Страдания пастора Зейдера,, Зейдер Федор Николаевич, Год: 1800

Время на прочтение: 62 минут(ы)

Страдания пастора Зейдера, состоявшие в его заточении, произнесении над ним приговора и ссылке в Сибирь, им самим описанные.
1800 г.

Алексеевский равелин: Секретная государственная тюрьма России в XIX веке. Кн. 1. Сост. А. А. Матышев. Л.: Лениздат, 1990.— (Голоса революции)
OCR Ловецкая Т. Ю.

Le crime fait la honte et non pas l’chafaud.
Voltaire

{Позорно преступление, а не эшафот.
Вольтер1. (Фр.)}

(Здесь и далее подстрочный перевод иностранных текстов принадлежит составителю.)

Нижеследующие строки написаны мною по просьбе некоторых друзей, оставшихся в Европе, строго придерживаясь правды, я сумел, однако, лишь в слабом свете изобразить те бесчисленные, незаслуженные страдания, какие мне пришлось вынести. Лишь позднее мне удалось собрать в одно целое отдельные заметки, набросанные в немногих словах, так как жизнь среди преступников, бряцание моих тяжелых цепей, привлечение к позорному столбу и все ужасные страдания до того омрачили мои способности, что я часто не мог дать себе отчета, действительно ли я тот самый человек, который некогда был служителем алтаря и с высоты кафедры пяти тысячам слушателей проповедовал догматы любви и примирения? Тот ли человек, религия которого допускает одну только любовь и милосердие? Могли ли когда-нибудь заслужить прощения те проступки, в которых меня обвиняли? Могло ли что-нибудь загладить их даже в том случае, если бы невинность моя была признана! Я был заклеймен! Я терпел невыразимые мучения и _б_е_з_ _в_и_н_ы_ страдал как сын, муж, отец, наставник и гражданин. Я думал, что в снеговых степях Сибири, месте моей ссылки, мне придется лишиться не только моих умственных способностей, но что частые слезы лишат меня и зрения. О вы, сильные духом, герои разума и веры, светилы мира сего и руководители народа, которые, сидя на мягких креслах, апостольским гласом возвещают гражданам решение их судьбы и учат с покорностью переносить ее удары,— как бы смолкли ваши прекрасные речи, как бы ваш спокойный взгляд на дело уступил место ужасу, если бы вам пришлось на _м_о_е_м_ месте и в _м_о_е_м_ положении применить к делу свою хваленую систему. Не подумайте, чтобы те жалобы и слезы, которые я передаю здесь читателю под влиянием тяжких воспоминаний, были признаком малодушия и слабости — о, нет! Мне было тогда, в 1800 г., всего 29 лет, и воспоминание о жене, матери, о моем ребенке, о всем том, что составляло мое счастье, наконец, воспоминание о моем дорогом приходе — все давало мне чувствовать всю прелесть и всю цену только что начавшейся жизни человека и проповедника! Вы же, трактующие в своих статьях a priori {Умозрительно (лат.).} о необходимости презирать смерть в несчастьи, называя неизвестные вам страдания и горе _н_е_и_з_б_е_ж_н_ы_м_ _з_л_о_м_,— попробуйте подвергнуть себя той пытке, какую перенес я, откажитесь навсегда от всех радостей и утех, какими вы дорожили как люди, мужья, отцы и духовники, сделайте все это, выстрадайте все это, что я выстрадал, и тогда напишите a posteriori {Исходя из опыта (лат.).} трактат ‘о величии души в несчастьи’.
О Лифляндия! Вторая мне родина, как счастливо провел я восемь лет на твоей земле, ты заменила мне мои родные поля на берегу Прегеля2. Среди твоих лугов расцвела моя жизнь, проходя ее об руку с моей дорогой супругой, я предвкусил неземное блаженство. С твоей земли, о Лифляндия! я был изгнан безвозвратно, как преступник. И Ты, всеведущий Боже! от которого не укроется то, что я пишу, Ты взвесил каждое мое слово, Ты будешь судить меня по моим делам. Ты нелицеприятный судья! перед Тобою, Господи, я грешник и заслуживаю наказания, но я невинен пред светом! и, верно, Ты со временем обнаружишь мою невинность. Страдания мои _т_я_ж_к_и, невыразимо _т_я_ж_к_и, но Ты, ниспославший их, поможешь мне и вынести их. Ты хочешь испытать меня, о Боже мой! Но почему же ты, милосердный Боже, избрал для этого такое испытание, которое совершенно угнетает меня, как человека и священника, перед лицом всего света? О великий, всесовершенный Боже, прости, прости ничтожного червя, пресмыкающегося перед тобою, за этот вопрос, я не буду роптать, но стану с покорностью ожидать моего освобождения, того часа, когда я соединюсь с Тобой! Тогда Ты откроешь мне, почему Ты так направил меня. Сжалься над моей женой, моей матерью и ребенком! Прими сирот под свое покровительство и дай насущный хлеб семье несчастного изгнанника. Ежели нам не суждено свидеться на земле, то соедини нас там, где нет страдания и разлуки, где всякое горе переходит в блаженство и где мы рука об руку будем славословить Тебя, всемилостивого Бога, избавившего нас от всякого зла и принявшего нас в свое Небесное Царство! {Эта молитва написана мною в то время, когда я был уже за Уралом, на азиатской почве, то есть в Сибири. Зейдер.}

I

24 мая 1800 года

Вскоре по получении мною места священнослужителя в Рандене, в начале 1792 г., я принял к себе в дом пансионерами несколько мальчиков. Преподавая им немецкий язык, я при каждом уроке прочитывал некоторые отрывки из сочинений наших лучших немецких писателей и с этой целью выписал несколько известнейших сочинений, и в том числе некоторые популярные романы. В короткое время у меня составилась маленькая библиотека, обратившая вскоре внимание соседей, которые просили одолжить то ту, то другую книгу. Мало-помалу все было перечитано, и многие из знакомых приступили ко мне с просьбой — устроить более полную библиотеку, предлагая свое участие в издержках и уверяя меня, что соседние помещики не преминут присоединиться к нашему кружку. Дело это устроилось весьма успешно: купив на деньги, собравшиеся от членских взносов, новейшие сочинения по всем отраслям литературы, я имел удовольствие содействовать таким путем развитию вкуса и познаний моих подписчиков. Несколько лет заведовал я этой библиотекой, но всему бывает конец, уже в последние два года все труднее становилось пополнять ее новыми произведениями. Введение в России при императоре Павле цензуры4, стеснившей значительно литературу, было могильным звоном для северной музы. Особенно враждебно относился к литературе рижский цензор Туманский5, он старался подавить всякое проявление человеческого ума и ревностно следил за тем, чтобы ни одна светлая мысль не проникла в массу публики. При подобных обстоятельствах всякий держал себя как можно осторожнее, и я, со своей стороны, перестал принимать новых подписчиков и не возобновлял прежних абонементов. Поэтому с каждой почтой я получал посылки с книгами, которые возвращались мне подписчиками. Одна из подобных посылок была доставлена мне в довольно растрепанном виде, и по осмотре оказалось, что в ней недоставало первой части ‘Вестника любви’ {Gerold der Liebe.} Лафонтена6, которая, судя по описи, должна была находиться тут же. Я обратился к подписчику, приславшему мне эти книги, письменно с вопросом, не задержал ли он первой части этого сочинения по ошибке, и получил от него торжественное уверение в том, что он возвратил мне это сочинение в целости. Поэтому не оставалось сомнения, что посылка была дорогою вскрыта и что, таким образом, исчезла вышеупомянутая книга. Надобно сказать, что в то время всякий любитель чтения дорожил теми произведениями, какие ему удалось приобрести, и мне было чрезвычайно обидно иметь _н_е_п_о_л_н_о_е_ сочинение Лафонтена, тем более что я не мог достать его вновь в книжных магазинах, так как цензор Туманский именно около этого времени объявил многие из лучших произведений _з_а_п_р_е_щ_е_н_н_ы_м_и. Вследствие этого я прибегнул к наилучшему средству возвратить утраченную вещь — к гласности, и напечатал в ‘Дерптских ведомостях’ объявление о том, ‘что из посылки с книгами, высланной мне из имения А. в Ранденский пасторат, дорогою затерялась первая часть ‘Вестника любви’ Лафонтена, и так как я имею все следующие части, то прошу того, кому в руки попадется эта книга, возвратить мне ее’. Вскоре книга была прислана, но объявление, напечатанное мною в газете, было источником моего несчастья. Газета попалась в руки Туманскому, он объявил это сочинение Лафонтена запрещенным7 и решил принять относительно меня те меры, которые читателям моим я вслед за сим сообщу.
После всего рассказанного мною прошло уже столько времени, что я почти забыл о случившемся, как однажды (24 мая), в то время как я спокойно наслаждался в моем саду утренней прохладой и благоуханием фруктовых дерев, к моему дому подъехал заседатель дерптского суда Ренненкампф, мой хороший знакомый и помещик трех моих слуг, поэтому посещение его сначала нисколько меня не удивило, но он не замедлил объяснить мне цель своего приезда и показал предписание генерал-губернатора Лифляндии и Эстляндии к дерптскому суду, в котором говорилось, что так как рижская цензура узнала из объявления, помещенного в ‘Дерптских ведомостях’, что пастор Зейдер из Рандена имеет не только подозрительные, но и запрещенные книги, которые он раздает для чтения, то цензура довела об этом до сведения его превосходительства, прося его повелеть суду описать и опечатать библиотеку пастора Зейдера, представив опись ее в рижскую цензуру. Согласно с этим дерптскому суду было предложено исполнить требование рижской цензуры. Я смутился несколько при чтении этого предписания, однако не упал духом и, пройдя с г. Ренненкампфом в библиотеку, попросил его исполнить свою обязанность. Мой добрый знакомый спросил меня с участием: не нужно ли мне что-нибудь прибрать? но я отвечал ему, что так как мне известно, у меня нет ни одной запрещенной или вредной книги, то, следовательно, мне нечего прятать, и просил его поэтому переписать все без исключения. Мы сели за стол, после обеда нужно было составить протокол всей процедуры, и, когда все это было кончено, Ренненкампф приступил к опечатанию библиотеки. Только что он принялся протягивать веревки, которые намеревался припечатать к полкам, как вошел совершенно неожиданно цензор Туманский со своим секретарем, его сопровождал окружной исправник Брюммер. Они объявили, что приехали осмотреть мою библиотеку, на что г. Ренненкампф возразил, что это уже исполнено, и передал им опись книг, спросив, не имеют ли они другого предписания? Ответа не последовало, но секретарь принялся составлять новую опись. Тем временем г. Туманский сел за поданную ему закуску, а я, совершенно спокойный, отправился в комнату к кандидату, жившему у нас, у него я застал г. Брюммера, но он тотчас же вышел. Г. Юнгман (так звали кандидата) отвел меня в сторону и, схватив меня за руку, сказал:
— Друг мой, не пугайтесь, но я имею к вам поручение от г. Брюммера.
— В чем дело?— спросил я с испугом.
— Вы должны отправиться в Петербург.
Я испугался еще более, но тотчас же постарался принять спокойный вид, так как в комнату снова вошел Брюммер. Он показал мне предписание об отправлении моем в Петербург, переданное ему г. Туманским. Предписание это было прислано цензору Туманскому его превосходительством генерал-прокурором8 от имени его величества, и в нем повелевалось ему отправиться в Ранден, описать и опечатать тамошнюю библиотеку и препроводить ее в Петербург одновременно с владельцем книг. Итак, оказалось, что Туманский, кроме донесения лифляндскому генерал-губернатору, послал также рапорт в Петербург. Я был сильно встревожен, но, сознавая свою правоту, полагал, что мне нечего бояться, и обдумывал только, как бы осторожнее сообщить это известие жене. Я пошел к ней и рассказал ей все случившееся. Вся в слезах, она упала почти без чувств ко мне на руки, я опасался припадка, что в ее положении легко могло случиться, так как она надеялась скоро вторично сделаться матерью, однако так как, несмотря на весьма доброе сердце, жена моя обладает довольно твердым характером, то она скоро успокоилась, сама пошла к Туманскому и, взяв его за руку, с мольбою в глазах сказала: ‘Господин советник, не сделайте моего мужа несчастным!’
Он уверял ее самым искренним образом, что ей нечего бояться, что все это одна формальность и что я вернусь домой не позже как через две недели. Так как Брюммер, со своей стороны, подтвердил его уверения, то жена моя успокоилась и принялась укладывать все нужное в дорогу. Надобно сказать, что я сам был совершенно спокоен насчет будущего, да и могло ли быть иначе, когда совесть моя была чиста? Я призвал кистера9 и сделал нужные распоряжения касательно отправления богослужения в мое отсутствие. Между тем секретарь окончил опись моей библиотеки. Все мои научные и богослужебные книги также были описаны. Время подходило к ужину, но, прежде чем сесть за стол, цензор прочел опись книг и объявил запрещенными следующие из них: ‘Вестник любви’ Лафонтена, ‘О назначении человека’ Шпальдинга, ‘О вечном мире’ Шпальдинга и воскресные проповеди Ибергаста в Риге10. На мой вопрос, где и когда проповеди эти были запрещены, цензор ничего мне не отвечал, а на мое уверение, что, по моему собственному взгляду, я не нашел в них ничего вредного, он возразил, что теперь не время рассуждать. Книги мои были связаны и уложены на телегу. Поужинав, все поехали обратно в Дерпт, и я последовал за ними на другой день в моей собственной карете и в сопровождении моей доброй жены. Проезжая мимо своих полей, я окинул радостным взором колыхаемый ветром, зеленевший посев, не подозревая, что мне не суждено было увидеть его вновь! По дороге в Дерпт жена, под наплывом горестных чувств, с нежностью прижала меня к своей груди и, обняв меня, уверяла в своей любви, горячие слезы струились по ее молодым щекам, глаза ее с упованием обратились к небу, она сказала мне: ‘Папочка, не будем грустить, я уверена, что милосердный Бог возвратит тебя ко мне, ведь ты невинен, а Бог — справедливый судья, я буду молиться за тебя, мы должны расстаться, но прошу тебя, не прими этих слез за признак женского малодушия: я должна выплакаться, излить всю накипевшую горесть, чтобы лучше владеть собою в минуту нашей разлуки!’ Она зарыдала еще сильнее, и я плакал вместе с нею. Но вскоре она взяла меня за руку, повторяя слова утешения: ‘Не будем грустить, я помолюсь за тебя’. Так говорила моя жена, бывшая для меня отрадой в счастливые дни моей жизни, а теперь, в минуту горя, запечатлевшая тихий поцелуй на моей поникшей голове.
В Дерпте мы остановились на почтовой станции, где застали нескольких членов суда. Все единогласно уверяли, что опасаться нечего и что они надеются скоро увидеться со мною. Между тем прибыл фельдъегерь, присланный за мною, и торопил отъездом. Туманский написал рапорт, который он должен был представить в Петербург. Жена моя в самых трогательных выражениях снова просила его не делать меня несчастным. Относясь к ней, по-видимому, весьма доброжелательно, он уверял ее, что рапорт его написан в самом благоприятном для меня тоне и что, когда я буду оправдан, в чем он ни мало не сомневается, я, вероятно, получу от императора вознаграждение. С женою я мог теперь говорить только в присутствии Туманского. Она обратилась к фельдъегерю и со слезами на глазах, гладя его по щекам, просила беречь меня дорогою и позволить написать ей с первой станции. Дружески кивнув головой, он обещал все то, что намеревался не сдержать. Один из членов суда изготовил мне и моему слуге паспорт до Петербурга, я взял экстра-почту и на месте заплатил деньги за себя и своих спутников. Судя по всему этому, можно было предположить, что я совершаю эту поездку как человек вполне свободный, однако я был уже в неволе, ибо как только Туманский передал меня фельдъегерю, этот последний смотрел уже на меня как на арестанта и говорил со мною не иначе как повелительным тоном. Туманский на скорую руку велел еще изготовить обед и просил нас разделить с ним трапезу, но обоим нам, от душевной тревоги, не шел кусок в горло!
Увольте меня, добрейшие читатели, от описания минуты прощанья с моей любимой супругой — перо мое не в силах передать того чувства, которое переполнило наши сердца. Прошло еще две минуты, безмолвные и в то же время многоречивые, только две минуты — ничтожный промежуток времени, но целая вечность по своему значению, и мы расстались… навеки!
Не желая обратить на себя внимания в маленьком городке, я попросил моих спутников послать мою карету к городским воротам и пройти со мною по городу пешком. Туманский поддержал мою просьбу и не только был так добр, что исполнил ее, но сам сел в карету с моим слугой. Я попросил г. Ренненкампфа пройтись со мною, но секретарь цензора, не доверяя нам, сам пошел с нами. Мы дошли скоро до того места, где остановилась моя карета. Тут я с грустью простился с благородным Ренненкампфом и дал ему еще некоторые поручения к жене. Тяжело было у меня на сердце, когда я садился в карету рядом с моим спутником. Он перекрестился, пробормотал несколько слов и велел трогать.

II

В Петербурге, май 1800 года

Итак, я еду в Петербург. Мои читатели знают теперь, каким образом я был арестован и вызван в столицу. Господин Коцебу11 рассказывает в своем ‘Достопамятнейшем году’ его жизни, что арест мой происходил при гораздо более неблагоприятных обстоятельствах. Но он рассказывает об этом по слухам, которые обыкновенно бывают преувеличены, и поэтому легко мог ошибиться. На второй станции от Дерпта, в Тарме, я попросил у моего провожатого позволения написать жене. Он согласился. Я перевел, как умел, мое письмо фельдъегерю и отдал его станционному смотрителю, обещавшему доставить его по адресу.
Провожатый мой спешил ехать и не дал мне отдохнуть ночь, в чем я сильно нуждался. Вообще он обращался теперь со мною очень грубо и невежливо и не отходил от меня ни на шаг. Я должен был платить за все то, что он пожирал (я сам почти ничего не ел).
На следующий день, рано утром, мы прибыли в Ямбург. Тут фельдъегерь дозволил мне уснуть часа два, сам же он так сладко спал в карете, что самые сильные толчки не могли разбудить его, при этом голова его не раз ударялась о мою щеку и плечи. В ночь на Духов день мы прибыли в Стрельну — последнюю станцию перед Петербургом. Тут провожатый мой хотел переждать до следующего дня. Утомленный, он бросился на стоявшую в комнате пустую кровать, и не прошло нескольких минут, как он спал глубоким сном. Я не мог последовать его примеру, но стал взад и вперед ходить по комнате. Невольно в голове моей промелькнула мысль о побеге, но я негодовал за это на себя и поспешил подавить в себе эту безумную мысль.
Солнце взошло. Леса и луга огласились пением птиц, утро было прекрасное, и я вышел подышать свежим воздухом. Красоты окружающей меня природы и величие праздника наполнили сердце мое благоговением, и оно излилось в жаркой молитве Творцу вселенной. Все еще спали, когда я вернулся. Я разбудил моего слугу и велел подать себе кофе, желая разделить его с моим спутником, я будил и его, но, несмотря на энергические старания, мне не удалось вырвать его из объятий Морфея. Теперь я в свою очередь стал торопить отъездом. Лишь только пробило шесть, мы пустились в путь и поехали весьма быстро. Дорога от Стрельны до Петербурга застроена прекрасными дачами, в которых вельможи проводят лето, и я с удивлением следил взором за красивыми зданиями и парками, мелькавшими передо мною. Мы были уже в двух верстах от столицы, как вдруг заднее колесо нашего экипажа сломалось. Дурное предзнаменование — подумалось мне в ту минуту, как я почувствовал сильный удар в голову. Между тем как мой спутник хлопотал о починке кареты, я прохаживался взад и вперед по зеленой мураве, любуясь великолепными созданиями природы и искусства. Починка экипажа стоила мне три рубля и задержала нас на два часа.
Тоска и уныние снова овладели мною, когда карета с грохотом въехала в городские ворота и остановилась у гауптвахты. Мой фельдъегерь вышел из кареты и направился в дежурную комнату, где он оставался очень долго. С ним вместе появились два казака, сопровождавшие нашу карету далее верхом. Один из них отделился от нас у первого моста, и мой спутник объяснил, что он поехал к коменданту крепости, другой же продолжал ехать у нашего экипажа. Этот военный конвой так встревожил меня, что я просил фельдъегеря дозволить мне выйти из кареты и пройтись пешком. Он разрешил это. Мы подъехали к дому генерал-прокурора Обольянинова, тут казак оставил нас. Мы с фельдъегерем прошли наверх, а слуга мой остался во дворе при карете. Около часу я пробыл в передней, где находились подчиненные, к числу коих принадлежал и мой фельдъегерь. Обязанность их состоит в том, чтобы развозить предписания генерал-прокурора, и, таким образом, они являются в разных концах империи то вестниками радости, то горя. Наконец меня провели в отделение Тайной канцелярии12 и поместили на время в длинной, узкой комнате, к дверям которой был приставлен часовой. Мое новое помещение выглядело пусто и неприветливо, не прошло часу, как меня схватила лихорадка, утомление от непривычной быстрой езды и сильное нравственное потрясение грозило разразиться болезнью. Меня бросало то в жар, то в холод, наконец сильная рвота до того истомила меня, что я был вынужден лечь, каково же было мое положение, когда я убедился, что кровать не только была в высшей степени грязна, но что на ней кишели еще мириады отвратительнейших насекомых. Я не в состоянии был лежать и, трясясь от холода, добрел до стула. В это время в комнату вошло несколько человек из служивших в канцелярии, они выразили мне свое сожаление по поводу моей болезни и обещали исполнить мою просьбу — прислать ко мне слугу и лекарство, захваченное мною из дома, но оказалось, что они и не подумали сдержать своего слова. Наконец явился секретарь Тайной экспедиции, тайный советник Макаров, человек весьма добрый и приветливый. С первого взгляда я почувствовал к нему большое доверие. Он сел возле меня и ласково сообщил причину моего ареста и предложил несколько вопросов касательно обвинения, взведенного на меня цензурой. Я отвечал на все его вопросы очень кратко, но определенно. Тогда он сказал:
— Будьте совершенно спокойны насчет исхода этого дела: оно в хороших руках, мы пересмотрим ваши книги, и если в их числе найдутся запрещенные, то вас спросят, приобретены ли они вами до или после запрещения, не провезены ли в Россию тайным образом и вообще было ли вам известно о запрещении, наложенном на эти книги. Если по всем этим пунктам вы можете дать удовлетворительные объяснения, то наказание, которого вы можете ожидать, будет состоять в том, что книги эти будут у вас отобраны и их предадут огню.
Я совершенно успокоился, и если бы не мое болезненное состояние, то подобные уверения могли бы даже обрадовать меня. Господин Макаров по моей просьбе разрешил мне принять лекарства. Взглянув в окно, выходившее во двор, я увидел, как сняли с кареты и унесли ящик с книгами. В это же время принесли депеши, присланные Туманским по моему делу с фельдъегерем. Прочитав их, г. Макаров велел или, скорее, попросил меня (ибо все слова его дышали кротостью и лаской) написать объяснение по поводу взведенного на меня рижской цензурой обвинения касательно запрещенных книг. Хотя я и ожидал подобного запроса, но меня чрезвычайно удивило, что он был сделан именно теперь. Мне приходилось оправдываться против обвинения, которое по самой сущности своей не было мне даже известно, я должен был защищаться, когда мне не было представлено никаких улик моего проступка. Это возмущало меня, поэтому я в самых осторожных выражениях объяснил г. Макарову, что я решительно _н_е_ _з_н_а_ю, как писать объяснение, когда мне не сообщено никаких данных о моем мнимом проступке, поэтому я желаю, чтобы на допросе были изложены мне обвинительные пункты, подкрепленные доказательствами, и чтобы тогда уже было выслушано мое оправдание. На это г. Макаров отвечал, что от меня требовалось _н_е_ _о_п_р_а_в_д_а_н_и_е_ _в_о_ _в_з_в_е_д_е_н_н_о_м_ _н_а_ _м_е_н_я_ _о_б_в_и_н_е_н_и_и, _н_о_ _т_о_л_ь_к_о_ _р_а_з_ъ_я_с_н_е_н_и_е_ фактов, подавших повод к этому обвинению. Я не совсем понял этот ответ {Так как г. Макаров очень хорошо говорил по-немецки, то очевидно, что я не мог не понять его по незнанию русского языка. Вообще объяснение (по-французски — expose13), которое требовалось от лиц, попавших в руки Тайной экспедиции, было чрезвычайно неопределенное и становилось ловушкой для этих несчастных, приводя их скорее к погибели, нежели к помилованию. Нередко случалось, что человек, попавший в руки Тайной экспедиции по одному только подозрению, обвинялся на основании этого объяснения, написанного им самим, тогда как самые факты нимало не обличали его, в таком случае в объяснении находили слова, которыми он будто бы сам признавал себя виновным, и несчастный становился жертвою немилосердного суда. Впрочем, все, что г. Макаров ни говорил и ни предпринимал, все это делалось по приказанию обер-прокурора Обольянинова, заведывавшего Тайной экспедицией. Его же самого я не видал во все продолжение моего следствия. Зейдер.}, однако обещал исполнить его приказание, но так как я был слишком слаб, чтобы самому писать, то я попросил позволения продиктовать кому-нибудь. Он разрешил это и тотчас же прислал ко мне писаря-немца. Это был кроткий молодой человек, принявшийся за свое дело с горячим участием и сочувствием, которое высказалось в его просьбе не пропустить ничего, что могло бы послужить к моему оправданию и доказать мою невиновность. Я не могу теперь припомнить слово в слово данного мною объяснения, но в главных чертах содержание его было следующее:
‘Когда по приказанию его императорского величества я был привезен в Петербург к его превосходительству г. Обер-прокурору Обольянинову, то тут я узнал, что рижская цензура донесла ему, будто я содержал кабинет для чтения и выдавал подписчикам запрещенные книги, о чем цензура будто бы узнала из объявления, помещенного мною в ‘Дерптских ведомостях’. Господином обер-прокурором приказано мне написать объяснение по поводу этого обвинения, не зная в частности обвинительных пунктов, я могу перед Богом и по совести привести в свое оправдание следующее.
Купив несколько дельных книг, я основал в своем пасторате маленькую библиотеку для чтения, частью с тем, чтобы способствовать развитию моих пансионеров, состоявших из детей соседних помещиков, частью для того, чтобы доходом с нее улучшить свое материальное положение. К моему удовольствию, число подписчиков росло с каждым годом, но когда введение цензуры в 1798 г. несколько стеснило печать, то я решил закрыть библиотеку и с этих пор считал книги моей личной собственностью. Так как некоторые из подписчиков затеряли мне кое-какие книги, то я поместил в ‘Дерптских ведомостях’ объявление, прося тех, у кого находятся эти книги, возвратить их мне. Это объявление подало рижской цензуре повод обвинять меня во владении запрещенных книг. Но подобное обвинение ложно и несправедливо по следующей причине.
Во-первых, сколько мне известно, список запрещенных книг никогда не был опубликован в Лифляндии или сообщен по приказанию начальства владельцам библиотек. Поэтому никто не знает, какая книга запрещена, какая нет, следовательно, меня нельзя обвинять в нарушении закона, так как закон этот мне неизвестен и я даже не знаю, что он существует.
Во-вторых, я не провозил в Россию ни одной книги тайком, а покупал все издания в книжных магазинах, поэтому меня нельзя заподозрить в том, будто я умышленно приобретал запрещенные книги.
В-третьих, в Лифляндии начальство никогда не запрещало частным лицам иметь библиотеки, это очевидно из того, что там и до сих пор таковые существуют, следовательно, и в этом отношении я не совершил никакого проступка.
К этому нужно прибавить, что по личным моим взглядам на дело я сам старался приобретать для моей библиотеки только хорошие и полезные сочинения. Поэтому я, как священнослужитель, для которого истина священна прежде всего, утверждаю, что в моей библиотеке заведомо не было ни одной вредной или предосудительной книги, все вышесказанное я подтверждаю клятвенно и представляю на суд. С.-Петербург, 28 мая 1800 года. Фридрих Зейдер, пастор г. Рандена в Лифляндии’.
Когда объяснение это было закончено, то писарь унес его, чтобы дать перевести на русский язык. В скором времени г. Макаров пришел ко мне с этим переводом, сличил его с оригиналом и сказал: ‘Хорошо, очень хорошо, вы высказали все, что было нужно, благоприятный результат дела несомненен. Я тотчас же с курьером пошлю ваше объяснение его императорскому величеству в Павловск’. Успокоив меня еще раз, г. Макаров удалился.
Я остался один, и в таком одиночестве прошел долгий томительный час. Было три часа пополудни. Вблизи меня, кроме часового, не было живой души: все чиновники уже разошлись из канцелярии. Я думал, что проведу здесь целый день, как вдруг снова вошел в мою комнату г. Макаров и обратился ко мне со следующими словами: ‘Ну-с, господин пастор, не падайте духом, ваше дело наверно окончится хорошо’. Он долго говорил в этом тоне и наконец присовокупил: ‘Вы не можете долее оставаться здесь, это помещение слишком неудобно, я прикажу проводить вас на другую квартиру, где вам будет покойнее и удобнее и где я навещу вас сегодня же’. С этими словами он вручил офицеру, бывшему тут же, какое-то письмо и приказал ему сопровождать меня. Я поблагодарил его за внимание, полагая, что меня поместят в каком-нибудь частном доме до тех пор, покуда дело мое не будет решено. Прощаясь со мною, г. Макаров казался тронутым, той же лаской и добротой, какой дышали все его слова, был проникнут и его прощальный привет. Спустившись с лестницы, меня провели через улицу к Мойке, каналу, впадающему в Неву. Тут была приготовлена шлюпка, на набережной стоял слуга с моим сундуком. Не прошло двух минут, как я со всем моим имуществом был уже в шлюпке. Офицер сел возле меня, и гребцы отчалили. Громкий говор человеческих голосов на берегу, роскошные дома, мелькавшие мимо меня, и тихое журчанье волн — все это отвлекало мое внимание, не давая мне вдумываться в настоящее печальное положение. Я хотел поделиться впечатлением с моим спутником и предложил ему несколько вопросов, но он молчал, упорно смотря вперед.

III

В Петропавловской крепости

Мы плыли довольно долго, нигде не останавливаясь, как вдруг я был поражен развернувшейся перед нами широкой водной полосой. Наша шлюпка плыла по Неве. Местность была мне незнакома, поэтому я все еще не знал, куда мы направлялись. Гребцы держали прямо к какой-то высокой башне, когда мы подошли к ней ближе, я заметил, что ее окружало несколько высоких зданий, и, казалось, все они были обнесены укреплениями, так как я уже издали ясно мог различить стену, усаженную пушками. В голове моей промелькнула мрачная картина, но в эту самую минуту раздалась команда рулевого, весла были приняты, и шлюпка причалила. Офицер поднялся со мною по лестнице, подножие которой омывалось волнами Невы. Наверху встретил нас другой офицер, по-видимому высокого чина. Мой провожатый передал ему письмо г. Макарова, прочитав его, офицер приказал мне следовать за ним. Мы прошли по подъемному мосту через большие стенные ворота на большую площадку, со всех сторон окруженную укреплениями. Тут мой спутник приостановился на несколько секунд, как бы желая дать мне время ознакомиться со всем окружающим. Этого мгновения было достаточно, чтобы дать мне вздохнуть свободнее и прийти в себя. Где ты находишься?— с ужасом задал я себе вопрос, и все давало мне страшный ответ: ‘в крепости’. Жгучее чувство, которого я не в состоянии описать, подобно молнии потрясло все мои нервы и задержало биение сердца, я стоял как окаменелый. Офицер предложил идти далее и провел меня по длинному коридору в комнату, предназначенную мне в жилище14. Тут только заметил я, что за мною следовал и слуга с моим сундуком. Комнатка, имевшая шесть шагов в окружности, была довольно чистенькая и светлая. Окно выходило на площадку, откуда постоянно доносился стук от производившейся там плотничьей работы. Оно было заделано решеткой, и, кроме того, стекла замазаны белой краской, так что на дворе ничего не было видно. В комнате стояла кровать с матрасом, одеялом и подушкой, стол и два стула. Так выглядело мое новое жилище. К нему был приставлен строгий караул: в комнате стоял солдат, впрочем без оружия, за дверьми двое других с обнаженными саблями, и еще двое в конце длинного коридора, также с оружием в руках. Ко мне вошел офицер, которому я был передан (он был в чине майора и наблюдал за государственными преступниками), его сопровождал вахмистр, который по его приказанию отобрал у меня все сколько-нибудь опасные вещи. Обыск этот он произвел весьма тщательно и не только забрал мой маленький нож, печатку, карандаш, лорнетку и все, что было у меня в кармане, но снял еще пряжки с моих брюк — словом, ограбил меня до последней возможности, причем мне пришлось раздеться до белья. В заключение сам майор потребовал мой бумажник и часы. Когда все таким образом было у меня отобрано, дело дошло до моих вещей. Чтобы произвести необходимый обыск моего сундука, майор потребовал от него ключ. Но так как я восстал против этого и попросил позволить мне самому отпереть сундук и вынуть все, что потребуют, то майор был настолько любезен — изъявил на это свое согласие и оставил ключ в моих руках. Я сам вынул из сундука все вещи, и вахмистр, по приказанию майора, взял мои бритвы, ножницы, гребенки и все, что у меня было из письменных принадлежностей. Все эти вещи, включая и мой бумажник, были связаны вместе и отданы вахмистру. Затем был осмотрен мой слуга, но при нем не нашли ничего, кроме складного ножа, который также был отобран и присоединен к моим вещам. Майор объяснил мне, что мой бумажник с находившимися в нем деньгами (за путевыми расходами их оставалось еще 35 руб.) будет находиться у него на сохранении. Он потребовал и остальные мои деньги, коих оказалось около трех рублей серебряной монетой, и присовокупил, чтобы я обращался к нему всякий раз, как мне что-нибудь понадобится во время моего пребывания здесь, обещая покупать сам все необходимое и при моем освобождении представить мне в этом счет. Его слова были для меня законом — я подчинился им без ропота. Наконец, от меня отделили и моего слугу, обещая, однако, допускать его ко мне всякий раз, как мне понадобятся его услуги.
Затем все удалились, исключая солдата, стоявшего в моей комнате на часах, и который сменялся каждые два часа. Оставшись один, я, не помня себя, бросился на кровать и долго лежал как бы в забытьи. Первые минуты прошли в каком-то неопределенном, почти бессознательном состоянии, наконец, глубокий вздох, вырвавшийся из моей стесненной груди, вызвал меня из беспамятства. Я стал обдумывать все случившееся со мною в последние минуты, и сознание это до того возмутило меня, что я вскочил с постели, проникнутый отвагой и какой-то геройской решимостью, характеризующей обыкновенно людей невинных. Во мне пробудились новые силы и новая энергия, как желал я, чтобы в эту минуту вошли мои судьи и выслушали меня. Я сказал бы им всего десять слов, три вопроса и три ответа решили бы мою участь и отворили бы двери моей темницы. Все это и еще многие другие мысли, внушенные сознанием моей невинности, приходили мне в голову в то время, как я шагал взад и вперед по своей каморке. Но увы! все мои мысли и вся эта необычайная энергия не были плодом спокойного мышления человека, здорового телом и душой, который может спокойно обсуждать человеческие поступки и приходить к логичным заключениям, я был в возбужденном состоянии, вызванном сильной душевной тревогою, разгоряченная кровь, взволнованная еще более того пыткою, какую мне пришлось выносить целый день, прилила к голове, переполнила мозговые сосуды и прервала ход моих мыслей — измученный и дрожа в лихорадке, я опустился на кровать и забылся в болезненной дремоте.
Я лежал еще в этом бесчувственном состоянии, когда часы на башне пробили шесть. С последним ударом во мне блеснула мысль, которая несколько оживила меня: я припомнил обещание г. Макарова посетить меня сегодня в моем новом помещении. Это радостное для меня воспоминание несколько успокоило меня. С болезненным нетерпением стал я ожидать его прихода. Первые четверть часа прошли в надежде, во вторые я начал сомневаться, наконец, прошло полчаса и в комнатку вошел г. Макаров. С приходом его мне сделалось так хорошо, как будто передо мною явился ангел — вестник мира. Он сел возле моей кровати, с которой я не имел сил подняться, и обратился ко мне со следующими словами, в которых высказывалось его благородное, доброе сердце:
‘Не тревожьтесь, г. пастор, что я препроводил вас сюда, конечно, пребывание в этом месте тяжко для вас, но ведь одно только название ‘крепость’ звучит так страшно. Покуда ваше дело не будет решено, вы всячески находитесь под арестом, и так как до того времени при вас должен быть караул, то для вас лучше находиться здесь, нежели в каком-либо другом месте в городе, где ваша личность и ваш арест более обратили бы внимание общества. Эти стены, как бы они ни казались вам страшны, не могут ухудшить вашего положения, но, отделяя вас от взоров толпы, они дадут вам собраться с духом, чтобы с твердостью и терпением ожидать решения вашего дела’.
Я спросил его — был ли я переведен сюда по повелению императора? При утвердительном ответе дрожь пробежала у меня по всему телу. Он заметил это и, тронутый, сказал мне: ‘Не тревожьтесь, надейтесь на все хорошее. Ваше дело, без сомнения, окончится благополучно. Вы обвиняетесь в уголовном преступлении и волей-неволей должны терпеть заключение. Завтра уже может быть получена из Павловска резолюция по поводу данного вами письменного объяснения. Вместе с нею, без сомнения, будет получен и приказ о вашем освобождении, о чем я немедленно сообщу вам’.
Я излил перед ним мои жалобы по поводу настоящего моего горестного положения, которое я терпел без вины, и говорил так убедительно и горячо, что, по его собственному признанию, каждое мое слово трогало его до глубины души, в особенности я высказал желание быть вызванным к допросу, чтобы иметь случай оправдаться, и спросил его: будет ли назначена комиссия для исследования дела? Но г. Макаров, по опыту зная ход судебных процессов, отвечал мне крайне неопределенно, красноречивее говорило его многознаменательное молчание. Впрочем, он разрешил мне прогуливаться в саду, разведенном внутри крепости, и дозволил писать жене. Я от души благодарил его за его доброту, но объявил, что воспользуюсь последним позволением лишь тогда, когда буду иметь возможность писать ей как человек свободный.
Г[осподин] Макаров обратился к вышеупомянутому майору, который во все время нашей беседы находился в моей комнате, и говорил ему что-то тоном, не допускавшим, по-видимому, возражения. Их разговор, насколько я мог понять, касался меня, и, очевидно, распоряжения г. Макарова клонились в мою пользу, так как с этой минуты до моего отъезда из крепости майор был со мною чрезвычайно предупредителен и любезен. Г[осподин] Макаров удалился, прощание с ним потрясло меня, и его последние слова долго еще звучали в моем сердце. С достоинством и с неподдельным чувством незабвенный этот человек обратился ко мне со следующими словами: ‘Будьте здоровы, г. пастор, и, насколько возможно, постарайтесь быть покойны. Да подкрепит вас Господь, вы служитель церкви и знаете, что может доставить человеку лучшее утешение, поэтому в несчастии вы сами найдете лучшее утешение. Не падайте духом и уповайте на Бога, который не оставляет правых своею помощью’. При этих словах на глазах достойного человека показались слезы и на кротких чертах его мужественного красивого лица отразилось горе. Вздохнув, он отвел от меня взор, исполненный печали, и удалился.
Под впечатлением пережитых мною тяжких минут я, оставшись один, бросился на колени и облегчил свое стесненное сердце в жаркой молитве и в целом потоке слез. Что бы ни говорили философы и стоики о твердости духа в несчастьи и о презрении к страданию и горю, я же утверждаю, что слезы доставляют большое облегчение невинному страдальцу, а молитва дала мне силу и крепость спокойнее обдумать свое положение и надеяться на будущее.
Облегченный и успокоенный, я захотел воспользоваться большей свободой. Но была ли на это возможность? О да! я имел право пользоваться свободным воздухом, и теперь именно мне захотелось насладиться им. Дело было к вечеру, и в моей одинокой комнатке начинало смеркаться, поэтому я решил совершить вечернюю прогулку по саду и сообщил об этом часовому. Прошло с полчаса, покуда о моей просьбе донесли майору и его разрешение было передано сначала вахмистру, а затем моему часовому. Наконец меня выпустили, и хотя за мною шагал солдат с обнаженной саблей, следивший за каждым моим шагом, тем не менее прогулка по крепостному саду доставила мне огромное наслаждение. Сад был небольшой и разбит по весьма простому плану, однако несколько площадок, засаженных фруктовыми деревьями, образовали небольшие аллеи, а к восточной стене прилегала хорошенькая беседка с дерновой скамьей. Читатель легко поймет, что я здесь думал и чувствовал. Вечер был так же прекрасен, как и утро этого дня, все предметы, как бы в праздничном одеянии, были подернуты нежным розоватым отблеском. Теплое дуновение чистого свежего воздуха укрепило мои нервы и вознесло мои мысли к Создателю вселенной, в чьих руках была моя судьба! Солнце садилось, но увы! до меня не достиг ни один его прощальный луч! Высокая стена ограничивала поле зрения, мешая мне любоваться природой. Тем не менее я долго еще просидел в этом зеленом убежище. Красноватым отблеском горел уже позолоченный шпиц крепостной церкви в лучах заходящего солнца. С башни раздался мерный, гармоничный звон колоколов: пробило девять, и на кресте потухла последняя сверкавшая искра. Нередко теперь, когда лучи заходящего солнца заглядывают ко мне в, окно, в моем воображении живо рисуется воспоминание тех одиноких, безмолвных вечерних прогулок, и слезы мои платят им невольную дань. Прохаживаясь, поникнув головою, между цветами и зеленеющими фруктовыми деревьями, я думал о том, как спокойно и радостно провел я праздник Троицы в прошлом году, как вечером в этот великий праздник я сидел в своем саду, окруженный моею юной женой, моим прелестным ребенком и близкими друзьями, как расторопные слуги, под надзором хозяйки дома, накрывали в саду к ужину и как мы, наконец, принялись за сельскую трапезу и дружески беседовали до тех пор, покуда луна не взошла на небе. Подавленный этими мыслями и воспоминаниями счастливого прошлого и отделенный от остального мира крепкими стенами, я возвел руки к тому же лазоревому небу и, удрученный горем,— не мог молиться! О, простите меня, дорогие мои читатели, за то, что я вызываю в своей памяти эти печальные картины,— простите меня и отнеситесь с сочувствием к рассказу о пережитом мною тяжком испытании.
Наконец, когда очертания окружающих предметов начали меркнуть, я оставил сад и еще с добрый час расхаживал взад и вперед по своей комнате. Тщетно призывал я на помощь сон, читать было нечего, вступить в разговор с часовым также не удалось, так как на все мои вопросы он отвечал лаконически: не знаю. Около полуночи, измученный, я бросился на постель. Отяжелевшие веки мои сомкнулись, и безмолвная ночь окружила своим темным покровом ложе невинного страдальца!
Рано утром меня навестил майор и весьма любезно осведомился о моем здоровье. Чувствуя себя чрезвычайно слабым, я просил прислать мне доктора, что он обещал исполнить, спросив в то же время — не нуждаюсь ли я в чем-нибудь? Я попросил чаю, который был тотчас же прислан. В 12 часов вахмистр принес мне обед, состоявший из миски щей, в которых плавали мелко нарезанные куски мяса, и тарелки крутой гречневой каши. К этому прилагался кусок черного хлеба и деревянная ложка. Вахмистр встал у стола с ножом в руках, объяснив, что будет резать мне хлеб, так как мне нельзя дать ножа в руки. Я отказался от его услуг частью потому, что это оскорбляло мое человеческое достоинство, частью потому, что не чувствовал ни малейшего аппетита и, взглянув на поданные кушанья, окончательно потерял всякую охоту к еде при одной мысли о том, как они были приготовлены. Поэтому я велел все унести, что было исполнено без возражения, и просил позвать ко мне майора. Когда он пришел, то я объявил ему, что не буду пользоваться крепостным столом, а просил ежедневно покупать на мои деньги французский хлеб, немного сыра и бутылку вина для моего подкрепления. Это было исполнено, и я питался таким образом все время моего пребывания в крепости. После обеда он привел ко мне доктора. Это был немец по фамилии Гассе (Hasse). Врач не может не быть филантропом — подумал я и попытался описать ему мое тяжкое положение в физическом и нравственном отношении, стараясь возбудить его участие. Но он отнесся ко мне чрезвычайно холодно и равнодушно, был весьма сдержан и неразговорчив и отделался общими замечаниями о моей болезни, а когда я заговорил с ним о моем несчастном деле, то он только пожал плечами и сказал наставительным тоном: ‘Вам лучше всего знать, на что вы можете рассчитывать, император милостив’.—‘И, без сомнения, справедлив’,— добавил я. Он промолчал, приказав в это время часовому открыть верхнюю часть окна, чтобы впустить в комнату свежего воздуха. Обещая прислать мне лекарства, доктор холодно и сухо простился со мною. Я объяснил его нечувствительное обращение со мною тем, что, может быть, он не мог обращаться со мною иначе в присутствии майора, может быть — считал меня действительно за преступника. Лекарство, которое мне вскоре принесли, произвело свое действие: на другой день мне стало заметно лучше, здоровье и силы возвращались мало-помалу. Я нуждался в отдыхе и силах для того, чтобы перенести готовившуюся мне тяжкую судьбу. Впрочем, время, проведенное мною в крепости, было чем-то средним между жизнью и смертью. Майор навещал меня ежедневно и за стаканом вина рассказывал мне историю своей семьи, в которой я ничего не мог понять. Мы всегда гуляли вместе по саду, и я имел счастье тронуть его до слез своим рассказом о моей счастливой жизни в Лифляндии. Вообще нужно отдать справедливость, что он был человек весьма добродушный и приветливый и принимал искреннее участие в моем положении.
В другое время я призывал моего слугу, и с ним мы беседовали, как товарищи по несчастью, утешали друг друга мечтами о скором освобождении и всегда расставались с надеждой увидеться следующий раз на свободе. Увы! день моего освобождения, тот день, в который я надеялся быть возвращенным обществу, был вычеркнут из ряда текущего времени.
Вместо него приближался страшный, роковой день моей гибели, в этот день были презрены самые священные основы человеческого общества: невинность человека, правосудие монарха и сила закона. Что же оставалось мне в утешение, на что я мог надеяться? Тщетно гений невинности и правосудия простирал мне свои спасительные объятия, тщетно взывал к милосердию голос любви и дружбы — жребий был брошен, и надо мною витал грозный лозунг — _с_м_е_р_т_ь_ _и_ _п_о_г_и_б_е_л_ь.

IV

Приговор 1 июня 1800 года

Я приближаюсь теперь к самым тяжким минутам моей жизни, я должен буду коснуться таких фактов, которые остаются необъясненными в книге человеческих судеб, и таких сцен и событий, описание коих невольно заставляет содрогнуться от ужаса. С чего начать мне описание этих мрачных, беспримерных сцен и чем их закончить? Хватит ли мне сил рассказать все то, что я выстрадал? Сумею ли я передать бумаге страшные картины, вызванные во мне воспоминанием прошлого? Мои страдания извинят меня перед вами, читатель, в том, что я на минуту оставляю перо, чтобы приготовиться к этому тяжелому труду. Соберитесь и вы с духом, чтобы рассказ о моих невероятных страданиях не произвел на вас слишком тяжелого впечатления.
На пятый день моего пребывания в крепости в мою комнату вошел вышеупомянутый майор в сопровождении полицейского чиновника и пригласил меня следовать за этим последним. В то же время он передал ему все вещи, отобранные у меня в крепости, а равно и оставшиеся деньги, представив мне предварительно подробный счет всего истраченного. Не медля ни минуты, я собрался в путь, не зная и не спрашивая даже, куда поведет меня чиновник. Сердце у меня сильно билось, слава Богу, думалось мне, ты скоро выслушаешь свой оправдательный приговор и будешь возвращен любимой супруге и твоему ребенку. Увы! приближался, напротив, самый роковой час моей жизни! Чиновник просил поспешить. Я заторопился и через десять минут был готов следовать за ним. Ко мне ввели моего слугу, и, между тем как двое солдат выносили мой сундук и я хотел проститься с майором, он подошел ко мне, обнял меня с выражением искреннего сострадания и так сильно прижал меня к своей груди, что мне даже сделалось больно. От полноты чувства он не мог вымолвить ни слова на прощанье, казалось, будто этот человек предугадывал мою горькую участь, или, может быть, он даже знал об ней, так по крайней мере объяснял я впоследствии его трогательное прощание. Меня снова посадили в шлюпку, ожидавшую на том месте, где я был высажен пять дней тому назад. На этот раз мы плыли по Неве недолго. На набережной ожидала нас кибитка, в которую я уселся по приглашению чиновника. На меня набросили циновку, так что я был весь покрыт ею, и мой спутник сел рядом со мной. На мой вопрос — куда мы едем, он отвечал: в юстиц-коллегию. Минут десять спустя кибитка остановилась у высокого здания. Чиновник велел мне выйти, и мы поднялись на крыльцо. Несколько минут мне пришлось прождать в сенях, а затем меня провели в нижний этаж. Тут встретил меня прокурор юстиц-коллегии г. Фрициус (Friccius), человек весьма приветливый, который тревожным и смущенным голосом спросил меня — имею ли я с собою облачение? На мой ответ, что оно лежит в моем сундуке, он возразил: ‘Оставьте его, вот мантия и воротник, наденьте их’. Он сам помог мне облачиться и при этом заметно дрожал. Тут только я начал подозревать что-то страшное, холодная дрожь пробежала по всем моим членам, я услыхал за дверьми _б_р_я_ц_а_н_ь_е_ _ц_е_п_е_й_ и задрожал еще сильнее. ‘Вы находитесь здесь перед императорской Юстиц-коллегией’,— сказал мне прокурор и с этими словами поднялся в залу заседания, откуда он возвратился через несколько минут, сделав мне знак следовать за ним. Двери растворились, и тотчас я вошел в залу. За столом, покрытым красным сукном, сидело несколько человек. Двое из них, занимая первые места, имели орденские ленты, а напротив них сидели два священника. Глаза мои подернулись влажным туманом, скрывшим от меня все прочие предметы, в комнате царствовала страшная тишина. Сделав еще два шага, я остановился у одной колонны, недалеко от дверей. Наконец, на средину комнаты выступил секретарь и развернул какую-то бумагу. Его порывистые движения обличали происходившую в нем внутреннюю борьбу. Он начал читать, а я со вниманием следил за его словами, напрягая все свои усилия к тому, чтобы услышать свой оправдательный приговор. Но Боже! что же я услыхал? Изречение!.. Прочтите следующие слова и не забывайте, читатель, что все мы одинаково люди.
‘Так как до сведения Его Императорского Величества дошло,— гласил ужасный приговор,— что пастор Зейдер из Рандена в Лифляндии имеет и раздает для чтения запрещенные книги, то он Высочайше повелеть соизволил опечатать книги пастора Зейдера и препроводить их вместе с ним в С.-Петербург к генерал-прокурору, когда это было исполнено и пастор Зейдер дал письменное объяснение дела, то Его Императорское Величество повелел Юстиц-коллегии: так как пастор Зейдер поступал против Высочайшего распоряжения {Распоряжение это, как я уже говорил выше, ни разу не было опубликовано в Лифляндии. Зейдер.}, то судить его как преступника и нарушителя закона, приговорить к телесному наказанию и сослать в Нерчинск на каторжную работу13. Согласно с этим Юстиц-коллегия _п_о_с_т_а_н_о_в_и_л_а: по повелению Его Императорского Величества приговорить пастора Зейдера к телесному наказанию 20 ударами кнута и сослать в каторжную работу в Нерчинск, предварительно лишив его духовного сана присутствующим здесь пробстом16 Рейнботом’.
Секретарь еще не докончил чтения, как сильные судороги заставили меня прислониться к стене, но я еще не потерял сознания, когда священники встали, и пробст Рейнбот обратился ко мне со следующими словами:
‘Сим лишаю вас вашей должности и духовного сана и разрешаю вас от данной вами присяги и связанных с нею обязанностей священнослужителя’.
При этих словах я окончательно лишился сознания и без чувств грохнулся на пол. Это бессознательное состояние продолжалось, вероятно, недолго, ибо когда меня подняли, то я был уже в совершенной памяти. ‘Боже мой,— воскликнул я,— какая несправедливость! Я невинен! Я не преступник, я не нарушал закона. _Б_о_г_ _д_а_ _б_у_д_е_т_ _м_н_е_ _с_у_д_ь_я. Какие у меня были запрещенные книги? Неужели я не имею права ничего сказать в свою защиту?’
‘Нет, нет! — сказал прокурор, дрожа и побледнев как полотно.— Ваши слова напрасны: это воля императора, это воля императора’.
‘Какой жестокий приговор,— воскликнул я, подняв руки к небу,— какая вопиющая несправедливость! Ты отмстишь за меня, всевышний судья!’
Произнося эти полусознательные слова, я отступил на несколько шагов, и мне снова сделалось дурно. По знаку прокурора один из служителей сорвал с меня мантию и воротник — отличительные знаки духовного сана. Меня вывели из залы заседания в нижний этаж, я надеялся, что тут по крайней мере мне дадут отдохнуть, и хотел присесть на стул, но мне велели идти дальше, и в сенях, где я был передан в руки сыщиков, меня повалили на каменную плиту, позади которой возвышался столб. Заложив руки за спину, меня привязали к нему веревками так крепко, что кровь застыла у меня в жилах и я громко вскрикнул от боли и снова начал жаловаться, но страдания, вынесенные мною в те минуты, совершенно изгладили из памяти все мои слова, которые, как видно, были способны тронуть самые закоренелые сердца. Тюремщик, простой солдат, профессия которого убивает в нем всякое чувство сострадания и который считал меня, вероятно, за преступника, подошел ко мне с цепями и остановился передо мною как вкопанный. Несмотря на мое нервное состояние, я заметил, что он отирал слезы и так долго медлил своим делом, что прокурор должен был напомнить ему исполнить свою обязанность. Вздохнув, он наложил на меня цепи. Когда я был окован, меня отвязали от столба, я не мог двинуться с места, мне помогли встать. При первых шагах, сделанных мною в оковах, во мне снова проснулось со всею силой чувство оскорбленного человеческого достоинства.
Проникнутый сознанием своей невинности, я смело возвысил голос, так что стены задрожали от моих возгласов, и, собрав последние силы, упорно боролся с сыщиками, которые заставляли меня молчать. Слова: _н_е_с_п_р_а_в_е_д_л_и_в_о_с_т_ь, _ж_е_с_т_о_к_о_с_т_ь, _у_г_о_л_о_в_н_ы_й_ _с_у_д, _н_е_в_и_н_н_о_с_т_ь, _м_е_с_т_ь, _ж_е_н_а_ _и_ _р_е_б_е_н_о_к, которые я произносил чаще всего, переполошили всех судей, прокурор выбежал из залы заседания. ‘Бога ради, не кричите, несчастный,— сказал он,— вас поведут теперь к военному губернатору, может быть, вы будете еще помилованы’. При этом он возвратил мне вещи, отобранные у меня в крепости, в числе их был и мой бумажник, но в нем не оказалось счетов, бумаг и пр. Полицейский чиновник спустился со мной к кибитке, глухо и мрачно звенели мои цепи о каменную мостовую. О Боже, я был окован! Какое тяжкое сознание для невинного, честного человека! Внизу у кибитки ожидал мой слуга, увидав меня, он громко вскрикнул, меня разлучили с ним и посадили одного в кибитку, укрыв по-прежнему. Чиновник повез меня к генерал-губернатору графу Палену. Я надеялся лично переговорить с ним, но его не было дома. Адъютант его сообщил мне, что он поехал в Павловск к императору. Услыхав это, я стал жаловаться и плакать, так как это известие отнимало у меня последний луч надежды. Заметив, что я был чрезвычайно утомлен, адъютант велел подать мне стул. Немного спустя явился другой офицер, принявший рапорт от моего провожатого. Прочитав его, он велел отвести меня в маленькую, темную комнатку и приставил ко мне солдата с обнаженной саблей. В доме генерал-губернатора я пробыл около двух часов, Казалось, меня задерживали тут с умыслом, желая дождаться его возвращения. Но как он долго не приезжал, то меня отправили, наконец, под конвоем двух солдат к полицеймейстеру. Так как мне пришлось идти теперь пешком, а грязь была страшная, ибо несколько дней стояла дурная погода, то мне стало так тяжело тащить за собою цепи по грязи, что я чуть не упал. Заметив это, один из солдат был настолько сострадателен, что постарался облегчить меня и с этой целью вынул из кармана платок, чтобы связать им мои цепи, но я предупредил его, подав ему мой собственный платок, который был больше и крепче, один конец его солдат привязал к средине цепи, а другой дал мне в руки, что чрезвычайно облегчило меня. Подобный поступок со стороны простого русского солдата, без сомнения, заслуживает похвалы, услуга, оказанная им в моем тогдашнем положении, была для меня так важна и дорога, что я охотно прижал бы его за это к своей груди, но, к сожалению, мог выразить свою благодарность только дружеским пожатием руки. Да вознаградит его Господь на том свете!
В доме обер-полицеймейстера я пробыл около часа, и время это было для меня драгоценным, так как я успел по крайней мере немного отдохнуть и успокоиться. По моему делу здесь было написано и разослано с вестовыми несколько бумаг.
Меня окружили чиновники, в числе коих было и несколько немцев, их ласковое, гуманное обращение ободрило меня, и я стал рассказывать о моем печальном деле и только что выслушанном страшном приговоре. Они нашли все это невероятным, полагали, что я ослышался, утверждали, что мое дело не могло иметь такого исхода, так как это был бы неслыханный случай и император наверно не допустил бы произнести такой приговор. Я принял эти добрые слова не более как за желание успокоить и ободрить меня. Самого обер-полицеймейстера — немца и уроженца Лифляндии — мне не удалось видеть, хотя я горячо желал переговорить с ним.
Впоследствии я узнал, что как он, так и граф Пален употребили в этот день все свои усилия, чтобы спасти меня, но все оказалось напрасно, итак, они не могли меня видеть, а может быть, и _н_е_ _ж_е_л_а_л_и_ этого во избежание тяжелого впечатления от свидания со мною.
Из квартиры полицеймейстера меня повели в полицию и поместили тут в отдельном здании, где содержались самые гнусные преступники — подонки человеческого общества. Я невольно отступил несколько шагов при виде этого ужасного общества, но — делать нечего, пришлось остаться в их среде. Тут было 14 человек, большей частью убийц и уличных воров, все приговоренные к кнуту и наложению клейма. Деревянная скамья и несколько табуреток были уже заняты этими чудовищами, поэтому, не имея сил долее держаться на ногах, я окутался в свой плащ и растянулся на голом глиняном полу, ожидая каждую минуту новой напасти. Нервы мои были страшно раздражены. Постоянное бряцание цепей, зараженный воздух, присутствие вокруг меня злодеев и жгучее физическое страдание, усилившееся еще более от лежания на сырой холодной земле, подействовали на меня так сильно, что я поминутно ожидал смерти, молил Бога принять мою грешную душу, просил Его принять под Свою защиту мою бедную жену, мою мать и ребенка, и наконец совершенно лишился чувств. Еще не рассвело, когда сознание возвратилось ко мне, не умолкавшее бряцание цепей не дало мне забыться ни на минуту, и только одна мысль, что Спаситель наш терпел подобное же унижение, проливала целительный бальзам в мою душу и смиряла бушевавшие во мне тревожные чувства. Мне страшно хотелось побеседовать с духовником, но я не знал, к кому обратиться с этой просьбой. Вдруг кто-то растолкал меня, открыв глаза, я увидел перед собой солдата, который велел мне встать и следовать за ним и повел меня обратно через полицейский двор в контору. Тут за столом сидел офицер, которому подчиненные его представляли рапорты. Он обратился ко мне по-французски. В коротких словах я описал ему мое несчастное дело и мой приговор. По-видимому, он сильно сомневался в истине моего рассказа. Я же слишком хорошо понял теперь, в чем дело, и хотя не знал, когда именно приговор будет приведен в исполнение, но с каждой минутой видел приближение неизбежной, неминуемой смерти. Я передал офицеру (это был лейтенант Геблер, сын достойного генерала Геблера) свое желание увидеть духовника, и когда он разрешил мне написать одному из пасторов, то я набросал пастору Вольфу, из церкви св. Петра, несколько строк, внушенных мне горем и ожиданием близкой смерти. Г[осподин] Геблер послал мою записку, но духовник не явился. Наконец, меня повели далее, по длинному коридору со сводом. Так как я был утомлен до изнеможения и еле двигался, то двое солдат подхватили меня под руки и повели или, скорее, потащили меня. В конце коридора находилась отдельная комната, куда меня и ввели. Хотя совершенно пустая и сырая, она все же была для меня спокойным убежищем от шума и толкотни с другими заключенными. Ко мне приставили двух солдат с обнаженными саблями, но они тотчас же дали мне понять, что смотрят на свою обязанность как на докучливую формальность, дружески заговорили со мною, стараясь развеселить и ободрить меня. Немного погодя явилось несколько их товарищей, но они не были вооружены и, как видно, пришли только ради компании. Странствования мои на этот день, казалось, окончились, так как начинало смеркаться. В комнате было очень холодно, так что я сильно прозяб, солдаты также не могли согреться и затопили печь. До крайности измученный, я бросился на кровать, которую солдаты пододвинули ближе к огню, и благодетельная теплота его разлилась по моим членам. С каждым мгновением силы все более и более оставляли меня, я лежал недвижимо, но тем сильнее билось мое наболевшее сердце. Я не произносил ни одной жалобы, но слезы мои текли безостановочно. Страшная жажда мучила меня, солдаты, сжалившись, подали мне кружку воды. Я приподнялся, чтобы напиться, но в ту же самую минуту, когда губы мои коснулись кружки, я нечаянно взглянул на свои цепи: этот ужасный вид совершенно сразил меня, я упал на подушку и заплакал еще сильнее. Наконец, успокоившись, я мог утолить свою жажду. Время было к полуночи, некоторые солдаты уже храпели, другие тихо беседовали, поддерживая в то же время огонь в печи. Я же предался мыслям и почувствовал всю глубину своего несчастья, подумав, что миллионы людей засыпают в эту минуту сладким сном, тогда как я, как преступник, без помощи валяюсь на жестком ложе мрачной темницы. Всякий, кто по опыту знает весь ужас ночной тишины в стенах тюрьмы или может живо представить ее себе в воображении и в то же время вместе со мною перенесется мыслью в мое счастливое спокойное прошлое, сменившееся зловещим будущим,— тот при самом слабом воображении легко поймет, какие чувства я должен был испытать, не имея в то же время возможности ни с кем поделиться ими. В моем уме промелькнули образы всех святых поборников христианской веры: они добровольно и с радостью терпели мученическую смерть за своего Искупителя, за что им обещано было небесное царствие, и они знали наверно, что получат за свои мучения награду на том свете. А я, несчастный! Вера моя была еще не столь крепка, я не мог, подобно св. Стефану17, видеть разверстое небо — ибо, нужно сознаться, я страшно негодовал, так как рана была еще слишком свежа, я был возмущен против всего человечества, которое допустило страдать не только меня (быть может, в глазах Всевышнего я это и заслуживал), но и ни в чем не повинных дорогую жену, мою мать и ребенка. Я был до того взволнован, что не мог собраться с мыслями, я знал, что наказание, к которому меня присудили, заменяло в России смертную казнь18, и думал, что не перенесу его. К этому присоединялось еще сознание всего позора и стыда, связанного с этим наказанием, и мысль о том, что человек, перенесший его, считается навсегда отверженным обществом и выбывшим из числа граждан. Еще ужаснее было для меня предположение, что в случае, если я не умру под кнутом палача, я буду осужден на всю остальную жизнь на самую тяжкую работу, в неволе, под властью жестоких надсмотрщиков и вдали от близких мне людей. Эти страшные картины заставляли меня трепетать. ‘Кто такое ты теперь?’ — задавал я себе вопрос. ‘Увы, несчастнейший из смертных’,— отвечал я из глубины души. С трепетом вспоминал я о завтрашнем дне, который мог быть последним в моей жизни. Ужасная то была, мучительная ночь! Страдания мои увеличивались физической болью и безысходным будущим. Однако, невзирая на все муки, я сознаюсь, у меня было одно желание, одна мольба к Богу — желание пережить наказание, не умереть под рукою палача. Я молил об этом не из боязни смерти, которая в эти минуты была бы для меня утешением и по благости Создателя открыла бы мне двери в иную, лучшую жизнь,— о нет, я скажу не стыдясь, что меня привязывало к жизни желание где бы то ни было еще раз свидеться на земле с теми людьми, с которыми я был связан самыми священными узами,— с моей женою, матерью и ребенком. Желание это, подкрепляемое надеждою на благое Провидение, не покидало меня во время моего испытания. Да, желание это, соединенное с верой и сознанием моей невинности, поддерживало меня и помогло не падать духом даже в те минуты, когда мне нечего уже было ожидать.
Эти грустные воспоминания прервали нить моего рассказа, к которому я теперь возвращаюсь.
Около полуночи ко мне вошел офицер, о котором я уже упоминал, и сообщил о приходе пастора Рейнбота, прося меня в то же время следовать за ним. Меня снова повели по длинному коридору, еле освещенному несколькими мерцающими лампами, дрожа всем телом, вошел я в комнату. Боже! что пережил я тут в несколько минут. Какая таинственная, мрачная ночная сцена! С минуту я ожидал, затаив дыхание, пробст Рейнбот стоял лицом к окну и, казалось, молился. Офицер, пришедший со мною, стал поникнув головою у стола, на котором горела свеча, озаряя комнату бледным мерцающим светом. У открытых дверей два полицейских с саблями наголо оберегали выход, вокруг царствовала могильная тишина. Бряцание цепей, раздавшееся при моем движении, прервало страшную тишину, пробст Рейнбот при этом обернулся и заговорил со мною по-латыни, так как офицер, которого он хорошо знал, был немец. Слова его пролили целительный бальзам в мою душу, перо не в силах передать нашего разговора, но читатель, конечно, и без того поймет, каких предметов он касался. Вследствие моей крайней слабости я говорил мало, да и пробст Рейнбот был чрезвычайно взволнован и, по-видимому, утомлен. Главная цель его посещения была предложить мне, согласно моему желанию, Св. Причастие, но мы оба сознавали, что настоящая минута не соответствовала тому настроению духа, какое необходимо для столь торжественного обряда. Поэтому я обратился к нему за советом, и мы решили сообща, что я приму Св. Причастие из его рук в воскресенье (это свидание происходило в ночь с пятницы на субботу). ‘Тогда,— прибавил он,— вы, может быть, будете более тверды духом, а до того,— присовокупил он с глубоким вздохом, звучавшим мольбою,— до того пройдет еще один день’.
Однако он обещал посетить меня еще раз. Тронутый его добротой, я с искренней благодарностью принял это обещание и вместе с тем его благословение. С умилением выслушав его последние слова, сказанные мне в утешение, я проводил его со слезами.
Эта ночная сцена, которой никакое перо не в силах передать, чрезвычайно расстроила меня. Я пробыл еще несколько минут в дежурной комнате. На лице офицера отпечатлелось подавленное горе, и от волнения он не мог произнести ни слова. Внезапно луч надежды озарил мое печальное положение: торжественное обещание пробста Рейнбота придало моим мыслям иной оборот. ‘Судя по его обещанию дать мне Св. Причастие в воскресенье,— (заключил я),— можно полагать, что страшный приговор не приведется в исполнение ранее как дня через два или три’. Эта отсрочка преисполнила меня надеждою, которая в словах Рейнбота находила себе новую пищу. Обманчивая надежда! ты являешься несчастному вечной поддержкой! Он доверчиво полагается на тебя, но увы! опора эта ускользает из его рук, как хрупкая соломинка из рук утопающего.
Хорошо, ежели Рейнбот не обсчитается, хорошо, ежели меня не обманет моя безумная мечта!
Меня снова отвели в арестантскую. Едва успел я прилечь, как почувствовал сильную боль в груди и животе. Вскоре спазмы до того усилились, что я несколько раз невольно вскрикнул, и когда на вопрос солдат я объяснил им причину, то один из них пошел за дежурным врачом. Он не замедлил прийти и, заметив мои судорожные подергивания, с первого слова спросил: не принял ли я яда? Получив от меня отрицательный ответ, он прописал мне селитру в растворе спирта. Мало-помалу спазмы утихли и, наконец, совсем исчезли, по всему телу разлилось приятное чувство отдыха. Во мне и вокруг меня все стихло. Это благодать Бога, подумал я. Наконец, природа взяла свое, и я задремал.

V

Казнь 3 июня 1800 года19

Наступивший день предвещал мне новые мучения. Боже! какое пробуждение! Я чувствовал себя безгранично несчастным! но душа моя, как будто подкрепленная какой-то невидимою силой, поддерживала во мне бодрость. Я решил с твердостью встретить все, что меня ожидало. В 6 часов утра тот же офицер прислал мне чашку чая с сухарем. Это подкрепило мои силы, так как накануне я ничего не ел. Вслед за тем он пришел ко мне с известием, что офицер, присланный от губернатора, желает видеть меня. С помощью двух гренадер я приподнялся с кровати и вышел из комнаты, на средине коридора нас остановили. Эта задержка, по-видимому, сильно удивила моих провожатых, как вдруг подошел ко мне другой солдат и снял мои цепи. Радостное чувство пробежало при этом по всему моему существу, однако я был далеко от того, чтобы принять снятие оков за знак помилования. Меня ввели в ту же комнату, где я беседовал прошлую ночь с Рейнботом. Несколько офицеров, бывших тут, составляли безмолвную группу, никто из них не произносил ни слова, в комнате царствовала страшная тишина. Так прошло несколько минут. Наконец, по знаку одного из офицеров, ко мне подошел солдат. Приказав следовать за ним, он повел меня во двор полиции. Боже мой! какая ужасная картина представилась моим взорам! На дворе стояла цепь солдат, раздалась команда, и цепь расступилась, чтобы принять меня. Два человека, похожие на палачей, схватили меня и ввели в средину цепи. Я заметил, что у одного из них была в руках толстая связка. Итак, не было сомнения: меня готовились вести на место казни, на верную смерть, настал мой последний час, настало свершение позорного приговора! Боже! прими мою грешную душу! Цепь сомкнулась за мною, я осмотрелся кругом и заметил, что все лестницы и галереи были усеяны народом.
В ответ на мой скорбящий взгляд из тысячи уст вырвался возглас сожаления и участия. ‘Рейнбот, Рейнбот! — проговорил я.— Твой благочестивый план расстроен, в сей жизни мне не придется приступить к Таинству, к которому из любви ко мне ты желал приобщить меня, нас разделяет земная власть, нам не суждено более увидеться!’
Шествие двинулось, и за нами на улицу устремилась толпа народу. Тут цепь солдат была окружена отрядом кавалерии, и вся масса тронулась медленным шагом. Твердою поступью шагал я в средине цепи, рядом со мною шли оба палача, я чувствовал себя довольно сильным, чтобы идти без поддержки, и с неудовольствием отклонил их предложение помочь мне. Я был сравнительно спокоен и, окутавшись плащом и надвинув шляпу на глаза, не смотрел по сторонам, составляя в то же время предмет общего внимания. Как ни старался я сосредоточиться, однако молиться не мог, но всеведущему Богу известны мои тогдашние чувства, и он оценит их беспристрастно!
Мысли мои были заняты теми святыми людьми, которые страдали без вины и умирали мученической смертью, и с особенным благоговением вспоминал я образ Того, Кто невинно пострадал за все человечество. Вдруг нить этих мыслей была прервана одним из палачей, который нагло потребовал у меня денег. Я не имел в кармане довольно мелкой монеты, чтобы удовлетворить его, а доставать из кошелька бумажку значило бы обратить на себя внимание окружающих. Поэтому я снял часы и, отдавая их как можно осторожнее, кое-как высказал ему по-русски что-то вроде просьбы обойтись со мною почеловечнее! ‘Ну, ну!’ — пробурчал он мне в ответ. Миновав какую-то церковь, мы только что завернули за мост, и мысли мои снова вознеслись к небу, как вдруг во весь опор прискакал офицер, крича: ‘Назад!’ Солдаты были видимо изумлены, они вопросительно переглянулись и с глухим подавленным возгласом, выражавшим недоумение, повернули обратно. Весьма естественно, я задал себе вопрос: что бы это могло значить? старался объяснить столь неожиданное возвращение в свою пользу, и даже осмелился питать тайную надежду о помиловании. Вероятно, всякий в моем положении точно так же объяснил бы себе этот факт. Но увы! отрадная мечта вскоре сменилась грозною действительностью. Меня повели назад лишь с тем, чтобы долее помучить.
Тот же самый офицер подскакал снова и торопливо спросил меня: причащался ли я? ‘Нет’,— отвечал я, но он ускакал, не выслушав моего ответа. ‘А! — подумал я,— тебя позабыли приготовить к смерти’, и незнакомое мне дотоле чувство тревоги охватило все мое существо. Итак, я знал, для чего меня вернули, я знал, что мне придется еще раз пройти этот путь. Страшный переход от страха к отчаянию, от отчаяния к надежде и от надежды снова к отчаянию!
По приводе в полицию меня ввели в маленькую комнатку, куда через несколько минут явился пробст Рейнбот. ‘Не помилован?’ — воскликнул я, увидев его. ‘Нет! — отвечал он.— Все старания были употреблены к тому, чтобы спасти вас, но,— прибавил он, взведя глаза к небу,— все, все было напрасно! Я пришел по приказанию начальства с тем, чтобы дать вам Св[ятое] Причастие’. Я принял его с благоговением, а Рейнбот, совершая обряд, был видимо тронут, и руки его дрожали. Он заговорил со мною о толпе, собравшейся взглянуть на меня, слова его были единственны, неоценимы, он говорил под впечатлением минуты! При прощании слова его заглушились громким рыданием. ‘Я буду молиться за вас’,— едва мог он выговорить, обнимая меня, наконец, благословив меня, он в последний раз пожал мне руку и, рыдая, должен был уступить место вошедшим часовым.
Солдаты снова образовали цепь, чтобы вторично вести меня на место казни. Заметив, что в числе присутствовавших офицеров некоторые говорили по-немецки, я спросил их: перенесу ли я наказание? ‘Я думаю — перенесете’,— отвечал мне один из них. ‘Палачу хотели что-то дать’,— сказал другой. ‘Я уже отдал ему свои часы’,— возразил я. ‘Этого не следовало делать, — вмешался третий, высший чином,— это совершенно лишнее, вас и так пощадят’. Слова его успокоили меня, и я хладнокровно пошел второй раз к месту казни.
Шествие двинулось по тем же улицам. Когда поравнялись с местом, от которого нас вернули, то мною овладело такое уныние и страх, что я чуть не упал, невольно замедлив шаг, но грубое ‘ступай’ и толчок, полученный от палача, заставили меня идти скорее. Наконец мы достигли большой пустой площади, где второй ожидавший нас отряд солдат образовал тройную цепь, в которую меня ввели. В средине возвышался позорный столб, один вид его заставил меня содрогнуться. Никакие слова не в состоянии передать моего тогдашнего состояния, однако я все еще сохранял присутствие духа.
Офицер, разъезжавший внутри цепи верхом и командовавший, по-видимому, отрядом, подозвал к себе палача и сказал ему что-то тихо, но с весьма многозначительным видом. ‘Слушаю’,— возразил тот и принялся развязывать орудие казни. Между тем я выступил несколько шагов вперед и, возведя руки к небу, громким голосом произнес: ‘Всеведущий небесный Судия! Тебе известно, что я невинен! Я умираю смертью праведного! Сжалься над моею женою и моим ребенком. Благослови императора и прости моих доносчиков!’ Меня хотели раздеть, но я сам снял с себя одежду, и через несколько минут меня повели к позорному столбу, к которому привязали за руки и за ноги, я перенес это довольно хладнокровно, когда же палач набросил мне ремень на шею, чтобы привязать голову и выгнуть спину, то он затянул его так крепко, что я вскрикнул от боли. Окончив все приготовления и обнажив мою спину для получения смертельных ударов, палач приблизился ко мне. Я ожидал смерти с первым ударом, мне казалось, что душа моя покидала уже свою бренную оболочку. Еще раз вспомнил я о своей жене и дитяти, влажный туман подернул мои глаза. ‘Я умираю невинным! Боже! в твои руки предаю дух!’ — воскликнул я и лишился сознания. Вдруг в воздухе что-то просвистело, то был звук кнута, страшнейшего из всех бичей. Не касаясь моего тела, удары его слегка задевали только пояс моих брюк…20
Приговор был исполнен, меня отвязали, я оделся сам и почувствовал, что существую еще среди людей. В ту минуту, когда я выходил из цепи, один из офицеров спросил палача, куда он девал часы? Смущенный, он вынул их из-за пазухи и подал офицеру.
‘Возьмите свои часы’,— сказал мне последний.
‘Пусть они остаются у него,— возразил я,— я не приму их из его рук’.
Нервы мои были страшно потрясены предыдущей сценой, однако натура моя была выносливая, а сознание, что я спасен, пробудило во мне новые силы. Меня вели на самую позорную казнь, а я возвращаюсь с лобного места живой, здоровый, не ощущая физической боли, но испытываю то, чего не понимает ни один человек из толпы, глазевшей на меня. Я понимаю теперь, что чувствует человек, помилованный на месте казни. Мне было хорошо и в то же время тяжко. Хорошо потому, что со мною обошлись так, как, вероятно, ни с одним из осужденных, тяжко же потому, что во мне возникло сомнение, не есть ли это еще новый, утонченный вид казни: возбудить сначала самую блестящую надежду, а затем наказать еще страшнее. Таков мог быть один из принципов тайной инквизиции.

VI

Чем ближе подходил я к полиции, тем люднее становились улицы. Когда показалось, наконец, само здание, то я увидел перед ним толпу народа, привлеченную любопытством взглянуть на священника, возвращающегося с позорной казни. Подойдя ближе, я заметил стоявшего несколько поодаль молодого человека. Вглядываясь в меня пристально, он стоял с минуту неподвижно и вдруг, ударив себя рукою по лбу, шатаясь прислонился к стене. Теперь только я узнал в нем брата моей жены, служившего в Петербурге аптекарем. ‘Брат!’ — воскликнул он с отчаянием в ту минуту, как я входил в ворота. Я потерял его из виду, так как должен был спешить в полицию. Там меня поместили в отдельную комнату, куда, однако, вскоре явилось несколько офицеров и знатных особ, все они, по-видимому, ожидали увидать человека полуживого и высказывали свое удивление при виде меня здоровым и бодрым. Я не задумался объяснять им настоящую причину моего здоровья, они посоветовали мне молчать об этом и представиться скорее несколько больным, что могло быть для меня полезным в настоящем моем положении. При этом они делали всевозможные предположения, стараясь объяснить себе это странное снисхождение. Я слушал их молча, в душе благодаря Бога за то, что не чувствовал никакой физической боли. Между тем я испытал здесь первое из тех оскорблений, какие приходится выносить несчастным осужденным. Один из посетителей, бледный, худощавый, с ввалившимися глазами, сел возле меня и с видом ненависти произнес: ‘Не тот ли это Зейдер, который написал оду к императрице?’ (Он говорил о стихотворении, написанном мною по случаю мира, заключенного императрицей Екатериной с турками.) ‘Да, я писал ее!’ — возразил я21. ‘Как жаль,— продолжал мой собеседник,— что человек талантливый пал так низко!’ За этими словами последовал целый поток ругательств, он называл меня якобинцем, революционером, человеком, который своим проступком оскорбил духовный сан и заслуживает еще раз наказания кнутом и т. д. Я слушал его очень терпеливо и пожелал узнать его фамилию. ‘Барон фон Унгерн-Стернберг’,— отвечал он. Каково было мое изумление, когда я узнал в нем человека, написавшего мне несколько лет тому назад письмо в самых льстивых выражениях по поводу моей оды. Он был в то время адъютантом при генерале графе Салтыкове. Так как каждая минута была для меня дорога, то я попросил его избавить меня от лишних упреков, наконец он смолк и ушел. Вслед за тем вошел мой шурин, свидание с ним сильно взволновало меня, ‘Несчастный! — воскликнул он, рыдая.— Бедная, несчастная моя сестра!’ Долго в порыве горести мы стояли обнявшись. Затем я рассказал ему все случившееся. Он ничего не слыхал, не знал даже о том, что я в Петербурге, и только, идя по делу, случайно попал на ту улицу, где разыгрывалась страшная катастрофа. Он сидел еще у меня, когда внесли мой сундук и в то же время объявили мне, что на другой день я буду отправлен в Нерчинск. Хотя я ожидал этого известия, но оно чрезвычайно поразило меня. ‘Итак, нет более надежды на спасение’,— воскликнул я, упав снова в объятия моего шурина. Между тем мне хотелось воспользоваться последними минутами, чтобы письменно проститься с женою. Поэтому я попросил у одного из присутствовавших офицеров разрешения написать ей. Он не только разрешил мне это, но велел тотчас принести бумаги и чернил {Дозволение государственному преступнику писать было исключением из общего правила и, надобно думать, было дано мне по высочайшему разрешению. Зейдер.}. Шурин мой ушел, обещая возвратиться через несколько времени. Полицейский чиновник и другие бывшие тут офицеры также удалились. Я не могу передать вам, читатели и читательницы, того чувства, которое волновало меня в эту минуту, но вы уже знаете, _к_е_м_ я был теперь и _ч_т_о_ именно и _к_о_м_у_ я должен был сообщить. Я передам вам все то, что я написал в ту минуту рукой, дрожавшей от волнения. Прочтите мое письмо, проронив слезу сострадания с память несчастного страдальца.

VII

Письмо к жене

Дорогая моя и искренно любимая супруга. В книге судеб было начертано мое несчастье. Мужайся, моя дорогая, и постарайся успокоиться. Я не вернусь более в Ранден, но не покидаю надежды еще раз обнять тебя и нашего милого Карла. Судьба моя решена, и я переношу с твердостью и покорностью волю Того, без чьей воли ни один волос не упадет с нашей головы.
Меня отправляют в ссылку в Нерчинск, известие это поразит тебя, но, дорогая моя, ты уже выказывала свое мужество и твердость в тех маленьких неприятностях, которые посещали нас. Собери же все свое мужество и теперь, чтобы стойко перенести это великое несчастье, и выкажи свое геройство, как истинная христианка. Пути Провидения неисповедимы. Это успокаивает меня, и я стойко встречу и перенесу это большое горе. Да, у меня хватит на это сил, так как я невинен, я не совершил никакого преступления, совесть моя чиста и безупречна. Если бы я знал, что буду иметь счастье на земле увидеть тебя и нашего Карла, то я не жаловался бы на судьбу.
Как, ты хочешь следовать за мною в ссылку? Напиши моей матери, что я умер, пусть оставит она эту землю с упованием увидать меня там, где нет более разлуки. Дорогая жена, мать моего ребенка, ты страдаешь, страдаешь невыразимо, но я не виноват твоему страданию, не я поставил тебя в это ужасное положение. Тебе, моя Людвига, не придется жаловаться на своего друга и, еще более, сетовать на Бога. Горячая молитва и покорность Его воле, твердое упование на Того, который без вины страдал и умер за всех нас, — одна только эта вера, Людвига, одна она спасла меня от отчаяния. С тех пор как мы расстались, я уже много, много выстрадал, и даже в самые тяжкие минуты я думал о тебе, просил Бога поддержать твою веру и спасти от отчаяния.
Теперь ты знаешь все, и ты также бесконечно несчастна, и твоя жизнь отравлена. Никогда уже во всю жизнь не будет для тебя счастливой минуты. Прошлое будет напоминать тебе одни страдания, и будущее — мрачно, как могила. Для тебя было бы лучше в эту минуту умереть вместе со мною. Ты желаешь этого, я знаю — так же как и для меня было бы единственным счастьем в жизни умереть на твоих руках. И, однако, ты должна жить во имя нашей любви, наших детей, наших обязанностей, как родителей. Не потому, чтобы я считал жизнь за счастие,— для нас она грустна,— но потому, что это долг, потому, что Бог послал тебе детей и там, в великую, торжественную минуту, потребует у тебя ответа за них, потому что Он запрещает нам покидать то место, где мы по Его воле можем делать добро. Итак, ты будешь жить, Людвига, ты употребишь все старания, чтобы сохранить себя для своих детей. Береги себя и свое здоровье, не забывай, что то, что ты носишь под сердцем, также мое, что все твои мысли, чувства, помыслы — все мое!
Как скоро, если я умру ранее тебя, встретимся на том свете — что за блаженная минута, когда, исполнив свой долг и перенеся все испытания, ты, преображенная и освободившись от тленной оболочки,— упадешь в мои объятия! Прощай, моя дорогая жена, еще раз, будь христианкой, будь мужественна и тверда. Сохрани для меня, Людвига, то, что у меня еще не отнято и что я ценю более моей жизни, сохрани себя! Поклонись всем нашим родным и друзьям, благодарю их за их дружбу ко мне. Постарайся все имущество обратить в деньги, из оставшихся книг привези мне Библию и псалмы, а также все дипломы и документы, касающиеся моего духовного сана, и мои университетские аттестаты. Прочие книги поможет тебе продать пастор Гросенбах.
Не беспокойся обо мне, я здоров и почерпаю утешение в религии, которая мне до сих пор еще не изменяла. Приехавши в Петербург, обратись прямо к пробсту Рейнботу. Этот благородный человек поможет тебе во всем советом. Он же скажет тебе, как проехать в Сибирь самым кратким и безопасным путем.
Людвига, я прощаюсь теперь с тобою и не знаю — удастся ли нам еще свидеться здесь! Благодарю тебя за те счастливые минуты, которые ты доставила мне в течение нашего пятилетнего супружества, благодарю за безупречное исполнение твоих обязанностей матери и жены, за постоянную заботливость о моем довольстве и счастье. Я не могу вознаградить тебя за все это, но ты примешь свою награду на небе из рук праведного Бога. Если умру раньше тебя, то не оплакивай меня: тогда я уже буду счастлив. Поцелуй нашего Карла от имени его отца. И я бы не хотел расстаться с этим письмом, хотя оно меня чрезвычайно утомило, и, однако, однако,— прощай, моя дорогая жена. Поторопись выехать ко мне. Твой образ не покидает меня. Да благословит тебя Бог — мужайся и не падай духом. Да благословит и охранит тебя Господь, да ниспошлет Он тебе успокоение! Аминь.
Письмо это, которое, как и прочие мои письма к жене, я сохранил, я не раз перечитывал вместе с нею после моего освобождения, оно совершенно ясно передает мое тогдашнее настроение духа, и поэтому я счел необходимым сообщить читателям точную копию с него.

VIII

Отправка в ссылку

Окончив письмо, я с нетерпением ожидал возвращения моего шурина, как вдруг почувствовал сильную боль в правом боку. Сначала я не обратил на нее особенного внимания, но когда боль усилилась, то я попросил сходить за доктором. Он явился через полчаса, признал мой недуг за припадок паралича и тотчас донес об этом начальству. Вслед за тем меня приказано было перевести в лазарет при полиции. Слабость моя увеличивалась так быстро, что меня туда уже перенесли, положили на кровать и пустили мне кровь. Врач, русский, по фамилии Ремезов, объяснялся со мною по-латыни. Вскоре пришел мой шурин, сообщивший мне, что моя история возбудила много толков в Петербурге, что во многих домах обо мне проливали слезы. Полагая, что меня отправят из города на следующий день, я вручил ему письмо к жене, прося передать его пробсту Рейнботу, и словесно передал ему свое последнее прощание жене и ребенку. Шурин в это время многозначительно молчал и, казалось, что-то обдумывал. Наконец, он сказал мне:
— Успокойся, неизвестно еще, что будет впереди. Доктор объявил губернатору, что отправка сопряжена для тебя с опасностью жизни {Подобное заявление также можно считать выдающимся исключением из правила, так как известно, что все осужденные по одному разряду со мною высылаются, хотя бы полуживые, тотчас после наказания. Зейдер.}, может быть, пройдет еще много времени, покуда тебя отправят.
Это известие успокоило меня, и в моей голове зародился план, который я не мог, однако, тотчас сообщить моему шурину, так как разговор чрезвычайно утомлял меня. Заметив это, он ушел, обещая навестить меня на следующий день.
Я считал свою болезнь за нервную горячку. С каждой минутой мне становилось хуже, так что я невольно думал о смерти. Настала ночь, вокруг царствовала страшная тишина, прерываемая только от времени до времени стонами и вздохами других больных. Голова моя была как в огне, глаза горели, так что я не мог сомкнуть их ни на минуту. Я думал, что придется умереть тут одному, без всякой помощи, но ошибся. Еще не рассвело, как меня посетил врач, принесший мне радостное известие, что, по его настоянию, меня не отправят по крайней мере ранее как через две недели. Я поблагодарил его за его внимание и доброту, хотя он и отклонял всякую благодарность. Шурин навестил меня поутру первый. Я сообщил ему мой план, касавшийся свидания моего с женой до отъезда. Надеясь пробыть здесь еще некоторое время, я просил моего шурина тотчас же отправиться в Лифляндию и передать ей, что я очень болен и перед смертью желаю повидать ее и поговорить с нею. Впрочем, я просил его умолчать о страшном результате моего дела. Шурин одобрил мой план и отправился сделать необходимые приготовления к отъезду.
Увы! мне уже не суждено было увидеть в Петербурге ни его, ни моей жены. Во время его отсутствия меня ежедневно навещали лица всех сословий, в том числе несколько русских священников. Доктор посылал каждый день генерал-губернатору отчет о моем здоровье, в котором всегда значилось, что я еще очень плох. Этот достойный человек знал, что я ожидаю жену, и хотел меня задержать в Петербурге. Однако мне пришлось оставить его ранее, нежели я предполагал. Я заметно поправлялся, но, по причине моей слабости, не мог еще вставать с постели. Около полуночи, на одиннадцатый день моей болезни, едва я успел задремать, как в комнате послышался шум. Открыв глаза, я увидел, что передо мною стоит человек со свечою.
— Вы меня не узнаете? Я доктор, навещавший вас в крепости, и прислан освидетельствовать вас.
Пощупав мне пульс и посмотрев язык, он сказал:
— Вы еще очень слабы, я пришлю вам завтра лекарства.
Доктор этот был немец по фамилии Гассе. На следующее утро к моей постели подошел офицер:
— Je viens, Monsieur,— начал он вежливым тоном,— par ordre de Monsieur le Gouverneur, pour vous dire, que vous vous prpariez me suivre chez Son Excellence.
— Vous vojez mon tat, Monsieur, je ne suis pas en tat de vous suivre chez Son Excellence, — возразил я.
— L’empereur vous a pardonn,— торопливо проговорил он.
— Ne trompez pas un malheureux par de vaines paroles, — сказал я,— c’est en vain que vous me feriez d’esprances {‘Я пришел, милостивый государь, по приказу господина губернатора вам сказать, чтобы вы приготовились следовать за мной к его превосходительству’.
‘Вы же видите мое состояние, милостивый государь, я не могу следовать за вами к его превосходительству’.
‘Император помиловал вас’.
‘Не обманывайте несчастного ложными уверениями, вы напрасно стараетесь внушить мне надежду’. (Фр.)}.
Он дал мне честное слово, что император помиловал меня, и тотчас удалился. Через полчаса вошли два гренадера, подняли меня с кровати и вынесли в очень грязную, маленькую комнатку, куда был принесен и мой сундук. Я более не сомневался, что меня сегодня отправят: торопливая суетня окружающих подтверждала мои подозрения. ‘А,— подумал я,— вот лекарство, которое обещал тебе доктор!’
Жена моего шурина, часто навещавшая меня во время его отсутствия, снабжая меня съестными припасами и деньгами, и теперь пришла навестить меня, увы! добрая женщина не знала, что видит меня в последний раз. Мой сундук и матрас вынесли на двор. У крыльца стояла не крытая кибитка, а простая телега, на которую и поместили мое добро. С помощью солдат я уселся на телегу. Моя невестка, которую многие (как я впоследствии узнал) считали за мою жену, подошла ко мне еще раз, обняла меня и поцеловала, омочив мое лицо слезами. В толпе также многие плакали, ломали руки и вздыхали. Окутавшись в плащ, я улегся на моем новом ложе, которое тронулось с места, сопровождаемое толпою. ‘Ах! — подумал я.— Это твоя погребальная процессия: так провожают человека, погребенного заживо!’
Телега, окруженная толпой, проехала несколько улиц, несколько пустынных площадей, наконец, миновала городские ворота — и Петербург остался позади. Я приподнялся, чтобы еще раз взглянуть на город. ‘Прощай, дорогая жена, прощай, милое дитя!’ — воскликнул я и, подавленный горем, в изнеможении опустился на сиденье22.
Итак, я оставил место моего страдания и горя. Петербург лежал позади меня, впереди развертывалась мрачная, нескончаемая перспектива новых страданий и лишений. У меня отняли кусок хлеба, честь, жену, ребенка, здоровье и свободу — более терять мне было нечего. Представьте себя, читатель, на минуту в моем положении, и вы поймете весь его ужас. Но мне еще оставили жизнь, а с нею соединилась надежда, которую никто не был в силах похитить у меня. О! мои враги не подозревали, что во мне осталось еще самое дорогое, самое святое чувство, поддерживавшее во мне искру той жизни, которую они старались уничтожить. Эту надежду поддерживала во мне любовь к семье, любовь к жизни, и она-то ободряла меня во все время ссылки, нередко в сладких сновидениях перенося меня в прошлое, в круг семьи, к честному труду. О святая вера, любовь и надежда! Вы заменили все то, что я, по-видимому, утратил на земле! Не покидайте меня в жизни до того дня, когда я предстану пред лицом Господа и узрю Его во всей Его благости! Тогда я возблагодарю Его за то, что Он в таком тяжком испытании утвердил мою веру и подкреплял меня надеждою. По бесконечной Его милости, я прощаю с любовью моим врагам и доносчикам, вспоминая слова искупителя: Боже, прости им, не ведят бо, что творят!23 Зейдер.

Примечания

В двухтомник об Алексеевском равелине в XIX веке — тюрьме для важнейших российских государственных преступников — включены как воспоминания самих заключенных (а их через равелин за указанный период прошло более двухсот человек), так и исследования выдающихся русских историков Б. Л. Модзалевского и П. Е. Щеголева о равелине. Ввиду ограниченности объема настоящего издания пришлось производить жесткий отбор. В первую очередь, выбраны наиболее яркие и значительные материалы, интересные максимально широкому кругу читателей, причем преимущество было отдано тем из них, которые равномерно освещают историю равелина с 1797 г. (постройка новой каменной тюрьмы) по 1884 г. (закрытие тюрьмы). К тому же учитывались труднодоступность и малоизвестность материалов, а также их неразработанность и спорность.
В итоге в двухтомник вошли материалы, за тремя исключениями не переиздававшиеся более 60 лет. Воспоминания заключенных приведены либо по единственной, либо по наиболее авторитетной публикации, работы Модзалевского и Щеголева — по последней прижизненной (исключение составляет незавершенная работа Щеголева о Бакунине, ранее не публиковавшаяся).
Все материалы воспроизводятся полностью (за одним особо оговоренным исключением в относительно доступных воспоминаниях М. Бестужева). В оговариваемых случаях тексты проверены и выправлены по авторитетным источникам. Слова и заголовки, дополняющие текст, восстановлены в квадратных скобках.
В примечаниях в основном отражена степень изученности вопроса с учетом позднейших исследований, а также содержатся сведения обо всех публикациях воспроизводимого текста. Минимальные комментарии служат разъяснению труднодоступных в настоящее время мест, а также уточнению и исправлению фактических неточностей.

Страдания пастора Зейдера

В 1800 г. в Петербурге много шума вызвало ‘дело’ лифляндского пастора Зейдера (1771—1834), ставшее в следующем году широкоизвестным и в Европе. Это ‘дело’ вобрало в себя многие характерные черты павловского царствования: жестокосердие императора, беззаконие и произвол чиновников, всеобщую запуганность и бесправие, но одновременно и сочувствие к невинно осужденному, и зреющее недовольство деспотизмом Павла I, и даже скрытое противодействие его распоряжениям, приведшее к заговору против него и его убийству менее чем через год после осуждения Зейдера, обвиненного в содержании и распространении запрещенных книг.
Потрясенный пастор был приговорен к наказанию кнутом и каторжным работам в Нерчинских рудниках. Весь Петербург принимал участие в его судьбе, но император был неумолим, жестокий приговор исполнили. В конце концов пастору все же повезло: в самом начале своего царствования Александр I, попытавшийся либерализировать жизнь в России {Характерный штрих: перед европейцами, как писал декабрист М. А. Фонвизин в статье ‘Обозрение проявлений политической жизни в России’, Александр I стыдился своего самодержавного правления! (см. Фонвизин М. А. Сочинения и письма. Т. 2. Иркутск, 1982). Подтверждает это и эпизод, связанный с пребыванием Александра в Англии. Там российский император публично хвалил деятельность оппозиционной партии (в тот момент — вигов) и попытался заказать проект создания оппозиционной партии в России. Ах, прекрасные мечты! Все кончилось так быстро…
‘Ему нравился призрак свободного правительства,— написал об Александре I А. Чарторыйский, — и он хвастался им, но он домогался одних форм и наружного вида, не допуская обращения их в действительность, одним словом, он охотно даровал бы свободу всему миру при том условии, чтобы _в_с_е_ _д_о_б_р_о_в_о_л_ь_н_о_ _п_о_д_ч_и_н_и_л_и_с_ь_ _и_с_к_л_ю_ч_и_т_е_л_ь_н_о_ _е_г_о_ _в_о_л_е’ (разрядка моя.— А. М). (Цит. по: Шильдер Н. К. Император Александр I. Т. 2. СПБ, 1908, с. 104.)}, осуществил широкую амнистию. В XXVI томе ‘Полного собрания законов’ под No 19784 напечатан именной указ Сенату от 15 марта 1801 г. ‘О прощении людей, содержащихся по делам, производившимся в Тайной экспедиции, с присовокуплением 4-х списков оным’. В указе сказано: ‘Обращая бдительное внимание на все состояние врученного нам от Бога народа и желая наипаче облегчить тягостный жребий людей, содержащихся по делам, в Тайной экспедиции производившимся, препровождая при сем четыре списка: 1) О заключенных в крепостях и разные места сосланных с лишением чинов и дворянского достоинства, 2) О таковых же, заключенных и сосланных без отнятия чинов и дворянства, 3) О содержащихся в крепостях и сосланных в разные места на поселение и в работу людях, не имеющих чинов, и 4) О разосланных по городам и в деревни под наблюдение и присмотр земских начальств,— Всемилостивейше прощая всех поименованных в тех списках без изъятия, возводя лишенных чинов и дворянства в первобытное их достоинство и повелевая Сенату нашему освободить их немедленно из настоящих мест их пребывания и дозволить возвратиться, кто куда желает, уничтожа над последними и порученный присмотр. Впрочем, мы в полном надеянии пребываем, что воспользовавшиеся сею нашею милостью потщатся поведением своим соделаться оной достойными’. (Цит. по: Русский архив, 1876, кн. 3, с. 379.)
Вся двойственность поведения Александра I видна в указе: у многих (всего было амнистировано 155 человек) невинных жертв не прощения просили — их, наоборот, милостиво прощали! Как же это знакомо нам, живущим почти два века спустя после смерти Павла!
По первой категории амнистированных под 12-м номером числился несчастный Зейдер, находившийся уже в Нерчинске, а под 16-м номером в том же списке указан Радищев, бывший коллежский советник. Зейдера вернули из Нерчинска и дали место пастора в Гатчине, где он и прожил до своей смерти в 1834 году.
Историю Зейдера первым рассказал А. Коцебу в привлекшей внимание европейцев книге ‘Достопамятный год моей жизни’ (Берлин, 1801, в следующем году вышло французское издание. О Коцебу и его книге см. примеч. 11 к настоящей статье). По-видимому, сам Коцебу уже в 1803 г. дважды издал брошюру под названием ‘Битва насмерть в Верховном суде, или История несчастного страдальца Ф. Зейдера, бывшего проповедника в Рандене в Эстляндии {Здесь Коцебу ошибся. Пасторат Зейдера был в Лифляндии. О том, что издателем брошюры был Коцебу, говорят совпадения ряда мест в его ‘Достопамятном году’ с примечаниями издателя к брошюре, само название брошюры и неплохая информированность издателя в русских делах. По сведениям, полученным от родственников пастора еще в прошлом веке, его брошюра была выкуплена до выхода в свет из типографии и тогда же уничтожена, так что печатного экземпляра не осталось и у самого пастора (Русская старина, 1873, т. 8, с. 1003).}, рассказанная им самим. Прибавление к ‘Достопамятному году моей жизни’ Августа фон Коцебу’ (Гильдесгейм и Лейпциг, 1803, Берлин, 1803). Содержанием брошюры явилось письмо приятелю, написанное пастором на пути в Нерчинск 26 сентября 1800 г. Оно попало в руки издателя (Коцебу), который считал его лишь предисловием к истории ссылки Зейдера {Русский перевод этой редкой брошюры опубликован в ‘Русской старине’, 1878, т. 21, с. 463—490. К публикации были приложены изображения профиля пастора и памятника на его могиле в Колпине.}. Однако подробная история так и не появилась на свет. Предание, исходившее от дочери пастора (Марии Федоровны Зубахиной), гласит, что императрица Мария Федоровна просила пастора не издавать при ее жизни своих записок, что он, естественно, вынужден был исполнить. Немногим более подробная рукопись на немецком языке (сохранившаяся на отдельных листках у его дочери, с которой она сняла копию для передачи в редакцию) была переведена на русский язык и опубликована в журнале ‘Русская старина’ (1878, т. 22, с. 117—156). С тех пор не переиздавалась. В настоящем издании текст печатается без сокращений и исправлений по первой публикации ‘Русской старины’.
1 Начитанного пастора подвела память: цитата взята из пьесы ‘Граф Эссекский’ (IV акт, III сцена, реплика графа) французского драматурга, ученого и журналиста Тома Корнеля, младшего брата знаменитого драматурга Пьера Корнеля.
2 3ейдер Федор (Фридрих Самуил) Николаевич родился в 1771 г. в Кенигсберге. Прегель — река, на которой расположен Кенигсберг, ныне г. Калининград.
3 Ранденский пасторат находился в Дерптском уезде Лифляндии.
4 Еще при Екатерине II указом от 16 сентября 1796 г. были учреждены цензурные комиссии в ряде городов (Петербурге, Москве, Риге, Одессе) и при таможне. В 1797 г. закрыты частные типографии, в 1800 г. запрещен ввоз иностранных книг. Эта традиция оказалась весьма живучей. Первый цензурный устав в России был утвержден в 1804 г.
5 Рижская цензура состояла из трех членов: духовного, гражданского и ‘ученого’ цензора. Ф. О. Туманский был гражданским цензором.
6 Август Лафонтен (1758—1831) — немецкий писатель-сентименталист, родоначальник буржуазного ‘семейного’ романа, автор более 160 романов и повестей, причем многотомных. Был весьма популярен у современников.
7 В 1797—1799 гг. сомнительные или вредные, по мнению местных цензоров, иностранные книги присылались председателю цензурного комитета в Петербург, журналы комитета представлялись Павлу I. Из рижской цензуры было выслано 552 книги, тогда как из всех остальных — 87. Сохранились и суждения об ‘опасных’ книгах (они опубликованы Г. К. Репинским в статье ‘Цензура в России при императоре Павле 1797—1799’. — Русская старина, 1875, т. 14, ноябрь, с. 454—469). Вот, например, мотивы запрета рижской цензурой (т. е., очевидно, Туманским) двух других произведений Лафонтена:
Нравственные рассказы. ‘На с. 228-й противное евангельскому учению выражение: бывшей непотребной девки, но исправившейся, почитать не должно, хотя бы то была и сама святая Мария Магдалина. Токмо при сем важнейшем выражении сумнительны места на с. 143-й, о случайности родиться дворянином, и на с. 159-й о постыдности искать чинов, унижая себя пред златом или высшею степенью негодяя’.
Семейные истории. ‘В книге сей эмигрант, под именем Сен-Жюльена, рассказывает свои и своей фамилии несчастья, от бесчеловечных французских революционеров последовавшие, и клонит нравоучение к тому, что несчастиями люди соделываются лучшими, так как и он, наконец, любовию составил счастливую фамилию. Но встретившиеся следующие мысли и выражения показались для цензоров сумнительными: с. 85, отец мой довольно уверен, что милость вельможи к бедному гораздо опаснее, нежели гордость его, с. 96, выражения: полицмейстер, который, несмотря на свой чин, верил добродетели,— предполагает, что полицмейстеры добродетели не верят, с. 209, он сам во время революции так рассуждал: все люди достойны уважения, которые мыслят в пользу Франции, о Боже! что нужды, каковым образом управлять нами будут, был бы токмо хлеб и безопасность. С_и_е_ _в_ы_р_а_ж_е_н_и_е, _к_а_ж_е_т_с_я, _о_б_в_и_н_я_е_т_ _р_о_я_л_и_с_т_о_в’.
Естественно, Туманского насторожила фамилия автора нескольких уже запрещенных им сочинений.
8 Генерал-прокурор являлся председателем цензурного комитета в Петербурге. В это время генерал-прокурором был П. X. Обольянинов, подписавший от имени императора предписание об аресте пастора и его библиотеки.
9 Кистер (кюстер) — (от лат. custos — сторож) — у протестантов смотритель церковных зданий, у которого хранились ключи и священные сосуды.
10 В уже упоминавшейся брошюре пастора Зейдера 1803 г. перечисляется несколько иной набор запрещенных книг: ‘Сила любви’ Лафонтена, ‘О назначении человека’ Шпальдинга, ‘Вечный мир’ Канта и сочинения Зонтага (обер-священника в Риге).
11 Август Фридрих Фердинанд Коцебу (1761—1819) — немецкий писатель, весьма популярный, особенно как драматург, у современников. Написал более 200 произведений, из которых на русский язык переведено было более 130. В 1781—1783 гг. находился на русской службе, затем служил в Ревеле, с 1797 г.— режиссер придворного театра в Вене, но вскоре увольняется. В 1800 г. снова поехал в Петербург, где в Кадетском корпусе воспитывались его сыновья, но на русской границе был арестован и сослан в Сибирь. Сам Коцебу объяснил этот арест минутой подозрительного настроения императорского духа. Коцебу пробыл в ссылке в Кургане всего два месяца, а дальше произошли очень забавные события. Еще в 1796 г. он написал небольшую драму ‘Старый кучер Петра III’, переведенную на русский язык начинающим литератором Краснопольским под названием ‘Первый кучер императора’. Сюжетом пьесы служил великодушный поступок Павла по отношению к кучеру его отца. Желая посвятить Павлу перевод опального автора, Краснопольский отказался убрать имя Коцебу, даже встретив затруднения при передаче пьесы императору. Тогда он послал пьесу по почте! Пьеса сразу понравилась. Павел приказал наградить Краснопольского перстнем, но запретил печатать рукопись. Через несколько часов снова прочел рукопись и дозволил печатать ее с исключением некоторых мест. В тот же день просмотрел пьесу в третий раз и разрешил печатать ее полностью! Пьеса Коцебу ‘Лейб-кучер’ в переводе Краснопольского вышла даже дважды (СПБ., 1800, 2-е изд. Смоленск, 1802). Тут же Павел решил сделать подарок и автору, равный полученному кучером от его отца (20 тыс. руб.). В ту же минуту за Коцебу был послан курьер. Кроме того, Коцебу получил пожизненную пенсию в 1200 руб., имение в Лифляндии, чин надворного советника и был назначен директором придворного немецкого театра. При Александре I, обиженный тем, что ему отказали в огромной субсидии на содержание театра, вышел в отставку и уехал в Германию. Об истории своей ссылки написал в упоминавшейся книге ‘Достопамятный год моей жизни’ в двух частях. Первый ее русский перевод с большими пропусками вышел в 1816 г., более полный — приложением к историческому сборнику ‘Древняя и новая Россия’ (СПБ., 1879). Монархист и реакционер, агент царского правительства, Коцебу был заколот прогрессивно настроенным студентом К. Зандом.
12 Тайная канцелярия была упразднена в 1762 г., однако взамен была создана Тайная экспедиция (1762—1802), которая являлась структурной частью Сената и находилась в ведении генерал-прокурора. Далее Зейдер правильно именует это учреждение.
13 Expose (фр.) — изложение в прошении (юр.).
14 Пастор нигде прямо не написал, где именно он сидел в крепости, однако все его описания указывают на то, что он сидел именно во вновь построенной (1797 год) тюрьме Алексеевского равелина.
15 Полный приговор по делу Зейдера гласил:
‘По указу Его Императорского Величества Самодержца Всероссийского в Государственной юстиц-коллегии Лифляндских, Эстляндских и Финляндских дел по предложению господина генерала от инфантерии, генерала-прокурора, генерала провиант-мейстера и кавалера Обольянинова, в коем изображено: ‘По дошедшим к Его Императорскому Величеству сведениям, что в Лифляндской губернии существуют партикулярные лезебиблиотеки {Лезебиблиотека (от нем. lesen — читать) — библиотека для чтения.}, государю императору благоугодно было высочайше повелеть, дабы нигде и никаких законопротивных книг не было, если же найдены будут где сумнительные, таковые препровождать в ценсуру, о чем от предместника к надлежащему исполнению и сообщено было 11 марта прошлого 799 года Лифляндскому генерал-губернатору Нагелю, который вследствие того и предписал повсеместно в губерниях, управлению его вверенных. Находящийся близ Дерпта в Рандене пастор Зейдер не только имеющихся у него книг не представил куда следует и не объявил о существовании у него лезебиблиотеки, но и раздавал из оной для чтения сумнительные и уже запрещенные, о чем рижская ценсура сама усмотрела из газет, в Дерпте печатаемых, а сим самым и преступил он Высочайшие повеления. Посему Его Императорское Величество Высочайше повелеть соизволил: книги у пастора Зейдера опечатать и прислать его к господину генерал-прокурору вместе с ними. При исполнении у сего каталогов книгам он не предъявил, по неоднократным требованиям отзываясь, будто, намереваясь давно сию библиотеку уничтожить, оные изорвал. По привозе пастора Зейдера, отобрав от него объяснение, господин генерал-прокурор имел счастие всеподданнейше докладывать Его Величеству и получил Высочайшее повеление судить его, яко преступника законов, и, наказав телесно, сослать в Нерчинск на работу’.
В исполнение такового Высочайшего Его Императорского Величества повеления на основании законов

_о_п_р_е_д_е_л_е_н_о:

Как во 1-х, Высочайше конфирмованного шведского церковного устава от 1686 года XIX главы, в 21-м , о проповеднике изображено: ‘Буде обличится он по делу, касающемуся до чести и жизни, и прощен не будет, тогда епископ должен его священнического сана лишить, и потом да подвергнется светскому наказанию’.
Во 2-х, земского уложения (шведского издания) заглавия о королевском праве примечания, а написано: ‘Буде кто, знатного или низкого состояния, в пределах государства не станет повиноваться королю и воспротивится его повелениям или запрещениям, того наказать согласно 9-й главе о королевском праве, в главе же сей установлено:
Кто станет говорить против короля или королевских советников, об одном ли или нескольких, что-либо касающееся до чести и достоинства их, доказать же будет не в состоянии, таковому да отрубится голова, естьли же кто произнесет слова поносительные, до достоинства и чести не относящиеся, да накажется денежным штрафом 40 марок или да посадится в королевскую тюрьму на месяц на хлеб и на воду’.
Таковых и земского уложения заглавия о королевском праве в главе XXXII изображено: ‘Буде кто нарушит приговор учиненной от короля или королевских судей решительною грамотою, с того взыскать в казну 40 марок, каковой денежный штраф однако ж королевским судным уставом от 1614 г., в 8-м , возвышен до ста талеров серебряной монеты’.
И в 3-х, Морского устава 5-й книги, 1-й главы, в 146-м пункте, предписано:
‘Всяк, какого б чина и достоинства ни был, кто ведением и волею против указов и повелений преступится, за то казнен будет смертию, а ежели кто неведением указ или повеление преступит, тот по рассмотрении дела наказан быть имеет’. (Отличный пункт морского устава нашли судейские чиновники! — А. М.)
Равномерно и Высочайше изданных воинских артикулов 135-й гласит:
‘Никто б ниже словом, или делом, или письмами сам собою или через других к бунту и возмущению или иное что учинить причины не дал, из чего бы мог бунт произойти. Ежели кто против сего поступит, оный по розыску дела живота лишится или на теле наказан будет’.
Вышеприписанным Его Императорского Величества именным указом касательно пастора Зейдера поведено: ‘Наказать его телесно и сослать в Нерчинск на работу’.
Того ради Юстиц-коллегия положила: сказанного пастора Зейдера, которого (как явствует из находящихся в коллегии росписей о духовных) зовут Фридрихом Самуилом Зейдером и который по сие время был пастором в Рандене близ Дерпта, яко преступника законов, по снятии с него пасторского звания и достоинства в присутствии сей коллегии при препозитах {Препозитор (лат.) — начальник, поставленный над чем-либо, протоиерей в католической церкви.} Вольфе и Рейнботе — наказать телесно кнутом двадцатью ударами и сослать в Нерчинск в работу, а в Санкт-Петербургское губернское управление сообщить, дабы благоволено было привесть решение сие в надлежащее исполнение, и о всем том предварительно всеподданнейше доложить Его Императорскому Величеству посредством господина генерал-прокурора.

(Подписали члены Юстиц-коллегии)

Мая 31-го дня 1800 г.’.
(Цит. по: Фехнер А. Пастор Зейдер: документы, относящиеся к его казни и ссылке.— Русская старина, 1882, т. 33, No 1, с. 207—209.)
Совершенно очевидно, что вся юридическая казуистика приговора понадобилась лишь для подведения Зейдера по ясно выраженному повелению Павла под его же указ от 23 марта 1798 г.: ‘Смертоубийц… произносителей дерзких слов противу Императорского Величества, равно возмутителей народа… осужденных на каторгу вместо смертной казни, по наказании кнутом отправлять на работы в Нерчинск…’
Нерчинская каторга — группа каторжных тюрем при рудниках (нынешняя Читинская область), примерно в 950 км от Иркутска (см.: Максимов С. Сибирь и каторга, ч. 1. СПБ., 1871).
Что же касается телесного наказания пастора, то в XVIII веке в России традиционно карали всех: дворян, как и крестьян, наказывали кнутом и рвали им ноздри, священнослужителей также не освобождали от этих наказаний. Так, еще по указам Петра I за ссоры и драки священнослужителей били плетьми, рвали ноздри и ссылали. При Екатерине II были уничтожены телесные наказания для дворян, но Павел I в 1797 г. вновь повелел наказывать телесно как дворян, гильдейских граждан, так и священников и дьяконов, потому что ‘как скоро снято дворянство, то и привилегия до него не касается’. Но российские дворяне терпели Павла не очень долго!
16 Пробст — старший протестантский пастор.
17 Святой Стефан — архидьякон и первомученик христианской церкви. Один из первых семи дьяконов, вел прения о вере в синагогах, впервые ясно выдвигал идею вселенского христианства. Фанатики с помощью обвинения в богохульстве добились его осуждения на смерть. Он был забит камнями в августе 32 или 33 года. Его характер, труды и смерть подробно описаны в ‘Деяниях апостолов’ (главы 6 и 7).
18 См. в примеч. 15 указ Павла I от 23 марта 1798 г.
19 Зейдера вывезли на казнь не в воскресенье 3 июня, а в субботу 2 июня, как это следует из документов. См. примеч. 22.
20 Петербургский генерал-губернатор Пален, понимая жестокость приговора и, очевидно, серьезно рискуя, пощадил Зейдера. Об этом написал в своих воспоминаниях Н. И. Греч: ‘…Пален приказал, привязав преступника к столбу, бить кнутом не по спине его, а по столбу’ (Русский архив, 1873, No 5, с. 685).
Сколь велико оказалось заступничество Палена, показывает примечание немецкого издателя к уже упоминавшемуся письму пастора Зейдера (1803 г.), где говорится о страшном наказании кнутом: ‘Кнут состоит из заостренных ремней, нарезанных из недубленой коровьей или бычьей шкуры и прикрепленных к короткой рукоятке. Чтобы придать концам их большую упругость, их мочат в молоке и затем сушат на солнце, таким образом, они становятся эластичны и в то же время тверды, как пергамент или кость. На месте казни стоит вкось вделанная в раму толстая доска, называемая кобылою. На ней находятся три отверстия, в которые при помощи ремней крепко утверждаются голова и руки, ноги также туго привязаны. Преступника, осужденного к этому наказанию, обнажают до бедер и привязывают к доске так, чтобы все мускулы спины были совершенно натянуты. Палач через известные промежутки времени, подпрыгивая, ударяет свою жертву так, чтобы концы кнута ложились по спине вдоль, до тех пор, покуда виновный не получит назначенное ему число ударов. Нередко, если тело тучное и палач действует усердно, то спина бывает рассечена с первого же удара’ (Русская старина, 1878, т. 21, с. 480—481). Схожее описание наказания кнутом, записанное Г. И. Студенкиным со слов русского официального лица, многократно бывшего участником таких церемониалов, см.: Заплечные мастера.— Русская старина, 1873, т. 8, No 8, с. 214—216).
21 М. И. Семевский указывал, что Зейдер опубликовал на немецком языке два стихотворения: упоминаемая ‘Ода на мир между Россиею и Портою Оттоманскою 1793 г.’ (без места издания и без имени автора) и ‘Гимн императору Александру при годовщине его восшествия на престол’, с нотами (СПБ., 1802). См.: Русская старина, 1873, т. 8, с. 1003.
22 В журнале С.-Петербургского губернского правления за 6 и 12 июня 1800 г. сохранились интересные справки о высылке Зейдера в Нерчинск.
С.-Петербургская полицейская экспедиция представила к Петербургскому гражданскому губернатору ‘сего июня 2 числа… лишенного, по определению Государственной юстиц-коллегии, апробованному Его Императорским Величеством, бывшего пастора Зейдера сего звания и достоинства и наказанного кнутом 20 ударами за законопреступные поступки, для отсылки в Нерчинск в работу. И при том слушали рапорт здешнего губернского доктора Ремезов а, коим доносит, что оный Зейдер одержим конвульсиями и обмороками, зачем вскорости и отправлен быть не может, то и представляет об отправлении его, Зейдера, в тюремный лазарет для излечения на некоторое время…’ (журнал от 6 июня 1800 г.).
‘Зейдер оказался болен, а потому для излечения болезни отослан в тюремный лазарет. Уважая ж важность преступления его, Зейдера, а также и дабы исполнена была высочайшая конфирмация, приказали: упоминаемого преступника, для дальнейшего доставления в Нерчинск в работу, препроводить чрез Новгородское в Иркутское губернское правление при сообщении, за караулом, по открытому билету, посредством земской полиции, для чего его и с тем билетом отослать в здешний земский суд при указе… и велеть на выдачу оному преступнику кормовых денег, полагая до Новгорода, всего по расчислении 14 коп. …’ (журнал от 12 июня). См. сообщение Г. И. Студенкина.— Русская старина, 1879, т. 24, No 1, с. 148—149.
23 Кроткому пастору повезло-таки. Вот как описывает возвращение Зейдера Коцебу: ‘Когда я уезжал из Петербурга, его ожидали там со дня на день, и никто не сомневался, что молодой император, столь же справедливый как и милосердный, возвратит ему честь и состояние.
Через несколько дней после кончины государя князь Зубов давал обед на сто человек в гостинице, по двадцати пяти рублей с особы, без вина. При этом было выпито четыреста бутылок шампанского, по пяти рублей каждая. Я не стал бы упоминать об этом княжеском обеде, если бы он не ознаменовался княжеской щедростью. За обедом кто-то вспомнил о несчастном пасторе: немедленно была сделана в его пользу подписка, и, как говорят, собрано до десяти тысяч рублей’ (Коцебу А. Достопамятный год моей жизни. Ч. 2. СПБ., 1879, с. 146—147. Отметим, что бывший фаворит Екатерины II князь Платон Зубов был одним из главных участников переворота).
В послесловии ‘От издателя’ к упомянутой брошюре Зейдера 1803 года восстанавливается дальнейший ход событий: ‘Александр, убежденный в невинности Зейдера, дал следующий указ, восстанавливающий его честь и достоинство: ‘Бывшего ранденского пастора Зейдера, Дерптского округа, который несчастным образом был лишен сана и невинный подвергся наказанию, освобождая от всякого упрека за понесенное им обвинение, Всемилостивейше повелеваем, согласно постановлениям протестантского церковного устава, главе XIX, 21, посвятить снова в прежний духовный сан и, по протестантскому уставу о приходах, дать ему таковой, когда подходящее место окажется вакантным. Сверх того мы повелели государственному казначею выдать ему, Зейдеру, до получения им места, половину доходов, какими он пользовался в Ранденском пасторате, именно 715 рублей в год. Александр.’ <...>
2 января 1802 г. в Анненской церкви в Петербурге тот же самый священник пробст Рейнбот, который, по повелению императора Павла, лишил Зейдера сана и всех прав, теперь, при многочисленном стечении народа, вторично посвятил его в духовный сан’ (Русская старина, 1878, т. 21, No3, с. 488—489).
По воспоминаниям Н. Греча, знавшего Зейдера уже в двадцатых годах как человека ‘кроткого и тихого’, императрица Мария Федоровна определила его приходским пастором в Гатчине (Русский архив, 1873, No5, с. 684—685), где до сих пор сохранилась кирха, в которой пастор служил.
Одновременно с оправданием невиновного понесли наказание Обольянинов и Туманский. Правда, как это обычно бывает, совсем неадекватное их деяниям. Обратил на это внимание и Коцебу: ‘Часто задают вопрос: ‘Почему Александр не предал этих людей (Туманского и Обольянинова.— А. М.), по закону, ими заслуженному наказанию?’ Когда вопрос был сделан в последний раз, то некто г. Р. К… ветеран, поседевший на службе, отвечал на него следующее: ‘Александр знает, что преступление карает само себя. Поэтому он предоставил этих вампиров презрению их современников и потомства. Клеймо их преступления запечатлено у них на лбу, сознание их бесчисленных проступков составляет пытку их жалкой безотрадной жизни: так карает Бог,— так карает и Александр!’ (Русская старина, 1878, т. 21, No 3, с. 470).
По крайней мере, оба лишились своих должностей, а всесильный обер-прокурор был арестован и выслан в свои имения.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека