Год был тяжёлый, но у нас зима прошла довольно весело. В театре давала спектакли очень недурная для небольшого губернского города труппа. Семейные вечера в клубе отличались милою и задушевною простотою. На пруде в городском саду устроился каток, и мы катались под музыку, соединяя полезное с приятным. Знакомых у меня было много — всё интеллигентные семьи с винтом и умными разговорами, — и не было недостатка в скромных маленьких развлечениях, какие можно находить в семейных домах. На святках, что ни вечер, — глядишь, у кого-нибудь ёлка, на масленице — каждый день блины. Случались, конечно, и такие торжества как именины, крестины, похороны, а так как, по ходячему в провинциальном обществе изречению, все существительные, не имеющие единственного числа и кончающиеся на ны, требуют выпивки, то надо признаться, что в существование нашей губернской интеллигенции постоянно вливалась не иссякающая живая струя.
А что же неинтеллигентные люди? По праздникам, их, так сказать, делегатов можно было видеть у входа в собор. Длинной вереницей выстраивались они там и протягивали руки. В эту жестокую зиму по деревням давал о себе знать недостаток в хлебе — последствие случайного недорода. Толпы нищих стекались в город, и всякие меры полиции были бессильны в борьбе с этой армией голодных людей. Они обходили дома и останавливались перед каждой форточкой, полагая в своей деревенской простоте, что это — приспособления для раздачи ‘кусочков’…
Всё-таки они отравили нам не одну приятную минуту. В воздухе чувствовалось что-то тревожное: многие боялись краж и грабежей. Носились тёмные и маловероятные слухи о двух или трёх случаях голодной смерти в дальних, глухих деревнях, откуда не приходят ни телеграммы, ни письма, и куда не проникает человеческое сострадание.
Но зима прошла — и опять зазеленели поля, и снова солнце, одинаково посылающее тепло счастливым и несчастным, целые дни сияло в своём пышном и милостивом величии.
В чудный майский день собрались мы на именины к Серапиону Петровичу, соломенному вдовцу, жена которого сбежала три года тому назад с драгунским офицером. Серапион Петрович жил на самом краю города, так что дом его мы называли ‘виллой’. Дом утопал в зелени сада, и только лицевые окна его, с балконом, выходили на пыльную дорогу, откуда изредка доносилось к нам дребезжание какой-нибудь одноколки или медленный скрип тяжёлой телеги. Хорошо провели мы этот день вдали от городского шума, но когда наступил вечер, ‘вилла’ наша заскучала. Разговоры смолкли, замолчал и рояль, на котором всё время барабанил не тот, так другой из гостей, спешивших вылить в волшебных звуках разбитого инструмента своё мажорное или минорное настроение.
— Нет, господа, мы не умеем веселиться! — сказал Анатоль, сын Серапиона Петровича, только что сдавший последний экзамен на аттестат зрелости и ещё час тому назад ходивший, по этому случаю, колесом по комнатам. — Заграницей, вообще в Европе, — там не так!..
Никто даже не улыбнулся на это замечание. ‘Спускался тихий вечер’ на мирные поля, и всем было безотчётно грустно.
— И у нас, и заграницей, — всё один чёрт, — сказал, подсаживаясь к роялю, кандидат на судебную должность Страндалов.
Он задумчиво взял несколько аккордов и вдруг, точно вспомнив что-то или внезапно вдохновившись, торжественно объявил:
Окна были открыты. Кто-то указал на стоявшего перед балконом человека с лёгкой котомкой за плечами. Но мы слушали песню, и верно, каждый из нас повторял в душе: ‘Где ж ты, желанная страна?..’
Когда музыка смолкла, первый любовник местной труппы Данский, свесившись с балкона, стал приставать к человеку с котомкой:
— Скажи нам, странник, откуда ты? Не из той ли счастливой страны, где нас нет?
‘Там всё светло, там всё поёт,
Там роза чудная цветёт’…
— Господа почтенные! — заговорил странник, держа в одной руке шапку, а другой потрясая в воздухе. — Помогите, ради Истинного, увечному человеку! Четырёх пальцев на руке нет!..
— Но откуда ты? Дай ответ! — настаивал Данский.
— Я ему сейчас подам, — сказал студент-медик, — у меня есть какая-то монета.
Он сунул руку в карман, но вдруг сконфузился и с разочарованным видом пробормотал:
— Нет, это пуговица симулирует…
— Очень нужна ему твоя пуговица! — сказал первый любовник. — Знаешь ли ты, откуда этот человек?
— Господа почтенные! — начал, вдруг забеспокоившись, странник. — Я вижу, что вы сумлеваетесь. Действительно, я сидел в тюрьме, не отрицаю, но вот как перед Истинным — занапрасно. Сегодня выпустили, но, как видите, — яко наг, яко благ…
— А-а-а! Вот оно что! — воскликнул актёр. — Господа! Он только что из тюрьмы! Да это Карл Моор! Видите, у него и физиономия бандита!
Но это была уже напраслина. Наружность странника не представляла ничего разбойнического. Он был неопределённых лет, высокого роста, худ и бледен как человек, довольно долго просидевший в заключении, но глаза у него были живые и располагавшие к нему, хотя не без некоторой искры лукавства. На нём был серый кафтан, местами поеденный молью или, может быть, даже голодными крысами, на ногах — сапоги, в том состоянии, когда они, по простонародному выражению, есть просят.
Наше общество оживилось, и сам Серапион Петрович, с картами в руках, покинув своих партнёров, вышел на балкон.
— Может быть, ты и в самом деле разбоем занимаешься, — или чем другим промышляешь? — спросил он, со свойственным ему простодушием, эту подозрительную личность.
Странник как будто обиделся.
— Как можно, господа почтенные! — сказал он, безо всякого, впрочем, негодования. — Оно, конечно, тоже при увечье моем за какое настоящее дело возьмёшься? Так, ходишь по ярмаркам да по богомольям, — божественные стихи поёшь: что подаст народ православный, тем и сыт… Только, вот как перед Истинным, господа почтенные, год от году всё трудней становится прокормиться. Первое дело: не то что образованные люди, а и простой народ в нынешнее время пообтёрся. ‘Что нам, — говорят, — твоя ‘Афон-гора святая’! Ты нам ‘Стрелочка’ спой, — тогда мы тебя уважим’. А второе — и подавать не из чего стало. В здешней стороне, к примеру, беднота везде, нищета, разорение… Помогите, господа почтенные, увечному человеку!
Серапион Петрович бросил ему монету и поспешил вернуться к винту. А мы, т. е. студент-медик, кандидат на судебную должность, первый любовник, Анатоль и я, заинтересовались ‘каликой перехожим’ и, усевшись на балконе, стали его расспрашивать:
— За что ты в тюрьму попал?
— Что станете делать, господа почтенные, — отвечал он, — деваться было больше некуда. Сказать вам сущую правду, вот как перед Истинным, — сунулся я сначала в больницу, приобманил докторов. Они говорят: ‘Да ведь ты здоров’. А я им и объясняю, что так и так, болезнь моя застарелая: сильнеющий лом в костях. Постучали у меня пониже коленок, к обеим ногам ухом припадали, головами качали. ‘Да, — говорят, — есть это самое’. Приняли меня в больницу и, дай Бог им здоровья, два месяца продержали. Я в больнице печки топил, ванны делал, ну, когда другой раз мужика какого резать начнут, подержать велят, чтобы не больно рвался, — держишь, покуда ему руку либо ногу отпиливают. Кормили несытно, хвастать нельзя: одна овсянка. Кровать у меня была своя, отдельная, значит, халат мне дали, градусник каждый день под мышку ставили. ‘Что, — спрашивают, — каково себя чувствуешь?’ А я им отвечаю: ‘Всё хуже да хуже, господин доктор’. Наконец того говорят мне: ‘Пошёл вон! Ты, — говорят, — притворяешься!’ И как только это им вспало на ум, так в ту же минуту уволили меня, значит, из больницы, чтобы одного часу меня не было. Ступай куда хочешь!.. Вышел я из больницы — и сам не знаю, куда идти. Ах, горе моё! По деревням — голодовка, а в городе — сами знаете, господа почтенные, на всё деньги надо. Переночевать — и то две копейки плати. А где их взять? Походил я два дня по городу, — прямо сказать, руки опустились. Хоть помирай с голоду! А тут, говорят, старуху убили. Я на себя не доказывал, — вот как перед Истинным, господа почтенные! А только — посидеть — отчего же, думаю, не посидеть? Что мне на воле-то маяться? Слышу, сыскать не могут, — кто убил старуху: заберут одного — выпустят, заберут другого — опять не тот. С сумочкой, говорят, человека у старухи видели, а мало ли людей с сумочкой ходит? Что ж, думаю, берите хоть бы и меня — слова не скажу, ошибиться недолго. Зашёл я на постоялый двор, сел в уголок. Смотрю — полиция по комнатам рыщет. Прошёл мимо меня сам пристав, а я возьми да и отвернись. Он сейчас — назад, глядит на меня этак пронзительно. Я опять отвернулся, — будто, значит, боязно мне, — да ещё лицо рукой этак малость прикрыл. ‘Стой! — кричит. — Что за человек?’ Я встал, этак будто растерялся, значит, не знаю, куда глаза девать. А он выпрямляется всё больше да больше, и лицо такое страшное делает. Накричал, накричал на меня. — ‘Ах ты, — говорит, — такой-сякой! Ты старуху убил!’ Я говорю: ‘Никак нет, ваше благородие. Они, может, сами скончались, может и убил кто, — только я этому делу непричастен’. — ‘Молчать! — кричит. — Я тебя наскрозь вижу!’ Наскочили на меня городовые, скрутили руки назад, повели в полицию. Таскали меня таким способом, господа почтенные, дён десять: из полиции — к следователю, от следователя — в тюрьму, из тюрьмы опять к следователю. Беспокойно было, только всё же, думаю, пристроился как ни есть. Посидеть, думаю, — отчего не посидеть. Не я убил, так мне что! А потом меня как будто и забыли. Сижу месяц, другой, третий. Сыт, обут, одет — халат опять дали, — в тепле сижу. Наконец того, опять повели меня к следователю. Приводят. — ‘Ну, — говорит следователь, — я, — говорит, — следствие закончил. Теперь, — говорит, — дожидайся суда, а после того пойдёшь на каторгу’. Тут я, признаться, господа почтенные, струсил. — ‘Как, — говорю, — ваше благородие, на каторгу? Посидеть, — говорю, — отчего не посидеть, а на каторгу я не согласен’. — ‘Мало ли, — говорит, — что не согласен! Твоего согласия, — говорит, — спрашивать не будут’. — ‘Да как же, — говорю, — ваше благородие, где же закон такой? В глаза не видал старухи, а меня за старуху на каторгу посылаете. Да я в больнице лежал в то время, когда старуху убивали. Потрудитесь, — говорю, — в больнице исправиться’. Рассердился на меня. — ‘Ну, тебя, — говорит, — к чёрту! Стану я теперь справки наводить! Зачем раньше молчал?’ Я давай кланяться. ‘Исправьтесь, — говорю, — ваше благородие, сделайте божескую милость, исправьтесь’. А он пуще сердится: пошёл к чёрту да к чёрту! ‘Ещё, — говорит, — окажется, что и в самом деле в больнице лежал, — тогда, — говорит, — мне всё дело похерить придётся да сызнова начинать’. Ругался, ругался, однако обещал исправиться. Ну, из больницы ему и отписали, что я действительно находился на излечении. Только после этого и выпустили, а то занапрасно сидел сколько времени безо всякой вины, — вот как перед Истинным.
— Однако, брат, ты хват! — сказал Данский. — Ну, а отчего у тебя пальцев нет?
— Вероятно, тоже какая-нибудь симуляция была, — высказал своё предположение студент-медик.
Странник посмотрел на свою руку и вздохнул.
— Пальцев у меня нет, господа почтенные, — это родительское благословение, — отвечал он. — Объяснить вам — не поверите, а вот как перед Истинным, — сущая правда. Расскажу вам всё по порядку.
— Ну, ну, послушаем!
— Сторона наша глухая, господа почтенные, — начал странник, — леса у нас — дремучие, реки — порожистые, а народ — тёмный. Родился я чуть что не в городе — в посаде, и грамоте обучался, — родители мои жили по старой вере, — псалтырь весь прошёл, а настоящего образования, чтобы, например, с господами всякие разговоры вести, вот как теперь с вами, — и в помине не было. И был я, господа почтенные, в двадцать лет как малый ребёнок. Наехали к нам офицеры — не офицеры, инженеры — не инженеры, — не знаю, как и назвать, — на казённом пароходе, для расчистки фарватера, чтобы, значит, настоящее пароходство устроить. Батюшка мой по вёснам в лоцманах на барках ходил, и я около него к делу приучался, вот и взяли нас на пароход, на первый раз, через пороги провести, вёрст этак полсотни. Исполнили мы всё как следует, приходит батюшка к капитану за расчётом. ‘Ну, — спрашивает капитан, — сколько тебе старик? Десять рублей довольно?’ — ‘Много благодарен’, — отвечает батюшка. — ‘Так вот, — говорит капитан, — подписывай счёт на двадцать пять и получай десять’. Ну, видим, что господа наживаются. Вехи — по пяти копеек, а ставят по десяти. Народу показывают сто человек, а на самом деле берут тридцать. А мне это в диво. Как же, мол, так? Ведь по заповедям, думаю, надо жить. А того и в мыслях нет, что заповеди-то ещё пророку Мосею даны — не в наше время, да, может быть, и не для всякого случаю. Батюшка мой — старого веку человек, настоящего понятия или образования тоже не имел. Гнусит только своё: ‘Хм, — говорит, — табачники, щепотники, никониане нечестивые, — от худого древа и плоды худые’. Так мы и рассуждали оба довольно странно как старый да малый: один из ума выжил, другой ума не нажил. И порешили мы — больше с никонианами этими не знаться, на пароходе, значит, не ходить, а батюшка ещё с меня зарок взял: ‘Никогда, — говорит, — ни при жизни моей, ни по смерти моей, на железе не плавай’… Так мы и просидели без работы всё лето. К осени пароход ушёл, и господ не стало, а я нанялся на павозок. Только перед самым отвалом, накануне, сижу я около дому, у калитки, подходит девица — этакая вертлявая, черноглазая, приглядная из себя, в руках кувшинчик. — ‘Здесь, — говорит, — старовер живёт?’ — ‘Какой, — спрашиваю, — старовер?’ — ‘Мне бы, — говорит, — молока надо’. — ‘Да тебе, — говорю, — старовера или молока? Ты не во сне ли ходишь?’ Слово за слово — посчитались мы с ней. Она — в слёзы, да так со слезами и ушла, вместо молока-то. ‘Какие, — говорит, — здесь грубые люди живут!’ Ушла она, а мне всё думаться как-то стало: что за девица такая? Спросил я о ней, — оказывается, про неё уж везде судачат, что она с капитаном на пароходе приехала, а он её и бросил. ‘Э, — думаю, — так вот ты герцогиня какая!’ Мне бы и довольно. Но я так полагаю, господа почтенные, что не иначе как бес её ко мне подослал. Глаз у неё был дурной. Чёрные глаза — они нехорошие, и я в ту ночь недаром всё глаза эти видел. Утром прихожу на павозок, и что же вы думаете? Она тут как тут: тоже на павозке едет. Ну, хорошо, едет так едет: не она одна, — были и другие пассажиры, тоже не из важных особ, а которые по дорогам с котомками пешком ходят. Отвалили мы, благословясь, утром, по холодку. Осеннее время, — на воде, конечно, стужа. Я — в полушубке и в шапке барашковой, а девица, вижу, сидит на палубе съёжившись, — посинела вся, дрожит, — одёжи тёплой нет. Девок и баб этих, к слову сказать, господа почтенные, я в то время до чрезвычайности опасался, — не знаю, с чего. Если, бывало, какая заговорит со мной, — так всего в краску и бросит. Досада даже возьмёт, — так бы и разругался. А тут меня бес-то нет-нет да и толконёт под бок: подойди к ней да подойди, — обогрей хоть ласковым словом. Крепился я, крепился, наконец того не утерпел: подошёл да и прикрыл её кошмой. ‘Как твоё святое имечко?’ — спрашиваю. — ‘Анастасия’, — говорит, а у самой зуб с зубом не сходится. С этого всё и пошло — погибель моя. Сначала я с ней заговорил, а потом, как потеплело, да отогрелась она на солнышке, да повеселела, — гляжу, и она ко мне идёт… Что вы думаете, — ведь приворожила, господа почтенные! Трава у неё была такая, зелье такое, и будь у меня тогда глаза, — сразу бы я догадался, что для меня у неё это самое зелье припасено: сидит где-нибудь в сторонке, а всё на меня посматривает… Напрасно вы сумлеваетесь, господа почтенные! Смеяться — вольному воля, а что верно, то верно: есть такая приворотная трава. Сон отгонит от глаз, изведёт всего, — вот как перед Истинным: на самом себе испытал!.. И уж не знаю, на что бы я из-за этой самой девицы решился. Знал я, что батюшка убьёт меня, а согласия не даст, чтобы мне на никонианке жениться, да ещё которая себя не сберегла. Так верите ли, господа почтенные, — дай, думаю, изведу батюшку и с ней повенчаюсь. Вот до чего дело доходило! Ну, и наказал Господь… Плыли мы трое суток, а на четвёртые схватались на ночь у Ильинского перебора, середи реки. Места тут у берегов, и справа, и слева, мелкие — везде каменные гряды, подойти близко павозком нельзя. Пристала ко мне девица: ‘Хочу на берег, в деревню. Поедем в лодке, в последний раз, в останешний, погуляем’. А действительно, тут на берегу село, и церковь Ильи Пророка на самом мысу стоит. ‘Ладно’, — говорю. Сели мы в лодку: я в вёсла, она на руле. Приехали, — в избах ещё огоньки были, обошли село, собак на ноги подняли, да и в обратный путь. Ночь была светлая: месяц на небе взошёл, блестит на колокольне, и по воде около нас этакая полоса света как лента парчовая, серебряная, сияет, — и куда мы, туда и она. Девица меня и спрашивает: ‘Что же это, — говорит, — значит, — отчего мы от этой полосы уйти не можем? Это, — говорит, — судьба наша’. Я посмотрел на реку, потом оглянулся — далеко ли, думаю, павозок, — да так и вскрикнул не своим голосом. У нас, господа почтенные, всякий малый ребёнок знает, что к барке сверху не пристают — сейчас на такой быстрине опрокинет. А девица-то, видно, этого не знала. Только-только успел я веслом взмахнуть, — хотел ещё оттолкнуться, да где! Сразу так лодку и перевернуло, и девица моя — как камень в воду ушла. Бился я, бился в воде — а вода холодная как лёд, — и её найти не мог, и самого едва вытащили. И проболел я после этого месяца два, без памяти лежал. Ну, хорошо. Прошла зима. Весной поплыл я опять на барке за лоцмана. Всё благополучно было до самого того места, где девица утонула. Пришлось же нам мимо этого места ночью плыть, — весной светло, — и только что мы обогнули мысок, на котором церковь стоит, — вдруг слышу, кричит девица издалека-далека: ‘Возьмите меня!’ Я говорю мужикам: ‘Братцы, слышите?’ Они говорят: ‘Нет, ничего не слышим’. А она опять: ‘Возьмите меня!’ ‘Слышите?’ — говорю. Тут уж и они все услышали и начали креститься. Что вы думаете, господа почтенные, — ведь всю путину, как только ночь настанет, — бежит за нами по берегу девица и кричит: ‘Возьмите меня!’ В городе стал я рассчитывать мужиков, а они и говорят мне: ‘Отслужи, — говорят, — панихиду, — и ей, и тебе легче будет. Видишь, — говорят, — иссох ты весь’. — ‘Как же, — говорю, — панихиду служить? Я в вашей церкви отродясь не бывал’. Научили меня. Пришёл я в собор, — большой храм, светлый, — прямо сказать, прозрачный, — в жизни ничего такого не видал, и действительно, господа почтенные, ещё и панихиды не служили, ещё обедня идёт, пение такое торжественное, а как только я о душе рабы Божией Анастасии её крестом перекрестился, так сразу точно у меня камень с груди упал: никогда в жизни не плакал, а тут слёзы так и потекли, и самому легко стало. И подумал я: ‘Вот, — думаю, — как надо персты-то складывать, а не по нашему, — вот она где — правая-то вера. Дай, — думаю, — ещё перекрещусь’. А тут панихиду начали служить. Перекрестился я — ещё легче стало, — всё легче да легче, а слёзы льются, и наконец того, криком закричал я от радости. Тут взяли меня сторожа, вывели из церкви: ‘Ты, — говорят, — пьян, такой-сякой’. А я капли в рот не брал. Дали мне по шее, — да мне уж не до того. Рад я радостью, успокоилось сердце моё! И вот, господа почтенные, поехал я домой. Встречает меня батюшка, а у меня сердце ему раскрыться рвётся. — ‘Батюшка, — говорю, — познал я истинную веру, — познай и ты! Вот, — говорю, — как персты надо складывать’. И стал на образа креститься по-православному. Ну, сами знаете, господа почтенные, каково это было старику видеть. Побелел как полотно, да как поднялся со скамейки, да как выпрямится. ‘Авраам, — говорит, — сына своего праведного Исаака не пожалел, а я тебя нечестивого пса пожалею?’ Схватил топор. ‘Клади, — говорит, — руку на стол!’ Мне бы убежать, а я думаю: как я батюшки не послушаю? Положил я руку на стол. Закусил старик бороду свою седую, дрожит весь, да как взмахнёт топором — четырёх пальцев как не бывало! Крови что вышло!.. Вот, господа почтенные, отчего у меня пальцев на руке нет… Помогите, ради Истинного, увечному человеку!..
Мы пожалели калеку и собрали ему щедрую милостыню. Он долго благодарил нас, но уходить медлил, точно собираясь ещё что-то сказать.
— Господа почтенные! — заговорил он, наконец, как-то робко и нерешительно. — Сказать вам сущую правду, вот как перед Истинным, — пятнадцать лет с того времени прошло, и батюшки моего давно на свете нет, а я всё ещё как во тьме блуждаю. Вы — господа ласковые, умные, учёные и обходительные, — скажите мне по совести, ради Истинного, — как персты правильнее надо складывать?
— Ха-ха-ха! — залился вдруг первый любовник.
— Ха-ха-ха! — подхватил Анатоль, и общий хохот покрыл слова странника.
Он стоял пристыженный и недоумевающий.
— Покажи твою руку, — сказал ему медик.
Странник поднял руку.
— Ну, вот видишь, — пояснил медик, — перстов-то ведь у тебя нет!
— Это действительно…
— Ну, так как же ты будешь их складывать?
Странник вздохнул, поклонился нам и, повторив ещё раз: ‘Это действительно!’ — поплёлся по дороге.
—————————————————————-
Источник текста: Накрохин П. Е. Идиллии в прозе. — СПб: Типография М. Меркушева, 1899. — С. 1.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, июль 2013 г.