Если для жителей различных центров слово студент давно уже потеряло всякую привлекательность, очистилось от поэтических прикрас и утратило свой туманный, но задумчивый ореол, которым это слово, подобно имени какого-нибудь богатыря древнего эпоса, было окружено ‘во время оно’, если с этим словом в сознании мирных, благодушных и благонамеренных граждан центра теперь связывалось неизбежное представление о небрежно одетом, полусытом, пожалуй, лохматом, но уж непременно неопытном молодом человеке, который во всякую минуту готов наделать неприятностей начальству или нарушить установленный порядок, — то для обывателей захолустного уездного городка Сердянска это слово сохраняло еще тогда полную свою невинность…
Сердянцы имели весьма туманное представление об университетах: последние представлялись им как бы громадными фабриками, где выделывались доктора, судебные следователи, учителя и другие лица, получающие приличное содержание и сразу скачущие в титулярные советники. Естественно, что обстоятельство это внушало к студенту, можно сказать, неподобающее уважение, а вместе с тем заставляло сердянских обывателей удивляться и той фабрике, которая в каких-нибудь четыре-пять лет сообщает молодому человеку столь чудесные свойства. Что творится в этой фабрике, — сердянец не знал, как там из одного молодого человека приготовляют доктора, а из другого — следователя, — ему было неизвестно. Но обыватель справедливо полагал, что дело это — нелегкое.
— Легко сказать, восемь лет в емназии, да четыре в универстете! — восклицал он с благоговейным ужасом и задумчиво добавлял: — Да-а, наука-с!..
Сердянские обыватели, не будучи в состоянии понять, каким образом, например, из сына местного священника, Петеньки, который еще на памяти у всех бегал босиком и даже, с позволения сказать, без штанов, можно было приготовить следователя, — были склонны признавать здесь нечто чудесное, почти фантастическое.
— Батюшкин-то сынок-с, следователем! — замечал один обыватель.
— Полторы тысячи одного жалованья! — добавлял другой.
— Да-а, — задумчиво заканчивал третий, — вот оно, что значит образованьице-то! Полторы тысячи!.. Наука-с великое дело!..
Так рассуждали люди степенные, отцы семейств. Матери смотрели гораздо проще, здесь наука совершенно игнорировалась, никто не восклицал, что она великое дело, напротив, на нее смотрели как на какого-то неприятеля, с которым борется учащийся сынок, как на ряд неприятностей, лишних трудов и мучений, которые приходится встретить на пути к выходу ‘в люди’… Наука представлялась матерям сильным врагом, с которым дети борются в течение многих лет, и победа над которым награждается хорошим местом. Сердянские матери высчитывали по пальцам, сколько лет еще остается их мученикам-деткам до окончания гимназии, а потом — университета, сколько они будут впоследствии получать жалованья в год, вычисляли, сколько это составит в месяц, а находились и такие любознательные, что узнавали даже, сколько придется на день!.. Девицы опять смотрели по-своему. Для девиц студент представлялся идеальнейшим женихом, выйти замуж за которого казалось так же заманчивым, но недостижимым, как выиграть, не имея билета, 200 тысяч, или, по крайней мере, сделаться исправницей, т. е. первою дамою во всем городе. Девицы считали студента первосортным кавалером, ‘душкою’, от которого всегда пахнет духами, который умеет смешить до слез, рассказывать самые занятные анекдоты, танцевать мазурку и вообще — таким интересным молодым человеком, с которым очень-очень весело… Почему так думали сердянские девицы, — сказать весьма затруднительно. До сих пор они не имели счастья видеть в своем обществе кавалера-студента. Приезжал, года два тому назад, в Сердянск студент ветеринарного института, который бы должен был окончательно разочаровать местных девиц, так как не удовлетворял созданному идеалу ни в одном из указанных положений… Но девицы не разочаровались: они почему-то не считали его студентом, говоря: ‘это какой студент! Ветеринарный!.. Не настоящий!..’
Теперь вы поймете, с каким нетерпением и тревогою в Сердянске ожидались свои студенты. Нынешним летом должны были приехать туда два вновь испеченных студиоза: сын местного почтмейстера, Гавринька (так все его звали гимназистом) и еще другой сын… (представьте себе, чей сын!..) сын проживавшей на Бутырках бабы-садовницы!.. До сей поры местный ‘бомонд’ не ожидал ничего хорошего от сына ‘бабы’ и гнушался его сообществом. Теперь, когда Наум Григорьев, окончивши курс в гимназии с золотою медалью, сделался студентом, — ему простили плебейское происхождение и ждали с таким же нетерпением, как и сына почтмейстера.
Кончался май месяц, а студенты не появлялись. Местное дамское общество ежедневно прогуливалось на пристани и встречало пароходы. Пароходы тыкались к конторкам и, просвистевши подряд три раза, уходили прочь. Но в Сердянске никто не высаживался. Нетерпение возрастало с каждым днем. Барышни уходили с конторок грустными и вымещали недовольство на своих постоянных местных кавалерах — фельдшере и секретаре полиции, которые с каждым днем казались им все более и более скучными, теряли свой интерес и престиж, и которые решительно не могли придумать уже, чем бы рассмешить своих дам… Почтмейстеру надоели с расспросами о сыне, и он начинал уже сердиться.
‘Какое им дело? Мой сын, а не их!’ ворчал старик, не успевая удовлетворять любознательность девиц. Зато почтмейстерша с удовольствием сообщала все подробности о своем Гавриньке.
— Экзаменты… чай, измучился, бедненький… Он у меня ведь слабенький и без того-то, а там еще… Ох, дети, дети!..
— Он по докторской части у вас?..
— Да, самый мучительный факультет: кости, кишки, жилы… всякая свое название имеет, — беда да и только!..
— Лягушек потрошат, — вставляет секретарь полиции.
— ‘Гадости’!.. Зато после — тысяча двести в год!.. Вон они, эти гадости-то! — сурово замечает почтмейстер, и все замолкают, примиряются с ‘гадостями’.
Но вот, в один прекрасный вечер, когда одна из пароходных конторок была битком набита сердянским культурным обществом и сильно засорена шелухою подсолнечных семечек, с приставшего парохода слезли двое молодых людей в больших сапогах, широкополых шляпах, с массивными дубинками под мышками и чемоданами в руках…
На конторке поднялась страшная суматоха. Закачались в воздухе пестрые зонтики, запрыгали цветы на дамских шляпках… Пронесся гул общего восторга… ‘Приехали! Приехали!’ ‘Где?’ — ‘Вон, вон!’ Звонкий хохот, приветствия, восклицания, десятки жадных глаз впились в несколько смущенных молодых людей, неловко проталкивавшихся чрез плотную массу волнующейся публики.
Почтмейстер стоял солидно и старался скрыть то внутреннее удовольствие, которое он испытывал тайно, при виде столь торжественной встречи сына… Но почтмейстерша, несмотря на то, что муж сердито подергивал ее за платье, забыла все на свете: влекомая к своему Гавриньке непреодолимою силою материнского чувства, она работала локтями на обе стороны, позабывши всякую вежливость, визжала, махала зонтиком над головами публики и кричала во все горло:
— Гаврюша! Гаврюша! Я здесь!.. Господи, как исхудал… Гаврюша!
Как бы вторя почтмейстерше, громким визгливым лаем заливалась замешавшаяся в толпе моська… Потом загудел пароходный свисток. С мостков парохода раздавалась громкая, с немецким акцентом, ругань капитана, чем-то сильно рассерженного.
— Гавря! Гаврюша! Сюда!.. я здесь!..
— Аттай нософой!.. Больфан!.. русски дурак!..
— Есть! — ответил с конторки чей-то голос.
Студенты приехали!..
II.
На ‘Бутырках’, сейчас же позади односторонки, состоящей из ряда бедных невзрачных домиков, тянулись сплошным лесом фруктовые сады. В одном из таких садов, в маленькой однооконной хибарке, проживала садовладелица, солдатская вдова, Авдотья Григорьева. Сад был единственным средством ее пропитания, поэтому трудолюбивая баба Авдотья всецело отдала себя на служение яблонькам и вишенькам. С ранней весны и до поздней осени она возилась в саду: сама караулила его по ночам, постукивая палкой в разбитую сковороду, сама поливала, таская воду на коромысле из-под горы, с речки, сама окапывала и подвязывала деревья, ухаживала за больными и хилыми, выращивала ‘молодежь’, бинтовала раненых, делала прививки, словом — справляла все, что требовалось для успешного произрастания кормильца-сада. В урожайные годы сад приносил около трехсот рублей дохода, — Авдотья чувствовала себя королевой, в неурожайные — доход падал более, чем наполовину, — и Авдотья грустила и всплакивала по давно умершем муже… Плакала она еще и по своем единственном детище — Наумке, который покинул и мать, и хибарку, и сад, уехав в ‘губернию’.
Пока Наумка обучался в местном уездном училище, Авдотье было много легче: Наумка был паренек здоровый, коренастый и круглое лето исправно нес обязанности наемного батрака. Но потом Наумка уехал учиться. Его смутил покойный уж теперь учитель ехать в ‘губернию’ и поступить в гимназию… Авдотья плакала, упрашивала, стращала Наумку наказанием Божиим, но упрямый мальчишка стоял на одном: ‘Не отпустишь, — все равно, удавлюсь, как дьячок Рафаил’ (в то время пьяный дьячок в Сердянске повесился, что произвело большой переполох между всеми православными христианами). Нечего делать, — уступила Авдотья: благословила своего непокорного Наумку, сунула в руку на прощанье красненькую и отпустила с попутным мужиком в ‘губернию’. Сильно ныло и болело материнское сердце. Сколько ни уговаривал покойный учитель темную бабу, сколько ни убеждал, что Наумка не пропадет, что он будет жить в городе у добрых и хороших людей, что Наумка умный и выйдет на хорошую дорогу, — Авдотья ревела и попрекала смутьяна. Только после, когда смутьян… уже спал непробудным сном в сырой земле, бестолковая баба поняла, что ревела понапрасну, поняла, когда ровно через два года, летом, Наумка домой в сюртучке с серебряными пуговицами заявился, а еще более того, — когда Наумка стал ребятишек у мирового грамоте обучать и по семи целковых каждый месяц домой приносить. Тут Авдотья уже окончательно убедилась, что ее Наумка — действительно умный и действительно на хорошую дорогу попал… После Наумка уехал и уже года четыре домой не наезжал, — писал, что с какими-то господами все в деревню ездит и тоже ребятишек обучает…
Никогда Наум у матери денег не просил, да мягко материнское сердце: сама раза три сынку по четвертной посылала, — когда Господь урожай яблочку посылал.
И вот теперь Наумка домой студентом приехал… Не наглядится Авдотья на своего ученого сына: узнать невозможно… Словно настоящий господский сын… Что он, что почтмейстерский — оба одинаковы: оба докторами будут, оба все с книжками возятся и толкуют между собою, как родные братья, умно так и полюбовно… Радуется Авдотья. Сердце ее так и стучит, так и прыгает… Об одном только жалеет она, что Господь отцу не судил дожить до такого счастия…
Хибарка маленькая, чуть повернуться только в ней, зато живут они ‘в тесноте, да не в обиде’. Авдотья все равно в саду, в шалаше ночует, — все воров в сковороду пугает, в хибарке только рано поутру у печи повозится да пообедать вместе с сынком туда приходит… А в хибарку теперь войдешь, — диву дашься: и на окошке, и на столе, и на деревянной полке, и в углу — все книги, да книги. ‘Господи! Сколько прочитать-то надо!.. Сколько ума-то здесь и премудрости!’ думает темная баба и с благоговением дотрагивается до переплетов разных анатомий, физиологий и химий…
На первых порах Авдотью сильно смущал человеческий череп, в котором Наум папироски тушит: она с ужасом смотрела на пожелтевшую человеческую голову, с зияющими глазницами и постоянно мучилась мыслью: кому эта голова принадлежит: — православному или нехристю?.. Но Наум рассказал ей, будто голова эта — турецкая, с войны привезена, — и Авдотья успокоилась… С этих пор она только глубоко вздыхала и печально покачивала головою всякий раз, когда взгляд ее случайно падал на страшный, оскаливший зубы череп…
Сильный переполох произвело появление Наума на ‘Бутырках’. Здесь все отлично помнили и знали Наума еще мальчуганом, когда он, вместе с другими бутырскими ребятишками, зимой в снежки играл, по рылам дрался, а летом в речке на яру купался, — ‘березку ставил’, ‘ширну-мырну, где вымырну!’ — кричал, в лапту зажаривал и в козны лупился… Теперь его сверстники уже мужиками стали, многие поженились и своими ребятишками обзавестись успели. Старые старики и старухи, молодые девки и молодухи, — все Наума знают и все не нарадуются, глядя на своего ‘бутырского студента’. Как только по односторонке молва прошла, что Авдотьин сын по докторской части обучается, так просто отбою не стало: кто просит лекарства, кто ребенка больного притащит, кто так, посоветоваться с умным человеком зайдет, поговорить или спросить о чем-нибудь…
Наум охотно вступал с соседями в долгие разговоры, много им рассказывал о жизни в чужом, далеком краю, о том, как и чему их в университете учат. Часто по праздничным дням около Авдотьиного сада собиралась серенькая публика, здесь были и любознательные бабы, и убеленные сединами старички, и подростки ребята. Усевшись в холодке под плетнем на травке, они внимательно слушали, что читал им Наум. А читал он разное: и смешное, и грустное, и пустое, и дельное… Читал про ‘Мороз — красный нос’ и про ‘Арину, мать солдатскую’, читал о том, как следует ухаживать за плодовыми деревьями, как лечить их… Слушатели то охают и вздыхают, то со смеху покатываются, то вдруг загалдят всей артелью…
Наум был доволен. Обстановка его жизни в маленькой заваленной книгами хибарке ему очень нравилась. (Обстановка эта так напоминала одного героя из любимого романа!). Наум любил праздничные беседы под плетнем, и копанье в саду, и свою грязную ‘мамыньку’… На душе было так хорошо и приятно… До сих пор Наум только горячился и спорил по вопросу о ‘деятельности’, а теперь он работал… А работать так хотелось, такая жадность овладевала Наумом в этом отношении, что он не чувствовал полного удовлетворения… Наум думал широко и глубоко и фанатически верил в торжество правды и справедливости… На ‘Бутырках’ Науму было тесно, ему страстно желалось расширить сферу своей деятельности… Наум мечтал о пробуждении и развитии сердянского самосознания, о борьбе с рутиной и пошлостью, захолустным невежеством, спячкой и ‘возмущающим душу индифферентизмом!’… Наум ощущал в себе силу великую, богатырскую и, как витязь, вызывал на бой отважного…
Однако время шло, а мечты Наума оставались пока без осуществления и только случайно, но зато резко и рельефно Наум громил обывательскую косность.
Помогая матери таскать в город мешки с яблоками, а из города — мешки с мукою, Наум намеренно норовил пройтись по главной улице Сердянска, мимо окон местных порядочных домов, посвистывал и, вообще, старался заявить полнейшее пренебрежение к мнению местного ‘бомонда’. Наум видел, что босые и грязные ноги Авдотьи, ее полинявший сарафан, а его русская рубаха и штаны в сапоги неприятно действуют на ‘бомонд’ вообще и девиц его в особенности. Последние при подобных встречах почему-то краснеют, конфузятся, стараются не заметить, отвернуться или прищурить глазки, а после, конечно, ведут разговор в таком духе:
— С какой это бабой наш студент прогуливается?
— Ах! Разве вы не знаете? Ведь это — его мать…
— Что вы?!.
— Да. Он ведь — солдатский сын…
— Да неужели?..
— Клянусь Богом!
— Да что вы?
— Я вам говорю…
Барышни презрительно ухмыляются, поджимая губки.
Так полагал Наум и, к сожалению, не всегда ошибался.
Желая отметить глупость подобных воззрений, Наум очень часто увлекался и впадал в крайности, заметив намеренное уклонение встречных девиц от поклона и разговоров, Наум останавливал расфуфыренных барышень и начинал их по очереди рекомендовать своей бабе-матери, заставляя последнюю протягивать свою грязную, мозолистую руку совершенно растерявшимся девицам…
III.
… — Говорил с Ольгою?
— Говорил. Девка славная, хотя немножко барышня…
— Это ничего, пройдет…
— Конечно… С чего же начнем? С экономики?
— Нерационально.
— Почему?
— Multis de causis. [По многим причинам (лат.)]
— А именно?
— Кто же это начинает с экономики? Прежде всего надо заставить личность критически отнестись к себе и к окружающему, разбудить нравственное чувство, сознание долга пред обществом, а потом уж… Необходимо начать с этики, — сказал серьезно Наум Григорьев, встряхнувши волнистыми черными кудрями.
Товарищи лежали в саду на лужайке, под яблонею: Наум вверх спиной, подпирая руками голову, а Гавринька — вниз спиной с непринужденно раскинутыми ногами.
Был прекрасный летний вечер. Солнце садилось. Веяло прохладою. Сад оглашался немолчным чиликаньем и стрекотаньем… Вдали из густой зелени листвы выглядывала серая крыша почтамта, с двумя закоптелыми трубами, а над крышей возвышалась полосатая жердь с шишкою на вершине… Еще дальше блестел купол собора, крест которого, казалось, упирался в белую, позолоченную по краям прозрачную тучку…
Гавринька долго не отвечал. Он задумчиво сосал зеленый стебелек какого-то растения, потом сразу встряхнулся, перевернулся на живот и высказался:
— Не хватить ли нам, брат, что-нибудь по женскому вопросу?
— Это дельно!..
— Тем более, что, по-видимому, нам придется иметь дело по преимуществу с женским элементом… Я имею в виду еще двух субъектов: Наталью Михайловну (ты ее знаешь… жена этого… пьяницы-то землемера!) и Фимочку…
— Гм… выбор нерационален!.. — заметил Наум.
— Это почему?
— Multis de causis… Наталья Михайловна, кажется, довольно пустенькая барынька и в голове ее ‘уж как веет ветерок’… А Фимочка… Неудобно… Отец может подгадить…
Гавринька вскипятился.
— Странные требования! Не здоровые нуждаются во враче, а больные… Наталья Михайловна искру Божию имеет… Ты поговори-ка с ней по душе!.. Она давно тяготится пустотой жизни, давно ищет… Ее некому было только направить, она такой человек…
— Фразы. Оставь! — буркнул Наум.
Но Гавринька не унимался:
— Воспитываем женщину для кухни, балов и спальни… Воспитание виновато… Она не может создать себе вполне определенной цели жизни, которая бы, так сказать, того…
Гавринька неожиданно смолк и вытянул шею… Он заметил, как чрез зеленую листву скользнуло что-то белое…
— Тут чьи-то уши, — вполголоса сказал он и громко окликнул:
— Кто здесь?
— А я кричала, кричала… — певуче прозвучал голос толстой почтмейстерши, неожиданно представшей перед собеседниками. — У нас — Наталья Михайловна и Оленька… Идите в комнаты!.. Уф!..
— Зачем же в комнаты-то? — Если им желательно видеть нас, могут прийти сюда, — небрежно ответил Гавринька.
Почтмейстерша недоумевающе посмотрела на сына:
— Да ты что, белены объелся, что ли? Это чтобы дамы к вам, лоботрясам, бежали?! Да чему вас там обучают?
Гавринька расхохотался, а Наум, слегка улыбнувшись, не без ехидства заметил товарищу:
— Что же ты, Гаврило, в самом деле! Поди — занимай дам!
— Невежи, больше ничего! — визгливо произнесла почтмейстерша и, круто повернувшись, пошла прочь…
— Однако шутки в сторону! — начал Наум, когда товарищи опять остались наедине. — Мы с тобою только разговоры разговариваем… Работать, так работать!.. Нечего канитель-то разводить…
Гавринька перестал смеяться.
Из раскрытых окон почтмейстерской квартиры доносились минорные аккорды фортепиано. Легкий ветерок шелестил листьями. В садах на ‘Бутырках’ грустно куковала кукушка. Где-то, замирая, звенели колокольчики…
Товарищи молчали. Наум был всецело поглощен обдумыванием ‘дела’. Гавринька прислушивался к аккордам, шелесту листьев и колокольчикам. По временам эти разнородные звуки сливались в чрезвычайно приятную для слуха гармонию и, относимые ветерком, вместе замирали, словно таяли в беспредельном пространстве… Гавринку располагало к лени, к приятной истоме… Хотелось пока прекратить всякие рассуждения, ничего не думать и не обсуждать, а так вот лежать на спине и бесцельно смотреть в чистую небесную синеву.
Наум смотрел в землю и покручивал свой черный усик.
— С чего же начнем? — вслух размышляет Наум.
— С этики… — лениво отвечает Гавринькап опять щурит глаза и прислушивается к аккордам… Наталья Михайловна играет… ‘Молитву девы’… Симпатичная она… бойкая… с искоркой… Глаза у нее хорошие…
— Да ведь ты предлагал по женскому вопросу?!.
— Да, по женскому… Это все равно, — говорит Гавринька, и в его голове ‘женский вопрос’ олицетворяется: мелькают головка Натальи Михайловны, толстая коса Ольги и белый фартучек гимназисточки…
— Вовсе не ‘все равно’!.. — сердится Наум.
— Т. е. одинаково рационально, — поправляется Гавринька и опять прислушивается к ‘Молитве девы’, к кукушке, колокольчикам и шелесту листьев…
Гавринька сладко потягивается. Наум хмурится.
— Ты все-таки зря-то не болтай, — недовольно замечает Наум: — не откровенничай! Нужна строгая конспирация…
— Ну, вот еще!.. Конечно, конспирация… — легкомысленно отвечает Гавринька и своим несерьезным тоном только еще более сердит товарища.
— Начнем с Милля… О подчиненности женщин. А там можно коснуться и специально русской женщины, — продолжает Наум… И Гавриньке представляется ‘подчиненность женщины’ в виде домашней сцены: отец ругается с матерью, топает ногами и кричит на женщину… а та молчит и плачет…
Кукушка кукует так жалобно и грустно… С берега реки доносятся отголоски тоскливой бурлацкой песни:
‘Эх, раз-ок, — да вот еще
Ах, еще махонький разок!..’
А над ухом жужжит шмель… Хорошо так… Не хочется говорить, думать… Хочется только лежать и смотреть в бездонное синее небо…
— Ты что, спишь, что ли? — над самым ухом басит голос Наума.
— А? Что? Я задумался!..
— Слышишь бабий голос? Разговаривают…
Гавринька приподнимается на локте и вытягивает шею…
— Вот вы где!.. Вас желают видеть, а вы и не почешетесь… Хорошо! Вежливо! Мило!..
Перед смущенными от неожиданности студентами стояли, взявшись под руки, два женских элемента: Наталья Михайловна и Ольга.
Наталья Михайловна — молоденькая барыня с плутовскими карими глазками, с завитой холкой на лбу и задорно приподнятым кверху носиком, — казалась олицетворением беспечности и игривости. При первом взгляде на нее читатель вполне присоединился бы к Науму, согласившись с высказанным им мнением относительно этой женщины, что в голове ее ‘уж как веет ветерок’. Ольга, наоборот, смотрела своими серыми глазами задумчиво, серьезно, немного грустно и мечтательно, она была причесана гладко, без холки, имела толстую русую косу и держалась без малейшей доли игривости. Наталья Михайловна была брюнетка, бойкая, подвижная, с постоянною улыбкою на губах, Ольга — блондинка, стройная, с ленивыми плавными движениями и плотно сомкнутыми губами, первая — низенькая, плотная, толстенькая, последняя — высокая, хрупкая…
Студенты оправились: Гавринька вскочил на ноги, а Наум сел и поправил пояс на русской вышитой рубахе.
— Вашу лапку! — обратился Гавринька к Наталье Михайловне, протягивая руку.
— Лапки у собак бывают! — ответила Наталья Михайловна бойко, со смехом. Ольга немного покраснела.
— У собак четыре, а у нас с вами по две, — вся и разница, — возразил Гавринька: — было время, когда наши предки ползали на четвереньках…
— Ну, уж, пожалуйста!.. Может быть, ваши это ползали на четвереньках, а мои нет-с! Что? Съели?
— Все мы ползали, когда были ребятами, — робко вставила Ольга и опять покраснела.
— Вы — барышня полнокровная… — сказал Наум вглядываясь в лицо девушки.
— А я? Я? — пристала к Науму барыня.
— Позвольте! Этак вы мне рубаху изорвете! — грубо заметил Наум, отводя женскую лапку в сторону.
— Я вам новую вышью… Хотите? Я люблю вышивать… Хотите — гладью? А? — затараторила барыня, и ее карие глазки засмеялись и заискрились…
Гавринька пошел с Ольгою, Наум с Натальей Михайловной. Они направились в комнаты, где давно уже их ожидал тучный семейный самовар.
IV.
Солнце давно уже спряталось за горизонтом, и румяные облачка на западе давно побледнели… Смерклось. Звезды одна за другою загорелись на темно-синем фоне небес.
Ольга с трудом отыскала Авдотьин сад и не без робости вошла в его низенькую калитку… Привязанный к плетню ‘Шарик’ разразился громким лаем и со всех ног бросился вперед, с явным намерением растерзать девушку в клочки. Но крепкая веревка сдержала яростный порыв ‘Шарика’… Ольга вскрикнула и хотела было уже вернуться, но в этот момент Авдотья застукала в сковороду, а где-то в глубине сада, за деревьями, раздался и знакомый голос Наума Васильевича:
— Не трусьте! Собака привязана!..
Через мгновение в темноте обрисовалась высокая фигура бутырского студента. Ольга пошла навстречу.
— Вы одна?
— Одна!
— Где же Наталья Михайловна?
— Я ждала ее (хотела вместе идти), но не дождалась… Я думала, она у вас уже…
Ольга остановилась с видимым колебанием: идти ей дальше или распрощаться…
— Куда же вы? Идем!.. — сказал Наум и решительно зашагал вглубь сада.
— Вот еще, пустяки какие! Что я вас съем, что ли?.. Не бойтесь, — я не австралиец… Останетесь целы и невредимы.
Наум расхохотался, и его басистый хохот гулко разнесся по темному саду… Девушка тоже засмеялась… Впереди, между деревьями, блеснул огонек, через минуту выросла перед ними и самая хибарка… Ольге вспомнилась сказка про бабу-ягу и ее избушку на курьих ножках.
— Входите!.. Наклонитесь, а то башечку ушибете! — предупредил Наум, растворяя дверь в избу. Ольга наклонилась больше, чем требовали обстоятельства, и вошла. За нею вошел и Наум. Девушка не без любопытства осмотрелась вокруг.
Небольшой стол у единственного окна был забросан книгами, газетами и бумагами, среди них светился зеленый абажур кургузой лампочки, свет ее падал на желтый корешок переплета, на белую страницу раскрытой книги и на кость черепа… На одной стене болталось ружье и ягташ, на другой — гардероб Наума. В одном углу лежал свернутый цилиндром войлок — постель Наума, а в другом — скребки, лопаты, грабли и какие-то палки…
Странное впечатление произвела на Ольгу эта обстановка. Чем-то новым, совсем непохожим на все, что до сих пор приходилось ей испытывать, повеяло на провинциальную барышню в этой оригинальной избушке… Чувство удивления перемешалось с любознательностью и от неодушевленных предметов обратилось на Наума… Ольга странно смотрела по сторонам и вопросительно переводила взоры на Наума… Перед ней встала вдруг какая-то загадка, к которой девушка не знала, как подойти. Загадка эта стояла всюду, даже и сам Наум предстал теперь пред нею совсем в ином свете, получил новый интерес… Он олицетворял собою теперь отвлеченное понятие о студенте, с его внутренним миром и особенностями. В эту минуту Ольга думала, что так живут непременно все студенты, что все они должны быть завалены книгами, все лохматые, все непохожие на остальных людей, — нестудентов…
Ольга была мало похожа на других сердянских барышень. Она училась в епархиальном училище, провела несколько лет в губернском городе, интересовалась книгами и теперь не могла удовлетворяться местными интересами узко-женской специальности: новыми шляпами, платьями и сплетнями с романической окраскою, чем питалось большинство местных девушек. Ольга скучала, но скучала не так, как скучали вообще сердянские девицы, те тосковали, томясь жаждою супружества, она тосковала беспредметно: ее натура инстинктивно требовала большей содержательности от жизни, а жизнь была так однообразна, так тиха и неподвижна, как стоячая лужа дождевой воды… Отец Ольги был дьяконом одной из двух городских церквей, мать — попова дочка ‘с домашним образованием’… Родители большего, как выдать свою Олю за семинариста, будущего дьякона, не желали для дочки и повыситься в сане — для себя…
Ольге было скучно, невыносимо скучно. Она тайно завидовала каждой проезжей паре с колокольчиками и с неизвестным путником, который куда-то и зачем-то едет, завидовала всем, кто уезжает из Сердянска на пароходе… ‘Господи! Хоть бы куда-нибудь уехать!’ с тоской восклицала девушка, возвращаясь после проводов легкого парохода домой, и, севши под окном, смотрела в заманчивую даль, за Каму, где зубчатою стеною поднимался лес, убегавший далеко, далеко и исчезавший в голубоватой дымке летнего вечера…
И вот теперь, — в маленькой и тесной хибарке, перед Ольгой раскрылась вдруг какая-то неведомая, новая ‘даль’, заманчивая ‘даль’, куда так хотелось взглянуть, куда тянуло, манило, куда рвалось сердце, и которая все-таки оставалась совершенно туманной…
Ольга подошла к столу и с какой-то жадностью стала рассматривать книги… Раскрывши одну из них, она прочитала эпиграф:
Милый друг! я умираю
Оттого, что был я честен:
Но за то родному краю,
Верно, буду я известен…
Девушка закусила палец — задумалась… Потом прочитала еще раз эпиграф и спросила: ‘Как это понять: ‘умираю оттого, что был честен’?.. Разве можно умирать от честности?..’
Глаза Наума загорелись, и он с одушевлением стал объяснять Ольге, что значат эти слова, и рассказывать, как умирают люди от того, что были честны…
— Много людей гибнет потому только, что они честны, — закончил Наум, — но, увы!.. не всегда за это они делаются известными родному краю…
— А разве вы не читали эту книгу?
— Нет… Дайте мне ее! Я хочу узнать, какие люди умирают от честности?
— С удовольствием… А что покажется непонятным, — спросите… может, сумею растолковать…
Час времени прошел незаметно для обоих. Ольга закидывала Наума вопросами, а он не умел коротко отвечать. Увлечется, уйдет в сторону, забудет, с чего начал разговор и распространится… А Ольга тоже забудется: она заслушается Наума: уж больно интересно и хорошо говорит. Случайно тема беседы остановилась на ‘цели жизни’… Ольга откровенно созналась, что у ней нет никакой такой особенной цели и что живет она просто потому, что родилась… Наум долго смеялся. Потом он замолк и стал серьезным и строгим, как требовала того серьезность задетой темы. И опять потянулась целая лекция о жизни вообще, задачах и целях честного человека, его нравственном долге и ответственности…
— Правда, правда, Наум Васильевич! Я чувствую, что это правда. Но как же иначе? Что делать?
— Раз человек приходит к выводу, что так жить нельзя, ищет выхода…
— Я понимаю, но как? Куда идти? Что нужно делать?
Голос Ольги дрожал. В глазах девушки, доверчиво устремленных на студента, светилась просьба — помочь, научить, рассказать, в тоне ее голоса, мягком, нежном, заискивающем, полном уважения к собеседнику, слышались и жалобы, и жажда новой, неведомой жизни, и недовольство собой, и горькое сознание своей беспомощности…
— Что делать? — переспросил Наум после продолжительной паузы и хмуро ответил:
— Прежде всего надо сделаться полезным обществу человеком… А для этого нужны знания… Стало быть, прежде всего надо учиться…
— Это правда, правда… Но если нет средств? Если не на что учиться?
— Так рассуждает только тот, кто или вовсе не хочет учиться, или боится труда.
Губы девушки конвульсивно вздрогнули. Она замолчала. Замолчал и Наум.
В это время Авдотья застукала палкою в разбитую сковороду, и Ольга вспомнила, что она в гостях, что ее давно уже ждут дома и что мать, вероятно, сильно тревожится… Она испуганно вскочила с табурета и засуетилась, отыскивая шляпу.
— Так и не состоялось сегодня наше чтение — сказал Наум. — Когда же соберемся? И где? Ко мне не придут, а у Гаврилы помешают… Нельзя ли у вас?
— Н… нет, у меня мамаша… неудобно…
— А… а! Понимаю… Увидите Наталью Михайловну, — окажите, чтобы она относилась к делу немного подобросовестнее…
— Хорошо. Вы меня проводите?
Наум взял из угла суковатую палку, набросил на затылок шляпу и растворил перед Ольгою дверь:
— Пожалуйте! — только не стукнитесь!
Опять залаял ‘Шарик’. Опять сонная Авдотья забрякала в сковороду.
На небе мерцали тысячи звезд.
V.
Гавринька вел свою линию. Как человек, принадлежащий к местному ‘бомонду’, он имел дело по преимуществу с представителями этой категории. Посоветовавшись с Наумом, Гавринька затеял устройство спектакля в пользу бедных студентов. Эта мысль была встречена общим восторгом и настолько сочувственно, что предложение услуг в качестве сценических сил сильно превысило необходимость в них. Оказывалось, что все девицы Сердянска были страстные любительницы театра, прекрасные артистки. Всем им хотелось играть. Зато большой недостаток ощущался в мужском персонале. Эта неравномерность поставила Гавриньку в большое затруднение, так как он никак не мог подыскать вполне подходящую пьесу, т. е. такую, где было бы одиннадцать женских ролей и одна мужская. Затруднение увеличивалось наличностью еще некоторых других условий: так, необходимо было, чтобы в пьесе не было ни одного поцелуя между мужчинами и женщинами и, кроме того, чтобы в ней не было ни горничных, ни нянек, ни мещанок, на амплуа которых не находилось актрис, а чтобы больше фигурировали графини, баронессы или, по крайней мере, офицерши, и непременно молоденькие, а не старухи…
Гавринька метался, как угорелый, рыская по обывательским книгохранилищам и отыскивая подходящую вещицу… Но увы!.. Везде ему попадались под руки только одни приложения к ‘Ниве’, к ‘Лучу’, к ‘Живописному Обозрению’, сборники переводных романов и повестей.
Между тем весть о предстоящем спектакле, с быстротою телеграфного сообщения, облетела все порядочные дома, взволновала их обитателей и создала неисчерпаемый источник болтовни, сплетен, интриг, ссор и крупных недоразумений. Одна мамаша обижалась за дочку, потому что студент упрашивает ее меньше, чем другую, капризничающую девицу, другая мамаша подозревала какой-то заговор против своей со стороны некоторых участников, третья кричала Маничке: ‘Не позволю вихляться с фельдшером!’ Дочки, все без исключения, принялись уже приготовляться к предстоящему событию: шили новые платья, совещались, соревновали, завидовали, злились, а многие даже не раз и поплакали… Отцы ворчали на жен и дочерей… Словом, поднялась такая кутерьма, какой не было уже в Сердянске с того времени, когда жена столоначальника, во время танцевального вечера в клубе, плюнула в физиономию жене акцизного надзирателя, заподозрив последнюю в шашнях с своим мужем.
Долго мучился Гавринька. Наконец, ему удалось-таки отыскать пьесу, в которой было шесть женских ролей, три — мужских, только два поцелуя и одна горничная.
Лучшего не было…
Как же быть? Куда девать пять остальных девиц, которым не хватало ролей? Каким ‘образом выключить поцелуи, на которых построены целые сцены? Как поступить с горничной?..
— А черт с ними! — сказал с досадою Наум на общем совещании: — роли две подбавим, сами присочиним, а остальных по боку!..
— А как же насчет целования? Ведь Марья Егоровна (исправница) и Вера Григорьевна, да и все другие, и слышать не хотят, если их дочкам придется целоваться!..
— Уговорим… Скажем, что целовать будут в воздух…
— Не согласятся, не поверят…
— А тогда вот что: в ролях не напишем, а на сцене, когда будет нужно, лизнем да и кончено!.. Там после пускай бесятся…
— А как делаться с горничной?
— Ах, шут их дери! Пиши ‘бонна’!..
Таким образом, были устранены главная препятствия и Гавринька приступил к переписке ролей и раздаче их по рукам.
Но здесь-то и крылась погибель доброго дела. Фимочка, дочь исправника, и Фаничка, дочь воинского начальника, были обижены и возмущены до глубины души: первой досталась по жребию одна из бестолковых ролей, присочиненных Гавринькой, а второй — роль ‘бонны’, чересчур уж смахивавшей на горничную.
— Что же это за глупая роль!.. Только и есть: пей чай, ‘здравствуйте’ да ‘прощайте’!.. И только в одном действии!.. — заявила Фимочка на первой же репетиции в клубе.
— Очень благодарна!.. Какая это ‘бонна’! Разве бонны подают чай?.. — роптала Фаничка.
— Ну, выкинем это, чай можно и не подавать! — сказал Наум из маленькой суфлерской будочки.
— А это что: ‘барыни дома нет-с?’ Какая же это бонна?! Лакейская роль!.. Нет уж мерси, играйте сами! — ответила Фаничка, сделала реверанс Науму и сказала подруге:
— Не больно нужно! Наплевать, Фима, пойдем!
И они, взявшись под руки, красные от чувства оскорбленной гордости и самолюбия, побросали свои роли и удалились из клуба…
— Ну, и с Богом! — крикнул Наум вслед обиженным…
Гавринька обратился с просьбою принять свободные роли к оставшимся за штатом артисткам. Но те с негодованием отвергли предложение.
— Когда некому стало играть, так понадобились и мы? Больно нужно! Наплевать! — обиженно ответили они Гавриньке.
Все артисты разбежались, остались лишь двое: фельдшер и секретарь полиции. Но и те в ожидании второго действия пребывали внизу, в биллиардной, и стукали шарами…
— Нам не скоро!.. Успеем!.. Еще одну партию в пять шаров! — кричал фельдшер, когда Гавринька пытался извлечь артистов на сцену…
Наум долго сидел в будочке и ждал… Но, наконец, и у него лопнуло терпение.
— Какого лешего! У меня ноги свело! — сказал он и вылез из будочки.
Репетиция не состоялась и была отложена.
Гавринька растерялся. Он видел, что с каждым днем положение дел ухудшалось, — недовольство росло, ропот усиливался. Обиженные, при посредстве третьих лиц, усовещевали играющих подруг плюнуть, подвергали их едким насмешкам и колкостям, сочиняли компрометирующие сплетни и различные небылицы. Негодование одних и восторженное ликование других создало два враждебных лагеря.
Во главе оппозиции стояли две первостатейных особы города: исправник и воинский начальник, родительская гордость которых была затронута известным уже читателю обстоятельством. Доброе дело стояло на краю гибели, так как исправник неожиданно отыскал циркуляр, которым возбранялось студентам устраивать спектакли с денежными сборами. Почтмейстер, по просьбе сына, ходил лично к исправнику ходатайствовать, но тот, хотя и принял гостя радушно, хотя и угостил его какой-то особенной настойкой с сорока трав, пьесы все-таки не разрешил, ссылаясь на то, что он, исправник, ‘не о двух головах’ и что ‘у него также — своя семья, дети’…
Почтмейстер обиделся. Он намеревался было уже послать телеграмму ‘куда следует’ с просьбою разрешить возникшее недоразумение. Но возмутившийся Наум, по своей горячности и непоколебимой вере в торжество правды и справедливости, испортил в конец все дело…
Наум решительно влетел в квартиру исправника и еще более решительно стал чего-то требовать… Тот сперва опешил, а потом возвысил голос. Наум тоже закричал. Исправник назвал его невежей. Наум попросил быть поосторожнее и т. д.
Объяснение окончилось крупной руганью и угрозой со стороны возмущенного Наума — предать эту историю на суд общественного мнения, сделавши ее достоянием гласности.
Ну, а после этого все рухнуло: клуб, где старшинствовал оскорбленный исправник, наотрез отказался дать под спектакль свой шестиоконный зал…
Так телеграмма и осталась в проекте…
— Ах, он молокосос этакий! ‘Предам гласности’! — жаловался исправник, беседуя с воинским начальником и будучи не в силах забыть столкновения с дерзким студентом. — ‘Гласности’!.. Я тебя научу вежливости!..
— Мало их муштруют. Распущенность! Никакой дисциплины, — сочувственно заметил воинский начальник.
— Распущенность! — подтвердил исправник, — полнейшая распущенность!.. Помилуйте, они тут черт знает что делают: завели какие-то общества, книжки девчонкам дают… Я вас вижу, молодцы, насквозь!
VI.
— Наум Васильевич! Опять у Натальи Михайловны несчастие… Опять дерется… Он ее убьет, а заступиться некому… Пойдемте!.. Пожалуйста!.. — задыхаясь от волнения, проговорила неожиданно вбежавшая в хибарку Ольга…
— Опять напился?
— Да, пьяный… он ее убьет… Скорей… скорей!..
Наум грозно кашлянул, набросил на плечи пальто, а на голову шляпу и, мимоходом захвативши из угла свою суковатую дубинку, пошел заступиться…
При выходе из садовой калитки они встретили Гавриньку, тоже чем-то, видимо, сильно озабоченного и расстроенного.
— Куда?.. Мне надо сказать два слова…
— После. Сейчас нельзя, — ответил, не останавливаясь, Наум…
Гавринька присоединился к ним. Они шли быстро, порывисто и молча… Ольга едва поспевала за студентами. Ее сердце сильно стукало от быстроты хода, а еще более — от охватившего ее душу волнения… Наум крепко сжимал свою дубинку в кулаке, словно приготовлялся с кем-то драться ею, сердито откашливался и отплевывался: он шел решительно, шагал широко и поводил бровями… Гавринька хотя и не знал, в чем именно дело и куда они идут, но настроение Наума живо передалось ему. Гавринька чувствовал, что какое-то важное, экстраординарное событие требует их немедленного присутствия ‘там’, где им предстоит что-то неприятное, с чем придется столкнуться грудью, вступить в борьбу…
Подобное состояние он испытывал всегда, торопясь на пожар…
Гавринька не спрашивал, что случилось, не размышлял о том, какое дело предстоит ему… Он твердо верил Науму, знал, что если Наум идет так быстро и решительно, значит, это нужно, значит, совершается что-то возмутительное и, значит, требуется кому-нибудь братская помощь…
Когда компания перешла мостик и свернула в проулок, Гавринька понял, что они идут к Наталье Михайловне в дом, и сейчас же догадался, какого сорта возмутительное обстоятельство может здесь совершаться… Все трое, как-то инстинктивно, прибавили шагу…
Впереди, около небольшого домика с палисадником, толпилась группа серых обывателей… Некоторые, вытянув шею, смотрели через изгородь, другие теснились к крыльцу, третьи отошли на дорогу… Из раскрытых окон слышался визг, заглушаемый хриплым пьяным голосом…
— Господи! Что это?.. Наум Васильевич!.. — зашептала Ольга плаксивым тоном, — идите!..
Наум почти побежал, за ним последовал и Гавринька… Ольга отошла в сторону, с замиранием сердца ожидая момента освобождения бедной Натальи Михайловны…
— Что же вы смотрите? Видите, слышите и молчите? — выкрикнул возмущенный индифферентизмом Наум, проталкиваясь к крыльцу…
— Дело семейное… — ответил какой-то мещанин и тихо побрел прочь, испугавшись, как бы не попасть еще в свидетели…
— Убить может… Какое семейное дело! Остолопы! — мимоходом заметил Гавринька, и студенты влетели на крыльцо. Наум с силою толкнул дверь, но она оказалась запертою. А визг и крики все усиливались… Наум во всю мочь застучал в дверь своей дубинкою, а Гавринька скользнул в палисадник и полез к окну…
— Отоприте! Немедленно отоприте: слышите? — кричал Наум, ботая в дверь дубиною.
— Как вам не совестно!.. Ах, вы!.. А еще интеллигентным человеком себя называете! — кричал в окно Гавринька.
В комнатах землемера вдруг стихло… Было слышно только, как кто-то тихо, подавленно плакал, да кто-то сердито ворчал и буркал, грузно ступая по сеням…
— Кто тут? Не принимаю!.. — глухо сказал хриплый голос через запертую дверь…
— Отоприте! Или я…
Наум не договорил. Он засунул конец палки между косяком и дверью, злобно рванул в сторону, и толкнул ногою… Дверь с грохотом распахнулась, и Наум предстал пред полураздетым господином, с свирепою отекшею физиономией и колоссальной бычачьей шеей… Между тем Гавринька, видя крайнюю необходимость братской помощи, уже вскарабкался на подоконник и исчез, показавши публике свои пятки и панталоны с резко бросавшимся в глаза изъяном…
Пьяная рожа налилась кровью и посинела. Потерявший от пьянства подобие Божие человек был готов броситься на Наума, но в этот момент позади его раздался резкий молодой голос Гавриньки:
— Как вы смеете драться? Живодер!
Пьяная рожа оторопела: неприятель был и с фронта, и с тыла…
— Позвольте, господа!.. Кто вы такие и на каком основании врываетесь в дом мирных граждан? — сурово, но смущенно спросила эта рожа…
— Мы — люди и пришли заступиться за брата! — резко крикнул Гавринька, петухом наступая на растерявшегося землемера.
— Кто бы мы ни были, — это вам все равно… А мое основание — отвечать на насилие насилием! — сердито добавил Наум и пристукнул своей дубинкою…
— Студенты, вот кто! — присовокупил еще чей-то голос с крыльца.
Любознательная публика успела уже забраться на крыльцо и смело заглядывала теперь в сени…
— Студенты!.. А — а… любовники!.. ха-ха-ха!.. Ну, что ж? Милости просим!.. Эй! Наташка! Принимай своих любовников!.. — закричал землемер, уходя в комнаты…
— Молчать! Вы не понимаете, что говорите! — закричал Гавринька, сверкая глазами и сжимая кулаки.