Талисман, Накрохин Прокофий Егорович, Год: 1899

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Прокофий Егорович Накрохин

Талисман

I

В один из июльских дней, накануне престольного праздника в N-ском монастыре, близ Петербурга, по Петергофскому шоссе бывает оживлённое движение пешеходов, направляющихся из города в монастырь. Идут человека по два, по три вместе, иногда целой семьёй, старый и малый, мужчины и женщины, мастеровые, разночинцы, с палочками, узелками, жестяными кофейниками. Пройдя вёрст пять-шесть, какая-нибудь компания, соблазнившись тенью придорожного леса или неогороженного парка, делает привал: отдыхают лёжа под деревьями, дружески беседуют, закусывают — и снова в путь. К вечеру движение пеших богомольцев почти прекращается, а через сутки происходит обратное их странствование.
Немного надо этим людям, чтобы нести с собою ничем не омрачаемую радость жизни. Вернутся они в свои подвалы и чердаки, начнут снова работать от раннего утра до позднего вечера, но долго ещё будут говорить о том, как они ходили на богомолье, и в воспоминаниях их каждая мелочь будет иметь значение целого события. И какими необычайными будут казаться им ничтожные приключения путешествия, — только потому, что это были приключения на лоне природы, среди живительного воздуха дач, огородов и пыльного шоссе, вдали от будничной обстановки городской жизни.
Но, разумеется, всякие случаи бывают с людьми странствующими. Шли однажды вечером, накануне упомянутого праздника, три запоздалых пешехода, рассчитывавших прийти в монастырь только к ночи. Солнце уже опустилось на взморье, вправо от них, и огненным шаром стояло за отдалёнными, редкими купами деревьев, выделявшихся как пальмы оазиса на пустынном и низменном побережье залива. Вся даль по ту сторону шоссе была открыта: плоские гряды огородов только изредка прерывались одинокими домиками огородников, а за огородами болотистая равнина постепенно спускалась к морю. Влево от шоссе местность была выше и скрывалась за акациями и боярышником, из-за которых выглядывали полузаброшенные дачи.
Один из странников, молодой человек с маленькой белокурой бородкой, — по ремеслу обойщик, по фамилии Тёзкин, — шёл впереди и восхищался:
— Экая благодать-то, Господи! Дышишь — не надышишься, смотришь — не налюбуешься!..
Лицо у Тёзкина было самое беззаботное, глаза — живые, волосы — курчавые, фуражка — набекрень, пальто — внакидку, словом, не было сомнения, что у этого счастливого человека ‘душа весела’, ‘на душе легко’.
Другой странник — сапожник Голенев, был значительно постарше, пониже ростом и поплотнее. Длинный пиджак и низко надвинутый картуз, покрывавший весь затылок, придавали ему степенный вид. И в самом деле, он имел собственную мастерскую в подвальном этаже огромного дома в Измайловском полку, с вывеской в окне, в виде сапога, вырезанного из белой бумаги. Человек установившийся, с солидным общественным положением, он не увлекался бесплодными порывами, не обращал большого внимания на пейзаж, но внимательно посматривал на огороды, интересуясь знать, в каком положении цвет картофеля и листья капусты, тогда как товарищ его, если и смотрел туда, то видел только молодых капорок, половших гряды. Но вообще, по лицу Голенева можно было заключить, что и он скорее доволен, чем недоволен путешествием.
Фигура третьего странника не отличалась внушительностью. Это был уже старик, с бритым щетинистым подбородком, худой и бедно одетый. В руках у него была палочка, но и с её помощью ему, видимо, трудно было поспевать за Тёзкиным. Он ‘спешил медленно’, частыми, торопливыми шажками, широкие нанковые панталоны его болтались при этом, но подвигался он не скорее своего солидного спутника Голенева, который шёл довольно медленным шагом. Звали старика — по отчеству, Мосеич: имени никто, кажется, не знал. Он был ‘один как перст’. Когда-то у него были жена и дети, но ‘Бог взял’ их. Одно время он искал утешения в странствованиях по дальним монастырям, а теперь доживал свой век в Петербурге, находя, что ‘лучше этого города на свете нет’. Он несколько раз в году имел серьёзный заработок: на вербной неделе торговал херувимчиками, к Пасхе делал розанчики для куличей, к Рождеству отделывал и украшал маленькие дешёвые ёлочки с обручами, какие покупаются простонародьем. В остальное время года ему приходилось туго, и иногда он не считал грехом принимать подаяние на церковной паперти.
Но и этот бедняк, казалось, был в эту минуту счастлив по-своему, и на его лице была написана тихая радость. Когда все трое остановились, лицом к заходящему солнцу, любуясь картиной заката, старик снял фуражку, судорожно прижал её, вместе с палочкой, к груди, склонил голову набок и застыл в этой позе. С таким видом он, жалкий нищий, просил у церковных дверей подаяния, и верно, с таким же видом евангельский мытарь обращался к Богу.
— Свете тихий! — прошептал он в молитвенном экстазе.
Молитва напомнила Тёзкину о цели их путешествия, о чём ему раньше не приходило в голову.
— Ну, господа, о чём молиться идём? — заговорил он, когда сноп солнечных лучей потонул в море, и странники пошли все вместе. — Ты, Голенев, чего себе вымаливать будешь?
— Чего? Давальца хорошего — вот чего мне надо просить, — отвечал Голенев. — Нет у меня, что-то, братец, настоящей удачи в деле. Работаешь добросовестно, прочно, товар ставишь настоящий, а давальца хорошего нет… ‘Ты, — говорят, — делай изящно!’ А? Как это понять? Изящно! Ведь и я не топором шью…
— Да, бывает незадача в работе, — согласился Тёзкин. — Только я на это пожаловаться не могу, — говорить нечего. А счастья настоящего тоже нет… Ну, скажи ты на милость, братец мой: вот который раз на скачку езжу, который год в карты играю, — хоть бы на смех когда выиграл! Нет счастья!.. И находки тоже: люди находят, а я хоть бы грош медный когда!.. Да чего! В лотерею прошедшей зимой в Михайловском манеже лошадь разыгрывали: беру билет, а сам вперёд знаю, что лошади мне не видать. Пропадай бумажка! А уж как хотелось лошадь выиграть!
— На что тебе лошадь-то?
— Да нет, не в том… Счастья нет!..
Они замолчали. Мосеичу показалось обидным, что его даже и не спрашивают: ‘Какое у него может быть счастье’, — точно несчастнее Мосеича и нет никого на свете.
— Где оно, счастье-то? — начал Мосеич. — Был у меня сродственник Автоном. И в сорочке родился, а увечным человеком вышел, да ещё увечного-то в солдаты взяли. Отслужил срок, вернулся в деревню, захотел жениться, — ни одна девка не идёт. Сосед Никита сосватал ему девку Агашку: так, скажем, вроде вольной женщины была, в городе жила. Обвенчались. Она пожила с ним три дня, да и сбежала в город. Жил на смеху. Помирать стал — лежит в избе, бредит: ‘Помоги, Господи, только домой добраться… Там тепло будет… Там уж хорошо будет’… Умер — никто не хочет гроб делать. Насилу нашёлся добрый человек. Сделал гроб — вышел короток, крышка не закрывается… Тут уж одна женщина стала над ним плакать…
— А в сорочке, говоришь, родился? — спросил Голенев.
— В том-то и дело, что в сорочке. К тому и рассказываю.
Шоссе мало-помалу пустело. Странников уже не обгоняли телеги чухонцев и колонистов, никто не попадался им и навстречу. Дачи налево от шоссе появлялись через бесконечные промежутки. Огороды справа сменились порослью ивы, ольхи и березняка, через которую проходила, по направлению к взморью, вероятно на сенокос, не мощёная, чёрная, изрытая колеями дорога. Наступили сумерки, и вся местность приняла грустный, унылый вид. Откуда-то впереди послышалось хриплое и жалобное мычание целого хора быков, и вслед затем из-за поворота шоссе, навстречу странникам, показался гурт скота, мелкого как овцы, грязного и тощего. Быки мычали то отдельно, то хором, подымая головы, словно желая поведать людям: ‘Мы — несчастные! Нас ведут на убой!’ Всё стадо, погоняемое двумя погонщиками, двигалось плотной массой, подымая за собой сплошное облако густой пыли. Эта туча пыли заставила странников свернуть в сторону, и они пошли вдоль шоссе чащей, раздвигая ветки ивы и ольхи.
— Экое местечко-то, а? — говорил Голенев. — Мусор, валежник, лягушки так из-под ног и скачут. Пожалуй, и на змею наткнёшься, а?.. У нас, в провинции, по этаким местам змеи водятся.
— На Афоне иду я однажды по тропке, — отозвался позади его Мосеич, — а поперёк тропки змея лежит, жёлтая, толще руки. Я так и остановился — ни жив, ни мёртв. А тут монах идёт, старенький тоже, с палочкой. — ‘Что ты, — говорит, — раб Божий, омертвел?’ — ‘Да вот, — говорю, — батюшка, вижу эту гадину’… — ‘Э, — говорит, — у нас этих гадин — как котов. Пошла прочь! Что ты людей пугаешь!’ Замахнулся па…
Мосеич не докончил слова: все трое вдруг остановились как вкопанные.
— Видишь, Голенев? — прошептал Тёзкин, хватая товарища за рукав.
Недалеко от них, между деревьями, чернел неподвижный силуэт человека. Он был, казалось, высокого, гигантского роста и стоял с поникшей головой.
Им стало жутко и страшно.
— Никак, покойник, — нетвёрдо выговорил Голенев. — Похоже, что висит. А?
— Висит обязательно, — подтвердил Тёзкин. — Эхма! Подойдём поближе, авось не съест…
Они нерешительно двинулись вперёд, чуть не провалились в канаву, выскочили, цепляясь за сучья, и очутились перед самым трупом. Гигант издали, мертвец висел в темноте под деревьями маленький, худой, чёрный, жалкий — и всё-таки страшный.
Все трое перекрестились.
— Царство небесное! — сказал Мосеич.
— Ну, уж какое грешной душе царство небесное! — возразил Голенев. — Скажем: вечный покой, — и то слава Богу! Видишь, грех какой на душу принял! Вот, думал, здесь, мол, тяжело терпеть, а что там-то будет? Не подумал, что здесь-то ведь ненадолго, а там-то вечность! Этого-то и не подумал!
Мертвец точно слушал в глубокой безнадёжности, опустив голову и растопырив закоченелые пальцы.
Мосеич не выдержал этой картины и, перекрестившись ещё раз, стал молча выбираться на шоссе. Товарищи его медлили тронуться с места, оглядывая мертвеца с ног до головы.
— По одёже — наш брат Исакий, — заметил Тёзкин. — Осмотреть бы одёжу: записочка должна быть. Сейчас бы узнали, с чего бедняк повесился. ‘Причину смерти моей сим объясняю, а в смерти моей прошу никого не винить’. Читывал по газетам.
— Не наше дело — осматривать, — сказал Голенев.
Он повернулся, чтобы идти.
— Слушай, Голенев, — остановил его Тёзкин. — А ведь я своё счастье нашёл!
— Что ещё скажешь? — недоверчиво спросил тот.
— А вот что: я эту верёвку срежу!.. Чур моя!..
— Тьфу, ты, чудак! На какую верёвку польстился!
— На какую! На такую! Не знаешь ты, что это за верёвка! Лучше всякого клада! Талисман!
— Да ты куда идёшь-то с нами?
— Так что?
— А то, что ты это чернокнижие бесовское брось!
— Ну, нет, брат, я от своего счастья отказываться не согласен.
— Тёзкин! Я тебе этого не дозволяю.
— Ты?!
Тёзкин смерил товарища презрительным взглядом и, не говоря ни слова, полез на дерево. Дерево зашевелилось, ветка, на которой висел труп, качнулась, и мертвец медленно стал поворачиваться вокруг себя.
Голенев бросился шагать через кусты прямиком на шоссе и выскочил к поджидавшему там Мосеичу.
— А Тёзкин где? — спросил Мосеич.
— Без него, видно, идти надо, — отвечал Голенев, запыхавшись.
Но Тёзкин уже подходил к ним, засовывая в карман верёвку.
— Ну, что стоите? — спросил он странным, точно не своим голосом.
Он был взволнован, рука его не попадала в карман.
Голенев схватил его за рукав.
— Брось эту пакость!
Тёзкин вынул руку и замахнулся.
— Языком болтай, а рукам воли не давай! — крикнул он.
— А, коли так, — сказал Голенев, — значит ты нам не товарищ. Я с тобой не пойду!
— Да ты спроси, пойду ли я-то с тобой? — отвечал Тёзкин.
У него была враждебная поза. Голенев махнул рукой, позвал недоумевавшего Мосеича и молча пошёл с ним своей дорогой.
— А как же Тёзкин-то? — спрашивал Мосеич, поспевая за Голеневым и поминутно оглядываясь назад.
Тёзкин смотрел им вслед. Когда они отошли немного, он положил два пальца в рот и свистнул. Они остановились.
— Счастливо! — крикнул он примирительным тоном.
— Равным образом! — отвечал Голенев.
Тёзкин постоял ещё, проводил их глазами и повернул в противоположную сторону, где слабое и тусклое, но огромное зарево на краю неба обозначало город.

II

Летом петербургское население предпринимает и другого рода странствования, — тоже, если хотите, на поклонение, но не Господу или угоднику Божию, а тому богу, которого ‘чтит весь род людской’ [слова из арии Мефистофеля из оперы Шарля Гуно ‘Фауст‘ (1859)] без различия вероисповеданий, — богу золота и тщеславия. Дни этого паломничества не проходят так незаметно в жизни столицы как дни странствований пеших пилигримов, отправляющихся в путь с узелками и жестяными кофейниками. О них всякий знает, везде говорят и оповещают в газетах.
Ещё накануне, с вечера, вы замечаете некоторое смутное волнение на перекрёстках многолюдных улиц, у вокзалов, в поездах дачных конок. Газетчики, торгующие обыкновенно утром и днём, снуют теперь среди ночной темноты, предлагая вам программу скачек. Ни одна газета не идёт так бойко в розничной продаже и не пользуется такою широкою популярностью как эти программы. Утром в день скачек газетчик уже пренебрегает постоянным покупателем газеты, к которому в обыкновенное время он подскакивает, снимая фуражку, со словами: »Новое времячко’-с? Пожалйте-с’… Причём голос его звучит чрезвычайно почтительно, даже подобострастно. Но в день скачек газетчик смотрит мимо постоянного покупателя газеты, не замечает его. Он мечется как угорелый, глаза его ищут человека порядочного, который не читает газет, а ездит играть на тотализаторе.
— Программа скачек! Программа!..
Самый скромный петербуржец, отправляющийся на скачки, преображается, смотрит самодовольно и ещё из своего прекрасного далека, в Коломне или на Песках, старается всех оповестить, куда он держит путь. ‘Извозчик! На скачки!’ — говорит он мимоходом стоящим у панели извозчикам. В цене он никогда с ними не сойдётся и потихоньку дойдёт пешком до Суворовской площади, где сядет на империал конки, — но пусть знают!
Чем ближе подвигается он к этой площади, тем заметнее становится уличное движение в том же направлении. Обгоняющие его вагоны новодеревенской конки уже переполнены пассажирами, и, рядом с ними и обгоняя их, вдоль Марсова поля, едут извозчики, несутся ‘собственные’ экипажи. На Троицком мосту и на Каменноостровском проспекте, где скромный петербуржец смотрит на них уже свысока или с высоты — как угодно, — экипажи сгущаются в массу, непроницаемую для пешехода, который вздумал бы перейти через дорогу. А на вокзале в Новой Деревне места в поездах железной дороги берутся с бою.
‘Пустынь’ в открытом поле, на Коломяжском шоссе, куда в день скачек спешат волны народа, в обыкновенное время представляет настоящую пустыню. На вокзале ни души. Здания трибун, разные постройки и службы у ипподрома как покинутый монастырь хранят мёртвое молчание. Кельи тотализатора закрыты наглухо. Несколько берёз грустно осеняют место дуэли Пушкина. По странной случайности, клочок земли, орошённый кровью великого поэта, где была принесена эта жестокая жертва богу светской суеты, попал в район скачек, и сюда, в течение одного-двух летних месяцев, два-три раза в неделю, съезжается на рысаках и на резине избранное общество, здесь слышится весёлая музыка, раздаются радостные клики в честь выигравших лошадей и жокеев.
В эти дни ‘пустынь’ перестаёт быть пустыней. Как муравьи около муравейника копошатся около неё человеческие фигуры. У входа на большую трибуну — посыльные. В стороне — длинный ряд экипажей. На шоссе — жандармы верхом. От вокзала валит толпа с только что пришедшего поезда. Скачки уже начались, кассы тотализатора открыты, в тесных коридорчиках перед ними уже трудно пробраться сквозь толпу к стороне ипподрома. Но вот вы миновали людей галдящих, пересчитывающих, отдающих и получающих деньги, и вошли на трибуну. Можно спуститься на посыпанную песком площадку, к барьеру и, повернувшись лицом к трибунам, взглянуть снизу на подымающуюся амфитеатром кучу людей, устремивших на ипподром ‘полные ожидания очи’. Но в эту минуту антракт между скачками, куча рассыпалась, и кто где стоит или бродит. Какая смесь одежд и лиц, даже племён и наречий! В русском говоре часто звучит нерусский акцент, иногда еврейский, слышатся французские, немецкие и польские фразы. Много типичных физиономий: джентльмены и леди, конторщики и приказчики, биржевики и кокотки, русские суровские и бакалейные торговцы, смуглые южане и восточные человеки. Публика разделена на две половины — по трибунам. На одной больше ярких цветов — ‘роскошные туалеты’ дам и разноцветные околыши офицерских фуражек, на другой преобладают цвета серые, и к среднему составу публики примешивается простонародье, конечно, образованное, знающее, что за зверь тотализатор. Здесь ставки по десяти рублей сплошь и рядом собираются в складчину, и в толпе ходят интеллигентные и неинтеллигентные господа и дамы, с карандашом и бумажкой в руках, собирающие рублёвые взносы.
Вот в эту толпу попал Тёзкин на другой день после своего так неожиданно прерванного путешествия на богомолье. Толпа волновалась перед большой скачкой, в которой участвовало двенадцать лошадей, почти всё известные фавориты, часто бравшие призы. Кто возьмёт на этот раз — вопрос был в высшей степени головоломный. Бородатый купец, в длинном и широком, но не модном пальто нараспашку и обвивавшем всю шею чёрном галстуке без воротничков, должен был даже снять шляпу и вытереть платком обильный пот на лбу, совещаясь с женой, а когда наконец выбор был сделан, и купец направился к тотализатору с десятирублёвой бумажкой в руках, глубокое сомнение замедлило его шаги. Он ещё раз покачал головой, остановился и проговорил в раздумье:
— Не знаю уж! Как бы опять ошибочки не вышло!
Юркий субъект вовсе без галстука, в фуражке, подскочил к Тёзкину с бумажкой.
— Мусью! Недостаёт одного рубля на Шарлотту Кроде [Корде]. Не угодно ли?
— Не желаем, — отвечал Тёзкин.
Он ставил все собственные десять рублей сполна, на свой страх и риск, горя желанием испытать ‘талисман’, добытый накануне. Но на кого ставить? Он зажмурил глаза, ткнул пальцем в программу, — палец попал на четвёртый номер.
— Четыре — и больше ничего! — решил он, избегая читать стоявшее рядом имя лошади, чтобы оно не сбило его с толку.
С тем он пошёл к кассе, заплатил деньги и получил карточку с цифрой 4. Тогда только решился он узнать, на какую лошадь поставил свои последние десять рублей, и, заглянув в программу, ужаснулся.
— Далила! — прошептал он. — Вот пропасть-то! Попалась же Далила какая-то! Никогда не слыхал!
Он потолкался среди публики, прислушался к разговорам, — никто не упоминал имени Далилы: все ставили на фаворитов.
‘Просадил денежки! — подумал Тёзкин. — Вот тебе и талисман!’
Он совсем упал духом и с горя пошёл выпить. Для этого позади трибуны было помещение, огороженное забором, — что-то вроде харчевни, где публика поглощала пиво и водку. Он прошёл туда, сел за столик и спросил бутылку пива. Погружённый в мрачные мысли о потере денег, он не обращал ни на что внимания, не заметил, как окружающая публика стала уменьшаться числом и мало-помалу исчезла вся без остатка. Тишина кругом заставила его оглянуться.
— Верно, началась скачка? — спросил он буфетчика.
— Началась.
Он расплатился и направился на трибуну. В опустевшем коридоре у тотализатора до слуха его вдруг донёсся гвалт голосов, в которых звучало скорее негодование, чем восторг. Из-за поворота коридора он увидел, как проскакали последние отставшие лошади. Толпа уже спускалась врассыпную со ступеней трибуны. Лица были всё возбуждённые, или недоумевающие, или вытянутые. Одно лицо обращало на себя внимание, — бледное как полотно лицо молодого человека в соломенной шляпе, — и вокруг него собиралась толпа. Смертельная бледность и сияющие счастьем глаза были показателем размера выигрыша, который, впрочем, ещё не мог определиться точно.
— Далила! Далила! — раздавалось в толпе.
— На полкорпуса! — уверял один.
— Ну, что вы мне говорите! — возражал другой. — На корпус обогнала!
— И ведь перед самым столбом, совершенно неожиданно! — слышалось в другой кучке.
— Молодец жокей! — восхищался кто-то.
— Англичанин — жокеишко-то этот? — интересовался бородатый купец, сделавший-таки ошибочку.
— А ты думал — ваш брат-ярославец? — подтрунивал его приятель. — Нет, вы серо ездите. Ваших больше по машине возят.
Перед большой трибуной поднялась дощечка с цифрой 4.
— Далила! Далила! — опять послышались голоса.
‘Да может ли быть?’ — не верил себе Тёзкин.
А со стороны тотализатора уже возвращались любопытные, справлявшиеся о размере выигрыша.
— Знаете ли, господа, сколько? Двести тридцать шесть рублей на ординарном!
— Ого-го! Кому-то достанется?
— Да на нашей трибуне, кажется, только вот тот молодой человек…
Тёзкин выдвинулся, поднял свою карточку и щёлкнул по ней.
— Присовокупите и нас! — сказал он.
— Ах, и вы тоже? Вот счастливец!
— Так и не видал, какая и Далила! И скачки не видал — просидел в буфете, а между тем выиграл… Пойти, получить…

* * *

С целой кучей денег вернулся он из кассы: как нарочно, бумажки дали ему всё мелкие. Он стал считать, остановившись на одной из нижних ступеней трибуны, — и сбился, поднялся на самый верх — и опять сбился в счёте, спустился на площадку, надеясь тут спокойнее разобраться в деньгах, — и никак не мог сосредоточиться, чтобы досчитать, по крайней мере, до ста. Таким образом он переходил с деньгами с места на место и считал их, пока не заметил, что над ним начинают смеяться. Тогда он спрятал деньги в карман, взлез на барьер и нахмурился. Но и тут его стало подмывать переменить место, он соскочил с барьера и пошёл к трибуне.
— Сосчитали? — ехидно спросил его студент-путеец.
— Двести тридцать шесть рублей — и считать нечего! — отвечал Тёзкин, но обиделся и свернул к выходу.
Он направился на вокзал железной дороги, где ещё не бывал ни разу, попадая на скачки обыкновенно пешком из Новой Деревни. Войдя в вокзал, он остановился, озираясь. ‘Что-то уж очень чисто!’ — подумал он: и публика чистая, и белые скатерти на столах, и официанты во фраках. И тут чувствовал он себя одиноким и точно связанным. Публика расположилась у маленьких столиков, но его против воли толкнуло к большому столу, стоявшему посредине, на самое видно место. Стараясь держаться развязнее, он опустился на стул со словами:
— Сесть разве, где люди-то не садятся…
Хотя это было сказано достаточно громко, чтобы его слышали все, — никто однако не поддержал его каким-нибудь сочувственным замечанием.
Он подозвал к себе человека с салфеткой под мышкой:
— Эй, землячок любезный!
Человек подошёл.
— Дай-ка мне бутылочку… коньяку!
— Бутылочку-с? Коньяку? — переспросил человек неуверенным тоном, как будто хотел сказать: ‘Не слишком ли много?’
Тёзкин не знал, как ему понять эту недоверчивость. Значит, его наружность внушает подозрение, что он не в состоянии заплатить несколько рублей? Он возмутился и вытащил из кармана деньги.
— Вот! — сказал он, похлопывая по пачке ассигнаций. — Видал это? Двести тридцать шесть рублей — и больше ничего! Все тут!
— Так бутылку-с?
— Бутылку — и больше ничего!
Счастье… Не находилось ли оно в этой бутылке, как в вине заключена бывает истина? Да, оно именно было тут. Счастье вливалось во внутренности Тёзкина и стало принимать огромные, фантастические размеры. Цветущая долина расстилалась перед окнами вокзала. Где-то пастушок играл на свирели. Нежный и ласковый ветерок обвевал пылающее лицо Тёзкина. Нарядные люди, прекрасные и роскошно-одетые женщины смотрели на него из всех углов, переглядывались между собою и шептали: ‘Счастливец!’ Деньги в неисчислимом количестве переполняли его карман, теснили ему грудь и заставляли его по временам произносить во всеуслышание:
— Двести тридцать шесть рублей — и больше ничего!
И снова нарядные люди, прекрасные и роскошно-одетые женщины переглядывались и шептали:
— Счастливец!..
К нему подошли два господина во фраках, взяли его под руки, сказали: ‘Пожалуйте’ — и вывели его в цветущую долину…
Скачки окончились. Публика валом валила через зал на платформу. Ландо и коляски мчались по шоссе в город.
Ехал на извозчике и Тёзкин. Он сидел в экипаже опустив голову, покачивался и от времени до времени повторял:
— И больше ничего!..

III

‘А и денег нет — перед деньгами, а и деньги есть — перед злыми дни’… Два дня таинственное море жизни скрывало в своих волнах без вести пропавшего Тёзкина. На третий день вернувшийся с богомолья Голенев узнал, что его молодой друг лежит в больнице. Дошло это известие и до Мосеича, и в ближайшее воскресенье они вместе отправились навестить больного.
В больнице надо было предварительно зайти в контору — узнать, в какой палате находится Тёзкин. Сторож сидел в конторе у письменного стола, положив ногу на ногу, и скручивал папироску. Голенев почтительно объяснил, что ему надо.
— Никого нет, — отрывисто объявил сторож. — Нельзя справиться.
На столе лежала раскрытая книга с алфавитом больных.
— Дозвольте нам самим справиться по книге, — с неизменною почтительностью проговорил Голенев и сделал шаг к столу.
— Мало что! — сказал сторож, закрывая книгу своей широкой ладонью.
Голенев достал пятачок и положил на стол умилостивительную жертву. Тогда неприступное лицо сторожа приняло добродушное выражение.
— Ну, справляйся, кого тебе там надо, — сказал он и принялся опять свёртывать папироску.
Нашли, в какой палате лежит Тёзкин, и стали подыматься по широкой лестнице.
— Лекарственный запах! — наставительным тоном заметил Голенев. — Для груди очень пользительно.
— На то и больница, — отвечал Мосеич.
Они говорили шёпотом. В огромном, светлом каменном здании, среди высоких голых стен они казались себе маленькими и ничтожными как песчинки. Бледная, измождённая фигура в халате смотрела на них сверху, облокотившись о перила лестницы.
— Уж не Тёзкин ли? — шепнул Мосеич Голеневу.
— Один твой Тёзкин в больнице! — отозвался тот иронически.
Они пошли по широким коридорам, мимо просторных палат, уставленных рядами кроватей, и тут Мосеич увидел, какое множество Тёзкиных, беспомощно распростёртых на своих койках, или ещё бродивших прежде чем слечь и успокоиться навеки, или поднявшихся на ноги после болезни, наполняло больницу. В одинаковых жёлтых халатах все они, на взгляд Мосеича, были похожи друг на друга.
У окна в одной из палат стоял больной тоже в халате, но как будто ещё и в женском чепчике, — с круглой, туго забинтованной в белую марлю головой и с рукой на перевязи. Он быстро отделился от окна и направился к проходившим мимо Голеневу с Мосеичем.
— Братцы! Друзья! Приятели! — воскликнул он, протягивая им свободную левую руку.
Они остановились и узнали Тёзкина.
— Вот спасибо, так спасибо! — говорил он, горячо пожимая им руки.
Начались расспросы. Он повёл их к своей кровати, придвинул табурет и усадил их.
— Ну, как здоровье? — спрашивал Голенев.
— Ничего, теперь слава Богу! — отвечал Тёзкин. — Доктора обещают заживить в скором времени… Руку вправили… Всё слава Богу… Ну, что новенького? У вас-то, поди, ничего, а у меня есть что сказать…
Он улыбался и от восхищения двигался на месте.
— Что же такое? — спросил Голенев.
— Слыхали, сколько я на скачке выиграл? Нет?.. Так-то братцы, и я своего счастья дождался! Сказать, сколько? Ни много, ни мало — двести тридцать шесть рублей!
— Ну-у? — удивился Голенев.
— Вот она, верёвочка-то моя! Талисман!
— Да неужели верёвка?
— Вот то-то и есть! А ты мне, Голенев, как в этом деле препятствовал! Чуть дело до драки не дошло!
— Что же, я и теперь не похвалю. Деньги деньгами, а верёвку твою я бы на твоём месте в огонь бросил.
— Ну, нет! Вот она у меня тут лежит, под подушкой.
— И деньги тут же? Смотри, сохранны ли будут? Этакая сумма: два ста, без малого с половиной!
— Двести тридцать шесть рублей из копейки в копейку!
— То-то я и говорю: сохранны ли тут будут деньги-то?
— Деньги? Денег этих у меня теперь нет, — хранить нечего.
— Как нет?
— Да так, что нет. Обобрали в тот же вечер дочиста. Двести тридцать шесть рублей — и больше ничего! Как было дело — ничего не помню. Только не без того, что меня по каменной лестнице спустили. Разукрасили — видишь как.
— Вот тебе и счастье!
— Да ведь что ж! Дурак был! Разве мало нашего брата счастьем своим владеть не умеют?
Голенев вздохнул и покачал головой с выражением горькой досады.
— Эх, вчуже жалко! — сказал он. — В руках у человека были деньги — и какие деньги! Мне бы этакую сумму!.. У меня отчего давальца хорошего нет? Кабы этакую сумму в дело употребить, так я бы!.. А тебе всё не впрок.
— Нет, постой, Голенев! Вперёд я таких глупостей делать не стану. Ещё если бы я пьяница какой был, а то ведь сам знаешь, много ли я пью. Просто помрачение нашло. Мне что надо было сделать?..
— На книжку следовало деньги положить, в сберегательную кассу.
— Что книжка! До книжки-то я, всё равно, десять раз бы спустил. А велосипед надо было купить, вот что! Теперь бы я как на велосипеде-то разъезжал!.. Ну, да это дело от меня не ушло: теперь пойдёт выигрыш… И тебя, старика, не оставлю, — обратился Тёзкин к Мосеичу и похлопал его левой рукой по плечу.
— Уж я знаю! — радостно сказал Мосеич. — Я тебя знаю!
Долго ещё они разговаривали о будущем счастье Тёзкина, но говорил больше он сам. Мосеич с удовольствием слушал, а голова Голенева была занята мыслью о ‘двух стах без малого с половиной’. Сидел он молча и вдруг проговорил:
— Надо посмотреть, что за скачка такая, — он пытливо взглянул на Тёзкина и прибавил. — Может, мне и верёвочку по-приятельски одолжишь?
— Ну, нет, Голенев, — решительно объявил Тёзкин. — Чего не могу, так не могу!
Голенев обиженно замолчал. Смолк и Тёзкин. Первые впечатления радостного свидания рассеивались, и выступала на вид больничная обстановка, не располагавшая к приятному препровождению времени.
Больной на соседней кровати стонал. У другой кровати целая семья родственников, пришедших навестить больного, разговаривала вполголоса, с тоскливыми паузами. Мимо пронесли ширмы и загородили стоявшую неподалёку кровать, где на белой подушке виднелось неподвижное восковое лицо.
— Невесело у вас тут, — сказал, подымаясь, Голенев. — Невелико, брат, твоё счастье!

IV

Дом, в котором жил Тёзкин, был весь населён мелким людом и потому, несмотря на свою сравнительно незначительную величину, отличался многолюдством. По маленькому, тесному двору то и дело проходили жильцы. Движение открывалось спозаранку. Подёнщица-прачка начинала свой рабочий день и направлялась из дому, когда день кондуктора конки только что кончался, и он возвращался из парка. Потом разносчик шёл на Щукин двор за товаром и в воротах дома встречался с метельщиком. Дальше опять злополучный кондуктор, не выспавшись, отправлялся в парк, за ним уходил фабричный на фабрику, мастерица — в мастерскую, газетчик — в газетную контору. Просыпался весь дом, — начиналась беготня в лавочку и из лавочки, и движение по двору не прекращалось уже до вечера. У ворот происходили встречи, остановки, разговоры. Вывешенное тут объявление строго воспрещало сходиться толпой, стоять и сидеть у ворот. В своё время, когда объявление только что вывесили, оно, естественно, останавливало каждого входившего в ворота и выходившего и собирало таким образом многочисленную публику. Но и потом, когда на него перестали обращать внимание, у ворот довольно часто, особенно по праздникам, составлялось многолюдное собрание. Здесь становились известными новости дня, и отсюда они разносились по всем квартирам и углам дома. Таким путём распространилось сенсационное известие, что Тёзкин лежит в больнице ‘от большого выигрыша’. Узнали и о том, что счастье привалило Тёзкину благодаря верёвке повешенного, которую ему удалось достать где-то, каким-то непостижимым образом. И когда Тёзкин выписался из больницы и водворился опять на жительство в своём углу, в квартире водопроводчика, он сделался предметом общего внимания. В первый же день по возвращении его из больницы, многим удалось узнать лично от него, что слух относительно выигрыша безусловно верен. Тёзкин собрался в баню, и пока он шёл по двору, его несколько раз останавливали и расспрашивали, а пока он отвечал на вопросы одного, вокруг него собирались другие и задавали ему новые вопросы. Он охотно удовлетворял любопытству знакомых и незнакомых, умалчивая, однако, о том, где и при каких обстоятельствах добыл свой ‘талисман’. Зато с особенною готовностью сообщал он всем и каждому сумму выигрыша:
— Двести тридцать шесть рублей — только и всего!..
Старший дворник Кузьма Петрович, человек просвещённый, решительно не хотел верить, чтобы на выигрыш могла оказать влияние какая-то глупая верёвка.
— Никогда не поверю! — в десятый раз повторял он и готов был хоть сейчас сразиться в карты со счастливым обладателем талисмана.
— Да какая она такая, эта верёвка? Покажите вы нам её! — приставала к Тёзкину незнакомая ему женщина ‘из 23 номера’.
— Самая простая, — любезно отвечал Тёзкин. — Сейчас у меня её с собой нет, но самая обыкновенная верёвка, — вот как эта, точь-в-точь.
В кучке стоял татарин с узлом на плече, и замечание Тёзкина относилось к верёвке, которою был перевязан его узел.
— Э-э-э? — осклабился татарин и сделал движение, чтобы снять узел. — Давай меняться!
— Тысячу рублей придачи!
— Ну, продай что-нибудь. Ты — счастливый. С лёгкой руки торговать буду.
— Продать — у меня есть что продать, и деньги нужны. Приходи после, — вон видишь, где водопроводчик живёт.
— Ладно.
— Хочешь, я тебя с твоей верёвкой в лоск обыграю? — продолжал настаивать дворник.
— Давай, посмотрим, чья возьмёт.
— Заходи вечером в дворницкую. Вот, при свидетелях говорю: сыграем. Эта верёвка нам не страшна, потому это всё глупости, и ежели человек с образованием, то он понимает, что никакого ни чёрта, ни дьявола, ни колдовства этого нет.
— Я сам, брат, это понимаю не хуже тебя. Тут не дьявол, а человек. Только он, конечно, не своей смертью помер, а удавился…
Но дворник всё стоял на своём, и обиженный его сомнением Тёзкин, сказав ещё раз: ‘Увидим, чья возьмёт!’ направился за ворота.
Толпа разошлась. Татарин вышел на средину двора, покричал своим гортанным голосом: ‘Халат, халат!’ — обвёл глазами сверху до низу ряды окон, посмотрел на квартиру водопроводчика и поплёлся туда.
Водопроводчика днём никогда не бывало дома. Жена его обыкновенно оставалась в квартире одна, так как и жилец их, Тёзкин, каждый день с утра уходил на работу. Об этом все знали, и дурные люди частенько пользовались случаем обмануть бедную женщину. Прошлым летом приходила неизвестная старуха, объявила ей, что будто бы из самого Кронштадта пешком шла, чтобы предварить её о предстоящем посещении одного всеми уважаемого и почитаемого лица, и выманила у неё обманом деньги. Другой раз явилась тоже неизвестная женщина, продававшая за бесценок золотые серёжки с бриллиантами, назвала жену водопроводчика по имени и отчеству, Матрёной Власьевной, осведомилась, как здоровье её супруга, Тихона Тихоновича, и уступила ей серёжки за восемь рублей, а когда вечером вернулся Тихон Тихонович, то оказалось, что серёжки — медные, бриллианты — стеклянные, и цена им восемь копеек.
Едва татарин просунул голову в дверь квартиры водопроводчика, как Матрёна Власьевна замахала рукой и закричала ему:
— Ступай, ступай! Уходи!
— Жилец твой велел придти, — сказал татарин, входя в квартиру. — Продать велел.
— Нету его дома! Пошёл вон!
— Без него велел продать. Верёвка продать велел.
— Что ты врёшь? Да он верёвку-то нарочно вон под подушку запрятал, и ещё как наказывал: ‘Никому, — говорит, — Матрёна Власьевна, не показывай, стереги пуще глаза!’
— Ну, ладно, не веришь — подожду. Нет ли чего продать?
Татарин положил узел на пол и стал отвязывать верёвку.
— Уходи, тебе говорят, ничего нет! — продолжала кричать Матрёна Власьевна.
— Бруки? Сапоги? Пиджак?
— Какой у меня пиджак? Пошёл вон!
— Подушка? — Продай подушка!
Он неожиданно сдёрнул одной рукой подушку с кровати. Матрёна Власьевна обеими руками схватила её за угол, он держал за другой, и оба тянули в разные стороны. Она подняла крик и, устремив всё своё внимание на подушку, не видела, где была свободная рука татарина.
— Не кричи! — сказал он. — Силом не возьму. Не хочешь продать — не надо!..
Он выпустил подушку, повернулся и стал связывать узел.
— Ах ты, разбойник! — говорила взволнованная Матрёна Власьевна. — Ведь как напугал! Цела ли верёвка-то?
Верёвка лежала на своём месте, но как-то иначе.
Матрёна Власьевна поправила её и накрыла подушкой.

V

Татарин ушёл. Снова появился он во дворе уже вечером, очень довольный и счастливый. Узел его из большой ноши на плече превратился в маленький узелок под мышкой: он необыкновенно удачно покупал сегодня и продал купленные вещи на Александровском рынке с баснословным барышом. Откуда ему привалило счастье — на этот счёт у него составилось своё непоколебимое убеждение, но об этом он не рассказывал всем и каждому как Тёзкин, а таил про себя и только улыбался хитрой улыбкой.
В дворницкой составлялась игра в стукалку.
Пришёл завзятый игрок Орешков, молодой коммерсант, занимавшийся продажей на улице разных не требовавших большого оборотного капитала товаров, вроде пары оловянных ложек, или двух стаканов, или брошюры. Это был ещё совсем безусый, худощавый юноша, предприимчивый, но страдавший хроническим безденежьем, что отражалось на его костюме, но не на состоянии духа. За ним пришёл Тёзкин, потом навязался играть и татарин. Сели за карты: Тёзкин по одну сторону стола, старший дворник — по другую, а сбоку поместились на одной скамье Орешков с татарином. Подручный, или младший дворник не участвовал в игре, но принимал искреннее и совершенно бескорыстное участие в судьбе своего патрона и стал позади его.
Правду сказать, свободомыслящий Кузьма Петрович полагался не на что иное, как на свою колоду карт: он знал её, как опытный лоцман знает все глуби, мели и подводные камни своей гавани. Благодаря долговременной службе, почти каждая карта в колоде имела резко выраженную индивидуальность: бубновый туз, напр., был без уголка, десятка треф — без двух, у короля пик оставался довольно значительный обжог от папироски, а червонная дама была до половины насыщена маслом. При основательном знании всех особенностей каждой карты, талисман Кузьме Петровичу не был страшен. Не боялся талисмана и Орешков, потому что в кармане у него было всего три копейки: выиграть он мог, а от проигрыша его, лучше всякого талисмана, предохраняло полное отсутствие денег. Вопрос был только в том, удастся ли ему удержаться за столом после первой сдачи карт и в самом же начале игры приобрести необходимую оборотную сумму, или его в самом же начале попросят выйти вон.
С полной, беспредельной, непоколебимой верой в своё счастье садились за стол всё-таки только двое: Тёзкин и татарин. У Тёзкина в кармане была верёвка — и у татарина верёвка. Татарин знал, что он обыграет всех дочиста, и Тёзкин знал, что все кроме него проиграются в пух. Что для него значила эта игра на гроши в засаленные карты, когда ему следовало бы рассчитывать на выигрыши прямо в несколько сотен и даже тысяч рублей? Он с небрежным видом облокотился о стол, закурил папироску и презрительно стукнул по картам, не открывая их.
Но одному татарину было известно, в каком жалком заблуждении находился Тёзкин. Настоящая, подлинная счастливая верёвка была у него, у татарина. И хитрая, торжествующая улыбка играла на его губах, и он тоже, не открывая карт, постучал по столу.
— А мы посмотрим, — сказал Орешков и взял в руки карты. — Играю!
— Втёмную! — проговорил Кузьма Петрович, хотя для него ничего не было тёмного в его картах.
— Кузьма Петрович, козыряй! — поощрял его сзади подручный.
— Без тебя знаю, — с неудовольствием отвечал Кузьма Петрович.
Началась игра. Кузьма Петрович взял две взятки, Орешков — одну. Татарину и Тёзкину пришлось ставить ремизы. Снова сдали карты — опять пришлось ставить Тёзкину и татарину.
— Вот тебе и талисман! — с торжеством проговорил старший дворник.
— Не видал я твоих медяков! — презрительно сказал Тёзкин. — Тоже игра называется!
Но вот на столе лежали уже рубли.
Татарину по-прежнему не везло, но счастье улыбнулось Тёзкину, и он начал забирать деньги. Татарин с недоумевающим лицом пощупал у себя в кармане верёвку. Кузьма Петрович стал волноваться.
— Кузьма Петрович, не иначе как с крали надоть ходить, — советовал подручный.
— А ты меня не учи! — сердито возражал Кузьма Петрович. — Только карты мои рассказываешь! Всё дело мне теперича испортил…
Кузьма Петрович действительно проиграл, проиграл и татарин. Ставка на столе выросла до шести рублей.
— Вот так ремиз! — восхищался Орешков, потирая руки. — А князь-то красный какой стал! Вот мы сейчас твои денежки разделим! Пасуй, князь, а то хуже будет!
Но при одной мысли, что его денежки, кровные денежки, разделят другие, татарин задрожал и с азартом стукнул кулаком по столу.
Опять проиграл бедный князь. Опять ему надо было ставить и притом вдвое больше. Он метался из стороны в сторону, поправлял на голове тюбетейку, бормотал что-то по-татарски. Обманула проклятая верёвка! Где уж выиграть! Только бы вернуть свои! Жалко денег! Ах, как жалко денег! Отстать нельзя — до того жалко!..
А Тёзкину удивительно везло. Карта ‘шла’. Козыри, тузы, короли, дамы не сходили у него с рук. Свободомыслящий Кузьма Петрович начинал чувствовать суеверный страх. Он пасовал поминутно, а когда приходилось играть, хватался то за одну, то за другую карту и не знал, какую положить, с какой ходить. А сзади его ещё сбивал с толку подручный:
— Кузьма Петрович, беспременно козырять надоть!
— Да уйди ты, окаянный! — кричал Кузьма Петрович, топал ногой, гнал подручного из дворницкой.
Обиженный подручный отходил к сторонке, но спустя несколько времени, когда игра принимала животрепещущий интерес, голова его снова появлялась над плечом Кузьмы Петровича, и из-за плеча вдруг слышалось робкое замечание:
— Козырять бы тебе, Кузьма Петрович, в самый раз!
Орешков тянулся, из чего следовало заключить, что он не проиграл ещё своих трёх копеек, но он уверял, что ему не везёт.
— Два с полтиной проиграл! — говорил он с сокрушением.
— По игре не видно, чтобы ты проиграл два с полтиной, — угрюмо возразил старший дворник.
Орешков побожился, перекрестился и достал из кармана несколько серебряных монет.
— Вот только всего и осталось! — сказал он с таким видом, как будто потерял огромное состояние.
Игра мало-помалу приняла отчаянно-азартный характер. На столе появлялись засаленные зелёные, синие и красные ассигнации, и все эти куши ставил обезумевший, весь охваченный безнадёжно-страстным желанием вернуть свои деньги татарин. Растерянное, пылающее лицо его возбуждало жалость. Тёзкин охотно готов был бы не выигрывать и даже проиграть часть выигрыша, но капризное счастье валило к нему, и он забирал со стола все деньги. Ему становилось, наконец, страшно: выпустят ли его отсюда с выигрышем благополучно, или дело не обойдётся без увечья и даже убийства, — до того был велик его выигрыш. Стояла уже глухая ночь, а никто не думал бросать карты, в низком подвале было накурено и душно. Жестяная керосиновая лампочка на столе тускло освещала возбуждённые лица игроков. Тёзкин чувствовал на себе загадочный взгляд Орешкова, завистливые взоры Кузьмы Петровича и дикие, воспалённые глаза татарина. Он потихоньку переправил половину денег из кармана за голенище сапога.
Наконец татарин проиграл все свои деньги. Надо было ставить три рубля, а в неистощимом до сих пор кошельке его было пусто. Он наклонился, достал из-под стола узел и стал развязывать его трепещущими руками.
— Что ты там достаёшь, князь? — полюбопытствовал Орешков, заглядывая в узел, и вдруг залился неудержимым хохотом. — Ох-хо-хо!..
— Бруки! — с глухим стоном проговорил татарин, выкладывая на стол серые, с чёрными лампасами, подержанные брюки. — Вот! Три рубля!
Тёзкин сделал попытку прекратит игру.
— Нет, господа, шабаш! — объявил он, стараясь не глядеть на татарина. — На вещи я играть не согласен.
— Сиди! — закричал татарин и с силой схватил его за рукав. — Сиди! Дай отыграться! Пожалей человека!
— Ох-хо-хо! — заливался Орешков.
Кузьма Петрович взял со стола брюки и внимательно осмотрел их, расставив к свету.
— Давай, уж, что с тобой делать, — сказал он. — Так и быть, заложу своих три целковых. Проиграешь, — брюки мои.
— Ладно! — прошептал князь, проводя рукой по воспалённому лицу.
Сдали карты. Старшему дворнику привалила игра.
— Вот, это хорошо, Кузьма Петрович, — робко заговорил из-за его плеча подручный. — Хлапа-то придержи под конец, жлудёвого-то, хлапа-то…
Кузьма Петрович вышел, наконец, из себя. Он хватил по столу кулаком и вскочил с места. Стол качнулся, лампа упала на пол и потухла. В совершенной темноте все поднялись с мест, уронили скамейку и стали ругаться в несколько голосов. Тёзкину с его выигрышем несдобровать бы было впотьмах, но счастье не покидало его. Он был ближе всех к дверям, пригнувшись чуть не до полу, он проскользнул к выходу и среди шума выскочил во двор, где было тихо и темно как в могиле. В одно мгновение взбежал он на свою лестницу и забарабанил в дверь водопроводчика.
— Эк тебя, до каких часов нелёгкая носит! — сказал сонный водопроводчик, открывая дверь.

VI

Огонь в квартире был давно потушен. Тёзкин ощупью прошёл к открытому настежь окну и прислушался. Игроки расходились из дворницкой. Слышно было, как Орешков ругался на прощанье, уверяя, что его ‘обделали вчистую’. Потом всё стихло.
Тучи ли, густо застилавшие небо, откуда не падало ни одного луча ночного света, тяжело висели над головой, или было невыносимо душно и жарко, только Тёзкину чувствовалось не по себе. Выигрыш не радовал его. Он был недоволен, и сам не знал — чем. ‘Если всё этак выигрывать, — мелькнуло у него в голове что-то похожее на объяснение, — то какого чёрта! Одна скука!.. И татарин этот… Этакую скуку навёл!.. Нехристь, а тоже лезет в карты играть… Кабы один на один, — швырнул бы ему деньги, дал бы по шее — вперёд не играй, — и ступай с Богом!’
Он продолжал стоять у окна и рассеянно смотрел на черневшее перед ним море мрака. Вдруг кто-то быстро пробежал по двору. Ничего в темноте нельзя было разглядеть, но смутное, тревожное предчувствие заставило его вздрогнуть.
— Кузьма Петрович, а, Кузьма Петрович! — тихо окликнул дворника, должно быть, у дверей дворницкой, подручный.
— Ну, что такое?
— Беда случилась!.. Ох, Кузьма Петрович!
— Да говори, что такое?
— Татарин-то…
Голос понизился до неслышного шёпота.
Сердце у Тёзкина обмерло. ‘Вот, вот!’ — подумал он, с трудом переводя дыхание, и прошептал в тоске: ‘Ах, мать честна!’ Он высунулся весь из окна, со смертельным страхом ожидая услышать какое-то роковое слово, которого ему лучше бы никогда не слышать, и в то же время жадно стараясь уловить его. Окликнуть бы дворников, побежать бы во двор, узнать, что там случилось, — но трусость преступника перед уликой приковывала его к месту, заставляя притаиться и молча ждать.
По двору раздавались торопливые шаги, можно было разобрать испуганный шёпот дворника:
— Запирай ворота на замок!
Из темноты доносились отрывки слов, стук калитки, звон цепи… Вот потащили что-то тяжёлое… Остановились…
— Доктора бы, Кузьма Петрович! — робко убеждал дворника подручный.
— Молчи!.. Доктора!.. Погибели моей хочешь?.. Кто в карты играл? Где?..
— Совсем ведь обмер, Кузьма Петрович!
— Видишь, дышит. Отойдёт, даст Бог! Отлежится в дворницкой. Постой-ка, пошевелим хорошенько за уши…
Глухой, протяжный стон, похожий скорее на мычание истязаемого животного, покрыл шёпот дворников. Тёзкин затрясся всем телом. ‘Что же это, братцы?!’ — беспомощно шептал он, не зная, к кому обращается, и кто для него может тут что-нибудь сделать.
— Доктора бы, Кузьма Петрович! — упрашивал подручный.
— Говорят тебе: молчи!.. Ответишь и ты! Зачем сам из петли вынимал? Кто тебе дозволил? Какое такое у подручного право — вынимать человека из петли?
— Да я…
— То-то!.. Да ты!..
Перед Тёзкиным повис в темноте человек с поникшей головой, маленький, худой, чёрный как там в лесу, но в тюбетейке и с оттопыренными ушами татарина. ‘Что же это такое?!’ — шептал он в безнадёжной тоске.
Вот опять потащили. Снова мучительный стон.
— Ой, Кузьма Петрович! Доктора бы ему теперь в самый раз! Помирает душа некрещёная!
— Помирает, так помирает. Не одна моя голова в ответе! Ответишь и ты!.. Отворяй дверь! Легче, легче спускай!
Дверь захлопнулась. Наступила тишина. Тёзкин дрожащими руками держался за подоконник и долго-долго ещё прислушивался. Весь дом спал. Не спали в дворницкой, но никто не выходил оттуда. Добрый ли это был знак, или зловещий?..
Он бросился на кровать, но тотчас же вскочил и снова подошёл к окну. Тёмная, душная ночь была печальна. Как хотелось ему, чтобы она принесла ему слово радости: ‘Слава Богу!’ Но она угрюмо молчала…
Он ждал — и все мысли его слились в одну горячую мольбу о спасении ‘некрещёной души’, которую он довёл до петли. Бесконечно тянулись минуты неизвестности. Некрещёная душа боролась между жизнью и смертью, и на таких же колеблющихся весах решалась участь души крещёной, и она трепетала между надеждой и отчаянием…
А может быть, Бог ещё сохранит некрещёную душу?.. Кто знает, что творится в подвале дворницкой, и что придётся услышать, когда снова откроется дверь оттуда?..
Он отошёл от окна и стал перед иконой… Долго смотрел он в тёмный угол… Губы его шептали молитву… Он опустился на колени, склонил голову, приник горячим лбом к полу — и ждал… Сохранит ли Господь некрещёную душу?..
Чуть слышные звуки начинающегося летнего дождя как тихий, умиротворяющий шёпот, донеслись до его слуха… Вот дождь за окном зачастил, захлестал громче и громче… Вот он хлынул как из ковша… Полились потоки… Лейся с неба, благодатный ливень! Освежи душный воздух томительной ночи! Смой пыль, и грязь, и паутину греха, опутавшую на земле бедные крещёную и некрещёную души!..

VII

Тяжёлую покаянную ночь провёл Тёзкин, и никогда не забыть ему этой ночи. Но настроения человека изменчивы как погода. Настало чудное солнечное утро и принесло с собою радостную весть: татарин был жив.
— Зелёный и страшный такой, точно с похмелья, сидит в дворницкой, выпуча глаза, и ничего не понимает.
Так рассказывала Матрёна Власьевна, бегавшая в дворницкую сказать, чтобы принесли дров, пока она ходит на Сенную.
Тёзкин вздохнул от глубины облегчённого сердца, перекрестился — и сразу повеселел. Ночь не была забыта, но даже ‘зелёный’ татарин принял как будто розовый оттенок. В порыве великодушия Тёзкин дал себе слово возвратить бедняге все его деньги — и ещё более повеселел: то-то радость человеку будет!
Он сосчитал свой выигрыш — оказалось, что выиграл он более ста рублей. Являлся вопрос, как рассчитаться с татарином: сколько тут денег его и сколько — Кузьмы Петровича? Кузьме Петровичу он вовсе не намерен был давать ни копейки, да и много ли тот проиграл! Медяки-то свои? Эка важность — пять-шесть рублей!
Однако, таким образом выходило, что татарину надо было возвратить, по крайней мере, сто рублей. Тёзкин задумался. ‘Сто рублей — много’, — решил он и стал разделять пачку на две половины. ‘Так и быть, половину отдам! — думал он. — Где наше не пропадало!’ Но когда деньги, после многочисленных перестановок и пересчитываний, были, наконец, разделены на две равные пачки, ему показалось, что пачка, предназначавшаяся татарину, всё-таки слишком велика. Он отбавил одну бумажку, потом другую…
Шорох за дверью заставил его прекратить это занятие и поспешно спрятать деньги. Он ожидал, что Матрёна Власьевна вернулась с Сенной, но каков же был его испуг, когда дверь отворилась, и на пороге как привидение показался татарин.
Тёзкин вскочил с места, но татарин не обнаруживал никаких враждебных намерений. Спокойная, торжественная печаль была написана на его осунувшемся лице. Он снял шляпу и отрывисто заговорил своим глухим гортанным голосом:
— Бог наказал… Зачем украл верёвка… Воровать не надо… Бог не велит…
— Вовсе я не воровал никакой верёвки, — возразил, краснея до корней волос, Тёзкин.
— Ты не воровал, я воровал… Возьми назад…
И татарин положил на стол верёвку.
Тёзкин с недоумением и тревогой смотрел то на верёвку, то на татарина.
— Твоя! — ободряющим тоном продолжал татарин. — Не бойся! Теперь без обману! Будь спокоен! Твоя! Теперь ещё лучше стала… Раньше один человек висел, теперь другой человек висел: ещё лучше стала…
— Да ну её к чёрту! Куда мне с верёвками!..
Они не понимали друг друга.
Тогда татарин стал подробно рассказывать, как было дело накануне. Он говорил картинно, размахивал руками, схватил подушку, показал, как тащила её Матрёна Власьевна, и как он в это время ‘воровал верёвка’.
Тёзкин был озадачен. Татарин кончил свой рассказ, а он всё сидел в недоумении и не произносил ни слова.
— Отдашь мне верёвка — ладно, — говорил стоявший в выжидательной позе татарин, — не отдашь — не надо. Сам виноват — зачем воровал.
Тёзкин пожал плечами.
— Вот ты тут и рассуди! — сказал он, не слушая последних слов татарина. — Какая в ней сила! — он указал на верёвку. — Скажи на милость! Да после этого, может, и я в одно прекрасное время в эту самую петлю полезу? А?.. Нет, уж покорно благодарю! Себе дороже стоит!.. Да провались она совсем, твоя верёвка!.. Жил без неё, — и впредь проживу, даст Бог!.. Вот она где у меня уж и теперь сидит!
Он похлопал себя по затылку.
— И деньги твои, братец мой, для меня невелика радость, — продолжал он. — Ещё если бы ты был человек с понятием, а то взял да прямо повесился, не говоря ни слова! Какого беспокойства наделал! Да я, может, тебе все твои деньги отдал бы, да и своих прибавил бы, только бы этого беспокойства не было! И много ли, спрашивается, проиграл?! Ну, скажи мне, по совести, братец мой, сколько просадил вчера?
— Ох! — простонал татарин. — Всё проиграл!.. Большие деньги были, а теперь куска хлеба нет.
— Хорошо, да сколько же именно? Ну-ка, скажи по-божески, сущую правду!.. Посмотрю я, есть ли у людей совесть!..
— Девяносто семь рублей было — все проиграл… Ещё рубль был — проиграл… Ещё серебра сорок пять копеек было — проиграл…
— Вот то-то и есть! Велики твои деньги! Не видал я! Да я на скачке двести тридцать шесть рублей за один раз выиграл: вот это деньги, так деньги! А то — девяносто восемь рублей! Да я их тебе хоть сейчас отсчитаю!.. Хочешь?
И Тёзкин вытащил из кармана деньги. Глаза у татарина так и впились в пачку знакомых засаленных ассигнаций, но он был убеждён, что его дразнят, как дразнят мальчишки и лавочники, складывая полу одежды во что-то похожее на свиное ухо.
— Девяносто восемь рублей, говоришь? — переспросил Тёзкин.
Татарин не мог произнести ни слова. Он не понимал, для чего его опять начинают мучить. Пот выступил у него на лбу из-под тюбетейки. Руки тряслись и против воли тянулись к деньгам. Он вздыхал, и стонал, и не сводил горевших глаз от засаленной пачки.
А Тёзкин отсчитывал бумажку за бумажкой, кропотливо разбирая их непривычными пальцами.
— Вот тебе, братец мой, — объявил он, окончив считать, — девяносто пять рублей для круглого счёту. Скидочку-то побольше бы надо сделать, да уж что с тобой! Получай — и больше ничего!
Молча и тяжело дыша, взял татарин деньги. Ничего похожего на радость не выражало его лицо: он был слишком поглощён важностью неожиданного события. Но когда драгоценная пачка перешла в его карман, и он застегнулся на все крючки, — дикий, но радостный крик вырвался из его груди:
— Добрый человек!
И он повалился Тёзкину на ноги.
Произошла маленькая борьба. Тёзкин старался поднять его, говоря: ‘Что ты мне в землю-то кланяешься? Я не Бог!’ А татарин цеплялся за его ноги и обнимал их.
Наконец, он поднялся — лицо его сияло счастьем.
— Слушай! — сказал он и взял Тёзкина за руку. — У тебя Бог, и у меня Бог: одному Богу молимся. Вот сейчас у нас первая молитва: за тебя молиться буду!.. Слышь?! За тебя молиться иду… Всегда молиться за тебя буду!.. Спасибо!
И он с жаром пожимал руку Тёзкина.
Тёзкин молча принимал эти выражения благодарности и только в те мгновения, когда ему казалось, что татарин кончил благодарить, вежливо произносил: ‘Не на чём!’ Но татарин продолжал трясти его руку, и он умолкал, пока ему опять не начинало казаться, что рука его освобождается, и тогда он, по долгу приличия, опять говорил:
— Не на чём!
— Ну, спасибо! — в последний раз сказал татарин и выпустил его руку. — Дай Бог нам встретиться в раю!
— Где же встретиться?! — не без сожаления заметил Тёзкин. — У нас закон разный: у тебя свой рай — у меня свой.
— Одному Богу молимся! — коротко ответил татарин.
Уже, простившись и уходя из квартиры, он ещё раз оглянулся и показал Тёзкину своё счастливое лицо.
— У меня жена есть, — сообщил он. — Дети есть… Мати… Отцу…
— Одна жена-то? — спросил Тёзкин.
— Одна.
Татарин приостановился. Тёзкину показалось, что он ждёт подходящего напутствия, нравоучения.
— А скажи ты мне, пожалуйста, братец мой, — начал Тёзкин, — как же это ваш закон магометанский — разве дозволяет вам в карты играть?
— Нет, не дозволяет.
— Как же это ты, братец мой, не по закону поступаешь? А?
— Больше не буду… Ни-ни…
— То-то, смотри! Впредь никогда в карты не играй!

VIII

— Эй, господа, кому нужна петля, счастливая петля?!
Тёзкин стоял перед открытым окном и помахивал над головой своим талисманом. Он уже собирался бросить верёвку во двор, как в эту минуту возвратилась с Сенной Матрёна Власьевна.
— Что ты, ополоумел? — закричала она. — Зачем этакому добру пропадать? Отдай мне, коли тебе не надо.
И она спрятала верёвку в глубину самого заветного сундука. И когда опять настал день скачек, она, не говоря никому ни слова, пешком отправилась на Новую Деревню, благополучно достигла ипподрома, заплатила за вход целковый, забралась на самую верхнюю ступень трибуны, подложила под себя верёвку — и села. И она ждала, что выиграет ‘двести тридцать шесть рублей из копейки в копейку’. Когда же сомнение закрадывалось в её душу, и она слегка начинала опасаться, как бы не проиграть, вместо того, чтобы выиграть, — в голове её складывалось твёрдое решение: если будут с неё требовать проигрыш, — пусть хоть кожу с живой снимают, она не даст ни копейки. Но, конечно, всего скорее она должна выиграть, и когда станут разносить выигрыши, ей принесут ровно двести тридцать шесть рублей. И она терпеливо ждала.
Звонок, другой. Музыка перестала играть. Стартёр с флагом сел в экипаж и поехал через поле, к виднеющемуся вдали лесу. К старту проскакали, одна за другой, красивые, породистые лошади, с всадниками в разноцветных жокейских костюмах. Двое судей поднялись на вышку судейской башни. Стартёр остановился у леска и опустил флаг. ‘Пошли!’ — раздаются голоса — и на минуту всё стихает.
В сущности иногда очень приятно возвратиться к воспоминаниям детства и снова пережить давнее, забытое счастливое настроение. Все эти волнения, соединённые со зрелищем борьбы из-за приза, вся обстановка скачек переносят вас к тому времени, когда вы знали только одну простую, несложную физическую борьбу, когда вы следовали ветхозаветной морали: ‘око за око, зуб за зуб’, но жили отчасти и по Евангелию, не заботясь о том, что есть, или во что одеться, когда, наконец, вопросы: кто сильнее — Петров или Иванов, кто выше прыгает, кто скорее бегает, — были величайшими проблемами вашего существования. И тут вас живо волнует ожидание, кто прискачет к столбу первым. Вот кучка лошадей уже проскакала полтора круга и во второй и последний раз несётся к вам. Жокеи из кожи лезут, чтобы обогнать друг друга или не дать догнать себя, дёргают и хлещут хлыстом своих лошадей и, кажется, готовы улететь головой вперёд к столбу. Залп яростных криков и рукоплесканий раздаётся с трибун, когда кавалькада проносится мимо, — и столб уже позади лошадей, и они уже только по инерции продолжают скакать врассыпную, направляясь к конюшням: скачка кончена.
Однако, увы, забытое счастливое настроение промелькнуло как один миг, и вам лезут в голову мысли, каких вы не знали и знать не хотели во времена благодатного детства. Эти красивые лошади, с умными как у человека глазами, напоминают вам человеческое соперничество честолюбий и противоположных интересов, людские скачки с препятствиями и без препятствий, состязания на призы, в которых успех одного зависит от неудачи другого, иногда ломающего себе шею на каком-нибудь большом стипль-чезе. И вокруг вас волнуется толпа, охваченная вечной жаждой денег. Страстно ждёт она того счастья, какое создаётся чужим несчастьем и глубиною его измеряется. Но дождётся ли она его? Многие разойдутся, проигравшись в пух, да и те, кому тотализатор удесятерит их ставки, найдут ли они в великих милостях лукавого и коварного ‘бога злата’ то счастье, о котором мечтают?..

—————————————————————-

Источник текста: Накрохин П. Е. Идиллии в прозе. — СПб: Типография М. Меркушева, 1899. — С. 16.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, июнь 2013 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека