Входящий и исходящий, Накрохин Прокофий Егорович, Год: 1899

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Прокофий Егорович Накрохин

Входящий и исходящий

I

Всесветная известность, какою пользуется скверный петербургский климат, наводила раздумье на Дёмушку Ратунского, приближавшегося в поезде железной дороги к Петербургу. Завидный удел — вступить в число столичных обывателей, но зачем для этого надо непременно промокнуть тотчас по выходе из вагона? Дождь, дождь, дождь без конца и удушливый ветер, — что другое, по расчётам Дёмушки, могло быть в Петербурге во всякое время года, дня и ночи?
Тем приятнее он был поражён, когда яркое солнце встретило его появление среди толпы пассажиров, высыпавшей из вагонов на платформу Николаевского вокзала, в августовское утро одного из восьмидесятых годов.
К услугам Дёмушки со всех сторон предлагались комнаты и экипажи, но в твёрдой уверенности, что это не комнаты и не экипажи, а ловушки, повсюду расставленные в вертепе хищничества, именуемом Петербургом, он решительно отклонил все назойливые предложения и взял простого, по его мнению, ‘унылого Ваньку’, которому велел ехать на Казанскую, по адресу, указанному опытными людьми ещё в Кокшайске.
‘Унылый Ванька’, однако, несмотря на все возражения седока, привёз его на угол Невского и Пушкинской, где и водворил в каких-то меблированных комнатах. По мнению Дёмушки, это мог быть разбойничий притон, и в громком женском говоре на кухне, в сдержанном шёпоте за стеною, в таинственных шагах по коридору были действительно подозрительные признаки. Что ж, он не боялся приключений… Но с другой стороны, беспрестанные крики разносчиков на дворе указывали на многие мирные привычки, ещё не утраченные обитателями дома: они, эти последние, очевидно, покупали арбузы и кильки, продавали кости и тряпки и вступали в совершенно законные сделки с татарином.
Красивая молодая девушка, с добрым и симпатичным лицом, с каким можно обойти даже бдительного старого воробья, но только не его, Дёмушку Ратунского, дала ему умыться, принесла самовар, сходила за булкой, — свежей, прекрасной булкой, совершенно соответствовавшей превосходному чаю, безоблачному небу, живительному и радостному грохоту экипажей, впечатлениям только что виденной картины широкой улицы с многоэтажными домами, вывесками, магазинами, со всем движением столичной суеты…
После чаю Дёмушка оглядел свои вещи, решил, что их можно оставить на расхищение хоть все, за исключением двух томов стихотворений, и отправился фланировать по улицам, захватив с собою произведения любимого поэта.
Итак, он в Петербурге, в этом центре умственной жизни России, в этом средоточии наук и искусств, где все, за исключением злонамеренных людей, питающих коварные замыслы против неопытных провинциалов, должны быть поглощены умственными интересами. Две дамы горячо разговаривают о каких-то Бие и Фишю: вероятно, о представителях радикальной фракции во французской палате депутатов, двое старичков восхищаются какими-то ‘формами’: вероятно, говорят об искусстве, трое молодых людей живо обсуждают какие-то операции с бланковыми надписями: должно быть, известные финансисты…
Вот Аничков мост, Аничков дворец, памятник Екатерины, Александринский театр, Гостиный двор, дума, наконец Казанский собор…
Но тут Дёмушка увидел нечто совсем не принадлежащее к области архитектуры, нечто совершенно незначительное, но знакомое, мгновенно напомнившее ему родной город Кокшайск. Это нечто было лицо как будто одного земляка и приятеля, Травкина, но в то же время как будто это был не он, не земляк и не приятель, не Травкин. Тот ходил бывало по улицам Кокшайска в засаленной гимназической фуражке, в потёртом пальтишке, из которого давно вырос за время пребывания в гимназии, в коротких брюках, едва закрывавших колени, и имел на лице такое выражение, словно хотел спросить: ‘Нет ли папироски?’ или: ‘Дай-ка затянуться!’ У этого на голове был цилиндр, пальто было с иголочки, на руках — перчатки, в одной руке — папироска и, как можно было судить по надменному выражению лица, — собственная папироска.
После некоторого колебания, Дёмушка направился к тому, кого он считал Травкиным, и нерешительно проговорил:
— Здравствуй!
Такая, можно сказать, смелость и фамильярность со стороны субъекта без галстука, в якобы малороссийской рубашке и неуклюжем пальто работы провинциального портного, могла бы шокировать Травкина, если бы широкополая шляпа на голове Ратунского и книги под мышкой не сообщали ему наружности студента, т. е. человека приличного если не в настоящем, то в возможном будущем.
И холодное лицо Травкина озарилось улыбкой, и уста, которые в Кокшайске открывались для того только, чтобы сказать: ‘Дай-ка затянуться!’ произнесли:
— Какими судьбами?
Свидание вышло трогательное, по крайней мере Дёмушка, которому весь Петербург представлялся неприятельским станом, был совершенно растроган. Можно было бы сказать даже, что он не находил слов для излияния своих чувств, если бы в его распоряжении не было всегда слова ‘чёрт’, достаточно сильного для выражения каких угодно ощущений.
Как ни велика была радость Дёмушки, её, однако, несколько умеряло другое чувство. Приличный вид Травкина, пренебрежительный взгляд, каким он окидывал костюм Дёмушки, его выразительные пожимания плечами, когда Дёмушка заводил речь об ‘умственных интересах’, всё это как-то умаляло Дёмушку в его собственных глазах.
— Ах, чёрт, Травкин! — с завистью говорил Дёмушка. — Каким джентльменом стал! Сейчас видно петербуржца!.. Верно, лопатами деньги загребаешь? Говори, велико, я думаю, твоё жалованье?
Этот тон, эти вопросы опять-таки могли шокировать Травкина, но до известной степени можно было допустить это удивление и удовлетворить наивному любопытству. Сохраняя, впрочем, вид человека, отвечающего без всякой охоты, Травкин процедил сквозь зубы:
— Пустяки: три тысячи…
— Как?.. Три тысячи!.. И это пустяки?.. Тебе мало?!.
— Конечно, мало… Для чего же нибудь я учился…
— Ах, чёрт!.. А помнишь, в Кокшайске…
Но этот тон уже совсем шокировал Травкина, и он не дал Дёмушке договорить.
— Удивительная способность компрометировать себя и других! — возмутился он и направился вперёд, предоставляя Дёмушке следовать рядом.
— Ну, так показывай мне, что ли, Петербург! — потребовал Дёмушка после некоторого молчания, как бы в вознаграждение за то, что ему не позволяют компрометировать себя и других.
На Дёмушку нельзя было сердиться серьёзно, и Травкин охотно исполнил бы его желание, если бы не спешил на службу. Решено было отложить до вечера знакомство с Петербургом или, на первый раз, с одним из его увеселительных заведений (Дёмушка несколько изумился, почему надо было начинать с увеселительного заведения, но, конечно, Травкин знал, что говорил).
— Приходи сегодня ко мне обедать, — сказал Травкин, — познакомишься с моей женой…
— Как! Ты женат? На ком? Давно ли?
И Дёмушка засыпал Травкина вопросами.
Разумеется, Травкин был женат на ‘приличной особе’ и, разумеется, недавно, потому что он был всего тремя годами старше Дёмушки, которому минуло двадцать два года.
Мало-помалу Травкин сделался разговорчивее, и Дёмушка с вниманием слушал довольно живые тирады, в которых на каждом шагу попадались слова: ‘приличный дом’, ‘приличное положение’, ‘масса денег’, короче, слова, не дошедшие ещё до Дёмушки в Кокшайске, где он довольствовался ‘унылым Ванькою’, ‘злобою дня’ и даже ‘развитием’.
Наконец они расстались, и Дёмушка остался на улице один с людьми незнакомыми, из которых одни шли ему навстречу, другие обгоняли его, и все непременно толкали.
‘А всё-таки славная столица город Петербург! — думал Дёмушка, идя мимо окон и дверей с зеркальными стёклами. — Шагай себе, шагай — конца-краю нет! Постоял перед окном магазина, пошёл дальше, остановился, снова пошёл… Хоть целый день иди, особливо если заблудишься, как случилось с ним на этот раз’.
В окнах магазинов он присматривался ко всякого рода вещам и вещицам, от костюмов до надгробных венков. Выбор был большой, цены выставлены на самых предметах: войди в магазин, заплати деньги и неси покупку домой. Но у Дёмушки было всего пятьдесят рублей с чем-то. С маленькими деньгами надо соблюдать большую экономию — это соображение останавливало его каждый раз, когда он хотел войти в магазин. Отказывая себе таким образом в покупке за покупкой, он избавлялся то от одного, то от другого расхода и в продолжение прогулки сделал около тысячи рублей сбережения.
Между тем местность изменилась: многоэтажные дома сменились небольшими деревянными домами, витрины магазинов — наклеенными на воротах билетиками об отдаче внаймы квартир и комнат. Прочитав один из таких билетиков, Дёмушка узнал, что в номере таком-то отдаётся комната с мебелью и ‘с удобствами’. Он поднялся по указанному адресу и нашёл комнату хоть куда. Главнейшим её удобством, на взгляд Дёмушки, была старая, выжившая из ума, полуслепая хозяйка, самая безопасная из всех петербургских хозяек. Он сразу почувствовал доверие к ‘бабке’, как он назвал старушку, оставил ей задаток и даже часть движимого имущества — ‘Стихотворения Некрасова’, а через два часа, с остальным имуществом, перебрался и сам: привёз чемодан, подушку, одеяло, развесил по стенам две-три пары брюк и насыпал на стол кучу табаку.
Затем он переоделся и отправился к Травкину обедать.
Прекрасная квартира, прекрасная мебель, молодая женщина, затянутая в корсет, представляли картину семейного счастья, которая, как и не сомневался Травкин, произвела на Дёмушку впечатление. Несколько человек гостей ещё более усиливали это впечатление. Только что произведённый подпоручик, которому сегодня на Невском все встречные солдаты, юнкера и кадеты в первый раз отдавали воинскую честь, раскланялся с Дёмушкою, многозначительно произнеся: ‘Подпоручик Турман’.
Далее последовало знакомство со студентом с ‘плечевыми знаками’, а затем, в углу дивана, Дёмушка открыл присутствие ещё одного гостя, которого Травкин назвал просто ‘Мишка’.
На столе стояли предметы, вызывавшие если не на размышление, то на разговор: бутылки, графины и закуска, и общая беседа вертелась около них, не уклоняясь в сторону предметов отвлечённых и отдалённых. То вставая и подходя к столу, то снова садясь, то с рюмкой, то с вилкой в руках, все пили то, о чём говорили, и говорили о том, чем закусывали. Во всём этом было много жизни и движения, а хозяйка с замечательным тактом поддерживала порядок.
— Водочки? — любезно улыбаясь, предложила она Дёмушке, когда он потянулся за хересом, и собственными ручками налила ему рюмку водки.
Своими же ручками она сделала ему бутерброд с колбасою, прежде чем Дёмушка собрался сам выбрать себе закуску.
‘Конечно, здесь провинциальное хлебосольство не принято’, — соображал Дёмушка, щупая языком во рту что-то жёсткое и странное.
Но он ошибался. Когда сели обедать, радушие хозяйки могло очаровать самого взыскательного гостя. Улыбка не сходила с её лица даже в те минуты, когда глаза выражали явное беспокойство, когда, например, Мишка глотал по пирожку за каждой ложкой супа, или подпоручик пил вино как воду, или, наконец, студент с плечевыми знаками, которому было предложено либо пирожное, либо дыня, либо желе, сказал, что ему это ‘безразлично’, и съел и то, и другое, и третье.
Что касается гостей, то они обладали здоровыми пищеварительными органами и встали из-за стола более добрыми и весёлыми, чем были до обеда. Хорошее расположение духа Дёмушки дошло даже до тех пределов, когда у него обыкновенно являлось неодолимое влечение к декламации. Он нашёл, что настал наконец благовременный момент сказать:
— А не прочесть ли нам что-нибудь из Некрасова?
Премии иллюстрированного журнала, развешенные на стенах, показывали, что в этом доме есть и литературная жилка, но хозяин отнёсся не сочувственно к предложению Дёмушки.
— Ты эту антимонию оставь, — сказал Травкин, — вот поедем в Аркадию или в Ливадию, — там всего наслушаемся… Нет, серьёзно, там между прочим, читают и поют этакие тоже, знаешь, гражданские мотивчики… Насчёт кассиров довольно зло прохаживаются…
— Так вези меня, Травкин, что ли, в Аркадию!
— А вот погоди. Хотим предварительно сыграть роббер или два…
На середину комнаты выдвинули ломберный стол, положили на него карты, мелки и щёточки, придвинули к столу четыре стула, и четверо молодых людей сели за стол с минами серьёзными и самодовольными. Дёмушка пристроился к столу в качестве зрителя и стал следить за всеми перипетиями винта. Он не знал ещё этой томительной игры и наверное завидовал Травкину. Так по крайней мере думал Травкин, когда произносил: ‘два треф’, ‘леве’, ‘онёры’, ‘малый шлем’, произносил по-видимому равнодушно, как будто это были самые неважные слова в мире, или когда усердно толковал о таком таинственном для Дёмушки предмете как ‘король-бланк’.
— Какой такой король-бланк? — доискивался Дёмушка, заглядывая то в те, то в другие карты.
— Австрийский — Виктор-Эммануил, — отвечал Травкин.
Медленно тянулось для Дёмушки время. От нечего делать, он сравнивал фигуры партнёров и отыскивал соотношения между ними и персонажами крыловского ‘Квартета’. ‘Проказница-мартышка, — думал он, — скорее всего подпоручик Турман, осёл (и в этом нет ничего оскорбительного, ибо новейшие наблюдения опровергают сказки о глупости этого животного, в сущности весьма умного), осёл — Травкин, козёл, допустим, — студент с плечевыми знаками, косолапый Мишка так и называется Мишкой’.
Дёмушка наклонил голову, чтобы посмотреть под столом, не кривые ли ноги у Мишки, но ничего не мог разглядеть. ‘Странное было бы стечение обстоятельств!’ — думал Дёмушка.
Между тем веки его смыкались. Он зевнул раз-другой и скоро увидал Мишку на каком-то дереве — ‘на суку извилистом и чудном’ [А. А. Фет ‘Фантазия’. Прим. ред.]. Сук медленно склонялся под тяжестью Мишки. Вернее, склонялась голова уснувшего Дёмушки, но собственная голова занимала его гораздо меньше, нежели судьба Мишки, и с замирающим сердцем следил он за опусканием сука.
— Михаил Иванович! Упадёте! — закричал он.
Взмахнув головою вверх, он открыл глаза и увидел изумлённые лица.
— Что ты? — недоумевал Травкин.
Дёмушка молча встал, прошёлся по комнате, закурил папироску.
— Так вези меня, Травкин, что ли, в Аркадию! — проговорил он с неудовольствием.
Всему бывает конец — настал конец и томительной игре. Дёмушку повезли в какой-то увеселительный сад, где он не успел опомниться среди целого моря охмелевших голов, как ему и всей просвещённой публике объявили с эстрады:
‘Сколько меж вами глупцов, пьяниц, воров, пошляков, — одному только Богу известно!’
Публика пришла в неистовый восторг, а Дёмушка, опьянённый шумом, музыкою и заразительною весёлостью гоготавшей толпы, то улыбался, то хохотал, то кричал: ‘Браво!’ и чувствовал себя в каком-то сладком чаду.
— Важно! — говорил он потом, сидя за каким-то столиком, с какими-то новыми знакомыми, с которыми он уже обнимался и целовался, навсегда отказавшись от предубеждения против столичных жителей.
Потом певица, красивая как райская птица и с таким же как у райской птицы голосом, пела о том, что ей больше всех понравился фельдфебель.
И Дёмушка, которому, казалось бы, не могли быть близки интересы неизвестного фельдфебеля, отчаянно хлопал в ладоши, и крики его сливались с общим гвалтом.
С площадки перед открытою эстрадою его потащили в театр, где он мог уже не только аплодировать и кричать, но и стучать ногами в деревянный пол, сколько душе его было угодно. И он стучал, хлопал в ладоши и кричал с одушевлением, от всего сердца.

* * *

Что случилось значительного в этот день на белом свете? Как на мировое событие, подпоручик Турман смотрел на своё производство и, засыпая, видел толпу, всё ещё поражённую этим событием. В толпе грезился ему и Дёмушка, который между тем забыл о существовании подпоручика и возился в постели с мыслью о величайшем происшествии, какое когда-либо могло случиться: это происшествие было — приезд Демьяна Ратунского в Петербург.
Свершилось событие, о котором Дёмушка мечтал с детства. Ему было двенадцать лет, когда он, из рассказов студента Шуляева, приехавшего на лето в Кокшайск, впервые узнал, что такое Петербург. Мать Дёмушки и Шуляев были неразлучны. Весёлое общество товарищей Шуляева, прогулки, катания на лодке, поездки верхом, — Дёмушка не забудет этого лета.
Вспоминая теперь рассказы Шуляева, он начинал приходить к убеждению, что Шуляев отчасти увлекался. Вспоминались ему стихи Некрасова: ‘В столицах шум, гремят витии, кипит словесная война’… — ‘И Некрасов врал, — порешил Дёмушка, — никакой словесной войны!.. Никаких витий!.. Никакого дождя!.. Никакого удушливого ветра!.. Никакого унылого Ваньки!..’
— А однако куда подевались Шуляев и его друзья? Надо поразыскать кое-кого…

II

Настала осень и прошло много дождливых и ненастных дней, прежде чем на петербургских улицах снова показалось солнце. На этот раз было что-то грустное в позднем блеске его холодных лучей, догоравших на куполе Исаакиевского собора.
Вечер был близок. Канцелярии, коммерческие конторы, железнодорожные правления пустели. Господин лет тридцати пяти, принадлежавший к числу третьестепенных чинов одного из учреждений этого рода, вышел из подъезда, со свёртком бумаг под мышкой и торопливою походкою направился по Гороховой.
Лёгкое летнее пальто, надетое на нём в такое время года, когда в воздухе уже чувствовалась осенняя свежесть, свидетельствовало более о затруднительных денежных обстоятельствах этого господина, нежели о царствующем благорастворении воздухов, а слова, которыми он по временам делился сам с собою, давали повод заключить, что и душевное его состояние не лучше денежных обстоятельств.
Конечно, в такую пору только ему одному могла придти идея уехать куда-нибудь за город, ‘чистым воздухом подышать’. Лето прошло, не дожидаясь, когда он найдёт возможность вырваться из города и побывать где-нибудь подальше от каменных стен и душных улиц, а он всё продолжал мечтать об этом.
С рассеянным видом остановился он перед подъездом, над которым едва виднелась вывеска ‘обеды’, и соображал, зачем ему надо зайти сюда.
Он машинально поднялся по лестнице, вошёл в кухмистерскую, снял пальто, подошёл к столу, за которым сидело в разных концах три человека, взял в руки карточку.
— Вам что будет угодно, господин Шуляев? — спросила его молодая девушка, когда прошло столько времени, что вопрос о том, спросить ли суп или борщ, мог быть решён с непогрешимою правильностью.
Только тут заметив своё присутствие в кухмистерской, господин Шуляев выразил на лице своём сильное удивление и отвечал: ‘Суп’.
— А! Сатанинское наваждение! — прошептал он, садясь за стол. — Я начинаю сходить с ума… Ещё немного дней или недель — и я погиб, если не убегу отсюда… Нет, надо всё бросить!.. Но как?..
Он схватился за голову и тотчас же снова опустил руки, пытливо оглядываясь по сторонам.
Никто, однако, не обращал на него внимания: один из посетителей, допивая кофе, читал газету, другой был занят своим бифштексом, третий, любуясь на себя в зеркало, надевал пальто.
В окна, выходившие во двор, глядела высокая, мрачная стена… Всё стена, везде стена! И небо, и солнце, и лес, и поле, и море, — всё загораживают стены!
Он отвернулся от этого назойливого, раздражающего вида, который символически говорил ему: ‘Нет выхода!’ Он и без того думал об этом беспрестанно — пора заняться другим. Как дела на службе, здесь были реальные интересы, на которых можно и должно было сосредоточить внимание, не терзая себя мрачными мыслями и напрасными желаниями.
‘Суп из курицы, — рассуждал он, принимаясь за суп, — вряд ли так! Вон, пух плавает, но кто поручится, что это не из подушки?’
Он дышал устало, и на лице его был тот отпечаток болезненного утомления, какой можно видеть на многих лицах к концу дневных занятий в канцеляриях и конторах или на лицах игроков, просидевших всю ночь за картами и застигнутых утренним рассветом.
Отодвинув тарелку, он, в ожидании другого блюда, нервно теребил рукою свою чёрную, маленькую и реденькую бородку и живыми, бегающими глазами косился на стену перед окнами. Но мало-помалу им стала снова овладевать глубокая задумчивость. После безуспешной попытки справиться с жёстким как дерево бифштексом, он положил нож и вилку, откинулся на спинку стула и задумался над решением неразрешимых вопросов.
Почему он, Александр Шуляев, больной и близкий, может быть, к психическому расстройству, должен есть всякую мерзость, когда другие могут баловать себя изысканными блюдами? Почему он осуждён на гибель в этом городе, когда многие иные преспокойно болтаются где им угодно? Почему самые скромные желания его не могут быть удовлетворены, когда жадность и алчность или тщеславие других легко удовлетворяются? Почему десять лет непосильного труда приводят к тому же, что и десять лет пьянства или разврата, и страшное несчастье висит над его головою?
Но правда существует, это он знает, он не в силах разгадать только тайну, скрывающую решение этих неразрешимых вопросов. Может быть, всем и каждому в жизни отведено по равной сумме радости и страданий, но один берёг радость по частям, а другой выпивает её залпом. Но тогда какую такую радость, какое счастье успел он выпить до дна, оставшись с одними страданиями? Может быть, то, что, по его мнению, было недостаточно великим благом, доставило ему больше наслаждений, чем доставляют другим блага самые великие? Но сколько видал он лиц, вечно сияющих, как никогда не сияло его лицо!..
Но правда должна быть. Он судит по аналогии и исходит из той несомненной истины, что угол падения равен углу отражения. Что посеешь, то и пожнёшь. Где же и когда он посеял те зёрна, из которых вырастают горе, несчастье, болезнь?..
Он сидел и думал и не замечал, как шло время. В кухмистерской оставался один только посетитель, и это был он, Шуляев. Прислуга убирала приборы и скатерти со столов, а в соседней комнате начинала вступать в свои права домашняя жизнь обитателей кухмистерской. Под аккомпанемент фортепиано чей-то голос пел за стеною о молодости, о счастье…
Музыка и слова звучали в ушах Шуляева, когда он вышел на улицу, — звучали как напоминание о несбывшихся ожиданиях, обманутых надеждах, бесплодно потраченных силах. Как ленивый раб зарыл он свой талант в землю — и лучшие годы убил в борьбе с нуждою, над работой нелюбимой и неблагодарной, не замечая, как бегут годы и уносят всё, чем он мог служить людям.
О, жизнь без смысла, без цели, никому не нужная жизнь! Разве мать-старуха, заброшенная где-то далеко, в глухом городишке, и получающая от сына десяток-другой рублей в месяц, — разве она одна даёт ещё какое-то оправдание его бессмысленному существованию.
Если бы деньги!.. Если бы отдохнуть и вернуть прежние силы!.. Покинут ненавистный город!.. Увидеть свод небесный от края до края и дали — степные, лесные и водные дали!.. Услышать, как лес шумит, как говорят волны!.. Вдохнуть полною грудью тот воздух, которого нет в этой яме, кишащей сотнями тысяч людей!.. Ступить на землю, на которую столько лет не ступала нога, потому что под ногами всё камни да камни, и даже там, где их нет, ‘по траве ходить воспрещается’.
— Не уйти и не уцелеть мне!
Вдоль длинной и прямой улицы зажигались вечерние огни. Коляски и извозчичьи экипажи катились по мостовой. Кто ехал в театр, кто в клуб, кто в свой или близкий семейный кружок, где любовь свила своё гнездо (о, конечно!) А он куда шёл? Только домой, в свою комнату, в свою тесную и узкую как карцер комнату, с мрачным окном и мрачными стенами, где он проводит все вечера за работой.
О, если бы здесь, на этой улице, какая-нибудь нежданная встреча вдруг произвела переворот в его жизни и как Deus ex machina [букв. ‘бог из машины’ — лат. — счастливая развязка] разрешила все его затруднения!.. Но встречные проходят всё незнакомые, безучастные, и только погибшее создание вопросительно-ласково смотрит ему в глаза.
Но, может быть, желанная встреча ждёт его в воротах дома? Нет. Во дворе? Нет. На лестнице? Нет и нет. О комнате и говорить нечего. Впрочем, как знать?
— У меня нет никого?
— Никого.
— И никто не был?
— Никто.
— И письма нет?
— Нет и письма.
Разве кто у него бывает? Разве кто ему пишет? Разве он нужен кому-нибудь?
Он прошёл к себе и зажёг лампу.
Тихо было в квартире, а с улицы доносился несмолкаемый городской шум. День и ночь, из года в год, слышится этот шум, то усиливаясь, то ослабевая, бывают часы, когда кажется, что он затих, но в этой неполной тишине нет того ласкающего утомлённый слух мира, какой царит в поле, в лесу и всюду вдали от людей с их неугомонною суетою.
‘Ты, небесный, ты, святой,
Все печали утоляющий,
Истомлённому борьбой
Облегченье посылающий…
Мир желанный!
Низойди в больную грудь!’ [*]
[*] — И. В. Гёте ‘Ночная песнь странника’ в переводе М. Л. Михайлова. Прим. ред.
— Гёте вспомнил! Что-то читал когда-то!.. А теперь?.. Душно мне, тяжело мне, устала моя голова! Не уцелеть мне!
Он схватился за голову, бросился на диван и лежал, не шевелясь и стараясь не думать.
Сквозь звук уныло тикающих часов, не то в полусне, не то наяву, он услышал сначала звонок, потом приближение чьих-то шагов. Когда он встал с дивана, в полуосвещённом конце комнаты вырисовывалась фигура незнакомого молодого человека.
Это был Дёмушка Ратунский.
Улыбка озаряла его лицо. Десять лет тому назад, двенадцатилетним мальчиком, он проводил Шуляева в Петербург. Теперь сам Дёмушка в Петербурге, и уже не первый день, а целый месяц. Он уже успел перебывать во всех театрах и с верхних ярусов поощрить оперу, драму, балет, оперетку такими сочувственными криками, что Мельников и Стравинский, Савина и Варламов и т. д. должны сохранить в своих сердцах вечную к нему признательность, он видел картинные галереи Эрмитажа и Академии художеств и недоумевал перед картинами, на расстоянии всего каких-нибудь пяти-шести шагов он рассматривал редкие рукописи публичной библиотеки, он посетил музеи и увеселительные заведения, храмы, замечательные в архитектурном отношении, и места, посещение которых сопряжено с опасностью если не для жизни, то для кошелька, часов и цепочки, словом всё высмотрел. И улыбка его говорила: ‘Поздравьте меня!’
Он не подозревал, что гораздо поразительнее его петербургских успехов могла показаться та перемена, какая произошла в нём в десять лет жизни, — естественное, но для Шуляева неожиданное превращение маленького мальчика в возмужавшего молодого человека, рослого, плечистого, с лицом, в котором едва можно было узнать прежние детские черты.
— Что вы поделываете? — с радостной улыбкой спрашивал Дёмушка, садясь.
Что вы поделываете? Мы выросли и возмужали. Всё двигается вперёд, всё изменяется, развивается, завоёвывает себе что может, приобретает, создаёт… Что же вы сделали за это время? С постоянством, с каким разве солнце восходит и заходит, вы посещали канцелярию и кухмистерскую? И только?..
Этих вопросов не задавал и не думал задавать Дёмушка: они сами явились в голове Шуляева, когда неузнаваемая наружность Дёмушки вдруг раскрыла перед ним, Шуляевым, осязательный смысл такого риторического общего места как быстротечность времени и показала, какое расстояние незаметно отделило его от далёкого прошлого. Неприятные это были вопросы: они возбуждали и зависть, и обиду, и горькое сожаление о потерянных годах, и какое-то странное раздражение против ни в чём неповинного молодого человека, и отвращение к самому себе, и неисполнимое желание жизни высшей, лучшей, далёкой от всех этих ничтожных мелочей, которые так занимают и увлекают Дёмушку.
‘Очень любопытная история!’ — думал Шуляев, слушая обстоятельный и оживлённый рассказ о том, как Дёмушка отыскивал его целый месяц, ходил то туда, то сюда, расспрашивал то того, то другого.
Дёмушка мимоходом обратил внимание на свой жакет и, назвав фамилию портного, имел наивность смотреть в глаза Шуляеву с явным ожиданием, что тот удивится и ахнет. Затем он начал описывать житьё-бытьё Травкина. — Шуляев не мог удержаться от презрительной улыбки. Словом, о чём ни заводил речь Дёмушка, — всё казалось Шуляеву глупым и пошлым.
Мало-помалу лучезарная улыбка на лице Дёмушки стала увядать, голос его, громкий и радостный, постепенно понижался и наконец замолк.
Как уже был случай заметить, в распоряжении Дёмушки было слово, незаменимое для выражения сильных чувств, и слово это было ‘чёрт’, но в Петербурге он усвоил себе выражение, не менее сильное.
— Это сногсшибательно! — проговорил он после некоторого молчания. — Как вы изменились!
— А! Вы находите, что и я изменился?
— Чрезвычайно!.. Ну, а ваши товарищи как поживают? Я их всех помню.
— Мои товарищи почти все покончили земное странствие так или иначе.
— Что вы говорите? Неужели все?
Как бы проверяя эту печальную новость, Дёмушка назвал по имени одного, другого, третьего, и узнал, что тот умер в чахотке, другой застрелился, третий погиб, как погибли многие из молодёжи в то переходное время.
— Это сногсшибательно! — воскликнул Дёмушка. — Какая у всех трагическая судьба!
— Да? А знаете ли, я считаю ещё вопросом: что трагичнее — жить для какого-то вздора или умереть?
— Как вы странно судите!
— Ну, скажите, пожалуйста: например, чему и кому я служил всё время — вот почти с тех пор, как уехал из Кокшайска? Работал ради существования? Но Бог с ним, с существованием, если приходится жить для того только, чтобы поддерживать свою жизнь! Да и на такое объяснение как необходимость существовать я сослаться не могу, потому что для существования надо очень немного. Это возмутительно, как подумаешь! Погоня за какими-то глупейшими материальными благами, тысячи воображаемых потребностей, разные условные нелепости, — да разве это жизнь, свободная, независимая и счастливая жизнь человека? И ради всего этого вздора мы мучаем и уродуем себя, коверкаем свою жизнь, связываем себя по рукам и по ногам… Ну, разве это не трагедия?
Дёмушка любил поговорить о материях важных, но в словах Шуляева было что-то жёсткое и неприятное, и сам Шуляев был уже совсем не тот жизнерадостный и на всё отзывчивый юноша, которого было так приятно слушать когда-то Дёмушке.
— Как вы странно судите! — повторял Дёмушка, поглядывая на свою шляпу…

—————————————————————-

Источник текста: Накрохин П. Е. Идиллии в прозе. — СПб: Типография М. Меркушева, 1899. — С. 141.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, июнь 2013 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека