преси был немедленно приговорен к смерти и тотчас же отведен на площадь Белькур, чтобы быть расстрелянным. Он не допустил завязать себе глаза и упал со словами: ‘Да здравствует король!’ Предатель гад его получил награду, достойную предателя., — только смерть его была бесславная.
В течение нескольких дней число арестов быстро увеличилось, а за арестами следовали казни. Те, которые еще оставались в городе, равно как и те, которых нужда присудила вернуться в него, ежедневно ожидали и себе подобной же участи. Но как бежать? Кому довериться? Наконец, куда направиться? В то время, как отец задавал тебе эти вопросы, не находя на них никакого ответа и полагая свои надежды на завтрашний день, к нам среди ночи неожиданно явились из нашего участка с обыском. Избежать его не было никакой возможности. Лучше всего в этом случае было иметь спокойный вид. Отец оставался в своей постели, [65] стараясь казаться беспечным, хотя в душе был далеко не спокоен. Бумаги его все пересмотрели с самым тщательным вниманием, но его не арестовали. Я должна даже прибавить, что со стороны нашей секции не последовало никакого притеснения, поражавшие нас удары всегда шли из более высоких сфер.
Вскоре после этого к нам поместили на постой двух артиллерийских солдат, которые находя помещение удобным, поставили в нашей большой кухне, где они и спали, котел на 15 человек своих товарищей, приходивших обедать вместе с ними. Наши два солдата вначале были очень угрюмы и беспокойны, так как находились среди мятежников, малейшая вещь внушала им подозрение, точно как будто кто намеревался покуситься на их жизнь. Затем, видя, что аристократы оказывались порядочными людьми, они приручились и сделались более общительны, чтобы доказать это на деле, они пригласили к себе на обед нашу горничную Канта и слугу Сен-Жана. Последние отвечали на эту любезность в свою очередь приглашением. Сен-Жан, желая достойным образом поподчивать гостей, принес бутылку отличного вина, которое вперед очень расхваливал, он всем налил полные стаканы. Один из приглашенных, рассчитывая на хорошее вино, быстро выпивает свой стакан и вдруг вскрикивает: ‘Я отравлен!’ Это был самый бойкий из двух солдат. Другой, бывший посмирнее, тщетно старался успокоить товарища. ‘Меня ведь предупреждали — повторял тот, — что аристократы хотят нас отравить’. Между тем Сен-Жан сам пробует этот злосчастный напиток: то был довольно крепкий уксус. Умный малый проглатывает сам большой стакан мнимого яда, рассыпается в извинениях за ошибку и сейчас же приносить настоящую бутылку, которая скоро восстановляет между ними согласие.
Со времени прибытая в дом этих двух солдат, отец мой тщательно укрывался от их взоров, выходя из своей комнаты лишь в те часы, когда их не было дома. Как-то случилось однако, что, несмотря на наш зоркий надзор, отец встретился со старшим из двух солдат, с которым он заговорил просто, как будто ему нечего было опасаться. После этого несколько дней прошло довольно мирно, когда раз вечером, в ту минуту, как наша служанка уходила из тетушкиной комнаты, чтобы лечь спать, — ей послышался легкий стук в дверь, она прислушивается — ее кто-то зовет тихим, но взволнованным голосом. Она отперла дверь — это была служанка нашей соседки. ‘Поскорее разбудите вашего барина, к вам идут, чтоб его арестовать, нельзя терять ни одной минуты. Внизу кто-то постучался, я выглянула в окошко, их там много, они спросили, не здесь ли он живет, я им указала на другую дверь (в доме, где мы жили, было две двери с одним и тем же номером.Прим. автора), [66] но вот они уже возвращаются’. Отца будят, он вскакивает с постели, бросается вон из комнаты, перебегаете чрез площадку лестницы, дверь г-жи де-Сулинье в одно мгновение захлопнулась за ним, раздаются голоса: ‘Он бежит, запирают какую-то дверь!’ И в самом деле, отца отделяла от них только одна дверь. Они бросаются на Канта, которая вышла к ним на встречу со светильником в руке. ‘Где он? Здесь сейчас отворяли дверь кто-то ходил!’ — Да видь нужно же было ходить, чтоб отпереть дверь, кажется, во втором этажи вы стучали два раза? — ‘Нам ужасно долго не отпирали, во всяком случае мы его найдем, потому что мы знаем, что он здесь!’ Действительно, они шли наверняка. Сен-Жан, человек неосторожный и болтливый, встретился перед этим со своими земляками из Мулена, пришедшими сюда с революционной парижской армией, чтобы вместе с ней опустошить Лион, который тогда называли в наказание за его возмущение Свободной коммуной (Commune affranchie) (Конвент постановил после взятия Лиона разрушить все лучшие здания в нем и вычеркнуть, его название из списка городов Франции. Прим. переводчика.). Когда его стали раскрашивать про отца, Сен-Жан, у которого по обыкновению чесался язык, тут же все разболтал и сказал, где отец живет. Эта страшная ночь никогда не изгладится из моей памяти. Коротки промежуток времени между словами, ‘Спасайтесь!’ и входом комиссаров не оставил ни минуты на размышление. Я лежала на громадной кровати вместе с тетушкой. Кровать отца стояла на другом конце комнаты, мне следовало бы тотчас броситься на нее, этим мы избежали бы тысячи противоречив, очень опасных для нас. Но ни одна из нас не подумала об этом. Мы наскоро попрятали вещи отца под себя, да и то едва успели. Они уже стояли перед нами. ‘Где же он? Где он?’ восклицают разом несколько нетерпеливых голосов. — Кто? — ‘Жиро дез-Ешероль’. — Он уехал. — ‘Где его комната?’ — Здесь. — ‘Где он спит?’ — На этой кровати. — ‘Почему его постель измята?’ — В его отсутствие на ней спит моя горничная, сказала тетушка, я боюсь оставаться одной. — ‘Это все очень хорошо сказано, но мы ничему не верим’. И, поставив часовых у нашей двери, они продолжали свои поиски в других комнатах.
Они дошли до каморки, где жила наша служанка Канта, ее постель не была измята, но была приготовлена, и одеяло откинуто, как обыкновенно делается перед тем, как ложиться. ‘Кто здесь помещается?’ — Я, отвечала она. — ‘Зачем эта постель приготовлена сегодня?’ Она привела какую то причину, которой они не удовольствовались и возвратились назад, в злобе все повторяя: ‘мы его найдем’. Они оставили нас под надзором часовых, [67] поставленных не только у двери нашей спальни, но и во всех других комнатах нашей квартиры, потом удалились с тем, чтобы продолжать поиски по всему дому. Одному Богу известно состояние души моей, когда мы услышали, что они стучатся к г-же Сулинье, мы не знали в ее квартира ни одного уголка, где можно было бы спрятаться. Нам уже представлялось, что они возвращаются, влача вслед за собой отца. Нами овладела невыразимая тоска, от которой застывала кровь в жилах и самая жизнь как бы приостанавливалась на время. Как бесконечно долго и томительно было это ожидание! Но они возвратились без отца, о Боже! Ты видел нашу благодарность.
Они были вне себя от этой неудачи, и гнев их обрушился на Канта и на жалкого Сен-Жана, который сильно раскаивался в своей болтовне. Комиссары решили, что оба слуги отправятся на ночь в тюрьму. Бедные Канта и Сен-Жан, захватив с собой ночные колпаки, готовы уже были идти, как вдруг комиссары вспомнили о двух солдатах, которых они видели спокойно спящими, они приостановились, чтоб отобрать показания у этих храбрых защитников отечества. Тот, который не видал ни разу моего отца, поклялся честью истого республиканца, что с тех пор, как живет в этом доме, он не видал ни одного мужчины, кроме гражданина Мариньи (т. е. Сен-Жана, которого не осмеливались более так называть). Товарищ его смолчал и подписался под этим показанием. Одно его слово могло погубить нас. ‘Будьте благодарны этим добрым республиканцам, ‘сказали комиссары нашим слугам, ‘можете оставаться здесь до нового распоряжения’. С этим они ушли, а наши слуги были в восторге от такого решения.
Мы пролежали до самого утра неподвижно, боясь произнести слово, так как не знали, до какой степени за нами следят. Едва показался свет настолько, что можно было различать предметы, как явилась горничная г-жи Сулинье за платьем отца, а когда наши солдаты ушли из дому, отец вернулся к нам. Он провел ночь в маленьком чуланчике, который заставили шкафом и по какому-то неслыханному счастью, среди глубокой ночной тьмы комиссары не заметили этого чуланчика, выходившего во двор. Отец слышал, как они близ него стучали и громко говорили, и был уверен, что его отыщут. Ночь показалась ему очень длинной и холодной: он был совсем без платья (а это происходило в конце октября 1793 года).
Мы встретились с радостным чувством людей, которые только что избегли смерти, но все еще страшатся ее. В самом деле, Дамоклов меч, висевший над нашими головами, мог поразить нас каждую минуту. Необходимо было решиться на что-нибудь, но это было очень трудно, большая часть наших знакомых были в [68] таком же положении, как и мы сами. Каждый боялся за себя, и к тому же каждый имел свои собственные дела. Мы были уверены, что за малейшими нашими поступками будут зорко наблюдать, что будут следить за каждым шагом тех, кто от нас выходит, неосмотрительность слуги, который чуть не погубил всех нас, не позволяла нам более доверяться ему ни в чем. Было решено, что все хлопоты и нужные переговоры о том, как устроить бегство отца, будут поручены мне, так как мой возраст и детский вид устраняли всякую мысль о том, чтобы мне могли доварить что-либо важное. Тетушка моя своим выходом из дому непременно привлекла бы внимание шпионов, которые бродили близ нашего дома большую часть дня.
Итак, я отправилась к г-же Турнуэр, той самой, которая раз являлась к нам среди ночи, чтоб предупредить отца о грозившей ему опасности. Дом ее находился у самых городских ворот на берегу Соны, близ Везского предместья. Это не был настоящий трактир, но и не простой питейный дом. Прежде они жили в довольстве, но за последнее время обеднели. Мы условились насчет всего, как устроить бегство отца, теперь все дело было в том, как бы провести его к ним, для этого оказалось нужным послать меня еще в другое место на противоположный конец Лиона, к некоему г. Клемансон, знакомому моего брата. Я застала только одну его жену, которая не имела никакого отношения к нашей семье, но, несмотря на это, приняла меня очень приветливо, я нашла в ней всю преданность старого друга, она не только согласилась дать мне для отца мундир своего мужа, но сказала, что сама придет к нам с одной верной приятельницей, чтобы выйти из нашего дома вместе с моим отцом, в обществе дам он должен был внушать менее подозрения, чем если б он вышел один. Одетый в мундир национального стража и ведя под руку своих двух покровительниц, он вышел из дому после обеда, выбирая самые уединенные улицы, они беспрепятственно достигли условленного места. Дом г-жи Турнуэр был полон народа. При появлении этого национального стража и двух дам, она стала рассыпаться перед ними в извинениях за шум и толпу. ‘Вам будет здесь неудобно’, сказала она, — ‘да тут и места больше нет. Эти гражданки, может быть, предпочтут более спокойное помещение, я поведу вас в павильон, который у нас в саду’. Отец мой гордо прошел мимо этого шумного общества, спросив себе чего-то выпить. Затем обе дамы простились с ним и зашли известить нас об отце. Узнать, что он в безопасности, было для нас великой радостью, а между тем, что это была за безопасность? Он находился в трактире, наполненном именно такого рода людьми, которые могли его схватить, может быть, разорвать на части, если б только узнали его, или догадались, кто он, но уверенность, что его [69] нет более у нас в доме, окруженном шпионами, уже казалась нам спасением. Не знакомит ли это живо с тем временем, которое мы тогда переживали?
Теперь оставалось только выйти из города, минуя городские ворота, что и было исполнено с помощью маленькой лодочки (эти маленькие лодочки, которыми покрыта Сона, в Лионе называют лопатками (beehes), гребцами их всегда служат женщины. — Прим. автора), которая без шума причалила к самой беседке и в которую отец спустился ночью, кругом царило глубочайшее молчание. Верная лодочница в несколько взмахов весел перевезла его и высадила на берег за городскими воротами. Он очутился в Везском предместье, где, все же благодаря заботам г-жи Турнуэр, был украдкой введен в опечатанную квартиру, где вернее всего можно было, по крайней мере в ту минуту, укрыться от всяких поисков. Краткость времени, которым она располагала, не позволила ей придумать что-нибудь лучшее и принять другие меры. Как я сказала выше, все в то время жили лишь последней минутой. Вам принадлежало только настоящее мгновение, рассчитывать на следующее — было бы безумием.
Так удалось отцу вторично пробраться за грозную заставу, а дело было не легкое, иногда этого не могли добиться граждане, наиболее свободные в своих действиях. Были такие несчастные дни, когда решительно никого не пропускали, в иные дни, для того чтоб войти, приходилось подвергнуться строжайшему допросу, или даже представить свои документы в полной исправности. Рассказывали об одном человеке, который, как и мой отец, желал оставить город и, не имея паспорта, также задумал обойтись без него. Этот ловкий человек, никем не замеченный, дошел до Везских ворот и, остановившись посреди самого проезда, дождался, когда часовой, ходивший взад и вперед, повернулся к нему. ‘Гражданин, сказал он ему, ‘правда ли, что сегодня никого не выпускают из города?’ — Да, гражданин, таков приказ! ‘В таком случае, я не войду’, продолжал тот, спокойно повернулся и ушел. Видя, что он без шляпы, часовой принял его за жителя предместья и оставил в покое.
Новая опасность ожидала моего отца в убежище, считавшемся таким верным. Ему было строжайшим образом запрещено ходить по комнате и вообще производить малейший шум, потому что в том месте, где наложены печати, нет более жизни. Он все пообещал, но не выдержал. Было выше его сил и природной живости выдержать себя в такой безусловной неподвижности. Старушка, жившая внизу под опечатанной квартирой, услышала шум, и боясь, не забрался ли туда вор, поспешила заявить, что в секвестрованном помещении кто-то живет. Это произвело великое [70] волнение. Тотчас бросились осматривать квартиру, но там никого не оказалось. По счастью, отец вовремя узнал про это и выбрался оттуда таким же способом, как попал туда.
Новое затруднение — ничего не было приготовлено для его бегства. Что делать? Куда давать его? В этот день пропуск через городские ворота был свободный. Отец пользуется этим, чтобы снова войти в город, откуда его недавно с таким трудом выпроводили. Его провели в монастырь, превращенный во время осады в госпиталь (старинная легенда гласила, что двое влюбленных бросились тут с утеса в Сону. Их родители, убитые горем, основали на месте этого трагического происшествия монастырь, который поэтому назывался обителью для успокоения душ ‘Двух влюбленным’ — ‘Des deux Amants’.Примеч. автора.). Неприятель во все время осады направлял бомбы на городскую богадельню, от которой его отделяла только Рона, и это прекрасное здание, изрытое гранатами, не могло более служить приютом для страждущих. Пять раз оно загоралось, на нем был поднять черный флаг, посланы были парламентеры с просьбой пощадить убежище больных и умирающих. ‘Там скрываются раздушенные франты’ (Muscadins — так называли якобинцы молодых людей из благородных семейств, порядочно одетых. — Примеч. автора.) говорили им в ответ и продолжали пальбу. Тогда больных перенесли на руках на другой конец города, в ‘Обитель Двух Влюбленных’, где они были в безопасности. Несколько женщин родили на улице во время перехода, иные тяжко больные испустили дыхание пока их несли. Что за страшные времена!
Отец мой скрывался здесь около трех дней, он благополучно вышел оттуда и отправился к г-же де-ля-Кост, которая не знала его вовсе, но тем не менее подвергала себя опасности ради него. Она жила в загородном доме, в некотором расстоянии от Лиона. Я никогда не видала ее и не знаю, что сталось с этой женщиной. Если эти строки попадутся когда-нибудь в руки ее близких, то они найдут здесь уверение, что память о ней никогда не изгладится в наших сердцах.
В это время у нас было сделано несколько общих обысков и несколько частных, касавшихся одних нас. Не имея никаких известий об отце, не ведая, что сталось с братом, мы жили в такой мучительной тревоге, которую ничто не могло облегчить. Окруженные шпионами, мы не имели никакой возможности разведать что-либо о их участи.

ГЛАВА VIII.

Наше имущество опечатано. — Арест тетушки. — Подробности о ее заключении. — Мне разрешают навещать ее. — Гражданин Форе, приставленный охранять печати, и его супруга. — M-lle де-Бельсиз. — Мои посещения тюрьмы и как мы проводили там время.

В квартире тетушки всё опечатали. В тот день, когда комиссары нашей секции явились к нам для наложения печатей, кончилось для меня всякое учение и образование. С тех пор, предоставленная течению событий, я не имела иных наставников.
В то время я брала уроки английского языка. Уроки рисования прекратились с бегством г. Вилона, он был слишком честен, чтобы не внушить подозрения, и вдобавок он защищал город во время осады. Он как-то забыл у меня маленький гравированный портрет Шалье, который, неожиданно попавшись на глаза комиссаров, тем более изумил их, что они не знали еще о существовании его, они стали выражать свой восторг в самых напыщенных восклицаниях и, отложив в сторону прочие дела, сейчас же послали этот портрет в участок. И как же возрадовались там, когда увидели изображение этого мученика за свободу!
Комиссары не стеснялись, накладывая печати, я сама слышала, как они между собой бесцеремонно говорили о мебели, которая пришлась по их вкусу в разных домах, где уже был наложен арест, и делали даже друг другу уступки на наш счет. Они водворили у нас в качестве охранителя наложенных печатей маленького старичка в парике, в сером сюртуке, он держал в руке палку с набалдашником из слоновой кости и хорохорился, стараясь придать себе важный вид. Давши ему все нужные наставления, комиссары обратились к тетушке со следующими словами: ‘Гражданин Форе должен кормиться у тебя, сидеть в твоей комнате и греться у твоего огня’. После этой лаконической речи они удалились, а я побежала сказать г-ну Девису, чтобы он к нам более не приходил. Уроки английского языка! Да гражданин Форе подумал бы, что мы затеваем заговор против республики. Уже одно имя Девиса было преступлением, и хотя я не знаю, что с ним сталось впоследствии, но очень может быть, что он поплатился своей головой.
Вернувшись в наше печальное жилище, я старалась привыкнуть к этому новому свидетелю малейших поступков и чуть не самых помыслов наших. Тетушка моя выказывала удивительное спокойствие, вовсе не свойственное ее живому характеру, сила которого развивалась наравне с нашими бедствиями. Присутствие духа никогда ее не покидало, ее предусмотрительность и мужество росли вместе с испытаниями. Ее любовь к роскоши, которую доставляет богатство, [72] исчезла навсегда. Удобства жизни, прежде имевшие для нее большую прелесть, не стоили ей ни минуты сожаления. Забывая себя для нас, за нас одних она испытывала страх, за нас только она трепетала, и на новом поприще, открывавшемся перед ней, она готовилась к потере всего, что имела, без одного вздоха, без слова ропота на свою собственную участь.
Наступал вечер, приходилось садиться за стол вместе с гражданином Форе, этим официальным шпионом, приставленным к нам для того, чтобы проникать в наши мысли и считать наши слезы. Сен-Жан и Канта готовили скромный обед, который мы должны были разделить с ним, как вдруг раздались шаги вооруженных людей, быстро поднимавшихся по лестнице, вслед за этим кто-то постучался в нашу дверь. Гражданин Форе отпирает. Входит муниципальный чиновник в сопровождении жандармского офицера и нескольких солдат. — ‘Где находится Жиро дез-Ешероль?’ спрашивают они. Тетушка хранит молчание и указывает на приставленного к печатям стража. Последний не отличался быстротой и дал им несколько раз нетерпеливо повторить тот же вопрос прежде, чем объяснил им, что Жиро дез-Ешероль здесь нет, что квартира эта опечатана в этот самый день утром и поэтому никто не может здесь укрываться. Несмотря на это, принялись искать в других комнатах, но скоро вернулись в ту, где мы были. — ‘Где твой брать?’ спросил муниципальный чиновник у моей тетушки. ‘Не знаю’, сказала она, и это была истинная правда. На все вопросы он получал столь же мало удовлетворительные ответы. — ‘Что же! Так как мы не находим брата, то уведем с собой сестру. Ты не хочешь сказать, где он, хорошо! Но тогда тебя посадят в тюрьму за него и ты просидишь там до тех пор, пока у тебя развяжется язык. Идем, марш!’ Я хотела выступить вперед, но взгляд тетушки удержал меня на месте. Она просила только подождать минуту, пока соберет кое-какие вещи, в надежде найти случай сказать мне несколько слов, но ей отказали в этой милости. Нас не оставили вдвоем ни на одну минуту. Я не могла ничего прочесть в её глазах — даже за нашими взглядами следили. Между тем, почуя опасность с самого появления комиссаров, она уже раньше нашла время, чтобы приказать мне держаться подальше от нее и молчать. В продолжение немногих минут, пока длилась эта сцена, она тщательно избегала меня, или же обращалась со мной очень равнодушно, так предусмотрительная любовь ее старалась отклонить от меня всякую опасность. ‘Если сочли нужным арестовать сестру’, думала она, ‘то как же не опасаться за дочь, за ребенка, у которого они могли надеяться без труда вырвать тайну с помощью хитрости или насилия’. Такова была нежная забота ее обо мне. Она вышла (это было в ноябрь 1793 года), не смея взглянуть на [73] меня, не сказавши мне ни одного слова. — ‘Куда ведут меня?’ — ‘Увидишь’. Я видела, как отворилась дверь и потом закрылась после ее ухода. Осиротелая, одинокая, я вторично теряла свою мать, свою опору, свою руководительницу. Мне тогда едва минула 14 лет.
Сен-Жан издали следовал за тетушкой и видел, что ее отвели в секции Биржи. Он тотчас вернулся сообщить мне об этом. Мы немедленно принялись собирать белье, простыни, одеяла и все самое необходимое, чтобы тетушка могла сносно провести эту ночь. Наш страж не мешал нам, но когда слуга, нагруженный матрасами и всеми прочими вещами, хотел выйти, тот объявил, что не отопреть двери и не позволить уносить из дому ничего. ‘Да ведь это ее вещи, это для нее!’ — Очень жаль, но я не могу этого допустить’. — ‘Но ведь она женщина пожилая, ей будет тяжело’. — Очень жаль, но этого никак нельзя’. Пришлось покориться и ждать. Мы тут увидели, что находились совершенно во власти гражданина Форе. Не смея выйти из дому без его позволения, мы сами были почти узниками.
Тетушка моя провела ночь в одной из зал секции. Она не почувствовала, что лишена всяких удобств и сонь ни на минуту не смежил ее очей, так как в продолжение всей ночи сюда являлись одни за другими множество лиц, арестованных подобно ей. На рассвете ее перевели вместе с прочими товарищами в беде в монастырь Затворниц (Recluses), который должен был служить им тюрьмой.
Я узнала только поздно на другой день о месте ее заключения и тотчас послала в арсенал к г-же Леже попросить наш матрас и складную кровать для тетушки, так как у нее находилась мебель, отданная на время еще моим отцом г-ну Герио. Едва решаюсь сказать, что получила отказ и что г-жа Леже старалась доставить эти самые вещи одному заключенному, который внушал ей больше участия, но это ей не удалось.
На другой день я побежала как можно раньше в правление участка. Два важных дела влекли меня туда: видеть тетушку и добыть хлеба, тут, кстати, я скажу, каким образом получался хлеб.
В каждом участке было лишь известное количество хлебников, имевших исключительное право продавать хлеб. Лавки их были совсем закрыты. Каждый из желавших получить хлеб, по очереди подвигаясь к маленькому окошечку, устроенному для этого, подавал свидетельство от участка на получение известного количества хлеба. Хлебник, проверявший свидетельство, возвращал его и при этом через окошечко просовывал нам за наши деньги предписанное количество этого хлеба, который так тяжело доставался. Получивший свою порцию тотчас удалялся, и весь ряд [74] подвигался на шаг вперед. Этот ряд часто тянулся длинной вереницей вдоль нескольких улиц, так что последние могли надеяться позавтракать разве к пяти часам вечера. Таковы были благодетельные последствия свободы.
Итак, я хотела увидеть тетушку и получить свою порцию хлеба, — два дела великой важности для меня. Это был мой первый шаг на трудном поприще, на котором одинокая я подвизалась с этого времени. Не без волнения вошла я в залу правления участка, осмелилась одна выступить вперед и заговорить громко перед столькими людьми, совершенно мне чуждыми. К счастью, я узнала одного из комиссаров, бывших у нас два дня тому назад, при наложении ареста на наше имущество, по имени Дюка. Я стала говорить ему о тетушке, о ее аресте и убедительно просила его дать разрешение
повидаться с ней. ‘Вот как! Мы оставили ее в покое, сказал он, но они были не так вежливы, как мы! Граждане! Я нахожу справедливым допустить эту девочку к ее тетке, которая заменяет ей мать, мы можем это ей дозволить’. Его слова были приняты с одобрением. На маленьком клочке бумаге от правления Биржевой секции был написан приказ допустить меня в тюрьму Затворниц. Имея в своих руках эту бумажку, поощренная первым успехом, я снова заговорила для объяснения, что при наложении ареста нам было приказано кормить нашего стража и что, не имея возможности достать хлеба, я прошу билет для покупки его. ‘Ты не получишь его, это противно закону’. — Но ведь вы сами знаете, граждане, что я не могу получить хлеба без вашего свидетельства, как же сделать? — ‘Делай, как знаешь!’ — Что же, значит я должна умереть с голоду? — ‘Будь покойна, не умрешь с голоду, все бывшие бары имеют средства, и ты из той же породы аристократов, которые умеют вывернуться из беды, ты наследуешь их дух интриги и не умрешь с голоду’. — В таком случае, ответила я очень решительно, если вы меня лишаете средств к жизни, вы не можете взыскивать, если я не буду давать хлеба вашему стражу, которого вы нас обязали кормить. — ‘Ах, что касается до него, это совсем другое дело, он получит свой билет, это хороший республиканец! Пусть придет! О себе же не беспокойся — ты не пропадешь!’ Предсказание их оправдалось: Провидение, о котором они забывали, печется о сиротах. Без его же помощи как могла бы я преодолеть столько препятствий?
Я поспешила удалиться из этого вертепа и побежала в монастырь Затворниц. Входная дверь не была еще осаждаема толпой. Многие не знали еще, в какой тюрьме находятся их родственники. Аресты продолжались. Везде царствовало великое смятение. Счастьем увидеть тетушку я была обязана быстроте своего обращения к республиканцам и, может быть, своей юности, которую не удерживали никакие соображении благоразумной или трусливой осторожности. [75]
Пройдя через первую дверь, я спросила тюремщика и показала ему свое разрешение. Он прочитал бумагу, перевернул ее, еще раз прочитал, потом задумался. Находясь между жизнью и смертью, я ожидала своего приговора. Никакого распоряжения не последовало еще относительно допущения в тюрьму. Сам тюремщик еще не был опытен в новых суровых мирах и не имел привычки делать зло. Видя, что перед ним стоит чуть не ребенок, он сжалился надо мной и, заглушив в себе сомнения, пропустил меня. Мне отворили вторую дверь, потом решетку, и я очутилась во внутреннем дворе. Я была вне себя, что удалось проникнуть сюда. Я задыхалась от горя и от радости, я пгла, широко шагая, за ведшим меня сторожем, занятая только своими мыслями, прислушиваясь лишь к своему волнению, как вдруг услышала вокруг себя незнакомые голоса, которые обращались ко мне, меня чуть не трогали руками: это были преступники, — они просили милостыни, они приближались, гремя своими цепями. Этот звук цепей, эти изнуренные и зловещие лица, заставили меня очнуться, глубоко потрясли меня и навели на меня ужас. До этого никогда не приходилось мне видеть преступление так близко, я то ускоряла, то замедляла свои шаги, боясь, чтоб они не заметили ужаса и отвращения, внушаемого ими. Длинный и темный коридор привел меня к лестнице. Я должна была попросить посторониться одного из преступников, сидевшего на первой ступеньке и болтавшего с нарумяненной женщиной, в роскошных лохмотьях, со смелым видом и дерзкими глазами, ее взгляд заставил меня потупиться. Мне было Henpiarao, что платье мое коснулось ее одежды. Все в этой тюрьме приводило меня в дрожь. Когда мы достигли первого этажа, я думала, что могу войти к тетушке. Нет, сторож показал мне ее дверь, но — он забыл ключ от нее, он пошел за ним, а я осталась одна перед этой дверью. На ней было три засова и два новых замка, на двух других дверях на той же площадке также висели новые замки, свидетельствовавшие о новизне этих предосторожностей. — Тетушка моя так тщательно заперта, подумала я, — преступники дышат воздухом, а невинные лишены его! Ti прогуливаются, а она сидит взаперти! Увы! я не смела даже вздохнуть, самые мысли мои были как бы в цепях, я боялась, чтобы их не угадали и не вменили этого моей тетушке в новое преступление.
Наконец, дверь отворилась и я бросилась в нее, мне казалось, что я вижу уже ту, к которой так стремилась. Но передо мной все незнакомые женщины. ‘Вы тоже заключены в тюрьму?’ спрашивают они меня. — ‘Нет, нет, где моя тетушка?’. Моя бедная тетушка, завидя меня, бежала мне на встречу счастливая и сияющая. ‘Что ты делала? Как ты поживаешь? Что сталось с тобой?’ — ‘Тетя, спали ли вы эту ночь? Кушали ли вы? Не больны ли вы?’. У меня было столько вопросов! Все дамы смотрели на меня, [76] слушали нас, умилялись вместе с нами, он называли меня своим добрым гением, потому что мое присутствие давало им надежду, что двери темницы откроются и для кого-нибудь из любимых и дорогих им существ. Я первая из публики проникла в тюрьму. ‘Что вы сделали, чтобы войти сюда?’ Я объяснила им это, как могла. Тетушка моя, дрожа надо мной как скупой над своим добром, берет меня за руку, отрывает меня от их разговора и, увлекая меня за собой, ведет через большой чердак. Мы входим в довольно просторную комнату, где она сажает меня на свой матрас, скатанный на полу.
Я забыла сказать, что после отказа г-жи Леже нашлась добрая женщина, уступившая со своей постели волосяной матрас, который я имела счастье доставить тетушки, но до этого, втечете двух суток, она не имела ничего, кроме небольшого пучка соломы. Этот матрас служил ей постелью, столом и стулом. Я не видела никакой другой мебели в этой комнате, где помещалось более пятидесяти человек. Те, которые не имели своего матраса, спали на соломе (да и той было очень мало), а это была большая часть. Таково было зрелище, поразившее мои взоры и повергнувшее меня на никоторое время в молчание.
Тетушка на мой взгляд ни чуть не переменилась, она не показалась мне ни убитой, ни озабоченной своей участью, она вся отдалась радости нашего свидания, не смотря на постоянную мысль об опасностях, которые, по ее мнению, угрожали мне. Но эти самые страхи еще увеличивали счастье видеть меня. Я сделалась для нее как будто еще дороже! Слабая былинка, ставшая ее опорой и чуть не единственной надеждой ее, я была все в ее жизни. Мы вместе перебрали все, что случилось за эти три дня, бесконечно длинных, полных печальными для нас новостями. Мы пересказали друг другу каждый час этих тяжелых дней. Описание наших взаимных чувств утешало или омрачало наши сердца. Она осыпала меня ласками, и время промчалось быстро. Пора было уходить. Я вышла оттуда со множеством поручений, которые взяла на себя с радостью. Мне было отрадно принести утешение во многие семьи, поверженные в отчаяние, сообщить им средства, с помощью которых мне удалось проникнуть в тюрьму, и сказать им: ‘Я видела их, они живы, они ожидают вас’. Я снова прошла через большой чердак, торжественно сопровождаемая всеми узницами. ‘Не забудьте же, сегодня вечером! прошу вас’, говорили они — ‘Да! да! сегодня же вечером’, отвечала я. Тетушка благословила меня, прощаясь со мной. Радостное сознание, что я могла быть полезной, оказать услугу этим несчастным женщинам, облегчило мне это первое прощанье и помогло мне пройти без страха и отвращения по мрачным коридорам и сквозь эту толпу людей отталкивающего вида. Я думала только о возможности быть полезной и тотчас же [77] сделалась храброй. Быть полезной! Какую силу придает одна эта надежда! Такое слабое, маленькое существо, как я, могло питать ее! В какую-нибудь минуту я словно выросла и возмужала.
Я исходила в этот вечер невероятно много, чуть не весь город, чтобы разнести все порученная мне записки и рассказать о том, что я видела, что сделала. Одни мне дали ответы письменные, другие на словах. Моя память, мой ум вдруг как-то изощрились заодно с моим усердием. Я ни разу не ошиблась адресом и ничего не забыла. Сен-Жан сопровождал меня в моих ночных похождениях. Я вернулась домой очень поздно, усталая, но от радости не ощущая ни утомления, ни даже неприятного чувства при виде гражданина Форе, сидевшего перед нашим камином, я была слишком счастлива, чтобы сердиться на кого бы то ни было. Один день удвоил все мои способности. Я заснула с надеждой доставить на другой день бедным узницам вести о их семьях — и сладок был мой сон в эту ночь.
На другой день я снова отправилась в тюрьму, неся в руках корзинку с обедом для моей тетушки. Меня впустили и я имела счастье отдать отчет в моих поручениях. Но новость! Распоряжение насчет посещения заключенных было получено: мой клочок бумажки не был более годен, — тюремщик разорвал его передо мной. Но чувство жалости, проникшее в его сердце, побудило его пропустить меня еще раз. Это обстоятельство значительно испортило мне удовольствие обедать с тетушкой, сидя возле нее на ее плохеньком матрасе. ‘Разузнай, что нужно предпринять для получения нового разрешения’, говорила добрая тетушка. Я почувствовала себя очень несчастной, прощаясь с ней, и провела весьма печально этот вечер, я уже возымела было надежду видеться с ней ежедневно, а молодость легко верить тому, на что надеется.
Я заговорила о своем горе с гражданином Форе, который скромно отвечал мне, что не имеет никакой власти над своим сыном муниципалом. Я сама видела, что это совершенная правда. Он уважал или, лучше сказать, ужасно боялся этого всесильного сына, который имел лишь одно достоинство, что разделял все зломыслие своих собратий. Он не составил себе имени между ними. То был не видный злодей, бездарный, жадный и жестокий, но он был членом муниципалитета и отец с гордостью выпрямлялся говоря: мой сын, муниципал. Частенько к этому восхищению примешивался некоторый страх. Вообще гражданин Форе был похож на мебель, очутившуюся не на своем месте, при крайней ограниченности и отсутствии злобы, ему иногда стоило немалого усилия, чтоб исполнять возложенную на него суровую обязанность, что не мешало ему, однако, наслаждаться удобствами, которые доставляло ему его положение. Он провел всю свою жизнь за тканьем шелковых материй, работая прилежно всю неделю и тратя в воскресенье весь [78] шестидневный заработок, нередко он посвящал на это и понедельник, подобно многим своим товарищам. Но с тех пор, как прежние богачи обеднели, он не имел работы. В этом обвиняли аристократов, потому он находил очень естественным, чтобы аристократы опять доставили ему занятие. Охранение наложенных печатей было ремеслом очень выгодным, не трудным и почти невинным.
В первый день, когда он занял свой пост, он был в полном параде: серый сюртук, хорошо завитой парик, палка со слоновым набалдашником, он старался придать себе холодный и церемонный вид, который вовсе не походил на бесцеремонность комиссаров. Кроме того, я думаю, что отчасти он таки побаивался лютых зверей, с которыми ему приходилось жить, так называли нас. И вместе с этим он сохранял еще с давних лет прежнее почтение к дворянам, от которого ему не всегда удавалось отделаться при всем его желании быть якобинцем.
Вскоре он приручился и открыл, что мы не похожи на варваров. Его костюм стал менее изыскан, отложивши в сторону свой парик для торжественных дней, он ходил в серой шапочке одинакового цвета с платьем и в туфлях, также серого цвета. Он проводил весь день у камина, усевшись в покойном кресле, никогда еще не приходилось ему сидеть так удобно. От времени до времени он поворачивался, щупал мягкую спинку, любовался ей, потом, сильно упираясь в нее для большого удобства, говорил с довольным видом: ‘Однако, кресло хорошее изобретение’ и, снова нажимая подушки: ‘Как это хорошо придумано!’ Потом, вытянувши свои ноги во всю длину и отвалившись назад, он полулежа наслаждался неведомым ему доселе комфортом, какой доставляет хорошее кресло. В сущности, это был человек близкий к животному состоянию, более склонный к добру, чем ко злу, но причинявший зло из послушания, как нечто необходимое, или неизбежное, он ненавидел казни, но не смел сознаться в этом жене и сыну, которые постоянно внушали ему, что нужно стоять на высоте своего времени и быть истым республиканцем, что значило на их языке: — неутолимо жаждать человеческой крови.
‘Я никак не могу привыкнуть к этому’, сказал он мне однажды, после того, как мы ближе познакомились: ‘они принудили меня посмотреть на казнь, я вернулся оттуда в лихорадке. В продолжение целой недели я не мог вовсе спать. Что они ни говори, а я не могу привыкнуть к этому. Надо признаться, что прежде жилось спокойнее. Правда, что нужно было работать, но мне хорошо платили за работу и я спокойно проедал свой барыш. Помню, как мне была заказана материя на жилет Людовику XV. Жилет вышел на славу и денежки я получил хорошие! Надо признаться, хорошее то было времечко!’ Бедняк не осмелился бы сделать такое [79] признание гражданки Форе, своей супруге, ни своему сыну муниципалу, как он всегда величал его. ‘Что касается моей жены, продолжал он еще тише, — то она всегда любила казни, и прежде бывало, когда вешали какого-нибудь преступника, она из первых была на месте. Уж я пробовал ее запирать на ключ, и это не помогало, она все-таки находила средство ускользнуть и поспеть вовремя’.
Эта мегера составляла одно из самых тяжких неудобств в моем положении. Всякий вечер после дневных трудов, она приходила разделять ночлег со своим супругом. Мне дорого было бы хоть вздохнуть свободно, но я и того была лишена. Женщина эта была тут, передо мной, она рассказывала мужу все новости. А каковы были эти новости? — Жестокости, совершаемые ежедневно, пытки и казни. Она везде поспевала, не щадя меня ни одной подробностью, она рассказывала с таким оживлением и удовольствием, что все лицо ее сияло, на нем было написано, какую притягательную силу имело для нее это ужасающее зрелище. И я не имела даже нрава заставить ее молчать. Эта гражданка Форе обыкновенно заканчивала свою речь тем, что вытаскивала из кармана свой ужин, состоявший большей частью из хлеба и острого сыра, завернутого в бумажке (лавочники собирали остатки и крошки всех сортов сыра, которые толкли в ступке, смачивая их водкой. Можно себе представить вкус, аромат и вид этого снадобья!Прим. автора) и походившего на мазь, которой она намазывала себе тартинки и поддала их с большим аппетитом, заражая этим запахом мою комнату с каким-то злорадно-довольным видом.
Женщина эта делала мою жизнь чрезвычайно тяжелой, тяжелее, чем можно себе вообразить. Сен-Жан и Канта еще увеличивали неприятности моей домашней жизни. Они и прежде не могли терпеть друг друга, а теперь их взаимная антипатия возросла до того, что они ссорились с утра до вечера. Я была в очень стесненном положении и просто не знала, что и придумать для приискания нам средств к жизни, а нужно было прокормить пять человек. Покупка провизии представляла огромное затруднение. Сен-Жан не хотел делать закупок, а Канта не хотела готовить кушанья. Их ссоры были так часты и иногда доходили до такого ожесточения, что я была принуждена раза два просить тетушку сделать им выговор, несмотря на то, что мне было очень больно занимать ее в тюрьме такими дрязгами, и вдобавок пришлось потерять два дня, не видя ее, чтобы послать к ней Сен-Жана и Канта вместо себя.
Я опередила свой рассказ, чтобы представить картину моей домашней жизни. Я никогда не возвращалась к себе без чувства отвращения. Едва только я успевала встать с постели, как наш непрошеный гость уже был тут. Вечером я должна была ожидать, когда ему угодно будет удалиться, чтобы лечь спать. В моей [80] комнате готовилось кушанье и здесь же обедали. Конечно, имея в виду участь тетушки, мне еще нельзя било жаловаться. Если б я могла по крайней мере быть при ней, я вздыхала бы без страха, ее любовь утешала бы меня. Но я была без друзей, без опоры, мне некому было открыть душу… Как жалок ребенок в таком положении!
Не имя разрешения, я не могла войти в тюрьму на другой день. Я простояла несколько часов перед тюремными воротами, не находя возможности передать тётушки обед. Канта донесла мне корзину до тюрьмы, здесь я взяла ее сама и ничто на свете не заставило бы меня выпустить ее из рук, потому что на ней одной держалась вся моя надежда проникнуть в тюрьму, но это мне все-таки не удалось, пропустили только мою корзину, и то благодаря тому, что я заплатила одному из сторожей за то, чтобы донести ее к тётушке. Мне случалось иногда быть у ворот тюрьмы в десять часов утра, а в 12 мы все еще стояли со своими корзинами, которых никто не хотел взять у нас для передачи. Тут, по приказанию тюремщика, ворота запирались до 2 часов — время его обеда. В два часа их отпирали снова. Сторожа и их жены расхаживали между нами, торгуясь и отказываясь передать корзины, если предлагаемая цена казалась им неудовлетворительной. Часто приходилось уносить обед назад за невозможностью согласиться на слишком тягостные условия, ибо в числе заключенных были люди очень бедные.
Иной раз сторожа еще увеличивали лишения узников своим нерадением и не услужливостью, корзины зачастую оставались на дворе и доставлялись им лишь на другой день. Наконец — я сама видела, как у дверей тюрьмы корзины эти открывали, рылись в них и съедали то, что в них было, прибавляя ко всем нашим страданиям еще эту оскорбительную наемнику, и вероятно желая дать нам понять, что при такого рода надзоре бесполезно было бы пытаться доставить заключенным какие-нибудь записки или сообщения в посылаемых им кушаньях. Как я была возмущена, когда узнала, что тетушка осталась без пищи! Впоследствии я добыла для нее холодной жареной птицы, к которой она прибегала в том случае, если обед не достигал до нее, она берегла ее в маленькой корзинке, спрятанной под матрасом и предназначенной для хранения ее небольшого запаса белья.
Я еще не говорила о наших соседях…. Их постигла одинаковая с нами участь. И на их имущество был наложен арест, у них также был свой серенький человек для охранения наложенных печатей, и они должны были подчиниться таким же приказаниям. Общее страдание наложило печать унылого однообразия на все, что было благомыслящего. Г. Мазюйе бежал из Лиона, муж и жена Бельсиз были арестованы. Что же касается Фелисите, их мужественной дочери, то вследствие лично к ней относящегося [81] преследования, она должна была искать спасения в немедленном бегстве. Одаренная большой проницательностью, она заранее предвидела несчастный исход осады Иона и просила у родителей позволения уехать. ‘Отпустите меня’, говорила она им, ‘я ожидаю в будущем всего худшего. Предоставленные собственным средствам, Лионцы не будут в состоянии долее противиться неприятельским силам, беспрерывно увеличивающимся. За этим последуют великие бедствия. Нужно постараться заранее добыть денег, и я займусь этим’. Она переодевается крестьянкой, делает большой обход, чтоб избежать республиканские войска, и беспрепятственно достигает Бельсиза, отцовского поместья, в десяти верстах от Лиона. Здесь она находит, что имение их секвестровано по распоряжению депутата Конвента, Фуше, который в это время сам находился в соседнем городе и который велел арестовать ее, как только узнал о ее приезде. Но все-таки Фелисите нашла средство, не смотря на секвестр, продать много сельских продуктов из своего имения и вообще обратила в деньги все, что только могла. Не смотря на осторожность, с которой она вела свои дела, Фуше разведал об этом и вызвал ее в свой суд, по обвинению ее в нанесении ущерба республике. Она защищалась с большой смелостью и присутствием духа. Фуше, которому может быть понравилось ее смелое поведение, отпустил ее на свободу, давши ей совет впредь вести себя иначе и прибавив впрочем, что будет следить за ней. Она поняла, что деятельность ее здесь кончена и потихоньку бежала. Тогда было немедленно объявлено, что за ее голову назначена премия. Но это не помешало ей счастливо добраться до Швейцарии, переодетая торговкой угольев, она шла всю дорогу пешком и по ночам спала на соломе. Таким образом, ей удалось спастись от гонения этого сильного и озлобленного лично против нее человека. Она отправилась в Фрибург к своей сестре, которая раньше эмигрировала, туда же последовал за ней увлеченный ее высокими качествами г. Мазюйе, который вскоре на ней женился.
Я никак не могла проникнуть в этот день к тетушке, я стояла перед воротами тюрьмы в сырости и грязи, нарочно накопляемой здесь, я находилась среди толпы из более двух сот женщин, которых сюда привела одинаковая участь, толпа напирала, теснила меня, колеблясь подобно волнам морским. Но как я ни была измучена, усталость моя все же не могла сравниться с огорчением, что я не могла увидеть тетушку, и я решилась наконец дать волю словам и высказать свое горе. Приметив одного сторожа, у которого лицо казалось мягче, чем у его товарищей, я обратилась к нему и вручая ему несколько свернутых мелких ассигнаций, сказала ему: ‘Сжалься надо мной, помоги мне увидеться с моей тетушкой, с моей матерью, посмотри, как я мала и слаба, я не могу пробиться сквозь толпу, которая теснится у ворот, послушай, [82] вот, возьми это себе за труд и вызови меня сверху лестницы, как будто я должна пройти к тюремщику, кто знает, может быть после того, как я пройду через эту первую дверь и другие окажутся доступными, может быть, твоя доброта не пропадет даром!’ Он удалился, не дав мне никакого ответа, но скоро раздался сильный голос, вызывавший меня: ‘Маленькая гражданка Жиро!’ — ‘Это я! это я!’ — и я поскорее стала проталкиваться сквозь массу народа, остававшегося позади и с завистью смотревшего на меня. Сердце у меня билось изо всей силы, но немалого труда стоило мне, чтобы пробраться сквозь толпу с моей корзинкой. Толчки со всех сторон нарушили равновесие моих горшочков, уставленных в корзинки, бульон течет по моему платью, но я уже взошла на ступеньки лестницы, я уже прошла через первую дверь. Теперь мне было уже, легче вести переговоры о пропуске далее. Мои мелкие ассигнации помогли мне окончательно овладеть проходом и я снова увидала этот двор, эту лестницу. Как все это было мне мило! как все здесь показалось мне хорошо! Я одержала победу, и чем слабее я была, тем более считала ее славной. Я снова увидала тетушку! О счастье!
Я разделила с ней этот холодный и порастрясенный в толкотне обед, который показался мне удивительно вкусным. В уголке тетушки прибавился старый стул, купленный ей у сторожа и служивший нам столом. Я провела этот день возле нее, ничего не желая, кроме ее присутствия, не жалея ни о чем, не видя ничего, кроме ее одной, и ей пришлось несколько раз повторить свое приказание, чтобы заставить меня уйти домой. Я ушла, но как я была жалка! Я отдала бы все, чтоб только остаться с тетушкой, это желание было эгоистично, но каково же мне было возвращаться домой для того, чтобы занять место у камина между двумя шпионами и опять видеть перед собой другие два лица, которые постоянно ссорились между собой. Когда я возвращалась, разбитая после утомительных похождений дня, проведши нисколько часов в сырости, среди толпы, тиснившей и давившей меня, и зачастую не добившись даже счастья увидать тетушку, — ах! как тяжела казалась мне тогда жизнь! Одна только тюрьма могла сделать меня счастливой, и я так желала попасть в нее, как можно только жаждать блаженства. Если я не требовала, чтоб и меня заключили в темницу вместе с тетушкой, то это было единственно из послушания к ней и в надежде быть ей полезной.
Едва только я просыпалась утром, как гражданин Форе уже стучался в мою дверь, он ворчал на то, что находил ее запертой, а я, рабски исполняя его волю и противореча ему разве только в важных и неизбежных случаях, — спешила принять его. Он приходил в мою комнату с раннего утра и не отлучался уже во весь день ни на минуту. Я скрывала свое горе: иначе он мог бы заметить мои слезы. В этой-то ежедневной борьбе со своей [75] слабостью я, может быть, и черпала силу. Усилия над собой благотворно действуют на характер.
После этого первого опыта, мне часто удавалось пробраться в тюрьму. Я нашла двух-трех добрых сторожей, которые, правда, очень охотно брали мои ассигнации, но за то покровительствовали мне, несмотря на новые преграды, всякий день возникавшая между узниками и нами. Я думаю, что многие затруднения нарочно делали для того, чтобы истощить наши средства, потому что всякая новая строгость требовала с нашей стороны новой жертвы. Четыре сторожа отличались изо всех мягкостью своего обращения, и многие заключенные были им обязаны улучшением своей участи. Один из них обыкновенно вызывал меня у входа, другой пропускал далее. Тетушка своими настойчивыми просьбами и подарками сильно способствовала тому, что они меня не забывали. Очутившись возле нее, я забывала обо всем, до самых казней, совершавшихся ежедневно. Мне стоило стольких усилий добраться до нее, что я под конец не способна была чувствовать ничего, кроме радости быть на месте. Здесь только я имела друга и семью. Нужно на себе испытать горькое чувство сиротства, чтобы вполне оценить такое жалкое положение и понять, что мне могла нравиться темница. И какая темница! Что за пеструю и странную смесь представляло соединенное здесь общество! Здесь были дворянки, рыбные торговки, монахини, публичные женщины, богатые дамы, бедные служанки, крестьянки и торговки зеленью (я видела тут же четырехлетнюю девочку — англичанку с няней, не знавшую ни слова по-французски, при мне пришли объявить им, что они освобождены.). А между ними, скрытые в толпе находились шпионы, о существовании которых все знали, но не могли догадаться — кто именно.
Большой чердак скоро наполнился наравне с комнатой. Аресты производились с необыкновенной быстротой и были многочисленны. Между заключенными я помню г-жу де-Сен-Фон, де-Монья, де-Монбриан, которые находились в одной комнате с тетушкой. Когда их было здесь набито до 58 человек и мера переполнилась, пришлось поместить вновь прибывавших в чердаки, этих последних я менее знала. Но между ними была некая г-жа Броше с дочерьми. Посвящая ей несколько строк, я не удаляюсь от своего предмета. Не пишу ли я историю несчастных жертв того времени? Нас было не мало!
Г-жа Броше была арестована вместе с двумя старшими дочерьми на том основании, что она не хотела выдать, где укрывался ее муж. У нее была еще дочка 8 лет, которая была удалена от матери для того, чтобы допросить ее отдельно. Лишив девочку совета и защиты и рассчитывая на ее неопытность, надеялись вынудить у слабого ребенка желанное признание, и чтобы лучше [84] достигнуть цели, ей посулили награду или наказание, смотря потому, как она себя будет вести. Но девочку не удалось ни сманить обещанными наградами, ни запугать наказанием. Она рассеяла злые козни своей твердостью и на все их коварные вопросы отвечала лишь следующими словами, которые повторяла очень просто, сама не подозревая, сколько в них было величия: ‘Я не знаю, где отец, но если б я и знала это, то не сказала бы вам!’ Побежденные чистосердечием ребенка, или уважая силу в слабости, они возвратили ее матери. У г-жи Броше я видела де-Бомон, полковника драгунского полка, стоявшего в это время в Лионе, он также был заключен в монастыре Затворниц. Пользуясь несколькими днями кратковременного смягчения, когда заключенным было разрешено на несколько часов сходиться вместе, он пришел возобновить с ней знакомство. Всякий был счастлив найти знакомое и дружеское лицо в этой чуждой толпе, где один другого не знал и не имел никаких отношений друг к другу. Я не знаю причины его ареста, но очень хорошо помню, что раз ночью он был поводом страшного переполоха среди заключенных. Все солдаты его полка остались ему верны и тщетно ходатайствовали о выпуске его на свободу. Ежедневно присутствуя при казнях, они лучше всех понимали опасность продолжительного заключения, и вот они целой толпой явились в трибунал, добились того, что им возвратили начальника и тотчас бросились в тюрьму, чтобы вырвать его оттуда. Монастырь Затворниц вдруг был окружен целым полком, громкими криками требовавшим своего полковника и встретившим его появление радостными возгласами. Это было поздно ночью. Шум и крики доносились и внутрь тюрьмы, и в то время, как драгуны, опьянев от радости, с торжеством уводили своего любимого начальника, заключенные, не зная причины этих криков, думали, что начинается их избиение. Только на другое утро они с радостью узнали, что причинило их тревогу. Тетушка, увидя меня, сказала мне только: ‘Мы думали, что все будем перебиты в эту ночь. Я уже мысленно простилась было с тобой!’.
Мало-помалу среди узниц образовались маленькие кружки и жизнь устроилась несколько удобнее. Появилось еще несколько стульев. Г-жа де-Сен-Фон первая получила разрешение иметь стол, она давала его своим соседкам, которые устраивали так, что обедали на нем по очереди, одна после другой. Обедать сидя за столом казалось им большой роскошью! В распределении времени обеда была большая аккуратность, потому что услужливость была взаимная, равно как и благодарность.
Тетушка моя условилась иметь общий обед с тремя из заключенных: девицей Оливье, имевшей книжную лавку (у нее всегда можно было найти запрещенные брошюры. Я помню, что мы купили у нее духовное завещание короля, но для того, чтобы проникнуть в это святилище, нужно было знать условный знак. — Прим. автора), девицей [85] Гюэт и г-жей де-Плант, содержательницей большого отеля ‘Юг’, на площади Белькур, последняя имела хорошее состояние. Она долго скрывала в своем доме офицера, спасшегося во время избиение в тюрьме Пьер-Сиз, его благодарность перешла в более нужное чувство и он женился на ней. Она сидела в тюрьме за своего мужа.
В те дни, когда тетушка пользовалась обедом своих компаньонок, я приносила суп, потому что сверх четырех участниц, и я присоединялась к ним. На трех обедах делали экономию, чтобы составить четвертый. Это был для меня самый радостный день. Я приходила тогда как можно раньше, едва только отпирались ворота, принося в свою долю только яиц, соли и масла, весь этот день я проводила самым приятным образом.
Утром мы прогуливались по большому чердаку, и хотя там был очень скверный запах, все же воздух тут был здоровье, чем в комнате, где было скучено и день и ночь 58 человек! Те, которые помещались у окон, не допускали открывать их, а так как это было в ноябре и комната не топилась, то невозможно было претендовать на их отказ. После прогулки и короткой беседы возвращались на место, чтобы заняться приготовлением обеда. Я была моложе всех, поэтому забота об обеде была возложена на меня, и я была очень счастлива! Я сказала, что комната эта не топилась. Наконец, узницы вышли из терпения, что им приходилось всегда есть холодный обед и дышать скверным воздухом, и они стали просить, чтобы им поставили печку, погода становилась все суровее, тяжелая и смрадная атмосфера их помещения требовала освежения посредством топки, но им было отказано в просьбе, несмотря на их предложение принять издержки на свой счет. Они тогда стали просить грелок с раскаленными угольями, но и этого не получили. Наконец, им разрешили иметь грелки с мелким углем, обращенным чуть не в пыль, которые наполняли им через сутки, огня в них почти не было, от времени до времени их мешали железным прутом, который, шевеля пепел, на минуту оживлял еле заметная искры. На эти-то жалкие грелки я ставила узенькие и высокие горшочки, в которых приносила пищу, это была единственно удобная форма, дававшая возможность спасти от натиска толпы и донести не расплескавши то, что в них заключалось, да и то приходилось их наполнять лишь на половину. Растянувшись на полу над своей жаровней, я изо всех сил раздувала этот слабый огонек до тех пор, пока мне удавалось добиться хотя не много теплоты. Надо было рано приниматься за дело для того, чтобы обед поспел к 12-ти часам. Холодная телятина, нарезанная мелкими кусками и подогретая в бульоне, у нас называлась рагу. Затем я приступала к приготовлению главного, любимого кушанья: омлеты — род яичницы из сбитых яиц, смешанных со [85] вчерашним шпинатом, это блюдо нравилось более всех других отчасти в уважение того труда, которого оно стоило, и еще потому, что приготовлялось на месте.
Кофе, который оставляли исключительно для завтрака, приносился уже смешанный с молоком и подслащенный очень плохой патокой, похожей на мед, но цвета сажи. Сахар был для нас слишком дорог. Тетушка моя делала вид, что пьет с удовольствием эту бурду. Она была так благодарна за малейшую заботу о ней, что у нее никогда не вырывалось ни малейшего замечания, она всегда находила, что все хорошо и вкусно.
Хлеб выдавали заключенным через день и каждое утро наполняли их кружки свежей водой. Но те, которые не могли заплатить за труд, воды не получали, более богатые платили за бедных. Кажется, в две недели раз им давали так называемой свежей соломы, каждая получала ее очень немного, по небольшому пучку, от употребления эта солома очень скоро была измята и истерта, и бедные женщины, не имевшие постели, складывали в одну кучу несколько охапок соломы, чтобы устроить себе менее жесткое ложе, на котором они лежали, тисня друг друга, пока на них нисходил тяжелый сон. Вечером, когда все было приготовлено на ночь, комната эта походила на обширный лагерный бивак, пол весь был покрыт матрасами или соломой, не оставалось ни одного свободного местечка, где можно было ступить, не наткнувшись на одну из 58 несчастных узниц, лежавших на полу.
Тетушка моя, которая сильно страдала от своей полноты и лишь с величайшим трудом могла нагибаться, никогда не позволяла себе ни малейшего замечания на счет того, что испытывала. Можно было подумать, что она никогда не имела лучшего помещения. А между тем воспитание ее и предыдущая жизнь были именно таковы, что должны бы были сделать для нее особенно чувствительными все лишения, которым она подвергалась. Воспитание ее было главным образом обращено на внешнюю сторону, оно более развило и изощрило тонкость ее ума, чем укрепило рассудок и расширило ее мысль. Рано предавшись светской жизни, она любила общество по привычке и по влечению, ее привлекательность очень скоро заставила обратить на нее общее внимание, и дало ей в свете видное положение. Развлечения, уменье вести разговор в большом обществе, вся светская наука и обязанности, налагаемый ей, сделались для нее предметом серьезного изучения, и надо сказать, что успехи ее на этом поприще были блестящи и всеми признаны. Никто не умел лучше ее принять гостей, никто не был веселее и остроумнее ее. В высшей степени находчивая и быстрая в своих ответах, отличаясь необыкновенной легкостью и изяществом речи, всегда щедрая на остроты, которые она мимоходом кидала в увлечении веселой светской беседы, — она приобрела в обществе [87] такую силу, что многие ее побаивались, она никогда не умела устоять перед соблазном сказать острое словцо. ‘Я лучше готова потом извиниться’, говаривала она. ‘А как удержать словечко? Уж слишком оно хорошо!’ Между тем извинения не всегда могли загладить дурное впечатлите этого словечка: оно попадало так метко, так живо рисовало человека, что делало его смешным, раны, им наносимые, часто бывали неизлечимы, и многие никогда не прощали ей этого. Так иногда ум заслоняет сердце.
Она бывало всякий день принимала гостей, любила играть в карты и всякий вечер оставляла у себя несколько человек ужинать. И вот тут-то она без удержу отдавалась живости своего нрава, ее милая и игривая беседа невольно увлекала своей веселостью всех окружавших. Эти часы были самые счастливые в ее жизни. Стол у нее был всегда роскошный и изысканный. Она часто делала большие обеды, собирая у себя цвет муленского общества. Так как она была вполне независима, и имела хорошее состояние, то ничто не сдерживало ее склонности к роскоши и удовольствиям. Одним словом, это была вполне свитская женщина, любившая свита, имевшая в нем блестящий успех и развившаяся под влиянием этого свита. Я останавливаюсь на мелочах такой пустой жизни для того, только, чтобы еще более подивиться тому, что сделало из этой женщины несчастье, когда оно сразу сорвало блестящее покрывало, дотоле скрывавшее от всех ее душевную красоту, и обнаружило все величие этой гордой и мощной души. Едва только испытание коснулось ее, как она мгновенно стряхнула с себя блестящий прах, который она дотоле принимала за золотой, возродилась из него к новой жизни во всей силе и величавой простоте.
Как только на нашу семью обрушилось бедствие, тетушка забыла обо всем, кроме нас. Став выше всего личного, она, казалось, даже и не замечала лишений, которым ежеминутно подвергалась. Притеснения и весь ужас тюремного заключения не вызвали у нее ни одной жалобы: все ей было хорошо: не выражая никаких желаний, не находя ничего неудобным, она с покорностью принимала участь, какую посылало ей Провидение. Я ни разу не заметила у нее ни одной минуты беспокойства за себя. Она была исключительно озабочена нашей судьбой, все помыслы, тревоги, все нежнейшие заботы ее были сосредоточены на нас. Она непрестанно обращалась с молитвой к Богу, поручая Его милосердию сироту, которую она скоро должна была покинуть. Тетушка моя ни минуты не заблуждалась на счет ожидавшей ее участи и не имела даже надежды, которая поддерживала или обольщала столько несчастных. Она поняла с первого дня, что ее ожидало, заранее считала себя обреченной на смерть и готовилась к ней без слабости. Минутные испытания, которым она подвергалась, казались ей как бы приготовлением к этой последней жертве. Она все принимала [88] безропотно и смиренно и находила своего рода услаждение в покорности воли Божией. Щадя мою нежную привязанность к ней, а может быть и мою слабость, она почти не говорила об этом со мной. Но тысяча воспоминаний с тех пор возникли в душе моей и раскрыли мне все величие, всю силу ее характера, обнаруживавшиеся иногда в каком-нибудь одном слове, все ее самоотвержение, которое тогда было недоступно для моего детского понимания.

ГЛАВА IX.

Тягости и огорчения моей жизни. — Отец мой скрывается у г-жи де-дя-Кост. — Он спасается чудесным образом. — Я отправляюсь к нему в Фонтэн к Шозьерам.

Тюремный хлеб, если только можно так назвать его, был до того плох, что невозможно было его есть. Он состоял из тяжелого теста с примесью отрубей и соломин в палец длиной, с очень жесткой коркой. Заключенные получали через день по такому маленькому хлебцу. Тетушка моя, не будучи в состоянии проглотить ни кусочка, не ела его вовсе. У меня также не было хлеба и мне было очень тяжело принимать от нашего стража Форе хлеб, который также был довольно плох. Где же добыть хлеба? Его нигде нельзя было купить. Но небо сжалилось надо мной и пришло мне на помощь в лице Брюньона, этого преданного слуги моего отца, о котором я уже говорила.
Брюньон пожелал принять участие в славной борьбе, так печально окончившейся, так как он брался за оружие во время осады, то его постигла бы верная смерть, если бы наше олицетворенное Провидите, наш почтенный друг де-Герю не спас его, зачислив его, по просьбе моего отца, извощиком при артиллерийском обозе. Это дало ему возможность въехать в город вместе с победителями, вскоре после этого он поступил деньщиком к одному артиллерийскому офицеру Монлезён, сохраняя при этом свое жалованье извощика при артиллерийском обозе. Пользуясь, благодаря своему начальнику, некоторым довольством и подозревая наше бедственное положение, он пришел предложить мне свой солдатский хлеб, хлеб этот был чудесный. Как я была счастлива отнести его тетушки! Он часто носил мне еще молока и ветчины, что я принимала с большой благодарностью, одним словом, он показал себя честным человеком и верным слугой.
Этот солдатский хлеб, самый лучший, какой был в то время, я отдавала тетушке, а взамен уносила с собой, на свой страх, [89] тот, который выдавали в тюрьме. Если б меня, когда поймали на этом, то и я, и мой хлеб остались бы в темнице. Но эта смелость, следствие нужды, никогда не была обнаружена. Я уносила с собой еще остов запасной пулярдки, приберегаемой на случай если не пропустят обеда. Даже этот остов жареной курицы составлял такой лакомый кусочек, что я не смела оставить его себе, а должна была поделиться с гражданином Форе, для которого это было праздничное угощение, потому что он также мало привык есть хорошую пищу, как сидеть в кресле. Впрочем, к тому, что вкусно и удобно, скоро привыкают, и он доказал мне это однажды, когда я из экономии велела купить прованского масла более низкого сорта, чем обыкновенно употребляли на фритюры, Комната моя, служившая в тоже время кухней и столовой, наполнилась густым дымом и чадом. Гражданка Форе, исполнившись негодования и отвращения, почувствовала себя дурно и поспешно удалилась в комнату мужа, который бросился к ней на помощь, ворча на скверный запах. Даже прислуга наша выражала неудовольствие. Я села было одна обедать, а когда голод собрал их всех вокруг стола, я удовольствовалась только тем, что спросила гражданина Форе, неужели он у себя дома употребляет всегда только высший сорт масла? Он пробормотал что-то, чего я не могла разобрать, и фритюры продолжали поджаривать на том же масле.
Я привожу эти подробности, может быть слишком мелочные, лишь для того, чтобы дать понять, какова была моя жизнь, какого рода лица окружали меня, сколько противоречия и докучливых дрязг я выносила от них. Правду говорят, что ежеминутные неприятности, как бы они ни были мелки, всегда довольно велики. Частые ссоры между Сен-Жаном и Канта составляли не меньшее зло среди этих ежедневных дрязг и подвергали нас часто опасности остаться без обеда. Впрочем, СенЖан являлся только к столу, он ходил на работу для срытые крепости. Я думаю, что желание заработать сколько-нибудь денег склонило его к этого рода занятия, открытому для каждого, а желание это было весьма естественно, так как мне нечем было ему платить. От времени до времени я продавала серебряные приборы, или кое-что из наших вещей, хранившихся у г-жи Леже. Приходилось их продавать с большой потерей, да и то еще нужно было осторожно выбирать лица, к которым вы обращались и которые, хотя и покупали за полцены, пользуясь вашей нуждой, но были по крайней мере настолько честны, что не доносили на вас, потому что если иметь серебро считалось преступлением, то продавать его было еще большим преступлением. Тюрьма или даже смерть грозила тем из нас, которых крайность заставляла сбывать свои вещи. Доносивший на это мнимое расхищение имущества республики получал, кажется, половину его, или, по крайней мере, она была ему обещана. [90]
Я питалась кое-как остатками бобов и картофеля, которые просто готовили в виде салата. В праздничные дни мы лакомились оладьями из затхлой муки, это-то и была знаменитая фритюра. Масло сливочное и свиная овощи, какие возможно было достать, приберегались для тетушки, которая постилась по пятницам и субботам. Для нее откладывалось все лучшее, что только дозволяло наше бедственное положение. Вот за этот-то драгоценный обед заставляли меня трепетать ссоры моих слуг. Сколько просьб нужно было иногда с моей стороны, чтоб их усмирить. Переходя от одного к другому, напоминая им о тетушке, страдавшей от их раздора, я умоляла их ради нее преодолеть свои враждебные чувства, ‘ведь вы ее любите!’ говорила я им, и они как будто успокаивались, но дня через два война снова возгоралась. Еще раз прошу извинения за то, что возвращаюсь к этим мелочам, но я рисую свою жизнь, а эти мелкие штрихи доканчивают картину, к тому же нужно вспомнить, что мне было тогда всего 14 лет.
Между тем продолжались деятельные розыски, чтобы открыть, где мой отец. Часто приходили тетушке сообщить, что он арестован, в надежде, что в минуту смущенья она выдаст место его укрывательства. Меня преследовали обысками. Один из самых шумных был произведен через несколько дней после того, как отвели тетушку в тюрьму. В полночь раздается учащенный стук в нашу входную дверь. Гражданин Форе, погруженный в первый крепкий сон, заставляет ожидать, стук возобновляется. Наконец, одевшись как следует, он отворяет дверь в ту минуту, когда она, казалось, уже уступала насилию. Ему делают выговор за медленность. Моя дверь, запертая изнутри, снова вызывает их ярость. Наш страж извиняется, весь дрожа от страха, столь же малодушная Канта дрожала так, что я слышала как скрипела кровать, на которой она лежала. Мои многократные просьбы заставили ее наконец преодолеть страх, едва она добрела до двери, как пришедшие ворвались в нее с криками: ‘Где он?’.
Старый Форе в негодовании, что могли заподозрить его верность, стал пространно рассказывать о наложении ареста в нашей квартире, где он был приставлен в качестве стража, приводя в доказательство печати, висевшие на четырех дверях. Он все еще говорил, между тем как мне успели уже сделать девять вопросов. При первом стуке я привстала и, сидя в постели, молча ожидала, что будет далее. Занавески громадной кровати, которую я занимала, были задернуты, два офицера обходят кругом кровати, всматриваются ближе, удивляются и спрашивают, кто я. Я отвечаю им, и тотчас же слышу, как человек двенадцать в один голос восклицают: ‘Какой слабый голосок! Да ведь это не мужчина!’ И толкая друг друга, просовывая головы через плечи других, чтобы лучше разглядеть меня, они еще повторяют: ‘какой слабенький [91] голосишко! Какая маленькая девочка! Как она худа! Как тщедушна!’
Подтрунивая надо мной, они в то же время делали мне долгий и опасный допрос на счет моего отца, его мнимого заговора и места, где он укрывался, отдыхая после тяжелых трудов. Меня допрашивали также о тетке и о братьях. Ответы мои были кратки: я ничего не знала. Наконец, они ушли к великому удовольствию, нашего стража, который вообще не любил, чтобы нарушали его сон, а тут еще вдобавок и гордость его пострадала. Впрочем, он дал себе слово впредь быть проворнее.
Когда обыск кончился, со мной сделался такой припадок нервной дрожи, какого я никогда не испытывала во всей своей жизни. Силы совершенно покинули меня, как только я перестала слышать их шаги. Изнемогая под тяжестью своего несчастья и сиротства, подавленная сознанием своей слабости, я провела остальную часть ночи в состоянии нравственного и физического страдания, близкого к отчаянию. Никогда еще беспомощное положение мое не казалось мне столь ужасным. Много раз еще повторялись эти ночные посещения с целью, как говорили, отыскать оружие, спрятанное в нашей квартире. Старик Форе, не понимавший, что это было лишь предлогом, выбивался из сил, рассказывая историю наложения печатей, и удивлялся, что его никто не слушал. Одна я навлекала эти докучные обыски. Делая вид, будто везде обыскивают, комиссары в то же время предлагали мне вопросы тем более коварные, что могло казаться, будто они вырывались у них без всякого злого умысла, мимоходом, и как будто случайно при виде какой-нибудь вещи, попадавшейся им под руку. К счастью я понимала, что это ловушка, и не поддавалась им. Впрочем, я и не могла бы отвечать им так, чтобы их удовлетворить. С тех пор как отец мой покинул предместье Вез, мне было совершенно неизвестно, что с ним сталось. Только впоследствии я узнала, насколько мы были обязаны г-же де-ля-Кост, которая была столь добра, что согласилась принять его к себе.
Эта женщина жила в загородном доме, в нескольких верстах от города. Отца моего привели к ней ночью, и он вовсе не выходил из комнаты, в которой его поместили. Одна только горничная г-жи де-ля-Кост была посвящена в тайну его пребывания у них в доме. Каждое утро, убравши постель отца, она запирала его в шкап для того, чтобы остальные слуги, свободно сновавшие по всему дому, могли убедиться, что никого чужого в нем не было. Когда же они считали себя в безопасности от нескромных свидетелей, узника выпускали из шкапа и он пробирался в комнату г-жи де-ля-Кост, находившейся рядом. Так прошло несколько дней совершенно спокойно, но когда на отсутствовавшая г-на де-ля-Кост был подан донос депутату Фуше, делавшему [92] объезд в этой области, последний отдал приказ произвести тотчас же в доме де-ля-Кост обыск. Около 11 часов вечера у их двери раздался необычный звонок, эта тревога подняла всех в доме на ноги. Этот энергический звонок возвещает о служителях новой власти. Спрашивают моего отца. Нужно его получше спрятать, но куда? — Поднимают верхние матрасы на кровати г-жи де-ля-Кост и отец залезает в прореху, нарочно сделанную для этого в нижнем матрасе, который обыкновенно набивается соломой. Верхние матрасы в одно мгновенье положены по-прежнему, постель оправлена и хозяйка снова ложится в нее. Можно себе представить мучительное положение моего отца, он натянул свой ночной колпак до ушей и держал перед собой сжатые кулаки, чтоб защитить лицо от соломы и чтоб иметь сколько-нибудь пространства и воздуха. Устроить все это — было делом одной минуты. — Это комиссары от имени депутата Фуше! Им отпирают. Комиссары спрашивают г-жу де-ля-Кост, где ее муж. ‘Он отлучился по делам’, отвечает она. Ей передают приказ Фуше явиться к нему немедленно самой. Она противится, ставить им на вид плохое состояние своего здоровья, говорить о нервных страданиях, которые часто принуждают ее лежать, об истощении своих сил, о том, как всем известно, что она никогда не выходит из дому. Но напрасно настаивает она. ‘Нужно идти, а не рассуждать’, говорит ей в ответ. Едва дают ей время набросить платье. Горничная впопыхах приподнимает немножко матрас и тотчас же опускает его, чтоб шепнуть отцу: ‘Мы пропали’. Он сам слишком хорошо сознавал это! Она последовала за своей госпожой, затем двери были заперты и запечатаны. Отец был в ужасном положении, задыхаясь от недостатка воздуха и боясь, что если он вылезет из-под матрасов и приведет в беспорядок постель, то после сам не сумеет опять спрятаться так, чтоб ничего не было заметно. Он колебался некоторое время, но настоятельная потребность вздохнуть свободно взяла верх над всякими другими соображениями, и он выкарабкался из-под матрасов как только мог осторожнее. В эту минуту он услышал шум, остановился, стал прислушиваться: каше то мужские голоса распевали песни в честь свободы! То были драгуны, которые оставались еще в доме, они пили и веселились. Чувствуя всю опасность своего положения, отец обошел комнату на цыпочках и, внимательно осмотревши ее, стал раздумывать о возможных средствах спасения. Он находит, что их очень мало. Все заперто, никакого выхода, никакой помощи! Он тогда обратил все свои надежды на окна, выходившие в сад, и при этом рассуждал сам с собой так: ‘Здесь я могу умереть с голоду в запечатанной квартире, или же сюда могут тайно пробраться до официального снятия печатей с тем, чтобы унести отсюда то, что придется по вкусу комиссарам. В обоих случаях я погиб’. Опасаясь, чтобы [93] отсутствие пищи не лишило его сил, он решился бежать, не ожидая ночи, он еще раз хорошенько все обдумал за и против, выбрал окно маленькой комнатки, которое было несколько более отдалено от места, откуда слышался шум, бросился из окна в сад и отделался только легкой царапиной на руки, хотя упал на разбитые оконные стекла, этот стук привлек внимание пивших. Они выскочили с криками: ‘Откуда этот стук? Это верно он! это он!’.
Отец мой успел только спрятаться под маленькой лестницей, на которую они все бросились стремглав, осмотрели все углы, везде искали виновника стука, бегали взад и вперед и забыли заглянуть только под лестницу, по которой несколько раз проходили, осыпая ругательствами того, кого никак не могли найти, они возвратились наконец в дом и снова принялись пить. Отец мой опять задумался: если остаться на месте, то ему не избегнуть новых розысков, если бежать — то в какую сторону? Его привели в дом г-жи де-ля-Кост ночью, он ни разу не был в этом саду. Но нужно было поскорее решиться, он бросился бежать, нагнувшись до земли, чтобы не быть замеченным, и уже льстил себя надеждой скоро достигнуть аллеи, которая издали казалась ему густой, но к несчастью он забыл, что остался в ночном колпаке. Вдруг из-за облака показалась луна и своим бледным сиянием выдала моего бедного отца. Он тотчас же слышит за собой крики: ‘Я его вижу! это он! вон он, в белом колпаке!’ За ним гонятся. Тут уже нечего более скрываться: он выпрямился и изо всех сил бросился бежать к винограднику, находившемуся в этой же ограде. В. этом месте сада дорога шла в гору, что очень замедляло его бегство, а туфли еще увеличивали трудность. Он с отчаянием глядел на высоту стены, служившей оградой, но привязанность к жизни увеличила его силы, ускорила его бег, он все бежал, хотя и не предвидел никакого средства спасения. Он уже чувствовал, что его догоняют, их шаги уже настигают его, один драгун даже занес руку, чтобы его схватить, — как вдруг, вероятно от быстрого движения и от вина, он пошатнулся и упал. Отец мой в эту минуту достиг угла ограды, заметив здесь следы бывшей беседки из зелени, он уцепился за ветви и при помощи нескольких трещин в стене вскарабкался до верху, сам не зная, как это ему удалось, и соскочил вниз по ту сторону ограды. Близость опасности и инстинкт самосохранения придали ему неведомую дотоле силу.
Не желая сделать такой же прыжок, драгуны прекратили здесь свое преследование. А может быть, они побоялись, чтобы им не вменили в преступление их неловкость, и обещая друг другу сохранить все это втайне, они снова принялись за свои бутылки и песни. Отец осмотрелся вокруг и с грустью убедился, что [90] опять находится в загороженном месте, и что стена этой огради так же высока, как та, через которую он только что перебрался. Прошедши несколько шагов, он очутился перед домом и, боясь, чтоб лунный свет его не выдал снова, он залез в голубятню в ожидании утра и печальной участи, грозившей ему. ‘Где я? Что станется со мной?’ — Сколько тягостных дум теснилось в его души в течение этих в одно и то же время медленно и быстро проносившихся часов! Он вздрагивал при малейшем шорохе.
Когда, наконец, совсем разевало, в голубятню явилась маленькая девочка с кормом для голубей. Увидя моего отца и приняв его за вора, она закричала и хотела было бежать, но он старался знаками внушить ей жалость, она замолчала и подошла поближе. Тогда он спросил ее, есть ли у нее отец и кто он. ‘Он здесь виноградарем’, отвечала она. — ‘Так ты пойди, приведи его сюда, да кроме него никому не говори, что меня видела’. — Девочка обещала и в точности исполнила поручение. Вскоре явился к нему крестьянин, который смотрел на него недобрым взглядом и, вообще, имел какой-то зловещий вид. Отец мой, вынужденный отдаться в его руки, притворился, будто относится с величайшим доверием к этому человеку, в чьей власти случайно оказалась его судьба, и, объяснивши последнему, каким образом ему посчастливилось спастись от несправедливого преследования, отец просил дать ему приют, пока ему станет возможно, не подвергаясь опасности, удалиться отсюда. ‘То, что вы говорите, может быть и справедливо’, отвечал виноградарь, ‘но это не доказывает еще, что вы не вор, да если вы и не вор, то я все-таки не имея ни малейшего желания подвергать себя риску ради вас, итак, убирайтесь отсюда как можно скорее’. Как ни старался отец мой убедить крестьянина, тот был непоколебим. Не будучи в состоянии растрогать этот камень, отец ограничился тем, что попросил дать ему какое-нибудь старое платье взамен того, которое было на нем, предлагая выкупить его впоследствии, если ему удастся спастись. ‘Если же я погибну, оно вам останется, прибавил он. — ‘Да разве у вас нет денег?’ возразил крестьянину осматривая нерешительным и вмести жадным взором новый сюртук моего отца. К счастью, отец совершенно неожиданно нашел в боковом кармане маленький бумажник, которого и не подозревал тут, в нем оказалось всего 50 франков. Эта небольшая сумма положила конец колебаниям крестьянина, согласившись на предложенные условия, он тотчас исчез и скоро вернулся, держа в руках плохенькую старую одежу, в которую отец быстро облекся, но недостаточно быстро, по мнению виноградаря, очень скупого на свое время и на труд, потому что он отказался остричь волосы новому крестьянину. Для большого сходства отцу пришлось сделать это кое-как самому. Давший несколько указаний насчет дороги, которой следовало держаться, [95] крестьянин сунул в руки отцу несколько кольев для подвязки винограда: ‘С этим, сказал он, вас примут за виноградаря’. И взглянувши, нет ли прохожих но дороге, он выпроводил отца за ворота.
Отец мой дошел без новых приключений до мельниц, стоявших на реке Сони, куда он имел рекомендаций, здесь он остановился лишь на несколько дней. Так как осторожность требовала найти более уединенное место, то его отвели к одному мельнику, жилище которого находилось в Эпском департаменте на границе департамента Роны, и стояло совсем особняком. Под именем Пьера Мерье он с этой норы слыл здесь на мельнице работником, очень неловким от природы, но большим добряком.
Пока все это происходило, я продолжала вести тот же образ жизни. Затруднения проникнуть в тюрьму росли с каждым днем, очень часто мне вовсе не удавалось пробраться к тетушке, тогда я с грустью возвращалась домой, усталая, измученная, не добившись единственного утешения, которое еще давало мне силу выдерживать все испытания. Невыносимо длинны были эти часы ожидания, проводимые у тюремной двери, куда нам был воспрещен вход благодаря новым строгим распоряжениям, и как тяжело было возвращаться домой, когда исчезала последняя надежда проникнуть в темницу! На другой день я снова приходила для того, чтобы испытать такое же разочарование. Однажды после того, как я долго была лишена радости видеть тетушку, я стояла у тюремной двери, ожидая вместе со всеми другими, первая по очереди, разрешения войти. Часовые скрестили свои ружья, чтоб загородить нам проход, когда среди нетерпеливой и взволнованной толпы, жаждавшей добиться желаемого, вдруг началось движение, которое устранило эту преграду. Натиском толпы меня прижало к самым ружьям и протолкнуло дальше через них. Прежде чем солдаты успели принять более действительные меры, чтобы отбросить нас назад, на меня обрушилось в этой суматохе нисколько ударов кулаком и много брани. Брошенная наподобие жалкого мячика, без силы и воли, я ничем не была виновата, а мне-то и досталось хуже всех. Между тем, пользуясь удобным случаем и общим смятением, я побежала ко второй калитке, потом к решетке. О, счастье! Тетушка моя была во дворе, куда заключенные имели позволение сходить для прогулки (эти разрешения то давали, то снова брали назад, и ни один день не быль похож на другой. Иногда мы находили узников по дворе, пользующимися воздухом вместе с каторжниками, — льгота, за которую тетушка раз поплатилась своим бумажником, украденным одним из арестантов. — Прим. автора). Я видела ее и уже готова была заговорить с ней и забыть все неудачи этого дня, как вдруг тюремщик, привлеченный шумом и недовольный происшедшим беспорядком, явился на помощь своим сторожам. Меня [96] грубо вытолкали. Никогда еще не терпела я крушения, будучи так близко у пристани. Я видела выражение глубокой скорби во взорах тетушки и она также могла прочесть в моих глазах то, что было у меня на сердце. Я переступила еще раз через порог этой роковой двери и все удары, полученные мной на этом месте, казалось, снова посыпались на меня.
Грязь, которую намеренно сваливали перед тюрьмой, производила здесь гибельную сырость. Часто мы проводили часа по четыре, по пяти, стоя в этой зловонной слякоти. Немало женщин заболевало от этого. Дорожа своим здоровьем, чтобы быть в состоянии оказывать помощь тетушки, я добыла себе деревянные башмаки на меху, с толстой подошвой, которая не пропускала сырости, но делала ходьбу очень тяжелой. Однажды вечером, когда я вернулась домой позднее обыкновенного, наш страж Форе с поспешностью объявил мне, отворяя дверь: ‘Ваша кормилица сейчас была здесь, она долго ожидала вас’. — ‘Моя кормилица! но видь она…’ я хотела сказать — умерла, но вовремя остановилась… ‘Она здесь’, продолжал он, ‘какая-то женщина отправляется туда, где находится ваша больная сестра, и спрашивает, не имеете ли вы к ней поручений?’ — ‘А где же она?’ спросила я живо, догадавшись, что здесь кроется какая-то тайна. ‘Да если вы поскорее побежите за ней в эту сторону, то может быть догоните ее: она в красном корсаже и синей юбке, с ней маленькая девочка, которая едет на осле’. Я уже была на нижней ступеньке лестницы, когда он произносил последние слова, хотя я насовсем понимала, в чем тут дело, но все-таки побежала. Канта пошла вслед за мной, а старый Форе выпустил нас, не вдаваясь в дальнейшие размышления или сомнения насчет этой лионской кормилицы. Завидевший издали красный корсаж, синюю юбку, осла и девочку, я еще ускорила шаги и быстро догнала их. Убедившись в том, что это действительно я, крестьянка сообщила мне, что отец мой скрывается у нее, что он хочет попытаться перейти через границу, но прежде чем решиться на это опасное путешествие, он пожелал повидаться со мной и от меня узнать, что сталось с моей тетушкой (так как всякие сношения между нами были прерваны, то отец ничего не знал о заключении своей сестры и вызывал меня, а не ее, зная, как ей было затруднительно ходить пешком. По настоятельному желанию тетушки, от отца скрыли, что она была арестована вместо него. Впрочем, выдавши себя, он все-таки не спас бы сестры и мне пришлось бы тогда оплакивать их обоих.Прим. автора), наконец, что она пришла в город нарочно для того, чтобы взять меня с собой.
Это приказание моего отца было для меня приятно и вместе жестоко. Раздвоенная между двумя обязанностями, одинаково для меня священными, я не могла никак решиться покинуть тетушку и лишить ее единственного ее утешения, с другой стороны, это, может быть, [97] последний случай увидеть отца и, очень вероятно, что оп имеет сообщить мне что-нибудь важное. Наконец, я решилась отправиться в путь и, поручал тетушку попечением Канта, я просила ее постараться проникнуть к ней в темницу и передать от меня, что самим сильным побуждением к моей отлучке была надежда принести ей верные вести об отце, затем, простившись с Канта, я последовала за своей незнакомкой, не зная даже, куда она меня ведет. Я нарочно не делала ей ни одного вопроса в присутствии горничной и только после ее удаления я узнала, что мы отправляемся в Фонтэн, — красивое село на берегу Соны, верстах в восьми от Лиона, но мы не пошли вдоль берега, а через Красный Крест. Маленькая Дриета (уменьшительное от Доротея) предлагала мне сесть на осла на ее место, но я не воспользовалась этим предложением, заметивши, что девочка очень устала. Темнота, дождь и моя тяжелая обувь делали для меня это путешествие очень тяжелым. Дорога, весьма неровная, была мне совершенно неизвестна, мы шли очень медленно. И все эти препятствия только усиливали нетерпение моего сердца. Это село, куда мы прибыли уже очень поздно ночью, казалось мне на краю света. Наконец, мы достигли цели, я стала различать по мраке дома, мы проходили по улицам, вот осел остановился. ‘Здесь!’ сказала добрая женщина, ‘вы увидитесь сейчас с отцом’. Мы вошли, но его не было внизу. ‘Поднимитесь наверх’, говорят мне, ‘вы там найдете его’. Я вхожу наверх, какая картина представляется моим взорам! Как жаль, что я не могу нарисовать ее! Я остановилась в дверях неподвижно, онемев от удивления.
Молодая и хорошенькая крестьянка поддерживала на своих руках женщину во всем блеске молодости и красоты, которая, по-видимому, и эту самую минуту, в судорожном припадке, бросилась со своей постели. Длинные черные волосы, рассыпались, в беспорядке падали чуть не до полу с ее прекрасной головы, откинутой назад и покоившейся на руке молодой девушки, яркий румянец покрывал ее щеки: то было последнее усилие угасавшей жизни. Взор ее прекрасных глаз уже помутился. Магдалина, так звали молодую крестьянку, плакала. Она любила ее, видела, что она умирает и едва была в силах поддерживать это драгоценное бремя. Перед этими двумя женщинами стоял старик крестьянин, держа в руках таз с водой, лампа, стоявшая на полу, отчетливо освещала эту трогательную группу, состоявшую следствие стечения разных обстоятельств из столь чуждых друг другу лиц!
Этот старый крестьянин был мой отец. Глубокое волнение словно приостановило во мне жизнь и сдерживало мою радость снова видеть отца. Моя проводница, которую при мне называли теткой Шозьер, подошла к больной, и обратив внимание моего отца на то, как я вся промокла и устала, предложила ему сойти со мной [98] вниз. Тут я уселась перед пылающим камином возле отца и прежде всего мы стали говорить о тетушке, он хотел нас знать, а я, со своей стороны, очень желала слышать, что с ним было. Наша краткая разлука давала пищу бесконечным рассказам. Мы просидели очень долго в этой задушевной беседе. Наконец женщины сошли вниз от больной, которая заснула, и занялись приготовлением к ужину, это затянулось за полночь: пора было подумать о ночлеге.
Этот важный вопрос, довольно трудный для разрешения, стали обсуждать сообща: людей было больше, чем постелей. Я хотела провести ночь, сидя у камина, но отец мой ни на что не соглашался на это, было решено, что я отправлюсь наверх в комнату большой m-lle де-Сориак и лягу на постели, где обыкновенно спала Магдалина с своей маленькой сестрой, эту девочку уложили на мешке с сухими листьями. Добрые хозяева, которые сами в эту ночь вовсе не ложились, заставили отца лечь на их кровати, а я отправилась наверх. Теперь m-lle де-Сориак лежала на полу, где ей постлали из опасения, чтобы в новом припадке конвульсий она не упала с кровати. Я вошла тихонько, чтобы не разбудить ее. Какой-то молодой человек, по имени г. Александр, взошел наверх вместе со мной, ему нужно было проходить этой комнатой в свою маленькую каморку, отделенную одной только перегородкой. Проходя он остановился возле жаровни, поставленной здесь для меня, и глядя на больную, которая лежала на боку так, что лица ее не было видно, — сказал мне: — ‘Она умрет в эту же ночь, я это вижу, как жаль, что мне некуда отсюда уйти на ночь. Я не могу вынести одной мысли об этих стонах, о всей тревоге и шуме, которые придется слышать. Я не люблю смерти! Ах, нет, я не люблю смерти!’ — ‘Чего вам бояться?’ возразила я ему. ‘Я стою у вашей двери и буду оберегать вас!’ И он вошел и свой уголок, а я легла как можно тише, чтобы не разбудить большой, голова которой почти касалась моей кровати. Едва только я притихла, как добрые крестьянки, полагая что я заснула, прикрыли мне лицо платком, поставили лампочку возле m-lle де-Сориак и принялись полголоса читать заупокойные молитвы. Тут я поняла, каким сном она покоилась.
Добрая старушка Шозъер побоялась, сказавший правду, испугать меня, платок, наброшенный мне на лицо, должен был скрыть от меня это печальное зрелище, понадеясь, что усталость даст мне глубокий сон, благочестивые женщины поспешили своими молитвами отдать последний долг той, которая только что испустила дыхание и которую они так любили. Помолившись с горячим усердием, они встали и тихонько ушли.
Сознаюсь, я была сильно взволнована мыслью, что смерть так близко от меня и я совершенно одна. Глубокая тишина и [99] уединение, слабый свет лампы, невольный ужас живого существа при виде разрушения, — все это наполняло душу мою каким-то священным трепетом. Мне приходил на ум страх моего молодого незнакомца. Он боялся тревоги и шума, а вечный покой уже сошел на эту несчастную женщину. Меня как-то удивляла эта тихая, безмолвная смерть, каждый день раздавались громко ее удары, она поражала спои жертвы страшным мечем: исступленные крики доносили до меня среди дня весть о числе невинных глав, павших под республиканской секирой, а в три часа (время, назначенное для расстреливания) громкими выстрелами картечи изувечивали несчастных, обреченных на более продолжительное мучение, иные еще дышали, когда их сваливали в общую могилу! Я могла бы ужо, кажется, привыкнуть к смерти, а между тем она поражала меня. Здесь, в этом тихом пристанище, где люди, казалось, не должны умирать, смерть подкралась незаметно среди мрака и тишины, исполненная какой-то торжественной таинственности.
Как я была близка и в то же время далека от этой молодой девушки, которая уже познала истину и далеко унеслась от земных страданий. Я прониклась чувством благоговейного почтения к ней. Среди таких глубоких дум я заснула. Ночью я проснулась и мне послышалось, будто m-lle де Сориак шевелится. Но усталость взяла свое и я скоро опять заснула, проснувшись в семь часов, я поскорее встала, без всякого шума, остерегаясь в своих движениях, чтобы не задеть ее, как будто я могла нарушить ее покой, — и, ступая на кончики пальцев, удерживая дыхание, я вышла из этой могилы!… Не знаю, могла ли бы, я теперь заснуть в такой обстановке. Но в то время я свыклась со смертью, привычка видеть ее вблизи отнимала у неё часть того ужаса, который она вселяет в сердца, были минуты, когда я завидовала тем, кого тихая и безвестная кончина избавляла от необходимости играть роль на кровавой арене казней.
У этой несчастной молодой девушки были братья. Без сомнения, они пожалели об ней. Она умерла вдали от родных, вдали от всего, что любила. Может быть еще возможно было спасти ее, — но где же можно было у этих добрых крестьян найти быстрой помощи? Известно, как они лечатся. Магдалина горько оплакивала умершую, которую нежно любила, и вот что рассказала мне про нее: в начале революции, m-lle де Сориак (не знаю наверно, было ли это настоящее ее имя, по крайней мере, так называли ее в семье добрых Шозьер.Прим. автора) жила вместе со своими родителями в их поместье, в Оверньи. Толпа восставших крестьян ворвалась к ним в замок, увела ее с собой и, силою дотащивши ее до соседней усадьбы ее дяди, разбойники эти с утонченной жестокостью принудили ее собственноручно поджечь замок. [100]
После этого ее привели назад к родителям, но она потеряла навсегда рассудок. Эта ужасная сцена произвела на нее потрясающее, неизгладимое впечатление. После тщетных попыток лечения, ее отправили в Лион и там поместили в больницу, где доктора пользовались большой славой. Ее поместили в просторной комнате и в продолжение двух лет она пробыла здесь, окруженная самими рачительными заботами. Она понравилась настолько, что от ее болезненного состояния оставалась только слабость памяти. Она стала кротка и добра по-прежнему. Тут-то доктора нашли желательным, чтоб она пользовалась свежим деревенским воздухом, и по какой-то счастливой случайности, они в это же время познакомились с Магдалиной, молодой крестьянкой, которая была выше своего положения но внешности и совершенно выделялась среди всего, что ее окружало, благородство ее души сказывалось во всем ее существе. M-lle де-Сориак скоро почувствовала к ней влечение и доктора били очень рады поместить больную в семье Шозьер. Террор тяготел в это время над всеми и не было никакого слуха о лицах, которые таким образом распорядились участью несчастной девушки. Можно думать, что и ее семья, надобно многим другим, подверглась бедствиям, принудившим ее доверить такое трогательное и жалкое существо чужим людям, крестьянам, которые, правда, не требовали большого вознаграждения за ее содержание, но несмотря на все желание, они не могли доставить ей тех удобств, к которым она привыкла и которых требовало состояние ее здоровья. Последнее время она не получала никаких известий от своих и умерла сиротливо на руках крестьянки, ставшей ее другом.
Иногда она рассказывала Магдалине о своем детстве, ее память, слабая для всего остального, в этом случае оказывалась сильной и деятельной, в ней запечатлелись яркими чертами эти милые воспоминания и сердце ее снова в них обретало предметы живейшей нежности. Растроганным голосом рассказывала она о счастье первых своих лет, о своей любви к матери и отцу, о дружбе с братьями, о их общих играх, веселье и мимолетном детском горе. ‘Запомни то, что я тебе говорю, Магдалина, ты должна бить моей памятью, — у меня ее так мало: иногда я ничего ровно не помню. Братья не забудут меня, как все остальные забыли обо мне. Ах, когда б они были во Франции! Они пришли бы за мною и я вместе с ними скоро вернулась бы домой. Замок наш очень большой. И ты последуешь за мной, ты будешь счастлива, мы никогда не расстанемся с тобой. Братья мои! братья! Они вернутся! Они скоро придут…’ И, обративши взоры на дверь, она прерывала эти тихие жалобы лишь для того, чтоб прислушаться, затаив дыхание, не идут ли они, так она ожидала их каждый день, но они не являлись. Может быть, они не знали о месте убежища и о [101] последних днях сестры, а может быть, их уже не было на свете — и смерть соединила ее с ними.
Это печальное событие привлекло милого посторонних к Шозьерам и заставило моего отца еще раз удалиться. Меня вызвали было в качестве свидетельницы смерти m-lle де-Сориак, но, к счастью, я была слишком молода, чтоб служить свидетелем, и это избавило меня от подлога, так как мне пришлось бы назваться вымышленным именем, меня выдавали в семье Шозьер за одного из девяти выкормышей тетки Шозьер, бедствия того времени делали мое пребывание здесь естественным. Что же касается моего отца, то, как только являлось подозрение, что в нашем селе будет обыск, он тотчас скрывался, пробравшись через сад и следуя по уединенной тропинке, ведшей за департамент Роны, он отправлялся к соседнему мельнику, который уже раз спас ему жизнь, и оставался там до тех пор, пока миновала опасность. Тогда он возвращался к Шозьерам в Фонтэн, где дом был гораздо просторнее и его присутствие поэтому было менее стеснительно для хозяев.

ГЛАВА X.

Молитва в сарае. — Характер отца Шозьер. — Добродетель его жены и дочери Магдалины. — Пребывание отца и некоторых эмигрантов в Фонтэне. — Их отец. — Я возвращаюсь в Лион и продолжаю посещать темницу.

Как скоро было всеми признано, что я живу у своей кормилицы, мне не нужно было принимать особенных предосторожностей и я без труда получила разрешение присутствовать на вечерних посиделках, чего мне ужасно хотелось. Самые благочестивые женщины села собирались около семи или восьми часов в сарае у тетки Шозьер, где для этого устилали пол свежей соломой. Всякая приносила с собой работу, кто пряжу, кто вязанье, одни сидели на скамейках, другие просто на соломе. Лампа, висевшая на балке как раз по середине сарая, освещала собрание, тетка Шозьер, сидевшая на высоком стуле, была в нем как бы председательницей. Окончивши свою работу, после благочестивой беседы она принималась читать какое-нибудь житие святого, затем преклоняла колена, все крестьянки следовали ее примеру и посиделки кончались общей молитвой.
Эта трогательная картина никогда не изгладится из моей памяти, ел патриархальная простота и теперь еще освежает мой ум и успокаивает сердце, когда я мысленно обращаюсь к ней. Как я благодарна Провидению! В то время, когда, заброшенная судьбою, я [102] не слышала более о Боге и не видела богослужения, я неожиданно встретила в крестьянском сарае такое умилительное, чистое служение Ему! Здесь религия представилась мне во всем своем величии и сделалась для меня с той минуты источником радости. Я как я в то время нуждалась в утешении! Я сама не знала тогда, как велика была милость Божия ко мне. Этот божественный луч засиял тогда для меня, чтобы внушить мне бодрость. Господь поставил на моей дороге этих благочестивых женщин для того, чтобы пролить в мое сердце и утвердить в нем христианскую любовь, надежду и веру! В простоте сердца, не ведая своей силы и исполняя свой ежедневный труд, они внесли свет в мою душу. Я провела восемь дней и этом благословенном жилище, где слабые и бедные люди употребляли все свои усилия и клали все свои заботы на то, чтоб утешить в несчастье ближнего и придти на помощь нищете тех, которые недавно еще были богаты и сильны.
По своему развитию, Магдалина была гораздо выше своего положения. За ее привлекательным, но робким внешним видом, и смеющимся милым лицом скрывался твердый и решительный характер, ее способности развивались вместе с возрастающими затруднениями. Ей доверяли все свои тайны лица, укрывавшиеся в доме ее родителей, и она руководила своими советами все их предприятия. Одаренная тонким тактом и предусмотрительностью зрелого возраста, она сама указывала, до какой степени можно было доверяться ее отцу, лучше всех зная, что может понять и выдержать его ограниченный ум и трусливая натура.
Характер этого человека внушал нам постоянные опасения. По природе честный и добрый, он охотно давал приют изгнанникам, но при этом он был трус и пьяница, а когда он напивался, вся храбрость его тотчас пропадала. Он тайком уходил в кабак, там он слышал самые свирепые революционные речи. Его поднимали на смех за послушание жене, аристократке и ханже, его подстрекали, уверяя, что она подвергает опасности всю семью, его подстрекали возмутиться, наконец, против ее власти. Разгоряченные вином и твердо решившись быть у себя дома хозяином, он по возвращении объявлял жене, что с этой минуты он один будет распоряжаться у себя в доме, что он прогонит всех этих проходимцев, из-за которых он не намерен более подвергать себя ответственности. Бедная жена молчала, или старалась успокоить его ласковыми речами и такой доброй улыбкой, которой я но могу описать. Потом, когда она думала, что рассудок вернулся к мужу настолько, что он мог выслушать правду, она серьезно и строго указывала ему на необходимость исполнять свой долг. ‘Вот — ты уже сим наказан за то, что побывал в кабаке’, говорила она ему, ‘ты пришел оттуда такой же злой, как те, с которыми там виделся. Почему [103] ты теперь находишь причины, каких вчера не находил на то, чтобы гнать этих несчастных пришельцев? — Потому, что вчера ты внимал наущению Божьему, а сегодня ты побывал в обществе нечестивцев. Это твое доброе сердце приютило здесь несчастных, ты сам хотел сделать им добро, так отчего же ты хочешь перестать быть добрым? Мужайся, Господь видит, что ты делаешь. Он убережет тебя от руки злонамеренных людей, если ты сам не устранишься от истинного пути’. После некоторого сопротивления, отец Шозьер обыкновенно кончал тем, что сдавался на убедительные речи этой доброй женщины, но переменчивость его настроения отнимала у нас и ту малую долю спокойствия, какою мы пользовались дотоле. Можно себе представить, какую тревогу подобные сцены поднимали в сердце несчастных, бывших при них иногда свидетелями и могших легко пострадать от этого. Раз отец Шозьер вернулся более обыкновенного взволнованный: очевидно, он готовился к серьезному объяснению, и мы с тоскливым страхом ожидали новости, которую он сообщит нам. ‘Жена’, сказал он сухо, ‘объявлено, что нет бодео воскресенья, оно не считается более праздником, теперь праздник — декада (десятый день декады назывался декада, но я пишу так, как выражались эти люди.Примеч. автора). Я буду работать в воскресенье, а в день декады буду надевать чистую рубашку’. Не могу передать, какое изумление овладело его женой, она немного помолчала, потом вдруг разразилась справедливым гневом и стала с живостью укорять его за малодушие. ‘Значит, ты боишься людей больше, чем Бога, ты стыдишься своей веры! Разве ты не знаешь, что Господь создал мир в шесть дней? Воскресенье — священный день его отдыха, а ты не хочешь почитать его! Я не знаю этой декады, этого людского праздника, я знаю только праздник Божий. Пока ты живешь со мной, я не потерплю этого. Ты будешь надевать свою белую рубашку и хорошее платье в воскресенье, а работать не будешь. Повторяю тебе, я знать не хочу мужа, который стыдится своего Бога. Я — или нечестивцы, выбирай!’ Старый Шозьер, слишком раздраженный, или смущенный для того, чтобы отвечать, пододвинув свой стул поближе к камину, стал в нем раскапывать уголья, что-то ворча про себя, но не смея поднять глаз, или заговорить с кем либо из присутствовавших. Потом он отправился к себе и принялся за свое шило и башмачную работу. Буря утихала и все было мирно до тех пор, пока дурные сонеты возбуждали новый взрыв и новые опасения, снова поднимавшие общую тревогу.
Магдалина была душой этого дома. Я ужо говорила о редких качествах ее души и о ее дарованиях. Она была редким явлением в своей среде. Смерть m-lle де-Сориак нанесла глубокую[104] рану ее сердцу: она была искренно и горячо привязана к этому несчастному существу, для которого она сделалась единственным другом и опорой. Они стали до того необходимы друг другу, что не могли ни на минуту разлучиться. Хотя m-lle де-Сориак не была в полном рассудке и память ее была крайне слаба, она всё же сохраняла привычки и выражения благовоспитанного общества. В беседе приучили Магдалину к образованному языку и смягчили ее речь, не лишив ее энергии и простоты. Разные другие лица, нашедшие убежище у них в семье, также очень способствовали ее развитию. Между ними был молодой человек, которого называли Александром: я расскажу здесь, что узнала про него, и о том, как он попал к Шозьерам.
За несколько месяцев до того, как я познакомилась с этой славной семьей, к ним привели нищего, который умолял впустить его только на одну ночь, никто из соседей не мог поместить его у себя и, рассчитывая на доброту тетки Шозьер, обратились к ней. Между тем, первым ее словом был отказ, потом, как бы одумавшись, она сказала: ‘Правда, уже поздно, бедняку пришлось бы ночевать на улице! Так пусть уж он войдет, одну ночь Пьер может поспать и на сеновале’. Пьер был дурачок, которого она приютила у себя из жалости, и который ночевал в сарае. Нищий ожидал у двери, его впустили, он был очень плохо одет и в руках держал корзину с парой голубей. Тетка Шозьер его усадила, потом, поглядевши на него внимательнее, подумала: ‘Ну, нет, постель Пьера не годится для него’. Она велела приготовить ему другую постель в маленьком отгороженном уголке, рядом с так называемой верхней горницей и подала ему хороший ужин. Незнакомец был сильно утомлен, он пришел издалека и направлялся вдаль, вот все, что узнали от него, и все, что гостеприимство позволяло спросить. Оставалось только пожелать ему доброй ночи. ‘Верно, какой-нибудь несчастный, которого преследуют’, сказала со вздохом тетка Шозьер, ‘это не крестьянин’. ‘Надеюсь, что он завтра же уйдет’, сказал муж, потом в раздумье прибавил: ‘бедняк!’. — ‘А если он до завтра не отдохнет еще? возразила Магдалина умоляющим голосом. — ‘Ну, если он будет еще утомлен, то никто же не вытолкает его за дверь’, резко ответил ей отец, и это было бы слишком жестокосердно, он может отдохнуть здесь денька три и четыре’. На другой день незнакомец, имевший очень усталый вид, с радостью принял предложение остаться. Его печальное положение заставляло его еще более чувствовать всю цену гостеприимства, оказанного ему этими добрыми людьми, он употребил это короткое время на изучение их характеров, и так как физиономия и приемы Магдалины внушили ему справедливое доверие, то он рассказал ей свою историю, прося ее совета и помощи. [105]
Вот эта история. Он служил в Вандее, был захвачен республиканцами и отослан, как шпион, куда следовало, для того, чтобы произвести над ним суд. А расправа была в то время короткая. Два жандарма конвоировали его. Наш незнакомец от усталости едва держался на ногах и выразил желание зайти в попавшийся на пути шипок, чтобы отдохнуть: жандармы согласились сделать это снисхождение и позволили ему даже выпить немного вина для поддержания сил. Г. Александр (это был он), уверив их, что у него ужасная жажда, спросил еще вина: кончилось тем, что он совсем напоил старшего жандарма и имел удовольствие видеть, как тот замертво свалился под стол. Другой, помоложе, не поддавался и пил мало, несчастный пленник с беспокойством замечал это. Но молодой солдат сам вывел его из замешательства. Видя товарища своего в совершенно бессознательном состоянии и глубоко сияющего, он сказал: ‘И вижу, чего вам нужно. Успокойтесь, я не стану противодействовать вам: я даже сам готов способствовать вашему бегству, положитесь на меня и подождите моего возвращения’. С этими словами он исчез и скоро вернулся, держа в руках старое крестьянское платье и корзину с парой голубей. ‘Вот, сударь, одевайтесь поскорее. С этими глубями вас примут за крестьянина из здешних окрестностей’. Г. Александр словно возвратился к жизни. Опасность не дозволила ему распространяться о своей благодарности. В эту минуту, право, из двух счастливее был едва ли тот, кому была возвращена жизнь!
Действительно, эти голуби послужили ему охраной. Всякий встречный мог подумать, что он возвращается с соседнего рынка, он избегал большой дороги, подходил только к дворикам, стоявшим особняком, чтобы попросить ради Христа что-нибудь на пропитание себе и своим покровителям — голубям. Таким образом он достиг Фонтэна, где я и познакомилась с ним, он хотел было отправиться в Лион, где скрывался его отец и сестры, но город был занят войсками Конвента. Со всех сторон приводили назад бежавших лионцев, их ловили, как диких зверей для того, чтобы передать в руки палача. Видя кругом себя новые опасности, г. Александр не смел проникнуть в город и не мог уже теперь бежать: не зная, что предпринять, он открылся Магдалине. ‘Куда мне идти? Что делать?’ спрашивал он ее. — Отец согласен продержать вас еще несколько дней у себя, ответила она ему: — воспользуйтесь этим, чтобы угодить ему: не выдавайте, что вы эмигрант, говорите с ним только о своем отце, участь которого вам совершенно неизвестна. Может быть, он в тюрьме, в таком случае вы не можете явиться в Лион, не компрометируя его и не подвергаясь сами опасности. Отец мой верно позволит вам дождаться здесь вестей о нем, а я берусь побывать в городе [106] сама и разузнать, что возможно. Вы не имеете никакого вида? — ‘Имею, но он фальшивый, я сам подделал его’. — Все равно, подавайте мне его, это успокоит моего отца, который ничего не разберет, мало того, я обещаю, что этот вид будет засвидетельствован полицией, как бы он был действительный’. И она тотчас понесла паспорт г. Александра своему отцу, Добряк этот, окончательно успокоенный, говорит, что если паспорт будет засвидетельствован местными властями, то он не видит никакого препятствия к его пребыванию у них. Это уже был большой успех.
Магдалина сейчас же поспешила к Симену Морелю, синдику Коммуны. Это был благороднейший человек, который уже давно питал к ней нежную любовь, и хотя она не разделяла его чувств, однако, не побоялась обратиться к своему давнишнему и постоянному поклоннику и вполне довериться ему, прямо объяснивши цель своего посещения и всю важность услуги, которой ожидала от него. Симон сначала противился, но, не имея никакого другого средства ей понравиться, он был рад хоть чем-нибудь быть полезным ей и обещал, что засвидетельствует паспорт и, что все нужные подписи будут приложены. Дело удалось и г. Александр пристроился под кровом этого скромного и гостеприимного жилища, не навлекая ни на кого беды.
Вскоре после этого Коммуна затеяла выстроить фонтан, которому хотела придать изящную форму, но ни один из ее членов не умел рисовать. Магдалина уговорила Александра сделать рисунок фонтана и понесла его показать Морелю. Рисунок понравился и был принят. Она еще раз посетила своего поклонника и в разговоре, между прочим, стала расхваливать талант Александра. ‘Никто из вас не имеет хорошего почерка, секретарь ваш ушел, возьмите Александра на это место, вы будете иметь в своем распоряжении его перо и вообще его искусство, и дела Коммуны только выиграют от этого’. Добрый Морель, в восхищении от этой мысли, делает в Коммуне это предложение от себя, оно одобрено — и вот ванденский солдат вдруг очутился секретарем республиканской Коммуны в Фонтэне. Огромное преимущество этой должности заключалось в том, что она давала ему возможность быть приписанным к здешней общине и что через три месяца ему не могли отказать в паспорте.
Устроивши это дело, Магдалина отправилась в Лион с тем, чтобы отыскать семью Александра, сестры его жили своим рукодельем, отец печально влачил свои дни в темнице. Благодаря хлопотам этой энергической крестьянки, была найдена возможность доставить ему в тюрьму некоторое пособие вместе с известием, что сын его жив, это был для него последний луч радости в этой жизни, несколько дней спустя, он был казнен. Эта [107] достойная девушка везде приносила с собой утешение и ее возвышенная душа, казалось, жила лишь тем добром, которое она расточала вокруг себя. В это именно время я и познакомилась с г. Александром и он самим, этот храбрый воин, который не раз шел смело на встречу опасности и видел смерть вблизи, дрожал при виде тихой кончины женщины.
В ночных собраниях обсуждали сообща средства к бегству отца и еще нескольких лиц, также укрывавшихся у Шозьера и остановилась, наконец, на очень опасном плане. Если бы они удовольствовались обыкновенными паспортами (т.е. поддельными, впрочем, паспорта, которые выдавались в то время Фонтэнской Коммуной, были правильнее многих других, их подписывал и вадавал г. Александр, секретарь Коммуны, добряк Морель, бывший синдиком Коммуны, прилагал к ним печать. Оба они прикладывали свою подпись, остальные подписи подделывались. Одному Богу известно, с каким усердием я стремилась достигнуть совершенства в подделке тех подписей, которые были мне доверены. Множество паспортов были, таким образом, подделаны нашими руками. Магдалина сама ходила раздавать их, иногда очень далеко, и нераз подвергая себя опасности ради того, чтобы быть полезной другим. — Примеч. автора), это было бы менее рискованно, думая сделать лучше, они чуть не погубили себя. Придумали устроить заседание Коммуны нарочно для того, чтобы она назначила четырех комиссаров и поручила бы им отправиться в один замок на границе Энского департамента и Швейцарии для рассмотрения архивов этого замка, в которых должны были находиться документы, очень важные для Коммуны Фонтэна. Надеялись, что этот наглый обман сойдет удачно. Но они ошиблись в расчете.
Г. Бурдэн, негоциант, скрывавшийся у сестры Магдалины, г. Александр, мой отец и Шарме, молодой крестьянин, который не хотел служить республике, выдавали себя за мнимых комиссаров, назначенных для отправления в Швейцарию. Приготовления к их отъезду потребовали несколько дней ехать или оставаться — представляло для них одинаковую опасность. Домик Шозьеров был очень небольшой и, чтобы не возбудить никаких подозрений, им ничего нельзя было изменять в образе жизни. Двери оставались открытыми, но обыкновенно, как будто у них не было ни малейшего опасения, а между тем каждую минуту можно было ожидать обыска. Что же охраняло их от опасности? — Маленькая девятилетняя Дриета. Эта девочка всегда стояла настороже, предупреждала о приближении неожиданных посетителей и поднимал в лагере тревогу. Дриета была легка как птичка, и подобно птице обладала зоркими и проницательными глазами. Проворная и веселая, казалось, будто она всегда играет, а между тем ее бдительность никогда не дремала. Она была посвящена во все секреты, и от ее осторожности часто зависела жизнь многих лиц. Замечательно смышленая для своих лет, она многое обсуждала с предусмотрительностью [108] взрослого человека. Эти качества были тем более драгоценны в ней, что очень часто невозможно было заранее научить ее, как поступить в известном случае, или сговориться с ней насчет неожиданно возникавших обстоятельств, а между тем нужно было всем действовать согласно.
Помню, как однажды явился к ним сельский мэр так неожиданно, что Дриета успела только прибежать объявить: ‘Мэр идет к нам, мама, вот он!’ Отец мой сидел здесь же внизу, в комнате была только одна дверь и не было никакой возможности уйти. Он бросился за кровать, у которой занавесь на всякий случай всегда была задернута, когда я увидела, что между ним и его гибелью лишь эта слабая преграда, у меня захватило дух! Одного внимательного взгляда в глубину этой комнаты было бы достаточно, чтоб его погубить. Тетка Шозьер, с виду совершенно спокойная, приветливо идет на встречу мэру, усаживает его перед камином, становится возле него и начинает с интересом говорить с ним о его делах: она подходит к нему все ближе, облокачивается на спинку его стула и совсем наклоняется к его плечу, расспрашивает его с предупредительностью о его собственном здоровье, о здоровье жены, про его занятия и развлечения, все время стоя перед ним таким образом, чтоб загородить от него половину комнаты. Я присоединяюсь к ней, чтобы лучше заслонить свет, и в то время, как она громким голосом продолжает говорить, отец мой по знаку, поданному Дриетой, на цыпочках крадется к двери, переходит через порог — и я свободно могу вздохнуть! Девочка в это время звонко распевала. Едва только отец вышел, как тетка Шозьер, выпрямившись самим непринужденным образом и все продолжая прежний разговор, дает возможность видеть всю комнату незваному мэру, который оборачивается и оглядывает все вокруг испытующим взглядом. Очевидно, он рассчитывал застать этих добрых людей врасплох и хотел лично убедиться в справедливости подозрительных слухой, ходивших на их счет. Мэр встал со своего места, а тетка Шозьер, провожая его, нашла средство показать ему почти весь дом. Невозможно передать, как просто и с каким видом довольства эта славная женщина заставляла любоваться на отделку мебели своего гостя, не подозревавшего, сколько тонкости скрывалось под этим наружным добродушием. Мэр удалился вполне уверенный, что никто не догадался о цели его посещения, но оно заставило ускорить условленный отъезд, эти дни, полные тревоги, но имевшие для меня свою прелесть, пронеслись быстро. Я была счастлива тем, что видела отца, но я не могла спокойно наслаждаться этим удовольствием, каждую минуту его могли вырвать у нас, и поневоле я должна была желать его удаления. А тетушка моя! Я не имела о ней никаких известий: она не знала, где я нахожусь, что думала она о моем продолжительном отсутствии? [109]
Какую мучительную тревогу она должна была испытывать за единственное сокровище, оставшееся у нее в жизни. Сердце мое рвалось к ней, потом оно снова обращалось к отцу и я оставалась ещё лишний день для того, чтобы иметь возможность при свидании сказать ей: ‘он удалился из Франции!’ Этот отъезд, который мы всеми средствами желали ускорить, грозил отцу новыми опасностями, но всякий вечер пушечные выстрелы, доносившиеся до Фонтэна, возвещали ему о смерти его друзей, его товарищей по оружию. Эти ужасные звуки предвещали всем несчастным, скрывавшимся в окрестностях Лиона, подобную же участь. Когда раздавался роковой выстрел, отец склоняя голову и говорил себе: ‘Сегодня они пали, а завтра, может быть, настанет мой черед! Долго ли еще этот гостеприимный кров будет в состоянии защитить, укрыть меня от нависшей грозы? Ах, как тяжело оставаться в бездействии среди опасности!’
Когда всё было, наконец, готово, отец мой и его три спутника пустились и дорогу среди глубокой ночи по направлению к границе. Для нас, их провожавших, это была торжественная минута. Сколько страхов, сколько тяжелых дум скрывалось за этим прощаньем, с виду спокойным! Каждый старался скрыть свое горе и волнение, боясь поколебать решимость близкого человека. Отец мой поручил мне передать от него сестре нежный привет и затем вышел. Он был на вид вполне спокоен, и я старалась казаться спокойной. Я была слишком сильно взволнована, чтобы плакать.
На рассвете и я отправилась в путь, захвативши с собой большой хлеб, фунтов в 20 несу, да еще мяса, гороху, масла и яиц — всего понемногу, мои богатства помешали мне идти пешком: я села в лодку с Магдалиной и мы прибыли в Лион рекой без всяких приключений вместе с своими припасами, которые немного беспокоили меня. Дома я все нашла в том же виде, как оставила. Канта сказала мне, что несколько раз видела тетушку и что она здорова. Находясь в крайнем нетерпении увидеть ее и сообщить ей весть об отце, я тотчас побежала в тюрьму, бывшую и эту минуту предметом всех моих помыслов и желаний. Сколько раз я желала быть вместе с тетушкой в числе заключенных, несмотря на ту отраду, что я могла заботиться о ней, и на святость обязанности, возложенной на меня по отношению к ней. Но моя беспомощность, мое полное сиротство ложились тяжким гнетом на мою душу, а физическое утомление совершенно истощало мои силы, распри между прислугой, гражданин Форе и его жена, делали мне мою комнату ненавистной. Мне казалось, что я находила мир и спокойствие только у ног тетушки, где я бы так сладко заснула.
В этот день не было строгих распоряжений, и мои друзья-сторожа, предполагавшие, что все это время я была больна, пропустили меня при первой возможности и согласились даже, чтобы Магдалина вошла вместе со мной. Глубокая грусть изобразилась на ее лице при входе [110] в тюрьму, а скоро к этой грусти присоединились ужас и отвращение, когда нас окружили арестанты с испитыми лицами и жадными взорами, которые бросились нам на встречу, прося милостыни. Правда, что только привычка часто видеть их могла несколько ослабить отвращение, которое они внушали. Они, без сомнения, очень несчастны, говорила я себе, но они дышут чистым воздухом, а тетушка, которая совершенно невинна, и того не имеет.
Наконец, мы достигли цели: я увидела ее снова, она не изменилась. Как бесконечно долго показалось ей мое отсутствие! За это время несколько раз к ней нарочно подсылали с ложными известиями об аресте отца, в надежде захватить ее врасплох и выпытать у нее в первом порыве горя, где именно он скрывался. Это средство очень часто пускали в ход для того, чтобы разыскать и вырвать несчастных из-под крова, оберегавшего их от преследования. Мы с тетушкой уселись на полу на ее скатанном матрасе. Стул, купленный ею у тюремного смотрителя, был предоставлен Магдалине, которую тетушка встретила как нашу благодетельницу. Я была счастлива, что снова очутилась близ своей второй матери, что опять могла не сводить с нее глаз, удивляться ей и преклоняться перед ее мужеством. Я видела перед собой только одну ее. Что же касается Магдалины, то она была в каком-то состоянии отупения, она сидела неподвижно и молчала, глаза ее, полные слез, блуждали но разным предметам, по-видимому, ничего не различая. Это сборище женщин, имевших между собою так мало общего и лежавших как попало на соломе, это беспорядочное смешение всех состояний и положений, — остатки роскоши среди нищеты, детство и старость, недуги и здоровье, добродетель и порок, — зрелище это, впервые поразившее взоры доброй девушки, надрывало ей сердце.
Не имея аппетита, я ела, однако, как голодная, рассказывая в то же время тетушке все, что имела ей сказать, так как не следовало показывать озабоченного вида. Среди хорошего зерна были здесь и плевелы, то есть шпионы, а помещены все они были так тесно одна возле другой, что какое-нибудь слово, сказанное вполголоса, легко могли подслушать. С невыразимой радостью тетушка услышала весть об отъезде отца. ‘Однако, удастся ли ему избежать всех опасностей, которые могут встретиться ему на пути? И какова бы ни была его участь, мы долго еще ничего не узнаем о нем’, прибавила она со вздохом.
Благодаря добрым Шозьерам, обед был вкуснее чем обыкновенно, этот день был для нас настоящим праздником. Одна только Магдалина ничего не ела. Мы оставили тетушку с великим сожалением, потом Магдалина направилась в Фонтэн, а я осталась одна… одна!
Я не имела ни одного друга, мне не к кому было обратиться [111] за советом, или за утешением! Я была совершенно одинока! Без сомнения, я в это время не раз поступала неосмотрительно. Но возможно ли требовать от 14-ты летней девушки полного благоразумия и осторожности? Провидение, сжалившись над моим сиротством и неведением, охраняло мою слабость и пеклось обо мне. Кажется, я уже говорила, что старый маркиз де-Бельсиз с женой были подвергнуты домашнему аресту. Их страж не допускал к ним решительно никого. Тоже было и с г-жей де-Сулинье, муж которой сидел в тюрьме и вскоре погиб на эшафоте. Кроме этих двух семейств, я более ни с кем не была знакома в Лионе.
По возвращении из темницы, после всего утомления за этот день, я нашла у себя дома вместо отдыха те же распри и те же лица. Гражданин Форе, сидевший всегда у моего камина, уступал свое кресло только жене, которая вела весь разговор, громко разглагольствуя, рассказывая про казни, про великие подвиги своего сына — муниципала, да про наряды своей невестки. Старик Форе присвоил себе молитвенник моей тетушки, который он мог читать без очков, благодаря очень крупной печати, я на него сильно досадовала за это, но не смела отнять его. Он проводил часть дня в чтении молитв, что придало мне храбрость молиться каждый вечер о мире. Прежде, чем он уходил к себе, я начинала произносить слова этой молитвы, и этот самый человек, набожно сложивши руки, присоединялся ко мне от всего сердца, даже его злобная жена молилась месте с нами!
Когда я перечитываю эту молитву (в том самом молитвеннике, принадлежавшем прежде тетушки, он сохранился у меня.Прим. автора.), мне становится вполне ясно, что Господь охранял тогда свое творение. В те времена это была такая смелость, которая могла повести меня на эшафот, или, что было бы для меня еще ужаснее, она могла ухудшить несчастную участь моей тетушки, следовательно, с моей стороны это было более, чем неосторожно. Старый Форе, так благочестиво слушавший эту молитву, иногда сам меня просил прочитать ее, счастливый тем, что мог еще молиться Богу. Рожденный для добра, он был бы честным человеком, если бы не несчастная слабость характера, он боялся сына, а более всего своей дражайшей половины. Гражданка Форе, как он почтительно величал ее, деспотически властвовала над ним, старикашка подчинялся и слушался ее во всем. Как я уже говорила, она преследовала его до тех пор, пока он не согласился присутствовать при казни. И он, который всего боялся, часто повторял мне шепотом: ‘Я был после этого в лихорадке три дня и три ночи, долго еще но ночам я не мог сомкнуть глаз от преследовавших меня окровавленных голов. Как возможно любить это зрелище! Но я не смею признаться в этом [112] своему сыну, он находит, что все это чудесно, а жена моя просто до безумия это любит’.
Я продолжала посещать тюрьму до тех пор, пока утомление, плохое питание и постоянные возбуждение и тревога не свалили меня в постель. Собственно говоря, я не страдала никаким недугом, кроме слабости. У меня не хватало силы, необходимой для того, чтоб жить и двигаться. Я провела около восьми дней в постели в совершенном изнеможении. Тетушка моя, крайне встревоженная, просила тюремного доктора навестить меня, он явился ко мне и показался мне добрым и сострадательным. Он посоветовал мне укрепляющие средства и полный отдых, затем вернулся успокоить тетушку на мой счет.
Как раз во время моей краткой болезни, старого Форе посетил его сын, муниципал. Занавесь моей постели была почти вплоть задернута, но я все-таки разглядела его красную шапку и наслушалась его речей, вполне достойных его кровавой шапки. ‘Отец, если бы ты не был хорошим республиканцем’, говорил он отрывисто и сухо, ‘если б я подозревал в тебе аристократа, я бы сам донес на тебя и завтра же велел бы тебя казнить’. — ‘Ах, сын мой, сын мой! ведь это ужасно жестоко! Сын! это слишком жестоко!’ — ‘Как, жестоко? — Так знай же, что истый республиканец не имеет ни отца, ни семьи, он знает только республику, — он любит лишь одну республику, он жертвует ей всем остальным, и лучше сегодня, чем завтра’. Отец Форе вечером еще весь дрожал, и я сильно сомневаюсь, чтоб эти посещения сынка были ему приятны.
В это же время, пока я лежала больная, я получила записочку от меньшего брата, не знаю, каким образом она дошла до меня. Он сообщал мне, что его узнали и донесли на него, но что ему удалось переправиться через Рону вплавь и что он направляется в Швейцарию, в надежде найти там пристанище. Вот еще новый источник слез! Радуясь хоть тому, что могла плакать без свидетелей, я благословляла небо за свои страдания и, притаившись за занавеской постели, я осмелилась наконец дать волю споим слезам.
Как только я была в состоянии держаться на ногах, я отправилась в тюрьму и, когда приблизилась к летучему мосту, через который нужно было проходить, часовой остановил меня. ‘На гауптвахту!’ закричал он мне. — ‘За что же это?’ — ‘На тебе нет кокарды’ (все женщины должны были носить трехцветную кокарду, иначе их нигде не пропускали.Прим. автора). Я забыла ее и вышла из дому чуть не в ночном чепце, а кокарда моя была нарочно прикреплена к шляпе, чтоб избавиться от труда постоянно помнить о ней. Я рассказала ему все, как я была больна и теперь стала только выздоравливать. Он был [113] тронут и позволил мне пройти с условием, чтобы я купила кокарду в первой же лавочке, которая попадется мне на пути. Я добралась без дальнейших приключений до тюрьмы и благополучно прошла большие ворота и первую дверь, но у решетки узнала о новом распоряжении. Дозволялось впускать по одному только человеку через каждые полчаса, сторож был мне не знаком, а перед решеткой тянулась длинная вереница ожидавших очереди, ее и до вечера не дождешься! Я была слишком слаба, чтоб ожидать стоя, сильно опечаленная этой неудачен, я вошла в помещение гауптвахты, находившейся близ решетки, тут я присела, все еще надеясь, что по какой-нибудь неожиданной случайности удастся проникнуть в темницу. На мое счастье здесь не было в эту минуту ни одного солдата. Через несколько времени я увидела знакомого сторожа. — ‘Плако, — обратилась я к нему — ты видишь, в каком я жалком положении. Вот уже восемь дней, как я не виделась с тетушкой. Я все это время проболела и теперь еще слишком слаба, чтоб ожидать в ряду своей очереди. Твой товарищ меня не знает. Сжалься надо мной! Неужели мне придется вернуться домой, не увидавши ее?’. Едва я умолкла, как он взял меня за руку и, поддерживал, чуть не неся меня на руках, протеснился со мной вперед между стеной и рядом ожидавших и поставил меня возле своего товарища. ‘Вот, брат, — сказал он, — взгляни-ка на эту маленькую гражданку, посмотри, как она бледна, мала и худа, она не может ожидать, как другие. Ты видишь, что она сейчас свалится с ног, она еще не оправилась от болезни, ну же, пропусти ее! Пусть она повидается с своей теткой!’ — Тот полу отворяет решетку, а я, стараясь казаться еще меньше, поскорее прохожу с радостным сердцем, благодаря их от души и пускаясь бежать со всех ног, чтоб не потерять ни одной минуты.
Только тот, кому приходилось подолгу ожидать у тюремной двери, кого толкали, давили и оттесняли назад, затем грубо прогоняли прочь, — только тот может понять удовольствие удачи. Радость тетушки при моем появлении с избытком вознаграждала меня за все неприятности, которые приходилось выносить, прежде чем добраться к ней. Я обыкновенно проходила без позволения, как и многие другие лица, и тетушка никогда не была покойна, справедливо опасаясь, что когда-нибудь мы могли за это поплатиться. Я думаю, что наши незаконные посещения были терпимы единственно с целью окончательно разорить нас, так как заставляли нас истощать все наши средства на вознаграждение трех или четырех сторожей за их ежедневное снисхождение.
Не знаю, чему приписать известную долю свободы, которая ощущалась в это время внутри темницы, заключенные в ней женщины получили разрешение выходить из своих комнат с десяти часов утра до пяти вечера и гулять по двору. Они теперь не должны были [114] более платить по три франка за кружку воды, а сами могли черпать ее из фонтана. Мужчины пользовались такой же свободой. Тут-то я впервые увидала скульптора Шинара и всю жизнь буду сожалеть о том, что он не сделал тогда бюста моей тетушки. Во время своего пребывания в темнице он слепил бюсты многих из своих товарищей по заключению. Маленькая статуэтка ‘богини разума’, которую я видела у него в каморке, впоследствии послужила, как говорят, поводом к его освобождению.
Г-жа Миляне, дочь маркиза де-Бельсиз, была также заключена в этой тюрьме, но до сих пор мне ни разу не удавалось увидеть ее. Она была в числе двенадцати женщин, помещениях в очень тесной комнате, совсем на другом конце тюрьмы, где им не хватало воздуха и пространства, силы их были истощены всевозможными лишениями. Они просили, как милости, разрешения выходить два раза в день на воздух. После долгих и настоятельных просьб, это было им наконец разрешено, их выводили не всех разом, а в два приема, — по шести человек утром и шесть вечером, — в маленький садик, находившийся как раз под окнами тетушки. Часовые, сопровождавшие их в сад, оставались при них все время, пока они там находились. Обменявшись друг с другом поклонами и молчаливыми взглядами, узницы снова возвращались к себе. Это стеснение прекратилось отчасти, когда все они получили разрешение выходить из своих комнат в одно время. Легко можно себе представить неудобства тесного заключения, но всю тягость его может постигнуть лишь тот, кто испытал его на себе. Г-жа Миляне сохраняла такое ровное расположение духа, такую веселость и живость ума, которые делали ее общество особенно драгоценным в те горестные времена. Открытое и ясное выражение ее лица благотворно действовало на всех окружавших. Несмотря на собственное жгучее горе, она умела утешить каждого. Облегчая страдания заключенных вместе с ней женщин, стараясь внушить им мужество, она этим самым поддерживала его и в себе. Муж ее был казнен, дети остались совершенно беспомощными и одинокими, без всякой опоры. Но это не поколебало душевной ее твердости, потому что ее поддерживала религия.
Если не все были одарены такой привлекательной внешностью, как г-жа Миляне, то нужно отдать справедливость, что все обнаруживали спокойствие и покорность судьбе, я никогда не слышала ни жалоб, ни ропота. Лица были у всех покойные, не было заметно на них ни слез, ни отчаяния, по-видимому, у них в душе не было места ничему иному, кроме того мира, который предшествует смерти: все готовились к ней. Ожидание последнего торжественного часа не допускало никаких мелких мыслей. Ежедневно на наших глазах уводили кого-нибудь из заключенных, и каждый думал: ‘скоро настанет и мой час’. Уходившего обнимали, [115] благословляли, каждый внушал ему бодрость и мужество, затем следовало прощанье, и большей частью оно было навеки. Двери затворялись — и друзья долго еще прислушивались к звуку знакомого голоса, к постепенно замиравшему шуму шагов, которые раздавались, может быть, в последний раз.
На самый простой вопрос: ‘Как вы себя чувствуете?’ — часто вы получали в ответ: ‘Очень хорошо, в ожидании, когда буду удостоен чести гильотины, или прогулки в Брото’ (площадь в предместья Брото, где расстреливали.- Прим. переводчика). И это вовсе не было фрахой, или желанием рисоваться своим мужеством. Все говорили совершенно спокойно об этом неизбежном конце. Некоторые молодые люди для забавы усвоили себе республиканский способ выражения и всем говорили ‘ты’. Но я никогда не решалась отвечать им в том же тоне и не могла привыкнуть всем говорить ‘ты’.
Около этого времени заключенных женщин перевели в другое помещение в той же ‘тюрьме Затворниц’ и разместили в двух больших комнатах и двух маленьких каморках. В этом помещении был только один выход, в самой просторной из комнат стояла большая печка, к которой каждая по очереди подходила подогревать свой вчерашний кофе. Тут можно было увидеть стеклянные пузырьки, обвернутые бумагой и всунутые в промежутки между маленькими горшочками, которыми была уставлена печная плитка, они таким образом нагревались, не занимая лишнего места. Вот как нужда изобретательна!
Тетушка моя, не могшая вследствие своей полноты нагибаться, наняла заключенного вместе с ней бедную крестьянку каждый вечер стлать ей постель, а по утрам скатывать ее матрац. Так как новое помещение было гораздо теснее прежнего, то тетушку хотели было принудить разделить свою плохенькую постель с другой женщиной, и ей удалось избавиться от этой новой пытки только благодаря тому, что она страдала страшными ревматическими болями.
Я уже говорила, что тетушка моя имела общий обед с тремя дамами, и что на третий, или четвертый день пробавлялись тем, что оставалось от прежних дней. Это продолжалось по-прежнему, и в этом тесном кружке, между составлявшими его лицами, было гораздо больше близости, чем с другими узницами, как будто они уже тогда имели предчувствие, что их ожидает одинаковая участь и что они останутся неразлучными до конца.
Однажды, — это был день экономии, когда я являлась раньше обыкновенного, — после того как я очень приятно провела утро близ тетушки и когда я уже принялась взбивать яйца, принесенные мной для знаменитой омлеты, — вдруг послышался сильный крик сторожа, обежавшего всю тюрьму с возгласами: ‘Временная Комиссия [116] присылает комиссара для осмотра темницы’. — Приближается Марино! Страшный Марино! (Марино, член Временной Комиссии в Лионе, был прежде рисовальщиком на фарфоре в Париже.Прим. автора) — ‘Все те, которые вошли без разрешения, пусть бегут и спасаются!’ Смятение было ужасное. Испуганная тетушка моя хочет, чтобы я повиновалась. Но это было в самом разгаре моей стряпни, я могла только показать ей свою яичницу и вместо ответа прибавить: ‘Ведь у меня не написано на лбу, что я свободна. Среди других и замешанную в толпе ничто не мешает им счесть меня в числе арестанток’. И, нагнувшись над жаровней, я продолжала стряпать. Оказалось, что я поступила очень благоразумно. Почти в ту же минуту показался Марино в дверях первой комнаты, откуда скоро прошел и ту, где мы находились. ‘Сколько вас здесь?’ спросил он отрывисто и грубо. — Пятнадцать, — ответила тетушка. Он не стал считать нас, но осмотрел некоторые корзины с провизией. ‘Чтоб богатые кормили бедных прибавил он, глядя на крестьянку, которая убирала тетушкину постель. ‘Если ты имеешь какую жалобу на этих дворянок, говори!’ Та уверяла, что не может жаловаться ни на кого. Марино провозгласил еще несколько республиканских изречений и удалился. Как я была счастлива, что все это обошлось благополучно, и как хорошо я сделала, что поставила на своем! Но радость моя была не продолжительна. К несчастью, я не одна осталась здесь, но одна только я имела осторожность вести себя смирно. Другие же посетительницы, желавшие избежать Марино, не ускользнули от его внимания, и именно их старание спрятаться привлекло на них взоры этого аргуса, он разразился гневом и бранью, долетавшей до нас, и от упреков и угроз он быстро перешел к делу. ‘А если им нравится тюрьма, то пусть они остаются в ней’ сказал он, ‘пусть они попробуют, как здесь живется, им не будет тогда надобности прятаться от меня. А дежурного сторожа посадить на восемь дней под арест за его снисхождение!’ Марино был высокого роста и крепкого сложения, его сильный голос как нельзя лучше шел к его речам, он внушал страх и все умолкало перед ним. Он удалился, распространяя ужас на своем пути и оставляя по себе общее смятение. Заключенные боялись за своих друзей, я же — сознаюсь в своем эгоизме: в первую минуту я испытывала одну только радость, в восхищении, что очутилась заключенной со своей тетушкой, я думала лишь о том, какое счастье будет для меня посвящать ей ежечасно все свои заботы, быть возле нее, когда она проснется и засыпать у ее ног! Но мысль о том, что с этой минуты она может рассчитывать только на неверные наемные услуги, скоро заставила меня, ради нее одной, пожалеть о том, что я не на свободе. Сама же тетушка была в отчаянии и, пользуясь немногими [117] часами, когда ей было дозволено пройтись но тюрьме, она вступила в тайные переговоры со знакомыми сторожами насчет моего выхода, потом вернулась веселая и успокоенная и объявила мне, что я могу выйти из тюрьмы. Это, конечно, обошлось ей очень дорого.
Я вышла из тюрьмы одна около шести часов вечера, уже совсем стемнело. Улица была полна женщин, в беспокойстве ожидавших кто какую-нибудь родственницу, кто свою госпожу, так как им было объявлено о задержании нас в темнице. К моему счастью, Канта была в числе их и мы вместе с ней дошли до нашего отдаленного жилища. Все остальные посетительницы тюрьмы, попавшиеся в этот злосчастный день, были также выпущены ночью, или через несколько дней.
Я и теперь еще убеждена, что эти маленькие сцены были нарочно подстроены с тем, чтобы окончательно истощить наши средства и отнять у нас последние деньги, которые не удалось еще вырвать иным способом. Эти господа, вероятно, между собой потешались над различным эффектом, какой производил на нас их действительный или напускной гнев. Притомившись ежедневной трагедией и жаждая новых ощущений, они разыгрывали подобные комедии для своего развлечения.

ГЛАВА XI.

Аудиенция у Марино. — Тетушку мою переводят из ‘монастыря Затворниц’ в тюрьму Сен-Жозеф. — Казнь тридцати двух граждан Мулена. — Жизнь в темнице Сен-Жозеф. — Постоянные тревоги. — Узников переводят в здание ратуши.

Покидая тюрьму и видя, как за мной заперли решетку, я глубоко вздохнула, это не было обычное вечернее прощанье: тетушка моя потребовала от меня, чтобы я не приходила более без разрешения. ‘Старайся выхлопотать позволение, — сказала она мне, — а то опасность, которой ты подвергаешься ежедневно, такое для меня мучение, что я скорее готова лишить себя счастья видеть тебя, чем выносить подобные страшные сцены. Господь поддержит тебя, будь мужественна!’ Ах! Я очень нуждалась в мужестве, которое она старалась внушить мне. Каким образом и когда получу я это разрешение? Допустят ли меня еще повидаться с ней?
На другое утро я отправилась во Временную Комиссию, помещавшуюся в доме Эмбер, не далеко от площади Терро. Давно уже мне не приходилось бывать в этой части города, здесь царил террор во всем своем ужасе. Гильотина, которая прежде постоянно [118] стояла на площади Белькур, теперь была в полном ходу на площади Терро, желавшей в свою очередь созерцать это зрелище. Уже с площади Сен-Пьер я увидела ручей из крови несчастных жертв, я перешагнула его, содрогаясь всем телом, проникнутая глубоким уважением и священным трепетом. Мне хотелось преклонить колена: Боже мой! Кровь моей тетушки должна была здесь же пролиться!.. Я прошла мимо эшафота, прочность которого, казалось, обещала, что от него потребуются продолжительные услуги, затем я очутилась в прихожей этой знаменитой комиссии, где оказалось много народа, подобно мне ожидавшего минуты, когда будет проходить Марино, потому что в канцелярию дозволено было входить только тем, кого вызывали.
Много времени пропадало в этой передней в напрасном ожидании, чисто кончалось тем, что вас прогоняли прежде, чем вы могли обратиться к тем, до кого имели дело. Гражданин-привратник, стоявший тут, обыкновенно старался как-нибудь вас спровадить, но вы стояли на своем, а толпа все росла, видя, что не думают расходиться, он шел наконец за Марино, и надо отдать справедливость, что тот расправлялся отлично с публикой.
Три дня сряду я отправлялась аккуратно в шесть часов вечера к открытию канцелярии и оставалась там до десяти, не находя случая обратиться к Марино: он выдавал разрешения посещать тюрьмы, но никогда не проходил через комнату, где мы ожидали, он имел, очевидно, особый вход. Ожидание его здесь было чистым надувательством, что им за дело до нашего времени, потраченного даром, до наших слез и горя! Когда я просила, чтобы меня допустили к нему, — я слышала всегда один ответ: ‘Подожди, подожди еще, он скоро придет!’
Пока я ожидала в этой передней, я видела там немало несчастных всех возрастов, всех полов и состояний: чужестранцев, солдат, путешественников. Что сталось с ними впоследствии? Помню одного офицера из высших чинов, как мне показалось, явившегося сюда для исполнения простой формальности засвидетельствования паспорта. Тщетно требовал он назад своих бумаг, также тщетно повторял, что он имеет спешное и очень важное поручение, что срок ему дан короткий, наскуча бесконечным ожиданием, он расхаживал взад и вперед большими шагами, говоря с раздражением: ‘Это просто насмешка над гражданами, при бывшем тиране никого не заставляли ожидать так долго’.
Наконец, к вечеру третьего дня собралась такая толпа, что гражданин-привратник не вытерпел и пошел за страшным Марино. Это был человек атлетического сложения, рослый и сильный, с громовым голосом. Он издали давал о себе знать республиканскими ругательствами и бросил нам такие слова: ‘Если вы [119] пришли за разрешением, то знайте, что никто не получит его, если не имеет медицинского свидетельства, что арестант, которого он желает навестить, болен, и заметьте себе, что если доктор выдал свидетельство из подлого снисхождения, то он будет сам посажен под арест вместе с обладателем свидетельства, а арестант будет предан казни’. После этой краткой речи, сказанной в таких энергических выражениях, которых я не могу и повторить, толпа понемногу стала расходиться. Марино торопил ее голосом и движениями. Одна дама попробовала было еще обратиться к нему, я не слышала, о чем она просила. ‘Ты кто?’ Она назвала свое имя. ‘Как! Ты имеешь дерзость произносить в этом месте имя изменника! Вон отсюда!’ И он вытолкал ее за дверь. Не стану описывать того, что мы испытывали: никто, казалось, не смел дышать. В эту минуту общего смущения и молчания, последовавших за яростным взрывом Марино, мне вдруг послышался знакомый голос, — то был голос Сен-Жана, провожавшего меня сюда. Он также вздумал разыграть роль, — было ли то просто от скуки, или но необдуманному усердию. ‘Гражданин, сказал он твердым и ясным голосом, обращаясь к Марино, — прошу тебя выслушать эту маленькую гражданку!’ В какой ужас привела меня эта неосторожная выходка! Я нарочно стала позади всех, не желая выдержать на себе возрастающую ярость Марино, я ожидала отлива. ‘А ты кто такой, ты, который осмелился заговорить здесь?’ резко спросил суровый Марино. — Я, ответил Сен-Жан, несколько смущенный, — я пришел сюда с этой маленькой гражданкой, чтоб она не была одна. — ‘Знай же, возразил Марино, повелительным голосом, — что она здесь находится под покровительством закона и правосудия, что дети пользуются их охраной и что здесь никто не имеет права оказывать кому-либо покровительство. Вон!’ А так как Сен-Жан все медлил, — ‘вон отсюда!’ повторил Марино еще громче прежнего, и взявши его за руку, как ту даму, носившую имя изменника, он сам его вытолкал за дверь. Что же касается меня, то — стараясь казаться еще меньше, я забилась в свой уголок и молчала. Из всей толпы осталось нас только двое — я и другая девочка почти одинакового возраста со мной. Изумленный нашей смелостью и нашим спокойствием, Марино с любопытством приблизился к нам. ‘Разве вы имеете медицинские свидетельства?’ — Мы подали их. Он их взял, сказал нам довольно мягко, чтобы мы подождали, а сам вернулся в свою канцелярию. Едва только он вышел, как дверь прихожей отворилась и в ней снова показался Сен-Жан, я бросилась к нему: ‘Да что же это вы делаете? Ведь вы меня компрометируете, вы меня губите!’ — Ах, да ведь мне там холодно, а не могу стоять на лестнице, я хочу быть здесь. — ‘Мариньи (я не смела назвать его Сен-Жаном), возвратитесь домой, я дойду одна, разве вы можете доставить мне потом разрешение, которое теперь [120] помешаете мне получить? Уходите, умоляю нас, чтобы он вас опять не увидал!’ Я долго упрашивала его, прежде чем добилась толку. Наконец он ушел, и я вздохнула свободно лишь в ту минуту, когда дверь притворилась за ним. Скоро Марино вызвал нас в свою канцелярию, где спросили наши имена и место жительства, чтоб проверить справедливость наших просьб, Марино велел мне придти к нему через два дня в восемь часов утра. Я не замедлила явиться, но с трудом добилась там, чтоб меня приняли, только на мое настоятельное уверение, что я осмелилась явиться лишь вследствие положительного его приказания, меня впустили в его приемную. Смерть Марата внушила сильные опасения подобным ему людям, появления ребенка было достаточно, чтобы навести на них страх. Марино принял меня очень хорошо. У себя это был совсем другой человек: голос его был мягкий и манеры — вежливые, он вручил мне столь желанное разрешение и я ушла от него полная радости и надежд.
Едва только получила я драгоценную бумагу, как бросилась к ‘тюрьме Затворниц’, прошло целых пять дней с тех пор, как я последний раз видела тетушку. Меня впускают, но каково мое удивление! Я нахожу тетушку во дворе тюрьмы со всеми прочими узницами, их переводили в темницу Сен-Жозеф. Каждая держала под мышкой по маленькому узелку и все они уже собирались покинуть это печальное жилище, когда тюремный смотритель но своему произволу запретил им уносить из тюрьмы их вещи. Им едва было позволено захватить с собой из их пожитков кое-что самое необходимое. Что же касается матрасов, одеял и простынь, — все это он оставил себе, равно как и ту мебель, которую прежде сам им продал и которую он, без сомнения, впоследствии перепродал за дорогую цену другим узникам, а те в свою очередь, уходя, должны были ее оставить тюремному смотрителю. И я вслед за узниками направилась к темнице Сен-Жозеф. Но — увы! Меня туда не пропускали: разрешение мое было годно только для ‘тюрьмы Затворниц’. — Какая потеря времени! воскликнула я со скорбью, — сколько дней ещё придется провести, не видя тетушки! — Действительно, я потеряла опять целых два вечера в прихожей Временной Комиссии, и третий также пропал бы даром, если бы мы не надоели строптивому привратнику, принимавшему нас. Видя огромное чисто ожидавших, он пошел, наконец, за Марино, чтоб очистить комнату, последовала столь же грозная сцена, как та, о которой я говорила. Я встала к сторонке, чтобы пропустить толпу, и выступила вперед последняя. ‘Ты опять здесь, сказал он нетерпеливо, — что же тебе еще нужно?’ При этом грозном голосе, я постаралась насколько возможно говорить тише и, извинившись перед ним за невольную назойливость, я рассказала ему про свою неудачу. ‘Гражданин, сжалься надо мной, я так долго не видала [121] тетушки! Вот уже три бесконечных дня, как я здесь ожидаю тебя!’. И за эти слова, только за одни эти слова, он повел меня в свою канцелярию и подписал разрешение на вход в Сен-Жозеф. ‘Вот тебе, бери и беги’, сказал он мне. С какой радостью я послушалась его! На другое утро я обняла тетушку.
Перемена эта была для нее несчастьем, это был опасный шаг вперед. Вдобавок, нужны были новые траты, чтоб приобрести себе друзей в Сен-Жозефе. Эта тюрьма, более отдаленная от нас, чем прежняя, делала сообщения еще более затруднительными. Одним словом, мне казалось теперь, что всякая надежда на освобождение исчезла безвозвратно. Я мечтала еще иногда об нем за затворами прежней тюрьмы, одна только тетушка не ожидала ничего хорошего.
В первое время заключения в новой темнице, когда арестантов было еще мало, раз как-то сторож, принявши тетушку за посетительницу, взял ее за руку, чтоб выпроводить за дверь. ‘Ах, зачем, зачем вы его не послушались!’ воскликнула я в порыве неописанного горя. — ‘Я плохо хожу, ответила она мне спокойно, — и решительно никого здесь не знаю, куда же было мне идти? Меня бы опять схватили и стали бы обращаться со мной хуже прежнего, да и остальные заключенные могли бы пострадать от этого!’… Действительно, несколько дней спустя, из тюрьмы бежал вор, и суровые меры, принятые вследствие этого, отозвались на всех арестантах. Помимо строгого надзора, узницы подвергались еще худшим неприятностям в таком смешанном обществе, не совсем безопасно было прогуливаться по этому двору, куда выходили дышать зловонным воздухом вместе с героями больших дорог. В то время как вы предавались радости при виде голубого неба, эти молодцы очищали ваши карманы. Таким образом, тетушка моя лишилась своего бумажника. Я просто не могу и теперь еще надивиться этой утонченности, так ловко пущенной в ход для того, чтоб окончательно разорить нас.
Во время своего пребывания в тюрьме Затворниц, тетушка составила план удалить меня из Лиона. Не имея более никакой надежды за себя и вполне отрекшись от собственной жизни, она заботилась только о том, как бы спасти меня, и под предлогом важного дела, непременно требовавшего присутствия одной из нас в Париже, она старалась вынудить у меня обещание поехать с г-жей де-Плант, которая собиралась отправиться туда, как только будет освобождена. Но я не дала этого обещания. Мне не могло и придти на мысль покинуть тетушку, но, несмотря на мое сопротивление, она не отказалась от своего намерения, приводившего меня в отчаяние. Г-жа де-Плант, как я уже говорила, вышла замуж за офицера, который один только спасся во время убийств в Пьер-Сизе. Это обстоятельство делало ее положение очень опасным, но, несмотря [122] на это, она надеялась на освобождение, рассчитывая, вероятно, на чье-то покровительство, и тетушка моя, имевшая в виду только опасность моего пребывания в Лионе, сосредоточила все свои помысли на том, как бы ускорить мой отъезд, я тогда ровно ничего не знала о том, что порешили между собой эти две женщины, и избегала делать какие-либо вопросы по этому поводу, но Провидение, расстроив эти планы, избавило меня от несчастья оказать тетушке непослушание. Я не могла надивиться величию ее характера и в глубине души преклонялась перед этим полным самозабвением, перед этой самоотверженной любовью, которая старалась защитить и оградить меня от всех бедствий, перед этой любовью, которая говорила мне: ‘Лишь бы тебя спасти, а я не страшусь ни страданий, ни одиночества, ни смерти!’ Но поездке этой не суждено было осуществиться. Г-жа до-Плант последовала за моей тетушкой на эшафот. Все же этот план занимал их обеих и сократил им в последнее время много печальных часов. Это было серьезное дело, драгоценная надежда как для той, которая мечтала о свободе, так и для другой, которая на краю могилы заботилась о спасении покидаемой ею сироты.
Кто но поймет тревог ее материнского сердца! Сама же я в то время но могла вообразить существование каких либо опасностей лично для себя. Я и не замечала, что число молодых девушек, приходивших навещать заключенных в темницу Затворниц, теперь значительно уменьшилось. Каждая мать, боясь подвергать свою дочь нескромным взглядам и дурному обращению людей, в чьих руках находилась власть, старалась держать ее вдали. Так, я не встречала более перед дверьми темницы своей подруги, Розы Миляне, тетушка моя, под влиянием подобных же опасений, хотела поступить так же, как другие, но она забывала, что все эти напуганные матери были здешние жительницы города и что они имели тысячу средств сообщения, не существовавших для пришельцев, какими здесь были мы. Если бы мое отсутствие необходимо было для спокойствия тетушки, я воздержалась бы от посещения ее, но продолжала бы заботиться о ней, насколько это мне было возможно. Ведь в ней была вся жизнь моего сердца, и разве я могла бы существовать вдали от нее? Страдая вблизи нее, я словно страдала вместе с ней и за нее. Эти долгие часы ожидания у тюремных ворот имели для меня своего рода прелесть Одна общая забота собирала всех этих женщин и детей, которых я видела здесь ежедневно. Мы все страдали за одно дело, одинаковое несчастие соединяло нас как бы в одну семью. Из мужчин кто скрывался, кто бежал, показывались одни лишь женщины, да дети, свято передававшие доверенные им важные тайны, которых никогда не выдавали. Не имея иной охраны, кроме невинности своей, им часто удавалось рассеять коварные замыслы злонамеренных людей. [123]
Дело в том, что в ребенке — душа взрослого, и когда несчастья и испытания того требуют, она пробуждается.
Во время заключения тетушки в монастыре Затворниц, в Лион привели 32 человека из нашего города Мулена для казни. Впоследствии я сильно сожалела о том, что не постаралась тогда проникнуть к ним. Им было бы приятно увидеть свою землячку, хотя я была почти ребенком. Кто знает, что они могли бы доверить мне? Я имела сильное желание повидаться с ними, но не поддалась ему потому, что никого не знала в Роанской темнице, где они были заключены, я не смела делать таких попыток, через которые я рисковала лишить тетушку забот своих и ее единственной, хотя и слабой опоры.
В день казни муленцев, гражданка Форо явилась, по своему обычаю, поговорить со мной об этом зрелище, которое она продолжала любить до страсти, не было конца ее похвалам, какой хороший вид имели эти несчастные. Ненависть мулонских якобинцев, доставивших их Лионской Временной Комиссии на гибель, была слишком нетерпелива, чтоб заставить их долго томиться в подвалах городской ратуши. И они явились на казнь в полном цвете сил и здоровья. Братья Туре особенно поражали своей красотой и отличались мужеством, впрочем, все они шли на смерть с твердостью, исключая только одного, которому Туре старший выражал свое недовольство, сходя по лестнице ратуши. Они шли на казнь! Столько разнообразных чувств должны теснить сердце человека в такую минуту, что тело может ослабеть без того, чтобы сердце участвовало в этой слабости. Впоследствии я слышала, что они уничтожили большое количество ассигнаций, бросив их в огонь. Нескольким арестантам удалось спасти часть этих бумажек и оставить их в свою пользу.
Я хотела скрыть от тетушки эту печальную новость, но оказалось, что она ужо все знала, она даже просила меня разузнать имена казненных, из которых только немногие были нам известны, и для того, чтоб удовлетворить желание тетушки, я не имели другого средства, как послать, по наступлении темноты, сорвать один из наклеенных на углах улиц списков казненных, которые я и принесла ей на другое утро. Этот список заключал в себе имена самых порядочных и благородных людей нашей провинции. Оплакивая их, тетушка моя вместе оплакивала и саму себя! В темнице Затворниц я видела только одного человека из Мулена, — то был Рину, банкир, который не долго оставался там, тетушка моя получила разрешение повидаться с ним у тюремного смотрителя, где тот обедал, я также была с ней. Те из заключенных, которые были в состоянии платить тюремщику дорого за этот плохой обед, настойчиво добивались милости занять место за его узким и грязным столом, потому что они могли тогда выйти из своей комнаты, и надеялись, [124] что во время обеда у Филона (тюремщиков дли главных лионских тюрем выписывали из Парижа для того, чтобы еще более изолировать арестантов. — Прим. автора) (так, помнится, звали тюремщика) среди разговора вырвется что-нибудь такое, что могло бы пролить некоторый свет на их собственную судьбу.
В природе человека лежит стремление узнать, что его ожидает впереди, неопределенность надрывает и истощает его душевные силы, и он снова обретает их всецело, чтоб перенести или преодолеть те бедствия, которые он видит перед собой. Недолго мучился Рипу неизвестностью — он вскоре погиб.
Что это было за время! Город везде представлял картину разрушения, во всех кварталах ломали здания (по взятия Лиона республиканскими войсками, Конвент, в заседании 12 октября 1793 года, принял для наказания мятежного города предложенный Барером декрет, который заключал в себе, между прочем, следующие параграфы: ‘Пар. 3. Город Лион будет разрушен, все, что было обитаемо богатыми, будет срыто, останутся в целости только хижины бедняков, жилища умерщвленных или изгнанных патриотов, здания, назначенные для промышленности, и памятники, посвященные человечеству и народному образованию, Пар. 4. Название Лиона будет вычеркнуто из списка городов республики. Собрание уцелевших домов будет носить отныне название Свободного города (Ville affranthie), Пар. 5. На развалинах Лиона будет воздвигнута колонна, которая будет свидетельствовать потомству о преступлениях и о каре, постигнувшей роялистов этого города — со следующей надписью: Лион воевал против свободы, Лион не существует более. 28-й день 1-го месяца 11-го года республики единой и неразделенной’. Для исполнения этого декрета нужны были деньги и руки. Депутаты Конвента, не долго думал, наложили контрибуцию в 6 миллионов на богатых граждан Лиона и поручили муниципальным властям вытребовать нужных работников не только из своего, но и на соседних департаментов.Прим. переводчика), это служило занятием для опасного класса людей, всегда готовых к восстанию, как только они испытывали голод. Красивые фасады площади Белькур исчезали один за другим, благодаря деятельности стольких усердных рук. В соседних улицах также ломали дома, не без труда можно било пройти через площадь. С каким замиранием сердца приближалась я к этой грозной цепи, иногда тянувшейся вдоль всей площади: она состояла из двойного ряда мужчин, женщин и детей, которые легко зарабатывали здесь свою поденную плату, передавая из рук в руки то кирпич, то черепицу, вовсе не торопясь, потому что они хотели продолжать эту работу и завтра. Я не успевала еще попросить позволения пройти, как меня уже узнавали по моей корзинке: ‘А — а! это аристократка, она кормит изменников, она несет им пищу. Изволь-ка поработать с нами! Это лучше, чем откармливать змей. Вот тебе, песика’. И мне также совали в руку кирпич, а я считала себя счастливой, когда мне не навязывали тяжелой корзины с землей и когда мне удавалось скоро [125] отделаться возложенного труда и грубых шуток, оскорблявших мой слух.
Эта площадь Белькур разнообразила мою ежедневную жизнь печальными эпизодами. Я уже говорила, что, идя в тюрьму, никак не могла миновать ее. В первое время заключения тетушки, гильотина постоянно стояла на ней. Потому ли, что час казней тогда не был еще окончательно определен, или же по каким либо особым соображениям его переменяли, — но однажды случилось, что, хотя я и вышла из дому нарочно позднее для избежания этого рокового часа, — все-таки, на мое несчастье, я очутилась здесь как раз во время казни. Как ни было опасно выказывать при этом неодобрение, но я изо всех сил бросалась бежать прочь, отвернувшись и не слушая замечаний Канта! Ноги мои превратились в крылья, но все же я бежала не довольно быстро, крики: ‘Да здравствует республика!’ донеслись семь раз до моих ушей. Семь жертв пала при возгласах этой обезумевшей толпы, которая, к моему счастью, была слишком занята этим кровавым зрелищем, чтоб заметить мое бегство и мой ужас, — иначе меня наверно силой вернули бы к подножию эшафота и принудили быть свидетельницей казни. В другой раз, еще гораздо позднее, я встретилась с обреченными жертвами, которых, как говорили, хотели казнить при свете факелов, для разнообразия, в самом деле, зрелище это становилось однообразно, — до того к нему все привыкли. Когда гильотина была перенесена на площадь Терро, яма, куда стекала кровь казненных, была наконец завалена землей, но самая земля словно отказывалась укрывать невинную кровь: она выступала наружу, вопия против злодеяний. На этой площади, против улицы св. Доминика, долго сохранялись следы крови, невольное чувство уважения удаляло отсюда шаги проходивших.
Наконец-то двери темницы Сен-Жозеф открылись для меня и я нашла своих узниц, поселенных в глубине большого двора в отдельном флигеле, состоявшем из двух очень просторных комнат. В этих комнатах совсем не было окон, маленькая решетка, вделанная посреди двери, служила единственным проводником для воздуха и света. В одной из этих комнат были кровати для тех, кто имел средства платить за них, все остальные женщины были скучены во второй комнате и спали на соломе. Тетушка моя выбрала одну из трех имевшихся здесь узких кроватей для того, чтоб не пришлось разделить с кем-нибудь своего ложа, зато, как бы для уравновешения такого преимущества пред другими, три женщины, выбравшие эти кровати, получили самые плохие места в комнате, кровати их были поставлены перед громадным камином, который кое-как заткнули соломой, что не помешало, однако, холоду и сырости проникать до них. Недуги тетушки моей от этого еще усилились и с этих нор ее ревматические боли перешли в голову и причиняли ей ужасные страдания. В этой, [126] комнате было пятнадцать кроватей, печки вовсе не было и воздух не освежался посредством топки. Маленькие жаровни, или грелки, служили и здесь единственным спасением заключенных. На ночь их запирали, утром двери отпирались и узницы могли, если того желали, прогуливаться по двору, окруженному очень высокой оградой. Комната, где они помещались, представляла необыкновенное зрелище, которое я видела только здесь: потолок был совсем черный и весь затянут бесчисленными нитями паутины. Эти прилежные работники, конечно, много лет трудились в тишине и сырости этой мрачной обители, каждый день прибавляя что-нибудь к этой наследственной работе, они постепенно образовали словно шатер, который склонялся опрокинутым куполом до половины комнаты и казался каким-то мрачным саваном, готовим опуститься на нас. Невозможно было поднять глаз без отвращения. Прочность этого шатра в новом вкусе свидетельствовала о числе и о величине обитавших в нем работников. Узницы не раз заявляли об этом, тщетно прося тюремщика велеть очистить комнату от паутины. Он согласился только тогда, когда они приняли издержки на свой счет. Тотчас явилось несколько арестантов, нанятых за дорогую плату, для изгнания этих многочисленных сожителей, которые посреди двора были преданы сожжению вместе с их столетней работой.
Г-жа Миляне имела и здесь, как в ‘темнице Затворниц’, отдельную комнату, где помещалась вместе с теми же лицами. Их по-прежнему выпускали во двор два раза в день, но теперь дозволяли дольше пользоваться прогулкой, воздухом и фонтаном. Только когда человек лишен всего, узнает он настоящую цену вещей и убеждается, как немного в сущности ему необходимо для существования. Все узницы собирались вокруг фонтана, светлая вода его, ниспадая в бассейн, придавала хоть несколько жизни этому двору, где все казалось мертвым или обреченным на смерть: нам приятно било слышать плеск этой свежей и прозрачной струи, она была для нас утешением и благодеянием. Эти встречи между узницами имели для них большую прелесть, прогуливаясь вместе, они доверяли друг другу свои надежды, свои опасения и новости, достигавшие до них. Если к ним допускали какую-нибудь новую посетительницу, приходившую навестить приятельницу или знакомую, — гостью принимали здесь же, во дворе. Ее приход вызывал всеобщее движение, все теснились вокруг нее, в надежде узнать что-нибудь новое, и если даже неведение или осторожность посетительницы не позволяли ей удовлетворительно отвечать на столько нетерпеливых вопросов, то все же один вид ее был великой радостью, приятным развлечением среди ежедневного однообразия.
А иногда к ним приводили узниц всего только на несколько часов, и смерть быстро следовала за этими краткими часами. В [127] числе последних помню одну монахиню. Я никогда не видела ничего подобного спокойствия этой женщины. Лишенная всяких средств существования, не имея ровно ничего, она обратилась в муниципальное правление с требованием пенсии, положенной ей по закону. ‘А давала ли ты присягу республике?’ ‘Нет’, — ответила она. — ‘Так ты не имеешь нрава на пенсию, присягни, тогда получишь ее’. — Я не могу этого сделать. — ‘Если ты не дашь присяги, тебя посадят в тюрьму’. — ‘Сажайте’. — Было ли то желание подставить ей ловушку, или же в самом деле спокойствие и твердость этой женщины тронули одного из тех людей, с которыми она имела дело, и он хотел указать ей средство спасения, — только он сказал ей: ‘Послушай, сделай вид будто присягаешь, я запишу твою присягу, а ты ничего не будешь говорить и будешь спасена’. — ‘Совесть моя запрещает мне спасать себя ложью’. — ‘Несчастная, ведь ты погибнешь!’ — Ее отправили в Сен-Жозеф. Здесь она нашла трех монахинь, которые встретили ее с любовью. Она провела со своими подругами этот день и всю ночь в молитве, они вместе прочитали отходную. Утром, среди этих благочестивых занятий ее вызвали. В полдень ее уже не было на свете.
Я уже говорила, что всякий день при наступлении темноты арестантов напирали и между двумя комнатами, разделенными толстой стеной, не было никакого сообщения. Когда двери были на запоре, они не могли более ни видеться, ни переговариваться. Сторож пересчитывал их и, убедившись, что все на лицо, спокойно уходил к себе, и в самом деле, что могли бы они предпринять для своего освобождения? Однажды ночью, в те счастливые часы, когда сон успокаивает все страдания и скорби потому, что дает временное забвение, благодетельный отдых бедных узниц был вдруг нарушен страшным шумом, раздавшимся в соседней комнате. Крики, стоны, многократный стук в двери той комнаты, навели на них ужас. Они все бросились к узенькой решетке, единственному отверстию, через которое можно было что-нибудь увидеть, стараясь, несмотря на глубокий мрак, удостовериться, не палачи ли это и не началось ли избиение заключенных. Полнейшее спокойствие царствовало во дворе, мрак и безмолвная тишина двора представляли странный контраст с непонятным шумом и криками, доносившимися до слуха испуганных женщин. Поверженные в несказанный ужас при мысли близкой, но неопределенной, неизвестной опасности, они присоединились к крикам своих соседок, этими самыми криками еще более усиливая испуг, который все возрастал по мере того, как возвышались их собственные голоса. Это дошло до какого-то исступленного бреда, наконец, когда шум у их соседок стал стихать, они добились того, что их услышал тюремщик. Он явился к ним уверенный, что они хотели силой выломать двери, и что же? Он нашел этих несчастных женщин еле живых, задыхавшихся: они угорели [128] от маленькой печки, которая топилась угольями. Г-жа де-Клерико, кажется, первая потеряла сознание, остальные женщины по очереди поддерживали ее перед маленькой решеткой, пропускавшей хотя немного воздуха. Но они сами скоро лишились сил, руки их опустились и ослабевший голос уже готов был покинуть их вместе с жизнью, если 6ы не явилась помощь. Их перенесли во двор, где все они пришли в себя. После этого, разумеется, печку не топили более. Тетушка моя рассказала мне на другое утро про эту ужасную ночь. ‘Немного свежего воздуха, немного воды — и мы успокоились, как мало нужно для того, чтобы существовать’, добавила она.
Я свыклась с жизнью в Сен-Жозефе еще более, чем в темнице Затворниц, мне было гораздо дальше ходить сюда, но зато я была уверена, что меня впустят, что я увижу и обниму свою тетушку — и усталость скоро забывалась. Мы вместе прогуливались по пустынному, но обширному двору, где можно было уединиться, чтобы откровенно поговорить о делах, близко касавшихся дорогих лиц, не опасаясь, что нас подслушают, вместе прислушивались к плеску фонтана, и этот легкий и мерный шум воды успокоительно действовал на нас, пробуждая сладкие воспоминания, мы чувствовали и думали заодно. Так как мы были совершенно отделены от всего, что могут доставить свет и общество, то я старалась сосредоточить все свои способности любви для того, чтобы лучше разделить с тетушкой немногие удовольствия, которые были еще доступны ей. Какую-то необычайную прелесть имели эти мгновенья, исполненные грусти и сладости. Тетушка была единственным предметом моих помыслов, она была вся моя жизнь! Я приходила всякий день с надеждой, что приду и завтра, у меня явилось какое-то доверие, которое ослабило мои прежние опасения, я не могла вообразить, чтобы завтрашний день мог быть непохож на вчерашний, — и меня как громом поразили слова: ‘Ее здесь более нет. Она в ратуше’ (подвалы ратуши, обращенные в тюрьму, приняли в свои недра тысячи несчастных жертв, которые отсюда переходили в руки палача, потерянные в глубине этого подземелья, иные были забыты здесь и впоследствии вышли на свет Божий. Подвалы с левой стороны известны были под названием дурных подвалов, правые — хороших, хотя и последние часто раскрывались лишь для казни, но все же хотя слабая надежда оставалась для тех, кого в них помещали.Прим. Автора.)! Надо было жить в то время и Лионе, чтобы понять вполне значение этих роковых слов: ‘она в ратуше!’ Революционное судилище заседало в этом красивом здании, обширные подвалы которого служили временной тюрьмой для тех, кто должен был предстать пред этим судилищем. Уже одни эти слова были смертным приговором, ибо эти кровожадные судьи, жаждавшие казней, находили всех виновными, и если бы не необходимость, а может быть страх, заставлявшие их иногда сохранять некоторые подобие справедливости, — они никогда не признали бы ни одного невинного.

ГЛАВА XII.

Зала допроса. — Я здесь вижу тетушку. — Список оправданных. — Тетушка не в числе их. — Ее отводят в ‘дурной’ подвал. — Я обращаюсь к Парсену, к Коршану. — Все тщетно. — Казнь тетушки. — Ее последнее письмо. — Г-жи де- Бельсиз и Миляне.

Итак, тетушка моя была в ратуше! Нет более будущего, а настоящее ужасно! Я сейчас же бросилась в ратушу. При виде большой красной печати на моем свидетельстве о разрешении входа, часовые меня пропустили, а тюремщик позволил войти в ратушу. Я нашла тетушку в Торговой зале (salle du Commerce), вместе с ее подругами, — узницами из Сен-Жозефа и другими арестантами, уже допрошенными, или ожидавшими допроса. Зала эта, рядом с палатой, где заседал революционный трибунал, находилась на первом этаже. Из окна видна была вся площадь Терро, которая заканчивалась гильотиной.
Не знаю, что сказала я тетушке, я целовала ее, сжимая в своих объятиях. Удивляясь тому, что попала сюда, я притаила дыхание, я не смела даже думать, боясь привлечь внимание, пробудить опасность и скомпрометировать ее.
Огромная толпа собралась в этой зале, совсем пустой и без всякой мебели, только пол был весь устлан соломой, превратившейся чуть не в прах под ногами множества несчастных, ступавших по ней тревожными шагами. Сколько скорбных стенаний носились по этой зале! Пребывание в ней, полное ужаса и мучительной тоски, служило кратким переходом от жизни к смерти. Здесь чувствовалось, что все связи готовы порваться и во всех устах были только эти два слова: ‘Жизнь, или смерть’? Каждый из арестантов, привлеченных к суду, подавленный ожиданием, чем решится его участь, в несказанной тревоге метался на этом небольшом пространстве, не будучи в силах справиться среди этой томительной неизвестности с раздиравшими его чувствами страха и надежды. Тетушку мою раз уже вызывали к допросу. Ее упрекали за фанатизм (это обвинение было основано на том, что у нее в кармане нашли молитвенник. — Прим. автора.), за власть над братом, которого она побудила к мятежу, и кроме того, сама содействовала успехам этого мятежа. Затем, после нескольких незначительных вопросов, ее отпустили. Допрос все еще продолжался. Я слышала, как арестантов вызывали одного за другим, я видела, как они шли в залу суда и быстро возвращались назад. Эти судьи скоро справляли свое дело! Каждый возвращался с допроса, не понявши, к [130] чему он присужден (когда подсудимый был приговорен к расстрелянию, председатель суда подносил руку ко лбу, если же он дотрагивался до топорика, висевшего у него на шее, — это означало казнь гильотиной наконец, если он протягивал руку к списку, лежавшему возле него, подсудимый был оправдан. Можно себе представить, что такие знаки, неотчетливо сделанные, или плохо понятые теми, которые должны были исполнять приговор, могли стоить жизни немалому количеству невинных жертв.), но эта неизвестность должна была скоро рассеяться.
Среди этой встревоженной толпы я узнала скульптора Шинара, которого я видела в темнице Затворниц. Мне кажется, точно еще вижу его перед собой, как он расхаживал взад и вперед большими шагами, в смятении души все более ускоряя их по мере того, как приближалась решительная минута, толкая и задевая всех вокруг и никого не видя, он думал, что находится здесь один, видел только одного себя и громко говорил: ‘Буду ли я когда-нибудь на свободе? Настанет ли минута, когда я переступлю порог этой двери, и будет ли то на жизнь, или же’… И взоры его, скользя вдоль площади, останавливались на эшафоте, издали видневшемся на конце ее. Я видела здесь еще ту, которую мы прозвали девицей-солдатом. Эго была чудесная девушка и храбрый воин. Она оделась в мундир своего жениха, убитого во время осады возле нее, желая отомстить за его смерть и заменить солдата на опустевшем посте. Все любили эту славную девушку, тут я заметила, что и она дрожала. Но ее солдатские ухватки и выражения понравились судьям и она была оправдана. Г-жа де Сен-Фон была в страшном волнении, уже тогда начинавшееся расстройство ее ума могло бы быть замечено, если бы все не были слишком заняты другим. Она окончательно потеряла рассудок, когда услышала свой смертный приговор, но для нее было сделано исключение и ее отослали в больницу. Большая же часть находившихся здесь женщин имели вид спокойный и покорный, они молчаливо ожидали решения своей судьбы. Между тем, участь иных лиц каким-то образом стала известна заранее. Некоторые из бывших здесь женщин знали вперед, что будут освобождены. Я никогда не забуду выражения этих лиц, на которых сиял луч надежды, и других, не имевших ее.
На площади Терро в нетерпеливом ожидании уже толпился народ, готовый горячо приветствовать счастливцев, которым была дарована жизнь. Тетушка моя не рассчитывала быть в их числе. ‘Я знаю, — говорила она мне, — что много женщин должны погибнут в эту декаду, и я предвижу свою участь: я умру’. Я пыталась бороться против такой уверенности, но не могла ее переубедить. Ах, мне необходимо было надеяться и считать ее гибель невозможной! [131]
Как теперь вижу ее: вот она передо мной спокойная, полпая покорности судьбе, с ясным выражением лица. Вокруг нас суетятся, ходят, шумят, но она никого не видит! Она смотрит только на меня, а я вокруг себя не вижу ничего, кроме нее. Все ее существо выражает несказанную скорбь и бесконечную нежность. Я видела только одну ее, а между тем, словно какое-то покрывало подернуло эти последние минуты. Память моя не удержала даже ее последних слов… может быть и оттого, что в такую минуту не находишь слов…
‘Ты придешь ко мне после оправдания и сама принесешь мне обед’, сказала она, провожая меня, она стояла у самой двери и глядела на меня так нежно, так печально, обнимая меня в последний раз… О, мой Боже! Благословила ли она меня этим взглядом? Зачем отперлась эта дверь, потом закрылась за мной? — Я ее не видела более.
Тюремщик довершил мое отчаяние, разорвавши мое разрешение на вход в темницу. ‘Оно не годится теперь, ты сюда не придешь больше’. Необычная жалость заставила его на этот раз пропустить меня. ‘Ах, позвольте мне вернуться, чтоб не уходить более отсюда’ воскликнула я, прижимаясь к этой двери, уже разделявшей меня от нее на всегда. ‘Нельзя ли мне еще раз увидеть ее?’. Но эта дверь, ставшая между нами вечной преградой, не раскрылась более для меня. Меня оттолкнули от нее, я была в передней, рядом с залой, где заседал суд, меня протолкали дальше. Все было копчено!
Большая часть этого дня совершенно стерлась в моих воспоминаниях. Одна мысль была жива во мне: я не могла более видеть ее! Что мне было до всего остального?
Сен-Жан присутствовал при освобождении оправданных, он вернулся мрачный, я не стала расспрашивать его, а он не посмел назвать мне тех, которые были отпущены на свободу. Все говорило мне: она умрет. Я находилась в каком-то бесчувственном состоянии, я была совсем уничтожена.
К вечеру г-жа де-Бельсиз прислала мне сказать, чтоб я взошла к ней наверх. Ее дочь, г-жа де-Миляне, которую освободили в это утро, была у нее. Вся кровь прилила мне к сердцу. ‘Нет, нет, я этого не могу, я не хочу ее видеть! Что же такое сделала тетушка моя, что ее не выпустили!’. И страшная горечь переполнила мою душу… Вдруг я увидела перед собой прекрасное лицо г-жи де-Бельсиз: мир и ясность были разлиты во всех его чертах, и она представилась мне в эту минуту каким-то ангелом утешителем. Она получила от своего стража разрешение сойти ко мне. Ее ласкающий взор искал моего взора, она заговорила со мной так нежно, что сразу преодолела мое сопротивление. Я последовала за ней, но это стоило мне больших усилий, в первом порыве своего горя я находила даже несправедливым такое принуждение. Между [132] тем, доброе чувство побудило г-жу Миляне искать встречи со мной, и если бы наш страж не внушал ей недоверия, она сама пришла бы ко мне, но положение ее требовало крайней осторожности во всех ее поступках, чтобы не привлечь внимания тех, кого необходимо было избегать ради безопасности.
Слезы полились у меня градом, когда я увидела ее, она тоже плакала надо мной, предвидя мое одиночество и сиротство. В ее жалости было что-то материнское и это раскрыло ей мое сердце. Она старалась утешить меня и придала мне немного бодрости, внушить мне некоторую надежду, основанную на том, что бывали случаи, когда и после продолжительного пребывания в ратуше иных арестантов отпускали на свободу. Она сказала мне, что ее известят обо всем, что там произойдет, и что она уведомит меня, какие попытки можно будет сделать для спасения тетушки.
‘Вы должны употребить все усилия, чтобы спасти ее’, прибавила она. Я легла спать несколько более спокойная, потому что имела еще перед собой хлопоты и заботы о той, которая была единствен ним предметом моей привязанности.
На другое утро рано горничная г-жи де-Миляне пришла за мной. Это была особа очень умная и чрезвычайно деятельная, она знала многих лиц, бывших в то время в силе, и не раз оказывала важные услуги своей госпоже. Тетушка моя была в дурном подвале, куда ее перевели в эту ночь. ‘Значит, нет более никакой надежды!’ воскликнула я. — ‘По крайней мере сегодня не будет казней, ответила она. Линейный полк и революционная армия парижская отказываются вместе служить, дошло до того, что они дрались. Эта ссора обеспечивает нам хотя один день отдыха. Идем, надо пользоваться этим и постараться найти доступ к Парсену’. — Парсен был председателем революционного трибунала. Я пошла вслед за ней на набережную Сен-Клер, где он жил.
Нам пришлось ожидать во дворе занимаемого им дома вместе со множеством женщин всех званий, которых, конечно, сюда привело одинаковое несчастье. Нелегко получить доступ к сильным мира сего, и мы прождали очень долго, когда вдруг увидели офицера, который, быстро спустившись с лестницы, стал удаляться скорыми шагами. ‘Это Парсен!’ воскликнуло несколько голосов’. — Нет, отвечал человек, поставленный здесь для того, чтобы преградить нам путь: — это комендант крепости. — ‘Бегите поскорей, догоните его’, шепнула мне на ухо моя покровительница, ‘я знаю его, это он, действительно он комендант крепости, но он не хочет быть узнанным’. — Я с большим трудом могла нагнать его: так быстро он шагал, а когда догнала его, то не могла перевести дух и не в состоянии была произвести явственно ни одного слова. Так как он не останавливался на мои возгласи, то я ухватила его за руку и, едва поспевая за ним, дала полную волю [133] своему горю. ‘Она невиновна, ее наверно принимают за другую, пусть ее ещё раз допросят, отдайте ее мне, она невинна! Отдайте ее мне! Я сирота, у меня никого нет, кроме нее, что будет со мной? Это моя вторая мать, я всем обязана ей, она моя опора, она для меня все на земле! Она невинна, допросите ее еще раз, отдайте ее мне, она невинна!’ — Я могла только произносить отрывочные слова, слезы и быстрая ходьба прерывали мне дыхание и отнимали голос. Лицо его показалось мне неподвижным, я не заметила на нем ни малейшего следа чувства, он не удостоил меня ни одним взглядом и пробормотал только одно слово: ‘Увижу’. Я удвоила свои мольбы — ‘Увижу’ — и, грубо оттолкнув меня, он пошел ещё скорее. Моя проводница догнала меня. Она повела меня к Коршану, это был один из судей. Доступ к нему был легче, нас впустили к нему, он был занят своим туалетом и в эту минуту брился. Про него говорили, что он мягче своих товарищей. На мои настоятельные просьбы он также ответил только одним: ‘Увидим’. Проникнуть к остальным судьям оказалось невозможным. Наконец, я отправилась к Марино, он принял мне вежливо и отказал мне во всем. ‘Это дело до меня не касается’, сказал он мне. — ‘Но не можете ли вы попросить за меня’, возразила я, заливаясь слезами. Он остался непоколебим. Весь этот день я провела на улице, блуждая вокруг ратуши. Г-жа Миляне сочинила для меня короткое прошение к Парсену, которое я вручила ему, высторожив его на повороте улицы. ‘Увижу’, было мне одним ответом. Наконец, вечером я отправилась во Временную Комиссию, где по обыкновению стала ожидать в прихожей, подвергаясь грубым насмешкам находившихся тут же дежурных солдат. ‘Ты плачешь, — разве ты потеряла любовника? Найдешь себе другого!’ Один из них хотел подойти ко мне. О, Боже мой! Сколько горечи примешивалось к моему безмерному горю. В эту минуту мне сказали: ‘Гражданин Парсен идет!’ Его только я и ждала, чтоб ещё раз просить о пощаде тетушки (я уже ходила к нему на квартиру, где застала его одуревшим от пьянства, с полузакрытыми глазами, красными и распухшими. Он принял меня без грубости, но отказал во всем.Прим. автора.). Я бросилась ему на встречу с рыданиями: — ‘Тетушку свою, ее жизни пришла я просить у вас, нужно отдать ее мне! Это мать моя! Это все, что я имею. Лучше бы мне умереть вместе с ней!’ Он повторил мне свою обычную фразу: ‘Как частный человек, я разделяю твое горе, как общественный деятель — я не могу ничего сделать’. И он повернулся ко мне спиной без малейшего признака сострадания. Потом я узнала, что этот человек, к которому я обращалась с мольбой, — тот самый, которого я прежде не раз видала у своего отца, который, бывало, сидел за его столом, — этот человек, к [134] которому я подходила без ужаса, сам произнес приговор тетушки, он отвечал: ‘Она должны погибнуть’, — тем, которые говорили ему: ‘Против этой женщины, твоей землячки, нет никаких обвинений’. — ‘Она должна погибнуть, нужно очистить республиканскую землю от этого исчадия аристократии’. Вот какого человека я умоляла в доверчивом порыв бесконечной скорби. Слезы мои лились без удержу, как и моя речь: никакой страх но мог смягчить моих выражений. Увы! Чего же мне теперь было ещё страшиться ?
На следующее утро рано я была уже у ратуши. Я стала внизу лестницы, ведшей и залу суда, надеясь, что увижу, когда будут проходить судьи, но они имели другие ходы, позволявшие им избегать взоров несчастных просителей. Тут какой-то неизвестный человек сделал мне знак, чтоб я шла за ним, спросивши меня прежде мое имя. Я с замиранием сердца издали последовала за ним: я надеялась увидеть ее, но горько ошиблась, Я поднялась вслед за ним до третьего этажа, где проводник мой ввел меня в комнату, выходившую окнами на двор, и, убедившись, что никто не видит вас, он вручил мне футляр и ножичек моей тетушки, которые она возвращала мне и которые были переданы ему, как он говорил, каким-то неизвестным. Так она чувствовала, что я нахожусь здесь поблизости, она догадывалась о моем присутствии в этом месте, она знала, что меня здесь найдут. Я приняла с чувством глубокого благоговения эти вещи, как драгоценную память от нее, и настоятельно умоляла, чтоб меня тайно допустили к ней (рассказывали, что нескольких лицам удалось проникнуть в ‘дурной’ подвал, но это стоило больших денег, а у меня их совсем не было. — Прим. автора.). Он остался нем к моим вопросам, бесчувствен к моим мольбам, и не хотел брать на себя ничего. Я набожно приложилась к этим вещам, которых касалась рука тетушки. Все-таки нашлись сострадательные души, пролившие некоторую сладость и горькую чашу, которую нам суждено было испить до дна. Может быть, человек этот, хотя и не обещал мне ничего, все-таки передал моей тетушке слова ее детища и этим доставил материнскому ее сердцу единственное утешение, которое ей было еще доступно на земле, может быть, он сказал ей: ‘Я видел ее, она любит и оплакивает тебя… она молится за тебя’.
Во все это роковое утро, 11-го февраля 1794 года, я не отходила от ратуши и находилась в неописанном горе. Я кружилась по обширному двору, не замечая и тех, кого искала. Если бы часовые не отогнали меня, я бросилась бы в самую залу суда требовать ев у судей. Наконец, я остановилась неподвижно перед роковой дверью, из которой она должна была выйти. Мне хотелось еще раз увидеть ее и затем умереть самой. Мне хотелось еще раз увидеть ее! [135]
Вместе с тем я боялась быть замеченной ею, чтобы не поколебать ее мужества. И все-таки я неистово восклицала: ‘Я хочу видеть ее!’ Но здесь память изменяет мне. Как сквозь сон вижу людей, осведомлявшихся о причине моих слез, и только это напоминало мне, что я в слезах, слышу бой часов, как быстро проносились они!.. Одиннадцать три четверти. Я хочу еще оставаться здесь. Назначено в двенадцать… Меня хотят увести, меня уводят. Ах, зачем я ушла? Зачем я поддалась слабости? Не подумала ли она, что я покинула ее? Если что может меня утешить и том, что я не увидела ее более — это мысль, что мое присутствие и мое отчаяние сделали бы для нее эту минуту еще тяжелее.
Я оставалась без движения, погруженная в свое горе, словно в какую-то глубокую бездну, когда около трех часов раздался звонок. Незнакомая женщина сунула мне в руку какую-то записку и исчезла. Эта записка была от моей тетушки, которой уже не было на свете! Боже мой! Сердце мое разрывалось от боли! Вот эта записка: ‘Обнимаю тебя, мой добрый и дорогой друг. Вчерашняя записка моя не дошла до тебя. Благодарю за кофе, я сейчас пила его. Береги свое здоровье и твоих двух друзей. Советую тебе отправиться с ними навестить твою сестру. Ничего не требуй от них и присылай мне как можно меньше. Все принадлежит Канта и Мариньи. Обнимаю вас от всей души, не имею надежды сделать это самой. Я просила, чтоб меня еще раз подвергли допросу. Береги себя и люби свою тетку, которая горячо любит тебя и молит Бога о свидании с тобой и о твоем счастье. Не хлопочи о разрешении видеться со мной. Передай мой дружеский привет нашим соседям, постарайся внушить им участие к твоей судьбе. Прощай, мой маленький, мой дорогой друг. Посылаю тебе ящичек (это была табакерка. Я не получила ни ее, ни других вещей. Вероятно, тот, который передал мне футляр и ножичек, все остальное присвоил себе.Прим. автора.), ты перешлешь мне его назад завтра после обеда вместе с футляром и прочей мелочью. У меня есть еще ящик на сегодня, а больше мне ничего не нужно. Мне хотелось бы отплатить нам за все, чем я вам обязана. Я здорова’.
Записка эта, адресованная на имя Канта, была написана на маленьком клочке бумаги, вырванном, вероятно, из старой книги, и без числа. Надо пережить эти страшные времена, чтоб попять нежную заботливость и осторожность писавшей, чтобы постигнуть, с какой предусмотрительностью было начерчено каждое слово этой записки, столь простой на первый взгляд, и оценить это спокойствие духа и эту покорность судьбе, которая не позволяет себе ни жалобы, ни одного лишнего слова.
Что сталось со мной при чтении этих строк? Рука, начертившая их, была теперь без движения. Еще несколько часов тому [136] назад полная жизни и здоровья, написавшая эти строки для моего утешения — теперь была уже на небесах. ‘Я здорова’, писала она, ‘я люблю тебя и хотела бы отплатить вам за все, чем обязана нам’. Она считала себя обязанной за заботы, которые я была так счастлива оказывать ей! Она была для меня самой любящей матерью, ее арестовали за моего отца, она умерла за него!
Сколько поучения в этих кратких строках, где она старалась воздерживать свою нежность, чтобы в записке не нашли ничего такого, что помешало бы доставить ее мне, как было со вчерашней. ‘Береги свое здоровье’, повторила она два раза. Она говорит о наших двух друзьях: это Канта и Сен-Жан, она выражает свою благодарность за их труды во время их услужения у нее, желая этим поощрить их остаться верными мне. ‘Ничего не требуй’. Она боялась, чтобы я не навлекла на себя опасности, требуя возвращения нашего секвестрованного имущества. Словами: все принадлежит Канта и Мариньи — она хотела сказать, чтобы они потребовали его за меня, она запрещала мне хлопотать о свидании с ней из того же опасения. Этот запрет был прощанием на веки. Она ясно говорила этим, где находилась. ‘Присылай мне как можно меньше’ — разве это не значило: жизнь моя будет не продолжительна, я уже не получу того, что ты пошлешь мне. ‘Советую тебе отправиться навестить твою сестру’, указывая мне это убежище, она, вероятно, имела в виду, что своим присутствием я помешаю продаже земли в Ешероль и сохраню это имение для отца, она, вероятно, надеялась, что мой возраст предохранит меня от ненависти, какую питали к нашей семье. ‘Я не имею более надежды увидеться с тобой’, между тем, она старалась поддержать во мне бодрость, давая мне слабую надежду: ‘я просила, чтобы меня еще подвергли допросу’. А этот ящичек, который она просила возвратить ей завтра, она хотела заставить меня поверить, что для нее еще настанет завтрашний день!..
Наконец, она поручала меня расположению соседей наших: судьба моя была предметом всех ее помыслов! Моя судьба! Как тяжело должно было ее покидать меня, осиротелую, на произвол судьбы! Вечером мне послышалось, что кто-то возле меня тихо плачет, это была г-жа де-Бельсиз. Она долго плакала, не пытаясь утешать меня, и это нежное сострадание несколько облегчило тяжесть моего горя. Какие слова могли заменить эти слезы? Сиротство мое сокрушало мою душу. Я была в совершенном неведении, где находился мой отец, я не знала, живы ли еще мои братья. Нить, которая руководила моей жизнью и поддерживала ее, была подрезана, мне оставались в удел одни только слезы, но я не могла плакать. Г-жа де-Бельзис чувствовала это. Она не отходя долго стояла надо мной, подобно ангелу хранителю, и когда ее слезы смягчили мое сердце, [137] я сама заплакала и взором стала искать ел взора, говорившего мне, что ее сердце страдало вместе с моим сердцем, душа отзывалась моей душе, вдруг я почувствовала, что я не одна, мне показалось, будто тетушка моя говорит мне ее слезами, ее мягким, ласкавшим взором, и когда она предложила мне последовать за ней, я встала и пошла без неудовольствия, чтобы мочь плакать и стонать близ нее. К ней пришла также дочь ее, г-жа Миляне, которая по-видимому очень была тронута моей судьбой и уверяла меня в своей дружбе.
‘Думаете ли вы сделать какую-нибудь попытку, чтоб увидеться с вашим отцом?’ спросила она меня, ‘я знаю одну семью (это была она сама), которая скоро собирается в Швейцарию и возьмется донести нас туда. Может быть, вы найдете там отца. Во всяком случае вы могли 6ы оставаться в этой семье до тех пор, пока нам можно будет съехаться с ним’. Я отказалась, потому что в своем предсмертном письме тетушка выразила желание, чтоб я отправилась к сестре. ‘Вы видите сами, что я не могу’. — ‘В таком случае, Александрина, если я только могу быть вам чем-нибудь полезной в устройстве этой поездки, располагайте мною вполне’.
Если что еще могло меня огорчить после потери тетушки, так это совершенное неведение, в котором я находилась относительно того, что предшествовало последним ее минутам. Впоследствии, благодаря счастливому случаю мне удалось узнать несколько подробностей, которые всего уместнее привести именно здесь. Я обязана ими г. Реверони, который, благодаря особенному покровительству, был освобожден из дурного подвала за несколько часов до казни. Он находился там с несколькими женщинами и вместе с ними готовился к смерти. Провидение послало им в утешение религиозную помощь священника, который должен был разделить их участь. Всю последнюю ночь перед казнью они провели в молитве. Они со смирением исповедались во всех своих прегрешениях и просили Бога об одной милости: помочь им умереть с мужеством. Их покорность судьбе, их благочестивое рвение были таковы, что г. де-Реверони, имевший жену и детей, не без сожаления покинул их, жизнь показалось ему ничтожной в виду такой прекрасной смерти. Он отрешился от жизни и земля уже исчезла перед ним. Ему было тяжело проститься с этими существами, предназначенными для жизни небесной, и он с трудом возвратился к заботам и суете этого мира.
Он говорил, что картина эта никогда не изгладится из его памяти, что никакие человеческие слова не в состоянии передать мира и тишины этой торжественной ночи. Безмятежное спокойствие, царившее под этими мрачными сводами, сопровождало их и на эшафот. Когда в последний раз растворилась перед ними дверь их [138] темницы, они двинулись вперед совершенно спокойно. В глубоком молчании выслушали они свой смертный приговор и, спустившись по лестнице ратуши на площадь, с той же душевной ясностью твердыми шагами пошли на встречу смерти. Когда они достигли подножия эшафота, священник благословил их. Тетушка моя взошла первая на эшафот, за ней девица Оливье, которая хотела было обратиться к народу с речью, но этого не допустили. За ними последовали остальные. Божий человек благословил их всех и умер последний.

ГЛАВА XIII.

Я провожу весь день в уединении. — Вечером является г. Александр и хочет увести меня с собою. — Огорчение Канта. — Он отводит меня в Фонтэн и сам уезжает в ту же ночь. — В нашу квартиру приходят, чтобы меня арестовать. — Ответ старика Форе. — Расположение Магдалины ко мне. Я провожу у них три недели. — Прощание с друзьями. — Я уезжаю в Ешероль

На другой день я удалилась в маленькую гостиную, рядом с моей комнатой, и провела там весь день в полном уединении. Уважая мою скорбь, старик Форе имел деликатность не входить ко мне. Погруженная в глубокую думу, одному Богу известную, я сетовала пред ним о бесполезности моего существования, вокруг меня образовалась страшная пустота и душа моя совсем отрешилась от земли. Со смертью тетушки жизнь потеряла для меня всякий смысл, она была предметом всех моих забот, моя первая мысль, когда я просыпалась, обращалась к ней, также как и последняя в конце дня. Что было делать мне теперь на земле? Без нее все стало для меня пусто, я желала умереть, чтобы быть вместе с ней.
Я не считала часов, не видела ничего вокруг, никакой шум, ничто, казалось, не могло вывести меня из этого глубокого и тягостного раздумья, — когда дверь моя неожиданно отворилась. Вошел старый Форе в сопровождении солдата из революционной стражи, вид которого привел меня в смущение, он сделал повелительный жест, и Форе почтительно удалился, а я осталась с глазу на глаз с старым своим знакомым, Г. Александром. ‘Как, это вы? — воскликнула я, — а что с отцом?’ — Не знаю, где он в настоящую минуту, ответил он, — нас арестовали на границе, потому что заподозрили подлинность наших бумаг. В то время, как пошли за комиссарами, которые должны были их освидетельствовать, отец ваш подкупил человека, сторожившего нас, предложив ему свои часы, тот выпустил нас в окно и мы имели счастье вернуться в Фонтэн [139] после кратковременного отсутствия. Там не заметали моей отлучки, и я снова принялся за свою должность. Отец ваш недавно уехал оттуда один. Бурден отправился в другую сторону, а Шарме остался у себя. Так как меня предупредили, что на меня сделан донос в правление городского округа, то я поспешил засвидетельствовать свой настоящий паспорт в управлении сельского округа прежде, чем донос сделался там известен, чтоб не подвергаться более той же опасности. Я удаляюсь из этих мест и уже простился с добрыми Шозьер, но я обещал им справиться, есть ли у вас ещё хлеб. (Эти добрые люди часто доставляли мне хлеб). Коли вы нуждаетесь в нем, дайте им знать: они пришлют вам. — ‘Ах, мне ничего больше не нужно, — отвечала я, — тетушки моей уже нет на свете со вчерашнего дня!’ — А вы, живо возразил он, — что вы будете делать? Что станется с вами? — ‘Я ожидаю своей участи, она известна мне, в эту ночь будут производить обыски, я знаю, что буду арестована’. — Как? — ‘Да, меня предупредили об этом, тюрьмы пустеют, надо же их опять наполнить’. — И вы остаетесь на месте? — ‘Да’. — Вы хотите ожидать их спокойно здесь, вы этого хотите? — ‘Да, я не имею иного желания и не могу дождаться этой минуты’. — В таком случае, возразил он, — уж лучше пойдемте со мной! Я вернусь в Фонтэн и отведу вас к тетке Шозьер. — ‘Нет, сударь, уходите, я не хочу бежать от своей судьбы, я хочу умереть, я хочу последовать за ней: что мне остается на земле? Я желаю смерти’… — А я, сказал он твердым голосом, — не допущу этого, само Провидение привело меня сюда, чтоб исполнить священный долг, и я исполню его волю. Я здесь единственный человек, который знает отца вашего, я последний видел его, я взываю к вам в эту минуту его именем и его властью приказываю вам уйти от смерти, которой вы так желаете. А кто сказал вам, что вы будете иметь счастье умереть? Кто может знать, какая участь ожидает вас в этой тюрьме, куда вы желаете попасть? Вы посвящали все свои заботы тетушке, а кто же станет заботиться о вас? Или вы рассчитываете на наемные услуги, которые даже тетушку вашу не всегда удовлетворяли? Сохраните себя для отца, для братьев, с которыми вы со временем увидитесь. Я требую и приказываю вам их именем встать и последовать за мной! — Он говорил повелительным топом, но я все еще противилась. ‘Не хочу я жизни, не нужна мне жизнь, уходите! Может быть, у меня уже нет более на свете никого из близких, я вижу ясно перед собой свой путь, Господь мне указывает его и я последую по нем’. — Если так, возразил г. Александр, — то и я останусь здесь и на вас надеть ответственность за мою гибель. — При этих словах я встала. ‘Вы победили, сказала я ему, идем, я не имею права располагать вашей судьбой’. Едва только я выразила ему свое согласие, как вошла моя горничная. ‘Я увожу вашу [140] госпожу, — сказал он ей, — она не остается здесь на ночь’. Канта залилась слезами при таком неожиданном известии. — Как! вы ее уводите с собой! воскликнула она, — а что же станется с нами? В эту ночь придут ее арестовать, ее здесь не найдут и нас посадят в тюрьму, ах, оставьте ее!’.
Трудно было бы описать выражение, которое приняло лицо г. Александра при этих словах Канта. Сначала это было просто удивление, как будто он ничего не понимал, а затем такая ярость, это он едва мог владеть собой. ‘Что!! И ты в самом деле так думаешь, несчастная? Как! ведь она последняя из семьи твоих господ, единственная, которая осталась у вас, и ты можешь жертвовать ею, ты, которая должна бы почитать за счастье отдать свою жизнь, чтобы спасти ее, но нет, ты не заслуживаешь такой прекрасной участи, ты не достойна умереть за нее!’.
Негодование и справедливый гнев придали такую силу его голосу, что бедная Канта словно окаменела перед этим энергическим человеком. Можно было подумать, что самая жизнь приостановилась в ней на мгновение, она стояла неподвижно, безмолвно, не смея произнести ни одного слова. В эту минуту вошел Форе. Он не расслышал того, что говорил Александр, но до него доносились звуки его возвышенного голоса, поэтому он пришел узнать о причине распри. Г. Александр не дал ему времени даже сделать вопрос и объявил ему повелительным тоном, что он имеет приказ сейчас же увести меня. Старик Форе, исполненный уважения к его мундиру, поклонился в знак согласия и отворил нам дверь. Из всего случившегося било одно ясно: что времени нельзя терять, и я вышла из дому почти не помня себя.
Все это произошло необыкновенно быстро, и я уверена, что мы ложно истолковали мысль Канта, а она не успела даже объяснить ее нам. Я чувствую потребность упомянуть здесь, что эта бедная девушка, хотя очень неприятного характера, но была вовсе не злая, и я не имела никакого основания считать ее враждебной мне. Я все еще думаю, что она тогда приняла г. Александра за то именно, чем он казался, т. е. за настоящего республиканского солдата, добившись от него, чтобы он оставил меня в покое, она вероятно сама намеревалась потом удалить меня из нашей квартиры до того, как придут к ней с обыском.
Должна признаться, что, не желая смущать ее, я никогда не рас прашивала ее об этой минуте помрачения или заблуждения ее встревоженного ума.
Я покинула свою квартиру, сильно сожалея только о единственном существе, всегда остававшемся мне верным и которое я не смела взять с собой: это была моя маленькая собачка, которая своим живым взглядом и нежными ласками утешала меня каждый вечер по возвращении моем к домашнему очагу, где я давно уже не [141] находила более ни тихой беседы, ни любви. Я с радостью встречала этого верного друга, единственного, который ещё умел любить меня. Отец мой и тетушка любили эту собачку, она представляла для меня связь с прошедшим и воспоминание о прежних светлых днях, мой последний взгляд говорил ей на прощанье: и ты тоже была ею любима!
Я быстро удалилась с моим провожатым, мундир которого везде давал нам свободный проход. Мы прошли через городские ворота без малейшего препятствия и очутились за городом на свободе. Нам нужно было поспешить выйти из города, потому что становилось темно, а такая поздняя прогулка могла бы показаться подозрительной. Скоро наступила глубокая тьма, шел мелкий, насквозь пронизывающий дождь. Вследствие невозможности что-либо различить в темноте мы подвигались вперед очень медленно и скоро почувствовали сильное утомление. Только благодаря тому, что г. Александр знал эту дорогу чуть не на память, он мог находить ее среди непроницаемого мрака, благоприятствовавшего нашему бегству. Что же касается до меня, то я спокойно и доверчиво отдалась попечением этого великодушного человека, который шел впереди меня, осторожно шагая и избегая шума и встреч. Во время этого ночного путешествия я перебрала в своей памяти все печальные события, которые довели меня до того, что пришлось мне, молодой девочке, скитаться но большой дороге в глубокую ночь с совершенно чужим молодым человеком.
Мы дошли в Фонтэн очень поздно. Добрые люди, у которых я должна была искать убежища, приняли меня очень радушно. Г. Александр рассказал им про мое несчастье, поручая меня их заботам. Они проливали слезы вместе со мной и высказали в своем радушном приеме всю деликатность, свойственную избранным душам. Половина ночи прошла в рассказах, возвращение г. Александра было великой радостью для всей семьи, пылающий камин, хороший ужин восстановили наши силы. Проговоривши долго о бедствиях настоящих дней, о грозном будущем и роковом прошедшем, — я пожелала доброй ночи своему провожатому и, протянув ему руку, хотела было высказать ему свою благодарность, но я не находила слов для выражения ее. ‘До завтра!’ могла только я сказать ему. Я никогда более не видала его после этого. Он ушел до рассвета. Не знаю, жив ли он еще и где обитает — мне не пришлось более слышать его имени. На другое утро, проснувшись, я была грустно разочарована, я считала себя виноватой перед ним в неблагодарности, я так мало, так плохо поблагодарила его! Он спас и защитил слабую и одинокую сироту с опасностью собственной жизни, такой подвиг должен быть награжден свыше, и в моих молитвах я не переставала Бога просить за него. [142]
Действительно, в самую ночь моего бегства явились в нашу квартиру, чтоб меня арестовать. Спросили, куда я девалась? Наш страж Форе отвечал, что я уже была арестована около шести часов вечера солдатом из республиканской стражи. ‘В какой же она тюрьме?’ — Не знаю, куда он ее отвел. — Они удалились. Успокоенная тем, что этим ответом удовольствовались, и что мое удаление не подвергало ее самой опасности, Канта не выдала моей тайны. Огромное число арестов, производившихся в эту ночь, не позволяло скоро удостовериться в справедливости показаний, очень важно было выиграть хоть несколько времени. В случае, если бы бедную девушку засадили в тюрьму, не знаю, до какой степени у нее хватило бы мужества, но надеюсь, что она нашла бы силу в самом несчастье. Впрочем, несмотря на то, что г. Александр тщательно скрыл от нее место моего убежища, она легко могла догадаться, что я в Фонтэне, куда вскоре после того и явился Сен-Жан, чтобы увидаться со мной.
Я провела три недели у этих славных людей, чья доброта никогда не изменила мне. Не могу вспомнить без умиления о внимании и заботах, какие они мне расточали, только после многократных моих настояний я могла добиться, чтобы меня допустили есть за одним с ними столом и то же самое, чем они сами питались. ‘Вы не привыкли ни к часу нашего обеда, ни к нашей нищи’, говорили они мне. А у меня, право, не было более никаких привычек. Магдалина, добрейшая Магдалина, окружала меня самым деликатным вниманием. Всегда вовремя предупреждавшая о домашних обысках, которые производились в селе, она тотчас отводила меня окольной дорогой за пределы департамента, я возвращалась домой лишь во удалении комиссаров. Охранение меня не было для нее каким-нибудь второстепенным интересом, я была для нее верным лицом, которое нужно было спасать, на мне одной была сосредоточена вся ее нежная попечительность. Покой и праздность, в которые я вдруг погрузилась, казались мне невыносимыми, дни мои не были наполнены никакой заботой. С тех пор, как мне не о ком было думать, кроме себя самой, ничто не привязывало меня более к жизни. Я словно была оторвана от дерева, давшего мне жизнь — и стала бесполезной веткой, которой суждено было засохнуть и умереть вдали от него. Мною овладела глубокая тоска и чувство моего сиротства внушило мне сильнейшее желание найти отца, это желание обратилось, в какое-то болезненное состояние, которое отчасти даже поколебало мое намерение исполнить завет тетушки. Когда Сен-Жан и Канта разведали о моем намерении, их страх возвратиться одним в Мулен заставил их пустить в ход всевозможные хитрости, чтобы склонить меня вновь к первому плану. Не стану углубляться, имели ли они в этом случае [143] в виду волю моей тетушки, или просто боялись, что с них взыщут, если они вернутся без меня.
Провидение, казалось, избрало своим орудием эти малодушные существа для того, чтоб напомнить мне и обратить меня к моему долгу, и я уже была готова исполнить его. Между тем, — должна сознаться, — я не без страха помышляла о возвращении в родные места, где, вследствие ненависти к моему отцу, я могла ожидать очень дурной встречи, и эта неизвестность относительно приема, какой мне сделают, еще усиливала мое смущение.
Я вела очень тихую жизнь, которая могла бы показаться мне даже приятной, если бы не тяжкие воспоминания и горькое сожаление, наполнявшие мое сердце. Каждый вечер я читала вслух жития святых. Около полуночи тетка Шозьер читала вслух вечерние молитвы и после того благочестивое общество расходилось. Такая жизнь вполне удовлетворяла меня. Каждое воскресенье я читала всю обедню соединенной семье, стоя на коленах, исполненные горячей веры, все мы молили Бога о раскаянии грешных и об утешении несчастных. Дурочек Пьер принимал участие в наших молитвах всеми силами своих способностей, за отсутствием рассудка, он молился сердцем. Разве этого не достаточно Богу? У него было искреннее смирение и хватало ума на то, чтобы свято хранить важные тайны, которые по неволе иногда приходилось ему доверять.
Увы! во исполнение воли моей тетушки мне приходилось начать самое несчастное существование, я должна была жить одна, сама решать каждый свой поступок и отвечать за свои речи: ужасная и опасная свобода, я не имела друзей, никого, кто бы мог руководить мной. О! как велика премудрость Того, кто скрыл от нас будущее! Кто бы мог вынести его бремя, если б оно вперед было нам известно! Если бы я тогда могла предвидеть всю совокупность горя и испытания, которые собирались над моей головой, я думаю, что, вернувшись в Лион, я стала бы умолять, как благодеяния, чтобы мне позволили сложить ее на плахе. Но Господь знал мою слабость и поддерживал меня в бедствиях.
Я ничего не могу сказать о своем характере, события руководили мной, я действовала под их влиянием более, чем по собственному влечению. Я была в одно и то же время робка и настойчива, сдержана и доверчива, одиночество заставляло меня сосредоточивать в себе все мои чувства, высказывать их и не быть понятой — казалось мне каким-то святотатством. И мнения свои я скрывала по той же причине. Молчание часто служит нам охраной. Впоследствии мне приходилось слышать похвалы моему мужеству, и меня это удивляло. Могла ли я поступать иначе? Обстоятельства увлекали меня за собой, и я следовала по тому пути, на который они меня наталкивали. Меня легко было провести под личиной искренности, потому что, несмотря на многие испытания, я с трудом верила злу, или, [144] лучше сказать, я имела настоятельную потребность верить добру. Разуверившись в Сен-Жане и Канта, я чувствовала к ним непреодолимое отчуждение, и в то же самое время по старой привычке, образовавшейся с детства, я относилась с некоторым вниманием к их мнениям. Необходимость выказывать им доверие, которого я более не имела, было для меня истинной пыткой. Это противоречие моих чувств с моим положением было мне тяжелее всего переносить. Незаметно овладевшее мною равнодушие, которое я не осмелюсь назвать покорностью судьбе, отнимало у меня всякий страх или беспокойство за самое себя.
При таком состоянии ничего не могло быть для меня счастливее пребывания в Фонтэне. Несмотря на праздность проводимых мной дней, на одиночество и неведение того, что меня ожидало впереди, я находила большое удовольствие жить близ Магдалины. Сделавшись для нее понемногу новой Сориак, я наследовала ей в сердце Магдалины, и в самом деле, положение мое не могло не внушать участия. Она не покидала меня, придумывая и употребляя всевозможные средства, чтобы меня развлечь, и она становилась для меня со всяким днем дороже. Старушка Шозьер со своей стороны, заботливо изучая мои вкусы, старалась угодить мне и всегда подавала мне какое-нибудь кушанье более изысканное, чем их обычная нища. Все замечания мои по этому поводу были напрасны. ‘Вы не так созданы, чтобы жить, как мы’, говорила она, и я ничего не могла поделать с ней. Даже муж ее оказывал мне внимание, насколько был к тому способен, участь мол видимо трогала его. В то время одна только я жила у них и возраст мой, вероятно, не представлялся ему достаточной причиной, чтобы опасаться за спокойствие свое, он постоянно был в самом лучшем расположении духа.
Сен-Жан, без труда догадавшийся, где я скрывалась, скоро явился ко мне и привел мне Кокетку, мою любимую собачку. Это была моя первая радость после всего пережитого в последнее время и я была искренно тронута вниманием, доставившим мне ее. Радость этого верного друга была столь же велика. Кокетка любила меня, она была мне предана, она была моим единственным достоянием. Надо быть лишенным всего, как я была тогда, чтоб понять, какую цену имели для меня ее ласки: это была нить, которая еще связывала меня с тем, чем я была, со всем, что я прежде имела. Отец мой и тетушка тоже любили и ласкали ее. Мне казалось, что на ней еще сохранились следы дорогих рук, ласкавших ее, мне казалось, что она еще питает благодарность к ним. Сколько воспоминаний вернулось ко мне вместе с ней! Ее присутствие говорило мне обо всем, что я утратила. Я заплакала, увидевши ее, мне казалось, будто она понимает меня, и я не чувствовала уже себя такой одинокой. [145]
Сен-Жан объявил мне, что по просьбе его и Канта, печати с нашего имущества были сняты для того, чтобы они могли отобрать свои вещи, согласно с полученным ими разрешением. Затем он сообщил еще, что они намерены уехать из Лиона и воспользоваться возвращением в Мулен одного извощика, который оттуда привез для продажи деревянные башмаки и ехал обратно порожняком. ‘И вот я пришел спросить вас, что вы намерены делать?’ прибавил Сен-Жан. ‘Я поеду вместе с вами, я не имею ни силы, ни воли поступить иначе’. Действительно, с тех пор, как я приняла твердое решение исполнить желание тетушки, все мои страхи исчезли. Я отправила Сен-Жана к г-же Миляне, чтобы уведомить ее о моем предстоящем отъезде и просить ее совета, каким образом достать мне паспорт.
Он вскоре вернулся за мной и отвел меня к г-же Миляне, не говоря ни слова о моем присутствии в Лионе гражданину Форе. Я никогда не забуду доброты и нежности г-жи Миляне, ее чисто материнской привязанности и того сладкого чувства, какое вселяли мне ее заботы, ее ласковые речи и приемы, прежние привычки и чувства, как старые знакомые, живо возникли передо мной и я не могла удержать слез при мысли о том, что я утратила безвозвратно.
Для того, чтоб получить паспорт, надо было иметь свидетельство из участка. Я не могла, не подвергая себя опасности, отправиться лично хлопотать о нем в своем участке, было решено, что сто-франковая ассигнация заменит мне это свидетельство, выдававший их охотно шел на эту сделку. Это дело было поручено горничной г-жи де-Миляне, чрезвычайно умной и находчивой женщине. Лицо, от которого все это зависело, было заранее предупреждено, и я отправилась вместе с ней в его канцелярию, я подала ему ассигнацию под видом свидетельства, он сделал вид, будто внимательно прочитал поданную бумагу и, бережно спрятавши ее в ящик, выдал мне паспорт с обозначением звания белошвейки, которое подходит всякой женщине, — а необходимо было иметь какое-нибудь звание.
Я поужинала у г-жи Миляне и переночевала в ее комнате. Когда я стала раздеваться, она заметила красную ленточку на моем корсете. ‘Александрина, что это у вас такое?’ — Это крест св. Луи, принадлежащий моему отцу. — ‘Как! С ума вы что ли сошли, милый друг мой? И вы постоянно носите его?’ — Конечно! У меня остался только этот крест и я хочу сохранить его отцу. — ‘А когда вы ходили в тюрьму?’ — Он всегда был на мне, отец своей кровью заплатил за него. — ‘Александрина, пожертвуйте мне его. Если бы вас стали обыскивать, это могло бы подвергнуть вас опасности, вам пришлось бы, может быть, поплатиться за это жизнью, неблагоразумно так рисковать!’. [146]
Мне было тяжело уступить ей, но я не могла долго противиться в виду благоразумной ее осторожности, ее дружбы и своей благодарности к ней. Я решилась расстаться с крестом и вручила ей свое сокровище.
В моем корсете хранились еще бумаги, тщательно запрятанные мной, они были доверены мне отцом и тетушкой (они оба забыли, что в критическую минуту дали их мне спрятать. Я не нашла более верного места, как свой корсет, где они были зашиты. Тут же хранилось у меня прежде несколько бланков, подписанных де-Пресси и доверенных почему-то моему отцу, но от них я давно отделалась, понявши, какая опасность была связана с этим именем.Прим. автора.). Не получая более новых распоряжений, я осталась верна тем, которые были даны ими прежде. Пришлось отдать все это моей предусмотрительной покровительнице — решение, тем более для меня тягостное, что это лишало меня еще одной заботы: я становилась все беднее в этом отношении.
На другой день я отправилась во Временную Комиссию для за свидетельствования моего паспорта. Эта обязанность была возложена на бывшего начальника муленского училища. Он всматривался в меня долго и пристально. ‘С каких пор ты занимаешься шитьем белья?’ — С тех пор, как я научилась шить у своей матери. — Он больше ничего не сказал.
Возвратившись из Временной Комиссии, я собралась назад в Фонтэн, наше прощанье было самое нежное. Я расставалась с истинной благодетельницей, и г-жа Миляне была глубоко тронута моей участью. Она сама скоро должна была уехать из Лиона к своим детям, которые уже давно были перевезены в Швейцарию, где находились вне всякой опасности у одной из ее сестер, жившей в этой стране с того времени, как началась эмиграция.
В минуту разлуки г-жа Миляне вручила мне маленькую пачку немного обгорелых ассигнаций. ‘Возьмите — сказала она мне, — это бумажки, случайно уцелевшие от пламени, куда ваши несчастные земляки перед смертью бросили все, что имели. Кое-что было спасено, и я вручаю эти бумажки вам, как единственному лицу, могущему иметь притязание на них, потому что вы из того же города’.
Этот деликатный способ оказать мне помощь тронул меня до глубины души, а когда я хорошенько раздумала, то еще более убедилась, что она просто воспользовалась ходившими в городе слухами, чтоб помочь мне в бедности. Как бы могли эти ассигнации попасть в ее руки? Я благословила ее всем сердцем и, очутившись снова в печальном одиночестве, направилась вместе с Сен-Жаном к Фонтэну, где должна была провести все остальное время до своего отъезда. [147]
Магдалина не могла утешиться при мысли о моем отъезде. Она не любила ни Сен-Жана, ни Канта, и рассказала мне про их интриги, имевшие целью помешать мне остаться в Фонтэне, она уверяла меня, что все их рассказы, передаваемые мне с тем, чтобы отклонить мое намерение ехать в Швейцарию, были крайне преувеличены, а частью даже сочинены ими самими. ‘И вот люди, с которыми вы собираетесь уезжать’, говорила она мне. ‘Пока я думала, что это для вашего блага, я молчала, но они боятся только за себя. Оставайтесь с нами, мы любим вас, мы будем заботиться о вас’. — Магдалина, я должна исполнить волю тетушки. — ‘Ах, ваша тетушка не думала, что вам придется плохо на вашей стороне, она желала вам добра, а ведь они хотят увезти вас туда только для того, чтобы не подвергнуть себя наказанию’.
Я могла отвечать этой добрейшей девушке одними лишь слезами. Ее привязанность глубоко трогала меня, но не могла поколебать моей решимости. ‘Нечего делать! говорила она, но если вы будете несчастливы, напишите мне, — я сумею пробрать ее к вам, я вас спасу и уведу назад к себе, пока я жива, здесь с вами не случится ничего дурного, и вы станете у нас дожидаться возвращения отца вашего. Он вернется сюда, будьте в этом твердо уверены’. Добрая Магдалина! она так бы и сделала, как говорила, она была способна на это! Я могла только горевать вместе с не и оплакивать нашу разлуку, лишавшую меня такого преданного друга. Я провела еще несколько дней в Фонтэне, прекрасные, тихие дни, дни отдохновения после бури, когда набираешься новых сил перед новыми грозами.
Покончивши все свои дела, Сен-Жан и Канта пришли за мной и я распростилась с доброй семьей Шозьер. Печально было это прощанье. Никогда еще решение мое не имело такой важности, как теперь: оно повлияло на всю мою остальную жизнь.
В Лионе, перед отъездом в Мулен, я провела ночь в квартире тетушки: какая это была тяжелая ночь! Когда Форе увидел, что я снабжена паспортом, вполне исправным, он не думал противиться моему отъезду, который был, впрочем, скорее выгоден для него: он не мог жалеть об удалении единственного лица, имевшего право требовать вещи, доверенные ему на хранение и которые он привык считать своими. Говорят, будто, по наущению и с помощью жены, он раскрал большую часть того, что было опечатано. Впоследствии он погиб вместе с ней во время реакции.
Я пошла проститься с г-жей Сулинье и ее дочерью, моей ровесницей, с которой мы были очень дружны. Их страж пропустил меня к ним по случаю моего отъезда. Муж г-жи Сулинье погиб на эшафоте, они же надеялись получить разрешение покинуть Лион, чтобы удалиться в маленькое имение, поблизости города Сан, принадлежавшее г-же Сулинье. Все эти прощанья надрывали мне сердце. [148]
Придется ли еще когда-нибудь свидеться? Мне, по крайней мере, казалось, что я стремлюсь в какую-то бездну.
Я пошла наверх к г-же де-Бельсиз, которую я почитала, как святую, и любила, как мать. Она со слезами благословила меня. Тут я решилась спросить ее, где находится ее дочь, — где та, которая внушала мне такое уважение и удивление, что я не знала ни одной молодой девушки выше Фелисите де-Бельсиз.
‘Она в безопасности’, отвечала мать. — Слава Богу, сказала я, — да возвратит вам ее Господь, и да сохранить ее дружбу ко мне. Старый маркиз де-Бельсиз присоединился к пожеланиям своей жены, и я простилась с ними. Я видимо внушала им большую жалость.
На другое утро рано я села в тележку башмачника и мы выехали из этого злополучного города, где я все потеряла, с нами еще ехал маленький мальчик, лет четырех или пяти, отец которого был казнен, а мать, находясь в крайней нищете, отдавала его на попечение дяде, книжному продавцу в Мулене. Вид ребенка моложе и несчастнее меня заставил меня подумать о том, что у меня еще оставалось в жизни, я ехала к своей сестре, к своей старой няне, я возвращалась в свой дом, где родилась, может быть, там найдутся и друзья.
Путешествие наше было невеселое, тон и манеры моих спутников, Сен-Жана и Канта, их грубость, никогда не поражали меня в такой степени прежде, они теперь не церемонились более. Я заметила в мешке у Канта несколько платьев тетушки. ‘Она подарила их мне’, сказала она, видно, она буквально поняла последнее письмо тетушки, хотя та имела в виду совсем иное. Я молчала, начиная понимать, как тщетны были бы всякие жалобы!

ГЛАВА XIV.

Возвращение мое в Ешероль. — Я нахожу там сестру и няню. — Мой допрос. — Мулевский Революционный Комитет хочет меня посадить в депо. — Доктор Симар противится этому. — Меня подвергают временно домашнему аресту. — Г-жа де-Гримо. — Жизнь моя в Ешероле. — Дерево свободы. — Девица Мелон, моя тетка. — Она получает разрешение взять меня к себе.

Я приехала в Ешероль чудесным утром, это было в конце мая (1794 г.), а между тем, как все показалось мне пусто и мрачно! Меня здесь не ожидали, но меня встретила наша няня с искренней радостью, как потерянное дитя, на возвращение которого она не надеялась более. На другой день спутники мои уехали далее, в Мулен, и я почувствовала облегчение, точно с меня свалилось большое [149] бремя, потому что после всех хитростей, какие они пускали в ход по отношению ко мне, они внушили мне сильное недоверие, делавшее мне их присутствие крайне тягостным.
С той поры, когда я была принуждена жить с людьми, которым я не доверяла, — я привыкла задерживать в глубине души свои чувства и скрывать свои мысли, эта привычка, в иных случаях имевшая для меня и счастливые последствия, слишком часто лишала меня утешения и советов, доставляемых доверчивыми отношениями.
Счастливо то детство, которое протекает среди любви и под взорами нежной и бдительной матери, чья рука направляет и поддерживает нетвердые шаги, чей разум наставляет и просвещает неокрепший детский ум, чье сердце влагает в юное сердце ребенка свои добрые качества и, вселяя в него любовь к Богу, рассеивает его страхи и укрепляет его веру! Я была лишена всех этих благ! Уже когда я стала входить в возраст, я начала понимать всю их цену, сознавать их лишение, равно как и происходившие оттого недостатки свои.
Итак, я вернулась в Ешероль, исполненная недоверия к другим и к самой себе. Мне казалось, однако, что я все-таки лучше воспитана, чем те, которые меня окружали, а это смущало меня за них и какая-то внутренняя неловкость, незнакомая мне доселе, сделалась обычным моим настроением.
Воспоминание о прежних днях, проведенных мною среди своей семьи в этом дорогом моему сердцу месте, делало мне настоящее очень горьким. Я очень любила свою няню, но мое доверие к ней было поколеблено мнениями, высказанными ею еще при самом начале революции. Ненависть, которую она питала к злоупотреблениям произвола, ослепляя ее, заставляла ее полагать благо отечества в совершаемых переворотах, она приветствовала их с жаром, который я еще живо помнила, и это невольно налагало в моих глазах некоторую тень на расположение, которое она высказывала мне. Нетерпимость, столь свойственная молодости, искажала мое суждение и смущало мое сердце. Я считала ее чуть не преступной потому, что она один раз была не права, и советы ее уже не имели более веса в моих глазах. Однако ж я чувствовала, что привязанность ее ко мне нисколько не изменилась, скоро я могла убедиться в редком благородстве ее души и в таком великодушии сердечном, что нельзя было иначе относиться к ней, как с глубочайшей признательностью, она сделалась необходимой для моей сестры и была вполне преданна ей, вся ее жизнь была посвящена самым нежным попечением о ней, я не могу описать всех услуг, оказанных нам этой женщиной, всей ее изобретательности в изыскании для нас средств к существованию. Она давно отреклась от заблуждения, происшедшего из ее любви к справедливости, и предала [150] проклятию революционеров и их неистовства. Сделавшись снова тем, чем была прежде, она с ожесточением обратила теперь против них всю свою ненависть. Как я счастлива, что могу отдать справедливость ее памяти и засвидетельствовать на этих страницах, как много я ей обязана!
Двор перед нашим замком показался мне огромным пустырем, по которому моя плохенькая тележка медленно подъехала к крыльцу. Я слезла с нее. Как всё было безмолвно вокруг! Полтора года тому назад я уехала отсюда в покойном экипаже, сидя рядом с тетушкой, окруженная вниманием и заботами. А теперь оставалась ли ещё у меня семья? Отец, братьи мои, существовали ли они еще? Суждено ли было мне снова увидеться с ними? — Я невольно вздрогнула, холод пробежал во всем моим членам. Если бы не опасение, что другие заметят то, что я испытывали, если бы не страх расслабить себя, я не могла бы скрыть сердечной боли, терзавшей меня, а более всего страх расчувствоваться при равнодушных зрителях заставил меня уйти в себя и подавить глубокое волнение, поколебавшее мою твердость, я не пролила ни одной слезы, вступая в запустелый и запущенный дом моего отца.
Я нашла свою няню всецело предавшей заботам, которых требовало состояние моей больной сестры, и полагавшей все своё счастье и тем, чтоб сколько-нибудь усладить печальную жизнь бедной Одилии. Бабета, славная девушка, бывшая у нас в услужении еще до нашего отъезда, помогала ей во всем и служила преданно. Она тоже встретила меня любовно, сестра же не узнала меня, Остальные обитатели замка, исключая Верньера, честного нашего садовника, смотрели на меня скорее с любопытством, чем с участием.
Меня поместили на кухне, или, вернее сказать, она служила нам гостиной. Спала же я и узкой комнатке под чердаком вместе с сестрой, няней и Бабетой. Все остальное, как сказали мне, было под секвестром. Однако, этот мнимый секвестр не мешал фермерам пользоваться нашим жилищем и даже пускать туда своих друзей. Я видела сама, как окна в комнате матери моей открывались для чужих, только я одна была изгнана из этой комнаты, где я получила ее благословение и последнее прости, где она испустила последний вздох на моих глазах, только я одна не смела переступить порога этой священной для меня комнаты, помещенная на кухне отцовского замка, я видела, как расхаживали, распоряжались в нем те, которые, бывало… Это было жестоко!
Едва я успела вступить в дом, как уже был отправлен нарочный в Мулен, чтобы довести до сведения Революционного Комитета эту важную новость. Четырнадцатилетняя девочка, спасшаяся каким-то чудом от смерти и нищеты, ребенок, — несчастный отпрыск этой ненавистной семьи, прибыл в имение отца! [151]
На другой день меня будят в четыре часа утра: надо вставать, так приказано — меня ожидают. Я схожу в сад, где нахожу некоего С., бывшего аптекаря, теперь члена Революционного Комитета. Он находился в крытой аллее, превратившейся в эту минуту в судилище, где я подверглась строгому допросу. ‘Где твой отец?’ — Я не знаю. — ‘Видела ли ты Пресси? (де-Пресси был, назначен главнокомандующим во время осады Лиона, я часто видела его у отца. Но зная, к чему могло привести это первое признание, — я держалась неуклонно своей системы полного отрицания. Я никогда не упрекала себя за эту невинную ложь.Прим. автора.) — Нет. — ‘Было ли тебе известно что-нибудь, о планах гнусного города Лиона?’ — Нет. — ‘Не говорилось ли когда либо в твоем присутствии о противореволюционных замыслах? — Нет, — ‘Где твои братья?’ — Я не знаю. — Вот приблизительно в каком роде были эти вопросы и мои ответы.
Этот человек, малорослый и весьма невзрачный, пронизывал меня своим взглядом и, казалось, хотел проникнуть в глубину души моей, он допрашивал меня очень долго, изменяя и переворачивал те же самые вопросы: я оставалась при том же лаконизме. Няня моя в это время трепетала :за меня и тихонько молилась.
Не добившись ничего, он, наконец, прекратил допрос и, не довольным тем, что был побежден ребенком, прибавил громким и повелительным голосом: ‘Слушай-ка внимательно, что я скажу тебе, и изволь повиноваться. Ты имеешь несчастье принадлежать к семье, изменившей отечеству, и ты должна смыть это пятно, загладить ее преступления и очистить нечестивую кровь, которая течет в твоих жилах, ты можешь это сделать только служа народу и трудясь на его пользу. Работай на солдат, а главное — доноси на изменников, раскрывай их преступные замыслы, объявляй их злодеяния, таким только образом ты можешь искупить позор своего имени, таким образом ты можешь послужить на пользу республике!’ Вместо ответа я горько улыбнулась, а он ушел, издали еще крича мне: ‘Доноси, доноси’.
Посещение это страшно напугало мою няню. Она сейчас же объявила мне: ‘Нужно повиноваться и работать, как он приказал, я велю попросить в Мулене рубашек и курток для волонтеров, чтобы ты могла потом доставить свою работу в комитет (многих дам принуждала таким образом работать на солдат, которые крайне нуждались в одежде. — Прим. автора.). — Я? Я не стану работать, няня. — ‘Да разве ты не слышала, что он сказал?’ — Я не буду работать. — ‘Александрина, ты ещё увеличишь свое несчастье’. — Что делать, буду терпеть, но ничто на свете не заставит меня исполнять волю этого человека. — ‘По крайней мере, щипли корпию’.. — Нет, не стану. — Моя бедная няня, в отчаянии от моего упрямства, сама принялась щипать корпию. Я видела, что она шила рубашки и куртки, которые, вероятно, потом посылала от моего [152] имени в муленский Революционный Комитет, со мной она не говорила больше об этом.
Мэр нашей коммуны в свою очередь явился к нам для осмотра того, что я привезла с собой. Каждую вещь он развертывал, тряс и тщательно осматривал, чтобы убедиться, не скрывалось ли в ней каких-нибудь мятежных прокламаций, затем был составлен акт и послан в Революционный Комитет. Из осторожности, которую я понимала, не одобряя ее, няня моя спрятала половину из немногих пожитков моих, так что у меня осталось только одно платье, которое я носила каждый день, оно было очень плохо, и я совестилась его. Няня повторяла мне: ‘Нужно казаться совсем бедной’. А я возражала: — Я не хочу внушать жалости. — Ее нежная заботливость страшилась всего, что, по ее мнению, могло компрометировать меня. Я же ничего так не боялась, как внушить сострадание, благодаря тому, что мое чувство гордости легко страдало, я была склона резко отклонять покровительственный тон, который мне было труднее переносить, чем самое несчастье. А между тем, именно в это время я должна была вызывать глубокое чувство жалости, в следствии ожидавшей меня участи. Но я тогда не имела и понятия о позоре, который говорили мне, и узнала уже гораздо позднее то, что расскажу здесь.
После допроса в Комитете стали обсуждать, что со мной делать. Меня считали за опасное существо, носившее ненавистное имя, прибывшее из мятежного города и, может быть, посвященное в такие тайны, которые нужно было помешать мне сообщить другим лицам нашей партии. Поэтому меня не хотели сажать в темницу, где многие из них находились в заключении, к тому же для меня было бы просто счастьем очутиться там среди родных и друзей, а им хотелось именно в моем лице как можно более унизить весь наш род и наказать меня за преступления моей семьи. Результатом этого совещания был приговор, по которому присудили отвезти меня и заключить в депо. При одном этом названии еще теперь у меня вся кровь останавливается в жилах, несмотря на многие годы, протекшие с тех пор. Депо служило темницей для проституток из самого последнего разряда, которые, помимо самого низкого разврата, были виновны в преступлениях почти доказанных и подвернулись бы смертной казни, если бы неполнота выставленных улик не помешала суду произнести приговор. Там-то, в этом месте, зараженном пороком, меня присудили жить!
О, мать моя! В таком-то ужасном жилище дочь твоя должна была дышать испорченным воздухом. Но ты узрела мое бедственное положение. Конечно, твоя молитва была услышана и Провидение не допустило моей гибели. Приговор не был тотчас приведен в исполнение и замедление это спасло меня, давши время раскаянию пробудиться в сердце человека, который знал меня с рождения. То [153] был Симар, наш домашний доктор, со времени революции показавший себя врагом отца, он заседал, как член Революционного Комитета, в том самом доме, где прежде в течение многих лет был принят как друг (Революционный Комитет занял дом моего отца в Мулене для своих заседаний. Прим. автора), и где он теперь готов был осудить на позор ребенка, которого когда-то любил, ласкал и не раз возвращал к жизни. Он поднял голос в мою защиту, выставив на вид, что возраст мой делал меня неопасной, и что, так как наше имение Ешероль не было еще продано, то я могла оставаться в нем под надзором местной муниципальной власти и фермера Аликса, который за меня будет отвечать, и, наконец, что приговор всегда можно будет привести в исполнение, как только Комитет найдет то нужным. Это мнение доктора Симара было принято. Пусть покровительство, оказанное им сироте, послужит ему в пользу пред вечным Судьей!
Я ничего не знала в то время об этом новом бедствии, висевшем надо мной, и очень благодарна окружавшим за деликатное чувство, помещавшее им говорить со мной о том заранее. Возраст мой скрыл бы от меня то, что было тут всего ужаснее, но я все-таки поняла бы достаточно, чтобы придти в отчаяние, когда вдруг очутилась бы и этом ужасном вертепе.
Я совершенно не замечала, что нахожусь под домашним арестом, за мной следили, без сомнения, но я не испытывала от этого никакого стеснения. Впрочем, я и сама не желала тогда иного существования, я вернулась сюда по желанию покойной тетушки и ее воли, бывшая для меня священной, служила мне самой лучшей охраной, поэтому мне и в голову не приходило пытаться бежать отсюда. Да и куда было бы мне деваться? Не зная, где найти отца, какая польза была бы мне покинуть Ешероль? Из друзей семьи нашей многие находились в заключении, иные бежали. Никто не смел даже произнести имени моего отца, боясь скомпрометировать себя, никто не имел власти, ни воли оказать мне покровительство, потому что никто не обладал свободой действий. Г-жа Гримо, единственный достойный друг моей матери, узнавши о крайней бедности моей по возвращении из Лиона, тотчас поручила передать мне, что она уделит мне часть туалета своей дочери Жозефины, моего первого и самого дорогого друга. Я отказалась, но была глубоко тронута таким вниманием.
Впоследствии я узнала, что если бы приговор Революционного Комитета состоялся, то, доверивши свою дочь одной верной приятельнице, г-жа Гримо решилась сама переехать вместе со мной в депо, находясь также под домашним арестом, она хотела хлопотать, чтобы ее перевели в эту темницу. ‘Я находила, сказала она мне [154] потом совершенно просто, — что обязана была сделать это в память вашей матери’. В этих немногих словах заключается величайшая похвала обеим достойным женщинам, связанным такой дружбой, которую не могла нарушить даже смерть, никто не мог у меня отнять этого священного наследия. Велика же была добродетель моей матери, если она приобрела ей такого верного и преданного друга и за могилой еще охраняла ее осиротелую дочь!
Отличаясь редкими качествами души, г-жа Гримо с благородным достоинством переносила свое семейное горе, — ей приходилось много терпеть от дурного поведения и тяжелого характера мужа. Никогда ни одной жалобы не вырвалось у нее по этому поводу. Она пользовалась таким общим уважением, что самые якобинцы питали к ней невольное почтенно, и я убеждена, что она без труда получила бы их согласие разделить со мной заключение.
Жизнь моя в Ешероле потекла тихо и мирно, меня все менее и менее поражало отсутствие шума и необычайных событий, к которым бурная лионская жизнь меня так приучила. Неведение того, что творилось на свете, внесло мир и спокойствие в наше житье и дни мои проходили как-то сами собой в печальном, но успокоительном однообразии, которое не всегда было лишено прелести. За невозможностью входить в комнате замка, я часто блуждала по обширному прекрасному парку, полному воспоминаний моего детства (крытые аллеи из грабин были после того срублены, плуг сравнял все остальное. От великолепного парка не осталось ни следа. — Прим. автора.). Я находила там старых знакомых, дорогих моему сердцу, я упивалась их ароматом. Каждый кустик, каждое деревце, напоминали мне какое-нибудь слово моего отца. Его образ возникал передо мною на каждом шагу.
Как часто с высокой террасы он, бывало, указывал мне рукой на окрестные села и отдельные жилища, рассеянные среди виноградников этого веселого холма! Взор мой, мягко скользя по зеленым лугам, расстилавшимся у наших ног, встречал вдали своевольные воды Аллье, этой красивой речки, соперницы Луары, вот эта хорошенькая усадьба, почти у подножия холма, принадлежит одному родственнику нашему, а там, налево, эта гора с округленной верхушкой, увенчанной облаками, — кто же не узнает ее из тысячи? Это Пюн-дю-Дом. Вот беседка моей матери, отсюда я видела, как она сама поливала цветы, улыбаясь моим резвым играм. Вон там стоят еще деревья, собственноручно ей посаженные, только одного дерева, того именно, которое было посажено на ее счастье, — недостает, не странно ли, что оно погибло в тот самый год, как она умерла? Остальные деревья, живое подобие нашей судьбы, печально прозябают, не пропадая окончательно, но не имея силы расти. Не было ни одного местечка, которое не было бы связано с [155] каким-нибудь воспоминанием и не говорило бы мне о милом прошлом, о моих детских играх и забавах. Как далеко было это время! Революция сделала из меня столетнюю старуху в 14 лет!
В самом деде, кажется, и целое столетие не могло бы произвести столько перемен в Ешероле, как последние полтора года. Фермеры, которые жили в строениях, примыкавших к нашей усадьбе, начинали тогда быстро наживать большие состояния благодаря неимоверно быстрому падению ассигнаций и страшному вздорожанию всех сельских продуктов, многочисленные гости, ежедневно садившиеся за их столом, свидетельствовали о их достатке. Крики, вакхические песни, буйная веселость, часто длившаяся за полночь и доносившаяся до нас, ясно говорили, какого рода общество собиралось у них, чтобы помочь им приобрести и прожиться. Никогда, кажется, богатство не имело такой притягательной силы и никогда не обманывало так, как в то время. Обогатиться было так легко, что всякий спешил это сделать. Каждый хотел возвыситься и достигнуть того положения, того отличия, которых только что лишили прежних владельцев, приобретали за бесценок драгоценную мебель, а вместе с ней и новые потребности. Немногие из этих легко добытых состояний оказались прочными, что так легко доставалось, так же быстро и тратилось.
Что было неприятно в моем пребывании в Ешероле — это недостаток занятий. Я ровно ничего не имела даже для того, чтобы мочь работать для себя, никаких книг, — только изредка мне давали кое-что из отцовской библиотеки. Дни проходили для меня в опасной праздности, я старалась как могла помочь этому горю, работая кое-что для крестьянок. Одна из них как-то раз принесла мне кисейный платок, прося меня вышить но нем, и этим указала мне средство употребить с пользою мое время, за эту работу она принесла мне масла и яиц, и я воспользовалась этим уроком. Няня моя шила чепчики и шапочки для крестьянских детей, и таким образом хозяйство наше обогащалось сыром и даже цыплятами. Раз в неделю посылали покупать говядины на немногие оставшиеся ассигнации из привезенных мной, арендатор давал нам муку, из которой Бабета пекла нам хлеб, а Верньер, верный наш садовник, доставлял нам овощи. Я садилась за эту скромную трапезу в той самой кухне, где еще так недавно собиралась за стол многочисленная дворня отца, но я все-таки не променяла бы своего обеда на тот, с которого доносились до нас отголоски буйной веселости. У меня был хлеб, а разве этого было недостаточно для той, которая не раз бывала лишена его? (в то время, приглашая вас на обед, вам без церемонии говорили, чтоб вы принесли с собой хлеб. Даже на таких обедах, где собиралось большое общество, бывало, что каждый гость вынимал из кармана свой хлеб и на столе оказывался, таким образом, хлеб всех сортов. — Прим. автора.) Теперь меня не страшил более [156] голод, — магическое слово, гигантский рычаг, которым всегда можно поднять массы и обыкновенным последствием которого являются опустошение и смерть. Голод, которым запугивали народ Освобожденной Коммуны, не смевшей более называться Лионом, — это страшное бедствие оказывалось везде, где хотели произвести мятеж. Париж не раз видал, как пользовались этим искусственным голодом для того, чтоб распространять тревогу среди черни, скученной в его степах, опьяненная собственным страхом, эта бешеная толпа опрокидывалась на тех, кого хотели погубить. Можно было найти в изобилии все, и чем народ не нуждается, но хлеба, добываемого им в поте лица и составляющего его главную пищу, — его лишали, как только хотели возбудить его гнев.
Я провела несколько месяцев в полнейшем спокойствии и ничто не нарушило бы однообразия моей жизни, если бы вдруг но был поднят вопрос о насаждении перед нашим замком дерева свободы. Наш арендатор Аликс уверял, что не в состоянии более противиться этому, я только и слышала кругом себя разговоры о приготовлениях к этой церемонии, которая должна была привлечь сюда большое стечение народа. Мне даже принесли показать красную шапку, назначенную для того, чтоб увенчать это дерево, это было обязательным украшением праздника. Няня моя, очень встревоженная этим планом, который она считала отложенным в сторону, не опасаясь, чтоб не заставили меня присутствовать на празднестве, решилась прежде всего выпытать у меня, как я отношусь к этому. ‘Знаешь ли ты, что у нас будет посажено дерево свободы?’ сказала она мне. — Да, знаю, а мне что за дело до него? — ‘Но ведь…’ — Ну, что же? — ‘Как что! А пойдешь ли ты на эту церемонию?’ — Пойду ли я? Да что же бы я стала там делать? — ‘Но ведь это будет у самых ворот замка, продолжала она, — может быть, того потребуют’ — . Я не пойду. — ‘Захотят, чтобы ты присутствовала на церемонии, чтобы ты плясала вокруг этого дерева, одним словом, чтобы ты делала то же, что они!’ — Нет, я не пойду, меня могут силой потащить, но добровольно я не покажусь туда ни за что, я не стану ни петь, ни плясать, ни целовать этого дерева. — ‘Сжалься надо мной, Александрина! Не возбуждай их гнева, ведь ты можешь поплатиться за это жизнью’. — Я готова скорее лишиться жизни, чем так унизить себя, я не боюсь смерти’. Бедная няня, в совершенном отчаянии, употребила все усилия, чтобы вразумить меня, но я осталась непоколебима. (несколько молодых девушек, в надежде спасти жизнь своих родителей, имели слабость принять участие в этих вакханалиях и этим лишь сами себя погубили, не добившись помилования, за которое они так дорого поплатились. — Прим. автора.) Она тотчас побежала к Аликсу, чтобы сообщить ему о моем упорстве, могущем иметь для меня самые гибельные [157] последствия. Потерявши всякую надежду заставить меня изменить мое намерение, она советовала ему сделать все возможное, чтоб отсрочить этот злосчастный праздник, и добилась этого, между тем как я, в полном убеждении, что праздник состоится, оставшись одна, обрезала свои чудесные волосы, чтоб не давать этого труда палачу.
Выиграть хоть сколько-нибудь времени много значило тогда. Смерть Робеспьера изменила, наконец, судьбу Франции. Казни стали реже, надежда снова возродилась для нашей несчастной страны. Столько ужасов притомили народ: он также жаждал отдыха. Я с радостью узнала об этом событии, которое, как говорили, обещало возвратить нам мир. Какая-то смутная надежда счастья, спокойствия — явилась вместе с этой важной новостью, великие последствия которой я еще не в состоянии была тогда понять. Но возле меня не было никого, кто бы мог объяснить мне это, а на своей собственной жизни я не ощутила никакой заметной перемены. Страх властвовал еще над всеми умами, никто не смел верить действительному падению этой страшной силы. Эгоизм, корыстные интересы, ожидание, что последует за этой катастрофой, — все это разно волновало граждан. Одни жалели о потере своей доли власти, другие еще сомневались, верно ли это, что гидра сражена. Жители Ешероля принимали участие в общем волнении и всякий старался, если можно так выразиться, придать событиям ту форму, которая соответствовала его желаниям или нуждам, по-своему располагая новым будущим. Я чувствовала себя униженной и оскорбленной всем, что окружало меня, жадность мелких людей выказывалась во всей наготе с тех пор, как террор, витавший одинаково надо всеми, ослабел.
Помню, однажды это время, как я сидела в саду с сестрой и няней, пришли арендаторы отца и растянулись на траве у самой лавочки, где мы помещались. Они продолжали начатый разговор о разделе имущества эмигрантов — химерическая надежда, пущенная в ход с самого начала эмиграции для эксплуатации народа и которой многие все еще грезили. Эти люди меня любили, жалели меня и, несмотря на это, они, нисколько не стесняясь, говорили при дочери своего господина: ‘Я буду доволен и той частью, которую арендую, я не стану требовать большего’. Муж моей кормилицы был в числе их.
Реакция, задавившая Робеспьера, установила более умеренный порядок. Тюрьмы раскрылись, большая часть заключенных была выпущена на свободу, всем стало легче дышать, всякому казалась, будто он ожил, этот переворот отозвался и на моей судьбе, которая совершенно неожиданно для меня изменилась.
У отца моего была двоюродная сестра, которой было, говорят, более восьмидесяти лет, жила она в деревенской глуши и, благодаря такому уединению, да еще попечению г. Бонвана, ее управляющего, несколько посвященного в тайны революции, — избегла ужасов того [158] времени. Своим спасением она была вполне обязана его стараниям скрыть ее, так сказать, от света, и каковы бы ни были средства, которые он сумел употребить в дело, ему удалось спасти ее. Девица Мелон была предана старому порядку вещей по своему положению, состоянию и по своим привычкам, я могла бы прибавить — и по своим летам. Она не ясно понимала ту эпоху, которую переживала Франция, и каждое ее слово могло бы стоить ей жизни. Она находилась в одном из своих имений, где собиралась построить дом, когда разразились смуты, порожденные революцией. Бонван, хорошо знакомый с необузданным нравом девицы Мелон, тотчас понял всю опасность, какой она могла бы подвергнуться вследствие своего характера, и он употребил все свои усилия, чтоб удержать ее в этом уединенном уголке. Она согласилась выждать здесь возврата порядка, в одном из выстроенных зданий этой предполагаемой усадьбы наскоро была устроена маленькая квартирка, конюшня была превращена в четыре комнаты, если не особенно удобных, то на первое время удовлетворительных, где она поселилась с двумя служанками, остальная прислуга была рассеяна по обширным службам будущей усадьбы.
Пока девица Мелон была занята этим устройством, Революционный Комитет Ньеврского департамента, распоряжаясь своевольно чужой собственностью, нашел удобным занять ее дом в городе Невере, и ей поневоле пришлось остаться в ее имении, называвшемся Омбр. Правда, она часто поговаривала о том, что в один прекрасный день отправится в город и палкой разгонит из своего дома всех этих мошенников, но так как ее слова не переходили далее нашего порога, то этим мошенникам мало было до них дела. Впрочем, г. Бонван, вполне располагавший частью состояния своей госпожи, находил приятным для себя продлить это пользование и ловко успевал отводить жадные взоры республики от этого лакомого куска. Таким образом, девице Мелон жилось если не очень весело, то по крайней мере безопасно и то время, как вокруг нее все страдало или гибло. Не получая ни одной газеты, ровно никого не видя, она совсем не знала тогдашнего мира.
Случилось однажды, что в то время, как она обедала вдвоем с Бонваном, пришли доложить ей, что какой-то крестьянин желает видеть ее немедленно. M-elle Мелон велела тотчас ого впустить. Человек этот по глупости, или от смущения, никак не мог объяснить цели своего посещения. На много кратные просьбы яснее выражаться, он прибодрился и произнес следующие олова: ‘Вы знаете, что теперь все равны, и я пришел подвергнуть вас реквизиции (во многих департаментах якобинцы принуждали таким образом богатых наследниц выходить ха них замуж. — Прим. автора.). — Как? переспросила девица Мелон, ничего не [159] понимавшая. ‘Я говорю, что так как мы теперь свободно пользуемся своими правами, то я налагаю на вас реквизицию. — Но что же это значит? возразила та уже с нетерпением. ‘Это значит, что вы должны выйти за меня замуж’. При этих словах старуха встала, взяла палку и принялась колотить этого жениха в новом вкусе, все это было делом одной минуты. Тот робко пятился назад, а она колотила его изо всей мочи, приговаривая: ‘А! Ты хочешь жениться на мне! Хорошо же, я тебе задам свадьбу!’ Растерявшийся крестьянин, поджимая то одну, то другую ногу, все пятился назад. ‘Гражданка, мне сказали..’ — Ах, теперь я гражданка! Подожди же, подожди-ка, вот тебе за гражданку! — Так этот олух и удалился со стыдом, как в басне лисица, которую изловила курица.
M-elle Мелон долго еще не могла успокоиться от гнева, а Бонван, говорят, смеялся себе втихомолку. Странное сватовство это происходило в самый разгар террора и задолго до моего приезда. Так и осталось неясным, был ли этот крестьянин просто тщеславный глупец, или он служил орудием какого-нибудь злого насмешника, — только он не показывался более. Некоторым молодым девушкам благородного происхождения не удалось так счастливо отделаться, как моей тетушке. По слабости, или в надежде спасти своих родных от гибели, иные соглашались на эти позорные браки и все-таки не спасли этим ни своих семейств, ни своего имущества. Что могло быть ужаснее таких унизительных уз! Одна из моих кузин, прелестной наружности, которой было предъявлено подобное требование вступить в брак, отвечала, что она невеста одного солдата республиканца и что должна остаться верной защитнику отечества, который в эту самую минуту, может быть, подвергает свою жизнь опасности и проливает за него кровь. Ее твердость вызвала одобрение и ей предоставили свободу ожидать этого республиканского солдата, который существовал лишь в ее воображении.
Я до сих под но знаю, каким образом известие о моем печальном положении и о несчастиях, постигших нашу семью, дошло до m-elle Мелон. Она провела несколько лет в своей молодости у моей бабушки и считала себя обязанной выказать внучке свою признательность. Тронутая моим одиночеством, она решилась придти мне на помощь. От этой-то родственницы которая меня вовсе не знала, и которую я сама едва знала по имени, — я получила доказательство большого участия, особенно для меня драгоценного и те трудные времена, ибо, хотя после падения Робеспьера умы несколько успокоились, но все должности были еще заняты прежними лицами.
Движимая великодушным желанием улучшить мою судьбу, m-elle Мелон послала Бонвана к депутату Ноэлю, находившемуся в это время в командировке в Ньеврском департаменте, чтоб осведомиться у него, не разрешать ли ей, принявши во внимание ее [160] преклонные лета, одиночество и плохое ее здоровье, вытребовать к себе внучку, которая жила вдали от нее совсем одиноко и находилась под домашним арестом. После того, как ему разъяснили положение дела, гражданин Ноэль ответил, что моя крайняя юность дозволяла, по крайней мере, сделать попытку в мою пользу, но что с этой просьбой нужно обратиться в Революционный Комитет Мулена. Как скоро ей был передан этот ответ, она немедленно отправила в Мулен своего управляющего, которому и поручила представить это прошение. По совещании Комитет решил отправить к старушке мою сестру вместо меня. Бонван объяснил им, что гражданке Мелон более восьмидесяти лет и что, нуждаясь сама в уходе, она не могла взять на свое попечение существо, которое требовало еще гораздо более забот, чем она сама, и не согласился на такой обмен. Целые три дня прошло в обсуждении этого вопроса. Тут я в первый раз увидела Бонвана в Ешероле. Никогда не забуду, как я была изумлена, когда услышала, что еще есть на свете лицо, которое принимает во мне участие. Я слушала, не совсем понимая, как эта тетка может требовать к себе внучку. Так у меня была еще другая тетушка и она думала обо мне! Надежда покинуть Ешероль придавала мне необычайное оживление: передо мной раскрывалась новая будущность и я уже готова была считать себя счастливой. Наконец я покину место, где я видела вокруг себя много дурного, где я жила вполне предоставленная самой себе, я воображала, что другая обстановка даст мне все, чего мне тогда не доставало.
Рассказавши мне про тетушку и про ее великодушные намерения, Бонван вернулся в Мулен, а я вся предалась новым для меня впечатлениям. На четвертый день я получила разрешение, или, лучше сказать, приказ уехать.
Комитет согласился на мое передвижение в Коммуну Тэ, где я должна была жить под надзором местных муниципальных властей, с тем, чтобы Бонван взял на себя доставить меня Революционному Комитету, по первому его требованию. На этих условиях мне позволено было ехать.
Я была совершено не нужна своей сестре, которая меня не признавала и находила в постоянных заботах и нежных попечениях няни все, что было необходимо для ее существования. И все-таки мне стало жаль покинуть ее, не смотря на блестящие, хотя и смутные надежды, овладевшие мною. В самом деле, я сама не знала, на что я надеялась, возбужденное воображение мое уносилось в пространство, наслаждаясь мечтами, им созданными, но все же в этой надежде на что-то новое было движение, была жизнь!
Одна из дочерей нашего арендатора проводила меня до Мулена, где мы остановились в гостинице. Аликс и Бонван ожидали меня здесь. Аликс должен был передать Бонвану вместе со мной [161] всю ответственность за меня. На другой день мне было дозволено пойти повидаться с двумя лицами, близкими моей семье — г-жами Фабрис и Гримо, которые встретили меня с одинаковой нежностью. Незнакомая им проводница моя заставила их несколько сдерживать выражение своих чувств. Взявши ее с собой, я сама лишила себя счастья поговорить откровенно с такими редкими друзьями, я могла посвятить какую-нибудь минуту Жозефине, дорогой подруге моих юных лет.

ГЛАВА XV.

Я уезжаю с Бонваном, представляя себе будущее в прекрасном свете. — Первое свидание с m-elle Мелон. — Ее доброта. — Жизнь в Омбре, ее единообразие. — Я получаю маленькую сумму денег, не зная от кого шло это благодеяние.

Добившись желаемого, Бонван чувствовал необходимость как можно скорее воспользоваться позволением увезти меня. Не нужно было давать времени одуматься, но так как не находилось еще ни экипажа, ни случая, то нам не было никакого другого средства пуститься в путь, как только верхом. Его маленькая лошадка была очень смирная. ‘Вам нечего ее бояться’, сказал он мне. Меня посадили на эту лошадку, а он пошел за мной пешком. Этот первый переезд верхом был около тридцати верст, узелок мой с вещами был очень легенький, собираясь в путь, я была занята главным образом своей собаченькой. Из всего, что я любила, мне оставалась она одна, и я решилась взять ее с собой. Бонван дал мне понять, что m-elle Мелон не любит собак, ‘Кокетка будет всегда в моей комнате’, сказала я ему, ‘она никогда ее и не увидит, ничто не заставит меня покинуть это верное животное, ее любили и ласкали мой отец и моя покойная тетушка’.
Я приехала крайне утомленная в Десиз, маленький городок на Луаре, ночь я провела у добрых людей, оказавших мне самый сердечный прием. На другой день я снова пустилась в дорогу, но теперь уже вслед за Бонваном, добывшим себе лошадь в Десизе. Я узнала, что еду на лошадке племянниц, так прозванной потому, что она всегда возила племянниц, которых m-elle Мелон выписывала к себе. Значит, у нее были еще и другие племянницы, кроме меня. Очень важное открытие, сулившее мне радость. Нам оставалось еще четыре мили, и все остальное время я раздумывала о том, какая приятная жизнь ожидает меня у этой тетушки, чья доброта неожиданно вырвала меня из своего рода темницы, в которой я томилась последнее время. Несмотря на ее глубокую старость, я представляла себе очаровательной ту, которая, не зная меня, [162] отнеслась ко мне с участием и с любовным состраданием пришла мне на помощь. Уж конечно она могла рассчитывать на мою признательность, ее благодеяние давало мне мерку ее достоинств. Она казалась мне такой доброй, что я себе воображала ее прекрасной. Итак, я приехала в Омбр, составивши себе самое лестное понятие о внешности и душевных качествах тетушки Мелон. Сердце мое сильно билось, когда я подошла к ее двери, оставивши Кокетку во дворе, дрожа от волнения, я последовала за Бонваном, который ввел меня к m-elle Мелон. Я застала ее за туалетом. Она сидела на довольно низком табурете, в то время, как горничная усердно взбивала ей маленький кок, из ее седых волос, зачесанных назад. Трудно было бы избрать менее выгодную для нее минуту. У нее был очень широкий лоб, глаза круглые и красные, нос толстый и вздернутый кверху, руки громадные, все тело немного сгорбленное. Она сказала мне очень пронзительным голосом: ‘Здравствуйте, m-elle дез-Ешероль!’ и пригласила меня сесть перед собой. Иллюзия моя сразу исчезла, я почувствовала сильное смущение и робко присела, отвечая также робко на ее вопросы. Скоро Кокетка еще увеличила мой конфуз, находясь в беспокойстве после того, как ее разлучили со мною, она опрометью бросилась в комнату, как только открыли в нее дверь, при виде своей собаченьки, мокрой и грязной, я побледнела, а m-elle Мелон говорит своим пронзительным голосом: ‘Выгнать вон эту собачонку!’ — Горничная на это заметила ей, что собачка, вероятно, принадлежит мне. Я с трепетом выговорила ‘да’. ‘Ах, если так, продолжала старушка, смягченным тоном, то оставьте ее здесь’. Прибодрившись от такого снисхождения, я стала извиняться перед ней в том, что привезла с собой эту собачку и объяснила ей причины, привязывавшие меня к ней, уверяя, что впредь всегда буду оставлять ее в своей комнате. ‘Нет, сказала она милостиво, — пожалуйста, приводите ее всегда с собой, это будет мне приятно!’ И когда мы пошли обедать, Бонван с изумлением заметил, что Кокетка оказалась в милости у тетушки. Если бы в то время я ближе знала, с кем имела дело, я поняла бы всю цену такой редкой милости.
Мне дали маленькую комнату, так называемую комнату племянниц, в домике, стоявшем вне ограды двора и как раз на проезжей дороге. Новая тетушка предварительно спросила меня, не трусиха ли я, когда я ответила, что нет, меня отвели туда после ужина, вслед за мной принесли мой узелок и затем пожелали мне доброй ночи. Я заперла дверь и присела, чтоб собраться с мыслями. Никогда еще я не чувствовала себя до такой степени одинокой. Удивлению моему не было границ, в самом деле, не странно ли, что меня с таким трудом высвободили из Ешероля для того только, чтоб засадить в какую-то келью, удаленную от остального жилья, где меня оставили на произвол судьбы совершенно одну. Комната [163] моя была внизу, плохие крючки так слабо придерживали ставни моего окна, что они легко могли разлететься от одного удара кулаком, кроме меня, в этом доме не жило ни одной души, и если бы мне вдруг понадобилась помощь, невозможно было бы кого-нибудь дозваться. Я могла бы даже совсем здесь погибнуть вольно, или невольно, и никто не заметил бы этого.
Такой образ действий по отношению ко мне совершенно сбил меня с толку и перевернул все мои понятия, не будучи в состоянии отдать себе отчета в том, что думали об этом другие, я старалась развлечь себя осмотром своей комнаты. Вот что в ней находилось: кровать с балдахином и серыми холстинными занавесками, окаймленными голубым атласом, голубое ситцевое одеяло, большое старинное кресло желтого цвета, соломенный стул и стол, стены белые, маленькое окошко, огромный камин, а в углублении две полки, где стояла история Китая в десяти или двенадцати томах-
Когда был кончен этот беглый осмотр, какое-то странное, неопределенное чувство овладело мной. Не могу сказать, чтоб я именно желала чего-нибудь лучшего, я устыдилась бы и тени подобной мысли, но во всем меня окружавшем было что-то нескладное, здесь царила какая-то беспорядочность, которая тяготила меня и внушала мне какой-то страх неизвестно чего и почему, эту первую ночь я провела очень беспокойно.
На другое утро m-elle Мелон пришла навестить меня. Она говорила со мной попеременно то с большой добротой, то чуть не с грубостью, и сердце мое, рвавшееся на встречу ей, останавливалось в грустном недоумении. Тетушка! — ведь я мечтала, что найду в ней все, что утратила!
Но это тяжелое впечатление скоро изгладилось, благодаря сознанию, как много я была ей обязана. Признательность сделала то, что я стала даже считать свой удел чуть не счастливым, и первое время моего пребывания в Омбре прошло даже довольно приятно, хотя очень однообразно.
Не понимая, с какой стати m-elle Мелон вспомнила обо мне, глубоко тронутая ее добротой, которой я еще вовсе не заслужила, я старалась по крайней мере быть ей приятной, и успела в этом. Я изучала ее вкусы и привычки, усердно стараясь примениться к ним, чтобы таким вниманием вознаградить ее за все, чего мне не доставало в других отношениях.
Она часто говорила мне о моей семье с участием, прикованная к ее устам, я слушала ее с благодарностью. Тут я узнала, что она провела несколько лет своей молодости у моей бабушки, приходившейся ей теткой, этому-то воспоминанию, которое она признательно хранила в своей памяти, я и была обязана за ее великодушное участие, ибо она считала своим долгом воздать внучке хотя часть попеченей, которыми она пользовалась в юности. [164]
Свыкнувшись скоро с ее тоном и манерами, так мало напоминавшими мою покойную тетушку, я стала видеть в m-elle Мелон только ее хорошие качества и ее доброту. Г-жа Мелон обладала большим умом и оригинальностью в образе мыслей, с замечательной памятью она соединяла значительное образование, она превосходно знала общество своего времени, но была в совершенном неведении относительно теперешнего света и ровно ничего не понимала в революции. Когда она узнала, что Революционный Комитет завладел ее домом, она разразилась страшным гневом, и в последствии всякий раз, как вспоминала об этом, снова приходила в ярость. Нет сомнения, что ее откровенные речи погубили бы ее, но, как я уже сказала, г. Бонван всегда находил сродство удержать се здесь и не допустить ее отъезда, Она говорила всякий день, что уедет, но никогда не приводила своих слов в исполнение, привычка окончательно приковала ее к деревне и она совсем поселилась здесь. В восемьдесят лет сборы не так-то быстро делаются, да и ей самой казалось более удобным, сидя у теплого камелька, бранить виновников всех безурядиц.
Пребывание мое в Омбре, о котором я все-таки вспоминаю с искренней благодарностью, не имело на меня благотворного влияния: слишком часто предоставленная собственным мыслям, лишенная забот, советов и любви моей няни, я чувствовала себя сиротливо, одним словом, я была совершенно одинока.
Я раскрыла было свою историю Китая, но первые тома оттолкнули меня скучнейшим перечнем варварских названий, и я ее бросила. Может быть, я и нашла бы в ней интерес, если бы имела терпение продолжать, но некому было уговорить меня преодолеть эту скуку, некому подать мне совет, одним словом, некому было заняться моим образованием. Около года я ровно ничего не читала и не писала, мне не на что было купить бумаги для писания или рисования, мне почти нечего было работать, и несмотря на свою доброту, тетушка этого не замечала.
Вот моя жизнь у нее: в девять часов утра я шла здороваться с ней. В ту минуту, как ей приносили кофе, приглашаемые многократным мяуканьем горничной, со всех углов двора являлись пять или шесть кошек, чтоб разделить завтрак со своей хозяйкой. Когда завтрак был окончен, они исчезали так же, как и явились, то есть через окно. Я следовала за кошками, с той только разницей, что уходила в дверь, и это повторялось каждый Божий день без малейшего изменения. В полдень я опять приходила, но этот полдень был собственно в одиннадцать часов, так как m-elle Мелон, ставя свои часы, сообразовалась с своим аппетитом, а все в доме сообразовались с ее часами, — то все делалось у нас гораздо ранее, чем у других. Во избежание какого либо пререкания по этому поводу, она сама переломала пружины во [165] всех часах у себя в доме для того, чтобы никто кроме нее одной не знал в точности, который час. В те дни, когда она была особенно голодна, легким движением пальца она передвигала стрелку еще на полчаса вперед, затем, захвативши свою палку и пройдя через двор, она являлась в столовую и выражала крайнее удивление, что обед еще не подан. Кухарка объявляла, что он и не готов еще, что везде теперь всего только одиннадцать часов, и она была совершенно права. А m-elle Мелон отвечала ей: — ‘Посмотрите-ка на мои часы, видите, на них двенадцать!’
Когда толчок, данный стрелке, был не слишком силен, я приходила вовремя, чтоб сопровождать ее, но иногда мне случалось немного опоздать, она бывала тогда очень недовольна и разговор у нас не клеился. После обеда я шла за ней в ее комнату, где и оставалась до четырех часов, тут я находила свое кресло, поставленное нарочно для меня у стены, и ни под каким видом я не могла ни сдвинуть, ни переставить его на другое место. Сидя совершенно неподвижно и работая втихомолку, я присутствовала при ее беседе с сельским священником, приходившим к ней каждый день в тот же самый час.
Священник этот, разумеется, не справлял более церковной службы (в эту эпоху никакой священник, даже из принявших присягу, не мог служить, церкви были закрыты или обращены в храмы ‘богини разума’. Статуя этого нового божества, поставленная на алтаре, была предметом поклонения. — Прим. автора), он оказывал народу всевозможную угодливость и исполнял все, что от него требовали, ибо в то время все делалось во имя парода, и он пользовался спокойствием только благодаря большой гибкости характера, которой, был особенно одарен. Посещения его были весьма продолжительны, он часто засиживался и длил беседу до четырех часов, стараясь своим разнообразным и интересным разговором развлечь тетушку и вознаградить ее таким образом за все добро, которое она оказывала ему. После этого я уходила к себе, чтоб снова явиться сюда в шесть часов, зимой я приходила в 5 часов, и длинные же были эти темные зимние вечера!
Когда я приходила во второй раз, я находила тетушку у одного угла камина, а у другого ее горничную Бабету, мое кресло, уже выдвинутое как раз против огня, стояло почти посреди комнаты, в камине тлели стоявшие накрест две головешки, не давая никакого тепла, вот и все наше освещение, то есть совершенное отсутствие света, а мне было тогда пятнадцать лет! Вначале некоторое время я еще не скучала: недовольство показалось бы мне крайней неблагодарностью, я не могу даже похвалиться, чтобы гнала от себя дурные мысли, у меня их тогда вовсе не было. Я думала, что все восьмидесятилетние старухи ведут такую жизнь, поэтому и считала своим долгом подчиняться ей. К тому же я любила m-elle Мелон, [166] беседа ее была очень занимательна и в веседия минуты она иногда рассказывала мне очень интересные анекдоты из своей молодости, иногда же она заставляла меня пересказывать несчастья нашей семьи, — и время проходило тогда скоро. Однако, когда все это перестало быть для меня новым и когда тетушка, нерасположенная разговаривать, хранила молчание, часы тянулись бесконечно, мрак становился невыносимо тягостным, и против воли я засыпала. Видя в этом недостаток почтения, m-elle Мелон бывала этим очень недовольна, тогда я доставала себе веретено и при свете тлевших угольев принималась прясть для того, чтобы не дремать, но и это мне не всегда удавалось. В семь часов тетушке приносили ужин, который так и. оставался у нее в комнате, потому что ей было бы крайне затруднительно проходит по темноте в столовую через весь двор. Вдобавок, испуганные ее аппетитом доктора запретили ей ужинать, она же соблюдала их предписание в том только отношении, что не садилась за стол, но ела сколько душе угодно. Я ужинала с ее управляющим и поскорее возвращалась, чтобы сменить Бабету, которая, дождавшись меня, в свою очередь отправлялась ужинать, тут мне дозволялось сесть на ее место, и так как m-elle Мелон заметила, что я часто простуживалась, проходя после ужина через этот обширный двор по сырости, холоду и вьюге, что я входила к ней окоченелая и без голоса, — то она ожидала меня с ярко пылающим камином, к которому мне дозволено было приблизиться. Другого освещения не было в комнате. Я дожидалась возвращения Бабеты, которая гораздо долее меня сидела за столом. Тогда день мой был кончен и я спешила в свою маленькую комнатку, счастливая, что могла наконец у себя хорошенько согреться. Не могу скрыть, что такой образ жизни не удовлетворял меня. Случалось, что тетушка делмо вечера молчала и была не в духе, когда каждое слово было невпопад: все было скверно и гадко, ей неприятны были мои слова, как и мое молчание, она обвиняла меня в том, что я скучала, и этот упрек, увеличивая мое смущение, не делал меня ни веселее, ни занимательнее, как я ни старалась, все было не хорошо. Что у тетушки при ее годах могли бывать неровности в расположении духа, — это весьма естественно, но все же это огорчало меня, как неизлечимое зло, и, вздыхая по своей келейке и мечтая о свободе, которую находила лишь в уединении, я была счастлива только у себя, когда до позднего часа сидела перед камином, погруженная в свои мечты, — я забывала тогда о мелких неприятностях дня. Эти маленькие испытания были, без сомнения, полезны для меня, потому что сдерживали во мне своеволие, но я этого тогда не понимала. Я просто не могу теперь понять, как я проводила свое время в Омбре без книг, без общества, почти без работы. m-elle Мелон редко заходила ко мне и я теперь еще не могу вспомнить без улыбки об испуге, распространявшемся повсюду, когда она выходила [167] из своей комнаты. Кажется, я объяснила, что кухня и столовая находились в отдельном здании напротив того дома, где помещалась тетушка Мелон. Едва только она появлялась в своих дверях, как все обращалось в бегство, она тихонько подвигалась вперед, опираясь на свою палку, вследствие опухоли ног она ходила с трудом и очень медленно, ее пальцы ног едва входили в маленькие туфли без задков, которые она теряла на каждом шагу, и каждый ее шаг сопровождался ворчаньем: ‘Боже мой’, говорила она, подталкивая концом своей палки все щепки, которые попадались на ее дороге. ‘Что за беспорядок, что за расточительность! Этого хватило бы на отопление целой семьи! Я всегда говорила, что этот народ разорит меня! Они меня совсем разорят!’ Так говоря, она входила в кухню, где уже не было ни души, потому что все разбежались, как только издали завидели ее. ‘Как жарко топится плита! Я всегда говорила, что этот народ меня разорит’. И вот она принимается вынимать из печки поленья и разгребать жар. Уже давно она велела снять с очага большую решетку, чтоб но жгли так много дров. Сокрушаясь о том, что эта мера предосторожности оказывалась тщетной, она ходила по кухне, все осматривая с мелочной и негерпеливой озабоченностью, отставляя и по-своему переставляя с места на место блюда и кастрюли. После ее многократного зова появлялась, наконец, Нанета, повелительница этого царства, и буря обрушивалась на нее. Обед, или состав какого-нибудь блюда, подавал повод к бесконечным препирательствам, потом тетушка уходила к себе. Едва она была за дверью, как поленья снова попадали в печь, жар сгребался в кучку и все шло по-прежнему. Если ей случалось направиться к моей комнате, и мною точно также овладевал панический страх. Я издали слышала, как она про себя ворчала на расточительность своих слуг, ежеминутно останавливаясь, чтоб своей палкой собрать в кучку мелкий хворост, валявшийся по земле, все повторяя: ‘Я всегда говорила!…’. При звуке этого голоса, бившего для меня тревогу, я поспешно прибирала все в своей комнате, как могла, и шла ей на встречу с подобающим почтением и со всей предупредительностью, к которой я была способна, между тем она всегда находила что-нибудь похулить, недостаток порядка у меня оскорблял ее. И вот, для избежания ее выговоров, я придумала все прятать между матрасами своей постели при ее приближении. Тетушка бранила меня за то, что мои вощи были везде разбросаны, не замечая, что кроме ящика в письменном столе у меня но было ничего, куда бы я могла класть свои вещи. Она давала мне наставления о бережливости, большей частью благоразумные, но иные из них казались мне трудноисполнимыми: ‘Зимой вы можете ложиться и без свечи, достаточно вам света и от камина’, говаривала она мне. Не могу умолчать здесь, что посещения m-elle Мелон наводили на меня великий страх. [168]
Редко выходя из своих покоев, она была хозяйкой только у себя, и не могла даже заметить действительных беспорядков по хозяйству, о которых большей частью не имела понятия. Но стоящим хозяином был собственно управляющий ее Бонван, он распоряжался решительно всем в имении, где мы жили, не давая никогда отчета в своем управлении г-же Мелон, которая, к счастью, сама получала доход с остального своего имущества. Она считала выгодным для себя, что Бонван согласился принять часть издержек по ее хозяйству на свой счет, такой договор, заключенный после очень оживленных прений, доставил нам некоторое спокойствие. Однако, пререкания по этому поводу возобновились: хозяйка предъявляла свои права, плохо признаваемые, а подчиненный, привыкший властвовать, отказывался повиноваться, и не внимая более ее приказаниям, открыто стал во враждебное положение. В таких случаях тетушка посылала меня для переговоров к Бонвану, но он принимал это очень дурно, с другой стороны, она плохо встречала меня, когда я возвращалась с его ответами, так что я играла самую жалкую роль среди этой междоусобной войны. Что касается лично меня, то я была вполне довольна почтительным обращением Бонвана со мной. Его упрекали в дурном поведении, — но я никогда не слышала от него ни одного слова, которое могло бы оскорбить меня, и это тем более удивительно, что очень часто он приходил за ужин совсем пьяный, я тотчас замечала это по его усиленному старанию не проронить ни одного слова.
Я готова просить у читателя извинения за такие мелочные подробности, которые могут показаться докучными, но что же такое жизнь, как не сцепление мелочей, более или менее важных? Я хотела бы сделать рассказ о них занимательнее, если он не интересен, то читатель еще лучше поймет, насколько действительность была для меня тягостной. Крупные события занимают мало места в жизни, они быстро ломают и переворачивают ее, и все же возвращают вас снова к мелочам будничной жизни, среди которых вы постоянно вращаетесь и которые составляют прелесть или пытку вашего существования.
Столкновения между этими двумя властями, находившимися в постоянной борьбе вследствие слабости одной из них, подавали иногда повод к самым уморительным сценам, и хотя следующий рассказ сам по себе имеет мало значения, я не могу отказаться от удовольствия привести его здесь, так как он очень характеристичен. m-elle Мелон каждый день сама заказывала нам ужин, что было весьма естественно, но всякий вечер нам подавали одно и то же кушанье. Бонван, которому надоело каждый день есть крошеную говядину с приправой пряностей и фрикасе из кроликов, решился сам заказывать ужин и заказывать что-нибудь [169] повкуснее. Нам стали подавать отличную рыбу, цыплят в изобилии и многое другое. Не знаю, подозревала ли это г-жа Мелон, но только однажды вечером она спросила меня, что я ела. ‘Цыплят под соусом, тетушка’. — В самом деле, цыплят? — ‘Да, тетушка, и они были даже очень вкусны!’ — Вот как! — Она не прибавила более ни слова и велела позвать к себе Нанету, что произвело великое смятение при дворе, кухарка же отвечала с величайшим хладнокровием: ‘Успокойтесь, сударыня, ваши приказания исполняются в точности, но барышня ужасно рассеянна! Бог знает, о чем она думала за ужином, и вообразила себе, что кушает цыпленка’. И Напета сумела так уверить в этом свою госпожу, что на другое утро m-elle Мелон, потешаясь над моей рассеянностью, объявила мне, что я приняла крошеную говядину за цыпленка. Теперь пришел мой черед сказать: ‘В самом деле, это была говядина!’ Мое удивление сошло за признание и репутация рассеянной за мной окончательно установилась, а мне оставалось только делать все возможное, чтоб поддержать ее, — потому что, раз на стороже — тетушка теперь часто расспрашивала меня, и я без зазрения совести отвечала: ‘Право, ma tante, я не могу вспомнить, какой у нас был ужин’. — Как это странно, возражала она, — вы только что встали из-за стола! — Конечно, это было очень странно, но я имела в виду Нанету. Она всякий день приходила ко мне с сетованиями. ‘Сжальтесь над моим положением, барышня! Я не знаю, что мне делать: m-elle Мелон приказывает одно, а г-н Бонван другое, он прогонит меня, если я не послушаюсь его, если же вы меня выдадите, то моя госпожа откажет мне, а когда я потеряю место, то буду без куска хлеба’.
Имение тетушки походило на пустыню, куда не заносило ни одной живой души, а если и случалось кому-нибудь заехать сюда, то прием был не всегда радушный. Даже когда тетушка была расположена милостиво принять гостя, у нее всегда был страх, чтобы посещение не продлилось слишком долго, и она скоро находила средство сократить его, особенно, если это был какой-нибудь сосед, приехавший к обеду. Едва успевали встать из-за стола и перейти в ее комнату, как при первом движении гостя она восклицала с поспешностью: ‘Как, сударь, вы уже хотите уезжать? Вы так скоро лишаете меня удовольствия видеть вас! Александрина, подите узнать, готовы ли лошади, чтобы наш гость не имел неудовольствия долго ожидать’. — И Александрина бежала, летела исполнить это приказание, между тем как растерявшийся приезжий дослушивал выражение живейшего сожаления тетушки, которая таким образом вежливо выпроваживала его от себя. Этот способ отделываться от своих посетителей забавен своею оригинальностью, но в то время он меня очень смущал и я вовсе не находила это смешным. Многие обижались и не заезжали к ней более, другие же сами этим [170] потешались. Такой прием, разумеется, делал посещения весьма редкими, и я была обречена здесь на полное уединение.
С людьми постоянно живущими в одиночестве и имеющими достаточное состояние для того, чтоб удовлетворять разным вкусам своим, случается, что эти вкусы обращаются в закоренелые привычки, которые ничто не может нарушить. Так было и с m-elle Мелон, все окружавшее ее должно было уступать силе ее привычек. Она делала много добра, была сострадательна, употребляя все усилия, чтоб облегчить страдания ближних, вообще у нее было доброе сердце, но при всем этом, вследствие некоторых странностей, порожденных силой привычки, она часто могла показаться жестокой. Так однажды, совершенно не зная, что это против ее правил, я пришла просить у нее позволения послать за фельдшером, чтобы вырвать себе зуб, на это она отвечала: ‘Как, у вас болят зубы?’ — Да, тетушка, я ужасно страдаю! — ‘Это по вашей собственной вине, у меня никогда но болели зубы, и пока вы у меня, вам не выдернут ни одного зуба’. Между тем, повторяю, она была добра, но оказалось, что это одна из ее мании!, — а разве не известно, какая сила таится в мании! Это был тот же самый несчастный зуб, от которого я провела в Ешероле не одну бессонную ночь, когда находилась под домашним арестом. Измучившись от боли, я наконец послала за сельским фельдшером, чтоб вырвать зуб. ‘Я не хожу к аристократам’, велел он мне сказать. И я осталась при своем зубе. Мания тетушки Мелон имела такой же результат, как и якобинство.
Итак, сельский священник был единственным лицом, ежедневно допускаемым у г-жи Мелон: он и кормился здесь же большей частью, так как был беден, нация мало или вовсе не платила священникам, даже самым угодливым. Он не женился потому, что получал всегда отказы, и бесцеремонно жаловался на это, выражая надежду, что впредь будет счастливее. Чего я никак не могу себе объяснить, — так это противоречия, часто встречаемого у этих негодных попов, когда один из его собратов женился, он сам их благословил на брак, соблюдая обряд, освященный церковью, в которую ни тот, ни другой не верили и от которой оба отреклись. И он совершенно серьезно сказал мне по поводу этого святотатственного брака: ‘Этот священник — мой друг, благочестие его велико, и я не мог отказать ему в своем посредстве’. Я боялась этого человека и никогда не принимала его у себя, будучи того убеждения, что дурной духовный может быть очень опасен, зато он вознаграждал себя во время своих посещений у тетушки, пользуясь ее глухотой, чтоб наговорить мне много такого, чего я и слушать не стала бы в другом месте, — но он был уверен, что если бы даже я осмелилась пожаловаться, то m-elle Мелон все-таки никогда не поверила бы мне. Я сама была в этом уверена, зная ее [171] глубокое уважение к нему. Он предложил мне доставлять книги, по осторожности, которая была выше моего возраста и которой меня научили обстоятельства, я отказалась принять их, между тем как охотно брала книги от г-на Бонвана. ‘Сударыня, сказал мне откровенно последний, у меня много книг, но я могу вам предложить из них только две: ‘Жизнь Тюренна’ и другую — ‘Принца Евгения’. Я взяла эти книги без боязни и не имела повода в том раскаиваться. Во время этого первого пребывания в Омбре я получила маленькую денежную сумму от неизвестного лица, приложенная к ней безыменная записка свидетельствовала, что деньги эти предназначены мне. Я долго оставалась в неведении, кто такой оказал мне это благодеяние, наконец узнала, что это была моя няня, моя славная няня, предполагая, что я нахожусь в нужде, она изменила своему опасливому характеру и просила, чтоб ей оказали милость и назначили ее охранительницей печатей, вновь наложенных на Ешероль, это было сделано с тем, чтоб иметь возможность доставлять мне положенное за это жалованье. Но редкая ли это была женщина по своей верности и преданности!

ГЛАВА XVI.

Друг моего брата убеждает тетушку отпустить меня в Мулен по семейным делам. — Я снова вижу г-жу Грнмо. — Мне назначают опекуна. — Известия об отце. — Я возвращаюсь в Омбр. — Кузина моя, m-elle де-Леспинасс. — Мы вместе с ней поздравляем тетушку с именинами. — Приезд отца. — Мы уезжаем в Мулен.

Однообразие моей жизни было приятно нарушено приездом из .Невера одного приятеля моего старшего брата, г-на Лангилье, который, вовсе не зная меня, но принимая во мне большое участие, решился посетить тетушку для свидания со мной. Он имел вид весьма порядочный, был очень любезен и понравился ей, хотя приятность его беседы но вполне спасла его от обычного выпроваживания, все же он мог быть доволен сделанным ему приемом. Он говорил со мной о моих делах с участием друга и убеждал меня, что на мне лежит обязанность заняться ими серьезно, что это необходимо для меня и для всей вашей семьи. ‘Так как из всей-семьи вы одни остались во Франции, то вы должны сохранить вашему отцу то из его имущества, что еще но продано, подумайте об этом и примитесь за дело’. Я жила в Омбре уже несколько месяцев, за это время Франция, несколько успокоенная, быстро шла к внутреннему умиротворению и все в ее недрах делало [172] усилие, чтоб подняться до истинной свободы, без цепей и пыток. Тюрьмы раскрылись, честные люди перестали томиться в них и могли на свободе наслаждаться воздухом и светом Божиим, полицейский надзор падал сам собой. Пресытившись кровью и казнями, перестали требовать жертв из невидной массы, страшная борьба на жизнь и смерть теперь еще продолжалась между вождями партий, нам же дозволено было вольно вздохнуть. Ссылаясь на это возвращение свободы, г. Лангилье стал говорить тетушке, что при моем положении необходимо предпринять что-нибудь. Нужно назначить мне опекуна для охранения и соблюдения моих интересов, он объяснил ей, как важен выбор и назначение этого лица, что это можно сделать только в Мулене, и просил ее отпустить меня ради этого дела. m-elle Мелон нашла мое желание справедливым и с большой готовностью согласилась послать меня в Мулен. Это была моя вторая поездка верхом. В зимний декабрьский день я сделала около пятидесяти верст. По сильному ветру и метели я приехала, наконец, на место страшно усталая, но довольная, к г-же Гримо, которая встретила меня как нежная мать, снова обретшая дорогое детище после продолжительной разлуки. Я опять увидела, обняла Жозефину, и на время забыла свое горе.
Тут только я узнала все, чем я была обязана г-же Гримо, об опасности, грозившей мне быть посаженной в депо и об ее благородной решимости разделить мою участь в случае, если бы это было исполнено. Я не пытаюсь даже выразить то, что ощущала тогда, моя благодарность за самоотверженную преданность этого достойного друга могла сравниться разве только с ужасом подобного заключения.
Я провела у нее месяц, испытывая какое-то смешанное чувство счастья и вместе смущения. Видя близко Жозефину, которая никогда не покидала своей матери, я сознавала вполне, чего мне недостает, понятно, что мне не доставало очень многого. Я испытывала некоторое унижение при сравнении с ней, находя большую разницу мёжду собой и ей. Манеры ее, исполненные благородства и грации, непринужденность, легкость и плавность ее речи делали Жозефину прелестным существом. И я всеми силами старалась подняться в уровень нею, внимательно следя за всем, что мне было доступно и уловимо в ее уме и внешних приемах. В наружности между нами было так же мало схожего, как между красотой и невзрачностью, она была очень красива, а я скорее дурна. Но, любуясь красотой, изяществом, которыми природа наделила ее, я не испытывала сожаления за себя, потому что наслаждалась ее успехами, как бы своими собственными. Мне казалась так естественным, что она прекрасна, что все восхищаются ей, и что она вполне достойна этого, с самого детства я помнила ее такой. Искренняя дружба не допускает зависти. И что это были за счастливые дни! Какую прелесть находило в этой близости мое сердце, так давно [173] лишенное доверчивых излияний! Обреченная, так сказать, жить в себе самой и таить все свои помыслы, я с наслаждением слушала теперь простые и правдивые речи своей подруги и ее матери. Благородный тон, исходящий от сердца, естественные и благовоспитанные приемы — все близ них напоминало мне доброе старое время и ту атмосферу, в которой я провела свое детство. Эти часы стоили для меня целой жизни.
Ни один из моих родственников не соглашался сделаться моим опекуном, все они только что вышли из тюрем и не считали себя достаточно в безопасности. Однако они все собрались на совет с тем, чтобы устроить это дело и избрали моим опекуном г. Шарля, юриста, который выхлопотал мне временное пособие, кажется, это и было единственным делом, о котором он похлопотал. Я получила две тысячи франков ассигнациями, имевшими в то время уже мало ценности, и отправилась в Ешероль, чтоб повидать сестру, которую нашла в добром здоровье, равно как и няню. Я пополнила их хозяйство разными припасами и, оставив мне часть своих ассигнаций, вернулась к своим друзьям Гримо. Жозефина и ее мать занимались вышиваньем для продажи, все мои кузины делали то же. Обеднявшее дворянство работало теперь на новых богачей. Находясь в тюремном заключении или у себя под домашним арестом, они, таким образом, с пользой употребляли время для удовлетворения своим нуждам, потому что деньги были для них редкостно. Многие дамы получили дозволение остаться в своем помещении под домашним арестом, — весьма драгоценная милость, составлявшая предмет пламенных желаний для тех, которым не удалось ее добиться.
Вскоре по возвращении из Ешероля я получила вести от отца через одну швейцарку, которая в доказательство того, что действительно была послана им, показала и передала мне от его имени маленькую записную книжечку, имевшую значение только для меня одной: это была записная книжка моей матери. Она же вручила мне записку, написанную на итальянском газе и запрятанную в подкладке ее платья, откуда она достала ее при нас. Едва только успела я прочесть эти драгоценные строки, как нужно было сжечь их для успокоения осторожной г-жи Гримо (эта женщина внушила ей недоверие, которое вполне опровдалось в последствии.Прим. автора.) Я ответила отцу несколько слов без подписи и обозначения числа и отдала записку этой женщине вместе с остававшимися у меня ассигнациями для передачи отцу, сильно сожалея о том, что у меня их было так мало, но это было к счастью, как оказалось впоследствии, ибо посланница эта, употребив во зло доверие многих лиц, дававших ей подобные поручения, все оставила себе. Кажется, она была из Лозанны, но я [174] умалчиваю об ее имени, позорно таким образом пользоваться несчастием.
Очень скоро после отъезда этой швейцарки, г-жа Фабрис пригласила меня к себе и вручила мне от имени покойной тетушки двадцать пять луидоров, доверенных ей с тем, чтоб передать их тому из нашей семьи, кто первый вернется в Мулен и будет в нужде. ‘Я отдала бы вам эти деньги при вашем проезде — сказала она мне, — если бы вы не были тогда в обществе постороннего лица’. Не могу сказать, с каким волнением и каким глубоким чувством благоговения взяла я в руки эти деньги, отложенные для нас предусмотрительными щедротами покойной тетушки. Умственным взором проникая в тайны будущего, она уже тогда предвидела, что для нас снова наступят тяжкие времена бедствий и испытаний, она заранее готовила нам помощь и изыскивала средства, как бы доставить ее нам впоследствии. С края могилы дошедшие до меня благодеяния ее говорили мне о ней и о ее нежной заботливости. Ее уже не было на свете, а доброта ее, всегда деятельная, еще оказывала мне помощь и поддерживала мое существование.
Через несколько времени я должна была покинуть дом второй матери своей и возвратиться в Омбр. Я обливалась горькими слезами, прощаясь с Жозефиной и ее матерью. Близ них я скоро свыклась опять со счастьем быть любимой, и я с сердечной больно расставалась с милым обществом для того, чтобы вернуться в пустыню. Это было мне не легко. Мое пребывание в Мулене, не смотря на его краткость, имело на меня благотворное влияние. Я развилась умственно в обществе многочисленных родственников, людей образованных и с большими достоинствами, принимавших меня с любовью: среди них господствовала та порядочность и благовоспитанность, к которым я привыкла с детства, приятная и вместе серьезная их беседа оживляла меня, а их снисхождение и приветливость внушали мне более доверия к себе и поэтому более уверенности, я просто оживала среди нежных забот, которыми меня окружали здесь. Глубоко растроганная их снисходительностью и добротой, я уносила с собой в заточение свое довольно воспоминаний, чтоб не быть одинокой.
Я взяла с собой из Мулена кое-какие вещи, которые были спрятаны нашими друзьями с тем, чтоб передать их нам. Туалет мой, несколько пополненный, давал мне теперь возможность быть одетой почти так же, как и другие. M-elle Мелон имела любезность прибавить к этому еще одно платье, что избавило меня от неприятности внушать жалость.
Я вернулась в Омбр. Так как было уже слишком поздно, чтоб явиться к тетушке, то я прямо отправилась в свою комнату, желая поскорее увидеть и узнать, чье сообщество ожидало меня. Провожавший меня слуга сообщил мне дорогой, что я найду в Омбре [175] кузину, принхавтую туда в мое отсутствие. Это была m-elle Леблан де-Леспинасс, я никогда не видала ее прежде, но много слышала о ней, и мне казалось, что я увижу старую знакомую. Не успела я еще слезть с лошади, как уже кричала ей: ‘Это я!’ — до того я была восхищена, что буду иметь подругу. Кажется, если б она была пятидесяти лет, то и тогда я считала бы, что она может быть мне товарищем, потому что рядом с m-elle Мелон все казались мне молодыми. Впрочем, моя новая кузина была в самом деле молода, хотя гораздо старше меня, и очень хороша собой. При этом изящные манеры, большой природный ум и образование делали ее к высшей степени привлекательной.
Не удивительно, что я была готова полюбить ее, и дружба, которую она мне выказывала, скоро сделалась взаимной. К ней присоединилось еще с моей стороны и большое уважение, не во внимание к ее летам, а зато, что она любила заниматься алгеброй. Я не понимала этой склонности, которую считала достоянием мужчин. А когда, отложивши в сторону свои отвлеченные занятия, кузина бралась за работу и я смотрела, как хорошо она шьет, или как ловко делает банты, я еще более изумлялась разнообразию ее вкусов и талантов.
Не менее довольна была я иметь себе товарища в эти бесконечные и темные зимние вечера, хотя тетушка, скучая нашей болтовней, сумела внести в нее стеснение, запретивши нам разговаривать между собой, — все же нас было двое, и для меня это была огромная разница, мы угадывали друг друга за невозможностью высказываться на словах, потому что стулья наши нарочно ставили так далеко один от другого, что нужно было говорить очень громко. Тетушка хотела все слышать. Слух ее, вообще довольно плохой, — но какого-то особенного изменнического свойства, — иногда неожиданно поражал нас своей тонкостью, и мы не смели сказать словечка между собой.
Во время этого вынужденного молчания, мысли мои во чтобы то ни стало искали себе выхода, никогда, кажется, ум мой но был так деятелен, как в эти безмолвные часы. В голове роилось тысяча кипучих дум, которые нужно было таить про себя, или отложить до более благоприятной минуты, когда можно было у себя в комнате перед пылающим камином предаваться сладкой беседе. Я утешала себя тем, что кузина моя страдала столько же, как и я, а страдать вдвоем все-таки легче, чем одной. Что же сделать, чтобы нарушить однообразие нашей жизни? — Мне до смерти хотелось повидать что-нибудь новенькое, сказать что-нибудь особенное, одним словом, я чувствовала потребность придать одному дню, хотя бы только одному, какую-нибудь иную окраску, чтобы он не был похож на все остальные.
Тетушкины именины были к тому удобным поводом и мы с радостью ухватились за это. День святого Антония приближался, и [176] между нами было решено, что мы отпразднуем его с торжественностью, еще невиданной в Омбре. Приготовления сократили нам много времени разными хлопотами и поисками, каких подобное празднество потребовало в захолустье, лишенном всяких ресурсов. В своем увлечении я хотела убрать наши платья свежей зеленью, мечтая лишь о цветах и гирляндах, я готова была щедро сыпать их повсюду, когда кузина имела жестокость нарушить мои планы, указав мне в окно: земля была покрыта снегом, поглощенная приготовлениями ко дню св. Антония, я забыла только об одном, — что оно приходилось 17-го января.
Вот, наконец, настал этот достопамятный день. Кузина моя упросила своего дядю приехать в этот день к тетушке в гости, и г. Шалиньи, верный своему обещанию, явился рано с своим сыном, Фредериком, чтобы принять участие в нашем празднестве. Он попросил позволения остаться обедать у m-elle Мелон, которая приходилась ему тоже теткой, питая к нему особенное уважение, она любила даже, чтоб он проводил у нее иногда несколько дней, — исключение весьма благоприятное для наших замыслов.
Как только обед кончился, мы обе немедленно скрылись, предоставивши г. Шалиньи вынести на своих плечах всю тягость послеобеденной беседы. Мы просили его быть позаиимательпее, чтобы сделать наше отсутствие менее заметным. От времени до времени вырывавшиеся слова: ‘Где же барышни?’ заставляли его удвои-вать любезность. А барышни в это время наряжались в белые платья и старались как можно изящнее расположить свои подарки: конфеты, сладкие пирожки, фрукты, каштаны в сахаре, апельсины, выписанные из соседнего города, — единственно доступное угощение в это время года. Потом мы пошли присоединиться к придворному штату, собравшемуся в кухне. Находя необходимым сделать маленькую репетицию, мы залучили к себе мужичка, случайно зашедшего сюда в эту минуту, и усадили его с тем, чтоб он изображал собой m-elle Мелон. Отвесивши ему предварительно глубокий поклон, мы с пафосом продекламировали перед ним стихи, сочиненные нами в честь тетушки. Он принял все это за латынь. ‘Прекрасно, — воскликнул он — но я из этого ровно ничего не понял’. Сама же я находила свои стихи превосходными, вероятно потому, что они мне стоили великого труда.
Наконец, мы двинулись, не зная вовсе, как-то будем еще приняты. Жак, верный тетушкин слуга, входит к ней и уже своим приходом удивляет ее, так как он в этот час обыкновенно не являлся, то должно быть имел на то важную причину. ‘Сударыня, я пришел доложить вам, что многочисленная компания гостей, находясь здесь по соседству, просит позволения видеть нас’. — ‘Но ведь я никого не принимаю, Жак, вы это знаете!’ — Я уже говорил им это. Ничего, ответили они мне, мы останемся не долго’. — ‘А я не хочу принять их, уже совсем стемнело и теперь не время для визитов, откажите им’. — ‘Это трудно, [177] сударыня, они уже у ваших дверей’. Мы слушали за дверью это совещание, помирая со смеха. — ‘Каковы же с виду эти господа?’ спросила тетушка, в беспокойстве поднимаясь с своего кресла и опираясь одной рукой на камин, ‘вы знаете их, Жак?’ — ‘Нет, сударыня’. — ‘Так поздно! — продолжала она с отчаянием, — так поздно! Я не знаю, что подать на ужин всему этому народу. Это беспримерная назойливость! Г. Шалиньи, зажгите же свечу, да поторопитесь, вы с места не двигаетесь’. Шалиньи, потешаясь над ее тревогой, уже скрутил кусочек бумажки. ‘Да что же вы делаете? Какая медленность! Вот спички. Что за фантазия являться так поздно!’ — Она стояла у камина, устремив беспокойные взоры на дверь. Едва только успели немного осветить комнату, как в нее вошли незнакомые посетители, каждый держа в руках свое приношение, и обступивши ее полукругом, хором запели куплет, также сочиненный мной. Новое изумление тетушка не узнала никого из своих слуг. Вслед за ними вошли мы с кузиной, каждая с корзинкой конфет в одной руке и с букетом в другой, за нами шел Фредерик, нагруженный громадным тортом, с яблочным мармеладом. Мы продекламировали имениннице свои стихи. Все еще стоя и но приходя в себя от удивления, тетушка глядит вокруг себя, не видя и не понимая ничего. Комната освещается ярче и каждый подносит ей свои дары, вместе с пожеланиями. Происходит веселая, оживленная суматоха, мы еще раз, уже в прозе, поздравляем тетушку с именинами и обнимаем ее, смеясь ее удивлению. Она понимает, наконец, в чем дело, смеется вместе с нами и скоро узнает всех незнакомцев, наполняющих ее комнату. Не опасаясь более за ужин, она приходит в веселое расположение духа и, оглядевши одобрительным взором все свои богатства, милостиво благодарит нас. Я никогда еще не видала ее такой довольной, веселая безурядица царила среди нас в продолжение всего остального вечера, составившего эпоху в летописях Омбра — и мы разошлись довольно поздно после взаимных пожеланий счастья.
На другое утро тетушка имела любезность просить нас рассказать ей все подробности о вчерашнем празднестве и по-видимому слушала с большим удовольствием. ‘Тетушка, прибавила я, вы уже протягивали руку, чтобы взять мою корзинку, но я не дала ее и выдержала до конца своей тирады!’ — О авторское самолюбие, что сталось с тобой при следующих ее словах: ‘Какой тирады?’ — Она ничего не слышала! В то время, как ее испытующий взор блуждал по тортам и миндальным кольцам, переходя с апельсинов на плезиры (род вафель, очень легких), внимание ее было до того поглощено всем этим, что остальное пропало для нее даром. ‘Ах, ma tante, а [178] ведь стихи были чудесные! Какое унижение для нас!’ — ‘Стихи! И в самом деле? А я этого и не подозревала. Ну, что за беда! Повторите ка их мне теперь, — ведь это все равно!’ И мы вторично принялись разыгрывать вчерашнюю сцену.
Слава этого дня, главным образом, принадлежит кузине, гениальная изобретательность которой и причинила столь оскорбительное для моего самолюбия невнимание. Я была ужасно рада, когда тетушка стала ласково благодарить ее, потому что зачастую она относилась к ней слишком строго. В семье моей кузины очень резко осуждали духовенство, давшее присягу новому уставу, и это оскорбляло m-elle Мелон за священника, которого она очень ценила. Отсюда не редко возникали неприятные столкновения, потому что в этом разногласие взглядов тетушка находила как бы порицание себе.
Сам священник, задетый тем, что не внушал достаточно уважения к себе, не смягчал гневного настроения тетушки, а настроение это вызывало все новые неприятности, которые еще увеличивали стеснение в нашем маленьком кружке.
В это время я познакомилась с одним швейцарцем, который уже давно поселился здесь по соседству и о котором все говорили как о честном человеке, он собирался вернуться на родину. Верная оказия была большой редкостью, поэтому я поспешила вручить ему полученные от г-жи Фабрис деньги, с адресом отца, прося передать ему вместе с этим на словах все, что может только внушить сердце самой нежной дочери. Кузина моя тоже вверила ему часы для передачи ее дяде, Саси. И что же? — на этот раз случилось то же самое, что с той женщиной, из порученного ничто не достигло своего назначения. Мне положительно не везло со Швейцарией. Эти потери были для меня тем более чувствительны, что я не имела никаких средств восполнить их.
Весна протекла мирно и хорошо, прогулки, общее чтение, приятно разнообразили наши дни, мне казалось, что они проходили слишком быстро, потому что кузина моя, которую вызывали назад в семью, должна была скоро покинуть меня. Действительно, как скоро я осталась одна, все показалось мне пусто вокруг, но одиночество мое было не продолжительно, кризис, сломивший жизнь стольких порядочных людей, по-видимому приближался к концу, все заметнее становилось общее стремление к миру и согласию. Илионские эмигранты все вернулись на родину, вместе с ними вернулся и мои отец, он был временно исключен из списка эмигрантов и вступил, тоже временно, в пользование своим имуществом. Он сам сообщил мне в письме эти радостные вести, прибавляя, что скоро приедет за мной сам, желая лично поблагодарить тетушку за великодушное гостеприимство, оказанное мне. Велика была моя радость при получении этого письма, вестника счастья и [179] радости! Я нетерпеливо считала дни, которые оставались еще до приезда отца. Блаженные слезы и сладость нашего свидания невозможно описать! Я видела его в первый раз после смерти тетушки! Он имел многое сообщить мне, также как и я ему.
Он рассказал мне о всех опасностях, которым подвергался при переходе в Швейцарию, живо изобразил свои опасения на мой счет и полное неведение, в каком он так долго находился, относительно того, что сталось со мной. M-elle Мелон слушала с величайшим интересом рассказ о всех его похождениях и опасностях, видя пред собой действующее лицо и жертву в общей смуте. Она очень любила отца и принимала все его речи милостиво. После восьмидневного отдыха он просил позволения уехать, так как дела требовали его присутствия в Мулене, я роследовалд за ним, проникнутая глубокой признательностью к тетушке, но очень, очень счастливая тем, что покидала Омбр!

ГЛАВА XVII.

Моему отцу временно возвращают имущество. — Я нахожу серебро, спрятанное по распоряжению покойной тетушки. — Мы живем попеременно то в городе, то в деревне. — Новые преследования и новое бегство. — Мы отправляемся снова в Лион. — Я возвращаюсь в Ешероль. — Смерть моей сестры. — Реакция в пользу, затем против эмигрантов. — 18-е Фруктидора. — Новое изгнание отца. — Я уезжаю опять в Омбр. — Поездка в Батуэ, где находили убежище многие священники и другие изгнанники. — Последнее пребывание в Омбре. — Размолвка с m-elle Мелон. — Я принуждена уехать от нее. — Для меня снова начинается скитальческая жизнь. — 18-е брюмера.

Это лето, которое мы провели частью в городе, частью в деревне, было одно из счастливейших во всей моей жизни. Дом наш в Мулене, где прежде заседал Революционный Комитет, был нам возвращен и мы останавливались в нем, когда приходилось приезжать по делам в город. Кажется, я нигде не упомянула в своем рассказе о том, что моя покойная тетушка, предусматривая в будущем большие лишения, распорядилась заблаговременно, чтоб часть нашего серебра спрятали в нашем погребе в Ешероле. ‘Если из семьи кому суждено вернуться сюда, то вернее всего — тебе’, сказала она мне, и в самом деле я первая вернулась в Ешероль.
В это время у нас в доме случайно жил военнопленный валах, едва говоривший по-французски, впрочем благовоспитанный молодой человек, которого мой отец взял в себе в услужение, чтоб спасти его от ужасов казарменной жизни. Я объяснила ему, что мне нужно, и мы вместе спустились в маленький погреб, где [180] хранились мои сокровища. Иностранное вино, которого оставалось очень много, когда мы уехали отсюда, не все исчезло, но видно было, что им хорошо попользовались. Несколько бутылок было разбросано в разных углах, а часть их еще лежала в порядке, прикрывая то место, где я велела рыть. Ящик был разбит, и серебро, в перемежку с землей, скоро бросилось нам в глаза. Хорошо понимая, что оно случайно уцелело от поисков якобинцев, не раз посещавших этот погреб, Иосиф радостно вскрикивал при каждой вновь находимой вещи, словно он праздновал победу над этими разбойниками, этими ворами, как он их называл. Он недурно применял к делу тот немногий запас французских слов, которым владел, и пустил его при этом весь в ход. Я велела отнести к отцу целую корзину, полную серебряными блюдами, тарелками, приборами, и еще раз благословила тетушку, потому что благоразумная предосторожность ее доставила нам средства существования за несколько лет.
Есть особого рода политическое чудовище о двух лицах, — одно из них спокойное и приветное, другое жестокое и кровожадное, чье доброе или злое влияние мы ощущали попеременно, ему имя — реакция. Брала ли верх умеренная партия, все успокаивались и надежда оживляла унылые лица — это была реакция, входили ли опять в силу революционеры, и террор, пробужденный их грозными голосами, леденил сердца, все страдало и стремилось бежать вдаль, — это реакция, говорили вам опять. Я не знала ничего иного, будучи ребенком и затем молодой девушкой, гонимая революционными бурями, не ведая причин и видя лишь одни следствия. Когда мир снова водворялся, или когда бешеные волны грозили поглотить нас, я безропотно покорялась своей участи, повторяя за другими: это реакция, — и думала, что этим все сказано.
И вот однажды, когда отец послал меня в Мулен по делам, я нашла там всех в великом смятении, из Парижа были получены тревожные известия, оттуда только что прибыл депутат Коввента, временное исключение отца из списка эмигрантов было отменено и уже шла речь о том, чтоб его арестовать: это опять была реакция. Я поспешно вернулась в Ешероль. В несколько часов все у нас было уложено и к вечеру мы уже были на пути в Лион. Вследствие этой новой реакции, мы по дороге не находили лошадей. Многие депутаты отправлялись на юг Франции, и содержатели почтовых станций, тяготясь столь обременительными требованиями, отсылали часть своих лошадей в окрестные села, оставляя у себя на конюшне только крайне необходимое число. Поэтому мы только на шестые сутки добрались до Лиона, — всего в каких-нибудь полутораста верстах от Мулена, да и то мы непременно застряли бы на последней станции, все по недостатку лошадей, если бы ваша счастливая звезда не послала нам совершенно неожиданно [181] дилижанс, курьер которого оказал нам помощь. Мы пересели в его узкую карету с жестким сиденьем и еще более тряскую, чем наша. В ней было только два места, а нас сидело трое, поэтому я приехала в Лион, сидя на коленах нашего добрейшаго толстяка-кондуктора.
Наш экипаж был доставлен нам на другой день в предместье Вез, к г. Гишару, у которого мы остановились, это он посоветовал отцу возвратиться во Францию и воспользоваться амнистией, дарованной бежавшим из родного города лионцам. У этого преданного друга мы нашли надежный приют. Новый возврат террора привлек в Лион большое количество людей, которые надеялись укрыться от него, найдя здесь пристанище или средства перебраться в Швейцарию. Еще несколько других лиц, кроме нас, нашли у г. Гишара такой же радушный прием, таким образом, составляя небольшой, но тесный кружок, мы жили совершенно уединенно, не имея никакого соприкосновения извне.
Лион представлял в то время странное зрелище: две власти вели здесь непримиримую борьбу, общество Иисуса (иезуиты) мстительной Немезидой грозило, преследовало, разило якобинцев и, вселяя страх в их порочные сердца, педостуишые раскаянию, этим смущало их покой и сон.
Говорят, будто многие из молодых людей, возвратившихся с войны, где они доблестно сражались, не находя по возвращении ни своих близких, ни родных, ни семейного очага, который они защищали от врагов с опасностью жизни, и узнавши о том, что причинило их гибель, стали вызывать на дуэль доносчиков, которых немало погибло вследствие такой личной мести, очень страшной для всех партий.
Выведенные из себя всеми неистовствами, которые были им теперь обнаружены, эти молодые люди скоро перешли к более быстрой расправе: считая себя справедливыми мстителями, они сделались убийцами, поединок казался им слишком большой честью для таких противников: их стали убивать не только ночью, но и днем, прибегая к хитрости или к силе и считая все законным для их истребления. Трупы убитых бросали в Рону или Сону, смотря по месту, где совершалось убийство, и волны реки далеко уносили несчастную жертву. Часто даже среди белого дня ее отмечали для народной мести криками: ‘Вот головорез!’ (matevon) (на лионском наречии matevonner значит срезывать верхушки деревьев, отсюда matevon — человек, который снимает головы. — Прим. автора.) — и несчастного, обозначенного этим именем, травили, били, терзали и полуживого бросали в реку. Проходящие едва останавливались — ведь это был головорез. Раздраженные продолжительным и несправедливым преследованием, многие уклонялись от правого пути и [182] ссылались на отсутствие справедливости для того, чтоб в свою очередь самовольно производить расправу.
И действительно, тюрьмы были переполнены террористами всякого рода: муниципальными сановниками, доносчиками, неверными охранителями секвестра, и прочими преступными людьми, которые новые власти отказывали в суде, не внимая заявляемым на этот счет со всех сторон справедливым требованиям. Тогда реакция надменно подняла голову, и в свою очередь жаждая воздать казнь за казнь, смерть за смерть, кровожадная и исступленная, она сказала себе: теперь месть в моих руках. Гордо и властно направилась она к тюрьмам, заключавшим ее добычу, и стала совершать казнь в таком порядке, с таким хладнокровием и жестокостью, от которых волос становится дыбом. Держа в руках тюремные списки, она вызывала каждого заключенного с ужасающим спокойствием, все те, которые своей деятельностью оставили кровавый след, были хладнокровно избиваемы. Воры, фальшивые монетчики и другие преступники такого рода били пощажены. ‘На вас есть закон’, было им сказано, ‘мы не хотим вступаться в его права’, и со всех сторон поднимались голоса: ‘Пощадите меня, я только вор’.
При одном из таких избиений погибли гражданин Форе, его злая жена, их сын — муниципал и невестка, которая стоила их всех (она обыкновенно носила шляпу с букетом, составленным вместо цветов из маленьких сабель, пушек, ядер и гранат. Ужасный букет, — но он совершенно шел к этой кровожадной женщине. В нем была даже маленькая гильотинка.). Два священника и один эмигрант были заключены в роанской тюрьме, им было сказано: ‘Ступайте отсюда, такой благоприятный случай другой раз не представится’, и, приостановившись, убийцы сделали между собой складчину для того, чтоб дать им возможность перебраться в Швейцарию, потом снова принялись за свое кровавое дело.
Когда мы вернулись в Лион, эта жестокая расправа была окончена, но несколько отдельных убийств напоминали еще все ее беззаконие. Якобинцы снова вошли в силу и их по-прежнему стали бояться. Гидра подняла все свои головы, временно подавленные, и явилась снова в полной силе и с жаждой отмщения.
Существовал закон, который повелевал родителям эмигрантов возвратиться в жилища, где они обитали в 1792 г., и оставаться в них под надзором местных властей. Отец мой, живший в предместье Вез с начала августа того года, надеялся удовлетворить требованиям этого закона, оставаясь теперь здесь же. Но и город Мулен со своей стороны заявил требование, чтоб отец явился туда и оставался под его надзором. Отец настаивал на своем праве жительства в Везе, а муденские городские власти знать [183] этого не хотели и возбудили против отца судебное преследование, а в наказание за сопротивление отец был приговорен к двухлетнему заключению в кандалах, хотя процесс еще не кончился. За этим последовал приказ об его аресте, но к счастью моему отцу удалось вовремя скрыться. Таким образом, для нас открылась новая эра страданий и гонений.
Между тем здоровье г. Гишара, давно подорванное, заметно становилось все хуже и хуже. Он уже несколько лет страдал сильным удушьем, к которому в последнее время присоедипилась водянка, быстрое развитин которой не дозволяло ему ровно никакого занятия и делало его сущестнование очеиь тяжелым, он уже не в состоянии был выходить из своей комнаты и вскоре мы его потеряли. Сам он не ожидал такого быстрого конца и еще наканупе смерти, с наслаждением вдыхая запас фиалок, принесенных мною больпому, он мечтал о своем родном крае и говорил, что невременно поедеть туда, как только выздоровеет. На другое утро он уже был в агонии. Мы все собрались вокруг постели умирающего и стали молиться за того, на ком в эту минуту были сосродоточены все наши мысли и чувства, поглощенные этим несчастьем, подавленные горем, мы забыли про все остальное, не позаботясь о мерах предосторожности. Вдруг к отцу подходит мальчик, без препятствий проникший в дом, и подает ему пакет от лионского городского правления на имя г. Гишара. ‘Он умирает, отвечает отец, отнеси это письмо в правление нашего предместья’. Вскоре после того мальчик вернулся опять. ‘Я нашел там только одного члена, который открыл пакет и сказал мне: ‘Это меня не касается, ступай опять в дом Гишара и скажи, что там должны принять это письмо’. Отец развернул его и прочел: это был новый приказ об его аресте. Наскоро написали росписку и вручили ее посланному, который с тем и ушел. Так нам осталось неизвестно лицо, которое так великодушно сумело предупредить нас вовремя об этой новой опасности.
Мы и после смерти Гишара оставались у него в доме, благодаря доброму расположению и участию к нам его вдовы. Но отцу приходилось тщательно скрываться от продолжавшихся розысков и преследований, такое положение ужасно тяготило его и ожесточало его характер, находили минуты, когда, исполненный горечи и нетерпения, он громко призывал свободу или смерть. Сколько раз случалось мне в то время слышать от него: ‘лучше умереть, чем жить так, как я живу, пусть возьмут меня, пусть казнят, и все будет кончено, я не могу долее выносить подобного существования, лучшо смерть. — ‘А я-то, батюшка, а я! Что же станется со мной?’ Какого труда стоило мне, чтоб его успокоить, чтоб внушить ему хоть сколько-нибудь смирения и надежды, а едва только мне удавалось достигнуть этого, как новый прилив [184] раздражения разрушал всю мою работу. Не будучи в состоянии сладить с собой и все повторяя: ‘лучше умереть, чем жить вечным узником’, он вышел однажды в сад — и был замечен, так как его постоянно сторожили.
Наместник Гишара, отъявленный якобинец, тотчас отдал приказ произвести обыск в квартире вдовы, сам же он, к великому своему неудовольствию, и к нашему счастью, должен был немедленно уехать по какому-то важному делу. Исполнение этого приказа было поручено комиссару, который оказался порядочнее, чем тот полагал. Он сейчас же отправился к одной знакомой нашей, объяснил ей, какого рода дело поручено ему, и просил ее предупредить нас о том. ‘Я уверен, что он у г-жи Гишар, но я прошу, чтоб он удалился, или же чтоб мне дали знать, где он спрятан: я не стану его там искать’. Затем он ушел, назначив час обыска. Как только мы об этом узнали, все возможное было сделано, чтоб укрыть отца от всех взоров, с замиранием сердца ожидали мы критической для нас минуты, как вдруг раздается сильный звонок. У дверей стоит высокий человек, весь закутанный в плащ, он спрашивает отца. Служанка отвечает, что его здесь нет, тот уверяет, что он здесь. ‘Я его друг, ничего не бойтесь, меня зовут Ростеном, скажите ему, что это я’. При этом имени дверь открыли и, впустивши вновь пришедшего, тотчас снова замерли.
Г. Ростен был отставной офицер, принимавший участие в защите Лиона во время осады, который отличался не одной храбростью и знанием военного дела, но и редким благородством души. Он только что возвратился из далекой поездки. Узнавши о новых преследованиях, постигших отца, он поспешил к нему на помощь. Когда мы сообщили ему наши опасения, он стал убеждать отца немедленно удалиться отсюда. ‘Идемте сейчас со мной, оставьте дом, где постоянно подозревают ваше присутствие’. — ‘Как же это, среди дня?’ — ‘Бог будет охранять нас, жить так, как вы, значит не жить’. Когда это решение было уже принято, нужно было как можно скорее привести его в исполнение. Служанка бросилась за надежной перевозчицей, которая причалила со своей лодкой к узенькому проулочку, как раз против наших ворот. Высторожив благоприятную минуту, когда не видно было проходящих, отец мой, весь закутанный в плащ, как и его друг, вместе с ним перешел через улицу, сел в лодку — и вот они уже посреди реки. Они благополучно переплыли Сону и скоро были вне опасности в то время, как мы испытывали за них мучительную тревогу. Комиссар явился в назначенное время, боясь поднять глаза, чтоб не увидеть слишком много, мы могли бы сказать ему: ‘смотрите смелее!’ — но теперь для нас лучше было, чтобы не подозревали удаления отца. [185]
Если бы не этот процесс, затеянный городскими властями Мулена против отца, мы могли бы наравне с другими пользоваться свободой, даровавший всем лионцам, вычеркнутым из списка эмигрантов. Но нет, — преследуемый с неустанным ожесточением, гонимый из всех убежищ, попеременно укрывавших его, — мой бедный отец очутился снова в невыносимом положении и совершенно одиноким. Процесс затянулся. Не имея возможности держать меня при себе, отец счел наиболее благоразумным отправить меня в Ешероль для распоряжения по его делам, к тому же и денежные средства не позволяли нам жить вместе. Таким образом, я возвратилась в Ешероль в сопровождение одной надежной женщины, которая тотчас вернулась в город. Я нашла здесь все в том же виде, как оставила, только на этот раз я поселилась в комнате матери и осталась там с твердой решимостью никому не уступать ее. Я нашла тех же арендаторов, которые продолжали наживаться и задавать пиры. Роскошь их увеличилась вместе с богатством, можно было бы счесть их вполне счастливыми, если бы не беспокойство, порождаемое превратностями спекуляций, постоянно смущавшее их среди всех радостей. Еще другая беда присоединилась к этим тревогам: шайка грабителей, образовавшаяся в этой самой провинции, угрожала новым богачам, и в то время как я, почти одна во всем замке, спала безмятежным сном, Аликс и его семья не могли сомкнуть глаз. Теперь уже им было не до того, чтобы проводить ночи в веселых песнях. Приходилось охранять себя от грозившей опасности, готовиться к защите, дрожать при малейшем шуме, страшиться для себя такой же участи, какой подверглись иные из соседей, которые были убиты, — все эти страхи и тревоги омрачали их благоденствие. Было ли к тому в самом деле какое-нибудь основание, или же это пустили в ход только из злорадного желания смутить счастье, которому находилось много завистников, — но ходили слухи, будто имя Аликса было занесено в роковой список — и с той минуты он совсем потерял сон.
Сестра моя еще существовала, но печальная жизнь ее близилась к концу, она слабела с каждым днем и скоро угасла, совершенно состарившись в 20 лет. Кратковременная жизнь ее была лишь непрерывным страданием, конец их я считала для нее великим счастьем, и все-таки потеря ее глубоко огорчила меня, я стала как будто еще более одинокой, вокруг меня образовалась новая пустота, опять смерть поражала меня в том, что я любила — и у меня явилась потребность хоть на некоторое время уйти куда-нибудь из этого места, где я вновь почувствовала себя так сиротливо!
Я отправилась погостить к г-же Гримо, где нашла приятное общество и радушный прием. Она в это время жила в Люрси, [186] имении, купленном ей в Ниверне на немногие средства, оставшиеся у нее от большого состояния, которое было все растрачено ее мужем. Я оставалась здесь недолго и вернулась снова в Ешероль в ожидании дальнейших распоряжений отца.
Прошло довольно много времени, как мы с ним не видались, между тем, он выиграл свой процесс против города Мулена и мог теперь без всякого опасения снова переехать и поселиться в прежнем помещении своем в предместье Вез, он вшивал к себе меня и я отправилась к нему туда в сопровождении Бабеты.
Между тем, правительство со всяким днем выказывало более терпимости, и множество эмигрантов решилось вернуться на родину. Огромное число их стекалось в Лион, где они находили много сочувствия. Следуя этому примеру, и мой старший брат прибыл сюда к нам. После того, как корпус его был распущен, он направился в Голландию, где некоторое время жил уроками французского языка. Меньшой брат мой, опять пристроенный в артиллерии, благодаря неиссякаемой доброте и участию г. де-Герио, стоял в Гренобле с гарнизоном, что давало ему возможность приезжать по временам, чтобы повидаться с нами. Таким образом, мы собирались иногда всей семьей, и к радости отца видеть всех детей вокруг себя присоединялась еще надежда, что скоро ему будет, быть может, возвращено право пользоваться его имуществом. Мы зажили почти беззаботно — так были мы полны самых радужных надежд, мы как-то усиленно жили, пользуясь настоящим. Я наслаждалась этой жизнью, для меня столь новой и прекрасной, не думая, что все это так скоро кончится, не прошло и трех месяцев, как новая реакция рассеяла наши мечты, разрушила наши лучшие надежды и довершила наше разорение.
То было 18-е фруктидора (под этим названием известен насильственный переворот, произведенный Директорией 3-го августа 1797 года. После падения Робеспьера господство якобинцев стало быстро ослабевать и расположение французского общества к восстановлению монархии так усилилось, что в 1797 году большинство Законодательного Корпуса, состояло из приверженцев конституционной монархии. Предстоявшие в этом году новые выборы в Законодательный Корпус, как видно было по ходу их, должны были обеспечить окончательное торжество за этой партией. Тогда три члена Директории, во главе которых стоял Баррас, опираясь на вооруженную силу, решили предупредить это насильственными мерами, занявши войском здание Законодательного Корпуса, они арестовали двух товарищей своих (между прочим Карно), большое число депутатов, множество журналистов и пр., сослали их в Кайену, кассировали выборы и восстановили господство якобинцев, впрочем несколько смягченное сравнительно с эпохой террора. Непосредственным последствием этого переворота и диктатуры якобинской Директории был новый переворот — 18 брюмера (10 ноября 1799 г.), доставивший диктатуру Наполеону.Прим. переводчика.). Из истории этой злополучной эпохи мне известно было лишь одно: печальная необходимость снова бежать, скрываться, оторваться от отца, которого я так нежно любила, и опять начать эту одинокую, скитальческую и беспорядочную жизнь, — для меня неспоспейшее из всех бедствий. [187]
Эмигранты, которые до того не были окончательно вычеркнуты из списков, получили приказание удалиться из Франции, где доселе терпели их пребывание. Их снабдили паспортами для перехода в ближайший заграничный пункт от той местности, где они находились в минуту обнародования этой новой революционной меры. Мой отец и старший брат испросили себе паспорта в Швейцарию. Что же касается меня, то хотя имя мое и стояло в списке эмигрантов, но было явно, что я не покидала Францию, и отец надеялся, что этот декрет меня не коснется, поэтому было решено, что я возвращусь в нашу деревню, в надежде, что мое присутствие поможет спасти хоть какие-нибудь крохи от состояния, которое было обречено на неминуемую гибель.
Сборы наши были короткие, потому что нам дали на это очень мало времени. Как только нашлись в дилижансе свободные места, отец сам довел меня до станции. Сопровождаемая моей верной Бабетой, я выехала из Лиона несколькими часами раньше отца. Меньшему брату моему, кажется, удалось избегнуть этой новой проскрипции, благодаря вымышленному имени, под которым он давно был известен в отряде, где служил, — но главным образом он обязан своим спасением великодушию г-на де-Герио.
Эта новая перемена в нашей жизни произошла неожиданно, так что пережитые светлые дни показались мне прекрасным сном, который быстро исчез, уступивши место самой суровой действительности. В почтовых каретах не хватало места для огромного количества людей, покидавших Лион. То были не одни только обращавшиеся в бегство эмигранты. Гонения, грозившие последним, внушали такой страх, что их родные, друзья, прибывшие с разных сторон для свидания с ними, поспешили вернуться каждый под свой кров. Но не все изгнанники переходили через границу, как было предписано, кому раз удалось ступить на родную землю, тому было слишком тяжело снова пуститься блуждать изгнанником на чужой стороне. Многие из них остались во Франции, несмотря на новые преследования.
Прощай, отец мой! Прощайте братья! Прощайте! Дилижанс двинулся… Кроме Бабеты, я видела кругом себя одни только мужские лица, и такие все серьезные, задумчивые! Без сомнения, каждый из них также сожалел о покинутых родных, друзьях, об утраченных надеждах, каждый из нас, замкнутый в себе, молча наблюдал за другими, стараясь отгадать политическую окраску своих спутников, — а затем вполне отдавался течению собственных мыслей, не обращая более внимания на соседей. Я сама совершенно забыла на некоторое время, где нахожусь, и перебирала в своем уме все бедствия и испытания, которых мы были несчастными жертвами. Из этого глубокого раздумья меня вывели под конец шутки одного из спутников, — доброго старичка, чья искренняя [188] веселость сообщилась и другим и рассеяла то состояние оцепенения, в которое все мы были погружены. Мало помалу завязался общий разговор, который дал нам возможность несколько ознакомиться друг с другом, впрочем дело скоро само собой выяснилось, и мы поняли друг друга без объяснений: мы все были одной окраски и убедились в этом еще более, когда все мы вдруг почувствовали стеснение при появлении в карете нового лица, несомненного якобинца, севшего к нам, когда мы отъехали уже несколько станций от Лиона.
Через несколько дней я была в Ешероле. Едва я успела переступить порог дома и поздороваться со своей доброй с няней, как сельский староста прислал секретно предупредить меня, что он советует мне как можно скорее уехать отсюда, потому что имя мое занесено в список эмигрантов, и я следовательно, подлежу ответственности по последнему закону, не допускавшему никаких исключений. Он умолял меня не ставить его в печальную необходимость прибегать к силе и во исполнение этого закона велеть препроводить меня по этанам за пределы республиканской территории. Ах, отец мой! Зачем же меня заставили покинуть вас? — Я вторично простилась с моей верной няней и, оставивши Бабету в Ешероле, я в эту же самую ночь совсем одна уехала оттуда в бричке, которой правил наш садовник Верньер, я навсегда покинула отеческий кров.
Так как мне некуда было деваться, то я опять отправилась в Люрси к г-же Гримо, которая приняла меня с обычным радушием и приветом, Жозефина встретила меня как нежно любимую сестру, но г. Гримо был не особенно рад моему приезду. Я собственно и не могла быть за это в претензии: ведь я была подозрительной личностью, правда, что я ни на один день не покидала Франции, — но то обстоятельство, что мое имя попало, хоть и случайно, в список эмигрантов, делало мое присутствие стеснительным и могло, не взирая на мою юность, компрометировать тех, кто принимал меня к себе. На меня смотрели как на изгнанника, или какого-нибудь зачумленного, от которого все сторонятся. Впрочем — надобно правду сказать, — время было тогда ненадежное, террор при первой возможности готов был снова ожить. Приверженцы его, снова завладевшие властью, грозно поднимали головы. Ходили тревожные слухи, новый проект закона наводил ужас на людей самого твердого характера: дело шло о ссылке всех родственников эмигрантов. Если бы этот проект закона осуществился, он дал бы широкий простор нашим гонителям, такой закон был бы возвратом самого террора, но, к счастью, он не прошбд, и мы отделались на этот раз одним лишь страхом.
Очень хорошо понимая опасения, какие могло внушать хозяину мое присутствие, я вскоре объявила ему о своем намерении [189] отправиться к m-elle Мелон, которой я немедленно и написала, прося ее прислать за мной лошадей и позволить к ней приехать.
И вот через несколько времени я снова очутилась в Омбре, в той же самой хорошо знакомой мне комнате племянниц. Тетушка встретила меня чрезвычайно приветливо. Я уже описывала ее образ жизни, поэтому не стану более возвращаться к нему. Я нашла только, что за мое отсутствие здесь произошла перемена, умеренность правительства раскрыла церкви для духовенства, давшего присягу новому церковному уставу, и здешний священник мог теперь открыто совершать церковную службу в воскресенье и другие праздники. Я воспользовалась добрым расположением m-elle Мелон ко мне, чтоб просить ее уволить меня от посещения обедни, так как убеждения моего отца и мои были совершенно несогласные с убеждениями тех, кто перестал признавать папу главой церкви. Тетушка стала уверять меня, что я могу пользоваться полной свободой действий, находя справедливым, говорила она, чтобы каждый следовал голосу своей совести. Выговоривши себе это условие, я почувствовала себя как-то свободнее и даже счастливее. В этот приезд m-elle Мелон вообще обращалась со мной, особенно вначале, очень ласково, она была настолько добра, что дозволила мне съездит к некоторым из моих родственников погостить. Она отпустила меня даже к дяде Леблан де-Леспинасс, жившему в это время в своем имении Батуз, несмотря на то, что вовсе не была расположена к нему за его убеждения. Старшей его дочери, которая одно время вместе со мной гостила у тетушки Мелон, — уже не было в живых, но она завещала свою дружбу ко мне младшей сестре, и я уже не раз имела доказательства ее расположения, вообще я должна считать свое пребывание в этой благочестивой семье одним из величайших благ, ниспосланных мне Провидением. В этом доме, который был обителью мира, царствовали чисто патриархальные добродетели. Отец и дочь были исполнены благочестия и любви к ближнему и, считая это самым обыкновенным делом, не думали вменять себе это в достоинство. Я нигде не встречала такой любви к добру, соединенной с такой снисходительностью к тем, кто мыслил несогласно с ними. M-elle де-Леспинасс, набожная, как сестры милосердия, и наружностью походила на них, ее отчуждение от света и светских обычаев выражалось даже в ее одежде, но эта монашеская простота одежды нисколько не поражала вас, она так гармонировала со всем ее существом, что нельзя было представить себе ее иначе. Управляя всем отцовским домом, она посвящала все остававшееся свободное время бедным, убогим и молитве. Невозмутимо ровное расположение духа никогда не давало возможности подметить ее собственные огорчения, тревоги или страдания. Ее благочестие было так велико, что испытания не поколебали твердости ее духа, сильная своей верой в Бога, она, без [190] сомнения, болела душой, но никогда не ослабевала. Как скромный ручеек, без шума и плеска, струится между цветами и тернием, окаймляющими его берега, так протекала ее жизнь в поведении того добра, которое она расточала вокруг себя и в уверенности, что она ниже всех, с чистосердечным смирением она видела лишь свои недостатки и достоинства других.
Я снова ожила в обществе своей кузины, имевшей на меня самое благотворное влияние, наставляемая и подкрепляемая ее примером, я нашла в этом мирном жилище нравственную опору, которой была уже давно лишена, в этой семье, где св. Писание было настольной книгой, мой юный ум образовался под влиянием мыслей истинных, великих и простых. С тех пор я пришла к сознанию, что простота есть принадлежность истины.
Дядя Леспинасс удостоился чести тюремного заключения. После смерти Робеспьера он получил свободу и вернулся к себе в деревню. Благотворительность и гостеприимство возвратились сюда вместе с ним, несчастные скоро нашли к нему дорогу. В Невере было не мало таких лиц, которые находились под тяжелой опалой революционных законов. Множество оппозиционных священников, не желая покинуть свою паству, пережили здесь террор, спрятанные в тайных убежищах, откуда они выходили только среди глубокой ночи для того, чтобы подать помощь и утешение больным и умирающим. Некоторые из них, захваченные врасплох при самом исполнении апостольских обязанностей, или преданные коварными друзьями, поплатились жизнью за свое благочестивое рвение.
Жизнь этих людей божьих была очень тяжелая. Лишенные движения, воздуха, а часто и света в тесных жилищах, где они укрывались от гонения, многие из них не в состоянии были вынести всех этих лишений. Дом дяди Леспинасса, где все были полны сострадания к ним, представлял им пристанище, куда они по очереди приходили, чтоб подышать чистым воздухом и несколько восстановить свое здоровье, подорванное продолжительным заточением. Они приходили и уходили ночью. Их присутствие оставалось тайной для большей части прислуги, а так как дом был не велик, то с нашей стороны требовалось непрерывное зоркое наблюдение, представлявшее живой интерес и даже некоторую прелесть, ибо человеческая натура такова, что всегда ищет новых ощущений. При постоянных волнениях и тревоге, среди воторой мы жили, время летело быстро. То было ддя меня счастливое время! Как хорошо нам жилось! Меня там любили и оберегали, а своими посильными заботами я в свою очередь могла быть полезной и оказывать покровительство таким существам, которые были еще более достоины жалости, чем я сама.
Мы обыкновенно вставали очень рано, чтоб слушать обедню в [191] маленькой часовне рядом с гостиной. Домашняя прислуга привыкла в тому, что моя кузина входила в часовню во всякое время и что в ней был свет, — так как она нередко проводила там часть ночи в молитве. Это позволяло нам собираться в часовне очень поздно, не возбуждая ровно никаких подозрений. Немало детей получили таким образом крещение, а один раз я присутствовала там при венчании. Мы сходились туда тихонько, избегая всякого шума, и точно также расходились.
Опасность, сопряженная с этими таинственными сборищами, еще увеличивала их торжественность. Молчаливо преклонив колена, мы пламенно молились, возносясь душой к Богу. Эти тайные вечные собрания напоминали нам гонения первых христиан и придавали нам их рвение.
Помню, как однажды в Батуэ приехал один родственник семьи, он был важным лицом в тогдашнем официальном мире и ревностным приверженцем правительственной системы (это был тот самый генерал Леспинасс, который, между прочих, командовал артиллерией во время осады Тулона, имел Бонапарта под своим начальством. Он был впоследствии сенатором и министров внутренних дел во время империи. — Прим. автора.).
Мы вовсе не знали, до какой степени можно было ему доверяться, поэтому и решили, что обедня будет отслужена очень рано. Едва только служба началась в 4 часа утра, как мы услышали, что наш гость расхаживает по гостиной, рядом с часовней. Кузен мой подходит осторожно к священнику: ‘Господин аббат, говорит он в пол голоса, вас слышат, пожалуйста потише! Как можно потише!’ — Но господин аббат был глух и, не обращая никакого внимания на предостережение, продолжал себе служить по-прежнему. Гость в свою очередь продолжал ходить взад и вперед, ничего не слыша или не желая слышать, — затем удалился, не коснувшись двери, которая нас разделяла и которую он так легко мог отворить. Об этом пребывание в семье дяди я могла бы рассказать много подобных эпизодов, которые среди всех тревог и волнений подчас нас забавляли.
Иногда мы сопровождали одного из этих достойных священников к больным, которым он нес св. дары. Мы шли вслед за служителем Божьим, повторяя за ним в пол голоса молитвы. Лес прикрывал нас сенью густой листвы и эти зеленые своды верно хранили нашу тайну, таинственное пение наше оставалось без отголоска. Чаша с св. дарами мирно подвигалась вперед по самые уединенным тропинкам, не имея иной охраны, кроме детей и слабых женщин, она приносила помощь и утешение бедным и страждущим, взывавшим к ней. Мы оставляли за собою в этих убогих жилищах жизнь и свет, и когда мы [192] возвращались назад, исполненные благоговейного ликования, наши уста тихо шептали еще песнь божественной любви.
Из Батуэ я отправилась в Мон к двоюродному брату Шалиньи, у которого нашла такой же сердечный прием. Вообще все мои родственники словно соперничали между собой, кто окажет мне больше расположения и внимания, как бы желая вознаградить меня своей нежной и деятельной дружбой за все лишения, каким я подвергалась. Я никогда не забуду с какой женственной чуткостью дочь Шалиньи, заметив мою крайнюю бедность, которую я тщательно старалась скрыть, поделилась со своим бедным другом всем, что имела. Она была мне самой любящей сестрой, потому понятно, какую прелесть я находила в жизни близ нее, в их маленьком домике в Мон (в Неврском департаменте, где местность очень гористая, домик был маленький, бассейн живописно заканчивал окруженный тополями сад, откуда вид был очень красивый. — Прим. автора.), где поселился отец ее с ней и с младшим своим сыном после террора, когда темница раскрылась для них и им было дозволено вернуться сюда дышать чистым воздухом среди родных гор. Они нашли в своем жилище одни только голые стены, — мебели не было и следов, все было дочиста обобрано, так что на первых порах опрокинутая кадка служила им столом и сиденьем, это была единственная вещь, которой не брезгали жадные грабители.
Радушие, с каким я была принята в этой достойной семье, запечатлелось в моем сердце неизгладимыми чертами и я с любовью возвращаюсь к тому времени, когда мое несчастье открыло мне в них столь преданных и столь великодушных друзей, что я могла бы остаться у них совсем и, без сомнения, они никогда не дгаи бы мне почувствовать, что мое присутствие им в тягость.
В отношениях, которые тогда вновь складывались между дворянскими семьями, была большая прелесть, которая потом, с возвращением к ним имущества, исчезла. С обретением своего прежнего положения многие из них, по-видимому, утратили доблестные и добрые качества, порожденные одинаковыми страданиями, развившиеся среди испытаний тюремного заключения, где одинаковые лишения делали их действительно равными. Накануне еще, находясь в оковах, а ныне пользуясь полной свободой, каждый чувствовал потребность разделить со своими товарищами в несчастье новые приятные ощущения и насладиться наставшими счастливыми днями с теми, которые пережили вместе с ними тяжкую годину. Дома были опустошены, но требовательности не было никакой, счастье быть у себя дома мешало заметить, как много недоставало. Эта радостное чувство делало людей сообщительными, все посещали, поздравляли друг друга. Никто не затруднялся тем, [193] как разместить гостей, если общество было слишком велико по помещению, молодежь спала просто на соломе, дамы размещались, как могли, над этими маленькими неудобствами и затруднениями от души смеялись, утром просыпались так же весело, как засыпали накануне. Стол был уставлен самыми простыми кушаньями, полная свобода и непринужденность служили им самой лучшей приправой, слишком радуясь настоящему, чтобы трезво относиться к будущему, все наслаждались удовольствиями сообща, этим самым удваивая их цену.
Когда это сладостное опьянение миновало, когда с течением времени, благодаря сбережениям и покровительству, состояния понравились, это радушие исчезло. Неравность титулов и богатств нарушила прежние благодушные отношения. А как только пробудились высокомерные притязания, веселая бесцеремонность, при которой так хорошо жилось, совсем пропала. Своекорыстие и тщеславие овладели всеми умами. Всякий стремился возвыситься, а любить друг друга перестали. Так закончилось это счастливое время, новая золотая пора между двух железных веков.
Такова окраска этой быстро пролетевшей эпохи, когда страсти, притомленные борьбой, затихли, но они недолго спали, вскоре пробужденныя снова, они появились в другой лишь форме, под иныки знаменаыи, переходя через все оттенки, только бы сохранить власть или достигнуть ее.
Около этого времени я имела несчастье потерять своего лучшаго друга, г-жу Гримо. По этому случаю мне было дозволено поехать навестить Жозефину, с которой мы оплакивали вместе нашу общую мать. Я провела с ней те немогие дни, нока она оставалась еще в Люрси, затем я печально вернулась в Омбр.
После того, как я пожила довольно долго среди таких нежных и заботливых друзей, жизнь в Омбре показалась мне очень горькой: это была полная пустота изгнания. Ничего для души, ничего для сердца, никакой пищи для ума, чисто животная жизнь, а с другой стороны распри, столковения мелочных интересов, какие-то партии, враждебно следящия за тем, как-бы повредить одна другой, взаимная клевета — такова картина, которую представлял тогда дом моей тетушки. Сама m-elle Мелон, вовсе не покидавшая более своей коматы, ничего не знала о смутах, нарушавших мир в ее царстве, она смотрела на все глазами Бабеты, своей горничной, которая совершенно забрала ее в руки. Все в доме трепетали перед Бабетой, по все соединялись в глубокой ненависти к ней. Я долго но знала, как далеко простиралась ее власть, или, лучше сказать, как она ей пользовалась, потому что я держалась вдали от всех интриг по какому-то инстинктивному страху узнать их ближе.
Расположение, оказываемое мне тетушкой, беспокоило два лица — священника, которого я оскорбила тем, что не ходила к нему в [194] обедню, и Бабету, которая подозревала во мне соперницу. Тетушка со всяким днем становилась со много все холоднее и суше, необъяснимые капризы ее делали мое положение очень затруднительным. Что было хорошо сегодня, завтра не правилось более, иногда она встречала меня приветно, когда слушалась внушения своего сердца — через минуту она меня снова отталкивала, не давая мне никакого объяснения, а между тем неудовольствие ее росло со всяким днем. Но смея спросить самой m-elle Мелон о причине такой немилости, я в простоте сердечной прибегала за помощью к Бабете: ‘Вы, которая близко знаете тетушку и все ее вкусы, научите меня, как ей угодить!’ — И эта лукавая женщина пользовалась моим доверием, чтоб давать мне коварные советы, радуясь, что нашла такое легкое средство подкопать привязанность, возбуждавшую ее зависть. Когда тетушка хотела быть одна, Бабета посылала меня к ней, а когда та желала меня видеть, она мне советовала не ходить к ней, так что а, сама того не подозревая, всегда действовала нанерекор ее желаниям. Таким образом, меня не только лишили доброго расположения тетушки, но ей сделали, наконец, мое присутствие неприятным, и положение мое стало просто невыносимым.
При всем этом я давно уже не имела никаких вестей от отца. Подавленная своим одиночеством, я предавалась самым мрачным мыслям. Куда ведет меня эта жизнь? Когда настанет вечер этого печального дня? Когда же, наконец, я буду избавлена от жизни? Да, жизнь становилась мне в тягость. Здоровье мое, подорванное глубоким душевным угнетением, заметно ухудшалось. Не стану входить в мелочные подробности моих ежедневных огорчений и коварных происков, которые привели, наконец, к разрыву. Я узнала обо всем этом уже в последствии, тогда поведение тетушки показалось мне извинительным и я искренно пожалела, что приняла слишком к сердцу ее исполненные горечи упреки. Но все же я никак не могла бы успешно бороться против всесильной Бабеты, вполне подчинившей себе тетушку, и когда последняя высказала мне однажды, как неприятно ей иметь при себе молодую особу, которая ей не по душе, я поняла, что мне нужно удалиться, и тотчас решилась на это. Перед прощанием я уверяла ее, что всегда в сердце своем сохраню должную благодарность к ней и просила даже позволения лично засвидетельствовать ей об этом когда-нибудь, на что она милостиво дала свое согласие. Зная, что я лишена всяких средств, тетушка приняла было сначала мое решение за минутную вспышку. Она была, по-видимому, озадачена и огорчена моим отъездом и была даже настолько добра, что высказала мне это, но ее последние слова уязвили меня в сердце и ничто не могло заставить меня изменить свое намерение. Я просила ее извинить меня, если я в чем была виновата перед ней, это очень тронуло ее и мы обе расплакались в последнюю минуту [195] прощанья. Для меня снова началась скитальческая жизнь. Не имея постоянного пристанища, я снова принуждена была просить приюта то у одних родственников, то у других. Я не имела никаких известий ни от отца, ни от старшего брата. А меньшой брат мой, после участия в одной неудачной экспедиции, томился в заключение уже восьмой месяц. Я сама томилась, не предвидя конца всем нашим бедствиям, когда неожиданно получила письмо от самого Шамболя с вестью об его освобождении и возврате в Париж. Через несколько времени к г. Шалиньи, у которого я жила тогда, явился молодой военный с ранцем за плечами: то был сам Шамболь! Такие минуты заставляют забыть много горьких дней! Он был весел, здоров, он предложил мне свой кошелек, в котором оказалось 50 блестящих луидоров. Я знала, что он вернулся без копейки, что к нему придрались за что-то и задержали его жалованье, что имя его все еще находилось в списке эмигрантов, между тем как он сидел в темнице. ‘Откуда же взялось это золото? Твое ли оно?’ — ‘Без всякого сомнения мое’. — ‘Уж не ограбил ли ты какой-нибудь дилижанс’ (это было тогда сильно в ходу), сказала я ему в шутку. — ‘Избави Бог! Я это просто выиграл в лотерее, куда поместил свои последние четыре франка, составлявшие все мое богатство. Меня сочли безумцем, а вышло, что я был вовсе не так безумен! Я уже отдал то, что занял на дорогу сюда, а это осталось для тебя!’ — Он не долго пробыл с нами, весело вскинув свой ранец за плечи, он направился в Гренобль, где наш верный и достойный друг де-Герио предложил ему место у себя. Около этого времени мы узнали о возвращении из Египта генерала Бонапарта, который быстро пронесся через всю Францию и неожиданно явился в Париж, а скоро сделались известны правительственные перемены, введенные им. Видя, как он твердыми шагами подвигался к власти, одни предчувствовали то, чем он стал впоследствии, другие льстили себя надеждой, видя в нем опору королевской партии и предтечу Бурбонов, которым этот могучий человек расчищал, по их мнению, дорогу для возврата. Многие воздерживались от суждений, но все жаждали покоя, все стремились к возможности спокойно заснуть с вечера, не боясь, что вас на другое утро уведут революционные сыщики — эта шайка, жаждавшая смут, составлявших ее силу, всегда готовая исполнять приказания тиранов. Такое общее настроение умов сильно благоприятствовало видам Бонапарта (Бонапарт был назначен первым консулом 13-го декабря 1799 г. Прим. автора), и умеренность, которая вскоре стала заметна в распоряжениях его правительства, повидимому, оправдывала все ожидания. [196]

——————

Мы на этом закончили перевод, так как последние главы ‘Записок’ не представляют более интереса со стороны общеисторической. Они заключают в себе подробности семейных невзгод и целый ряд испытаний, какие еще пришлось пережить автору. Уже в последних переведенных главах эта личная сторона воспоминания настолько преобладает, что мы принуждены были значительно сократить их, сохраняя лишь то, что было необходимо для связи рассказа. Может быть, и при этом многие подробности показались некоторым читателям незначительными и незаслуживающими внимания, в оправдание мы скажем одно: следя за судьбой автора в его наивном и чистосердечном рассказе, невольно испытываешь такое участие к нему, так сживаешься с ним, что он делается вам словно близким лицом, вы вместе с ним будто сами пережили страшную годину террора, перенесли все страдания, лишения и скитальческую жизнь бесприютной сироты. Под конец вам становится жаль расстаться с ней, вам хочется узнать, что с ней сталось, как и где дожила она свой век. — Ей не суждено было испытать полного удовлетворения личной жизни. Значительное имущество семьи дез-Ешероль, подобно многим другим, было поглощено революцией, отец Александрины дез-Ешероль был совершенно разорен, так что она принуждена была поддерживать свое существование личным трудом, к которому она была так мало подготовлена. После многих неудач и разочарований и на этом поприще, она нашла себе, наконец, надежный приют и преданных друзей, но не в своем отечестве, а на чужой стороне, среди чужой семьи. Она получила место воспитательницы при дворе герцога Людвига Вюртембергского, благодаря деятельному участию г-жи Мале, сестра которой была статс-дамой герцогини Вюртембергской. Приведем собственный рассказ Ал. дез-Ешероль об этом решении, имевшем такое влияние на всю ее последующую судьбу. ‘Однажды я получаю записку от г-жи Мале, которая просит меня как можно скорее придти к ней, так как она имеет сообщить мне нечто очень важное. ‘Садитесь’, сказала мне эта добрая женщина. ‘Вот вам бумага и перо: благодарите герцогиню Вюртембергскую, которая берет вас воспитательцицей к маленьким принцессам своим’. — ‘Меня! Что вы говорите! Меня в воспитательницы молодых принцесс! Ведь я ничего не имею для того! Никогда я не осмелилась бы простирать свои притязания так далеко, я совершенно лишена всяких талантов’. — ‘Они и не потребуются от вас, принцессы имеют наставников’, — ‘Но ведь я недостаточно образована’. — ‘Вы станете сами заниматься — принцессы еще очень юны и вы имеете перед собой много времени’. — ‘Право, я не считаю себя довольно способной для этого’. — ‘Но я вас лучше знаю’, возразила снисходительная покровительницая моя, полная горячего участия и преданности ко мне. Она так убедительно [197] уговаривала меня, представила мне в таком прекрасном свете герцогиню, что совершенно увлекла меня, и я связала себя словом прежде, чем успела зрело обдумать свое решение. Сама не помню, что я написала и как очутилась в своей комнате. Во всю ночь я но могла сомкнуть глаз.
Перед тем, как покинуть Париж, я сочла нужным отправиться поблагодарить баронессу Шуазёль за заступничество, оказанное ей мне в одном деле. Она приняла меня очень хорошо, но когда я объявила ей о своем отъезде и о причине его, она с удивлением посмотрела на меня и сказала громким голосом, показавшимся мне очень жестким: ‘Как, любезная кузина, вы собираетесь воспитывать принцесс? Да ведь вы сами вовсе не воспитаны!’ Это замечание укололо меня в сердце, я нашла его неделикатным, грубым, оскорбительным, а в сущности оно было только справедливо. Когда передо мной предстали потом все обязанности моего нового положения, когда каждый день раскрывал мне всю их важность, каждый час требовал новых познаний и каждое мгновение своей доли предусмотрительности и самоотвержения, — когда я сознала вполне неизмеримую обширность этих обязанностей, я сама удивлялась легкомыслию, с каким взяла на себя такую трудную задачу и замечании баронессы Шуазёль оправдывалось в моих глазах, часто, очень часто, в тяжелые минуты испытания и уныния, неизбежные в этом положении, мне казалось, что я еще слышу, но уже слишком поздно, эти жестокие и справедливые слова: ‘Как, любезная кузина…’
10-го мая 1807 г., Александрина дез-Ешероль приехала совершенно одна в Людвигсбург (где вюртембергский двор обыкновенно проводил часть весны и лета), не зная ни слова по-немецки. Но с самого иачала она была принята герцогиней так приветно и ласково, что ее смущение и страх скоро исчезли. Она была поражена красотой, а еще более выражением необыкновенной доброты в лице герцогини. А маленькие принцессы, ее будущие воспитанницы, с первого взгляда пленили ее своим кротким видом и необычайной простотой одежды, что придавало им еще больше прелести. Вскоре она сильно привязалась к своим воспитанницам и с тех пор стала почитать себя счастливой. Здесь она состарелась и докончила свою жизнь любимая, глубокоуважаемая и окруженная нежными попечениями всей семьи герцога Вюртембергского, распространившей свое участие и на ее любимую племянницу, для которой первоначально и были написаны эти воспоминания.

Конец

Текст воспроизведен по изданию: Картина из истории французского террора (Une famille noble sous la Terreur. Alexandrine des Echerollee. Paris. Plon. 1879) // Исторический вестник. Томы 7-8, 1882.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека